Л. Пантелеев ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ



ЛЕНЬКА ПАНТЕЛЕЕВ Автобиографическая повесть



Весь этот зимний день мальчикам сильно не везло. Блуждая по городу и уже возвращаясь домой, они забрели во двор большого, многоэтажного дома на Столярном переулке. Двор был похож на все петроградские дворы того времени — не освещен, засыпан снегом, завален дровами… В немногих окнах тускло горел электрический свет, из форточек то тут, то там торчали согнутые коленом трубы, из труб в темноту убегал скучный сероватый дымок, расцвеченный красными искрами. Было тихо и пусто.

— Пройдем на лестницу, — предложил Ленька, картавя на букве «р».

— А, брось, — сердито поморщился Волков. — Что ты, не видишь разве? Темно же, как у арапа за пазухой.

— А все-таки?..

— Ну, все-таки так все-таки. Давай посмотрим.

Они поднялись на самый верх черной лестницы.

Волков не ошибся: поживиться было нечем.

Спускались медленно, искали в темноте холодные перила, натыкались на стены, покрытые толстым слоем инея, чиркали спичками.

— Дьявольщина! — ворчал Волков. — Хамье! Живут, как… я не знаю… как самоеды какие-то. Хоть бы одну лампочку на всю лестницу повесили.

— Гляди-ка! — перебил его Ленька. — А там почему-то горит!..

Когда они поднимались наверх, внизу, как и на всей лестнице, было темно, сейчас же там тускло, как раздутый уголек, помигивала пузатая угольная лампочка.

— Стой, погоди! — шепнул Волков, схватив Леньку за руку и заглядывая через перила вниз.

За простой одностворчатой дверью, каких не бывает в жилых квартирах, слышался шум наливаемой из крана воды. На защелке двери висел, слегка покачиваясь, большой блестящий замок с воткнутым в скважину ключом. Мальчики стояли площадкой выше и, перегнувшись через железные перила, смотрели вниз.

— Лешка! Ей-богу! Пятьсот лиманов, не меньше! — лихорадочно зашептал Волков. И не успел Ленька сообразить, в чем дело, как товарищ его, сорвавшись с места, перескочил дюжину ступенек, на ходу с грохотом сорвал замок и выбежал во двор. Ленька хотел последовать его примеру, но в это время одностворчатая дверь с шумом распахнулась и оттуда выскочила толстая краснощекая женщина в повязанном треугольником платке. Схватившись руками за место, где за несколько секунд до этого висел замок, и увидев, что замка нет, женщина диким, пронзительным голосом заорала:

— Батюшки! Милые мои! Караул!

Позже Ленька нещадно ругал себя за ошибку, которую он сделал. Женщина побежала во двор, а он, вместо того чтобы подняться наверх и притаиться на лестнице, кинулся за ней следом.

Выскочив во двор и чуть не столкнувшись с женщиной, он сделал спокойное и равнодушное лицо и любезным голосом спросил:

— Виноват, мадам. Что случилось?

— Замок! — таким же диким, истошным голосом прокричала в ответ женщина. — Замок, ироды, сперли!..

— Замок? — удивился Ленька. — Украли? Да что вы говорите? Я видел… Честное слово, видел. Его снял какой-то мальчик. Я думал, — это ваш мальчик. Правда, думал, что ваш. Позвольте, я его поймаю, — услужливо предложил он, пытаясь оттолкнуть женщину и юркнуть к воротам. Женщина уже готова была пропустить его, но вдруг спохватилась, сцапала его за рукав и закричала:

— Нет, брат, стой, погоди! Ты кто? А? Ты откуда? Вместе небось воровали!.. А? Говори! Вместе?!

И, закинув голову, тем же сильным, густым, как пожарная труба, голосом она завопила:

— Кар-раул!

Ленька сделал попытку вырваться.

— Позвольте! — закричал он. — Как вы смеете? Отпустите!..

Но уже хлопали вокруг форточки и двери, уже бежали с улицы и со двора люди. И чей-то ликующий голос уже кричал:

— Вора поймали!

Ленька понял, что убежать ему не удастся. Толпа окружила его.

— Кто? Где? — шумели вокруг.

— Вот этот?

— Что?

Замок сломал.

— В прачечную забрался…

— Много унес? А?

— Какой? Покажите.

— Вот этот шкет? Курносый?

— Ха-ха! Вот они — полюбуйтесь, пожалуйста, — дети революции!

— Бить его!

— Бей вора!

Ленька вобрал голову в плечи, пригнулся. Но никто не ударил его. Толстая женщина, хозяйка замка, крепко держала мальчика за воротник шубейки и гудела над самым его ухом:

— Ты ведь знаешь этого, который замок унес? Знаешь ведь? А? Это товарищ твой? Верно?

— Что вы выдумываете! Ничего подобного! — кричал Ленька.

— Врет! — шумела толпа.

— По глазам видно — врет!

— В милицию его!

— В участок!

— В комендатуру!

— Пожалуйста, пожалуйста. Очень хорошо. Идемте в милицию, — обрадовался Ленька. — Что же вы? Пожалуйста, пойдемте. Там выяснят, вор я или не вор.

Ничего другого ему не оставалось делать. По горькому опыту он знал, что как бы ни было худо в милиции, а все-таки там лучше, надежнее, чем в руках разъяренной толпы.

— Ты лучше сообщника своего укажи, сказала какая-то женщина. — Тогда мы тебя отпустим.

— Еще чего! — усмехнулся Ленька. — Сообщника! Идемте, ладно…

И, хотя за шиворот его все еще держала толстая баба, он первый шагнул по направлению к воротам.

В милицию его вела толпа человек в десять.

Ленька шел спокойно, лицо не выдавало его, — на его лице с рождения застыла хмурая мина, — а кроме того, в свои четырнадцать лет он пережил столько разных разностей, что особенно волноваться и беспокоиться не видел причин.

«Ладно. Плевать. Как-нибудь выкручусь», — подумал он и, посвистывая, небрежно сунул руки в карманы рваной шубейки.

В кармане он нащупал что-то твердое.

«Нож», — вспомнил он.

Это был длинный и тонкий, как стилет, колбасный нож, которым они с Волковым пользовались вместо, отвертки, когда приходилось свинчивать люстры и колпаки на парадных лестницах богатых домов.

«Надо сплавить», — подумал Ленька и стал осторожно вспарывать подкладку кармана, потом просунул нож в образовавшуюся дырку и отпустил его. Нож бесшумно упал в густой снег. Ленька облегченно вздохнул, но тотчас же понял, что влип окончательно. Кто-то из провожатых проговорил за Ленькиной спиной:

— Прекрасно. Ножичек.

Все остановились.

— Что такое? — спросила хозяйка замка.

— Ножичек, — повторил тот же человек, подняв, как трофей, колбасный нож. — Видали? Ножичек выбросил, подлец! Улика!.. На убийство небось шли, гады…

— Батюшки! Бандит! — взвизгнула какая-то худощавая баба.

Все зашагали быстрее. Сознание, что они ведут не случайного воришку, а вооруженного бандита, прибавило этим людям гордости. Они шли теперь, самодовольно: улыбаясь и поглядывая на редких прохожих, которые, в свою очередь, останавливались на тротуарах и смотрели вслед процессии.

В милиции за деревянным барьером сидел человек в красноармейской гимнастерке с кантами. Над головой-его горела лампочка в зеленом железном колпаке. Перед барьером стоял милиционер в буденновском шлеме с красным щитом-кокардой и девочка в валенках. Между милиционером и девочкой стояла на полу корзина с подсолнухами. Девочка плакала, а милиционер размахивал своим красным милицейским жезлом и говорил:

— Умучился, товарищ начальник. Ее гонишь, а она опять. Ее гонишь, а она опять. Сегодня, вы не поверите, восемь раз с тротуара сгонял. Совести же у них нет, у частных капиталистов…

Он безнадежно махнул жезлом. Начальник усталым и неприветливым взглядом посмотрел на девочку.

— Патент есть? — спросил он.

Девочка еще громче заплакала и завыла:

— Не-е… я не буду, дяденька… Ей-богу, не буду…

— Отец жив?

— Уби-или…

— Мать работает?

— Без работы… Четвертый ме-есяц…

Начальник подумал, потер ладонью лоб.

— Ну иди, что ж, — сказал он невесело. — Иди, частный капиталист.

Девочка как по команде перестала плакать, встрепенулась, схватила корзинку и побежала к дверям.

Один из Ленькиных провожатых подошел к барьеру.

— Я извиняюсь, гражданин начальник. Можно?

— В чем дело?

— Убийцу поймали.

Начальник, сощурив глаза, посмотрел на Деньку:

— Это ты — убийца?

— Выдумают тоже, — усмехнулся Ленька.

Однако составили протокол. Пять человек подписались под ним. Оставили вещественное доказательство — нож, потолкались немножко и ушли.

Леньку провели за барьер.

— Ну, сознавайся, малый, — сказал начальник. — С кем был, говори!

— Эх, товарищ!.. — вздохнул Денька и сел на стул.

— Встань, — нахмурился начальник. — И не думай отпираться. Не выйдет. С кем был? Что делал на лестнице? И зачем нож выбросил?

— Не выбросил, а сам выпад нож, — грубо ответил Ленька. — И чего вы, в самом деде, мучаете невинного человека? За это в суд можно.

— Я тебе дам суд! Обыскать его! — крикнул начальник.

Два милиционера обыскали Леньку. Нашли не особенно чистый носовой платок, кусок мела, гребешок и ключ.

— А это зачем у тебя? — спросил начальник, указав на ключ.

Ленька и сам не знал, зачем у него ключ, не знал даже, как попал ключ к нему в карман.

— Я отвечать вам все равно не буду, — сказал он.

— Не будешь? Правда? Ну что ж. Подождем. Не к спеху… Чистяков, — повернулся начальник к милиционеру, — в камеру!..

Милиционер с жезлом взял Леньку за плечо и повел куда-то по темному коридору. В конце коридора он остановился и, открыв ключом небольшую обитую железом дверь, толкнул в нее Леньку, потом закрыл дверь на ключ и ушел. Его шаги гулко отзвенели и смолкли.

И тут, когда Ленька остался один в темной камере и увидел на окне знакомый ему несложный узор тюремной решетки, а за нею — угасающий зимний закат, вся его напускная бодрость исчезла. Он сел на деревянную лавку и опустил голову,

«Теперь уж не отвертеться, — подумал он. — Нет. Кончено. И в школе узнают… и мама узнает».



В камере было тихо, только мышь возилась где-то в углу под нетопленной печкой. Мальчик еще ниже опустил голову и заплакал. Плакал долго, потом прилег на лавку, закутался с головой в шубейку, решил заснуть.

«А все-таки не сознаюсь, — думал он. — Пусть что хотят делают, пусть хоть пытают, а не сознаюсь».

Лавка была жесткая, шубейка выношенная, тонкая. Переворачиваясь на другой бок, Ленька подумал:

«А хорошо все-таки, что это я попался, а не Вовка. Тот, если бы влип, так сразу бы все рассказал. Твердости у него нет, даром, что опытный…»

Потом ему стало обидно, что Волков убежал, бросил его, а он вот лежит здесь, в темной нетопленной камере. Волков небось вернулся домой, поел, попил чая, лежит с ногами на кровати и читает какого-нибудь Эдгара По или Генриха Сенкевича. А дома у Леньки уже тревожатся. Мать вернулась с работы, поставила чай, сидит штопает чулок, посматривает поминутно на часы и вздыхает:

— Что-то Лешенька опять не идет! Не случилось ли чего, избави боже…

Леньке стало жаль мать. Ему опять захотелось плакать. Итак как от слез ему становилось легче, он старался плакать подольше. Он вспоминал все, что было в его жизни самого страшного и самого горького, а заодно вспоминал и хорошее, что было и что уже не вернется, и о чем тоже плакалось, но плакалось хорошо, тепло и без горечи.


Глава I


…Еще не было электричества. Правда, на улицах, в магазинах и в шикарных квартирах уже сверкали по вечерам белые грушевидные «экономические» лампочки, но там, где родился и подрастал Ленька, долго, почти до самой империалистической войны, висели под потолками старинные керосиновые лампы. Эти лампы были какие-то неуклюжие и тяжелые, они поднимались и опускались на блоках при помощи больших чугунных шаров, наполненных дробью. Однажды все лампы в квартире вдруг перестали опускаться и подниматься… В чугунных шарах оказались дырочки, через которые вся дробь перекочевала в карманы Ленькиных штанов. А без дроби шары болтались, как детские воздушные шарики. И тогда отец в первый и в последний раз выпорол Леньку. Он стегал его замшевыми подтяжками и с каждым взмахом руки все больше и больше свирепел.

— Будешь? — кричал он. — Будешь еще? Говори: будешь?

Слезы ручьями текли по Ленькиному лицу, — казалось, что они текут и из глаз, и из носа, и изо рта. Ленька вертелся вьюном, зажатый отцовскими коленями, он задыхался, он кричал:

— Папочка! Ой, папочка! Ой, миленький!

— Будешь?

— Буду! — отвечал Ленька.

— Будешь?

— Буду! — отвечал Ленька. — Ой, папочка! Миленький!.. Буду! Буду!..

В соседней комнате нянька отпаивала водой Ленькину маму, охала, крестилась и говорила, что в «Лешеньке бес сидит, не иначе». Но ведь эта же самая нянька уверяла, что и в отце сидит «бес». И, значит, столкнулись два беса — в этот раз, когда отец порол Леньку. И все-таки Ленькин бес переборол. Убедившись в упорстве и упрямстве сына, отец никогда больше не трогал его ремнем. Он часто порол младшего сына, Васю, даже постегивал иногда «обезьянку» Лялю, — всем доставалось, рука у отца была тяжелая и нрав — тоже нелегкий. Но Леньку он больше не трогал.



…Он делал иначе. За ужином, зимним вечером, детям дают холодный молочный суп. Это противный суп, он не лезет в глотку. (Даже сейчас не может Ленька вспомнить о нем без отвращения.)

У Васи и Ляли аппетит лучше. Они кое-как одолели свои тарелки, а у Леньки тарелка — почти до краев.

Отец отрывается от газеты:

— А ты почему копаешься?

— Не могу. Не хочется…

— Вася!

Толстощекий Вася вскакивает, как маленький заводной солдат.

— А ну, пропиши ему две столовых ложки — на память.

Вася облизывал свою большую мельхиоровую ложку, размахивается и ударяет брата два раза по лбу. Наверно, ему не очень жаль Леньку. Он знает, что Ленька любимец не только матери, но и отца. Он — первенец. И потом — ведь его никогда не порют. А что такое ложкой по лбу — по сравнению с замшевыми подтяжками… Между братьями не было дружбы. Скорее, была вражда.

Случалось, воскресным утром отец вызывает, их к себе в кабинет:

— А ну, подеритесь.

— По-французски или с подножкой?

— Нет. По-цыгански.

Мальчики начинают бороться — сначала в обхватку, шутя, потом, очутившись на полу, забившись куда-нибудь под стол или под чехол кресла, они начинают звереть. Уже пускаются в ход кулаки. Уже появляются царапины. Уже кто-нибудь плачет.

Вася был на два года моложе, но много сильнее Леньки. Он редко оказывался побежденным в этих воскресных единоборствах. Леньку спасала ярость. Если он разозлится, если на руке покажется кровь, если боль ослепит его, — тогда держись. Тогда у него глаза делаются волчьими, Вася пугается, отступает, бежит, плачет…

Отец развивал в сыновьях храбрость. Еще совсем маленькими он сажал их на большой платяной шкаф, стоявший в прихожей. Мальчики плакали, орали, мать плакала тоже. Отец сидел в кабинете и поглядывал на часы. Эти «уроки храбрости» длились пятнадцать минут.

Все это ничего. Было хуже, когда отец начинал пить. А пил он много, — чем дальше, тем больше. Запои длились месяцами, отец забрасывал дела, исчезал, появлялся, приводил незнакомых людей…

Ночами Ленька просыпался от грохота, от пьяных песен, от воплей матери, от звона разбиваемой посуды.

Пьяный отец вытворял самые дикие вещи. «Ивану Адриановичу пьяненькому — море по колено», — говорила про него нянька. Ленька не все видел, не все знал и не все понимал, но часто по утрам он с ужасом смотрел на отца, который сидел, уткнувшись в газету, и как-то особенно, жадно, и торопливо, не поднимая глаз, прихлебывал чай из стакана в серебряном подстаканнике. Ленька и сам не знал почему, но в эти минуты ему было до слез жаль отца. Он понимал, что отец страдает, это передавалось ему каким-то сыновним чутьем. Ему хотелось вскочить, погладить отцовский ежик, прижаться к нему, приласкаться. Но сделать это было нельзя, невозможно. Ленька пил кофе, жевал французскую булку или калач и молчал, как и все за столом.



…Однажды зимой на масленице приехал в гости дядя Сережа. Это был неродной брат отца. Нянька его называла еще единоутробным братом (единоутробный — это значит от одной матери). Выражение это Леньке ужасно нравилось, хотя он и не совсем понимал, что́ оно означает. Ему казалось, что это должно означать — человек с одним животом, с одной утробой. Но почему эти слова относятся только к дяде Сереже, а не ко всем остальным людям, он понять, не мог. Тем более что у дяди Сережи живот был не такой уж маленький. Это был толстый, веселый и добродушный человек, инженер-путеец, большой любимец детей.

Из Москвы он привез детям подарки: крестнице своей Ляле он подарил говорящую куклу, Васе — пожарную каску, а Леньке, как самому старшему, — книгу «Магический альманах».

Днем он ходил с племянниками гулять, катал их на вейке, угощал пирожками в кондитерской Филиппова на Вознесенском. После обеда, когда в детской уже зажгли керосиновую лампу, он показывал детям фокусы, которые у него почему-то никак не получались, хотя он и делал их на научной основе — по книге «Магический альманах».

За ужином были блины, и отец угощал брата шустовской рябиновкой. Вероятно, и после ужина что-нибудь пили. Детей уже давно уложили спать, и, когда они засыпали, из гостиной доносились звуки рояля и пение матери. Мать пела «Когда я на почте служил ямщиком». Это была любимая песня отца, и то, что ее сейчас пела мать, означало, что отец пьян. Трезвый, он никогда не просил и не слушал песен.

И опять, как это часто бывало, Ленька проснулся среди ночи — от грохота, от громкого смеха, от пьяных выкриков и маминых слез. Потом вдруг захлопали двери. Что-то со звоном упало и рассыпалось. В соседней комнате нянька вполголоса уговаривала кого-то куда-то сходить. Потом вдруг опять начались крики. Хлопнула парадная дверь. Кто-то бежал по лестнице. Кто-то противно, по-поросячьи, визжал во дворе. В конюшне заржала лошадь. Ленька долго не мог заснуть…

А утром ни мать, ни отец не вышли в столовую к чаю. На кухне нянька шушукалась с кухаркой. Ленька пытался узнать, в чем дело. Ему говорили: «Иди поиграй, Лешенька», В гостиной веселая горничная Стеша мокрой половой тряпкой вытирала паркет. Ленька увидел на тряпке кровь.

— Это почему кровь? — спросил он у Стеши.

— А вы подите об этом с папашей поговорите, — посоветовала ему Стеша.

Ленька пойти к отцу не осмелился. Он несколько раз порывался это сделать, подходил к дверям кабинета, но не хватало храбрости.

И вдруг неожиданно отец сам вызвал его к себе в кабинет.

Он лежал на кушетке — в халате и в ночных туфлях — и курил сигару. Графин — с водой или с водкой — стоял у его изголовья на стуле.

Ленька поздоровался и остановился в дверях.

— Ну что? — сказал отец. — Выспался?

— Да, благодагю вас, — ответил Ленька.

Отец помолчал, подымил сигарой и сказал:

— Ну, иди сюда, поцелуемся.

Он вынул изо рта сигару, подставил небритую щеку, и Ленька поцеловал его. При этом он заметил, что от отца пахнет не только табаком и не только вежеталем, которым он смачивал каждое утро волосы. Пахло еще чем-то, и Ленька догадался, что в графине на стуле налита не вода.

— Вы меня звали, папаша? — сказал он, когда отец снова замолчал.

— Да, звал, — ответил отец. — Поди открой ящик.

— Какой ящик?..

— Вот этот — налево, в письменном столе.

Ленька с трудом выдвинул тяжелый дубовый ящик. В ящике царил ералаш. Там валялись какие-то папки, счета, сберегательные книжки. Под книжками лежал револьвер в кожаной кобуре, зеленые коробочки с патронами, столбики медных и серебряных монет, завернутые в газетную бумагу, портсигар, деревянная сигарная коробка, пробочник, замшевые подтяжки…

— Да, я открыл, — сказал Ленька.

— Поищи там коробку из-под сигар.

— Да, — сказал Ленька. — Нашел. Тут лежат конверты и марки.

— А ну, посмотри, нет ли там чистой открытки. Есть, кажется.

Ленька нашел открытку. Это была модная английская открытка, изображавшая какого-то пупса с вытаращенными глазами и на тоненьких ножках, обутых в огромные башмаки.

— Садись, пиши, — приказал отец.

— Что писать?

— А вот я тебе сейчас продиктую…

Ленька уселся за письменный стол и открыл чернильницу. На почерневшей серебряной крышке чернильницы сидел такой же черный серебряный мальчик с маленькими крылышками на спине. Чернила в чернильнице пересохли и загустели, — отец не часто писал.

— А ну, пиши, брат, — сказал он. — «Дорогой дядя Сережа!» Ты знаешь, где писать? Налево. А направо мы адрес напишем.

«Дорогой дядя Сережа, —

писал под диктовку отца Ленька, —

папаша наш изволил проспаться, опохмелиться и посылает Вам свои сердечные извинения. С утра у него болит голова и жить не хочется, в общем — он плюет в камин. До свидания. Цалуем Вас и ждем в гости. Поклон бабушке. Любящий Вас племянник Алексей».

Выписывая адрес, Ленька поставил маленькую, но не очень красивую кляксу на словах «его благородию». Он испуганно оглянулся; отец не смотрел на него. Запрокинув голову, он глядел в потолок с таким кислым и унылым выражением, что можно было подумать, будто сигарный окурок, который он в это время лениво сосал, смазан горчицей.

Ленька приложил клякспапир, слизнул языком кляксу и поднялся.

— Ну что — написал? — встрепенулся отец.

— Да, написал.

— Пойдешь с нянькой гулять — опусти в ящик. Никому не показывай только. Иди.

Ленька направился к дверям. Уже открыв дверь, он вдруг набрался храбрости, кашлянул и сказал:

— А что такое случилось? Почему это вы извиняетесь перед дядей Сережей?

Отец с удивлением и даже с любопытством на него посмотрел. Он привстал, крякнул, бросил в пепельницу окурок, налил из графина в стакан и залпом выпил. Вытер усы, прищурился и сказал:

— Что случилось? А я, брат, вчера дурака свалял. Я твоего дядюшку чуть к Адаму не отправил.

Сказал он это так страшно и так нехорошо засмеялся при этом, что Ленька невольно попятился. Он не понял, что значит «к Адаму отправил», но понял, что вчера ночью отец пролил кровь единоутробного брата…



…Несколько раз в год, перед праздниками и перед отъездом на дачу, мать разбиралась в сундуках. Перетряхивались шубы, отбирались ненужные вещи для продажи татарину или для раздачи бедным, а некоторые вещи, те, которые не годились и бедным, просто выбрасывались или сжигались. Ленька любил в это время вертеться около матери. Правда, большинство сундуков было набито совершенно дурацкими, скучными и обыденными вещами. Тут лежали какие-то выцветшие платья, полуистлевшие искусственные цветы, бахрома, блестки, аптечные пузырьки, дамские туфли с полуотвалившимися каблуками, разбитые цветочные вазы, тарелки, блюда… Но почти всегда среди этих глупых и ненужных вещей находилась какая-нибудь занятная или даже полезная штучка. То перочинный нож с обкусанным черенком, то ломаная машинка для пробивания дырочек на деловых бумагах, то какой-нибудь старомодный кожаный кошелек с замысловатым секретным замочком, то еще что-нибудь….

Но самое главное удовольствие начиналось, когда приходила очередь «казачьему сундуку». Так назывался на Ленькином языке сундук, в котором уже много лет подряд хранилась под спудом засыпанная нафталином военная амуниция отца. Это был целый цейхгауз — этот большой продолговатый сундук, обитый латунью, а по латуни еще железными скобами и тяжелыми коваными гвоздями. Чего только не было здесь! И ярко-зеленые, ломберного сукна, мундиры, и такие же ярко-зеленые бекеши, и белоснежные пышные папахи, и казачье седло, и шпоры, и стремена, и кривые казацкие шашки, и войлочные попоны, и сибирские башлыки, и круглые барашковые шапочки с полосатыми кокардами, и, наконец, маленькие лакированные подсумки, потертые, потрескавшиеся, пропахшие порохом и лошадиным потом.

В этих старых, давно уже вышедших из употребления и уже тронутых молью вещах таилась для Леньки какая-то необыкновенная прелесть, что-то такое, что заставляло его при одном виде казачьего сундука раздувать ноздри и прислушиваться к ти́канию сердца. Казалось, дай ему волю, и он способен всю жизнь просидеть на корточках возле этого сундука, как какой-нибудь дикарь возле своего деревянного идола. Он готов был часами играть с потускневшими шпорами или с кожаным подсумком, набивая его вместо патронов огрызками карандашей, или часами стоять перед зеркалом в круглой барашковой шапочке или в пушистой папахе, при этом еще нацепив на себя кривую казацкую саблю и тяжелый тесак в широких сыромятных ножнах. Эти старые вещи рассказывали ему о тех временах, которые он уже не застал, и о событиях, которые случились, когда его еще и на свете не было, но о которых он столько слышал и от матери, и от бабушки, и от няньки, и о которых только один отец никогда ничего не говорил. Об этих же событиях туманно рассказывала и та фотография, на которую он однажды случайно наткнулся в журнале «Природа и люди».

Молодой, улыбающийся, незнакомый отец смотрел на него со страниц журнала. На плечах у него были погоны, на голове — барашковая «сибирка». Ремни портупеи перетягивали его стройную юношескую грудь.

Ленька успел прочитать только подпись под фотографией:

«Героический подвиг молодого казачьего офицера».

В это время в комнату вошел отец. Он был без погон и без портупеи — в халате и в стоптанных домашних туфлях. Увидев у Леньки в руках журнал, он кинулся к нему с таким яростным видом, что у мальчика от страха похолодели ноги.

— Каналья! — закричал отец. — Тебе кто позволил копаться в моих вещах?!.

Он вырвал журнал и так сильно ударил этим журналом Леньку по затылку, что Ленька присел на корточки.

— Я только хотел посмотреть картинки, — заикаясь, пробормотал он.

— Дурак! — засмеялся отец. — Иди в детскую и никогда не смей заходить в кабинет в мое отсутствие. Эти картинки не для тебя.

— Почему? — спросил Ленька.

— Потому, что это разврат, — сказал отец.

Ленька не понял, но переспрашивать не решился.

Выходя из кабинета, он слышал, как за его спиной хлопнула дверца книжного шкафа и как несколько раз повернулся в скважине ключ.



Ленькин отец, Иван Адрианович, родился в старообрядческой петербургской торговой семье. И дед и отец его торговали дровами. Отчим, то есть второй отец, торговал кирпичом и панельными плитками.

Среди родственников Ивана Адриановича не было ни дворян, ни чиновников, ни военных: все они были старообрядцы, то есть держались той веры, за которую их дедов и прадедов, еще при царе Алексее Михайловиче, жгли на кострах. Триста лет подряд изничтожало и преследовало их царское правительство, а православная правительственная церковь проклинала, называла еретиками и раскольниками.

Поэтому старообрядцы, даже самые богатые, жили особенной, замкнутой кастой, отгородившись высокой стеной от остального русского общества. Даже в домашнем быту своем они до последнего времени держались обычаев и обрядов старины. В церковь свою ходили не иначе как в долгополых старинных кафтанах, а женщины — в сарафанах и в беленьких платочках в роспуск. Женились и замуж выходили только в своей, старообрядческой, среде. Учили детей в своих, старообрядческих школах. Ничего нового, иноземного и «прелестного» не признавали. В театры не ездили. Табак не курили. Чай, кофе не пили. Даже картофель не ели…

Правда, к концу XIX века, когда подрастал Иван Адрианович, все это было уже не так строго. Многие зажиточные старообрядцы начали отдавать детей в казенные гимназии. Кое-кто из московских и петербургских раскольников уже ездил потихоньку в театр, а там за бутылкой вина, глядишь, и сигару выкуривал…

Но все-таки это была очень скучная, мрачная и суровая жизнь, интересы которой ограничивались церковью и наживой.

Иван Адрианович учился в реальном училище. Монотонная домашняя жизнь и судьба, которая ожидала его впереди, не удовлетворяли его. Торговать ему не хотелось. Он понимал, что жизнь, которою жили его отцы и деды, не настоящая жизнь. Ему казалось, что можно жить лучше.

Недоучившись, он ушел из реального и поступил в Елисаветградское военное училище. Сделал он это против воли родителей, — ему казалось, что он убегает из затхлого, полутемного склепа к широким, светлым просторам. Карьера военного мерещилась ему как что-то очень красивое, яркое, благородное, способное прославить и одухотворить.

Учился он хорошо. Училище окончил одним из первых. И так же хорошо, почти блестяще начал службу во Владимирском драгунском полку.

Но скоро и тут наступило разочарование. Офицерская среда оказалась ненамного лучше купеческой. Не дослужив и до первого офицерского чина, Иван Адрианович уже подумывал об уходе в отставку.

Осуществить это временно помешало одно событие: грянула война. И опять, против воли родителей, молодой человек принимает решение: на фронт, на позиции, на маньчжурские поля, где громыхают японские пушки и льется русская кровь. Кто знает, быть может, здесь он найдет тот жизненный смысл, ту цель, к которой он стремился и которой он не мог до сих пор отыскать.

Часть, в которой служил Иван Адрианович, на войну не шла. С большими трудами удалось молодому корнету перевестись в Приамурский казачий полк. Он получил звание хорунжего, облачился в сибирскую казачью форму и с первым же эшелоном отправился на Дальний Восток.

И здесь, на полях сражения, он тоже показал себя как способный и отважный офицер. Конвоируемый небольшим казачьим разъездом, он должен был по приказу начальства доставить важные оперативные сводки в штаб русского командования. По дороге на казаков напал японский кавалерийский отряд. Завязалась перестрелка. Потеряв половину людей и сам раненный навылет в грудь, Иван Адрианович отбился от неприятеля и доставил ценный пакет в расположение русского штаба. В первый день пасхи, когда Иван Адрианович лежал в полевом лазарете, адъютант генерала Куропаткина привез ему боевой орден «Владимира с мечами». Получение этого ордена, который давался только за очень серьезные военные заслуги, делало его дворянином. Казалось, что перед Иваном Адриановичем открывается широкий, заманчивый путь: слава, карьера, чины, деньги, награды… Но он не пошел по этому пути. Он не вернулся в полк. Война, которая стоила России так много крови, была проиграна. И Иван Адрианович, как и всякий честный русский человек, не мог не понимать, почему это случилось. Русская армия воевала под начальством бездарных и продажных царских генералов. И в тылу и на фронте процветали воровство, подкуп, солдаты были плохо обучены, плохо снабжались и продовольствием и боеприпасами. Служить в такой армии было не только бессмысленно, но и постыдно. Молодой хорунжий навсегда охладел к военной профессии. Кое-как залечив свою рану, он облачился в штатский костюм и занялся тем делом, которым занимались и отец и дед его и от которого ему так и не удалось убежать: он стал торговать дровами и барочным лесом. Сознание, что жизнь его разбита, что она повернулась не так, как следовало и хотелось бы, уже не оставляло его. Он начал пить. Характер его стал портиться. И, хотя и раньше его считали чудаком и оригиналом, теперь он чудил и куролесил уже открыто и на каждом шагу. От этой дикой запойной жизни не спасла его и женитьба. Женился он, как и все делал, быстро, скоропалительно, не раздумывая долго. Увидел девушку, влюбился, познакомился, а через пять дней, позвякивая шпорами, уже шел делать предложение. Женился он без благословения матери, к тому же еще на православной, на «никонианке», — этим он окончательно восстановил против себя и так уже достаточно сердитую на него староверческую родню.



И сразу же начались раздоры. Может быть, уже на второй день после свадьбы Ленькина мать поняла, какую ужасную ошибку она совершила. Женихов у нее было много, выбор был большой, и незачем ей было идти за этого темнобрового казачьего офицера.

Александра Сергеевна тоже воспитывалась в купеческой семье. Но как не похожи были эти семьи! Как будто не в одном городе и не в одной стране жили они. Как будто на разных языках говорили.

Дома было всегда весело, шумно, оживленно. Даже мачеха, злая, как и все мачехи, не могла отравить этого вечного праздника.

Даже с мачехой ладила Шурочка: нрав у нее был ангельский, — женихи, которые сватались за нее чуть ли не каждый месяц, не за приданым гнались и не красотой прельщались, а характером Шурочкиным. В гимназии Шурочку обожали, приказчики в магазине влюблялись в нее, дарили ей в складчину букеты; цветы не успевали вянуть в маленькой Шурочкиной спаленке.

Отсюда, из этой благоуханной оранжереи, смотрела она на мир, и ей казалось, что мир этот очень прост и прозрачен и что очень легко и приятно ступать по его прямым дорогам.

И жизнь не противоречила ей. Жизнь давала ей больше, чем ей полагалось, и расстилала перед ней половички, по которым и в самом деле шагалось легко, мягко и бесшумно.

Талантами Шурочка не блистала, а кончила гимназию с серебряной медалью. Красотой не славилась и кокетством не отличалась, а покоряла сердца не на шутку, так что за одно лето на даче в Шувалове два студента и один коммерсант-петровец стрелялись из-за нее. Но и тут, как и всюду, судьба берегла Шурочку: как нарочно, все трое промахнулись, не оставив греха на Шурочкиной совести.

Жизнь была веселой, — веселее не выдумаешь. Танцы, балы, благотворительные вечера, загородные поездки, любительские спектакли, пикники, опять танцы, опять вечера… Не мудрено, если Шурочка и заскучала от такого веселья. И, может быть, тем и понравился ей Иван Адрианович, двадцатый по счету жених, что не был он похож на других: не умел танцевать, не шутил, не каламбурил, был пасмурен и задумчив. А в летний безоблачный день и черная туча может порадовать. Александра Сергеевна не задумывалась. Да и некогда уже было задумываться, пришла пора выходить замуж, без конца отказывать женихам было нельзя.

И вот она покинула отцовский дом и переехала к мужу. И — словно дверь захлопнулась за ее спиной.

Там, за дверью, остались и смех, и цветы, и французские водевили, и загородные пикники, и веселые вечеринки с легким вином, и студенческими остротами…

Словно в погреб, вошла она в эту чужую, не похожую на другие квартиру, где пахло грибами и сургучом, где хозяйничала суровая мужнина нянька, где даже в солнечный день было пасмурно и тоскливо, где даже иконы были какие-то необыкновенные — страшные, темные, с желтыми, исступленными ликами…

И черная туча, которая поманила ее своей прохладой, разразилась такой грозой, таким неожиданным свинцовым ливнем, о каких Александра Сергеевна и в книгах не читала.

Муж, с которым она не сказала до свадьбы и десяти слов, не открылся ей и после свадьбы. Очень скоро она решила, что он — плохой человек: пьяница, грубиян, деспот, иногда — почти зверь.

Она не могла думать иначе, потому что человек этот научил ее плакать; за всю свою девичью жизнь она не пролила столько слез, сколько пришлось ей пролить за один первый месяц в доме мужа.

При всем своем ангельском характере, она не могла и приспособиться к мужу, найти с ним общий язык. Мешали ей молодость, неопытность, а чаще всего — просто страх. Ведь случалось, что она не могла выговорить слова в присутствии мужа. Иван же Адрианович, который по-своему любил жену, не мог объясниться с ней — из гордости, из упрямства, а также и потому, что с некоторых пор он действительно стал и грубым, и злым, и жестоким…



Но всегда ли и со всеми ли был этот человек таким? Все ли хорошее было убито в нем жизнью, средой, пристрастием к водке? Неужели в этой большой душе не осталось ничего, кроме черствости и жесткости? За что же тогда так страстно любил, так горячо обожал его Ленька?

Нет, конечно. Было в этом большом, сильном и неудачливом человеке много такого, за что ему прощали грехи даже враги его и недоброжелатели.

Иван Адрианович был честен. Именно поэтому, вероятно, он никогда не мог научиться торговать. Даже маленькая неправда приводила его в ярость. Сам неподкупно-прямой, правдивый, расточительно-щедрый, он не терпел ни малейшего проявления фальши, скупости, низкопоклонства.

Был у него школьный товарищ Шаров. Много лет они дружили. Но как-то раз подвыпивший Шаров признался, что постоянно носит в кармане два кошелька: один для себя — с деньгами, а другой, пустой, для приятелей — на тот случай, если у него попросят взаймы. Иван Адрианович выслушал его, помолчал и сказал:

— Знаешь, братец… Уходи-ка ты отсюда.

— Куда? — удивился Шаров.

Иван Адрианович не ответил, встал и вышел из комнаты. Смущенный Шаров посидел, допил рюмку и ушел. С тех пор они никогда не встречались.

Однажды, когда Ленька был еще совсем маленький, возвращались они с отцом из бани. Дело было поздней осенью, уже выпал снег. На Фонтанке у Египетского моста подошел к ним полуголый, оборванный, босой парень.

— Подай копеечку, ваше сыкородие, — щелкая зубами, проговорил он, почему-то улыбаясь.

Иван Адрианович посмотрел на молодое, распухшее и посиневшее лицо и сердито сказал:

— Работать надо. Молод еще христарадничать.

— Я, барин, от работы не бегу, — усмехнулся парень. — Ты дай мне работу.

— Фабричный?

— Ка́таль я… У Громовых последнюю баржу раскатали. Кончилась наша работа.

Ленька стоял рядом с отцом и с ужасом смотрел на совершенно лиловые босые ноги этого человека, которые, ни на минуту не останавливаясь, приплясывали на чистом снегу.

— Сапоги пропил? — спросил отец.

— Пропил, — улыбнулся парень. — Согреться хотел.

— Ну, и дурак. В Обуховскую попадешь, там тебя согреют — в покойницкой.

Парень все еще стоял рядом. Иван Адрианович сунул руку в карман. Там оказалась одна мелочь. Он отдал ее всю парню и пошел. Потом остановился, оглянулся. Парень стоял на том же месте, считал на ладони деньги. Голые плечи его страшно дергались.

— Эй ты, сыр голландский! — окрикнул его Иван Адрианович.

Парень несмело подошел.

— На, подержи, — приказал Иван Адрианович, протягивая Леньке черный клеенчатый саквояж. Потом расстегнул свою новенькую синюю бекешу, скинул ее с себя и набросил на голые плечи безработного.

— Барин… шутишь! — воскликнул тот.

— Ладно, иди, — сердито сказал Иван Адрианович. — Пропьешь — дураком будешь. А впрочем, — твое дело…

Дома ахали и ужасались — мать, горничная, нянька. А Ленька весь день ходил счастливый. Он сам не понимал, почему ему так хорошо, но весь день он боролся с желанием пойти к отцу, кинуться ему на шею, крепко расцеловать его, сказать ему, как горячо он его любит. Однако он не сделал этого, — не мог и не смел сделать.



…Любил ли его отец? И вообще любил ли он кого-нибудь из близких — жену, мать, приятелей? Ответить на этот вопрос мальчик не мог бы. Но то, что отец был способен на большую, сильную любовь, он знал.

Была в жизни этого человека привязанность, глубокая, трогательная и нежная.

Отцова нянька Лизавета умерла за два года до появления Леньки на свет. Он знал, что женщина эта, о которой никто, кроме отца, никогда не сказал доброго слова, вынянчила и вырастила Ивана Адриановича. О том, что отец любил и продолжает любить ее, можно было и не говорить, — это чувствовалось по всему, что делалось в доме. Гречневую кашу к обеду варили «как нянька Лизавета». Грибы солили и яблоки мочили «по-нянькиному». Между окнами на зиму выкладывали мох, а не вату — тоже «как при няньке Лизавете».

Портрета этой женщины в доме не было, Ленька никогда не видел ее и не мог видеть, но почему-то в памяти его и до сих пор хранится ее образ: высокая, прямая, с гордым, как у боярыни, лицом, красивая, больше, чем бабушка, похожая на отца…

Запомнился ему зимний день, когда в детскую вошел отец, постоял посреди комнаты, покачиваясь на носках, и спросил:

— Ты что делаешь?

— Так… ничего, — пробормотал Ленька. — Картинки разглядываю…

— Одевайся… поедем…

Ленька удивился и обрадовался. Отец редко брал его куда-нибудь с собой.

— А куда? — спросил он.

— На кладбище.

Ленька удивился еще больше. Отец никогда не ходил в церковь, никогда не ездил на кладбище — на могилы родных.

Усаживаясь в санки извозчика, он коротко приказал:

— На Громовское.

— Эх, барин. Даль-то какая! Оттуда и седока не подберешь. Полтинничек положите.

— Ладно. Езжай!..

Хорошо помнится Леньке этот мягкий морозный день, окраинные питерские улочки, фабричные трубы, гудки паровозов на Варшавской дороге.

Долго они блуждают с отцом по заснеженным кладбищенским дорожкам. На широких восьмиконечных старообрядческих крестах сидят черные галки. В кустах бузины попискивают какие-то крохотные птички. Хорошо пахнет снегом, от тишины и безлюдья слегка замирает сердце.

Отец останавливается, снимает шапку. За чугунной решеткой — небольшой черный памятник. На верху его маленький золоченый крестик, а под ним, на побелевшей от инея лабрадоритовой глыбе — три слова:

«НЯНѢ ОТЪ ВАНИ»

Ленька тоже стаскивает с головы свою ушастую шапку и искоса смотрит на отца. Он не узнает его. Какое у него мягкое, милое, доброе и помолодевшее лицо! Таким он видел отца, пожалуй, только однажды — в журнале «Природа и люди»… И вдруг он почти с ужасом замечает, что по этому лицу катятся слезы. У Леньки у самого начинают дергаться губы.

— Ну, идем, сыне, — говорит Иван Адрианович и, мелко покрестив грудь, надевает свою каракулевую шапку.



…Этот день, насыщенный зимним солнцем, сиянием февральского снега, начавшийся так славно и безмятежно, запомнился Леньке еще и потому, что кончился он, этот день, ужасно, дико и безобразно.

С кладбища поехали домой. Отец был веселый, шутил с извозчиком, называл его тезкой (потому что всех легковых извозчиков в Петербурге в то время называли почему-то «ваньками»)… С полдороги он вдруг раздумал и приказал ехать не в Коломну, а в другой конец города — на Большую Конюшенную, в универсальный магазин Гвардейского экономического общества.

Здесь они с Ленькой долго бродили по разным отделам и этажам. Отец выбирал себе галстук и запонки, купил матери брокаровских духо́в, а детям — маленькие, похожие на бутылочки кегли.

Потом с этими покупками пошли в ресторан, который помещался тут же, в одном из этажей магазина.

Ленька никогда еще не был в ресторане. Все его здесь удивляло и занимало. И стриженные под машинку официанты в черных, как у кинематографических красавцев, фраках. И блеск мельхиоровой посуды. И особые, острые запахи ресторанной кухни, смешанные с запахами сигар и винного перегара.

Отец заказал обед: матросский борщ и бефстроганов. Ленька пил фруктовую ланинскую воду из маленькой, как кегля, бутылочки, а отец — шустовскую рябиновку. Ленька уже разбирался в этих вещах, он видел, что отец заказал вина слишком много: целую бутылку — высокую, граненую, похожую на колокольню католического костела.

С мороза отец быстро захмелел, сначала он шутил и посмеивался над Ленькой, потом вдруг сразу стал мрачным. От мягкого и добродушного выражения на его лице ничего не осталось. Он пил рюмку за рюмкой, закусывал черным хлебом, думал о чем-то и молчал.

Ленька не заметил, как за соседним столом появилась компания офицеров. Это были всё молодые люди в красивой форме гвардейских кавалергардов.

Офицеры пили шампанское, чокались, провозглашали тосты.

Один из них, совсем молоденький, с белокурыми, закрученными кверху усиками, поднялся с бокалом в руке и громко, на весь ресторан объявил:

— Господа! За здоровье государя императора!..

Иван Адрианович, который тоже в это время держал в руке налитую рюмку, повернулся на стуле, прищурился и насмешливо посмотрел на молодого кавалергарда. При этом он как-то чересчур громко кашлянул или хмыкнул. Все вокруг один за другим поднялись, а он сидел. Больше того, — он не стал пить, а поставил рюмку — и даже отодвинул ее на самую середину стола.

—Эй вы… почтенный! — крикнул офицер. — Разве вы не слышите?

— Что? Вы ко мне? — спросил Иван Адрианович, и Ленька похолодел, увидев знакомый ему дикий огонек, блеснувший в глазах отца.

— Папаша… папаша… не надо, пожалуйста, — забормотал он.

— Я вас спрашиваю: разве вы не слышите, за чью особу провозглашен тост? — ерепенился кавалергард.

— Какую особу? — притворно удивился Иван Адрианович.

Из-за соседнего стола выскочил другой офицер.

— Мерзавец! Шпак! Сию же минуту встать! — заорал он, подскакивая к Ивану Адриановичу.

Иван Адрианович с грохотом отодвинул стул.

— Извольте… сейчас же… свои слова обратно, — каким-то очень тихим и страшным голосом проговорил он.

Ленька зажмурился. Он успел увидеть, как офицер замахнулся на отца, как отец поймал его руку… Что произошло дальше, он плохо помнит. Несколько человек накинулись на отца. Ленька видел, как Иван Адрианович схватил со стула тяжелый пакет с кеглями и поднял его над головой. Он слышал звон, грохот, женский плач… В нос ему ударил острый запах духов. На несколько секунд он увидел лицо отца. Щека и висок у него были в крови.

Мальчик плакал, метался, хватал кого-то за руки…

Что было дальше и как они добрались домой, он не запомнил. Смутно помнится ему, что ехали они на извозчике, что отец обнимал его и плакал и что от него остро, удушливо пахло водочным перегаром и гиацинтами. Наверно, это пахли раздавленные в свалке брокаровские духи.

Ночью Ленька долго не мог заснуть. Уткнувшись носом в подушку, он тихо плакал — от жалости к отцу и от ненависти к тем, кто его бил.

Уже много лет спустя, когда Ленька вырос, он понял, какой незаурядный человек был его отец и как много хорошего было погублено в нем, убито, задавлено гнетом той среды и того строя, в каких он вырос и жил…

После этого случая Иван Адрианович несколько дней не ночевал дома. Где он пропадал это время — Ленька так и не узнал. Впрочем, это и раньше бывало. Бывало и позже. Отец пил запоем.



Леньке было пять лет, когда мать его заболела. Это было нервное, почти психическое заболевание. Длилось оно шесть с половиной лет.

У матери болели зубы. И никто не мог вылечить ее. Ни один врач не сумел даже поставить диагноза и сказать, в чем дело. Она страдала, мучилась, ездила от одной знаменитости к другой. Не было, кажется, в Петербурге профессора, в приемной которого она бы не побывала. Пробовала она и гомеопатов, и гипнотизеров, и психиатров. Молилась. Делала вклады в монастыри. Ездила на богомолье. Обращалась к знахарям. Простаивала ночи в очередях у какого-то отставного генерала. Потом — у дворника в Измайловских ротах, который бесплатно лечил всех желающих заговором и куриным пометом.

Никто не помог ей — ни дворник, ни генерал, ни профессор Бехтерев, потому что никто не знал, что причина ее заболевания — неудачная семейная жизнь, нелады с мужем.

Слегка утоляло боль только одно лекарство — горький зеленоватый порошок, от которого пахло ландышем и чесноком. Этот запах преследовал Леньку в течение всего его детства.

Грустная, заплаканная мать с черной повязкой на щеке — первое его детское воспоминание. Она сидит у открытого рояля. И добрые руки ее лежат на клавишах.

Дети жили особняком, в детской, но и туда через кухарок и нянек доходили слухи и толки о неладах на родительской половине. Да и сам Ленька очень рано начал понимать, что мать и отец живут нехорошо. Он видел это. Он видел, как, забившись в подушки, плакала мать. Он видел отца, который с перекошенным от ярости лицом, не попадая руками в рукава, надевал в прихожей пальто и убегал, хлопнув парадной дверью. Поздно за полночь он возвращался. Хлопали пробки. Звенела посуда. Дрожащим от слез голосом мать пела: «Когда я на почте служил ямщиком…»

Бывало, что и матери приходилось убегать из дому. Это случалось, когда отец запивал особенно сильно. Иногда ночью, не выдержав, мать посылала горничную за извозчиком, прощалась с детьми и уезжала к сестре или к мачехе.

Случалось и так, что дети по нескольку дней оставались одни, с прислугой: мать и отец разъезжались, жили на разных квартирах.

Потом они снова сходились. Заключался мир. После бури наступало затишье. Иногда это затишье длилось неделями и даже месяцами. Тогда начиналась жизнь, как у других. Вели хозяйство. Принимали гостей. Сами ездили в гости. Занимались делами. Воспитывали детей. Ходили в театры…

В припадке нежности и раскаяния отец занимал денег и покупал матери какой-нибудь необыкновенный подарок: брильянтовую брошь, серьги или соболью муфту.

Но почти всегда случалось так, что уже через месяц эта брильянтовая брошь или муфта отправляется в ломбард, а деньги, полученные от заклада, переходят в карманы петербургских рестораторов, виноторговцев и карточных шулеров.

Перемирие кончилось. Снова начинается война.

Отец запускает дела. Входит в долги. И все-таки пьет, пьет без просыпу…

Все чаще и чаще поднимаются разговоры о разводе. Доходит до того, что уже делят имущество. Делят детей.

Но с дележом ничего не выходит. Было бы детей двое или четверо — тогда ничего. Но разделить 3 на 2 без остатка невозможно. Кто-то из них, либо мать, либо отец, должен остаться с одним ребенком.

Эти разговоры происходят в присутствии Леньки. Он с ужасом прислушивается к этим препирательствам, к этим бесконечным спорам, во время которых решается его судьба. Он одинаково любит и мать и отца и не хочет лишиться ни того, ни другого. Но, на счастье, оказывается, что и отец не хочет развода. Он не дает матери денег. А своего у нее ничего нет. Приданое прожито. И она ничего не умеет делать. Разве что играть на рояле да вышивать крестиками по канве…

Мать мечется, ищет выхода…

Она начинает наводить экономию в хозяйстве, отказывает кухарке, пробует шить, готовить… Ни с того ни с сего — в поисках заработка и профессии — она вдруг начинает изучать сапожное ремесло. В ее маленькой уютной спальне, где красивая шелковая мебель, мягкие пуфики, ореховое трюмо, розовые портьеры, — появляются странные вещи: молотки, шила, клещи, деревянные гвозди, вощеная дратва… Потом все это так же внезапно, как появилось, вдруг исчезает.

Мать ходит на курсы, учится, читает книги.

Но отец протестует. Он выбрасывает эти книги за окно. В нем просыпается дух его предков, раскольников. Женщине, бабе, не пристало заниматься науками. Дети, хозяйство, церковь — вот и весь мир, который ей уготован, — дальше не суйся.

Мать пробует смириться. Целые ночи напролет молится она перед зажженными лампадами. Долгие всенощные и заутрени простаивает она в окрестных церквах.

А зубы у нее по-прежнему болят. Черная повязка не сходит с ее похудевшего, осунувшегося лица. И по-прежнему, когда она целует на ночь детей, от нее пахнет чесноком и ландышем…



А Ленькина жизнь в это время идет своим чередом.

Он живет не совсем так, как полагается жить мальчику в его возрасте и в его положении. Поэтому он и не совсем похож на других детей.

Очень рано он выучился читать. Он пришел к отцу, сдвинул брови и сказал:

— Папаша, купите мне буквы!

Отец засмеялся, но обещал купить. На другой день он где-то раздобыл черные вырезные буквы, какие употребляются для афиш и аншлагов. Эти буквы наклеили на стену в детской, у изголовья Ленькиной постели. На следующее утро Ленька знал уже всю азбуку. А через несколько дней, во время прогулки с нянькой, он уже читал вывески: «пиво и раки», «зеленная», «булочная», «аптека», «участок»…

Книг у него было немного. Единственную детскую книгу, которая ему попала, он через месяц зачитал до дыр. Называлась она «Рассказ про Гошу Долгие Руки». Некоторые слова в этой книге отец затушевал чернилами, но так как Ленька был любопытен, он разглядел проступавшие сквозь чернила печатные буквы. Зачеркнутые слова были «дурак» и «дура» — самые деликатные слова, которые употреблял отец, когда бывал пьян.

В кабинете отца стоял большой книжный шкаф. Из-за стеклянных дверок его выглядывали аппетитные кожаные корешки. Ленька давно с вожделением поглядывал на эти запретные богатства. Однажды, когда отец на несколько дней уехал в Шлиссельбург по торговым делам, Ленька забрался в кабинет, разыскал ключи и открыл шкаф. Его постигло страшное разочарование. Толстые книги в кожаных переплетах были написаны на славянском языке, которого Ленька не знал. Это были старые раскольничьи книги, доставшиеся отцу по наследству, никогда им не читанные и стоявшие в кабинете «для мебели».

Но там же в шкафу он наткнулся на целую кучу тоненьких книжечек в голубовато-серых бумажных обложках. Это было полное собрание сочинений Марка Твена и Чарлза Диккенса — бесплатное приложение к журналу «Природа и люди». Книг этих никто не читал, — только «Том Сойер» был до половины разрезан. Ленька унес эти книги в детскую и читал украдкой в отсутствие отца. Разрезать книги он боялся — пробовал читать не разрезая. С опасностью испортить глаза и вывихнуть шею, он прочел таким образом «Повесть о двух городах» Диккенса. Но уже на «Давиде Копперфильде» он махнул рукой, принес из столовой нож и за полчаса разрезал всего Диккенса и всего Твена.

Долгое время после этого он трепетал, ожидая расправы. Но отец не заметил исчезновения книг. Не заметил он и перемены, которая с ними произошла после возвращения в шкаф. Скорее всего, он даже и не помнил об их существовании.

Первые книги попались Леньке хорошие. Но дальше он читал уже без разбора, что попадется. Почти все книги, которые читала в это время мать, перечитывал потихоньку и Ленька. Таким образом, когда на восьмом году он пошел в приготовительные классы, он уже познакомился не только с Достоевским, Тургеневым и Мопассаном, но и с такими авторами, как Мережковский, Писемский, Амфитеатров, Леонид Андреев…

Читал он много, запоем. Брат и сестра называли его за глаза — Книжный шкаф.

Но паинькой Ленька никогда не был. Характерец у него был такой, что больше двух месяцев ни одна гувернантка не уживалась в доме. Где бы он ни был, куда бы ни шел, всегда с ним случалась какая-нибудь история: то сломает в магазине дорогую хрупкую вещь, за которую матери приходится расплачиваться из своего кошелька; то свалится на даче в яму с известью; или заблудится в лесу; или разобьет у соседей шар над цветочной клумбой…

Первый сын, любимец матери и отца, он еще в пеленках отличался характером, который называли «несносным», «ужасным», «деспотическим», а чаще всего «отцовским».

Даже отца пугало его упрямство. А о матери и говорить нечего. Когда на Леньку «нападал стих», она убегала в спальню, запиралась на ключ и плакала, уткнувшись в подушки.

Особенно трудно ей стало, когда отец окончательно покинул семью, оставив на ее руках всю троицу: и Леньку, и Васю, и Лялю. Расставшись с мужем, Александра Сергеевна не почувствовала свободы. Здоровье не улучшалось. Денег никогда не хватало. А тут еще Лешенька подрастал — непутевый, дикий, неукротимый… С каждым днем все больше и больше сказывался в нем отцовский характер. И все чаще и чаще восклицала измученная, отчаявшаяся мать:

— Вторым Иваном Адриановичем наградил меня господь!..


Глава II


Ленька уже давно спал. И слезы подсыхали на его угрюмом скуластом лице.

Сквозь черную, засыпанную снегом решетку смотрела в камеру холодная петроградская луна. Было тихо. Только мыши скреблись, да погукивал ветер в большой, давно не топленной железной печке.

Сколько раз приходилось Леньке вот так же, согнувшись калачиком и прикрывшись рваной солдатского сукна шубейкой, ночевать на деревянных узеньких лавках — в железнодорожных чека, в отделениях милиции, в пикетах, в комендатурах!..

Давно уже распрощался он и с мягкими перинами, и с коротенькими штанишками, и с матросскими блузками. Как далеко это все! Как не похож этот грязный, оборванный парень на чистенького первоклассника-реалиста, который читал еженедельный журнал «Задушевное слово», учил закон божий, ездил с мамашей в гости, шаркал ножкой и целовал ручки у тетушек…

Разве не целая вечность отделяет его от того памятного дня, когда пришла в гости нянька, уже не служившая в доме, уже не нянька, а «бывшая нянька», — пришла заплаканная, развязала ситцевый в крапинку узелок с орехами и зелеными недозрелыми сливами и, поклонившись, сказала:

— Вот, прими, Лешенька, гостинчика — на сиротскую долю.

Ленька не сразу понял, что это значит — «гостинчик на сиротскую долю».

Еще совсем недавно он писал под диктовку матери письмо отцу, который работал во Владимире, на лесных заготовках у лесопромышленника Громова.

«Дорогой папаша, —

писал он. —

Поздравляю Вас с днем Вашего Ангела и желаю Вам всего наилучшего. Я учусь хорошо, по русскому языку имею пятерку с плюсом. Мы все здоровы. Ждем Вас к себе в гости. Мамаша Вам кланяется и желает здоровья…»

И вот говорят, что отца уже нет, что он умер.

Он умер где-то далеко, на чужбине. Не было ни похорон, ни поминок, ни семейного траура. Он уехал и не вернулся. И Леньке долго думалось, что, может быть, это ошибка, что когда-нибудь звякнет в прихожей звонок, он выбежит на этот звонок и в облаке пара увидит знакомую чуть сгорбленную фигуру — в серых высоких валенках, в заснеженном полушубке и в светло-коричневом мохнатом сибирском башлыке с серебряной кисточкой на макушке…

Осенью он перешел во второй класс приготовительного училища. Это был третий год войны. Война уже перестала быть интересной, и Леньке уже давно расхотелось бежать на фронт. В начале войны он пробовал это сделать: собрался, насушил сухарей, достал из «казачьего сундука» саблю и кожаный подсумок, даже написал домашним письмо. Но убежать ему удалось очень недалеко, — поймали его на лестнице, на второй площадке.

Теперь даже играть в войну было скучно. Еще год тому назад Ленька писал стихи:


Бомба, как с неба, упала,

Тут вот она и летит.

Бедный, о бедный солдатик —

Тот, в кого будут палить…


Теперь ему даже вспомнить было стыдно, что он занимался такими пустяками. Всю эту осень он писал приключенческие рассказы и большой авантюрный роман, в котором участвовали цыгане, разбойники, контрабандисты и сыщики и который назывался таинственно и страшно — «Кинжал спасения».

Но зима выдалась веселая.

Первую весть о надвигающихся переменах принес Леньке крестный брат его Сережа Крылов, по прозванию Бутылочка. Мальчик этот принадлежал к числу тех «бедных», которые особенно щедро одаривались подержанными вещами из казачьего и других сундуков. Родная мать Бутылочки — пожилая поденщица Аннушка — с незапамятных времен ходила в дом мыть полы и убирать квартиру. Ленькиным же братом Сережа считался потому, что Александра Сергеевна когда-то крестила его, была его восприемницей. Бутылочка был года на полтора старше Леньки и выше его на голову, однако умудрялся каким-то образом очень долго донашивать Ленькины штаны и матросские куртки. Застиранные, выцветшие, с потеками синьки в самых неподобающих местах, эти старые вещи плотно облегали сухопарую фигурку мальчика, который и сам казался Леньке каким-то застиранным и выцветшим. Даже на лице его, очень бледном и некрасивом, то тут, то там проступали синие пятна. Это не мешало Леньке любить Сережу и радоваться, когда тот нежданно-негаданно, раза два-три в год, появлялся откуда-то издалека, из-за Обводного канала, с таинственной Везенбергской улицы…

Когда-то давно, когда ребята были совсем маленькие, Аннушка привела Сережу поздравить крестную мать с днем ангела. Мальчики весь день просидели на подоконнике в детской, с увлечением играя в неизвестно кем выдуманную игру: натаскали откуда-то склянок и пузырьков и изображали аптеку. До вечера они по очереди продавали друг другу пластыри, горчичники и касторку, а вечером на парадной заверещал звонок, и через минуту послышался ликующий вопль маленького Васи:

— Гости приехали!..

В прихожей уже слышались смех и голоса Ленькиных двоюродных братьев и сестер. Пора было кончать игру. Сережа, который до этого был весел и оживлен, замолчал, заскучал, глаза его наполнились слезами, и, склонив по-старушечьи голову, он жалобно и как-то нараспев протянул:

— Гости придут — все бутылочки побьют…

С тех пор и осталось за ним это прозвище — Бутылочка.

Теперь Бутылочка учился уже во втором классе городского четырехклассного училища, ходил в фуражке, говорил хрипловатым голосом и, когда, здороваясь, целовался с Ленькой, от него попахивало чем-то очень взрослым и очень знакомым: так пахло когда-то в кабинете отца и в дачных вагонах с надписью «для курящих».

На святках Бутылочка был у Леньки в гостях. Мальчики пошумели, поиграли, потом забрались с ногами на стулья и долго-разглядывали картинки в журналах. В одном из журналов была напечатана фотография: Николай Второй на фронте награждает группу солдат георгиевскими крестами.

Сережа прочитал подпись под картинкой, помолчал, усмехнулся и сказал:

— Скоро ему полный каюк будет.

— Кому? — не понял Ленька.

— А вот этому, — ответил Бутылочка и не очень почтительно потыкал пальцем в самую физиономию царя.

— Почему каюк? — опешил Ленька.

— А вот потому…

Худенькое лицо Бутылочки стало серьезным и даже зловещим.

— Побожись, что никому не скажешь.

— Ну?

— Что «ну»? Ты не нукай, а ты побожись.

— Божиться грех, — сказал, поколебавшись, Ленька.

— Ну, ладно, можешь не божиться. Скажи тогда: «честное слово».

— Честное слово.

— «Никому не скажу»…

— Никому не скажу.

— И крестненькой не скажешь?

— И крестненькой…

Тогда Бутылочка оглянулся, вытаращил глаза и зашипел:

— Царица у нас шпионка. Не веришь? Какая? А вот такая — Александра. Она через Распутина все военные тайны своим немцам передавала…

— А цагь? — прошептал Ленька, бледнея от одного сознания, какую страшную тайну он на себя берет.

— И царь тоже хорош. Вот увидишь, скоро они все полетят кверх кармашками… Только ты, Леша, смотри никому не говори.

— Я не скажу, — пробормотал Ленька.

Однако беречь Сережину тайну Леньке пришлось очень недолго. В феврале застучали в городе пулеметы, замелькали красные флаги, банты. Новое слово — «революция» ворвалось в Ленькину жизнь.

Свергнутого царя ему не было жалко. В первый же день, отправляясь в училище, он нацепил на фуражку красную ленточку.

Царя не стало, появилось правительство, которое называлось Временным, но в Ленькиной жизни и в жизни его семьи мало что изменилось.

Мать бегала по урокам. Как и прежде, к ней приходили ученики — большей частью маленькие девочки с огромными черными папками «Мюзик». Девочки без конца разучивали гаммы и упражнения, — мешали заниматься, читать, учить уроки. Зубы у матери по-прежнему болели. И по-прежнему в комнатах пахло чесноком и ландышем.

А в городе и в стране уже ни на минуту не утихал свежий ветер. Конечно, Ленька не понимал и не мог понять всего, что происходит в мире. Ему в то время не было еще девяти лет. Он видел, что начавшаяся в феврале веселая жизнь — со стрельбой, флагами, пением «Марсельезы» и «Варшавянки» — продолжается. А разобраться во всем этом — почему стреляют, почему поют, почему шумят и ходят под окнами с красными флагами — он не мог, хотя жадно прислушивался ко всем разговорам и давно уже с увлечением читал газеты, которые в тот год плодились, как грибы после хорошего дождя. Газеты были с самыми удивительными названиями. Была газета «Копейка», которая и стоила всего одну копейку. Была газета «Черное знамя». Выходила даже газета, которая называлась «Кузькина мать».

В газетах и в разговорах взрослых то и дело мелькали новые, незнакомые Леньке слова: «манифестация», «милиция», «пролетариат», «оратор»…

Летом Ленька впервые услышал слово «большевик».

В городе готовились к выборам в Учредительное собрание. Стены домов, заборы, фонарные столбы, афишные тумбы, ворота — все, на чем можно было наклеить клочок бумаги, — было сверху донизу залеплено предвыборными плакатами разных партий. Партий этих было так много, что не только Ленька, но и не каждый взрослый мог без усилий разобраться в их направлениях и программах. И все-таки нашлась одна партия, которая сразу же, уже одним названием своим завоевала Ленькино сердце. Эта скромная партия, шедшая в предвыборных списках под номером 19, именовалась «партией казаков». Весьма вероятно, что где-нибудь на Дону или Кубани, в казачьих станицах, у этой партии были и вожди и последователи, но можно поручиться, что в столичном городе Петрограде не было у нее более ярого приверженца и более страстного пропагандиста, чем этот вихрастый и низкорослый ученик второго приготовительного класса. Может быть, Ленька вспомнил, что отец его был хорунжим сибирского казачьего полка; может быть, сыграло тут роль очарование «казачьего сундука»; может быть, самое слово «казак», знакомое по «Тарасу Бульбе», по мальчишеской игре в «казаки-разбойники», покорило и вдохновило его… Как бы то ни было, но этот мальчик, в жилах которого не было ни одной капли казачьей крови, вдруг самочинно объявил себя казаком и членом казачьей партии. Сам он голосовать еще не мог, зато делал все, чтобы увеличить число голосующих за «свою» партию. Он приставал ко всем взрослым с просьбой отдавать голоса за список №19. Он написал от руки несколько десятков плакатиков: «голосуйте за партию казаков №19» — и мужественно, побеждая стыд и застенчивость, развесил эти воззвания с помощью кнопок и гуммиарабика на стенах и заборах соседних домов. Обнаружив, что у казачьей партии нет своего печатного органа, он задумал издание газеты, которая называлась «Казачья быль» и под заглавием которой стояло: «орган партии казаков №19». Он даже вывесил на Фонтанке, у Английского пешеходного мостика, объявление, в котором сообщалось, что принимается подписка на «Казачью быль», орган партии казаков №19… Два дня после этого Ленька с трепетом прислушивался к звонкам, ожидая наплыва подписчиков… На его счастье, подписчиков почему-то не оказалось.



…Однажды он зашел в «темненькую», в комнату, где жила Стеша, уже второй год служившая у Александры Сергеевны «за горничную и кухарку».

Стеша сидела на кровати и штопала чулок.

— Стеша, скажите, пожалуйста, — сказал Ленька, — вы в Учредительное собгание голосовать будете?

— А что ж… Почему? И буду, — засмеялась Стеша. — Все будут, и я буду.

— А вы за кого будете голосовать?

— А это, Лешенька, мое дело. Об этом не спрашивают. Это называется — тайна избирателя.

— Хотите, я скажу, за кого вам голосовать? — сказал Ленька. И, оглянувшись, шепотом договорил: — Вы за девятнадцатый номер, за партию казаков голосуйте.

— Вот еще! — усмехнулась Стеша. И так же оглянувшись, таким же таинственным шепотом сказала: — А если я, представьте, за четвертый хочу?

— Какой это четвертый?

— Не знаете? Это партия большевиков называется.

— Как?.. Большевиков? Каких большевиков?

— А вот таких. Не слыхали? Это наша партия. Рабочая.

И, выдвинув из-под кровати свой маленький деревенский сундучок, где хранилось все ее небогатое имущество — ситцевые платья, платки, башмаки, банки с помадой, пустые коробки из-под конфет, пастилы и мармелада, — Стеша порылась в нем и достала сложенный вчетверо плакат, на котором был изображен усатый широкоплечий человек в черной кепке, державший в поднятой мускулистой руке белый конверт с надписью «№4».

«Эх, жалко я не нарисовал ничего на своих плакатах», — подумал Ленька. Он представил, какого замечательного, усатого и чубатого казака с пикой наперевес можно было бы изобразить на плакате. Но теперь было поздно этим заниматься.

Укладывая на место вещи, Стеша уронила на пол какую-то фотографию. Ленька поднял ее. На толстой, пожелтевшей, с обломанными углами карточке довольно большого «кабинетного» размера был изображен высокий усатый человек в черной, похожей на круглый пирог, барашковой шапке и в длинном, наглухо застегнутом зимнем пальто с таким же барашковым воротником.

— Кто это? — спросил Ленька.

— Да это ж мой брат, Лешенька, — с улыбкой ответила Стеша.

— У вас разве есть брат? — удивился Ленька.

— Есть, детка.

— А где же он?

Стеша вздохнула.

— Далеко, Лешенька. Он до войны шесть лет в Сормове жил, на паровозном заводе работал. А сейчас — на войне, на фронте.

Человек на фотографии был чем-то похож на рабочего с плаката: такие же усы, такие же сильные широкие плечи.

— Он тоже большевик? — спросил Ленька.

Стеша не ответила.

Ленька еще раз посмотрел на карточку, посмотрел на Стешу.

— Вы не похожи, — сказал он.

— Ну, вот, — обиделась девушка, отнимая у Леньки фотографию. — Очень даже похожи. Только что разве усов у меня нету…



…Предвыборная борьба, в которую так неожиданно включился Ленька, отвлекла его от занятий, более подобающих его возрасту и положению. Осенью он должен был держать вступительные экзамены в реальное училище. Готовился он кое-как, наспех, в середине лета захворал коклюшем и месяц с лишним провалялся в постели. Неудивительно, что когда пришла пора идти на Восьмую роту в мрачное казенное здание 2-го Петроградского реального училища, Ленька чувствовал себя не очень уверенно. Русский язык и закон божий он знал лучше, волновался главным образом за арифметику. Но именно здесь, на этом нелюбимом предмете, ожидал его триумф, к которому он никак не был подготовлен.

Маленький, похожий на чижика человек (впоследствии оказалось, что фамилия его Чижов, а прозвище Чиж) подергал козлиную бородку, ехидно посмотрел на мальчика из-под золотых очков и сказал:

— А нуте-с, молодой человек. Подойдите ближе. Руки из карманов выньте. Так. Скажите: что будет тяжелее — пуд сена или пуд железа?

На Ленькино счастье, он слыхал когда-то эту шуточную задачу. Но как она решается, он забыл.

«Железо, конечно, тяжелее, — подумал он. — Но тут какой-то подвох, тут что-то наоборот»…

И собираясь перехитрить экзаменатора, он уже хотел сказать: «Конечно, пуд сена тяжелее». Но взглянул на Чижика, который смотрел на него, посмеиваясь и накручивая жидкую бороденку на блестящую пуговицу вицмундира, вовремя спохватился и хриплым голосом, громко, по-солдатски ответил:

— Пуд пудом и будет.

— Молодец. Соображаешь, — осклабился Чиж, показывая прокуренные зубы. — Можешь идти. Выдержал.

На следующее утро, явившись с матерью к подъезду реального училища, Ленька увидел свою фамилию — второй в списке выдержавших приемные испытания в первый класс. Впоследствии он узнал, что эту задачу про сено и железо Чиж задавал на экзаменах почти всем поступающим. И даже самые способные и сообразительные редко отвечали правильно. Где ж тут, в самом деле, сообразить, что сено и железо весят одинаково, если в эту минуту у тебя все поджилки трясутся, если перед носом твоим страшно блестят очки экзаменатора, сверкают пуговицы и ордена на его парадном мундире, если ты чувствуешь себя таким маленьким и потерянным в этой огромной зале с высокими казенными окнами и с пустой золоченой рамой на стене, в которой еще совсем недавно стоял во весь свой невысокий рост самодержец всероссийский, государь император Николай Второй.



Первого сентября, облачившись в новенькую черную шинель и в черную с оранжевыми кантами фуражку, затянувшись кожаным поясом, на мельхиоровой пряжке которого были вытиснены буквы «2 ПРУ», Ленька отправился на молебен и на первый урок в училище.

Он плохо запомнил, как и чему учили его в реальном училище. Запомнился ему небольшой полутемный класс, высокая желтая учительская кафедра, сосед его по парте — сын книготорговца Тузова, которого учителя почему-то называли Тузов-второй; моложавый красивый священник-законоучитель, на каждом шагу говоривший «конечно» и «так сказать»; учитель словесности Бодров, которого почтительно именовали писателем, потому что у Бодрова была своя книга — собрание пословиц и поговорок; инспектор Чиж и директор Дуб… Но вспомнить себя сидящим в классе, отвечающим урок или стоящим у доски или у карты Ленька не может. Гораздо лучше помнятся ему перемены. Перемен было даже как будто больше, чем уроков. Запомнились ему длинные училищные коридоры, по которым с криками «ура» носятся ученики младших классов; запомнилась большая уборная, где в клубах табачного дыма с утра до окончания уроков шумят реалисты-старшеклассники.

Спорят, ругаются, чуть не дерутся. Только и слышно:

— Большевики… Меньшевики… Эсеры… Мир без аннексий и контрибуций… Предатели… Оборонцы… Вешать вас надо!..

Ленька ничего не понимает, но стоит, слушает, хотя от папиросного дыма его давно тошнит и голова кружится.

Распахивается дверь, и в туалетную врывается еще одна партия реалистов. Большеголовый, стриженный под машинку пятиклассник Дембо, любимец малышей, вскакивает на самое возвышенное место и, размахивая, как митинговый оратор, руками, кричит, перекрывая своим басовитым голосом остальные голоса:

— Товарищи, внимание! На нас идет Германия! Устроимте по этому случаю собрание…

Его с хохотом стаскивают с «трибуны», начинается потасовка.

Давно уже прозвенел звонок, но на уроки никто не спешит. Леньке кажется, что старшеклассники вообще не занимаются. Как ни войдешь в туалетную, — они всегда тут, всегда шумят и спорят.

Эти споры и потасовки продолжаются и на улице. Здесь самое интересное — драки с гимназистами, воспитанниками казенной мужской гимназии, помещавшейся рядом, в одной из соседних рот. Гимназисты — старые, вековечные враги реалистов, — «аристократы», «серошинельники», «мышиные хвостики», как зовут их презрительно реалисты.

Побоища происходят на широком Троицком проспекте перед казармами Измайловского полка, где по утрам маршируют солдаты-призывники и обучаются езде на мотоциклетах молодые подпрапорщики из автороты…



…Домой Ленька возвращается поздно. Идет он мимо разбитого и сожженного здания полицейского участка, мимо немецкой булочной Венцеля, у дверей которой с утра до вечера стоят теперь длинные очереди женщин, мимо кинематографа «София», мимо аптекарского магазина Васильевой, зеркальная витрина которого еще в феврале пробита шальными винтовочными пулями…

А дома все то же. Из комнаты матери доносятся жиденькие звуки рояля. Очередная девочка с косичками разучивает гаммы и экзерсисы. Мать лениво отбивает такт и скучным, усталым голосом отсчитывает:

— И раз, и два, и три… И раз, и два, и три…

В детской комнате Вася и Ляля играют в цыган. Устроили из табуреток и стульев фургон, завесились старым маминым шерстяным платком, притаились в этом таинственном полумраке и, покрикивая «гэй, гэй», едут, кочуют по степным просторам…

«Тоже! Нашли развлечение», — с презрительной усмешкой думает Ленька. Он проходит к своему столу, бросает ранец. Надо бы отдохнуть и садиться за уроки; но на свете есть вещи и поинтереснее уроков. Книги!..

До вечера он сидит, согнувшись над толстым томом, и, заложив пальцами уши, жадно пожирает страницу за страницей, половины не понимая или понимая по-своему, замирая от ужаса и восторга, глотая слезы, всем существом своим растворяясь в этом созданном чужой фантазией мире.

А Вася и Ляля давно уже кончили играть, давно стоят за Ленькиной спиной и, переглядываясь, прижимая к губам пальчики, набираются храбрости, готовятся к излюбленной своей шалости.

Им и страшно, и весело, и хочется, и боязно. И вот, наконец, кто-нибудь из них — или оба вместе — осторожно, кончиками указательных пальцев дотрагиваются до Ленькиного затылка. Ленька вскакивает, словно в него электрический ток пустили. На лице его — ярость. Вася и Ляля уже кинулись наутек. Они уже и сами не рады, что дозволили себе эту невинную шутку. Через минуту из детской доносится пронзительный рев. Мать и Стеша вбегают в комнату и видят, как вся троица кубарем катается по полу. Визжит Ляля, басом ревет толстощекий Вася, и хрипит, задыхается позеленевший от бешенства Ленька.



…Ленькины товарищи по классу, как и большинство ребят того времени, увлекались так называемой приключенческой, «сыщицкой» литературой. Читали и зачитывали до дыр аляповато-пестрые выпуски «Ната Пинкертона», «Ника Картера», «Шерлока Холмса»… После Февральской революции этих книжек развелось еще больше. Ленька никогда не был поклонником этой копеечной уличной литературы, хотя, поддавшись моде, пробовал и сам писать приключенческие рассказы. Его тянуло к более серьезным книгам. На этой почве он подружился в училище с реалистом Волковым.

Это был худенький, бледнолицый и черноглазый мальчик, серьезный, неразговорчивый, даже высокомерный. Единственный в классе, он носил под суконным воротником казенной тужурки белый полотняный. В первый же день занятий Волков подошел к Леньке и спросил:

— Ты любишь учиться?

— Нет… не очень, — честно ответил Ленька.

— Но ведь ты выдержал экзамен вторым?

— Ну и что ж, — сказал Ленька.

— Значит, ты способный.

— Ну, почему… Пгосто повезло, — скромно ответил Ленька и рассказал про историю с сеном и железом.

Волков помолчал, сдвинул к переносице тонкие брови и сказал:

— Я выдержал одиннадцатым. И то я счастлив. А если бы я был первым или вторым, я бы витал, вероятно, на седьмом небе.

Леньке почему-то понравилось это «седьмое небо». Все чаще и чаще он стал заговаривать с Волковым. Оказалось, что и тот «терпеть не может» уличной литературы. Он читал Плутарха и сказки Топелиуса.

— Кто твой отец? — спросил однажды Волков.

— У меня нет отца, — ответил Ленька.

— А кем он был?

Ленька почему-то постеснялся сказать, что отец его умер приказчиком.

— Он был офицером, — сказал он и покраснел, хотя сказал правду. — А твой отец кто? — спросил он из вежливости. Он был уверен почему-то, что Волков ответит: князь или барон. Но Волков сказал, что отец его инженер, владелец технической конторы «Дизель».

— Знаешь что? — сказал он через несколько дней. — Приезжай ко мне в воскресенье в гости. Я уже говорил с мамой. Она позволила.

— Ладно, пгиеду, — сказал Ленька.

— Не «ладно», а «хорошо», — поправил его Волков.

Ленька и сам знал, что говорить «ладно» некрасиво. Так его учили когда-то и мама и гувернантки. Но в реальном все говорили «ладно», это было и ловчее и как-то больше по-мальчишески. Кроме того, в слове «ладно» не было буквы «р», употреблять которую Ленька всячески избегал.

— Хогошо, пгиеду, — мрачно повторил он.

— Я заеду за тобой.

— Ладно… хогошо, — сбился Ленька.

Волков ему нравился, но вместе с тем было в этом серьезном, никогда не улыбающемся мальчике что-то такое, что пугало и отталкивало Леньку. В присутствий Волкова он немножко стеснялся и робел.

И уже совсем оробел он, когда в ближайшее воскресенье, после обеда, раздался звонок и почти тотчас в детскую вкатился румянощекий Вася и, задыхаясь от смеха, прокричал:

— Леша… Леша… тебя какой-то господинчик спрашивает!

— Какой господинчик? — удивился Ленька.

Вася не мог говорить от хохота:

— Там… в передней… стоит…

Ленька захлопнул книгу и побежал в прихожую.

У парадной двери в прихожей стоял Волков.

Но что это был за Волков! Он был не в шинели, а в сером демисезонном пальто реглан. В руках он держал шляпу и тросточку. Пальто его было распахнуто, и оттуда выглядывали крахмальный воротничок, галстук и перламутровые пуговицы жилета.

Это был джентльмен, денди, рисунок из модного журнала, а не девятилетний мальчик.

Ленька смотрел на него с открытым ртом.

— Ты готов? — спросил у него Волков.

Ленька молча кивнул. За спиной его жались и давились от смеха Вася и Ляля.

— Это что за мелюзга? — спросил Волков.

Ленька, случалось, и сам называл Васю и Лялю мелюзгой, но тут он почему-то обиделся.

— Это мои бгат и сестга, — ответил он, нахмурясь.

Александра Сергеевна, сдерживая улыбку, смотрела на маленького господина.

— Вы где живете, голубчик? — спросила она Волкова.

— На Екатерингофском, сударыня, — ответил он.

— Ну, это недалеко. На каком же номере вы с Лешей поедете?

— На трамвае? — удивился Волков. — Я на трамвае никогда не ездил. Меня ждет экипаж.

— У вас свой выезд?!

— Да, мадам, — ответил по-французски Волков и шаркнул ножкой.

Никогда еще Ленька не чувствовал такой связанности и скованности, как в этот раз. Почему-то ему вдруг стало стыдно смотреть в глаза матери, брату и сестре. Ему вдруг неудобно стало называть Волкова «на ты».

Застегивая на ходу шинель, он спускался вслед за Волковым по узенькой темной лестнице, мрачно и односложно отвечал на вопросы товарища, а сам думал: стоит ли ехать? не вернуться ли?

На улице, у ворот, дожидался Волкова шикарный экипаж. Английский рысак, начищенный до зеркального блеска, высокий, статный, с забинтованными для пущего шика ногами, нетерпеливо бил копытом. Толстый кучер в цилиндре, натягивая синие вожжи, не шелохнувшись, сидел на козлах.

— Прошу, — сказал Волков, открывая лакированную дверцу.

Леньке приходилось ездить на конках, в трамваях, на извозчиках. Один раз, в раннем детстве, он ездил — на крестины двоюродного брата — в наемной карете. Но ехать в «собственном» экипаже, на запятках которого не было никакой жестянки с номером, — об этом он никогда и мечтать не мог. И вот теперь, когда представился случай, он не почувствовал никакой радости. Усевшись на мягкое кожаное сиденье, он мрачно уставился в широченную спину кучера и всю дорогу молчал или отделывался короткими ответами, удивляясь, как это Волков может говорить о заданных на завтра уроках, о неверном ответе в задачнике Евтушевского, о погоде и о прочих будничных делах. Ему все казалось, что вот-вот Волков откинет полу своего модного реглана, достанет серебряный портсигар и закурит сигару.

Но все-таки ехать в коляске было очень приятно. Дутые резиновые шины мягко, пружинисто подкидывали. Широкозадый кучер властным командирским голосом покрикивал на прохожих:

— Пади!..

И прохожие испуганно шарахались, оглядывались, отряхивали забрызганные грязью пальто. Наемные извозчики и ломовики придерживали своих кляч и безропотно пропускали «собственного».

На Садовой у Крюкова канала на мостовой перед лабазом стояла толпа, женщин.

— Пади! — крикнул кучер.

Но женщины не успели разбежаться. Лакированное крыло коляски задело кого-то. В толпе послышались гневные голоса:

— Эй вы, барчуки! Осторожнее!

— Буржуазия проклятая!

— А ну, поддай им, бабы!

— Поездили! Хватит! Вышло ихнее времечко…

Кучер даже плечом не повел. Коляска, не убыстряя хода, мягко вкатывалась на деревянный настил моста.

Что-то ударило в стенку экипажа. Ленька привстал и оглянулся.

Женщина в сером платке, кинувшая камень, стояла с поднятой рукой и кричала:

— Да, да! Это я! Мало? Еще получите… Живоглоты!

— Гони! — крикнул кучеру Волков. И, стиснув Ленькину руку, сквозь зубы прохрипел:

— Хамы!..

«Сами же мы виноваты. Не извинились даже», — подумал Ленька, но вслух ничего не сказал.



…Чувство неловкости, скованности и немоты не оставляло его и позже, когда экипаж въехал на асфальтированную площадку маленького двора, в центре которого жиденькой струйкой бил крохотный игрушечный фонтанчик; когда поднимался он вслед за Волковым по широкой мраморной лестнице, устланной мягким ковром, с жарко начищенными медными прутьями; когда высокую парадную дверь распахнул перед ними настоящий лакей, с бакенбардами, в чулках, похожий на какую-то иллюстрацию к английской детской книжке…

— Пройдем ко мне, — сказал Волков, когда нарядная, как артистка, горничная помогла им снять пальто. — У папы деловое совещание. После я тебя представлю ему.

Эти слова еще больше смутили Леньку. Никогда раньше его не «представляли» чужим родителям. Ему казалось, что он пришел на экзамен или к директору училища, а не к товарищу в гости. И комната, куда его привел Волков, действительно больше походила на директорский или даже министерский кабинет, чем на детскую девятилетнего мальчика. Письменный стол с бронзовым чернильным прибором. Огромные книжные шкафы, от пола до потолка заставленные книгами. Пушистый ковер. Камин, перед которым распласталась леопардова шкура.

— Это твоя комната? — спросил Ленька, не зная, что сказать.

— Моя, — просто, без всякого хвастовства ответил Волков. — Ну, чем же мы займемся? Хочешь, я покажу тебе свои игрушки?..

И, усадив Леньку на ковер, он стал доставать и показывать товарищу богатства, каких Ленька не видел даже в витринах игрушечного магазина Дойникова в Гостином дворе.

Настоящая паровая машина. Электрический поезд, который бегал по рельсам через всю комнату. Кинематографический аппарат Патэ. Ружье «монтекристо». Заводной солдат-шотландец в клетчатой юбочке, который не катался на колесиках, а ходил, переставляя одну за другой длинные голенастые ноги и делая еще при этом артикул ружьем…

Ленька с тупым удивлением смотрел на эти хитроумные дорогие игрушки и не мог почему-то ни радоваться, ни удивляться. Даже зависти к Волкову у него не было.



…Часа два он просидел на ковре и, чем дольше сидел, тем сильнее чувствовал под ложечкой томление, какое испытываешь на затянувшемся неинтересном уроке. Он уже набрался храбрости и хотел заявить, что ему пора домой, когда открылась дверь и в комнату, шурша шелковым платьем, не вошла, а вплыла молодая красивая женщина, очень похожая на Волкова, — с такими же хрупкими чертами лица и с такими же тонкими черными бровями.

— Моя мама, — с гордостью объявил Волков.

Ленька вскочил, шаркнул ногой, споткнулся о паровую машину и, увидев возле своего носа тонкую бледную руку с розовыми миндалинами ногтей, ткнулся губами в эту хрупкую, крепко надушенную руку и назвал себя по фамилии.

— Очень приятно, — проворковала мадам Волкова. — Вовик мне о вас говорил. Чувствуйте себя, пожалуйста, у нас, как дома.

«Да! Ничего себе — как дома», — со вздохом подумал Ленька.

— А сейчас, пожалуйста, обедать. Вас ждут.

— Я не хочу, — забормотал Ленька. — Благодагю вас. Мне пога ехать. Я еще угоков не выучил.

— Не спешите. Успеете. Вовик вас отвезет… А уроки можете вместе учить.

Ленька понял, что погиб, и покорно поплелся вслед за Волковым — сначала в туалетную, мыть руки, потом — в столовую, где за большим обеденным столом уже сидело человек десять мужчин и среди них — высокий чернобородый господин с засунутой за воротник салфеткой, в котором Ленька почему-то сразу признал Волкова-отца. Так оно и оказалось. Волков подвел Леньку к чернобородому и сказал:

— Папа, разреши представить тебе. Мой товарищ, о котором я тебе говорил.

— А-а! Да, да, — веселым басом проговорил Волков-отец, показывая необыкновенно белые, ослепительные зубы и протягивая Леньке руку. — Приятно… Садитесь, юноша. Милости просим. Водку пьете?

Ленька понял, что хозяин шутит, сделал понимающую улыбку и, поклонившись гостям, сел рядом с Волковым-сыном.

— Представь, папа, — сказал Волков-сын, к удивлению Леньки, тоже засовывая за воротник крахмальную салфетку. — Когда мы ехали домой, нас на Пиколовом мосту какие-то хамки забросали камнями.

— Вовик, — остановила его мать. — Откуда эти выражения?! «Хамки»!..

— Виноват, Елена Павловна, — бархатным голосом перебил ее какой-то бритый человек в полувоенном френче, лицо которого показалось Леньке знакомым: портрет его он видел недавно в газете. — Не те времена, голубушка, чтобы обращать внимания на этакие тонкости. Пора называть вещи своими именами.

— И детям тоже?

— Увы, и детям тоже.

— Вовик, милый, ты не ушибся?

— Мы ускакали, — сказал Вовик.

За столом продолжался разговор, прерванный появлением мальчиков:

— Боже мой! Надвигается какой-то ужас.

— Ничего, ничего, Елена Павловна. Есть еще порох в пороховницах. Не с такими справлялись.

— В Учредительное они не пролезут во всяком случае. Будьте уверены. Задавим.

— Скажите, это правда, что генералы Корнилов и Деникин освобождены из-под ареста?

— Истинная правда, о которой не следует говорить громко.

— Вчера в Пассаже на моих глазах опять сорвали погоны с какого-то офицера…

— Пришьет. Не велика беда. Была бы голова на плечах.

— Папа, я тебе говорил, что Лешин отец был офицером?

— Говорил, Вовочка. Помню. Приятно… В каком же чине был ваш… гм… гм… родитель?

Ленька подумал, что на такое общество меньше чем полковником не угодишь. Но покраснел, кашлянул и сказал правду:

— Хогунжий.

Ему показалось, что гости и хозяева переглянулись насмешливо.

— Н-да. Это что же выходит — корнет или вроде этого? Значит, вы казак?

— Да, — гордо ответил Ленька. Он покосился на Волкова и увидел, что щеки того залились румянцем.

«Это он за меня стыдится», — понял Ленька.

Без всякого аппетита он ел горячую янтарную уху с рассыпчатыми слоеными пирожками. Пирожки застревали в горле, а мадам Волкова накладывала ему на тарелку все новые и новые порции, и, улыбаясь, приговаривала:

— Кушайте, голубчик, кушайте…

На другом конце стола кто-то жиденьким голосом говорил:

— Не будем забывать, господа, что судьба России, а следовательно. и всех нас, решается в Учредительном собрании. Именно поэтому всеми силами, правдами и неправдами, необходимо добиваться большинства…

— К сожалению, Оскар Осипович, правдами многого не добьешься, — показывая ослепительные зубы, весело пробасил Волков-отец. — Неправдами оно как-то сподручнее, как выражаются у нас на работах десятники.

— Миша, расскажи про Пелагею, — перебила его жена.

— А-а, да!.. Пелагея! Это, имею честь доложить, наша обер-кухмистерша, кухарка. Третьего дня я спрашиваю у этой особы: «Пелагеюшка, матушка, вы за кого, собственно, имеете намерение голосовать на предстоящих выборах?». А она: «Мне, — говорит, — Михаил Васильевич, все равно, за кого… Мне бы только чтобы телятина на рынке подешевше стала». — «Ах, так? — я говорю. — Великолепно! В таком случае, вам почтеннейшая, следует голосовать за «Партию народной свободы». Не забудьте: избирательный список номер два».

За столом дружно захохотали.

— Вот это называется агитация! Чудесно! Правильно! Так и надо…

Ленька положил ложку, кашлянул и вдруг неожиданно для самого себя громко сказал:

— Ей бы надо за большевиков голосовать.

За столом сразу стало тихо. Все переглядывались и с удивлением смотрели на мальчика. Особенно страшно и даже зловеще, как показалось Леньке, смотрел на него бородатый Волков-отец.

— Почему-с? — тихо спросил он, подняв над тарелкой вилку.

— Потому, — смутился Ленька. — Потому что это их партия… рабочая…

Вокруг зашумели. Кто-то засмеялся. Кто-то неодобрительно крякнул.

— Позвольте, позвольте, — сказал хозяин, строго рассматривая Леньку. — Собственно говоря… я не совсем понимаю… Вы с кем живете, юноша?

— Я… с мамой, — пробормотал Ленька.

— Вот как? А кто ваша мама?

— Она учительница музыки.

— Тэк-с.

Волков-отец посмотрел на Волкова-сына.

— А вы знаете, молодой человек, кто такие большевики?

— Нет, — краснея, ответил Ленька.

— Не знаете? Так знайте!

И, постукивая вилкой по краешку тарелки, хозяин строгим учительским голосом заговорил, обращаясь к одному Леньке:

— Большевики, милостивый государь, это тевтонские наемники, шпионы, заброшенные в наш тыл неприятельским штабом. За немецкие деньги эти бунтовщики сеют смуту в нашем отечестве, призывают рабочих к забастовкам, солдат к неповиновению. Это враги, которых надо ловить и расстреливать на месте без суда и следствия.

Ленька побледнел. Он вдруг вспомнил Стешу, ее сундучок в «темненькой», большевистский плакат, фотографию усатого человека в черном пальто…

Что же это? Неужели это правда? Неужели их горничная — тоже германская шпионка? От одной этой мысли куриная кость встала у него поперек горла.

Он уже не слушал больше Волкова-отца. Он думал о Стеше.

Как ему раньше не пришла в голову эта страшная догадка?! Ведь он столько раз читал в газетах о шпионах, он помнит, что в некоторых газетах называли шпионами большевиков. Почему же он не подумал до сих пор о Стеше?! Ведь горничная сама призналась, что она за большевиков…

Он с трудом досидел до конца обеда и решительно заявил, что должен идти домой. К удивлению его, ни родители Волкова, ни сам Волков не стали уговаривать его остаться.

— Иди, что ж, — сказал, позевывая, Волков, провожая Леньку в прихожую. — А у меня, ты знаешь, голова что-то разболелась. Я тебя проводить не могу. Дойдешь?

— Конечно, дойду, — сказал Ленька, всовывая руки в рукава шинели, которую ему подавала горничная.

На Крюковом канале он минут десять стоял у чугунной решетки, смотрел на черную сентябрьскую воду и с ужасом думал: что же это такое? Нет, нет, не может быть… Он вспомнил, что еще совсем недавно, на прошлой неделе, Стеша получила письмо с извещением, что брат ее тяжело ранен и лежит в госпитале под Могилевом. Он помнит, как страшно рыдала девушка, получив это извещение. Значит, она притворялась? Но ведь брат ее действительно ранен.

Или, может быть, письмо было вовсе не от него?.. Может быть, у нее и брата никакого нет?..

Он стал припоминать… Вообще-то, если подумать, со Стешей давно уже творится неладное. Раньше она целыми днями сидела дома, не каждое воскресенье и в отпуск уходила. А теперь — чуть вечер, чуть стемнеет, чуть кончилась работа по дому, она уже — платок на голову и бегом со двора. Возвращается поздно, будит всех. Леньке вспоминается подслушанный им недавно разговор между Стешей и матерью:

— Опять вы, Стеша, вчера во втором часу вернулись…

— Да, барыня. Простите, я разбудила вас.

— Не в этом дело. Все, милая, на танцы бегаете? Смотрите, голубушка, дотанцуетесь.

— Нет, барыня, — негромко отвечает Стеша. — Я не на танцах была…

А где же она была? Куда она так таинственно исчезает по вечерам?

О господи, даже подумать страшно!..

За три года войны Ленька столько наслушался о шпионах, такие невероятные истории ему приходилось и слышать и читать об этих вражеских лазутчиках, которые пролезают во все щели, маскируясь и трубочистами, и точильщиками, и швейцарами (и даже царицами, как уверял Сережа Бутылочка), что неудивительно, если этот девятилетний мальчик, которому к тому же очень помогала богатая фантазия, в конце концов поверил, будто их горничная Стеша — тоже шпионка. Во всяком случае, когда он подходил к своему дому, он в этом уже почти не сомневался.



Открыла ему на звонок Александра Сергеевна. Щека ее была подвязана черным платком. На глазах блестели слезы. Опять у нее болели зубы.

— Ну, как? Доволен? — сказала она, пробуя улыбнуться.

«Ага! Опять!» — зловеще усмехнулся Ленька.

Он ничего не сказал матери и прошел в комнаты.

Теперь он уже не колебался. Теперь настало время действовать.

Ему было жаль Стешу. К девушке он привык, любил ее почти как родную, — ведь с тех пор как он помнит себя, она жила у них в доме. Но что же делать! Если бы он узнал, что его мать или бабушка — немецкие шпионы, он и их должен был бы безжалостно разоблачить. Это долг патриота, как пишут в газетах.

Он стал наблюдать за девушкой. Он потерял аппетит, плохо спал, хуже стал учиться. Теперь он не ложился спать до тех пор, пока Стеша не возвращалась домой. На цыпочках он подкрадывался к дверям, «темненькой» и слушал.

Стеша выдвигала из-под кровати сундучок.

«Ага», — говорил себе Ленька.

Он прижимался глазом к замочной скважине и видел, как Стеша, согнувшись, сидит на кровати и при жиденьком свете керосиновой лампочки что-то пишет в тетрадке, лежащей у нее на коленях.

«Вот… вот, — переставая дышать, думал Ленька.. — Записывает… сведения…»



…Наконец он решился на последний шаг. Он решил проследить: куда ходит Стеша по воскресеньям? Он знал, что у горничной в Петрограде нет родных. Значит, она ходит туда, где главные немцы собирают все сведения от своих шпионов. И вот в ближайшее воскресенье, узнав, что Стеша отпросилась у хозяйки «со двора», Ленька пошел к матери и объявил ей, что ему необходимо сходить к Волкову, взять учебник русской истории Ефименко. Он сказал неправду. Во-первых, учебник этот он взял у Волкова еще на прошлой неделе, а во-вторых, — отношения с Волковым были у него теперь не такие, чтобы ходить друг к дружке в гости. Правда, они не поссорились, продолжали разговаривать, даже прогуливались иногда в перемену по училищным коридорам, но Леньке казалось, что Волков смотрит на него еще более высокомерно, свысока и даже как-то обиженно: будто Ленька в чем-то обманул его.

Получив от матери разрешение и дав ей клятвенное обещание быть осторожным, то есть ни в коем случае не попасть ни под трамвай, ни под автомобиль, ни под извозчика, Ленька оделся, спустился во двор и стал ждать. Минут через пятнадцать наверху хлопнула дверь, и он, как заправский сыщик, притаился за деревом, перестал дышать и навострил уши.

Вот по булыжинам двора застучали кованые каблучки Стешиных башмаков.

Он выглянул из-за дерева.

Помахивая жалким клеенчатым ридикюльчиком, Стеша перебежала двор, свернула под арку ворот и вышла на улицу.

Ленька побежал за ней следом, минуту постоял под воротами и осторожно высунул голову в калитку.

Горничная переходила улицу.

Надвинув на глаза фуражку и прижимаясь к стенам домов, он шел за ней, выдерживая расстояние, замедляя шаги, останавливаясь и снова прибавляя шагу.

Ему было немножко страшно и немножко стыдно, но чувство гордости и сознание, что он выслеживает и вот-вот поймает настоящую немецкую шпионку, подавляло все остальные чувства.

На Покровском рынке, в толпе покупателей и продавцов он на несколько минут потерял девушку из виду, испугался, заспешил и — чуть не столкнулся со Стешей, увидев перед самым носом ее черную кружевную косынку.

На Садовой у кинематографа «Нью-Стар» Стеша ненадолго остановилась, разглядывая картинки за проволочной сеткой витрины. Ленька перешел улицу и, делая вид, что любуется бутафорскими окороками и колбасами в витрине гастрономического магазина Бычкова, искоса посматривал в ее сторону.

У Крюкова канала Стеша свернула за угол. Ленька пошел быстрее и вдруг подумал, что Стеша идет тем самым путем, каким они ехали в прошлое воскресенье с Волковым. Как и в тот раз, на углу у лабаза толпились и шумели женщины. Стеша прошла мимо, потом постояла немного, вернулась и о чем-то недолго поговорила с женщинами.

«О чем это она их выспрашивает?» — подумал Ленька и уже хотел подойти к женщинам и спросить, о чем расспрашивала их эта подозрительная особа в черной косынке, но вспомнил давешнюю историю с камнем, глубже напялил фуражку и быстро перешел вслед за Стешей Пиколов мост.

На высокой колокольне Никольского морского собора гулко ударил большой колокол. Звонили к обедне. Ленька видел, как Стеша посмотрела в сторону церкви, голубовато белевшей за облетевшими деревьями Никольского сада, и прибавила шагу.

Но куда же она идет? Вот уже виден серый красивый дом, где живут Волковы. Неужели она идет к Волкову? Нет, свернула налево. Остановилась. Оглядывается. Ленька отбежал в сторону и спрятался за фонарем. Что это за здание, перед которым остановилась Стеша? Эти места мальчику хорошо знакомы. Еще в раннем детстве нянька водила их сюда гулять. Отлично знает он и этот приземистый двухэтажный старинный дом, на фасаде которого, как на фуражке матроса, ленточкой вытянулись четкие металлические буквы:

ГВАРДЕЙСКIЙ ФЛОТСКIЙ ЭКИПАЖЪ

У Леньки холодеет сердце. Перед казармой стоит группа матросов. У полосатой будки прохаживается часовой, на плече он держит длинное ружье с плоским японским штыком. И вот Ленька видит, как Стеша подходит к матросам, что-то говорит им. Те смеются. Потом она направляется к часовому, показывает ему какую-то бумажку, еще раз воровато оглядывается и проходит во двор казармы.

Зубы у Леньки начинают стучать.

Вот оно что! Значит, он не ошибся. Шпионка! Настоящая шпионка! Ходит по военным казармам и собирает сведения.

А они-то! Матросы эти!.. Простофили этакие… Не знают, кого пропустили в казарму… Еще смеются, дурни!

Ленька хочет бежать и не может: ноги не держат его.

За углом показалась пролетка извозчика.

— Извозчик! — слабым голосом крикнул Ленька.

— Тпру!.. Пожалуйте, ваше благородие. Куда прикажете? Домчу в один миг…

Ленька назвал адрес, взобрался на облезлое сиденье, извозчик зачмокал, задергал вожжами, и пролетка, дребезжа, покатилась по булыжникам набережной.



Через двадцать минут Ленька был дома.

Скинув шинель, он прошел в «темненькую». Комната эта называлась так недаром. Слабый дневной свет едва проникал в нее сквозь одно-единственное окошко, находившееся на потолке.

Руки у Леньки дрожали, когда он выдвигал из-под Стешиной кровати красный, обитый жестяными полосками сундучок.

Он знал, что нехорошо лазать в чужие вещи. Он знал, что это грех. Но что же делать?

На петельках сундука висел замочек. Ключа не было. Ленька пошарил под Стешиной подушкой. Ключа и там не оказалось.

Тогда он сбегал на кухню, принес тонкий колбасный нож и попробовал этим ножом открыть замок.

Замок не открывался.

Ленька уже сердился. Волосы на лбу у него взмокли.

Уже не думая о том, что он делает, он сунул черенок ножа в замочную дужку и с силой повернул его. Что-то хрустнуло, и маленький медный замочек упал к его ногам.

С трепетом он поднял крышку сундука. Первое, что он увидел, была книжка. На бледно-розовой обложке ее крупными буквами было напечатано:

«Карлъ Марксъ и Фридрихъ Энгельсъ

«Коммунистическiй Манифестъ».

Под книжкой лежал уже знакомый ему плакат, под плакатом пожелтевшая фотография усатого человека, еще какие-то фотографии, деревенский кремовый платок с бахромой, отрез материи, коробки, банки, пустые пузырьки из-под маминых духов…

Пересиливая стыд, страх и брезгливость, Ленька рылся в этом жалком девичьем приданом, как вдруг услышал за дверью шаги матери.

Он едва успел захлопнуть крышку сундука и кое-как запихал его под кровать, когда Александра Сергеевна вошла в «темненькую».

— Кто это? Это ты, Леша?! Ты что тут делаешь?

— Ничего, — ответил Ленька, засовывая руки в карманы и пробуя улыбнуться. — Зашел, думал, что тут Стеша.

— Как думал? Ты же знаешь, что она ушла со двора. И что тебе, скажи, пожалуйста, далась эта Стеша?

«Сказать или не сказать?» — подумал Ленька.

— Иди сию же минуту в детскую, — строго сказала мать. — Тебе здесь не место.

Выходя из «темненькой», Ленька спросил у матери:

— Мама, скажи, пожалуйста… Кто такой Карл Маркс?

— Кто? Карл Маркс? Что за странный вопрос? Это… Ну, в общем… как тебе сказать? Впрочем, ты еще маленький. Вырастешь, тогда узнаешь.

Ленька заметил, что щеки у матери покраснели.

— Нет, правда, мама. Скажи…

— Ах, оставь, сделай милость! У меня и без того мучительно болят зубы.

«Сама не знает», — подумал Ленька.

Он прошел в детскую. Вася и Ляля сидели на полу у печки, играли в «военно-морскую игру». Ленька присел на корточки за Лялиной спиной, попробовал принять участие в игре, но мысли его разбегались…

«Нехорошо, — думал он. — Разворошил сундук и даже не закрыл его».

И кто такой этот Карл Маркс, которого читает Стеша?

Он вспомнил, что среди книг, оставшихся от отца, имеется многотомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. Не один раз он прибегал к помощи этого словаря, когда в книге, которую он читал, встречалось незнакомое заковыристое слово, вроде «идеал», «гармония», «фатальный», «инквизитор» или «брыжжи».

В кабинете он застал мать. Александра Сергеевна стояла у раскрытого книжного шкафа и перелистывала большую толстую книгу в темно-зеленом коленкоровом переплете.

— Тебе что? — сказала она, оглянувшись и быстро захлопнув книгу.

— Ничего, — сказал Ленька. — Я только хотел посмотреть в словарь: кто такой Маркс?

Щеки матери опять залились румянцем.

— О господи! Какой ты, в самом деле, неугомонный! Ну, хорошо, отстань, пожалуйста! Маркс — это немецкий ученый. Экономист.

«Немецкий?! Ага! Вот оно… Все понятно».

— Что с тобой, мальчик? Ты побледнел… Тебе нездоровится?

— Ничего, — сказал Ленька, опуская голову. Но он и в самом деле чувствовал, что внутри у него делается что-то нехорошее: в висках противно шумит, горло пересохло.

— И зачем тебе вдруг понадобилось знать, кто такой Маркс? Ты что — уж не в большевики ли хочешь записываться?..

«Маркс… немцы… большевики… шпионы» — все перемешалось в Ленькиной голове.

— Ну, как? Был у Волкова?

— Был. Да, — хрипло ответил Ленька.

В это время в прихожей затрещал звонок. Александра Сергеевна пошла отворять. Ленька машинально взял книгу, которую она не успела поставить на место. Как он и думал, это был энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, том восемнадцатый — на букву М.

«Малолетство — Мейшагола», — прочел он на корешке книги.

Он стал перелистывать книгу, разыскивая слово «Маркс», и не заметил, как в комнату вернулась мать.

— Послушай, Леша! Что это значит? — негромко сказала она.

Ленька захлопнул книгу и оглянулся. Такого сердитого лица он еще никогда не видел у своей доброй матери.

— Я говорю: что это значит? Ты сказал мне неправду?

— Что? Какую неправду?

Мать-посмотрела на дверь и еще тише сказала:

— К тебе пришел Волков…

У Леньки запылали уши.

— Оказывается, ты и не думал ходить к нему!

— Как не думал? Я был… Но мы разошлись. То есть, я не застал его…

— Не лги! Фу! Какая гадость!..

Александра Сергеевна брезгливо поморщилась.

«Знала бы она, куда и зачем я ходил!» — подумал Ленька.

— Мамочка, милая, — зашептал он, схватив за руку мать. — Я… я после все тебе расскажу… Только, пожалуйста, не выдавай меня сейчас!

— Не выдавать? — усмехнулась Александра Сергеевна. — Увы, я, кажется, уже невольно выдала тебя. Впрочем, идем!..

Малолетний джентльмен в гордой позе стоял в прихожей у вешалки, прижимая к животу шляпу, тросточку и перчатки.

— Я к тебе на минуту, — сказал он, поздоровавшись с Ленькой. И, бросив усмешку в сторону Александры Сергеевны, добавил: — Ты, я слышал, был у меня?

— Да… то есть нет, — пробормотал Ленька.

— Оказывается, это я напутала, — улыбнулась Александра Сергеевна. — Леша только собирался к вам…

Ленька предложил Волкову раздеться.

— Нет, благодарю, мне некогда. Я только хотел взять у тебя своего Ефименко. Ведь завтра у нас история. Ты не забыл?

— Я уже выучил, — унылым голосом промямлил Ленька и, покосившись в сторону матери, увидел, что на лице ее опять появилось гневное и огорченное выражение. Он принес книгу и, когда Волков попросил проводить его, быстро и охотно согласился. Объясняться с матерью ему сейчас не хотелось.



Когда они вышли на улицу, Волков оглянулся и сказал:

— Послушай, в чем дело? Зачем ты наврал своей маме, будто был у меня?

— Я не врал. Это она ошиблась, — мрачно ответил Ленька.

— Да? А ведь я знаю, где ты был.

— Где?

— Я видел тебя из окна. Я сам думал, что ты ко мне идешь.

— Ну?

— Ты был у матросов. А? Что, неправда? Покраснел?

— И не думал краснеть, — сказал Ленька, трогая рукой щеку. Почему-то ему было противно объяснять Волкову, зачем он ходил в экипаж.

— Был?

— Ну, и был.

Волков с усмешкой досмотрел на него:

— А ты, кажется, и в самом деле большевик?

— Я?! Ты что — с ума сошел?

— Неизвестно еще, кто сошел.

— Так чего ж ты ругаешься?

— А зачем же ты ходил к матросам?

— Ну, и ходил. Ну, и что?

— А то, что матросы все поголовно большевики. Может быть, ты этого не знаешь?

Нет, Ленька этого не знал. Он остановился и испуганно посмотрел на товарища:

— Шпионы? Все?!

Волков громко расхохотался.

Ленька вдруг почувствовал, что у него стучат зубы. Его знобило.

— Что с тобой? — сказал Волков, переставая смеяться.

— Мне нездоровится. Я пойду домой. Извини, пожалуйста, — сказал Ленька.

Но домой он не пошел. От объяснений с матерью он ничего хорошего не ждал. Да и стыдно ему было: никогда в жизни он столько не врал и вообще не совершал столько проступков, как в этот день.

Часа полтора он слонялся по окрестным улицам, читал афиши и плакаты на стенах, останавливался у витрин магазинов, смотрел, как работает землечерпалка на Фонтанке…

У ворот Усачевских бань сидели и стояли, дожидаясь очереди, человек двадцать матросов. Эти веселые загорелые парни в черных коротких бушлатах и в серых парусиновых штанах ничем не напоминали шпионов. Под мышками у них торчали свертки с бельем, веники и мочалки.

Ленька подошел ближе, чтобы послушать, о чем говорят моряки. В это время из ворот бань вышел толстый, раскрасневшийся офицер с маленьким и тоже очень толстым и румяным мальчиком, которого он вел за руку. Два или три матроса поднялись и отдали офицеру честь, остальные продолжали сидеть. Молодой парень в надвинутой на нос бескозырке что-то сказал вдогонку офицеру. Товарищи его засмеялись. Офицер прошел мимо Леньки, и тот слышал, как толстяк заскрипел зубами и вполголоса сказал:

— Погодите, большевистские морды!..

Леньке вдруг захотелось в баню. Захотелось — на самую верхнюю полку, в самую горячую воду.

По спине его бегали мурашки, голова кружилась, зубы стучали.



…Было уже темно и на улице зажигались фонари, когда он вернулся домой.

Дверь ему открыл Вася. Глаза у малыша были круглые, как у филина, и сияли восторгом и ужасом.

— У нас воры были! — раскатисто на букве «р» объявил он, еще не успев как следует снять цепочку с двери.

— Что? Когда? Где? — оживился Ленька.

Как и любой другой мальчик на свете, он не мог не испытать радости при этом сообщении. Кто бы ни пострадал от воров — знакомые, родственники, родной отец или родная мать, — все равно сердце мальчика не может не дрогнуть от предвкушения тех, ни с чем не сравнимых блаженств, которые сопутствуют обычно этому печальному происшествию. В квартире появляются дворники, околоточный, может быть, приедет настоящий сыщик, может быть, даже вызовут полицейскую собаку-ищейку.

Скинув шинель, Ленька уже собирался бежать в комнаты, но тут услышал за дверью «темненькой» Стешин голос, и сразу его пыл ушел вместе с душой в пятки. Стеша горько плакала и, всхлипывая, сквозь слезы говорила:

— Александра Сергеевна! Барыня! Да что же это! Кто же это мог? Вот посмотрите: все, все перерыто, перекомкано… И замок сломан… И петельки сдернуты…

Ленька заметался, кинулся обратно к вешалке, схватил в охапку шинель, но в эту минуту из «темненькой» быстрыми шагами вышла мать. Лицо ее под черной повязкой пылало. Увидев Леньку, она остановилась в дверях и тихим, дрогнувшим голосом проговорила:

— Боже мой! Создатель! Только этого и недоставало! Вор!

— Кто вор? — опешил Ленька.

— Вор! Вор! — повторила она, схватившись, за голову. — В собственном доме — вор!

— Врет она! — закричал Ленька. — Притворяется… Изменница!..

Но мать не дала договорить ему.

— Идем за мной! — крикнула она и, схватив Леньку за руку, поволокла его в свою комнату.

— Уйди! — отбивался и руками и ногами Ленька. — Оставь меня! Я не вор… Отстань! Отпусти!..

Мать волокла его, приговаривая:

— Позор! Позор! Боже мой! Мерзость!.. Какая мерзость!..

— Отпусти меня! — закричал Ленька и, извернувшись, укусил мать за руку. Она вскрикнула, выпустила его и заплакала. Он тоже закричал на всю квартиру, повалился на кушетку и, уткнувшись лицом в подушки, зарыдал, забился в истерике…

Через минуту Александра Сергеевна уже сидела с ним рядом на низенькой кушетке, целовала мальчика в стриженный затылок и уговаривала:

— Леша! Ну, Лешенька! Ну, хватит, ну, успокойся, мое золотко. Ну, что с тобой, мой маленький?..

— Уйди! — бормотал он, стуча зубами. — Оставь меня! Ты же не знаешь! Ты ничего не знаешь…

Потом быстро поднял голову и, глядя матери прямо в глаза, прокричал.

— Ссте-те-те-ша… у нас… шпионка!

— Господи! — сквозь слезы рассмеялась Александра Сергеевна. — Какие глупости! С чего ты взял?

— Да? Глупости? Ты думаешь — глупости?

И, приподнявшись над подушкой, всхлипывая, глотая слезы, он рассказал матери все.

Терпеливо выслушав его, Александра Сергеевна грустно усмехнулась и покачала головой:

— Боже мой!.. И откуда у этого ребенка столько фантазии?

Потом подумала минутку, нахмурилась и сказала:

— Я не знала, что Стеша — большевичка. Но это, мой дорогой, вовсе не значит, что она шпионка.

— Как не значит? Ведь большевики — шпионы?

Александра Сергеевна еще раз поцеловала сына:

— Дурашка ты мой! Это только так говорят…

— Как «только говорят»?

— Ну… ты этого еще не поймешь. Вырастешь, — тогда узнаешь.

В голове у Леньки стучало, как будто туда повесили тяжелый железный маятник. Что же это такое? Что значит «только говорят»? Значит, взрослые врут? Значит, инженер Волков наврал, когда говорил, что большевики — шпионы? Значит, и все его гости — эти почтенные, богатые, интеллигентные люди — тоже вруны и обманщики?!

Перед глазами у него все поплыло; замелькали, как бабочки, золотистые цветы на розовых обоях, потом эти бабочки стали темнеть, стали черными, стали, расти, стали махать крыльями… Он почувствовал, как на лоб ему легла холодная рука матери, и услыхал ее громкий испуганный голос:

— Лешенька! Сынок! Что с тобой? У тебя жар! Ты весь горишь!..

Ленька хотел сказать: «Да, горю». Но губы его не разжимались. Плечи и горло сводило судорогой. В голове стучали железные молотки.

— Стеша! Стеша! Скорей! Принесите градусник! Он в детской, в комоде, во втором ящике…

Это были последние слова, которые услышал Ленька.


Глава III


Он проболел сорок восемь дней. Три недели из них он пролежал в бреду, без сознания, в борьбе между жизнью и смертью. А это были как раз те великие дни, которые потрясли мир и перевернули его, как землетрясение переворачивает горы.

Это был октябрь семнадцатого года.

Ленька лежал с температурой 39,9 в тот день, когда крейсер «Аврора» вошел в Неву и бросил якоря против Зимнего дворца.

В Смольный прибыл Ленин.

Красная гвардия занимала вокзалы, телеграф, государственный банк.

Зимний дворец, цитадель буржуазного правительства, осаждали революционные войска и рабочие.

А маленький мальчик, разметав подушки и простыни, стонал и задыхался в постели, отгороженной от остальной комнаты и от всего внешнего мира шелковой черной ширмой.

Он ничего не видел и не слышал. Но когда помутненное сознание ненадолго возвращалось к нему, начинались бред и кошмары. Безотчетный страх нападал в эти минуты на мальчика. Кто-то преследовал его, от чего-то нужно было спасаться, что-то страшное, большеглазое, чернобородое, похожее на Волкова-отца, надвигалось на него. И одно спасение было, один выход из этого ужаса: нужно было связать из шерстяных ниток красный крест. Ему казалось, что это так просто и так легко — связать крючком, каким вяжут варежки и чулки, красный крест, сделав его полым, в виде мешка, вроде тех, что напяливают на чайники и кофейники…

Иногда ночью он открывал воспаленные глаза, видел над собой похудевшее лицо матери и, облизав пересохшие губы, шептал:

— Мамочка… миленькая, свяжи мне красный крест!..

Уронив голову ему на грудь, мать тихо плакала. И он не понимал, чего она плачет и почему не хочет исполнить его просьбу, такую несложную и такую важную.



…Но вот организм мальчика справился с болезнью, наступил перелом, и постепенно сознание стало возвращаться к Леньке. Правда, оно возвращалось медленно, клочками, урывками, как будто он тонул, захлебывался, шел ко дну, и лишь на минуту страшная тяжесть воды отпускала его, и он с усилиями всплывал на поверхность — чтобы глотнуть воздуха, увидеть солнечный свет, почувствовать себя живым. Но и в эти минуты он не всегда понимал, где сон и где явь, где бред и где действительность…

Он открывает глаза и видит возле своей постели тучного человека с черными усиками. Он узнает его: это доктор Тувим из Морского госпиталя, их старый домашний врач. Но почему он не в форме, почему на плечах его не видно серебряных погон с якорями и золотыми полосками?

Доктор Тувим держит Леньку за руку, наклоняется к его лицу и, улыбаясь широкой дружелюбной улыбкой, говорит:

— Ого! Мы очнулись? Ну, как мы себя чувствуем?

Леньку и раньше смешила эта манера доктора Тувима говорить о других «мы»… Почему-то он никогда не скажет: «выпей касторки» или «поставьте горчичник», а всегда — «выпьем-ка мы касторки» или «поставим-ка мы горчичничек», — хотя сам при этом горчичников себе не ставит и касторку не пьет.

— Мы не имеем намерения покушать? — спрашивает он, поглаживая Ленькину руку.

Ленька хочет ответить, пробует улыбнуться, но у него хватает сил лишь на то, чтобы пошевелить губами. Голова его кружится, доктор Тувим расплывается, и Ленька опять проваливается, уходит с головой в воду. Последнее, что он слышит, это незнакомый мужской голос, который говорит:

— На Лермонтовском опять стреляют.

Однажды ночью он проснулся от страшного звона. В темную комнату с ураганной силой дул холодный уличный ветер.

Он услышал голос матери:

— Стеша! Стеша! Да где же вы? Дайте что-нибудь… Подушку или одеяло…

— Барыня! Да барыня! Отойдите же от окна! — кричала Стеша.

Он хотел спросить: «Что? в чем дело?», хотел поднять голову, но голос его не слушался, и голова бессильно упала на подушку.



…Но теперь он просыпался все чаще и чаще.

Он не мог еще говорить, но мог слушать.

Он слышал, как на улице стучал пулемет. Он слышал, как с грохотом проносились по мостовой броневые автомобили, и видел, как свет их фар грозно и быстро пробегал по белому кафелю печки.

Он начинал понимать, что что-то случилось.

Один раз, когда Стеша поила его холодным клюквенным морсом, он набрался сил и шепотом спросил у нее:

— Что?..

Она поняла, засмеялась и громко, как глухому, сказала:

— Наша власть, Лешенька!..

Он не сразу понял, о чем она говорит. Какая «наша власть»? Почему «наша власть»? Но тут, как это бывает часто после болезни, какой-то выключатель повернулся в Ленькиной голове, яркий луч осветил его память, и он вспомнил все: вспомнил матросов-большевиков из гвардейского экипажа, вспомнил, как он крался за Стешей по Садовой и по Крюкову каналу, вспомнил и сундучок, и замок, и энциклопедический словарь Брокгауза… Уши у него загорелись, и, приподнявшись над подушкой, он с жалкой улыбкой посмотрел на горничную и прошептал:

— Стеша… простите меня…

— Ничего, ничего… Полно вам… Лежите! Глупенький вы, — засмеялась девушка, и Леньке вдруг показалось, что она помолодела и похорошела за это время. Таким веселым и свободным смехом она никогда раньше не смеялась.

В это время за дверью «темненькой» кто-то громко закашлялся.

— Кто это там? — прошептал Ленька.

— Никого там нет, Лешенька. Лежите, — засмеялась девушка.

— Нет, правда… Кто-то ходит.

Стеша быстро нагнулась и, пощекотав губами его ухо, сказала:

— Это мой брат, Лешенька!

— Тот?

— Тот самый.

Ленька вспомнил фотографию с обломанными углами и усатого человека в круглой, похожей на пирог шапке.

— Он жив?

— Живой, Лешенька. На три дни из Смоленска приезжал. Сегодня уезжает.

Скрипнула дверь.

— Стеня, можно? — услышал Ленька мягкий мужской голос.

Стеша кинулась к двери:

— Ш-ш… Ш-ш… Куда ты, колоброд? Разве можно сюда?!

— Ты куда, коза, мою кобуру от браунинга засунула? — негромко спросил тот же голос.

— Какую еще кобуру? Ах, кобуру?..

Ленька приподнял голову, хотел посмотреть, но никого не увидел, — только услышал легкий запах табачного дыма, просочившийся в комнату.

А вечером он опять проснулся. Разбудил его шепелявый старческий голос, который с придыханием проговорил над его изголовьем:

— Бедный маленький калмычонок… В какое ужасное время он родился!..

Он открывает глаза и вздрагивает. Он видит перед собой страшное, черное, выпачканное сажей лицо. Кто это? Или что это? Ему кажется, что он опять бредит. Но ведь это генеральша Силкова, старуха-вдова, живущая во флигеле, в шестом номере. Он хорошо знает ее, он помнит эту маленькую чистенькую старушку, ее румяное личико, обрамленное траурной кружевной наколкой, ее строгую, чинную походку… Почему же она сейчас такая страшная? Что с ней случилось? Остановившимся взглядом он смотрит на старуху, а она наклоняется к нему, часто-часто мигает маленькими слезящимися глазками и шепчет:

— Спи, спи, деточка… Храни тебя бог!..

И страшная костлявая рука поднимается над Ленькой, и грязные, черные, как у трубочиста, пальцы несколько раз крестят его.

Он вскрикивает и закрывает глаза. А через минуту слышит, как за ширмой мать громким шепотом уговаривает старуху:

— Августа Марковна!.. Ну, зачем это вы? Что вы делаете? Ведь в конце концов это негигиенично… В конце концов заболеть можно…

— Нет, нет, не говорите, ма шер, — шепчет в ответ старуха. — Нет, нет, милая. Вы плохо знаете историю. Во времена Великой революции во Франции санкюлоты, голоштанники, именно по рукам узнавали аристократов. Именно так. Именно, именно, вы забыли, голубчик, именно так.

Голос у генеральши дрожит, свистит, делается сумасшедшим, когда она вдруг начинает говорить на разные голоса:

— «Ваши ручки, барыня!» — «Вот мои руки». — «А почему ваши руки белые? Почему они такие белые? А?» И — на фонарь! Да, да, ма шер, на фонарь! Веревку на шею и — на фонарь, а ля лянтерн!.. На фонарь!..

Генеральша Силкова уже не говорит, а шипит.

— И к нам они придут, ма шер. Вот увидите… И нас не минует чаша сия… Придут, придут…

«Кто придет?» — думает Ленька. И вдруг догадывается: большевики! Старуха боится большевиков. Она нарочно не моет рук, чтобы не узнали, что она — аристократка, вдова царского генерала.

Его опять начинает знобить. Делается страшно.

«Хорошо, что я не аристократ», — думает он, засыпая. И почему-то вдруг вспоминает Волкова.

«А Волков кто? Волков — аристократ? Да, уж кто-кто, а Волковы, конечно, самые настоящие аристократы…»



…Он спит долго и крепко. И опять просыпается от грохота. Кто-то властно стучит железом о железные ворота. На улице слышатся голоса. Из маминой спальни, куда на время переселились Вася и Ляля, доносится детский плач.

— Стеша! Стеша! — приглушенно кричит Александра Сергеевна. — Что там случилось? Голубушка, подите узнайте…

— Хорошо, Александра Сергеевна… сейчас… узнаю, — спокойно отвечает Стеша, и слышно, как в «темненькой» чиркают спичками… Шлепают босые Стешины ноги. Через минуту на кухне хлопает дверь.

Ленька лежит, не двигается, слушает. На улице и во дворе тихо, но воспаленному воображению мальчика чудятся голоса, выстрелы, стоны…

Опять хлопнула дверь.

— Стеша, это вы?

— Я, барыня.

— Ну, что там такое?

— Да ничего, барыня. Матросы и красногвардейцы ходят. С обыском пришли. Оружие ищут.

— Куда же они пошли?

— В шестой номер, к Силковой.

— Боже мой! Несчастная! Что она переживает, — со вздохом говорит Александра Сергеевна, и Ленька чувствует, как у него от ужаса шевелятся на голове волосы или, вернее, то, что осталось от них после стрижки под нулевую машинку.

«На фонарь! На фонарь!» — вспоминается ему шепелявый шепот генеральши. Он сбрасывает одеяло, садится, ищет в темноте свои стоптанные ночные туфли. Ему страшно, он весь трясется, но в то же время он не в силах превозмочь жадного любопытства и желания увидеть своими глазами последние минуты несчастной генеральши. Он не сомневается, что она уже висит на фонаре. Он ясно представляет ее — чинную и строгую, висящую со сложенными на груди руками и с молитвенным взором, устремленным в небеса.

Накинув на плечи одеяло и шатаясь от слабости, он пробирается на цыпочках в прихожую, единственное окно которой выходит во двор. Перед самым окном растет тополь, под тополем стоит газовый фонарь.

Зажмурившись, Ленька приближается к окну. Открыть глаза он боится. Целую минуту он стоит, плотно прищурившись, потом набирается храбрости и разом открывает оба глаза.

На фонаре еще никого нет. На улице идет дождь, фонарь ярко светится, и дождевые капли косо бегут по его трапециевидным стеклам.

Где-то в глубине двора, во флигеле, глухо хлопнула дверь. Ленька прижимается к стеклу. Он видит, как через двор идут какие-то черные фигуры. В темноте что-то блестит. И опять ему кажется, что из темноты доносятся стоны, слезы, приглушенные крики….

«Идут… вешать», — догадывается он и с такой силой прижимается лбом к холодному стеклу, что стекло под его тяжестью скрипит, дрожит и гнется.

Но люди минуют фонарь, проходят дальше, и мгновение спустя Ленька слышит, как внизу, на черной лестнице, противно визжит на блоке входная дверь.

«К нам пошли!» — соображает он. И, угрем соскользнув с подоконника, теряя на ходу туфли, он бежит в детскую. Из маминой спальни доносится приглушенная песня. Укачивая Лялю, Александра Сергеевна вполголоса поет:


Спи, младенец мой прекрасный,

Баюшки-баю…

Тихо светит…


— Мама! — кричит Ленька. — Мама!.. Мамочка… Идут к нам… Обыск!..

И не успевает он произнести это, как на кухне раздается порывистый звонок.

С бьющимся сердцем Ленька вбегает в детскую. Одеяло сползает с его плеч. Он подтягивает его — и вдруг видит свои руки.

Они белые, бледные, даже бледнее, чем обычно. Тонкие голубые жилки проступают на них, как реки на географической карте.

Несколько секунд Ленька думает, смотрит на руки, потом кидается к печке, присаживается на корточки и, обжигаясь, отрывает раскаленную медную дверцу.

В глубине печки еще мелькают красные угольки. Зола еще не успела остыть. Не задумываясь, он пригоршнями берет эту теплую мягкую массу и по самые локти намазывает ею руки. Потом то же самое делает с лицом.

А на кухне уже слышатся мужские голоса, стучат сапоги.

— Кто проживает? — слышит Ленька резкий грубоватый голос.

— Учительница, — отвечает Стеша.

Приоткрыв на полвершка дверь, Ленька выглядывает на кухню.

У входных дверей стоит высокий, статный, похожий на Петра Великого, матрос. Черные усики лихо закручены кверху. Грудь перекрещена пулеметными лентами. В руке винтовка, на поясе деревянная кобура, на левом боку — тесак в кожаных ножнах.

За спиной матроса толпится еще несколько человек, два или три моряка, один штатский с красной повязкой на рукаве и женщина в высоких сапогах. Все они с винтовками.

На кухне появляется Александра Сергеевна. Правой рукой она придерживает заснувшую у нее на плече Лялю, левой застегивает капот и поправляет прическу.

— Здравствуйте, — говорит она. — В чем дело?

Говорит она спокойно, как будто на кухню пришел почтальон или водопроводчик, но Ленька видит, что мать все-таки волнуется, руки ее слегка дрожат.

Высокий матрос прикладывает руку к бескозырке:

— Хозяйка квартиры вы будете?

— Я.

— Учительница?

— Да. Учительница.

— Проживаете одни?

— Да… С тремя детьми и с прислугой.

— Вдовая?

— Да, я вдова.

Великан смотрит на женщину с сочувствием. Во всяком случае так кажется Леньке.

— А чему же вы, простите за любопытство, учите? Предмет какой?

— Я учительница музыки.

— Ага. Понятно. На пианине или на гитаре?

— Да… на рояле.

— Понятно, — повторяет матрос и, повернувшись к своим спутникам, отдает команду:

— Отставить! Вира…

Потом еще раз подбрасывает руку к фуражке, на ленточке которой тускло поблескивают вытершиеся золотые буквы «Заря Свободы», и говорит, обращаясь к хозяевам:

— Простите за беспокойство. Разбудили… Но ничего не поделаешь — революцьонный долг!..

Ленька как зачарованный смотрит на красавца матроса. Никакого страха он уже не испытывает. Наоборот, ему жаль, что сейчас этот богатырь уйдет… скроется, растворится, как сновидение…

В дверях матрос еще раз оборачивается.

— Оружия, конечно, не водится? — говорит он с деликатной усмешкой.

— Нет, — с улыбкой же отвечает Александра Сергеевна, — Если не считать столовых ножей и вилок…

— Благодарим. Вилок не требуется.

И тут Ленька врывается на кухню.

— Мама, — шепчет он, дергая за рукав мать. — Ты забыла. У нас же есть…

Матрос, который не успел уйти, резко поворачивается.

— Тьфу, — говорит он, вытаращив глаза. — А это что за шимпанзе такой?

Товарищи его протискиваются в кухню и тоже с удивлением смотрят на странное черномазое существо, закутанное в зеленое стеганое одеяло.

— Леша!.. Ты что с собой сделал? Что с твоим лицом? И руки! Вы посмотрите на его руки!..

— Мама, у нас же есть, — бормочет Ленька, дергая мать за рукав капота. — Ты забыла. У нас же есть.

— Что у нас есть?

— Огужие…

И не слыша хохота, который стоит за его спиной, он бежит в коридор.

Обитый латунью сундук чуть не под самый потолок загроможден вещами. Вскарабкавшись на него, Ленька торопливо сбрасывает на пол корзины, баулы, узлы, шляпные картонки… С такой же поспешностью он поднимает тяжелую крышку сундука. Ядовитый запах нафталина сильно ударяет в нос. Зажмурившись и чихая, Ленька лихорадочно роется в вещах, вытаскивает из сундука старинные шашки, подсумки, стремена, шпоры…

Нагруженный этой казачьей амуницией, он возвращается на кухню. Зеленое одеяло волочится за ним, как шлейф дамского платья… Опять его встречает хохот.



— Что это? — говорит великан-матрос, с улыбкой разглядывая принесенные Ленькой вещи. — Откуда у вас взялось это барахло?

— Это вещи моего покойного мужа, — говорит Александра Сергеевна. — В девятьсот четвертом году он воевал с японцами.

— Понятно. Нет, мальчик, этого нам не надо. Это вы лучше в какой-нибудь музей отнесите. А впрочем… постой… Пожалуй, эта сабелька пригодится…

И, повертев в руках кривую казацкую шашку, матрос лихо засовывает ее за пояс, на котором уже и без того навешано оружия на добрых полвзвода.



…Через десять минут Ленька сидит в постели. На табурете возле него стоит таз с теплой водой, и Александра Сергеевна, засучив рукава, моет мальчика ноздреватой греческой губкой. Стеша помогает ей.

— А вы знаете, Стеша, — говорит Александра Сергеевна. — Пожалуй, эти красногвардейцы вовсе не такие уж страшные. Они даже славные. Особенно этот, который за главного у них, с гусарскими усиками…

— А что ж, барыня, — обиженно отвечает Стеша. — Что они — разбойники, что ли? Это же не с Канавы какие-нибудь. Это революционная охрана. А они потому добрых людей по ночам будят, что некоторая буржуазия привычку взяла оружие припрятывать. Вы знаете, что намеднись в угловом доме у одной статской советницы нашли?

Леньке течет в уши мыльная вода. Он боится прослушать, вырывается из Стешиных рук и спрашивает:

— Что? Что нашли?

— А, чтоб вас, ей-богу! — говорит Стеша. — Забрызгали всю. Не прыгайте вы, пожалуйста!.. Целый пулемет в ванне у нее стоял. И патронов две тыщи. Вот что!..



…Эти ночные приключения могли плохо кончиться для больного мальчика. Но, вероятно, он уже так долго болел, что болезням в конце концов надоело возиться с ним и они оставили его. Через неделю он чувствовал себя настолько хорошо, что доктор Тувим позволил ему встать. А еще через две недели, закутанный по самый нос шарфами и башлыками, он впервые вышел во двор.

Уже давно выпал снег. Он лежал на крышах, на карнизах, на ветвях старого тополя, на перекладинах фонаря…

Ленька стоял у подъезда и, задрав, как галчонок, голову, с наслаждением глотал чистый, морозный, пахнущий дымом и антоновскими яблоками воздух.

Заскрипел снег. Он оглянулся. Через двор шла, опираясь на палку, генеральша Силкова. Чистенькое румяное личико ее на морозе еще больше закраснелось. Белый кружевной воротничок выглядывал из-под рыжего лисьего боа, хвостик которого висел у Силковой на груди, а пучеглазая острая мордочка с высунутым розовым язычком уставилась генеральше в затылок.

Ленька смотрел на Силкову, как на привидение.

Когда старуха проходила мимо, он с трудом шаркнул по глубокому снегу ногой и сказал:

— Здравствуйте, мадам… Значит, вас не повесили?

— Что ты говоришь, деточка? — спросила, останавливаясь, Силкова.

— Я говорю: вас не повесили?

— Нет, бедное дитя, — ответила старуха и, тяжело вздохнув, пошла дальше.



В училище Ленька вернулся перед самыми рождественскими каникулами. Он пропустил больше двух месяцев и, хотя последние две недели усиленно занимался дома, боялся все-таки, что намного отстал от класса. Однако когда он пришел в реальное и увидел, какие там царят порядки, он понял, что опасаться ему было совершенно нечего.

Первое, что бросилось ему в глаза, это то, что класс сильно поредел. На многих партах сидело по одному ученику, а на некоторых и вообще никого не было.

— Куда же все мальчики девались? — спросил он у своего соседа Тузова-второго.

— Не знаю. Уж давно так, — ответил Тузов-второй. — Кто болен, кто по домашним обстоятельствам не ходит, а кто и вообще перестал заниматься.

— А Волков?

— Волков, кажется, уж целый месяц не появлялся.

«Наверно, тоже болен», — решил Ленька.

В училище было холодно. Батареи парового отопления еле-еле нагревались. Во многих окнах стекла были пробиты винтовочными пулями и наскоро заделаны круглыми деревянными нашлепками. В перемену Ленька заметил, что многие старшеклассники разгуливают по коридору училища в шинелях.

По-прежнему главный центр училищной жизни находился в уборной. Как и раньше, там целыми днями шли дебаты, но Леньке показалось, что теперь эти споры и перепалки стали гораздо острее. Чаще слышались бранные слова. Чаще возникали потасовки… И еще одно наблюдение сделал Ленька: в этих спорах и потасовках больше всего доставалось тому, кто отваживался защищать большевиков…

Перед большой переменой в класс пришел классный наставник Бодров и объявил, что уроков сегодня больше не будет, ученики могут расходиться по домам.

Никто, кроме Леньки, не удивился.

— Это почему? Что случилось? — спросил он у выходившего вместе с ним из класса мальчика. Это был смешливый, вечно улыбающийся паренек — Коля Маркелов, внук училищного вахтера.

— А что? Ничего не случилось, — улыбнулся Маркелов. — У нас теперь почти каждый день такая волынка. То кочегарка почему-то не работает, то учителя саботируют, то старшеклассники бастуют.

«Как это бастуют? — не понял Ленька. — Бастуют рабочие на заводах, а как же могут бастовать ученики и тем более учителя?»



…Выйдя из училища, Ленька решил сразу домой не идти, а пошататься немного по улицам. Он так долго проторчал в четырех стенах, что не мог отказать себе в этом удовольствии.

Обогнув огромный Троицкий собор, полюбовавшись, как всегда, на памятник Славы, сделанный из ста двадцати восьми пушек, он вышел на Измайловский, перешел мост и побрел по Вознесенскому в сторону Садовой.

День был яркий, зимний. Приятно похрустывал снег под ногами. Скрипели полозья извозчичьих санок. Откуда-то из-за Ленькиной спины, из-за башни Варшавского вокзала холодно светило луженое зимнее солнце.

На первый взгляд никаких особенных изменений на улицах за это время не произошло. В Александровском рынке бойко шла торговля. На рундуке газетчика у черного с черепичными башенками Городского дома, угол Садовой и Вознесенского, лежали все те же газеты: «Новое время», «Речь», «Русская воля», «Петроградский листок»… Не было, правда, уже «Кузькиной матери», но зато появились газеты, каких Ленька раньше не видел: «Известия Петроградского Совета», «Правда», «Солдатская правда»…

У дверей булочной Филиппова стояла длинная очередь. На каланче Спасской части маячил тулуп дозорного. По Садовой от Покрова шла скромная похоронная процессия… На площадке против Никольского рынка деревенский парень, подпоясанный красным кушаком, торговал рождественскими елками. Все было как и в прошлом году, как и пять лет тому назад. Но не все было по-старому. Были изменения, которые бросались в глаза.

Уличная толпа стала проще. Не видно было шикарных лихачей, санок с медвежьими полостями, нарядных дам, блестящих офицеров. Ленька даже вздрогнул, когда увидел вдруг шедшего ему навстречу низенького тучного господина в бобровой шапке, с золотым пенсне на носу и в высоких черных ботах. Этого господина он видел осенью у Волковых. Он уже хотел поклониться, но тут заметил, что господин этот идет не один, — по правую и левую руку от него шагали два очень сурового вида человека с винтовками и с красными повязками на рукавах.

Ленька поежился. Опять он вспомнил Волкова.

«Зайду, узнаю, что с ним», — решил он. Тем более, что Крюков канал был совсем рядом.

Поднявшись по зашарканной ковровой дорожке в бельэтаж, он долго стоял перед высокой парадной дверью и нажимал пуговку звонка. Никто не открыл ему.

Когда он спускался вниз, из швейцарской вышел сутулый небритый старик в валенках и в черной фуражке с золотым галуном.

— Вы к кому? — спросил он Леньку.

— Вы не знаете, куда девались Волковы из первого номера? — сказал Ленька. — Я звонил, звонил, никто не отвечает.

— И не ответят, — угрюмо ответил швейцар.

— Как? Почему не ответят? А где же они?

Швейцар посмотрел на тщедушного реалиста, словно раздумывая, сто́ит ли вообще объясняться с таким карапетом, потом смилостивился и ответил:

— Уехали со всем семейством на юг, в свое именье.

На другой день в училище Ленька сообщил об этом Маркелову, который спросил у него, не видел ли он Волкова.

— Волков уехал на юг, — сказал он.

— Уехал?! — рассмеялся Маркелов. — Скажи лучше, — не уехали, а смылись!

— Как это смылись? — не понял Ленька.

Тогда эти воровские, «блатные» словечки в большом количестве появились не только в обиходе мальчиков, но и в разговорном языке многих взрослых. Объясняется это тем, что Временное правительство перед своим падением выпустило из тюрем уголовных преступников. Этот темный люд, рассеявшись по городам и весям страны, занимал не последнее место среди врагов, с которыми потом пришлось бороться молодой советской власти.

— Что значит смылись? — удивленно переспросил Ленька.

— Чудак! — засмеялся Маркелов. — Ну, убежали, стрекача задали. Сейчас вашему брату — сам знаешь — амба! А у Волкова-папаши тоже небось рыльце в пуху!..

— Какому нашему брату? — обиделся Ленька. — Ты что ругаешься? Я не аристократ.

— А ты кто? Ты за какую партию?

— Я казак, — по привычке ответил Ленька.



Эта зима была очень трудная. На окраинах страны начиналась гражданская война. В Петрограде и в других городах все сильнее и сильнее давал себя чувствовать голод.

Цены на продукты росли. На рынках появилась в продаже конина. Черный хлеб, который Леньку еще так недавно силой заставляли есть за обедом с супом и жарким, незаметно превратился в лакомство, вроде торта или пирожных.

Ленькина мать по-прежнему бегала по урокам, доставать которые с каждым днем становилось труднее. Все так же у нее болели зубы. И по вечерам, когда она, как всегда, перед сном целовала и крестила детей, Ленька чувствовал тошнотворно-приторный запах чеснока и ландыша.

В середине зимы Стеша поступила работать на завод «Треугольник». Из Ленькиной семьи она не ушла, продолжала жить в «темненькой», даже помогала, чем могла, Александре Сергеевне. Чуть свет, задолго до фабричного гудка, вставала она, чтобы занять очередь за хлебом или за молоком в магазине «Помещик» на Измайловском. Вернувшись с работы, она перемывала посуду, выносила мусор, мыла полы на кухне и в коридорах… Александра Сергеевна пробовала заняться хозяйством сама. Готовить она умела, так как училась когда-то, в первые годы замужества, на кулинарных курсах. Но когда она попробовала однажды вымыть в детской пол; к вечеру у нее так разболелась спина, что Леньке пришлось спешно бежать к Калинкину мосту за доктором Тувимом.

Зима, которая тянулась бесконечно долго, казалась Леньке какой-то ненастоящей. И учились не по-настоящему. И ели не так, как прежде. И печи не всегда были теплые.

Кто виноват во всем этом, где причина начавшейся разрухи, Ленька не понимал, да и не очень задумывался над этим. В десять лет человек живет своими, часто гораздо более сложными, чем у взрослых, интересами. Правда, и в этом возрасте Ленька не был похож на своих сверстников. Он не бегал на каток, не заводил во дворе или на улице дружков-приятелей, не увлекался французской борьбой, не коллекционировал марок… Как и раньше, самым дорогим его сердцу местом был его маленький, похожий на школьную парту, рабочий столик. Он по-прежнему запоем читал, сочинял стихи и даже составил небольшую брошюрку под названием «Что такое любовь», где говорилось главным образом о любви материнской и где приводились примеры из Достоевского, Тургенева и Толстого. Этот философский трактат он заставил переписать от руки в десяти экземплярах Васю, который уже второй год учился в приготовительных классах и который мог взять на себя этот чудовищный труд не иначе, как из очень большого уважения к брату. У самого Васи, который рос и здоровел не по дням, а по часам, никаких склонностей к литературным занятиям не было.



…Весной, когда Ленька успешно перешел во второй класс (что было в тех условиях вовсе нетрудно), пришло письмо от няньки. Она писала, что детям нужно отдыхать, а времена наступили трудные, все дорого, и навряд ли Александра Сергеевна будет снимать в этом году дачу. Не соберется ли она с ребятками на лето к ней в деревню?

Вечером, когда все сошлись в столовой. Александра Сергеевна огласила это письмо пред своими домочадцами.

— Ну, как по-вашему: едем или не едем? — спросила она своих птенцов.

— Едем! — в один голос пропищали птенцы.

— А вы, Стеша, что думаете на этот счет?

— А что ж, — сказала Стеша. — Конечно, поезжайте… Времечко такое, что летом, может, еще хуже, голоднее будет, особенно у нас в Петрограде.

— Может быть, и вы, Стеша, поедете? — с робкой надеждой посмотрела на девушку Александра Сергеевна.

Но Стеша решительно замотала головой.

— Нет, Александра Сергеевна, — сказала она. — Я из Питера не уеду. Мое место — здесь. Имущество ваше сберегу, — не тревожьтесь. А вы за эту услугу и мне услугу окажите — поклонитесь от меня матушке Волге. Ведь я тамошняя — из-под Углича.

И вот Ленька впервые в жизни отправился в дальний путь — в Ярославскую губернию.

Когда, перед тем как ехать на вокзал, он усаживался на извозчика и с хохотом принимал из Стешиных рук бесчисленные чемоданы, узлы, тючки и корзинки, он не знал и знать не мог, что путешествие его затянется надолго и что на этом пути, который начинался так легко и весело, ждут его очень сложные передряги и суровые испытания.


Глава IV


Испытания начались гораздо раньше, чем Ленька и его семья добрались до места назначения.

От Петрограда до станции Лютово поезд шел пять с половиной суток. В мирное время эту поездку можно было совершить за десять-двенадцать часов. От станции до деревни Чельцово предстояло сделать еще шестнадцать верст. Оставив вещи под присмотром ребят на станции, Александра Сергеевна отправилась на розыски подводы, которую обещала выслать за нею нянька. Через пять минут она вернулась в сопровождении маленького рыжебородого человека в высоком темно-синем картузе и в сапогах с очень низенькими сморщенными голенищами.

— Третьи сутки на станции живу, — мрачно говорил этот человек, постегивая себя кнутом по голенищу. — Знал бы, не ехал.

— Простите, голубчик, мы не виноваты, — заискивающим тоном отвечала ему Александра Сергеевна. — Вы же знаете, наверное, — железные дороги работают отвратительно, мы сами измучились.

Рыжебородый остановился перед горой чемоданов и корзинок, на вершине которой, вцепившись грязными пальцами в веревки, сидели маленькие, очень усталые на вид мальчик и девочка. Рядом, с дамской сумкой в руках, стоял хмурый бледнолицый реалист в черной измятой шинели. Возница медленно обошел этот маленький табор, деловито осмотрел его, что-то прикинул в уме и, покачав головой, крякнул.

— Н-да, — сказал он. — Гардероп! Ну, что ж. Только я вот что тебе скажу, барыня… Вы как хотите, а я за ту цену, что мы рядились, ехать не согласный. Я за три дни на одно сено две романовских красненьких извел.

— Хорошо, хорошо, конечно, — перебила его, покраснев, Александра Сергеевна. — Вы, пожалуйста, скажите, сколько вам следует, я заплачу.

Мужичок задумался, снял картуз, почесал в затылке.

— Спирт есть? — сказал он наконец.

— Нет, — ответила, улыбнувшись, Александра Сергеевна.

— А мыло?

— Мыла немножко есть.

— А чай?

— Чай найдется.

— А сахар?

— Сахар есть.

— А соль?

— И соль есть.

— А материе какое-нибудь? Ситец там или сатинет…

— Послушайте, — не выдержав, рассердилась Александра Сергеевна. — Вы что — в магазин пришли, в лавку? Скажите мне, сколько вы хотите денег, и я вам, не торгуясь, заплачу.

— Денег! — усмехнулся возница. — А что мне, скажи на милость, делать с твоими деньгами? Стены оклеивать?

— Не знаю. У нас в городе стены деньгами не оклеивают. Для этого существуют обои.

— Знаю. Не в Пошехонье живем, — осклабился возница. Потом опять помолчал, опять подумал, опять почесал в затылке.

— Николаевские? — сказал он наконец.

— Нет, у меня николаевских денег нет, — сказала Александра Сергеевна.

— Керенки?

— Нет, и керенок нет.

— А какие?

— Обыкновенные советские деньги, которые всюду ходят.

— Гм. Ходят!.. Ходят-то ходят, а потом, глядишь, и перестанут ходить… Кольца золотого нет?

— Знаете, почтенный, — сказала Александра Сергеевна. — Я вижу, у нас с вами ничего не выйдет. Я поищу, может быть, тут другой возница найдется…

— Ну, поищи, — усмехнулся рыжий. Потом на секунду задумался и вдруг, хлопнув себя кнутом по голенищу, весело воскликнул: — Э, будь я неладный… чего там… ладно… садитесь!.. Чать не обманете бедного мужичка-середнячка, сосчитаемся! Для кумы, для Секлетеи Федоровны делаю. Обещал ей гостей доставить и доставлю.

И, запихав за пояс кнут, он взвалил на спину самую тяжелую корзину, сунул под мышку один чемодан, прихватил второй и, покачиваясь на своих коротких ножках, легко пошел к выходу.

Через десять минут тяжело нагруженная телега, подпрыгивая на ухабах, уже катилась по проселочной дороге, и Ленька первый раз в жизни чувствовал над головой у себя настоящее деревенское небо и дышал чистым деревенским воздухом.

Ему повезло. Была весна, самый расцвет ее, середина мая. Снег уже стаял, но поля только-только начали зеленеть, и листья на деревьях были еще такие крохотные, что издали казалось, будто черные ветви березок и осин посыпаны укропом.

Все было в диковину ребятам — и безрессорная, грубо сделанная телега, и низкорослая деревенская лошадка, и бесконечная, вьющаяся, как серая змейка, дорога, и холмы, из-за которых выглядывали то деревенские крыши, то ветряная мельница, то колокольня, и зеленеющие нежно поля, и густые, темные леса, каких они, конечно, никогда не видели ни в Лигове, ни в Петергофе, ни в Озерках.

Разморенные долгим и неудобным путешествием, маленькие Вася и Ляля прикорнули у матери на коленях и заснули. А Ленька все сидел, смотрел, и не мог наглядеться.

Вглядываясь в непролазную чащу леса, дыша его прелой весенней свежестью, он чувствовал, что голова его кружится, а сердце стучит громче, и думал, что в таком дремучем лесу обязательно должны водиться разбойники. Ему вспоминались отважные и веселые сподвижники Робин Гуда… герои Дюма, Купера… Дубровский… индеец Джо… Ему казалось, что за стволами деревьев он уже видит чьи-то настороженные глаза, наведенное дуло пистолета, натянутый лук…

А рыжебородый возница боком сидел на передке телеги, лениво подергивал вожжи и угрюмо молчал.

— Ну, как вы тут живете, голубчик? — спросила у него, нарушив молчание, Александра Сергеевна.

Возница целую минуту не отзывался, потом пошевелил вожжами и, не поворачивая головы, мрачно ответил:

— Живем пока…

— С продуктами благополучно у вас?

— Пока, я говорю, не померли еще. Живем.

— А вот у нас в Петрограде совсем плохо. Уже конину едят.

Возница посмотрел на приезжую, скривил набок рот, что должно было означать усмешку, и сказал:

— Погодите. Ишшо не то будет. До кошек и до собак — и до тех доберутся. Вот помяните мое слово…

— Послушайте, почему вы так говорите? Ведь вам-то теперь легче живется?

Рыжебородый даже подскочил на своем передке, отчего лошадь его испуганно вздрогнула и взмахнула хвостом.

— Легче??! — сказал он с таким видом, как будто Александра Сергеевна сказала ему что-то очень обидное.

— А разве неправда? Ведь вы получили землю, освободились от помещиков…

— От помещиков? Освободились?

Леньке казалось, что в груди у рыжебородого что-то клокочет, бурлит, закипает и вот-вот вырвется наружу. Так оно и случилось.

— Землю, говорить, получили? — сказал он, натягивая вожжи и совершенно поворачиваясь к седокам. — А на кой мне, я извиняюсь, ляд эта земля, если меня продразверстка, я тебе скажу, пуще лютой смерти душит, если меня комбед за самую шкирку берет?! Помещик? А что мне, скажи, пожалуйста, помещик? Я сам себе помещик…

— Я не знала, — смутилась Александра Сергеевна. — Я думала, что крестьяне довольны.

— Кто? Крестьяне?? Довольны?.. Да, ничего не скажу, есть такие, что и довольны. Очень даже довольны. А кто? Голодранец, лодырь, голь перекатная…

Внезапно он оборвал себя на полуслове, посмотрел на приезжую и совсем другим голосом сказал:

— А вы, простите, из каких будете? Не коммунистка?

— Ну, вот, — усмехнулась Александра Сергеевна. — Разве я похожа на коммунистку?

Рыжебородый окинул взглядом ее серый городской костюм, стеганую панамку с перышком, ридикюль, зонтик, часики на кожаном ремешке, — и, как видно, вполне удовлетворился этим осмотром.

— Тогда я вам, барыня хорошая, вот чего скажу, — начал он. Но договорить не успел. Впереди на дороге показался человек. Ленька хорошо видел, как он выглянул из лесной чащи, раздвинул кусты и, выйдя на середину дороги, поднял над головой руку.

«Разбойники! — подумал мальчик и тотчас почувствовал, как по всему его телу медленно разливается обжигающий холодок блаженного страха. — Вот оно… вот… начинается…»

Но тут же он понял, что ошибся. Человек этот был никакой не разбойник, а обыкновенный солдат в серой барашковой папахе и в шинели без погон.

Когда телега приблизилась, он выступил вперед и хриплым голосом сказал:

— Стой! Кто такие?

Ленька увидел, что из-за его спины выглядывает еще несколько человек.

— Вы меня спрашиваете? — спокойно сказала Александра Сергеевна.

— Да, вас.

У солдата было рябое лицо, левый глаз его все время подмаргивал, как будто в него соринка попала.

— Мы из Петрограда… я учительница… едем на лето к знакомой в деревню Чельцово…

— Ага! Из Петрограда?!

Человек в барашковой шапке обошел телегу, ощупал мешки и чемоданы и, не повышая голоса, сказал:

— А ну, скидавай барахло.

— Послушайте… Это что значит? Вы кто такой?

Вася и Ляля, словно почувствовав неладное, проснулись. Девочка громко заплакала.

«Так и есть… разбойники», — подумал Ленька, но почему-то никакой радости при этом не испытал.

Рыжебородый возница, не слезая с телеги, нервно поерзывал на своем сиденье и без всякой нужды перебирал вожжи.

— Слушай, — сказал он вдруг. — Ты что ж мою барыню забижаешь? А ну, иди сюда…

И, спрыгнув с телеги, он отвел солдата в сторону и несколько минут что-то шептал ему. Сдвинув на нос папаху, солдат стоял, слушал, почесывал затылок. Товарищи его толпились вокруг. У многих из них за плечами висели ружья.

— Ладно, можете ехать, — сказал человек в папахе, возвращаясь к телеге. Глаз его посмотрел на Леньку и несколько раз мигнул.

Возница стегнул лошаденку, лошаденка взмахнула хвостом, и телега быстрее, чем прежде, покатилась по лесной дороге.

— Кто это такой? — спросила, оглянувшись, Александра Сергеевна, когда они отъехали на порядочное расстояние.

— А никто, — ответил, помолчав, возница. — Так просто. Зеленый.

— Что значит зеленый?

— Ну, что вы? Не понимаете разве? Из Зеленой гвардии. Которые с советской властью борются.

— Постойте… Разве здесь не советская власть?

Возница не повернул головы, но слышно было, что он усмехнулся.

— Власть-то советская, да ведь на каждого петуха, сами знаете, сокол есть, а на сокола коршун. Скажи спасибо, мадамочка. Если б не я, ходить бы вам всем семейством в лапоточках.

— Да. Я очень благодарна вам, — взволнованно проговорила Александра Сергеевна. — Но, скажите, как вам удалось уговорить его?

— Уговорить-то как удалось? — опять усмехнулся возница. — А я против них слово такое знаю…



…Смеркалось, когда телега свернула с проселка на широкую, обсаженную огромными толстыми березами дорогу. И было уже совсем темно, когда рыжебородый возница громко сказал «тпр-ру», телега дрогнула и остановилась, и Ленька, очнувшись, увидел над головой у себя черное, усыпанное звездами небо, конек избы, длинную оглоблю колодца и услышал в темноте взволнованный голос, напомнивший ему что-то очень далекое, очень хорошее, милое, светлое и безмятежное.

— Господи! Матушка!.. Владыка небесный! Радость-то какая! Дождалась… Где же они? Александра Сергеевна, голубушка, золотце вы мое неоцененное!.. Лешенька, Лешенька!..

Очутившись в теплых, мягких и сильных объятиях, Ленька услышал знакомый и уже забытый запах — запотевшего ситца, камфоры, лампадного масла — и почувствовал, как по лицу его, смешиваясь, бегут свои и чужие слезы.

— Здравствуйте… няня, — с трудом выговорил он.

— Светик ты мой! Бисеринка ты моя! Узнал! Вспомнил! Дай я тебя еще поцелую, бусинка… Вырос-то как! Гляди-кось, уж в казенной фуражечке и в шинельке ходит!..

Эти громкие вопли и причитания не разбудили Васю и Лялю, которых, как чурбанчиков, сняли с телеги, вместе с вещами внесли в избу и уложили на приготовленную постель. На столе, над которым коптела и потрескивала семилинейная керосиновая лампа, пылал и бурлил толстопузый медный самовар, а по всему столу — на тарелках, блюдах и подносах — была расставлена удивительно вкусная, даже на вид и на запах, деревенская снедь.

Через десять минут, умывшись в сенях из рукомойника, Ленька уже сидел за столом, пил вприкуску горячий цикорный чай и угощался так, как давно уже не угощался в голодном и холодном Петрограде.

— Лешенька! Деточка! — потчевала его нянька. — Ты куличика возьми… Или вот яблочничка пусть тебе мамочка отрежет…

Ленька с аппетитом ел и куличики и яблочник и даже не удивлялся тому, что куличиками нянька называет сдобные, похожие на бублики колобашки из черной муки, а яблочником — обыкновенную картофельную запеканку, от которой даже не пахло яблоками.

— Няня, послушайте, а где же ваш внук… Володя, кажется? — спросила Александра Сергеевна. — Ведь вы мне писали, что с внуком живете.

— Ох, матушка, Александра Сергеевна… и не спрашивайте!..

— А что случилось?

— Ох, и не говорите! Добровольцем в Красную Армию ушел мой Володечка.

— Ну, что ж… Это его дело.

— Его-то, его… Правильно. Я и снарядила его и благословение ему свое дала. Да мне-то каково, горемышной? Ведь меня за Володечку за моего добрые люди со света сживают. Ведь у нас тут какие дела-то делаются, Александра Сергеевна!..

И старуха, оглянувшись, перешла на громкий шепот.

Ленька уже наелся, выпил четыре или пять чашек чаю, его разморило, голова его клонилась к столу, веки стали тяжелыми, но он изо всех сил боролся с этой слабостью, поминутно вздрагивал, выпрямлял плечи и, стараясь не мигая смотреть на няньку, высоко, чуть ли не выше лба, поднимал брови.

— Ведь у нас что делается-то в деревне, матушка вы моя, Александра Сергеевна! Воистину — брат на брата пошел, сын на отца руку подымает. Это только говорится, что у нас власть советская, а поглядишь — в одном доме дезертир, в другом — оружие прячут, в третьем — топоры готовят. В лесах разбойники, зеленогвардейцы, орудуют. На прошлой неделе в Никольском селе — за одну ночь весь комитет бедноты прирезали. В Корытове председателя убили…. Нашего-то председателя, Василия Федорыча Кривцова, уважают, не трогают пока… Да ведь и то, как подумаешь о нем, — сердце кровью обливается. Не сносить ему головушки. И до него, голубчика, зеленые доберутся.

— С этими зелеными мы, кстати, уже имели удовольствие познакомиться сегодня. Оказывается, они чувствуют себя у вас довольно свободно…

И Александра Сергеевна рассказала няньке о встрече в лесу, о чудесном их спасении и о той роли, которую сыграл в этом спасении рыжебородый возница.

— Он потому что слово какое-то знает, — с трудом поднимая над столом голову, проговорил Ленька, чувствуя, что язык еле-еле повинуется ему.

— «Слово»! — усмехнулась нянька. — Иди-ка ты, Лешенька, лучше спать. Ишь, у тебя и глазыньки покраснели, и лобик вспотел. Иди, голубчик, приляг на сенничок…

Ленька с трудом выбрался из-за стола, кое-как доплелся до постели, кое-как расстегнул ремень, стянул с себя форменную гимнастерку… Машинально, с закрытыми глазами, расшнуровывая ботинок, он слышал, как за столом нянька вполголоса говорила матери:

— У этого Федора Глебова трое сыновей в дезертирах бегают. Один, чу, с отцом дома живет, а другие два — в лесу у зеленых…

Дальнейшего Ленька не слышал. Он повалился на постель, услышал, как захрустел под ним туго набитый сенник, глубоко вдохнул в себя запах старого, вылежавшегося сена и чистой, только что выглаженной наволочки, сладко зевнул, перекрестился, свернулся клубочком и провалился в глубокий, крепкий сон.



Так началась Ленькина деревенская жизнь. Конечно, она оказалась совсем не такой, какой он представлял ее себе по книжкам, по картинкам и по рассказам няньки. В городе ему казалось, что деревня — это несколько черных, занесенных снегом избушек. Перед избушками бегает собачка Жучка. Из лесу едет мужичок с ноготок… В лесах водятся волки и разбойники. А в занесенных снегом избах сидят при лучине бабы и девки в сарафанах и, распевая грустные тягучие песни, прядут или ткут на каких-то не то веретенах, не то пяльцах.

Жизнь оказалась гораздо сложнее, чем Ленькины представления о ней. В деревне были избушки, ветхие, покосившиеся, с заткнутыми ветошью окошками. Но были и дома на кирпичном фундаменте, двухэтажные и полутораэтажные, крытые железом, с флюгерами и флагштоками. Были мужички с ноготки, которые с утра до ночи работали и ходили босые, в залатанных отцовских пиджаках. И были красномордые шестнадцатилетние парни, которые и в майский солнечный день щеголяли в новеньких, будто лакированных калошах, лущили семечки и орехи, наигрывали на гармошках и распевали охальные разбойничьи частушки. Были в Чельцове нищие, и были богачи, мельники, лавочники… Были дома, где не было спичек, чтобы растопить печь, и были такие, где в горницах на комодах стояли граммофоны, где крашеные полы были устланы настоящими городскими коврами, где стучали швейные машины «Зингер» и бесшумно работали заграничные, шведские сепараторы…

После бурной петроградской жизни — со стрельбой, обысками, ночными тревогами и уличными манифестациями — деревенская жизнь на первых порах показалась Леньке безмятежно-спокойной и благополучной.

Но это спокойствие было кажущимся.

В Чельцове, как и во всей губернии, как и во всей стране, кипели политические страсти.

Не успела молодая рабоче-крестьянская власть стать на ноги, как на нее обрушились тяжелые испытания. На окраинах страны поднимала голову контрреволюция, разгоралась гражданская война. В Сибири, по наущению англо-американских «союзников», восстали пленные чехословаки. Истощенная четырехлетней войной страна испытывала недостаток в хлебе. Хлеб нужен был городам, хлеб нужен был солдатам, хлеб нужен был детям, оставшимся без отцов. А хлеб этот был в деревне, у кулаков, которые не хотели отдавать его по доброй воле. Советская власть вынуждена была отнимать его силой. Кулаки сопротивлялись. Во многих местах на поводу у них шла и бо́льшая часть остального крестьянства. Только что вернувшиеся с австро-германского фронта солдаты, измученные многолетней окопной жизнью, поддавались на удочку кулацкой пропаганды, отказывались идти по призыву в Красную Армию, дезертировали, уходили в леса. В этих же лесах прятали оружие и зарывали, гноили в ямах хлеб — тот самый хлеб, от которого зависели жизнь и смерть республики.

Все это было и в Чельцове. В Чельцове была советская власть, был комитет бедноты, над крыльцом его колыхался красный лоскуток флага. Был председатель этого комитета. Но лавочник Иван Семенов еще торговал с черного хода твердыми, как камень мятными пряниками, ландрином и колесной мазью. Ветряной мельницей на полпути от Чельцова к волости владел его брат Семенов Осип. Дезертиры, изменники родины открыто разгуливали по деревне. И по вечерам на Большой Радищевской дороге парни призывного возраста дико орали под гармонь разухабистые дурацкие частушки…



…В волость из города приезжал продовольственный отряд. На деревню накладывалась продовольственная разверстка. Созывался сход. Перед избой, где помещался комитет бедноты, висел на дереве разбитый стальной лемех. В этот лемех били, как в набатный колокол. Под его оглушительный и тревожный звон по деревне бежал паренек, стучал, как побирушка, под окнами и отчаянным голосом кричал:

— Дядя Игнат, на сходку! Осип Иванович, на сходку зовут… На сходку! На сходку!..

Мужики собирались не спеша, степенно. Негромко переговариваясь друг с другом по имени-отчеству, усаживались они на завалинку, покуривали махорку, вздыхали, поглядывали на небо, гадали, какая завтра будет погода… Потом из комбеда выходил председатель в сопровождении городского человека в кожаной тужурке. Разговоры смолкали. Приезжий человек с лицом и руками мастерового выступал вперед и говорил, что деревня должна выделить государству столько-то и столько-то пудов хлеба. Сдать его нужно к такому-то сроку. Подводы направлять туда-то. Говорить он старался мягко, не повышая голоса, но воспаленные от усталости глаза его смотрели на мужиков сурово и недружелюбно. Мужики молчали. Только мальчишки, забравшиеся на дерево, вполголоса переговаривались, подталкивали друг друга и хихикали.

— Ну, как же, товарищи? — спрашивал человек в кожанке, почему-то усмехаясь и оглядывая окружившие его, бородатые, похожие одно на другое лица.

— Нет у нас хлеба, — отвечали ему откуда-то из глубины толпы.

— Как же так нет?

— Нету — и все…

Тогда слово брал председатель.

Впервые увидев Кривцова, Ленька подумал, что это священник или монах. У Кривцова было красивое, темное, как у угодника на иконе, лицо, длинные, стриженные в кружок волосы и большая, русая, клинообразная, слегка золотящаяся борода. Ходил он в какой-то старомодной черной бекеше и в поярковой шляпе с дырявыми полями. Говорил негромко, иногда даже глуховато, смотрел прямо и сурово.

— Земляки! — начинал он свою речь. — Братья и односельчане! Хлеб, о котором нам говорил приезжий представитель, нужен голодным людям. В Питере и в Москве жители прозябают на скудном пайке и уже, как сообщают в газетах, употребляют в пищу конину и даже падаль. Друзья и товарищи! Неужели ж наши сердца не дрогнут? Неужели ж наши души останутся холодными? Ведь умирают и страдают наши кровные братья. А ведь хлеб у нас есть. Его много. Все знают это, и никто не скажет противного. Поэтому я считаю так: необходимо выделить то, что требуют от нас закон и долг всенародного братства!

Правильно! — раздается в толпе радостный голос. — Правильно, Василий Федорыч!..

И другой, гневный, разъяренный голос тотчас откликается:

— Правильно?! Это кто говорит «правильно»? Симков? А ты чей хлеб отдавать собираешься? Свой?

— Зачем свой? У меня у самого ребята не евши сидят.

— А-а-а! Не евши? Так ты чужим хлебом распоряжаешься?

— Ничего. У вас хватит. У вас полный подпол еще с летошних пор засыпан.

— Да? А ты считал? Ты видел?

Толпа уже гудит, бушует, уже не слышно отдельных голосов, только изредка вырываются из этого гвалта хриплые выкрики:

— Лапотники!

— Мироеды!..

— Погоди… доберемся до вас…

— Это ты доберешься?

— Ты на кого идешь? Ты на советскую власть идешь?!

— Дураки… Душить вас надо!

Леньке вспоминается Петроград, реальное училище, перепалки в уборной. Но то, что происходит здесь, гораздо страшнее. Там все-таки была детская игра, шалость, а здесь того и гляди дело дойдет до драки, до поножовщины, вот-вот прольется кровь…

И все-таки почти всегда, после долгих и шумных споров, Кривцову удается уговорить мужиков. Выносится и записывается постановление схода: выделить столько-то и столько-то пудов хлеба, столько-то картофеля и столько-то лука для сдачи государству.



…Борьба, которая шла между взрослыми, сказывалась и на играх детей.

Правда, первое время Ленька наблюдал за этими играми со стороны. Вася и Ляля, которые были проще и непосредственнее, давно уже сдружились с ребятами своего возраста. Ляля целыми днями укачивала, кормила, пеленала и баюкала с подругами тряпочных матрешек, а Вася, изображая лошадку или кучера, с хлыстом в руке носился с товарищами по улице. Ленька был застенчив, а кроме того, он немножко свысока посматривал на деревенских ребят. И хотя иногда и ему тоже хотелось и пошуметь и побегать, он предпочитал гордое уединение: сидел дома или, взяв книгу, уходил куда-нибудь на задворки, на Большую дорогу или в поле.

Однажды он стоял с книгой в руке у ворот нянькиной избы и смотрел, как соседский петух задирает черную нянькину кошку. По улице в это время пробегала шумная ватага ребят. У многих из них за плечами висели деревянные самодельные ружья, а на поясах — деревянные же сабли и наганы.

— Эй, петроградский! — крикнул какой-то маленький рыжий паренек. — Идем играть?

Ленька вздрогнул, уронил «Братьев Карамазовых», покраснел и сказал:

— А как?

— Ну, как? В войну, конечно, в зеленых и красных.

— Что ж, — смущенно улыбнулся Ленька. — Хорошо… я сейчас…

Он забежал в избу, оставил книгу, напялил фуражку и вернулся к ребятам.

— Ты кто? — спросили у него. — Зеленый или красный?

— Я казак, — ответил Ленька.

Никто не засмеялся.

— Казак? — сказал, подумав, рыжий. — Значит, зеленый.

И Леньке тоже показалось, что быть зеленым, то есть разбойником, интереснее, чем красным.

Через два дня он уже был избран командиром отряда и с увлечением отдался игре: изготовлял оружие, устраивал склады боеприпасов, писал печатными буквами приказы по отряду и даже придумал знаки отличия для своих бойцов: вырезал из картона и раскрашивал цветными карандашами георгиевские кресты, которыми награждал своих наиболее отличившихся сподвижников.

Адъютантом, или есаулом, у него был рыжий востроносый паренек, которого товарищи звали Хоря. Это был очень живой, бойкий, иногда даже бесшабашный мальчик.

— Тебя как зовут? — спросил, у него один раз Ленька.

— Хоря.

— Нет, а по-настоящему?

— А по-настоящему Игнаша Глебов.

— Ты что — сын Федора Глебова?

— Ага. Сын. А что?

Ленька посмотрел на товарища и подумал, что Хоря действительно очень похож на рыжебородого возницу, который вез их со станции в Чельцово…

Теперь он целые дни проводил с ребятами на улице, в поле или на Большой дороге.

Как-то под вечер, скрываясь от преследований неприятеля, он выбежал на широкую Радищевскую дорогу и спрятался за одной из толстых берез, которыми в четыре ряда, по два с каждой стороны, был обсажен большак. Внезапно он услышал, что кто-то недалеко от него вполголоса поет. Выглянув из-за дерева, он увидел в пяти шагах от себя Василия Федоровича Кривцова. Председатель был без шапки, в неподпоясанной рубахе и в городских сандалиях на босу ногу. Заложив за спину руки и низко опустив голову, он медленно прохаживался под березами и каким-то тихим, девичьим голосом напевал:


Окинув думкой жизнь земную,

Гляжу я робко в темну даль.

Не знаю сам, о чем тоскую,

Не знаю сам, чего мне жаль…


Ленька стоял, смотрел на него и не знал, как ему быть. Прятаться за деревом было неудобно, а выйти он не решался. Как часто бывает в подобных случаях, выручила его мошка или соломинка, попавшая в нос. Он громко чихнул.

Кривцов перестал петь, оглянулся, помолчал и громко сказал:

— Кто здесь?

Ленька вышел из-за дерева.

— Это я, — сказал он, краснея.

— Кто это? А-а! Здравствуйте! Вы — петроградский, у Секлетеи Федоровны Кочкиной живете? Учительницы сын?

— Да.

— Гимназист?

— Нет, я реалист.

— Реальное училище, значит? Понимаю, да. И в каком классе уже занимаетесь?

— Я — во второй перешел.

— Вона как! Молодец!..

Сказав это, Кривцов опустил голову и снова задумался, поглаживая и подергивая темную золотистую бороду. Ленька стоял рядом и опять не знал, что ему делать: бежать или ждать, что ему еще скажет председатель комбеда. Внезапно Кривцов положил мальчику на плечо сильную мужицкую руку и медленно, мечтательно, с мягким упором на «о» проговорил:

— На этой дороге, под этими вот вековыми березами собрались однажды семь русских мужиков, собрались и заспорили: кому живется весело, вольготно на Руси?

— Да, — сказал Ленька. — Я знаю. Это у Некрасова.

— Знаешь? — обрадовался Кривцов. — Верно! Молодец! Да, написал об этих мужичках великий поэт скорби и гнева народного Николай Алексеевич Некрасов. И именно об этой дороге он сказал в своей драгоценной поэме:


Широкая дороженька

Березками обставлена…


— Почему вы думаете, что об этой, а не о другой? — удивился Ленька.

— Почему? А потому, дорогой, что Николай Алексеевич был наш земляк и множество раз по этой дороге ходил и ездил — на охоту и по другим разным делам. Его имение Грешнево находилось на той стороне Волги, за Николо-Бабайским монастырем…

— Я не знал, — признался Ленька.

— Значит, вы еще не проходили, — улыбнулся председатель и, помолчав, добавил: — Если желаете, зайдите ко мне, я дам вам почитать его биографию. У меня есть… Где моя хижина помещается, знаете?

— Да, знаю. Там, где красный флажок над крыльцом?

— Вот, вот… Где флажок над крылечком. Ну, бегите… Это вам, кажется, мальчики из кустов машут?..



Только через неделю, поборов робость и застенчивость, Ленька отважился зайти к председателю.

Дверь с улицы была открыта. В просторных чистых сенях, попискивая, бродили большие белые цыплята. В горнице пожилая, но моложавая, очень некрасивая женщина, подоткнув синюю крашеную юбку, скребла косарем пол.

— Здравствуйте, — сказала она, выпрямляясь и смахивая со лба прядку волос. — Вы к Василию Федорычу? Его нет, он на огородах. Заходите, присаживайтесь, я сейчас сбегаю, кликну его.

— Благодарю вас… Спасибо… Я сам, — сказал Ленька. Он успел заглянуть в горницу. Черные, закоптелые стены. В углу иконы. Над столом — одна над другой — две полочки с книгами. На верхней полке — маленький школьный глобус. На стене — географическая карта полушарий, какая-то анатомическая таблица и портрет человека с прищуренным взглядом и высоким открытым лбом. Ленька уже знал в то время, что человек этот — Ленин.

Председателя он застал на огороде. Василий Федорович окапывал какие-то маленькие синевато-зеленые кустики.

— А-а, пришли? — сказал он, ставя босую ногу на заступ и протягивая Леньке руку. — А я вот занимаюсь, опыты произвожу. Пытаюсь произвести в наших местах помидор, или, как его иначе называют, томат… Уже второй год вожусь, а только, вы знаете, что-то не выходит. Болеют мои помидоры. Опрыскивать их надо, жидкость такая продается, я читал, бордосская называется. А где ж ее взять? Я ведь нищий, — сказал он, почему-то улыбаясь.

— Я тогда лучше зайду после, не буду мешать, — пробубнил Ленька.

— Куда вы? Полно вам. Пойдемте, пойдемте. Я ждал вас. Вы же хотели взять книжку. А у меня к вам, тем более, дело есть.

Он привел Леньку в избу. Пол уже был вымыт, и хозяйка раскатывала по нему серый, латанный во многих местах домотканый половик.

— Вот, возьмите, — сказал председатель, подавая Леньке тоненькую книжку в голубовато-серой бумажной обложке. — Читайте внимательно, ничего не пропуская… Там, где подчеркнуто синим карандашом, останавливайтесь и перечитывайте. Если что непонятно будет, — спросите, я объясню.

Ленька поблагодарил и взял книжку.

— А я вас вот о чем хотел спросить, — сказал Кривцов, роясь на столе и доставая из кипы бумаг какую-то пожелтевшую записочку. — Вы не знаете, что такое пау-пе-ри-зация?

— Нет… не слыхал даже, — признался Ленька.

— Ну? А я думал, вы знаете. Не проходили еще?

— Нет.

— Жалко… А я читал тут зимой одну брошюру по аграрному вопросу, и вдруг эта самая пу… пе…

Кривцов засмеялся и помотал головой.

— Черт ее знает, — выдумают словечко!.. Ну, сам виноват, — учиться надо. Да вы присаживайтесь, — сказал он. — Что вы стоите? Вот на лавку или на табуреточку…

— Ничего, — сказал Ленька, присаживаясь на краешек табурета.

Кривцов ходил по избе и, поглаживая бороду, говорил:

— Я ведь, вы знаете, только один год в школу бегал. Мы — из тех самых, из мужичков Подтянутой губернии, Пустопорожней волости, уезда Терпигорева… Помните, у Некрасова?.. Вы вот в реальном учитесь, а меня прямо из школы папаша в высшее учебное заведение перекинул — в пастухи! А учиться хотелось. Не поверите, до слез хотелось. Я, бывало, если узнаю, что где-нибудь книга имеется… даже в другой деревне… готов ночью босый по снегу идти… А уж что за книги были! Тьфу! Смех, ерунда… «Бова-королевич» какой-нибудь, «Как мыши кота хоронили»…



Василий Федорович оборвал себя, остановился, посмотрел на черный задымленный потолок и с каким-то необыкновенным чувством, как молитву, прочел:


Эх, эх! Придет ли времечко?

Приди, приди, желанное,

Когда мужик не Блюхера

И не милорда глупого, —

Белинского и Гоголя

С базара понесет?!.


Потом помолчал, улыбнулся и сказал:

— Ну, вот ведь и пришло оно, кажись. А?

— Кто? Почему? — не понял Ленька.

Но Кривцов не расслышал его. Он еще раз прошелся по избе, остановился у маленького кривобокого окошка, задумчиво постучал пальцем по ветхому, заклеенному во многих местах газетной бумагой стеклу и, грустно усмехнувшись, сказал, как бы отвечая на какие-то собственные, очень горькие мысли:

— А ведь не понимают, черти… Ни хрена, дураки пошехонские, не понимают!..



…В середине июня в уезде объявился атаман. Никому не известный доселе приказчик Хохряков из города Ростова объединил вокруг себя разрозненные отряды зеленогвардейцев и встал во главе кулацкого движения. Нигде подолгу не останавливаясь, этот новоявленный полководец разъезжал со своими головорезами из волости в волость, громил совдепы и комитеты бедноты, убивал коммунистов и сочувствующих, грабил потребительские лавки и шел дальше.

По вечерам Ленька слышал, как на завалинке у нянькиной избы шушукались бабы:

— А в Колдобине, бабоньки, чу, комиссара в колодце стопили…

— А в Больших-от Солях исполком хохряковцы сожгли…

— А в Никольском-от, чу, карателя ночью зарезали…

Однажды воскресным утром, когда Ленька чистил в сенях свои желтые скороходовские баретки, он услышал на улице громкий, не то испуганный, не то восторженный мальчишеский голос:

— Хохряковцы идут!!!

Не дочистив бареток, со щеткой в руке он выбежал на улицу. По деревне, в сторону Большой дороги, уже неслась, взметая пыль, целая туча мальчишек и девчонок. А навстречу им вваливалась в деревню пестрая и нестройная толпа пеших и всадников.

Впереди, на порядочном расстоянии от других, ехал на белой лошади человек в синем городском пиджаке, на котором странно и даже нелепо выглядела кожаная желтая портупея. Маленькую голову всадника венчала офицерская английская фуражка, в руке он держал стек. Под вздернутым смешным носиком щеточкой торчали крохотные усики.

Из толпы ребят уже показывали на всадника пальцами, и слышался восторженный шепот:

— Сам… Это сам… Вот убиться — это он, Хохряков!..

Следом за атаманом ехал знаменосец. На плюшевой темно-зеленой, тронутой молью портьере, на которой еще сохранились кисточки и медные кольца, белым шелком было нескладно вышито:

«ВЪ БОРЪБЕ ОБРѢТЕШ ТЫ ПРАВО СВОѢ!»

Рядом со знаменосцем красивый курчавый парень в лихо заломленной на затылок солдатской фуражке растягивал мехи тальянки и сквозь зубы напевал «Хаз-Булата». Остальные лениво и нестройно подтягивали ему…

Нянькина изба стояла второй от большой дороги. Внезапно атаман зеленых повернул коня к открытому окошку, постучал стеком по подоконнику и хриплым пропойным голосом крикнул:

— Эй, хозяйка!

Няньки дома не было. Она еще до света ушла в село Красное — к ранней обедне. Из окна выглянула Ленькина мать. Увидев перед собой городскую женщину, празднично одетую (Александра Сергеевна тоже собиралась с ребятами в церковь), Хохряков как будто слегка опешил, приложил руку к широкому козырьку английской фуражки и сказал:

— Пардон. Я очень извиняюсь. Могу я попросить вашей любезности дать мне ковшик холодней воды?

— Пожалуйста, — сказала Александра Сергеевна, улыбаясь и с интересом разглядывая этого галантного наездника. — Может быть, вам дать квасу? У нас — холодный, с ледника…

— О, преогромное мерси!

Ленька стоял в толпе ребят и видел, как мать подала в окно большой деревянный ковш и как этот величественный человек громко, с прихлюпом вылакал его до дна, крякнул, вытер рукавом свои смешные поросячьи усики и, возвращая хозяйке ковш, сказал:

— Вот это называется — да! Квасок, как говорится, ударяет в носок…

Потом оглянулся, наклонился в седле, и негромко, но так, что Ленька все-таки слышал каждое его слово, сказал:

— А что, мадам, вы, я вижу, не здешняя?

— Нет, — сказала Александра Сергеевна. — Мы приезжие.

— Откуда?

— Из Петрограда… Бежали от голода.

— Так… — Хохряков еще ниже нагнулся в седле и еще тише сказал: — А скажите, коммунисты в деревне есть?

— Не знаю, — нахмурилась Александра Сергеевна. — По-моему, нет… А впрочем, я никогда не задумывалась над этим вопросом…

Ленька взглянул на Хохрякова и вдруг увидел, что лицо у него уже не смешное, а страшное. Ноздри маленького носа раздулись. На скулах забегали желваки. Тонкие поджатые губы сжались еще плотнее…



…Что-то как будто стегнуло мальчика. Незаметно выбравшись из толпы, он юркнул в открытые ворота, пробежал по нянькиным гуменникам на задворки и, перелезая через чужие плетни, ломая чужие кусты и топча чужие грядки, за минуту домчался до председателевой избы.

Во дворе некрасивая жена Кривцова торопливо сдергивала с веревок еще не высохшее белье. Услышав за спиной шаги, она испуганно оглянулась.

— Что? — сказала она, и скуластое бледное лицо ее еще больше побледнело.

— Василий Федорыч дома? — запыхавшись, проговорил Ленька.

— Нету его, нету, — почти прокричала хозяйка и, спохватившись, договорила не так громко: — В волость они ушедши…

«Слава богу!» — подумал Ленька.

Срывая с веревки белье, хозяйка с удивлением поглядывала на Ленькину руку. Только тут Ленька заметил, что держит в руке рыжую сапожную щетку. Смутившись, он сунул ее в карман и спросил:

— А давно?

— Что?

— Ушел он…

— Да, да, давно он ушел. Спозаранок еще. Скоро не будет.

«Но ведь он не знает, он может вернуться», — подумал Ленька. И вдруг почувствовал ужас, когда понял, что может произойти, если Кривцов раньше времени вернется в деревню.

Не думая о том, что делает, забыв, что его ждут дома, он побежал на дорогу, ведущую в волость. Минут двадцать он проторчал на бугре у мельницы, откуда далеко были видны и проселочная дорога, и обсаженный березами большак, и даже голубые маковки двух красносельских церквей.

Прохаживаясь взад и вперед по бугру и поглядывая на дорогу, он вдруг заметил, что в кустах по ту сторону мельницы прячется какой-то человек. Вглядевшись, он увидел, что это мальчик, а вглядевшись еще внимательнее, узнал огненно-красную голову Игнаши Глебова. Хоря тоже посматривал в ту сторону, откуда должен был появиться Кривцов, и тоже, как по всему было видно, волновался и нервничал.

«Караулит председателя… чтобы наябедничать!.. Наверно, отец подослал», — догадался Ленька, и вдруг его охватила такая ненависть к этим людям, что у него потемнело в глазах. Ему захотелось кинуться к Хоре, сбить его с ног, набить морду. Но как раз в эту минуту он заметил какое-то движение на Большой дороге. Оттуда доносились голоса, звуки гармоники, пение, залихватский свист… В густой зелени берез он не сразу разглядел плюшевое знамя бандитов и белую лошадь атамана, а когда разглядел и понял, что хохряковцы уходят из деревни, чуть не заплакал от радости.

От пережитых волнений он чувствовал слабость, руки у него дрожали, горло пересохло. Вернувшись домой, он, прежде чем зайти в избу, кинулся в сени, где, покрытая деревянным кружочком, стояла кадка с водой. Залпом, выдудил он огромный ковш ледяной влаги и почти без передышки вылил в себя второй ковш. Эти два ковша обжигающе-холодной родниковой воды чуть не погубили не только Леньку, но и Александру Сергеевну.

К вечеру у мальчика поднялась температура, он начал хрипеть. Наутро он уже не мог говорить — из горла вместо слов вырывался свистящий шепот. Приглашенный из волости фельдшер — пожилой солидный человек в очках, в косоворотке и в сапогах с голенищами — заглянул Леньке в горло, посопел, покряхтел и важно, как профессор, объявил:

— Типичный дифтерит.

Александра Сергеевна опустилась на лавку:

— Боже мой! Какой ужас! Только этого и не хватало. Что же делать?

— А что ж, сударыня, — утешил ее фельдшер. — Ничего не поделаешь. Может, еще и отлежится. Могу вам сказать, как опытный медик-практик, что, по моим наблюдениям, не все ребятишки от глотошной помирают…

И, получив от няньки, вместо гонорара, десяток яиц, а от Александры Сергеевны цибик перловского чая и десять кусков рафинада, этот неунывающий медик-практик уехал, оставив на столе рецепт, который кончался следующими словами:

«Принимать четыре раза в день по одной хлебательной ложке».

Ночью Ленька проснулся и слышал, как мать, рыдая, говорила няньке:

— Нет, нет, он не выживет. Я чувствую. Ведь вы подумайте, — третья болезнь за год: коклюш, воспаление легких и вот — дифтерит. И никакой помощи, ничего, кроме этого ветхозаветного эскулапа…

— Полно вам, матушка, Александра Сергеевна, — утешала ее нянька. — Не гневите бога. Господь не без милости. Да и не клином свет сошелся. Знаете что? Везите-ко вы его, голубчика, в Ярославль. Там докторов полно.

И вот чуть свет, закутанный в десятки платков, шарфов и полушалков, Ленька уже трясся в телеге, держа направление на Николо-Бабайскую пристань.

Он был в полном сознании, все слышал, все понимал, только не мог говорить.

А Александра Сергеевна, измученная страхами, бессонницей и зубной болью, которая со вчерашнего вечера опять мучила ее, поминутно посматривала на часы и подгоняла возницу:

— Скорей, голубчик! Умоляю вас — скорей! Вы не понимаете, до чего мне важно поспеть к пароходу…

Она не знала, что спешит навстречу опасностям, куда более страшным, чем дифтерит или воспаление легких.


Глава V


Это путешествие оставило очень смутные следы в Ленькиной памяти.

Запомнились ему белые, освещенные солнцем стены монастырского двора, по которому они подъезжали к Волге. Запомнилась большая широкая река, которая вдруг вся, во всем своем просторе, открылась ему с высокого обрывистого берега и по которой в ту минуту плыли крохотные баржи, буксирчики и пароходики. Помнит он себя в пароходной каюте лежащим на жесткой, как в железнодорожном вагоне, скамейке. Помнит стук машины за стенкой, запах машинного масла, табака и ватерклозета. Помнит, как над головой у него застучали, забегали и как чей-то молодой веселый голос радостно прокричал:

— Ярославль!..

Услышав этот голос, он с трудом поднимает голову, смотрит в круглое окошечко иллюминатора и не может понять: что это — во сне он это видит или наяву?

Голубое небо, высокий, утопающий в зелени берег, и на нем громоздящиеся, как в сказке, как выточенные из хрусталя, сахарно-белые дома, белоснежные башни, белые колокольни. И над всем этим ярко пылает, горит в голубом июльском небе расплавленное золото куполов и крестов.

Потом он видит себя в полутемном номере ярославской гостиницы. Горит лампа под зеленым абажуром, человек с засученными рукавами, в котором наученный горьким опытом Ленька сразу же узнает доктора, что-то делает, позвякивая чем-то в углу на умывальнике. Мать стоит рядом. Лицо у нее озабоченное, тревожное.

Доктор подходит к Леньке. В руке у него что-то поблескивает. Он улыбается, густые черные брови его шевелятся, как тараканы. Мальчик ждет, что сейчас доктор скажет: «А ну, молодой человек, откройте ротик». Но, против ожидания, доктор говорит совсем другое.

— А ну, молодой человек, — говорит он, присаживаясь на краешек постели, — дайте-ка мне, хе-хе, вашу попочку…

Ленька не понимает, в чем дело, доверчиво поворачивается на живот и вдруг чувствует, как в ногу его, повыше колена, впивается длинная острая игла. Он хочет закричать и не может — горло его сдавлено.

— Все, все, — говорит, посмеиваясь и похлопывая его по спине, доктор. — Все кончено. Через два месяца, хе-хе, будешь, хе-хе, здоров как бык.

Слезы душат Леньку. Он засыпает…

А просыпается от яркого солнечного света. Мать — в летнем пальто, с зонтиком в руке — стоит перед маленьким туалетным зеркальцем и поправляет выбившиеся из-под шляпы волосы. Он хочет спросить, куда она собралась, но боится сделать себе больно и молчит. Почувствовав или увидев в зеркале его взгляд, она оборачивается:

— Проснулся, детка? Ну, как ты себя чувствуешь?

— Хорошо, — хриплым шепотом отвечает Ленька.

— Горлышко болит?

— Да.

— Кушать хочешь?

— Нет.

— Бедненький, — говорит Александра Сергеевна, и Ленька удивляется, почему она не подойдет к нему, не обнимет, не поцелует.

— Ты знаешь, маленький, придется, по-видимому, положить тебя в больницу. Этого требует доктор…

— Хорошо, — безропотно соглашается Ленька.

Он видит, что на глазах у матери блестят слезы. Ему жалко ее.

— Я должна ненадолго уйти, — говорит она. — Будь, пожалуйста, паинькой. Не вздумай, боже избави, вставать с постели. Лежи смирно. Если захочешь пить — вода в графине на столике…

И, перекрестив издали, из дверей, мальчика, Александра Сергеевна уходит.



Ленька остается один. Ему не скучно. У него с собой книжка — «Тартарен из Тараскона» Альфонса Додэ. И вообще он чувствует себя совсем неплохо. Побаливает, как при ангине, горло. Слегка шумит голова. От легкого жара пылают щеки, постукивает в висках. Но умирать он вовсе не собирается.

Полчаса или час он лежит смирно и прилежно читает книжку. Но вот книга кончилась, перелистаны заново все страницы, пересмотрены одна за другой все картинки, а матери все нет.

Отложив книгу, он некоторое время следит за солнечным зайчиком, который бегает по выцветшим обоям и по голубому облупленному умывальнику, пытается разглядеть дочерна потемневшую картину на противоположной стене, от нечего делать пьет стакан за стаканом теплую невкусную воду из пожелтевшего мутного графина, пытается уснуть, пробует думать о чем-нибудь.

Но сон не приходит, мысли разбегаются.

И тут его внимание привлекает какой-то шум на улице. Насторожившись, он слышит за окном какие-то хриплые выкрики, какое-то бессвязное бормотанье. Кто-то стоит внизу под окном и надрывным плачущим голосом зовет:

— Матка боска! Матка боска!.. .

Потом побормочет что-то, похрипит, похнычет и опять:

— Матка боска! Матка боска!..

Леньке делается жутко. Любопытство гложет его. Несколько минут он борется с искушением, потом спрыгивает на пол и босиком, в одной рубашке подбегает к окну. Через минуту он уже лежит на теплом и не слишком чистом подоконнике и, высунувшись из окна второго этажа, смотрит вниз.

Под окном на тротуаре, поджав по-турецки ноги, сидит старик нищий. Морщинистое лицо его повязано платком, у ног его стоит маленькая эмалированная чашка, куда прохожие бросают свое подаяние. Это он, неизвестно как попавший сюда нищий поляк, устроившись под окнами гостиницы «Европа», канючит милостыню, усыпая речь свою частым упоминанием богоматери.

Ленькино любопытство удовлетворено, но уходить с подоконника ему не хочется. За два месяца деревенской жизни он уже успел отвыкнуть от города, от его сутолоки, шума, от говорливой городской толпы. Все его сейчас радует и волнует, все напоминает Петроград.

Перед глазами его расстилается площадь с выходящими на нее улицами и бульваром. Правда, эта площадь поменьше Исаакиевской или Дворцовой, но дома на ней высокие, многоэтажные, а здание театра на противоположной стороне площади даже чем-то похоже на императорский Мариинский театр, где в позапрошлом году на святках Ленька смотрел балет «Лебединое озеро». Правее театра виден угол дома, над подъездом которого развевается красный флаг. Налево от площади уходит вдаль длинная и прямая улица. Громоздятся многоэтажные дома, пестрят на их торцовых стенах и брандмауэрах вывески и рекламы «Жоржа Бормана», «Треугольника», «Проводника», страхового общества «Саламандра», пароходной компании «Кавказ и Меркурий»… И странно выглядит среди этих знакомых, напоминающих довоенный Петроград вывесок и реклам — огромный яркий плакат, на котором угловатый синий человек с засученными рукавами и в кепке с пуговкой заносит красный молот над головой толстого маленького человека в цилиндре. В угловом доме, выходящем и на улицу и на площадь — колониальный магазин «Сиу и К°». За его зеркальными стеклами стоят огромные белые с черно-красным рисунком китайские вазы. Над окнами со стороны площади, где больше солнца, спущены полосатые маркизы, легкий ветер похлестывает и надувает их, как паруса.

Еще рано, солнце только-только выглядывает из-за темной после ночного дождя крыши театра, но на улицах уже кипит жизнь. Дворники поливают мостовую, спешат на рынок хозяйки со своими плетеными сумками, бегут на работу советские служащие, няньки раскатывают по тротуарам коляски с младенцами… Бесшумно проносятся велосипедисты, стучат пролетки извозчиков, где-то за углом позванивает и однотонно гудит на повороте трамвай.

А под окном на тротуаре все сидит, сложив калачиком ноги, все покачивается, как от зубной боли, повязанный бабьим платком старик и бормочет, всхлипывает, надрывно зовет:

— Матка боска! Матка боска!..



И вдруг в эту размеренную сутолоку мирного городского утра врывается вихрь.

По улицам с грохотом проносится бронированный автомобиль. Он влетает на площадь, круто разворачивается и, откатившись назад, останавливается против здания, где над подъездом полощется красный флаг. В щелях его амбразур поблескивают на солнце и шевелятся, как усики огромного насекомого, стволы пулеметов. Из автомобиля выскакивают люди в военной форме. Они бегут к подъезду. Что-то странное и непривычное в облике этих людей. Что именно, — Ленька не успевает сообразить. Цокающий топот заставляет его поспешно повернуть голову налево. Взметая пыль, пугая прохожих, настегивая плетками потных лошадей, улицей несутся всадники. И тут Ленька вдруг понимает, что его так удивило и напугало. На плечах всадников сверкают погоны. Эти новенькие щегольские, шитые золотом погоны, воскрешают в памяти мальчика такое далекое прошлое, что ему опять начинает казаться, что он спит и видит сон…

А всадники, вырвавшись на площадь, с гиком, как наездники в цирке, несутся по ее окружности. Один из них выхватывает револьвер и несколько раз стреляет в воздух. Разинув рот, Ленька застывает на подоконнике и видит, как, обезумев от страха, бегут по тротуарам и по мостовой прохожие: женщины с мешками для провизии, служащие со своими парусиновыми портфелями, няньки с колясками, в которых перекатываются и орут несчастные младенцы…

Какой-то человек с портупеей на белом кителе взбирается на крышу броневика и, сложив рупором руки, кричит:

— Граждане!.. Просьба немедленно очистить площадь. Для собственной безопасности рекомендую вам сидеть по домам и не выходить на улицу, пока не кончится эта какофония!..

Это зловещее, впервые услышанное им слово «ка-ко-фо-ния» заставляет Леньку зажмуриться в предвкушении чего-то еще более необыкновенного и страшного.

Площадь быстро пустеет. Последние прохожие скрываются в подъездах и под арками ворот, и Ленька остается единственным зрителем этого страшного и увлекательного спектакля. Он с трепетом ждет: что же дальше? А по улице уже несутся новые всадники. Они минуют площадь, театр и в клубах пыли скрываются где-то за бульваром. И почти тотчас неизвестно откуда — справа ли, слева или, может быть, из-под земли — на площади появляется четверка лошадей, влекущая за собой хоть и небольшую, а все-таки самую настоящую пушку.

Люди, с погонами на плечах окружают смугло-серую трехдюймовку, о чем-то спорят, кричат, размахивают руками. Наконец трехдюймовка трогается дальше и останавливается под тем самым окном, на подоконнике которого лежит Ленька. Лошадей, отцепив, уводят в переулок, и два человека в серых металлических шлемах торопливо выламывают из мостовой булыжник, вкатывают в образовавшуюся ямку орудийный лафет и снова забрасывают его камнями. Потом достают из ящика обрезанную сигару снаряда и, резко передернув какие-то рычаги, вкладывают в черное жерло орудия эту тяжелую и скользкую на вид сигару.

Прильнув подбородком к раскаленному карнизу, Ленька, не мигая, наблюдает за каждым движением артиллеристов. Он разинул рот, и вдруг люди в металлических касках тоже открывают рты. Один из них сделал шаг назад и поднял руку.

В эту минуту за Ленькиной спиной хлопает дверь. Оглянувшись, он видит мать. Бледная, с растрепавшимися волосами, в съехавшей на сторону шляпке, она подбегает к окну, хватает Леньку в объятия и бежит обратно к дверям. Но добежать не успевает…

Страшный удар потрясает здание гостиницы. Месиво из треска и звона оглушает мальчика. Мать выпускает его из рук, оба они падают на пол и ползком, на четвереньках выбираются в коридор.

В дверях Ленька оглядывается, бросает последний взгляд в комнату. Подоконник, на котором за полминуты до этого он лежал, густо засыпан стеклом и штукатуркой. Голубой ламбрекен над окном соскочил с петли и покачивается, осыпанный розовой кирпичной пылью.

По коридору бегут люди. Многие из них полуодеты, а некоторые и вовсе в одном нижнем белье.

Какая-то смертельно бледная дамочка, прислонившись затылком к стене, истерически плачет и хохочет.

— Что? В чем дело? Что случилось? — спрашивают вокруг.

Новый удар грома. Электрическая лампочка над головой начинает часто-часто мигать.

— Вниз! Граждане! Господа! Вниз, в подвал! — раздается чей-то властный, начальственный голос.

Все кидаются к лестнице.

— Вот оно, вот… Дождались, — говорит какой-то бородатый старорежимного купеческого вида человек. И, подняв к потолку глаза, он истово крестится и громко шепчет: — Слава тебе… Наконец-то… Началось…

— Да что? Что такое началось? — спрашивают у него.

— Эх, господа! Да неужто ж вы не понимаете? Восстание началось! Восстание против большевиков…



…Белогвардейский мятеж, в самом центре которого так неожиданно для них оказались Ленька и его мать, был поднят эсером Борисом Савинковым по заданию и на деньги руководителя английской миссии в Москве Роберта Локкарта. Мятеж был приурочен к моменту высадки англо-франко-американского десанта на севере республики. В эти же июльские дни 1918 года враги народа пытались поднять восстание в ряде других советских городов — в Рыбинске, в Муроме и даже в Москве, где эсерам удалось на несколько часов захватить Трехсвятительский переулок и открыть артиллерийский огонь по Кремлю.

Всего этого, конечно, в то время не могли знать не только Ленька, но и другие, более взрослые обитатели подвала, где нашли приют и защиту случайные постояльцы гостиницы «Европа».

В этом тесном, сыром и темном подвале Ленька провел несколько дней. Весь первый день он просидел на ящике из-под пива, босой, закутанный в мамино пальто. Со сводчатых потолков капала ему на голову вода. От запахов плесени и гниющего дерева трудно было дышать. И тем не менее Ленька чувствовал себя превосходно. Новые люди, новые впечатления, а главное, ощущение опасности, которая снова нависла над головой, — о чем еще может мечтать десятилетний мальчик, которого доктора и болезни на целых два месяца уложили в постель?!

А в подвале, где к обеду набилось уже человек сто «европейцев», постепенно налаживалась жизнь. То тут, то там замигали свечные огарки, из ящиков и бочек устраивались столы и кровати, завязывались разговоры и знакомства, появилась откуда-то пища и даже вино.

Рядом с Ленькой, на соседнем ящике, сидел белокурый парень в поношенной клетчатой куртке с коричневыми кожаными пуговицами. Человек этот ни с кем не разговаривал, сидел мрачный и без конца курил из черного деревянного мундштука самодельные папиросы. По другую сторону на водочном бочонке восседал тот самый бородатый, купеческого вида господин, который так истово крестился на лестнице и с таким ликованием приветствовал начавшееся восстание. Остальных Ленька не видел или видел смутно. Но что это была за публика — нетрудно было догадаться по отрывкам разговоров, которые до него доносились. Все были радостно взволнованы, все ждали чего-то… Слово «господа», которое Ленька успел уже забыть за восемь месяцев новой власти, звучало в этих разговорах особенно часто и как-то нарочито громко и даже развязно.

— Господа! Прошу извинения! — кричал кто-то из темноты. — Нет ли у кого-нибудь ножика для открывания консервов?

— Господа! Не имеется ли желающих сразиться в преферанс?

— Тише, тише, господа! В конце концов происходят великие события, а вы…

— А откуда вам, милостивый государь, известно, что они великие?

— В самом деле, господа! Тише! Кажется, наверху опять стреляют…

— Боже мой! Какой ужас! У меня в номере полтора пуда крупчатки и десять фунтов сливочного масла!..

Что происходит наверху, в городе, никто еще толком не знал. Изредка доносились сюда орудийные выстрелы, но стены подвала были такие толстые, что трудно было понять, стреляют это или просто передвигают шкаф или диван где-нибудь в первом или втором этаже.



…В середине дня несколько наиболее отважных мужчин отправились наверх на разведку. Вместе с ними ушел и Ленькин бородатый сосед. Через час или полтора он первый вернулся в подвал. Лицо его сияло, в руке он держал какую-то бумагу.

— Ну что? Как? — набросились на него.

— Постойте, господа, минуточку, — бормотал он, радостно улыбаясь и в то же время озабоченно озираясь. — Где тут мое место будет? Я саквояжик оставил. Ах, вот он!.. Ну, слава тебе…

— Да что же там происходит? Вы узнали что-нибудь?

— Узнал, узнал… Дайте отдышаться. Радость-то какая!

Бородач садится, ставит себе на колени клеенчатый саквояж, вытирает платком лицо, плачет и бормочет:

— Свергнули, свергнули… Нету их больше, окаянных… И красной тряпки нету над Советом, и самого Совета нет. Вот — приказ выпущен. Читайте кто-нибудь, а я, братцы, не могу… У меня слезы…

Кто-то- берет у него из рук бумагу и при свете свечного огарка громко читает:

«ПРИКАЗ.

Параграф первый. На основании полномочий, данных мне главнокомандующим Северной Добровольческой армии, находящейся под верховным командованием генерала Алексеева, я, полковник Перхуров, вступил в командование вооруженными силами и во временное управление гражданской частью в ярославском районе, занятом частями Северной Добровольческой армии…»

— Послушайте, — говорит кто-то. — Откуда же здесь взялась Добровольческая армия?

— Не перебивайте! Не все ли равно?

— Очень даже не все равно.

— Сейчас, сейчас все расскажу, — бормочет бородач. И в то время как остальные читают и слушают приказ мятежного полковника, он рассказывает соседям:

— Все, все точно узнал. Верного человека встретил — с Романовской мануфактуры конторщик. Он из нашего села, вроде как бы свойственник мне. Он здесь, на Власьевской, живет, недалеко, возле монастыря, где, знаете, газетчик такой, вроде как бы на еврея или на армянина похож…

Леньке хочется дернуть рассказчика за бороду, — до того нудно и неинтересно он рассказывает.

— Кто же поднял восстание? — нетерпеливо спрашивает кто-то из слушателей.

— Рабочие подняли. Я ж говорю… С Дунаевской фабрики рабочие восстали, разгромили районный совдеп, перебили коммунистов и огромной массой направились в центр…

— Позвольте! Это что-то не того!..

— Да, да. Правду говорю. Со всех фабрик рабочие — не только с Дунаевской, а и с Нобеля, и с Большой мануфактуры, и с Константиновского…

— Чепуха!

— Знаете что, дяденька… Идите вы к черту! — сквозь зубы говорит белокурый. И, отвернувшись, он достает из кармана кожаный кисет и начинает свертывать новую папиросу.



…Тем временем в подвал возвращаются один за другим и остальные разведчики. Никто из них ничего толком рассказать не может, но все в один голос заявляют, что восстание победило, что советская власть в городе свергнута и что уже приступило к исполнению обязанностей какое-то новое «демократическое правительство».

— Послушайте, а что делается там, наверху, в номерах? — спрашивает у одного из разведчиков Александра Сергеевна.

— Все в полном порядке, сударыня. Стекла выбиты, воздух чистый, за окнами, вместо соловьев, посвистывают, пульки…

— А как вы считаете, — не слишком опасно будет подняться туда? У меня мальчик тяжело болен. Надо взять кое-что из гардероба…

— Гм… Не советую. А впрочем, дело вашей личной отваги.

— Мама… не ходи, — хрипит Ленька.

— Ничего, Лешенька. Посиди пять минуток. Я все-таки попробую, схожу.

— Мама, не надо, там же пули свистят!..

— Ничего, детка. Бог милостив. Как-нибудь. Я должна раздобыть хоть что-нибудь. Иначе ты окончательно простудишься.

— Давайте я схожу…

Это сказал молодой человек в клетчатом. Он вынул изо рта свой черный мундштук и без улыбки смотрит на Александру Сергеевну.

— Благодарю вас, — говорит она растроганно. — Вы очень любезны. Но ведь вам одному там все равно ничего не найти… Может быть, если вам не трудно, вы проводите меня? Все-таки мне будет не так страшно…

— Пожалуйста. Идемте, — говорит белокурый, поднимаясь с ящика.



…Мать уходит.

Ленька остается один, и в первый раз за этот день ему становится по-настоящему страшно. Чтобы не думать о матери, он старается внимательно слушать, о чем говорят вокруг. Но то, что он слышит, нисколько не умаляет его страха.

— Господа! Совершенно исключительные новости, — объявляет кто-то у входа в подвал. — Я только что был на улице и своими глазами видел последнюю сводку. Оказывается, восстанием охвачен не только Ярославль. Идут бои в Петрограде, в Москве, во многих городах Поволжья!

— Не может быть!..

— Я же вам говорю, своими глазами видел.

— А вы что, собственно говоря, восстание в Москве видели или сообщение об этом?

— Да… сообщение…

— Ведь вот Фомы неверные, — бормочет Ленькин сосед-бородач. — Радоваться надо, а они — «чепуха» да «не может быть»…

— А что на улицах?

— На улицах еще не совсем спокойно. Постреливают. Но, по всей видимости, сопротивление большевиков уже сломлено.

— Да, да, сломлено, сломлено, — бубнит Ленькин сосед, и опять у Леньки появляется желание схватить этого человека за бороду.

Минуты идут, а мать не возвращается.

За Ленькиной спиной кто-то взволнованным, дрожащим и даже всхлипывающим голосом говорит:

— Простите, но это гадко! Это ужасно! Я не могу забыть. У меня до сих пор в глазах эта сцена!..

— На войне как на войне, уважаемый!

— Извините! Нет, извините! Это не война. Это называется иначе. Это убийство из-за угла.

— Ну, знаете, советовал бы вам все-таки выражаться поосторожнее!.. Проявление патриотических чувств народных масс называть убийством!..

— Да, да! И повторю, милостивый государь… Я старый русский интеллигент, старый земский деятель, ни малейших симпатий к большевикам не питал и не питаю, но я должен вам сказать, что это убийство, подлое, гнусное, грязное убийство…

— Простите, о чем там речь? — спрашивает кто-то.

— Да видите ли, с председателем Ярославского исполкома Закгеймом не очень, так сказать, гуманно поступили. Казнили на улице без суда и следствия.

— Да… Казнили… Но как, как? Выволокли из квартиры на улицу, полуодетого, — и зонтиками, зонтиками — по голове, по спине, по лицу… Молодые женщины, дамы, интеллигентные, миловидные…

— Эй, вы! В пенсне! Довольно вам разводить истерику! — кричит кто-то из дальнего угла.

Ленька сидит с ногами на ящике, ежится, кутается в мамино пальто и, зажмурившись, представляет себе эту страшную картину: полуодетого, сонного человека выталкивают, выволачивают на улицу, и нарядные дамы бьют и насмерть забивают его летними кружевными зонтиками…

Бородатый Ленькин сосед расстегнул саквояж, расстелил на коленях салфетку и с аппетитом, не спеша, поедает толстые бутерброды, макает в бумажку с солью облупленные крутые яйца, пьет из бутылки молоко. Ленька уже давно хочет есть, но почему-то на эти бутерброды, яйца и молоко он смотрит с отвращением.

«Мама!.. Где же мама? Куда она пропала?»

И словно в ответ на этот вопль его души, где-то в дальнем углу подвала раздается знакомый глухой и встревоженный голос:

— Лешенька! Сынок! Мальчик! Где ты?..

— Здесь я!.. Мамочка, мама!.. — кричит он и чувствует, что голос его срывается…

Александра Сергеевна с трудом проталкивается к нему. В руках у неё одеяло, подушки и крохотный узелок с вещами.

— Почему ты так долго? — бормочет Ленька. — Где ты была? Я уж думал…

— Ты думал, маленький, что меня убили? Нет, мой дорогой, слава богу, как видишь, я жива. Но, представь себе, какой ужас, — пока мы с тобой сидели тут, нас дочиста обокрали!..

— Кто?!

— Откуда же я знаю, кто? Нашлись какие-то бессовестные, бессердечные люди, которые воспользовались несчастьем ближних и унесли буквально все, что было в номере. Осталась только всякая мелочь на туалете — гребенка, пудреница… немножко провизии. Да в шкафу я разыскала, на счастье, твои штанишки и сандалии.

— А шинель?

— Я же говорю тебе, — ничего нет… ни шинели, ни фуражки, ни моих калош, ни чемодана…

— Эх, народ! — смеется Ленькин сосед, заворачивая в салфетку остатки завтрака и пустую бутылку из-под молока. — Ловко работают! Молодцы ребята!..

— Постойте, это что же значит? — говорит кто-то. — У меня же в номере все вещи остались!

— Боже мой! А у меня полтора пуда крупчатки и вот такая банка прекрасного вологодского масла!

Среди обитателей подвала поднимается паника. Многие устремляются наверх в надежде спасти хоть что-нибудь из оставленного имущества.

— Мама, — говорит Ленька, — а где же этот… клетчатый, с которым ты ходила?

— Ты спрашиваешь о молодом человеке, который провожал меня наверх? — говорит Александра Сергеевна, почему-то очень громко, как будто для того, чтобы ее услышали другие, а не только Ленька. — Он сказал, что идет в город — разыскивать своего дядю. Его дядя — владелец писчебумажного магазина — где-то, кажется, на Казанском бульваре.

— Дядя… Магазин, — бормочет, прислушиваясь, бородач. — Я бы такого племянника, за дверь выставил. Нахал этакий! А еще, оказывается, из приличной семьи юноша…



В узелке, который принесла из номера Александра Сергеевна, кроме Ленькиных штанов и сандалий, оказалось несколько бутербродов, остатки нянькиных «яблочников» и «куличиков» и порядочный кусок шпика. Ленька оделся, то есть напялил на голые ноги форменные брюки и сандалии; Александра Сергеевна накрыла на стол, то есть расстелила на одном из ящиков скомканный лист газетной бумаги, и оба они с удовольствием поели.

— Там страшно? — спрашивал Ленька, набивая рот сухим картофельным яблочником и показывая головой наверх.

— Нет, в общем не так уж страшно.

— Ну да! — как будто даже огорчился Ленька.

— В Петрограде бывало и пострашнее.

— Пули свистят?

— Мне, мой дорогой, было не до пуль.

Через некоторое время Ленька почувствовал необходимость сходить туда, где ему уже давно следовало побывать.

— Хорошо. Сейчас. Я провожу тебя, — сказала Александра Сергеевна, укладывая в узелок жалкие остатки завтрака.

— Не надо. Я сам, — сказал, покраснев, Ленька.

— Ты заблудишься.

— Ну, вот… Что я, маленький? Ты объясни только, как пройти.

— Да и объяснять нечего. Это совсем близко. Сразу на лестнице, на второй площадке. На двери увидишь два ноля. Но только, умоляю тебя, пожалуйста, сразу же возвращайся!

Ленька обещал не задерживаться, запахнулся в мамино пальто и, шлепая сандалиями, стал пробираться к выходу.



…В помещении с двумя нолями на дверях он действительно не задержался дольше, чем требовалось. Но когда он вышел на площадку, увидел ведущую наверх лестницу и пробивающийся откуда-то дневной свет, — искушение поглядеть хоть одним глазом на то, что делается в гостинице и в городе, овладело им с такой силой, что он начисто забыл все обещания, данные матери.

«Только чуть-чуть погляжу и сразу вниз», — сказал он себе и, подобрав по-женски полы пальто, через две ступеньки на третью побежал наверх.

Ему пришлось пробежать три или четыре лестничных марша, прежде чем он очутился в длинном гостиничном коридоре, по обе стороны которого бесконечной чередой тянулись маленькие, желтые, похожие одна на другую двери. Над каждой из них висела белая табличка с номером. Некоторые двери были приоткрыты или распахнуты настежь, и оттуда струился тусклый сумеречный свет. Посмотрев по сторонам, Ленька прислушался и осторожно заглянул в одну из комнат. Там никого не было. В разбитое окно дул свежий волжский ветер. Вся комната была засыпана битым стеклом и штукатуркой. Платяной шкаф был раскрыт, на полу у дверей валялась железная платяная вешалка. На столе посреди комнаты стояла недопитая бутылка боржома, открытая коробка анчоусов, две рюмки, стакан, лежала скомканная салфетка.

Чувствуя, как бьется его сердце и как противно хрустит под ногами стекло, Ленька на цыпочках вошел в комнату, приблизился к окну и выглянул на улицу.

Пушки под окном уже не было. Солнечный вечерний свет заливал улицу, площадь, золотил яркую зелень бульвара, горел на осколках стекла и на белых китайских вазах в разбитой вдребезги витрине магазина «Сиу». Площадь была пуста, лишь несколько штатских с винтовками за плечами лениво прохаживались взад и вперед у подъезда углового дома… Было тихо, только навострив уши, Ленька расслышал отдаленные винтовочные и пулеметные выстрелы. Действительно, в Петрограде было гораздо страшнее и куда интереснее.



…Слегка разочарованный, он вернулся в коридор и хотел уже идти к лестнице, как вдруг дверь соседнего номера открылась и оттуда — с большим медным чайником в руке — вышел молодой человек в клетчатой куртке.

Ленька почти столкнулся с ним.

— Здравствуйте, — сказал он, опешив.

— Здравствуй, — ответил тот, останавливаясь. — Не узнаю. А-а! Ты что тут делаешь?

— Я так. В уборную ходил.

— Нашел?

— Нашел.

— Молодец.

— А вы что, — не нашли своего дядю?

— Какого дядю? Ах, дядю? — усмехнулся молодой человек. — Да нет, дядя, оказывается, уехал в Америку…

— В какую? В Северную или в Южную?

— Черт его знает, — в Центральную, кажется. Ничего, проживем как-нибудь и без дяди.

— А вы почему в подвал не вернулись? — спросил Ленька.

— Да понимаешь… Как тебе сказать… Здесь наверху удобнее. Никто не мешает…

— А пули?

— Что ж пули… На свете, братец ты мой, есть вещи куда более неприятные, чем пули. Постой, а с какой стати ты таким халатником вырядился?

— Нас же обокрали, — сказал Ленька.

— Где? Когда?

— Здесь, в номере. Вы разве не знаете?

— Нет. И много унесли?

— Все унесли. Даже шинель мою утащили.

— Гимназическую?

— Нет, я реалист.

— Жалко. Послушай, скажи, пожалуйста, — а кто твоя мать?

— Учительница.

— Ах, вот что? Гм… Она у тебя хорошая. Правда? Ты любишь ее?

— Люблю, — пробормотал Ленька.

Молодой человек постоял, помолчал и сказал:

— Ну, иди, простудишься.

Ленька не успел сделать и двух шагов, как белокурый снова окликнул его:

— Эй, послушай!

— Что? — оглянулся Ленька.

— Тебя как зовут?

— Алексей.

— Вот что, Алеша, — вполголоса сказал парень. — Ты… это… лучше не говори никому, что меня здесь видел. Ладно?

— Ладно. А маме тоже не говорить?

— Маме можешь сказать. Только потихоньку. Понял?

— Понял.

— Ну беги. Не упади только в своем балахоне.

Ленька постоял, проводил глазами белокурого и пошел к лестнице. Но оказалось, что найти лестницу не так-то просто. Больше того, оказалось, что найти ее совершенно невозможно. В коридоре было такое огромное множество дверей и все они были до того похожи одна на другую, что через несколько минут мальчик совершенно запутался и потерялся.

Он толкался то в одну, то в другую дверь. Одни двери были заперты на ключ, открывая другие, он попадал в чужие номера.

Наконец он увидел дверь, не похожую на остальные. Над дверью висел продолговатый ящик-фонарь, на черном стекле которого красными буквами было написано:

Запасный выходъ

Ленька толкнул дверь. Она открылась, и он очутился на лестнице.

«Слава богу! Наконец-то!..»

Шлепая сандалиями, он побежал вниз. Вот на площадке рыжая облупленная дверка с двумя тощими черными нолями. Вот рядом с ней, ярко-красный, как пожарная бочка, огнетушитель. Он хорошо помнит его. Он видел этот огнетушитель, когда бежал наверх. Еще один лестничный марш, и перед ним — низенькая, обшитая железом дверь в подвал. С разбегу он налетает на нее, толкает и чувствует, что дверь не открывается. Он еще раз, изо всех сил наваливается на нее плечом — дверь не поддается. Похолодев от страха, он начинает барабанить кулаками по ржавому железу. Никто не откликается. Он прикладывает ухо к двери, садится на корточки, заглядывает в большую замочную скважину. Из скважины в глаз ему дует кладбищенским холодом. В подвале тихо.

«Господи! Что такое? Куда же они все девались?!»

От чрезмерных волнений он снова испытывает срочную необходимость побывать в помещении с двумя нолями на дверке.

Пошатываясь, он поднимается площадкой выше, толкает коленом рыжую дверь и видит, что и эта дверь закрыта!

Но на этот раз он чувствует даже некоторое облегчение. Значит, за дверью кто-то есть. Значит, кто-то выйдет сейчас, объяснит ему, в чем дело, поможет найти маму.

Минуту или две он деликатно ждет, потом осторожно стучит костяшками пальцев по двери. Никто не отзывается.

И тут он с ужасом замечает, что дверь в уборную заколочена. Большие ржавые гвозди в двух местах наискось торчат из косяка двери.

Повернувшись спиной к двери, Ленька изо всех сил колотит в нее ногой.

И вдруг его осеняет догадка: он же не туда попал!.. Это не та лестница! Не могли же, в самом деле, за то время, что он был наверху, заколотить гвоздями уборную!..

Он бежит наверх. Опять он в этом ужасном, длинном, как улица, коридоре с бесконечными рядами похожих друг на дружку дверей. Но теперь он знает: надо искать дверь, над которой нет таблички с номером. Он находит такую дверь. Он бежит по лестнице вниз и, пробежав полтора марша, убеждается, что опять не туда попал. Лестница приводит его на кухню. В нос ему ударяет запах кислой капусты и мочалы. Он видит кафельные белые стены, огромную плиту, жарко начищенные медные котлы и кастрюли.

Хватаясь за шершавые железные перила, он тащится наверх. В глазах у него начинает мутиться.

«Надо найти этого… белокурого, — думает он. — Он поможет мне… Надо только вспомнить, где он живет, из какого номера он вышел тогда с чайником…»

Ага! Вспомнил. Он вышел вон из той двери, как раз против кипяточного бака.

Он подбегает к этой двери, стучит.

— Да, войдите, — слышит он недовольный голос.

Он открывает дверь, входит и видит: пожилой лысый человек в желтовато-белом чесучовом пиджаке ползает на коленях посреди комнаты и завязывает веревкой корзину.

— Тебе что? — спрашивает он, изумленно подняв брови.

— Ничего… простите, я не туда попал, — лепечет Ленька. Человек вскакивает. Ленька выбегает в коридор.

— А ну, пошел вон! — несется ему вдогонку разъяренный голос. За спиной его хлопает дверь, поворачивается в скважине, ключ.

Он стучит в соседнюю дверь. Никто не отвечает. Он толкает ее. Дверь закрыта.

Он мечется по коридору, как мышонок по мышеловке.

…И вот он попадает еще на одну лестницу. Эта лестница устлана ковровой дорожкой. Стены ее разрисованы картинами. На одной из них наполеоновские солдаты бегут из России. На другой — Иван Сусанин завлекает поляков в дремучий лес. На третьей — бородатый благообразный староста оглашает перед крестьянами манифест царя об «освобождении». На бумаге, которую он читает, большими буквами написано: «19-е февраля».

Конечно, в другое время и при других обстоятельствах Ленька не удержался бы, чтобы не рассмотреть во всех подробностях эти увлекательные картины. Но сейчас ему не до поляков и не до французов. Ему кажется, что положение, в котором он очутился, гораздо хуже всякого голода, плена и крепостной зависимости.

Он снова плетется наверх. Ноги уже еле держат его. И вдруг он слышит у себя за спиной мягкие мелкие шаги. Он оглядывается. По лестнице, придерживаясь рукой за бархатные перила, поднимается немолодой полный человек с бесцветной сероватой бородкой. Ленька успевает подумать что человек этот очень похож на его покойного дедушку. На белом пикейном жилете блестит золотая цепочка, в руке позвякивает связка ключей.

И почти тотчас внизу хлопает дверь, и вдогонку ему раздается хрипловатый юношеский голос:

— Папа!

Человек остановился, смотрит вниз.

— Да, Николашенька?

Его догоняет высокий молодой офицер. На плечах его блестят новенькие золотые погоны. Новенькая кожаная портупея перетягивает стройную атлетическую грудь. Новенькая желтая кобура подпрыгивает на поясе.

— Что, Николаша?

— Ты знаешь, — говорит, слегка запыхавшись, офицер, — надо в конце концов что-то предпринять. Я сейчас прошел по номерам. Это же черт знает что! Этак через два дня, глядишь, не останется ни одной подушки, ни одной электрической лампочки и ни одного графина…

И тут офицер замечает Леньку, который, перегнувшись через перила, смотрит на него с верхней площадки.

Эй! Стой! — кричит он и с таким страшным видом устремляется наверх, что Ленька, отпрянув, кидается к первой попавшейся двери.

В дверях офицер настигает его. Схватив Леньку за плечо, он тяжело дышит и говорит:

— Ты что тут делаешь, мерзавец? А?

— Ничего, — бормочет мальчик. — Я… я заблудился.

— Ах, вот как? Заблудился?

И, выглянув на лестницу, офицер кричит:

— Папа! Папа! Изволь, полюбуйся… Одного поймал!

— Да, Николашенька… Иду. Где он?

Офицер крепко держит Леньку за плечо.

— Ты посмотри — а? На нем же, негодяе, дамское пальто, — говорит он и с такой силой встряхивает Леньку, что у мальчика щелкают зубы.

— Ты где взял пальто, оборванец? А? — кричит офицер. — Я спрашиваю — ты у кого украл пальто, подлая образина?

От боли, ужаса и отвращения Ленька не может говорить. Он начинает громко икать.

— Я… я… ик… не украл, — задыхаясь, бормочет он. — Это… это мамино пальто…

— Мамино? Я тебе дам мамино! Я из тебя, уличная шваль, отбивную котлету сделаю, если ты сейчас же не скажешь!

— Коленька! Коля! — смеется старик. — Оставь его, отпусти… Ты же из него и в самом деле все внутренности вытряхнешь. Погоди, сейчас мы разберемся. А ну, чиж паленый, говори: откуда ты взялся? Где твоя мать?

Икота не дает Леньке говорить.

— Ик… ик… в подвале.

— В каком подвале? На какой улице?

— …Ик… ик… на этой.

— На Власьевской? А какой номер дома?

— Ик… ик… не знаю.

— Не знаешь, в каком доме живешь? Вот тебе и на! Сколько же тебе лет?

— Де… десять.

— Да это ж, Коленька, форменный идиотик. В десять лет не знает номера своего дома.

— Оставь, пожалуйста. Какой там идиотик! Не идиотик, а самый настоящий жулик.

И пальцы офицера с такой силой впиваются в Ленькино плечо, что мальчик вскрикивает.

— Оставьте меня! — кричит он, завертевшись вьюном. — Вы не смеете… Еще офицер называется… Я здесь, в этом доме, в гостинице живу!..

— Ха-ха!.. Остроумно! В каком же, интересно, номере? Может быть, в люксе?

— Не в люксе, а в подвале.

— Стой, стой, Николаша, — говорит встревоженно старик. — А может, и верно, а? Ведь они там, и в самом деле, все в подвал забились…

— Да ну его. Врет же. По глазам вижу, — врет.

— А мы это сейчас выясним. А ну, пошли, оголец! Кстати, я и сам хотел туда заглянуть. Неудобно все-таки, надо навестить публику.

Сознание, что сейчас он увидит маму и что страданиям его приходит конец, заставляет Леньку на время забыть обиду. Подобрав подол злополучного пальто и шлепая сползающими сандалиями, он бодро шагает между своими конвоирами.

И вот он в подвале; протискивается навстречу матери и слышит ее возмущенный и встревоженный голос:

— Леша! Негодный мальчишка! Ты где пропадал столько времени?!

Он кидается ей на шею, целует ее и, показывая пальцем на офицера, захлебываясь, икая, глотая слезы, жалобно бормочет:

— Он… Он… ик… Он… этот… меня… меня…

Офицер смущенно переглядывается со своим спутником.

— Гм… Так значит, это ваш мальчик, мадам? — говорит старик в пикейном жилете.

— Да, это мой сын. А что случилось?

— Да ничего. Сущие пустяки, — со сладенькой улыбкой объясняет офицер. — Ваш мальчуган заблудился, попал не на ту лестницу… И мы с отцом, так сказать, вывели его на путь истины…

— Благодарю вас. Вы очень любезны.

— Пожалуйста! Совершенно не за что, — говорит офицер и, щелкнув каблуками, поворачивается к своему спутнику.

— Н-да, папаша… Комфортом здесь у вас, надо признаться, и не пахнет.

— Не пахнет, не пахнет, Николашенька, — соглашается тот. И, по-хозяйски осмотрев помещение, он обращается к присутствующим:

— Ну, как вы себя здесь чувствуете, господа?

— Великолепно! — отвечают ему из разных углов.

— Не жизнь, а сказка.

— Не хватает только тюремных оков, надсмотрщиков и орудий пытки.

— А ведь вы, господа, совершенно напрасно себя здесь замуровали. Можно и в номерах отлично устроиться.

— Да? Вы считаете? А не опасно?

— Ну, полно. Какая там опасность! Никакой опасности нет. Большевики наголову разбиты и не только у нас, но и по всей губернии. Вот мой сынок, подпоручик, может вам подтвердить это.

— Совершенно точно, — подтверждает молодой офицер. — Военные действия в Ярославле закончены. В городе устанавливается порядок. Никакой опасности для лояльно настроенного населения нет.

Прижавшись к матери, обхватив руками ее теплую шею, Ленька с ненавистью смотрит на этого надутого щеголя, на его пухлые, румяные щеки, на его прилизанные, нафиксатуаренные виски́, на большие белые руки, которые поминутно поправляют то портупею, то пояс, то кобуру на нем.

— Скажите, — спрашивает кто-то. — А правда, что в Москве и в Петрограде тоже идут бои?

— Насколько мне известно, не только в Москве и в Петрограде, но и по всей стране.

— Да что вы говорите?!

— Значит, и в самом деле можно покидать это подземелье?

— Можно, господа, можно, — говорит человек с цепочкой. — Незачем вам здесь чахотку наживать. Правда, не посетуйте, порядка у нас в гостинице пока немного. Прислуги, видите ли, не хватает. Разбежались. Но завтра с утра, не беспокойтесь, все это наладим.

Перед уходом, он еще раз обращается к обитателям подвала:

— Кстати, поимейте в виду, господа: завтра с утра открываем ресторан. Милости просим. Чем богаты, тем и рады.

— Действительно кстати, — отвечают ему. — А то уж мы тут на пищу святого Антония переходим.

Только такое условие, господа, — улыбаясь, говорит в дверях старик. — На радостях завтрашний день угощаю всех за свой счет.

Провожаемый шутливыми аплодисментами и криками «ура», он выходит на лестницу. Вместе с ним уходит и офицер.

— Кто это? — спрашивают вокруг.

— Да неужто ж вы не знаете, господа? — обиженным голосом говорит всезнающий бородач. — Это ж Поярков, хозяин гостиницы.

— А молодой?

— А молодой — его сынок. Академик.

— Как академик?

— А так. Учился в Москве в Петровской сельскохозяйственной академии. В войну был прапорщиком. При Керенском до подпоручика дослужился. А нынче приехал к отцу на каникулы и — вот, пожалуйста, угодил, так сказать, прямо к светлому празднику.

— А погоны он что́, с собой привез? — спрашивает кто-то. — Студенты-петровцы, насколько мне известно, погон не носят.

— Значит, уж где-нибудь прятал. Своего часа ждал.

— Погоны что! А вот где они пушку взяли?!



…Тем временем Александра Сергеевна, уложив Леньку на приготовленную из ящиков постель и пристроившись рядом, вполголоса распекала мальчика.

— Нет, дорогой, — говорила она. — Это невозможно. Придется мне, как видно, и в самом деле привязывать тебя за верёвочку…

— Привяжи! Привяжи! Пожалуйста! — шептал Ленька, прижимаясь к матери и чувствуя, как мягкая прядка ее волос щекочет его щеку. В эту минуту он только этого и хотел — чтобы всегда, каждый час и каждое мгновенье быть рядом с нею.

— Простудился небось, безобразник?

— И не думал.

— Господи, даже градусника нет. А ну, покажи лобик. Нет… странно, температуры нет. Ну, давай спать, наказание ты мое!..

В подвале уже устраиваются на ночь. То тут, то там вспыхивают и гаснут свечные огарки. Смолкают разговоры. Кое-кто пробирается к двери, — ободренные хозяином, многие обитатели подвала уходят наверх.

— А мы не пойдем? — спрашивает Ленька.

— Куда ж на ночь?.. Подождем до завтра. Там видно будет.

— Мама, значит, большевиков уже нет больше?

— Как видишь, говорят, что нет.

— И в Петрограде?

— Говорят, что и в Петрограде восстание.

— А в Чельцове?

— Боже мой, не разрывай мне сердца. Спи, пожалуйста!

Но Ленька не может спать. Он думает о Петрограде, вспоминает Стешу, — где она сейчас и что с ней? Думает о Кривцове, о Васе и Ляле, оставшихся на руках няньки. Вспоминаются, наплывая одно на другое, события дня. Ему кажется, что прошла вечность с тех пор, как он лежал в постели и читал «Тартарена из Тараскона»… А ведь это было лишь сегодня утром. Светило солнце, за окном шумел город, старик нищий кричал «матка боска», и все было так хорошо, мирно и спокойно.

— Не вертись, пожалуйста, Леша. Ты мешаешь мне спать, — сонным голосом говорит Александра Сергеевна.

— Штаны колются, — бормочет Ленька.

Он уже засыпает, и вдруг вспоминается ему его черная реалистская шинель и черная с апельсиновыми кантами и с латунными веточками на околыше фуражка… Господи, неужели действительно они пропали? Неужели ему теперь всю жизнь придется ходить таким халатником, как назвал его давеча этот молодой человек в клетчатой куртке?..

— Мама, — говорит он вдруг, приподнимаясь над подушкой.

— Ну?

— Ты спишь?

— Боже мой!.. Нет, это невозможно!..

— Мамочка, — шепчет ей в ухо Ленька, — ты знаешь, а ведь я видел того, клетчатого…

— Какого клетчатого?

— Ну, того, который тебя провожал наверх.

Александра Сергеевна молчит. Но Ленька чувствует, что мать проснулась.

— Где? — говорит она очень тихо.

— Он здесь, в гостинице… У себя в номере…

— Не шуми!.. Ты разбудишь соседей. Ты говорил с ним?

— Да. Ты знаешь, у него, оказывается, дядя в Америку уехал…

— Куда?

— В Америку. В Центральную… Это где? Там, где Мексика, да?

— Да… кажется… Только ты, милый, никому не говори об этом.

— О чем?

— О том, что ты видел здесь этого человека. Понял?

— Понял. Он тоже просил не говорить. Он сказал, что ты — хорошая. Ты слышишь?

Александра Сергеевна долго молчит. Потом, обняв мальчика за шею, она крепко целует его в лоб и говорит:

— Спи, детка!.. Не мешай соседям.

И Ленька засыпает.



…Хозяин гостиницы не обманул. Утром пили чай в ресторане, где все было как в мирное время — мельхиоровая посуда, пальмы, ковры, белоснежные скатерти, официанты в полотняных фартуках… Сам Поярков стоял за буфетной стойкой и, улыбаясь, кланяясь, приветствовал входящих гостей.

Официантов было немного, они сбивались с ног, разнося по столикам чайники с чаем и кипятком, блюдечки с ландрином вместо сахара, сковородки с яичницей, черствые французские булки, сухие позавчерашние бутерброды…

Денег официанты с посетителей не брали.

— Не приказано-с, — улыбаясь и пряча за спину руки, говорили они, когда с ними пытались рассчитываться. — Завтри — пожалуйста, с нашим великим удовольствием, а нынче Михаил Петрович за свой счет угощают.

Ленька и Александра Сергеевна сидели за маленьким столиком у разбитого окна. Отсюда хорошо был виден и ресторан, и буфетная стойка у входа, и площадь, и театр, и магазин «Сиу и К°».

На залитых солнцем улицах уже не было так безжизненно и пустынно, как вчера вечером. То тут, то там мелькали за окном фигуры прохожих. Проехал извозчик. Пробежал босоногий мальчишка с керосиновым бидоном в руке. Где-то недалеко, в соседнем квартале, бамкал одинокий церковный колокол. На балкончике, над магазином «Сиу», пожилая женщина в пестром капоте вытряхивала зеленый бобриковый ковер…

По мостовой, со стороны бульвара, нестройно прошла большая группа военных и штатских с винтовками за плечами. В последнем ряду с грозным видом шагали — тоже с ружьями на плечах — два гимназиста, один — высокий, с пробивающимися усиками, а другой — совсем маленький, лет тринадцати.

— Мама, смотри, смешной какой! — сказал Ленька, пробуя выдавить из себя презрительную усмешку. Но усмешка не получилась. Он почувствовал, что смертельно завидует этим вооруженным серошинельникам.

— Не зевай по сторонам, кушай яичницу, — окончательно убивая его, сказала Александра Сергеевна.

В ресторане стоял веселый гул, звенела посуда, слышался смех. То и дело хлопала дверь, появлялись новые посетители.

— Пожалуйста, пожалуйста, господа, милости просим, — кланялся и улыбался за буфетом хозяин. — Вон столик свободный… Никанор Саввич, пошевелись, — окликал он пробегавшего мимо старичка официанта.

Он весь сиял, этот седобородый добряк Поярков. Ленька смотрел на него, и ему казалось, что за ночь хозяин гостиницы еще больше пополнел, зарумянился, расцвел.

— Господа, слышали новость? — обращался он к сидящим за ближайшим от буфета столиком. — Городская управа с утра начала работать!

— Что вы говорите! Настоящая управа?

— Самая настоящая. Словечко-то какое приятное, а?

— Да, звучит весьма ласкательно.

— И кто же вошел в нее?

— Черепанов фамилию слыхали?

— Помещик?

— Он самый.

— Помилуйте, но это ж черносотенец, известный монархист.

— А вас что, не устраивает?

— Меня-то, пожалуй, устраивает, но ведь… вы понимаете…

— Еще бы не понимать. Все понимаю, уважаемый. Учтено. Там на все вкусы, так сказать, блюда приготовлены. И меньшевики имеются и кадеты… Эсерам даже — и тем местечко нашлось.

— А от рабочих?

— Ну, нет, это уж — ах, оставьте! Довольно. Побаловались.

— Послушайте, но ведь это же неумно.

— Ничего. Играть-то ведь нам уже не с кем. Все кончено.

— Как же кончено? На окраинах, говорят, и до сих пор постреливают.

— Э, бросьте. Какая там стрельба! Так просто — мальчишки-гимназисты небось балуются…

Хлопнула дверь. Хозяин повернул голову, оживился, поправил на шее полотняный воротничок, приветливо закланялся:

— Пожалуйста, пожалуйста, молодой человек… Заходите, милости просим…

— Мама, смотри, кто пришел, — сказал Ленька.

— Не показывай пальцем, — тихо ответила Александра Сергеевна.

У буфетной стойки стоял и что-то спрашивал у хозяина вчерашний белокурый парень в клетчатом полупальто. За ночь он похудел, осунулся, небритые щеки его покрылись рыжеватым пушком, глаза ввалились.

— Найдется коробочка, — весело отвечал хозяин, деликатно и с аппетитом выкладывая на прилавок коробок спичек. — Вот, сделайте милость… «Дунаевские»… С мирного времени еще…

Молодой человек закурил папиросу, жадно затянулся и полез в карман за кошельком:

— Сколько?

Хозяин с улыбкой закинул за спину руки:

— Нет-с. Извините. Как сказано было. Условие-с.

— Какое условие?..

— А такое, что все бесплатно.

— Почему?

— Ради праздника.

— Какого праздника? Ах да, — воскресенье?

— Эх вы! Юноша! Воскресенье!.. Праздник победы — вот какой!.. А вы, простите, я забыл, из какого номера? Память у меня что-то на радостях отшибло…

— Да я не из номера. Я так — с улицы зашел.

— Разве? Не останавливались у нас? Личность-то ваша мне как будто знакома… Ну, все равно. Будьте гостем. Позавтракать, чайку выпить не желаете?

— Позавтракать? А что ж, спасибо…

Молодой человек поискал глазами свободное место. Взгляд его остановился на столике, где сидели Александра Сергеевна и Ленька. Радостная улыбка шевельнула его губы. Несколько секунд он колебался, потом подошел, поклонился и сказал:

— Здравствуйте. Как поживаете?

— Благодарю вас, — ответила Александра Сергеевна. — Все более или менее благополучно. А как ваши дела?

Молодой человек покосился на соседний столик:

— Да так. Пока что похвастаться не могу. Паршиво.

— Пробовали что-нибудь предпринять?

— Пять раз пробовал.

— Были в городе?

— Был. И вчера вечером и сегодня… Ничего не вышло.

В это время опять распахнулась дверь, и в ресторан вошла с улицы группа вооруженных людей. Среди них был и молодой Поярков. Ленька не сразу узнал его. От вчерашнего щегольского вида подпоручика ничего не осталось. Фуражка с трехцветной кокардой была смята и сидела слегка набекрень. Сапоги запылились. Верхняя пуговица френча была расстегнута. Спутники его были не все военные, но все с оружием. У очень высокого и очень бледного студента-демидовца на поясе висело несколько гранат. Два штатских бородача (в одном из них Ленька с удивлением узнал вчерашнего соседа по подвалу) были вооружены охотничьими ружьями.

— Не стойте здесь, у всех на виду, — сказала Александра Сергеевна белокурому. Тот подумал, поклонился и отошел в дальний угол, где за столиком под искусственной пальмой старичок в золотом пенсне читал газету.

— Мама, — сказал Ленька. — А кто он такой?

— Я не знаю, кто он такой, — ответила Александра Сергеевна. — Но было бы лучше, если бы он ушел отсюда совсем.

— Куда же ему идти? Ведь дядя его уехал!

— Какой дядя?

— Ты же сама говорила.

— Ах, оставь, пожалуйста! Никакого дяди у него нет.

— Как нет? И в Америке?..

— Послушай, Леша. Ты уже не маленький. Пора бы тебе разбираться в некоторых вещах.

Вошедшие военные тем временем сгрудились у буфетной стойки.

— Пить, пить… Умираем от жажды, отец, — говорил молодой Поярков, снимая фуражку и вытирая рукавом вспотевший лоб.

— Сейчас, Николашенька, сейчас, — суетился хозяин. — Чем угощать-то вас, защитнички вы наши?.. Крюшончика… лимонада… кваску? Да что же вы стоите, господа, вы присаживайтесь, пожалуйста!

— Некогда, папа, — буквально на двадцать минут отлучились.

Хлопали пробки. Шумно шипел в стаканах лимонад. Люди жадно тянулись к стаканам, опрокидывали их залпом. Их окружили, расспрашивали:

— Ну, что? Как?

— Отлично, отлично, господа, — говорил молодой Поярков, с трудом отрываясь от стакана.

— Но все-таки, по-видимому, еще идут бои?

— Какие там бои!.. Остатки добиваем.

— Но ведь и вчера говорили, что остатки.

— Рабочие Корзинкинской фабрики обороняются, — картавя, говорит студент-демидовец.

— Как рабочие? Значит, рабочие не поддерживают восстания?

— А вы что думали?.. Наивная душа!..

— Какие там рабочие! — сердито бормочет бородач. — Коммунисты, главари сражаются. А рабочий люд — он за порядок, за учредиловку, за старую власть.

— Ладно, папаша, — смеется молодой Поярков. — Публика, тут все своя. Нечего, как говорится, пушку заливать…

— Позвольте! Это почему же вы так выражаетесь: «пушку»?

— Скажите, а Тверицы освобождены?

— Простите… господин подпоручик, — а правда, что американцы и англичане высадились в Мурманске?

— Господа… Не мешайте, людям пить. Люди, можно сказать, кровь проливают, а вы…

Александра Сергеевна отставила стакан, машинально расстегнула сумочку, но, вспомнив, что платить за завтрак не надо, защелкнула ее, подумала и сказала:

— Ну что ж, пойдем, мальчик?

— Куда?

— Попробуем устроиться в номере.

Они не успели отойти от столика, как за окном на улице послышался какой-то шум. Леньке показалось, что застучал пулемет. Но, оглянувшись, он увидел, что ошибся. По площади, со стороны бульвара, на полной скорости мчался мотоциклет. Лихо обогнув площадь, он круто развернулся, с грохотом вкатился на тротуар и остановился перед тем самым окном, у которого только что сидел Ленька. Крепкий запах бензина приятно ударил в нос. Не слезая с седла, человек в кожаном шлеме облокотился на подоконник, поднял на лоб очки, заглянул в ресторан и с одышкой, как будто мчался он сам, а не мотоциклет, произнес:

— Господа! Ура! Могу сообщить радостную новость. Только что получено сообщение… что частями Добровольческой армии взята Москва!

Люди ахнули.

— Ура-а! — подскочил за прилавком хозяин.

Все, кто сидел, быстро поднялись.

«Уррра-а-а!» — загремело под сводами гостиницы.

Ленька взглянул на мать. Александра Сергеевна молчала. Лицо у нее было такое испуганное, столько тревоги и страха было в ее глазах, что мальчик и сам испугался. Он проследил за ее взглядом. Она смотрела попеременно то в угол, то на буфетную стойку.

В углу, у зеленой кадушки с пальмой сидел, опираясь на стол, молодой человек в клетчатой куртке. Он молчал, глаза его были опущены, губы плотно и брезгливо сжаты.

А у буфетной стойки, поглядывая на него, переговаривались о чем-то Поярков-отец, Поярков-сын и бородач-доброволец из подвала. Нетрудно было догадаться, о чем они говорили.



Но молодой человек так и не узнал об опасности, которая ему грозила.

Ленька не помнит, как и в какую секунду это произошло.

Что-то вдруг ухнуло, дрогнуло. Что-то оглушительно затрещало и зазвенело у него под ногами и над головой. Облако дыма или пыли на минуту закрыло от него солнечный свет.

Люди бежали, падали, опрокидывали стулья.

Еще один удар. Посыпались хрустальные подвески люстры.

Косяки входной двери надсадно трещали. Сыпались остатки матовых стекол с витиеватой надписью «Restaurant d'Europe».

Люди выдавливались в вестибюль гостиницы, и в этом диком людском водовороте покачивалось, вертелось, взмахивало когтистыми лапами неизвестно откуда взявшееся чучело бурого медведя.

Кто-то визжал, кто-то плакал, кто-то спрашивал в суматохе:

— Что? Что случилось? В чем дело?

И знакомый противный голос вразумительно объяснял:

— Да неужто ж вы не понимаете, господа! Красные!.. Красные начали обстрел!

— Какие красные? Откуда же красные?

Выбегая вместе с матерью из ресторана на лестницу, Ленька выглянул в окно. В это время что-то, курлыкая, просвистело в воздухе, что-то грохнуло, и на его глазах от высокого углового дома на площади отвалился и рассыпался, как песочный, целый угол вместе с окошками, с куском водосточной трубы и с балкончиком, на перилах которого висел зеленый бобриковый ковер.


Глава VI


И с тех пор уже ни на одну минуту не утихала эта страшная гроза. И днем, и ночью, и под землей, на земле, и в воздухе — гремело, рушилось, свистело, шипело, взвизгивало, трещало, стонало, ухало…

План мятежа, поднятого на иностранные деньги белогвардейскими офицерами, был разработан заблаговременно, тщательно и осуществлен с быстротой молниеносной. На первых порах мятежникам действительно везло. В первый же день рано утром им удалось с налета захватить артиллерийский склад, банк, телеграф и все центральные советские учреждения города. Гарнизон Ярославля, состоявший из трех пехотных полков и остававшийся до конца верным рабоче-крестьянскому правительству, был расквартирован, как это всегда бывает, по окраинным районам города. Военный комиссар Ярославского округа, как и многие другие партийные и советские работники, был зверски убит мятежниками. Восстание застало врасплох командиров отрезанных одна от другой красноармейских частей. Артиллерии у них не было. Связи тоже. Все это было очень на руку мятежникам. Небольшая кучка эсеровских авантюристов, возглавлявшаяся царским полковником Перхуровым, очень быстро, буквально в течение нескольких часов, превратилась в значительную и даже грозную силу. К повстанцам примыкали слетевшиеся в Ярославль еще задолго до мятежа бывшие царские офицеры, притаившиеся эсеры и меньшевики, студенты местного лицея, гимназисты и всякий темный сброд, падкий на деньги, которыми Перхуров щедро оплачивал своих «добровольцев».

Перевес в военных силах был поначалу на стороне мятежников. Но на стороне красных была сила не менее грозная. На их стороне был народ. В первый же день, как только весть о восстании долетела до заводских окраин города, рабочим ярославских фабрик было роздано оружие, и вчерашние слесари, фрезеровщики, обувщики, железнодорожные машинисты, мыловары, кожевники, ткачи и табачники вышли на улицы и бок о бок с красноармейцами храбро отражали натиск повстанцев.

Эти первые, рукопашные, баррикадные стычки помешали распространению мятежа за пределы города.

И все-таки опасность была очень велика.

Не перхуровцы были опасны и не гимназисты, которых они посылали на убой за 275 рублей месячного оклада. За спиной перхуровцев стояли капиталистические государства — Америка, Англия, Франция и другие. На их стороне была кулацкая часть крестьянства. Географическое положение Ярославля, его близость к Москве и к Петрограду, его ключевое, как говорят военные, положение на стратегических коммуникациях — во много раз усиливали эту опасность.

Руководители молодого Советского государства понимали это. Несмотря на трудность момента, на тяжелое положение на других фронтах, к Ярославлю были срочно брошены воинские подкрепления, авиация и артиллерия.

При этом дано было указание — щадить город.

Советское командование сделало попытку освободить Ярославль путем прямых атак. Но положение мятежников, засевших, как в крепости, в центральной части города, и большое количество пулеметов, которыми они располагали, превращали эти атаки в бесполезное кровопролитие.

Перхуровцам предложили сложить оружие. Они отказались.

И тогда — на второй день мятежа — заговорили советские пушки.

Уже первыми залпами шестидюймовых орудий были разбиты и выведены из строя электростанция, телефон и водопровод.

В городе начались пожары.

Гостиница «Европа», находившаяся в самом центре осажденного города, в непосредственной близости от перхуровского штаба, невольно оказалась одной из мишеней обстрела.

В первый же день из гостиницы бежали все, кто имел для этого хоть какую-нибудь возможность. Остались лишь те, кому бежать было некуда. Среди этих немногих оказались и Александра Сергеевна с Ленькой. Три дня они просидели в подвале, где, кроме них, оставалось еще десять-двенадцать человек, главным образом женщин и стариков. Всех мужчин, способных носить оружие, к этому времени перхуровцы насильно призвали в свою «добровольческую» армию.

В подвале круглые сутки было темно. Выгорели не только все свечи, но и спички. Кончались последние крохи еды.

По вечерам, когда Леньке приходилось ощупью пробираться в помещение с двумя нолями на дверке, он видел в лестничном окне страшное багровое зарево. Окно было похоже на открытую дверцу огромной печки.

На четвертый день утром Александра Сергеевна, покормив Леньку остатками нянькиных колобков и куличиков и высыпав себе в рот мелкую сухарную крошку, оставшуюся в просаленной бумаге, заявила, что пойдет наверх — выяснить, нельзя ли раздобыть чего-нибудь съестного.

— Сиди, пожалуйста, смирно, — сказала она. — Я скоро,

— Нет, — твердо сказал Ленька. — И я с тобой.

Она поняла, вероятно, что он одну ее не отпустит, подумала и со вздохом согласилась:

— Ну, что ж. На все воля божья. Идем…

Первое, что поразило Леньку, когда он очутился в длинном гостиничном коридоре, — это свет. В коридоре не было окон, электричество не горело, и все-таки после подвала здесь было почти ослепительно светло. Освоившись с этим отраженным, неизвестно откуда взявшимся светом, Ленька увидел, что в коридоре живут. То здесь, то там стояли у стены кровати, некоторые были завешаны пологами; люди сидели и лежали на чемоданах, узлах и корзинах, читали, чинили белье, играли в карты, что-то жевали и пили из жестяных кружек.

Коридор стал похож на вокзал или на цыганский табор.

Александра Сергеевна разговорилась с какой-то немолодой, очень строгой на вид, грузной женщиной в круглых очках. Женщина оказалась сельской учительницей из уезда. Перед самым восстанием она приехала в Ярославль на какую-то педагогическую конференцию и застряла в гостинице. Все первые дни мятежа она провела у себя в номере. Накануне, когда она ходила за кипятком в ресторан, в номер ее попал снаряд. Пришлось перебраться в коридор.

— И вам не страшно здесь? — удивилась Александра Сергеевна.

— Да ведь не страшнее, сударушка, чем другим, — ответила учительница. — А я, вы знаете, что делаю, матушка? Я, когда уж очень сильно пулять начинают, зонтиком закрываюсь.

И учительница с улыбкой показала на большой черный зонт, который лежал у нее в изножии кровати.

Эта суровая на вид женщина оказалась не только бодрой и бесстрашной, но и доброй. Она угостила Леньку и Александру Сергеевну ржаными сухарями, чаем и зеленым луком, который она купила на рынке в воскресенье, когда еще не так опасно было ходить по городу.

— Я и вчера вылазку делала, — сказала она, улыбаясь. — Но это уж я так, по бабьей глупости. Никакие рынки и магазины в городе, конечно, не торгуют.

— Но, скажите, что же будет дальше? — спросила Александра Сергеевна.

— А что же может быть? Будет то, что этих негодяев переловят и поставят к стенке. А вот что будет с городом? Вы слышите, что делается?

За стеной стоял грозный однообразный гул, настолько однообразный, что он не замечался, не резал уха, не мешал слушать и говорить, как не мешает слушать и говорить стук мельницы или паровой машины.

— Значит, вы думаете, что красные возьмут город? — сказала Александра Сергеевна.

— А вы что, сомневались, матушка? — усмехнулась старуха.

— И Москву тоже, значит, возьмут? — вмешался в разговор Ленька. Учительница строго посмотрела на него из-под очков и сказала:

— Это кто же, по-твоему, должен ее взять?

— Красные.

— А зачем же им, скажи, брать ее, если они и отдавать ее не собирались?

— Как? Ведь говорили…

— Говорили? Мало ли что говорят….

Опять это «мало ли что говорят»!..

«Значит, опять наврали?» — сердито подумал Ленька.



В тот же день Александра Сергеевна и Ленька перебрались из подвала в коридор. Устроились рядом с учительницей, имени которой Ленька никак не мог запомнить: звали ее Нонна Иеронимовна Тиросидонская. Из соседнего номера выкатили большую двуспальную кровать, где-то в другом этаже раздобыли подушки. В номерах гулял ветер, пахло дымом. И хотя подходить к окнам мать строго-настрого запретила Леньке, он успел все-таки увидеть темное, задымленное небо, разбитый угол дома и повисшую на каменном выступе детскую кроватку с блестящими никелированными шишечками.

Чай пили в ресторане. Теперь там даже днем царил полумрак, окна были заложены мешками с песком, только в одном окне наверху была оставлена узкая щель, в которую, как в тюремное окошко, скупо проникал уличный свет. Не было уже ни белых скатертей на столах, ни суетящихся официантов, ни хозяина за буфетной стойкой. Какой-то замухрыжистый старичок в грязном фартуке разносил по столам жиденький чай в стаканах без блюдечек и ложек. И все-таки в ресторане было, всегда полно. За стенами бушевала гроза, а за столиками пили, ели, разговаривали, шутили, смеялись, спорили…

Иногда появлялся в ресторане старик Поярков. С деланной улыбкой, больше чем обычно выпячивая живот, позвякивая связкой ключей, проходил он мимо пустой буфетной стойки, смахивал с прилавка бумажку, ставил на место стул, поправлял клеенку на столе.

— Ну, как? Что нового? — спрашивали у него.

— Отлично, отлично, — говорил он, потирая осунувшуюся щеку.

Однажды он подошел к столику, за которым сидели Александра Сергеевна и Ленька.

— Ну что, как, чиж паленый? — сказал он, потрепав Леньку за ухо. — Страшновато небось?

— Нет, — ответил Ленька. — Мы пгивыкли.

— Да, кстати, сударыня… я хотел спросить… Вы тут на днях разговаривали с молодым человеком…

— С каким молодым человеком?

— А такой… блондин… высокий… в курточке вроде как у жирафа…

Ленька взглянул на мать и увидел, как изменилось, стало напряженным, суровым и холодным ее лицо.

— Ах, я понимаю, о ком вы спрашиваете, — спокойно сказала она. — Действительно, оказалось, что мы с ним старые, знакомые — еще по Петрограду. Это двоюродный брат одной моей гимназической подруги — Мальцевой. Вероятно, вы знаете — известный фабрикант Мальцев.

— Ну как же!.. Хрусталь и посуда.

— Вот, вот… А почему, собственно, вы интересуетесь им?

— Да так просто. Личность показалась знакомой. А где же он тут проживает?

— Если не ошибаюсь, он живет у своего дяди, где-то на Казанском бульваре.

— А дядю его вы тоже знаете?

— Нет, дядю не знаю.

— Так. Ну, извините… Не темно вам тут, у этой баррикады?

— Нет, благодарю вас, ничего…

Хозяин поклонился и отошел к буфету. Ленька еще раз посмотрел на мать. Она сидела все с тем же, незнакомым ему, суровым и напряженным лицом. Он ничего не сказал ей и ни о чем не спросил.



…В листовках и воззваниях, которые ежедневно выпускали мятежники, они сулили населению горы всякой благодати, сытую жизнь, вольную торговлю… На самом же деле они не смогли даже наладить снабжение обывателей продовольствием из тех запасов, которые в городе имелись. В Ярославле начинался голод.

Уже который день по-настоящему голодали и Александра Сергеевна с Ленькой. Тиросидонская, чем могла, делилась с ними, но ведь и у нее были не бог весть какие запасы. Горсточки сухарей, которую, краснея, брала у нее Александра Сергеевна, хватало лишь на то, чтобы, посасывая их вместо сахара, выпить два-три стакана чаю. Но скоро и чаем стало нельзя напиваться вволю. В городе не стало воды.

Однажды утром Ленька проснулся и обнаружил, что матери возле него нет. Не было на месте и Нонны Иеронимовны. Он подремал еще полчаса или час, очнулся — их все не было. Забеспокоившись, он быстро оделся и пошел узнавать у соседей: не видел ли кто-нибудь его матери и старухи в круглых очках? Нет, никто не заметил, когда и куда они ушли…

Женщины вернулись часа через полтора, когда Ленька уже весь истомился страхами. Он и обрадовался и огорчился одновременно, когда увидел, что мать и учительница смеются и громко разговаривают.

— Мама! — накинулся он на нее. — Ты где была? Куда вы ходили?

— В город, мой дорогой, в город мы ходили.

— Под обстрелом?!

— Ничего не поделаешь, милый. Жизнь такова, что приходится быть храброй.

— Но почему же ты мне ничего не сказала, не разбудила?

— Прости, детка. Я знала, что ты обязательно привяжешься… Зато, смотри, с какими мы вернулись трофеями!..

Трофеи действительно были богатые: фунтов пять колотого сахару и огромное количество настоящего цейлонского кофе. Этими светло-зелеными, защитного цвета зернышками были доверху набиты и сумки, и ридикюли, и карманы обеих женщин.

— Вы где это купили? — удивился Ленька.

Женщины переглянулись и рассмеялись.

— Совсем недалеко, мой дорогой. В магазине «Сиу и компания», напротив… Ходили чуть ли не по всему городу, два раза чуть под пули не угодили, а оказалось, что «счастье так близко, так возможно»…

— А разве магазин торгует?

— Нет, разумеется.

— Значит, вы что, просто так взяли?

— Короче говоря, ты хочешь сказать, что твоя мать — магазинная воровка? Нет, золотко. Взять «просто так» нам не позволила совесть. Мы положили с Нонной Иеронимовной в кассу по двадцать пять рублей…



…В тот же день кофе изжарили, смололи и собирались варить. Но, чтобы сварить его, требовалась вода, а воды не было.

Обычно воду для питья приносил за небольшую плату рыженький веснушчатый мальчик, сын гостиничного швейцара. Имени мальчика никто в гостинице не знал, звали его просто Рыжик или Водонос. Несколько раз в день, под обстрелом, с опасностью для жизни, бегал этот храбрый паренек на Волгу или на Которосль, возвращаясь оттуда с двумя полными ведрами.

Александра Сергеевна дала Леньке денег, поручила ему найти Рыжика и купить у него воды. Ленька взял большой стеклянный кувшин и отправился искать Рыжика.

На дверях швейцарской, где жил со своим родителем маленький водонос, висел замок. Не оказалось Рыжика и на кухне. Продолжая поиски, Ленька вышел во двор. Рыжика и там не было. И тут Леньку осенила мысль, которой он сначала и сам испугался.

«А что, если сходить за водой самому?» — подумал он. Ворота на улицу были открыты. Дул ветер, попахивало дымом, где-то очень близко гремели орудийные разрывы. Было и соблазнительно и страшновато — ведь все-таки и дороги он не знает и у матери не спросился.

«Э, ладно, — сказал он себе. — Если старые женщины, такие, как Нонна Иеронимовна, ходят, то почему же я не могу? Они с мамой тоже ушли — ничего мне не сказали».

И ноги сами собой вынесли Леньку в переулок.

Здесь еще ядовитее пахло пожаром. В конце улицы горел многоэтажный дом — в черном столбе дыма неторопливо, лениво, то исчезая, то появляясь вновь, бежали к небу огромные тусклые языки рыжеватого пламени. Мостовая на всем протяжении улицы была засыпана кирпичом, щебнем, битым стеклом. Куда ни глянешь — мертво и пусто. Мертвые стоят дома с выбитыми стеклами, с осыпавшейся штукатуркой, с дырами в стенах. Кажется, что и в домах никого не осталось. Но вот в одном из окон второго этажа раздвинулась тюлевая занавеска и оттуда осторожно выглянуло испуганное лицо пожилой женщины.

Размахивая кувшином, Ленька перебежал улицу.

— Мадам… простите, — закричал он, — вы не знаете, где тут Волга?

Старуха ошарашенно посмотрела на него, выставилась из окна и спросила:

— Чего тебе?

— Я говорю, где Волга находится, вы не знаете?

— Иди… иди… убьют, — прошамкала старуха и отпрянула, пропала за своей занавеской.

«Куда же идти?» — задумался мальчик.

У подъезда поблескивала медная дощечка:

ЗУБНОЙ ВРАЧЪ

«Загадаю, — решил Ленька. — Если в словах «зубной врач» количество букв четное — пойду направо, если нечетное — налево».

Этим несложным способом решения трудных жизненных вопросов он пользовался давно, с тех пор как научился читать.

Сейчас его судьбу решил твердый знак, буква, которую при желании можно было и не брать в расчет, так как к этому времени ни твердого знака, ни ятя, ни фиты, ни ижицы уже не существовало в русском алфавите.

Ленька пошел налево и почти сразу же очутился на площади перед театром. Проходя мимо этого большого, похожего на Мариинский театр, здания, он с удивлением остановился. Ему показалось, что за стенами театра поют. Он хотел подойти ближе, но в это время из-за угла театра неторопливой походкой вышел человек в военной форме, с винтовкой на плече и с белой повязкой на рукаве.

— Эй, ты! Шпингалет! Куда? — закричал он и, скинув с плеча ружье, быстро пошел по направлению к Леньке.

Мальчик на минуту застыл, но, увидев поближе свирепое лицо часового, сорвался с места и сломя голову побежал, в переулок. Не успел он пробежать и двадцати шагов, как услыхал у себя над головой противный курлыкающий звук, и тотчас где-то впереди, на противоположной стороне улицы, поднялся к небу высокий и густой фонтан дыма, раздался оглушительный грохот, что-то посыпалось, повалился на мостовую фонарь…

Ленька с перепугу не сообразил, что на улице разорвался снаряд; ему показалось, что стреляют именно в него, поэтому он кинулся не назад, а вперед, проскочил мимо зияющей и дымящейся воронки, свернул за угол, пробежал по какой-то куче хрустящего и скрипящего стекла, еще раз куда-то свернул, выбежал на бульвар; и тут почти в упор его окликнули:

— Стой!



…Потом, вспоминая, он не раз удивлялся, как это он не уронил тогда своего стеклянного кувшина. Отшатнувшись, он увидел наставленный на него блестящий винтовочный штык, высокого бородатого офицера в пенсне, еще каких-то вооруженных военных, а за ними — толпу оборванных, худых, закоптелых и небритых людей. Испуганно разглядывая их, Ленька, не сразу расслышал, как офицер в пенсне спросил у него:

— Куда и откуда?

— Что? — не понял Ленька.

— Я спрашиваю: как попал сюда? Кто такой?

— Я… я за водой ходил.

— Куда за водой?

— На Волгу.

— Оружия нет, господин поручик. Десять рублей советских, денег, и носовой платок.

— Не имеет значения. Взять!..

— А ну! — сказал человек, который обыскивал Леньку, и толкнул мальчика в плечо.

— Куда? Зачем? — закричал Ленька.

Его еще раз толкнули — на этот раз прикладом. Он споткнулся, опять чуть не выронил кувшина и громко заплакал.

— А, дьяволы, что делают! — сказал кто-то в толпе арестованных. — Ребенка и того не жалеют…

— Беги, парень, чего смотришь, — басом сказал кто-то другой. Из-за спины офицера, усмехаясь, смотрел на Леньку немолодой человек в промасленной, как у паровозного машиниста, куртке. «Беги», — еще раз сказал он ему глазами. И было в этом взгляде что-то такое, что заставило Леньку послушаться. Он отскочил в сторону, пригнулся и с быстротой, с какой никогда в жизни не бегал, помчался вниз по бульвару.

— Сто-о-ой! — заверещало у него за спиной, и в то же мгновенье мальчик услышал, как над головой у него засвистело, что-то сильно ударило его в левую руку, что-то зазвенело, рассыпалось… Он кинулся направо, заметил в ограде бульвара чугунную вертушку турникета, ударился о нее животом, упал на песчаную дорожку, вскочил, захромал, на ходу потер колено, побежал наискось, удачно проскочил через второй турникет, пересек мостовую, свернул в переулок и, увидев распахнутую настежь магазинную дверь, скатился по ступенькам вниз и, задыхаясь, упал на какой-то ящик или бочонок.

Только тут он обнаружил, что левая рука его все еще сжимает стеклянную дужку от кувшина. Самого кувшина не было.



…Он не сразу сообразил, что́ это значит. Куда девался кувшин? Где и когда он разбился? И вдруг вспомнил, как сильно тряхнуло давеча его руку, и понял: в кувшин попала пуля. И не какая-нибудь, не шальная, а та самая пуля, которая метила не в кувшин, а в его собственную голову или спину.

Ленькина спина с опозданием дрогнула и похолодела. Но тут же он почувствовал и что-то похожее на гордость: в самом деле, ведь не всякому мальчику и не каждый день приходится попадать под ружейный огонь! И все-таки минут пять Ленька сидел в прохладной темноте магазина, не решаясь не только выйти на улицу, но и сделать лишнее движение…

Наконец, когда сердце его слегка успокоилось, а глаза освоились с полумраком, он встал, прошелся по магазину и огляделся.

Это был какой-то не совсем обыкновенный магазин. Торговали здесь странными вещами. На полу и на полках стояли и лежали новенькие блестящие плуги, сепараторы, пчелиные ульи, дымари, сетки, веялки, грабли, подойники… Одна из полок была сплошь завалена книгами и брошюрами. По соседству висели хомуты, вожжи и чересседельники. На другой полке лежали, сложенные пирамидкой, запечатанные пакеты и коробки с загадочными названиями: «суперфосфат», «каинит», «томасшлак»… Тут же стояли, выстроившись в ряд, узенькие плоские бидончики с очень яркими этикетками. На одной из этих цветастых бумажек Ленька прочел: «Бордосская жидкость».

«Что это за жидкость такая?» — без особого интереса подумал он. И вдруг ясно представилось ему: солнечный летний день, огород на чельцовских задворках, синевато-зеленые кустики помидоров и большая смуглая нога, стоящая на заступе…

Да, теперь он не сомневался — это была та самая бордосская жидкость, помидорное лекарство, о котором так мечтал и в котором так нуждался Василий Федорович Кривцов.

Мальчик стянул с полки самый большой бидончик. Он оказался довольно тяжелым — фунтов на пять весом.

«Ничего, как-нибудь дотащу, довезу», — подумал Ленька, и почему-то ему сразу стало уютнее и веселее в этом холодном, заброшенном магазине.

Теперь, когда был сделан первый шаг, мальчик осмелел и более решительно продолжал свои изыскания. Очутившись за прилавком и выдвинув один из ящиков, которые тянулись вдоль всей задней стены магазина, он обнаружил, что ящик полон каких-то мелких зеленовато-коричневых семечек. Наклонившись, он понюхал их. Пахли они довольно вкусно. Оставалось раскусить одно семечко и убедиться, что семечко хоть и горьковато на вкус, а все-таки вполне съедобно. Уже набив полные карманы этим неизвестным ему даже по названию продуктом и сунув под мышку жестянку с бордосской жидкостью, Ленька вдруг спохватился и сообразил, что взял эти вещи бесплатно, то есть, попросту говоря, украл. Вспомнив, как поступили в подобном случае мать и Нонна Иеронимовна, он порылся в набитом семечками кармане, с трудом извлек оттуда измятую десятирублевку и, не найдя в магазине кассы, положил бумажку на прилавок, придавив ее для верности маленькой полуфунтовой гирей.



…Идти без кувшина за водой не имело смысла. Надо было спешить домой. Смутно предчувствуя, какие трудности ожидают его на этом пути, Ленька не стал медлить и выбрался из магазина на улицу. Что это была за улица, он не имел представления, даже не помнил, с какой стороны выбежал на нее. Оставалось или идти наугад, или прибегнуть к знакомому средству: испытывать судьбу. Над дверью магазина, из которого он только что вышел, висела темно-синяя вывеска:

ПОТРЕБИТЕЛЬСКОЕ ОБЩЕСТВО «СЕЛЬСКИЙ ХОЗЯИН»

«Если в слове «общество» чет — пойду направо, если нечет — налево», — загадал Ленька.

На этот раз ему приказано было идти направо. Но уже на первом перекрестке нужно было снова спрашивать судьбу: куда сворачивать? Вывесок поблизости не было, пришлось свернуть, куда глаза глядели.

Минут десять Ленька блуждал по пустынным улицам и переулкам, обходил развалины домов, натыкался на вывороченные с корнем деревья, на телеграфные столбы, на искореженные листы кровельного железа…

Один раз он увидел в конце улицы людей. От радости он чуть не закричал, побежал и вдруг заметил, что на плечах у людей сверкают погоны. Два офицера, согнувшись, как бурлаки, тащили на лямках тяжелый пулемет. На Ленькино счастье, они не заметили его, свернули за угол, а Ленька постоял, вздохнул и поплелся дальше.

Через несколько минут он увидел вещи еще более страшные. Он набрел на настоящую уличную баррикаду.

У полуразрушенного кирпичного здания, где совсем недавно работала какая-нибудь маленькая фабрика или мастерская, переулок от одного тротуара до другого был завален дровами, рельсами, железными бочками… Здесь же лежал опрокинутый на бок фаэтон с лакированными оглоблями, на фаэтоне стояла никелированная кровать, на кровати возвышалась целая гора матрацев. То тут, то там торчали из этого сложного сооружения и другие предметы, которые очень странно было видеть на улице: кухонный стол, этажерка, конторское бюро, цинковое корыто, десятичные весы…

В одном месте стена баррикады была разворочена — похоже, что сюда стреляли прямой наводкой из пушки.

Вокруг никого не было. Грохот артиллерийской канонады доносился издалека. Набравшись храбрости, Ленька приблизился к баррикаде, заглянул в пролом и застыл от ужаса.

На мостовой лежали — кто на спине, кто боком, кто скорчившись мертвые люди. Один из них, в полосатой матросской тельняшке, широко раскинув ноги, сидел на тротуаре, привалившись затылком к кирпичной стене фабрики. На лбу и на щеке его застыл ручеек крови, остановившиеся глаза смотрели куда-то вверх, туда, где над Ленькиной головой на телефонных проводах чирикали воробьи. А над кучерявой головой матроса чуть заметно белела нескладная, наполовину стертая надпись, выведенная наискось по стене куском штукатурки:

Перхуровцы гады ваша песенка спета

Да здравств…

Под ногами у Леньки валялись ружья, патроны, гильзы, пулеметные ленты. В другое время его мальчишеское сердце не устояло бы перед соблазном набить полные карманы этими драгоценностями. Но сейчас ему ничего не хотелось. «Домой, скорей домой, к маме», — думал он, убегая из этого страшного места.

На перекрестке двух улиц он налетел на телеграфные провода, которые причудливыми клубками висели в воздухе и петляли по мостовой. Мальчик упал, запутался, с трудом выбрался из железной паутины и повернул обратно.

Сжимая под мышкой потяжелевший бидончик с бордосской жидкостью, он брел наугад, сворачивал то направо, то налево, петлял, выходил на те самые улицы, где только что был… Таким образом он очутился у развалин какой-то большой церкви или монастыря. За оградой мелькали черные фигуры. Два монаха — один толстый, с пухлым белым лицом и с реденькой бородкой, другой совсем молоденький, худенький, наверно еще не монах, а послушник, — вооруженные один ломом, а другой киркой, копошились на груде кирпича, стекла и развороченного железа, извлекая из-под обломков здания какие-то книги в кожаных переплетах, серебряные подсвечники, чаши…

— Батюшки, — окликнул монахов Ленька, — скажите, пожалуйста, простите, вы не знаете, где тут «Европа»?

Толстый очень сердито, а послушник — по-мальчишески весело, с любопытством посмотрели в его сторону.

— Тут, братец ты мой, Аз-зия, а не Европа, — сквозь зубы ответил толстяк.

— Нет, правда, — упавшим голосом сказал Ленька. Но монахи не ответили ему и продолжали работать. Ленька постоял, помолчал и пошел дальше.

Горло у него давно пересохло. Он умирал от жажды.

На углу улицы, на сохранившемся обломке древней монастырской стены он прочел пожелтевшее и побуревшее от кирпичной пыли извещение Добровольческого штаба:

«…имеются точные сведения о подходе к Ярославлю сильных подкреплений из регулярных войск… В уездах все больше и больше разрастается восстание крестьян, по точным сведениям, в 3-х уездах свергнули и свергают власть большевиков… По донесениям из волостей, в настоящее время к Ярославлю массами подходят крестьянские повстанцы…»

«Всё врут… гады», — сердито подумал Ленька и, оглянувшись, сорвал объявление, скомкал его и бросил.

Свернув еще раз за угол, он попал на широкую, застроенную высокими домами улицу, прошел мимо заколоченного газетного киоска и остановился перед витриной магазина. Голова у него кружилась, ноги не хотели идти. Облокотившись на поручень витрины, он тупо смотрел на большую, расколотую сверху донизу кремово-белую вазу, на которой красным и черным были изображены крохотные китайские домики с загнутыми по краям крышами, косоглазые китаянки с плоскими зонтами, сидящие по-восточному длиннокосые и длинноусые китайцы…

Что-то вдруг осенило мальчика.

Он быстро оглянулся и увидел на противоположной стороне улицы большой четырехэтажный дом, или, вернее, то, что осталось от дома. Угловая часть его была разрушена снарядами, в двух или трех местах по фасаду зияли огромные бреши. Над всем вторым этажом тянулась когда-то черная железная вывеска, начала и конца которой сейчас, не было, сохранилось только шесть золотых букв:

ИЦА ЕВР

Ленька стоял на мостовой перед гостиницей и, задрав голову, с ужасом разглядывал эти страшные руины. Что такое? Неужели это тот самый дом, где они живут? Или, может быть, все это случилось, пока он бегал по городу?!

Дверь в ресторан была открыта. В вестибюле никого не было, только пыльный седой медведь стоял в полумраке, протягивая зачем-то черный железный подносик с кусочками штукатурки на нем.

Хватаясь руками за бархатные перила, забыв об усталости, Ленька мчался по широкой лестнице, на стенах которой бородатый Сусанин по-прежнему завлекал поляков, а наполеоновские солдаты все еще убегали из России…

В коридоре он услышал взволнованный голос матери. Она говорила кому-то:

— В длинных черных брюках… Стриженный под машинку… В руках у него был графин…

— Мама! — закричал Ленька. И сразу увидел мать, а рядом с нею — Нонну Иеронимовну и какого-то незнакомого старичка в белой панамке. Тиросидонская стояла, опираясь на зонт, и с гневом смотрела на приближающегося мальчика.

— Ха-рош! — воскликнула она.

— Ага! Нашелся? — обрадовался старичок.

— Безобразник, ты где был? — накинулась на Леньку мать.

Он ждал этого. Он знал, что его будут бранить. Но сейчас ему все равно.

— Пожалуйста, прошу вас, — говорит он, опускаясь на постель, — дайте мне пить!..

— Нет, ты все-таки изволь отвечать мне, негодный мальчишка: где ты пропадал? В конце концов это переходит всякие границы. Мы искали тебя по всему дому, перебудоражили всю гостиницу…

— Ну, где? Ну, ты же знаешь, — бормочет Ленька. — Рыжика искал.

— Какого Рыжика? Где ты его мог искать? Он давно здесь, давно принес воду… Между прочим, ты знаешь, сколько времени ты его искал?..

— Дайте же пить! — умоляет Ленька.

— На, на, пей, разбойник, — говорит, появляясь откуда-то, Тиросидонская.

Ему подают большую эмалированную кружку, в которой колышется, ходит кругами черная, пахнущая свежестью вода. Зубы его стучат о железо. Горло сводит судорогой.

— Где же он все-таки околачивался? — спрашивает учительница.

— Представьте, оказывается, этот противный мальчишка полтора часа искал Рыжика!

— Искал Рыжика?!

Ленька допил воду. Голова его клонится к подушке.

— Оставьте, не мучьте меня, — говорит он, закрывая глаза. — Никого я не искал. Я ходил за водой.

— Куда?!

Ленька не видит, а скорее чувствует, как мать всплескивает руками.

— Боже мой! Нет, Нонна Иеронимовна, вы подумайте! Один! В город! На Волгу! За водой!! И с дифтеритом! У него же дифтерит!

— Ха-рош! — повторяет учительница, но на этот раз не так свирепо, пожалуй, даже с некоторым одобрением. — Ну и как? Достал?

— Нонна Иеронимовна! — хнычет Ленька. — Оставьте меня, пожалуйста. Я спать хочу.

Голова его глубже вдавливается в подушку. Ему кажется, что на минуту он засыпает. Замелькали перед глазами дома с мертвыми окнами, падающий фонарный столб, бородатый офицер, в пенсне, фаэтон с поднятыми к небу оглоблями…

Но вот он чувствует, как на лоб ему легла знакомая теплая ладошка.

— Нонна Иеронимовна, милая, взгляните, пожалуйста, — слышит он встревоженный голос матери.

— Что такое?

— Вам не кажется, что у него жар?

Другая, шершавая, не по-женски грубая рука трогает Ленькину голову.

— А ну вас!.. Полно вам, тетенька! Какой там жар! Устал безобразник, набегался, вот его и размочалило. Оставьте его, пусть поспит часок-другой.

— Постойте, а где же кувшин? Ведь он уходил с кувшином.

«Ни за что не скажу, — думает Ленька, стискивая зубы. — Она с ума сойдет, если узнает».

— Газбился, — говорит он, уткнувшись носом в подушку.

— Та-ак, — смеется Нонна Иеронимовна. — Хорош водонос, нечего сказать!..

— А это что такое? Что это еще за банка? Нонна Иеронимовна, посмотрите.

— Оставьте, — говорит Ленька и, нащупав рукой бидончик, прижимает его к себе. — Не трогайте, пожалуйста. Это богдосская жидкость.

— Батюшки! А это что такое? Александра Сергеевна, взгляните! Что это там течет?

Ленька быстро садится и открывает глаза. Из карманов его сыплются, жиденькой струйкой текут на стеганое одеяло, а оттуда на пол — зеленовато-коричневые зернышки.

— Что это такое? — с удивлением спрашивают обе женщины.

Ответить на этот вопрос не так просто.

— Это я купил, — говорит Ленька, подгребая рукой зернышки. — Это есть можно.

— Есть можно?

Тиросидонская нагнулась и внимательно разглядывает сквозь очки Ленькины трофеи.

— А ты знаешь, между прочим, что это такое? — спрашивает она.

— Нет, не знаю.

Старуха долго и густо хохочет.

— Дурачок ты, дурачок. Это же конопляное семечко!

— Ну и что ж, что конопляное?

— А то, мой друг, что добрые люди канареек этим семечком кормят!..

Оказалось, однако, что конопляное семя годится в пищу не только канарейкам. Уже вечером Ленька с аппетитом ел не очень складные, рассыпающиеся, но очень вкусные лепешки, от которых пахло халвой, постным маслом и еще чем-то, что действительно отдаленно напоминало запах птичьей клетки.

А ночью Ленька плохо спал, во сне ворочался, вскрикивал, и Александра Сергеевна, которая тоже не ложилась до рассвета, боялась, не отравился ли мальчик.

Он так и не рассказал ей о том, что он видел и что с ним случилось, на ярославских улицах.



…Два дня спустя в обеденный час Александра Сергеевна и Ленька сидели в гостиничном ресторане на своем обычном месте у окна, доедали конопляные лепешки и с наслаждением потягивали стакан за стаканом сладкий, пахучий, одуряюще крепкий кофе.

В ресторане кутила компания военных. За двумя столиками, сдвинутыми вместе, застланными одной скатертью и заставленными бутылками и закусками, сидело человек десять офицеров, в том числе один подполковник и один штабс-капитан. Офицеры были уже сильно пьяны, говорили наперебой, не слушая друг друга, ссорились, хохотали, провозглашали тосты, а пожилой подполковник в расстегнутом френче, привалившись спиной к спинке стула и низко опустив голову, размахивал, как дирижерской палочкой, столовым ножом и густым бычьим голосом пел:


Ар-ружьем на солнце сверрркая,

Пад звуки л-лихих трррубачей,

Па улице пыль падыма-ая,

Прррахадил полк гусар-усачей…


Штабс-капитан, высокий, лысеющий, большеглазый, с черными усами, несколько раз подходил к столику Александры Сергеевны.

— Вы не скучаете, сударыня? — говорил он, облокачиваясь на спинку Ленькиного стула. — Может быть, так сказать, украсите своим присутствием нашу холостяцкую компанию?



— Нет, благодарю вас, — улыбаясь, отвечала Александра Сергеевна. — Меня вполне устраивает компания, в которой я нахожусь.

— Сын? — говорил он, надавливая пальцем на Ленькин затылок.

— Да, сын.

Через минуту он снова, покачиваясь, шел к их столику. Двумя пальцами он держал за бумажный хвостик большую пеструю конфету:

— Сын, возьми!..

— Я? — сказал Ленька.

— Да, ты.

Ленька посмотрел на мать.

— Ну что ж, — сказала она. — Поблагодари господина офицера и…

Ленька привстал, сказал «благодагю вас» и, посмотрев на конфету, сунул ее в карман.

— Почему? — сказал офицер. — Сейчас, сию минуту изволь кушать.

— Я после, — покраснев, пробормотал Ленька.

— Оставьте его, — вступилась за Леньку мать. — Он так давно не видел конфет, что, вероятно, хочет растянуть удовольствие.

— Растянуть удовольствие? Гм… Мы тоже, вы знаете, хотели бы растянуть удовольствие… Вы разрешите? — сказал офицер, взявшись за спинку стула.

— К сожалению, мы сейчас уходим, — сказала Александра Сергеевна.

— Ах, вот…

Глаза офицера налились кровью.

— Не желаете? Гнушаетесь, тэк сказать, обществом боевого рррусского офицера?! От ворот поворот, тэк сказать?.. Ну что ж…

Он щелкнул каблуками, резко повернулся и, стараясь идти прямо, а от этого еще больше качаясь, вернулся к своим собутыльникам.

Несколько раз появлялся в ресторане старик Поярков. С рассеянным видом он ходил между столиков, заговаривал то с одним, то с другим, заглядывал за прилавок, выдвигал какие-то ящики… На пирующих офицеров он посматривал, как показалось Леньке, строго и даже неприязненно. Впрочем, не он один смотрел на них так. Давно уже перестали встречать добровольцев аплодисментами, ничего не осталось от того непомерного обожания, которым на первых порах окружила буржуазная публика мятежников. На каждом шагу случалось теперь Леньке слышать насмешливые и даже злобные замечания по адресу повстанцев:

— Авантюристы!.. Тоже — выдумали на свой риск начинать такое дело!

— Действительно! Герои называются!..

— Довоевались! Вандейцы!… Наполеоны без пяти минут…

Конечно, подобные разговоры велись не открыто, а вполголоса, тишком, за спиной белогвардейцев.

И сейчас громко разговаривали и шумели только за столом офицеров. Да разве еще Ленька вел себя несколько оживленнее, чем обычно. Чувствуя от слишком крепкого кофе приятное кружение в голове и задорное щекотание в мускулах, мальчик без причины смеялся, вертелся на стуле и даже пробовал подтягивать вполголоса пьяному подполковнику, который, сползая все ниже и ниже со стула, никак не мог допеть до конца песенку про гусар-усачей…

Внезапно Ленька увидел настороженный взгляд матери и оглянулся.

В дверях стоял белокурый парень в клетчатой куртке. Он смешно жмурился и двигал бровями — войдя с улицы, трудно было сразу освоиться с полумраком, который царил в ресторане.

Вероятно, он задержался у входа слишком долго — на него обратили внимание. За столом офицеров стало тише.

Александра Сергеевна нервно постукивала пальцами по клеенке стола. И Ленька тоже почувствовал, как защемило, заекало у него сердце.

Когда молодой человек, вытянув, как слепой, руку, шагнул вперед, Александра Сергеевна привстала над стулом и громко окликнула его:

— Мсье Захаров!

Он с удивлением посмотрел на нее, прищурился и подошел к столику:

— Вы меня?

— Да.

— Ах, здравствуйте, — сказал он радостно. — Я не узнал. А ведь я именно вас и разыскиваю.

Улыбаясь, она протянула ему руку. Он пожал ее. С улыбкой она показала на стул:

— Садитесь.

Он сел.

— Но в чем дело? — сказал он, засмеявшись. — Почему Захаров? И почему мусью?

— Ах, не все ли равно, — проговорила она уже без улыбки и другим голосом. — Надо же мне было вас как-нибудь назвать. А вообще — сию же минуту уходите отсюда. Вы слышите?

— Почему?

— Потому что за вами следят. Вас разыскивают. О вас опрашивали.

Белокурый подумал, подымил из своего деревянного мундштучка.

— Хорошо, — сказал он. — Спасибо. Я сейчас уйду. Но я хотел вот о чем вас спросить…

— Поскорее, пожалуйста.

— У вас нет намерения бежать?

— Куда? Откуда?

— Из города.

— А разве есть возможность?

— Я только что узнал, что есть. И вполне реальная…

— Ха! Это что за шпак?! — произнес за Ленькиной спиной пьяный голос.

У столика, расставив ноги, засунув одну руку за кожаный пояс, а другую в карман галифе, стоял, покачиваясь, усатый штабс-капитан. Перекосив в злобной улыбке лицо, он с бешенством смотрел на молодого человека.

— Я спрашиваю: что это за морда? А?..

Молодой человек шумно отодвинул стул и поднялся.

— Что вам угодно? — сказал он негромко.

В эту минуту Ленька поднял голову и увидел старика Пояркова. Хозяин стоял у буфетной стойки. Брови его были высоко подняты, пальцы быстро-быстро перебирали золотую цепочку на животе.

— Мама, мама, — зашептал Ленька. Но она или не поняла его или не расслышала.

Лицо офицера медленно зеленело.

— Что-о? — хрипел он, надвигаясь на молодого человека. — Меня? Мне? Угодно? Меня… угодно?!.

Рука его, царапая ногтями сукно френча, тянулась к съехавшей на спину кобуре.

Александра Сергеевна быстро поднялась и встала между мужчинами.

— Милостивый государь, — сказала она зазвеневшим голосом. — Я прошу вас… сию же минуту… Вы слышите?

— Эй, Дорошкевич… Не бузи! — крикнули с офицерского стола.

Штабс-капитан бегло оглянулся и снял руку с кобуры. Покачиваясь на носках, он мутными, молочно-голубыми глазами смотрел на побледневшую женщину.

— Вы слышите?! — повторила она.

— Да-с. Я вас слушаю, — сказал он, покачиваясь и подпрыгивая, как в седле. — Я все оч-чень хорошо слышу. Вы, сударыня, если мне не изменяет… э… собирались уходить? А? Ах, простите! — воскликнул он. — Пардон! Я не заметил. У вас… у вас свидание!..

И он, пятясь и по-шутовски раскланиваясь, стал отступать от столика.

Тем временем Поярков на цыпочках пробирался к выходу.

— Мама! Да посмотри же! — не выдержав, крикнул Ленька.

Она повернула голову, все сразу поняла и опустилась на стул.

— Ах, знаете, вы мне надоели, — громко сказала она, обращаясь к молодому человеку. — Уходите!

— Простите, — опешил тот, — я не понимаю…

— Боже мой, да что тут понимать? Я говорю вам: убирайтесь вон! Вы слышите? — шепнула она. — Бегите!..

Но было уже поздно.

Хлопнула дверь, и в ресторан шумно вошли один за другим три вооруженных человека в штатском. У одного из них, грузного, широкоплечего, в соломенном картузе, рукав был перехвачен белой повязкой. Почти тотчас в дверь боком протиснулся и старик Поярков. Он что-то шепнул человеку с повязкой, тот наклонил голову, прищурился и решительно шагнул к столику Александры Сергеевны.

Услышав за спиной шаги, молодой человек повернулся, вздрогнул и крепко, словно собираясь выжимать рукой двухпудовую гирю, сдавил спинку стула.

— Прошу извинения, — сухо сказал человек с повязкой, небрежно кидая руку под козырек соломенной фуражки. — Покажите ваши документы.

— Вы ко мне?

— Да, к вам.

— А вы кто такой?

— Имею полномочия.

— Пожалуйста, предъявите их.

Человек с повязкой вынул из кармана браунинг.

— Дайте документы, — негромко сказал он. За его спиной боком стоял и прислушивался к разговору старик Поярков.

Молодой человек подумал и сунул руку в карман.

— У меня документов нет, — сказал он.

— Выньте руку. Где же они?

— Документы? Они пропали в номере.

— В каком номере? Где вы живете?

— Я жил в другой гостинице. В гостинице «Вена». Номер девятнадцатый, если вас это так интересует. Но гостиница эта, как вы сами, вероятно, знаете, разрушена…

— Ах, вот как? Разрушена? Значит, никаких документов, удостоверяющих личность, у вас нет? А фамилия ваша?

— Фамилия моя — Захаров. Я из Петрограда… Студент… приехал к родственникам на каникулы…

Человек в соломенном картузе покосился на Пояркова.

— Нехорошо, молодой человек, — сказал тот, выступая вперед и усмехаясь. — Врете ведь вы, батенька. Фамилия-то ведь ваша не Захаров, а Лодыгин.

— Ошибаетесь, — негромко сказал молодой человек.

— Нет, сударь, не ошибаюсь. Стояли вы не в «Вене», а у нас — в сто четвертом номере. И прибыли не из Петрограда, а из города Иваново-Вознесенска… И уж если хотите знать, даже и профессия ваша и та в книге для приезжающих записана.

Съежившись, подобрав под сиденье стула окаменевшие, застывшие ноги, Ленька, не мигая, смотрел на этого пожилого, полного, такого добродушного на вид человека, который даже и сейчас чем-то напоминал ему его покойного деда.

Александра Сергеевна, откинувшись на спинку стула, тяжело дышала. Глаза ее были полузакрыты, ноготь мизинца резал, крестил, царапал зеленую, мокрую от пролитого кофе клеенку. Молодой человек искоса взглянул на нее, снял руку со стула и выпрямился.

— Ну что ж, — сказал он другим голосом. — Хорошо. Только давайте, уважаемые, выберем для объяснений другое место.

— Место уж мы, уважаемый, выберем сами, — сквозь зубы проговорил человек с повязкой и мотнул головой в сторону двери.

Сделав два шага, Лодыгин остановился. Леньке показалось, что он хочет что-то сказать ему или матери. Человек с повязкой сильно толкнул его браунингом в спину.

— А ну, пошел, не задерживаться! — крикнул он.

Молодой человек, не ожидая удара, споткнулся.

— Осторожно! — сказал он очень тихо.

Его еще раз ударили. Он опять споткнулся и чуть не упал.

За столом офицеров раздался громкий хохот.

— А-а! Большевик! Засыпался, молодчик? Дайте, дайте ему, братцы!.. К стенке его, каналью!..

Провожаемый смехом, он шел к выходу. Уже в дверях он оглянулся, прищурился и громко, на весь ресторан, но очень спокойно, легко и даже, как показалось Леньке, весело сказал:

— Смеется тот, кто смеется последний!..

Ленька на всю жизнь запомнил и эту фразу и голос, каким она была сказана. Даже и сейчас она еще звучит в его ушах.

Дверь хлопнула.

Александра Сергеевна сидела, закрыв руками лицо. Плечи ее дергались.

— Мама… не надо, — прохныкал Ленька.

К столику, покачиваясь, опять подходил пьяный штабс-капитан.

Александра Сергеевна вскочила. Офицер что-то хотел сказать ей. Он улыбался и покручивал ус. Она изо всех сил ударила его в грудь. Он схватился за стул, не удержался и упал. Она побежала к выходу. Ленька за ней…



…Когда они поднялись к себе в коридор, Александра Сергеевна упала на кровать и зарыдала. У Леньки у самого стучали зубы, но он успокаивал мать, бегал к Рыжику за водой, доставал у соседей валерьянку…

Возвращаясь из кухни, он услышал на лестнице, площадкой ниже, голос старика Пояркова.

— Кокнули молодчика, — говорил кому-то хозяин гостиницы своим добродушным стариковским голосом.

— Без суда и следствия?

— Ну, какие уж тут, батенька, суды и следствия!.. Вывели на улицу — и к стенке.

— Большевик?

— Корреспондент ихней газеты из Иваново-Вознесенска…

Ленька вернулся к матери. Он. ничего не сказал ей. Но когда она слегка успокоилась и задремала, он вышел на лестницу, прижался горячим лбом к стене и громко заплакал.

Слезы душили его, они ручьями текли по носу, по щекам, стекали за воротник рубашки.

Захлебываясь, он полез в карман за платком. Вместе с грязной скомканной тряпочкой, которая еще недавно носила название носового платка, он вытащил из кармана смявшуюся и ставшую мягкой, как желе, конфету. От конфеты пахло шоколадом, помадкой, забытыми запахами кондитерского магазина. Он отошел в угол, бросил конфету на каменный пол и с наслаждением, какого никогда раньше не испытывал, примял, раздавил ее, как паука, носком сандалии. Потом счистил о ребро ступени прилипшую к подошве бумажку, вытер слезы и вернулся в коридор.

Мать лежала, уткнувшись лицом в подушку. Плечи ее дергались.

— Мамочка, ты что? Что с тобой?

— Ничего, детка, — глухо ответила она сквозь слезы. — Оставь меня. У меня немножко болят зубы.

Он не знал, что делать, чем ей помочь. Как на грех, не было дома Нонны Иеронимовны. Старуха с утра ушла в город и до сих пор не возвратилась.

Через некоторое время начался сильный обстрел района. Опять все вокруг содрогалось и ходило ходуном.

Ленька прилег рядом с матерью на кровать. Уткнувшись лицом в подушку, мать тихо стонала. Он обнял ее, нащупал рукой щеку, погладил ее:

— Мамуся, бедненькая… Дать тебе еще валерьянки?

— Не надо, мальчик. Уйди. Помолчим давай. Сейчас все пройдет…

Он лежал, молчал, поглаживал ее щеку.

Вдруг его со страшной силой подбросило на кровати. Что-то рухнуло в самом конце коридора, и яркий, кроваво-красный свет хлынул в открывшуюся пробоину. Все вокруг повскакали.

— Что еще? Что там такое?

— Снаряд пробил стену.

— Ну, слава богу!.. Не было бы счастья… Хоть посветлей будет.

Багровый отсвет гигантского пожара заливал коридор. Стало еще больше похоже на цыганский табор.

Внезапно Ленька увидел в конце коридора женскую фигуру. Этот высокий черный силуэт словно вынырнул прямо из огня.

— Мама, смотри! Это же Нонна Иеронимовна идет…

Старуха была, как всегда, бодра, спокойна и даже весела.

В руке она держала свой неизменный зонт…

— Ну и погодка! — сказала она, присаживаясь на краешек постели и обмахиваясь, как веером, зонтом. — Так и пуляют, так и пуляют… А вы что это разнюнились, голубушка?

— У мамы зубы болят, — объяснил Ленька.

— Ну? Сквозняком небось надуло?

— Вы где были, Нонна Иеронимовна? — не открывая глаз, простонала Александра Сергеевна. — Я страшно беспокоилась.

— Где была? Не за пустяками ходила, матушка. Важные новости узнала.

Учительница оглянулась и, хотя поблизости никого, кроме Леньки, не было, шепотом сказала:

— Бежать хотите?

— Куда?

— На волю.

— А разве можно?

— В том-то и дело, что можно. Мы тут с вами сидим, а в городе, оказывается, уже который день эвакуация идет. Красные обещали мирному населению беспрепятственный выход из города. А эти мерзавцы, представьте, не только не известили об этом жителей, но еще и всячески скрывают это…

— Мама, бежим! — всполошился Ленька.

— Да, да, — проговорила она, не открывая глаз. — Бежать, бежать без оглядки!..

— А силенок-то у вас хватит, бабонька?

— Нонна Иеронимовна, вы бы знали!.. Я готова ползти… готова на костылях идти — только подальше от этого ада…

— Ну что ж. Тогда не будем откладывать. Завтра утречком и двинемся. Через Волгу-матушку перемахнем и…

Александра Сергеевна повернулась и открыла глаза:

— Как? Через Волгу? На ту сторону? По воде?

Ленька знал, что мать всю жизнь смертельно боялась воды. Она даже дачи никогда не снимала в местах, где поблизости была река или озеро.

— Мама… ничего, — забормотал он, заметив, как побледнела мать. — Бежим давай! Не бойся… не утонем…

— Ну что ж, — сказала она, помолчав. — Как хотите… Я готова.



В эту ночь Ленька долго не мог заснуть. Задремал он только под утро и почти сразу же, как ему показалось, его разбудили.

Мать и Нонна Иеронимовна стояли уже совсем готовые к путешествию. За плечами у Тиросидонской висел плотненький, ладно пригнанный, застегнутый на все пуговки и ремешки рюкзак.

— Ну, батенька, и мастак ты спать, — сказала она Леньке.

— Какой мастак? Я и не спал вовсе, — обиделся Ленька.

— Не спал? Вы слыхали?! Полчаса минимум будили мужичка. А ну, живо сбегай умойся, и — в добрый путь.

Ленька побрызгал на себя остатками теплой и не очень чистой воды, привел, насколько это было возможно, в порядок свой окончательно обтрепавшийся костюм и уже направился к выходу, как вдруг вспомнил что-то и повернул обратно.

— Куда? — окликнула его Тиросидонская.

— Идите… идите… я сейчас… я догоню вас.

В углу под кроватью стоял жестяной бидончик. Отыскав обрывок газеты, Ленька тщательно завернул в него свое сокровище, сунул под мышку и побежал к лестнице.

— Что это? — удивилась учительница. — А! Знаменитая барселонская жидкость?!

— Леша!! — взмолилась Александра Сергеевна. — Умоляю тебя: оставь ты ее, пожалуйста! Ну куда ты с ней будешь таскаться?

— Нет, не оставлю, — сказал Ленька, сжимая под мышкой бидончик. — А во-вторых, — повернулся он к Тиросидонской, — это не барселонская жидкость, а бордосская.

— Ну, знаешь, — хрен редьки не слаще. Разница не велика. Гляди, батенька, намучаешься.

— Не намучаюсь, не бойтесь, — храбро ответил Ленька.

На улицах было еще совсем тихо, когда они вышли из подъезда гостиницы. Утро только-только занималось. На засыпанных стеклом и кирпичом мостовых хозяйничали воробьи. Где-то за бульваром привычно и даже приятно для слуха постукивал пулемет. Сквозь густую пелену черного и серого дыма, висевшую над развалинами домов, пробивались первые лучи солнца. Было похоже на солнечное затмение.

У театра какие-то люди в черных затрепанных куртках и в круглых фуражках без козырьков сидели на корточках и чистили песком медные котелки.

— Это же немцы, — сказал, останавливаясь, Ленька. — Мама, откуда здесь немцы?

— Идем, детка. Не оглядывайся, — сказала мать.

— Нет, правда… Нонна Иеронимовна, это ведь немцы?

— Это пленные, — объяснила учительница. — Говорят, белогвардейцы хотели заставить этих несчастных воевать на своей стороне, а когда немцы отказались, загнали их сюда — в самое пекло — в центр города.

«Значит, это они пели третьего дня», — подумал Ленька. И вспомнил, что именно здесь начались тогда его мытарства.

У входа на бульвар беглецов остановил патруль:

— Куда?

— Да вот перебираемся в более безопасное место, — с улыбкой ответила Тиросидонская.

— Бежите?

— Зачем же бежать? Идем, как видите…

Пикетчики мрачно переглянулись, ничего не сказали, перекинули на плечах винтовки и пошли дальше.

— Завидуют, голубчики, — усмехнулась Тиросидонская.

На бульваре тоже никого не было. Стояли пустые скамейки. Празднично, по-летнему пахли зацветающие липы, и сильный медвяный аромат их не заглушали даже угарные запахи пожара.

Через турникет вышли на улицу, и вдруг под ногами у Леньки что-то хрустнуло. Он оглянулся. Что это? Неужели он не ошибается? На булыжниках мостовой, раскиданные в разные стороны, радужно блестели на солнце большие и маленькие осколки стекла.

«А где же пуля?» — успел подумать Ленька и даже поискал глазами: не видно ли где-нибудь сплющенного кусочка свинца?

— Леша, что ты там разглядываешь? Иди, не задерживайся, пожалуйста! — окликнула его мать.

«Знала бы она», — подумал мальчик, прибавляя шагу.

Миновали бульвар, свернули в переулок, и вдруг над головами засвистело, защелкало, заулюлюкало, и на глазах у Леньки от высокого белого забора отскочил и рассыпался, упав на тротуар, большой кусок штукатурки.

— А ну, быстренько сюда! — скомандовала Нонна Иеронимовна, перебегая улицу.

Пули свистели на разные голоса.

— Александра Сергеевна, барыня, вы что же ковыряетесь? — рассердилась учительница. — Это вам не дождик и не серпантин-конфетти. Или вам жизнь надоела?

— Не знаю, но мне почему-то ничуть не страшно, — сказала Александра Сергеевна, без особой поспешности переходя мостовую. — Ведь мы в Петрограде к пулям успели привыкнуть.

— Вы-то к ним привыкли и даже, может быть, успели полюбить их, а вот любят ли они вас — это вопрос…

Ленька поежился. Ему вспомнился убитый матрос на тротуаре, у развалин фабрики.

— Мама, правда, ты поосторожней! — крикнул он.

— Ты что, мальчик, — боишься?

— Я-то не боюсь…

— Ну, а я тем паче… Нонна Иеронимовна…. скажите… а на чем нам придется плыть?

— Куда плыть? Ах, через Волгу-то? На плотах, матушка, на плотах.

Александра Сергеевна остановилась:

— Нет, вы шутите!..

— Шучу, шучу… Не бледнейте, сударыня. Пароходы специальные ходят через Волгу. Соглашение будто бы такое есть между воюющими сторонами… А вот — легка на помине — и сама Волга-матушка.

Где-то очень-очень далеко внизу, за чугунной решеткой ограды, за белыми лестничными ступенями, за каменными площадками, за крышами, трубами и зелеными садами, Ленька увидел ослепительно сверкающую широкую ленту реки.

«Господи, как это близко, оказывается, — подумал он. — А я-то, дурачина, бегал, искал!»

Через несколько минут путники шагали уже по набережной, где толпилось и шумело много таких же, как они, беглецов. За голубым плавучим домиком пристани покачивался и дымил маленький белый пароходик.

Тиросидонская ушла узнавать о посадке, а Ленька с матерью остались на набережной.

У парапета лестницы, ведущей в город, расположилось биваком какое-то белогвардейское подразделение. Собранные в козлы, поблескивали штыками винтовки. Маленький серо-зеленый ручной пулемет угрожающе уставился черным глазом в сторону Волги. Из цинковых ящиков с нерусскими надписями выглядывала красная медь патронов.

Несколько офицеров сидели, покуривая папироски, на каменном парапете, другие — в одиночку и парочками — расхаживали по набережной, прислушиваясь к разговорам, беженцев, поглядывая на них пасмурно, с наигранным презрением. Вид у них у всех был обтрепанный, многие были небриты, на сапогах и обмотках толстым слоем лежала пыль.

В одном из этих прогуливающихся офицеров Ленька узнал молодого Пояркова. Подпоручик тоже заметил его.

— Постой, — сказал он, останавливаясь, своему товарищу. — Я где-то видел этого мальчика. Эй, шкет! — окликнул он Леньку.

Ленька метнул на него исподлобья мрачный взгляд и ничего не ответил.

— Ты, с пакетом, я тебя спрашиваю. Ты откуда?

— Я не шкет, — пробурчал Ленька, теснее прижимаясь к матери.

Офицер поднял глаза и узнал Александру Сергеевну.

— Ах, простите, — сказал он, отдавая честь. — Мы знакомы, кажется?

— Я не помню.

— Ну, как же?.. В один прекрасный день мы с отцом привели к вам в подвал заблудшую овцу… Забыли?

— Да… я вспомнила, — сказала она сухо. — Простите, нам надо идти…

— Сматываете удочки?

— Что вы сказали?

— Я говорю: собираетесь бежать?

— Да. Хотим попытаться.

— Через Волгу?

— Да.

— На пароходе?

— Да… На пароходе.

— Ну, ну, — сказал он, усмехнувшись. — Ни пуха вам ни пера. А вы, я вижу, бесстрашная женщина…

— Простите, я не понимаю… Что вы хотите сказать? — побледнела Александра Сергеевна.

— А то, что я вам, сударыня, искренне, по-дружески не советовал бы подвергать такому риску и себя и ребенка.

— Какому риску? Разве это опасно?

— Значит, вы не знаете, что большевики с моста расстреливают лодки и пароходы, которые идут на тот берег?

— С какого моста?

— А вон — с Американского моста, который виден отсюда.

— Нет, скажите, — неужели это правда?

— Прошу прощения, сударыня. С вами говорит офицер. Вчера под вечер на этом самом месте на моих глазах затонул обстрелянный большевиками пароход «Пчелка».

— Боже мой! Какой ужас! Что же делать?!

— Мама… ничего… не потонем, дай бог, — забормотал Ленька, с ненавистью поглядывая на Пояркова.

Офицер приложил руку к козырьку.

— Желаю здравствовать, — сказал он холодно. — Считаю своим долгом предупредить вас, а решать, конечно, придется вам самим.

И, повернувшись на каблуках, он отошел к ожидавшему его товарищу.

Через минуту из толпы вынырнула грузная фигура Нонны Иеронимовны. Размахивая своим огромным зонтом, она еще издали кричала:

— Идемте, голубчики, скорей, живенько! Посадка начинается.

Александра Сергеевна торопливо пересказала ей то, что услышала от Пояркова.

— Да что он врет, каналья?! — рассвирепела учительница. — Клеветник этакий! Амфибия! Где он?..

И, подняв над головой зонт, старуха оглянулась с таким видом, словно собиралась собственноручно, врукопашную расправиться с клеветником…



…И все-таки эта двадцатиминутная поездка не была приятной и спокойной.

Все эти двадцать минут Александра Сергеевна просидела ни жива ни мертва. Ленька успокаивал ее, даже посмеивался над ней, но и сам чувствовал, как при каждом ударе машины и при каждом всплеске воды за бортом екает и сжимается его сердце. Ему было и страшно и тянуло к окну — посмотреть, что делается на реке, далеко ли до берега и виден ли мост.

— Леша! — поминутно вскрикивала мать. — Я, кажется, просила тебя?!. Отодвинься от окна!..

— Я только чуть-чуть… одним глазом…

— Боже мой! Ты, я вижу, намерен свести меня в могилу!.. Кому я говорю? Сядь на место!..

Но он все-таки успел на секунду выглянуть в квадратное, забрызганное водой окошко. И первое, что увидел, — это длинный, многопролетный железнодорожный мост, пересекавший реку. До моста было далеко — может быть, верста или больше, но Леньке показалось, что за железными фермами моста он видит людей: на мосту что-то шевелилось и поблескивало. Вздрогнув, он отшатнулся от окна и побоялся взглянуть на мать, чтобы не заразить ее своим страхом. Но ее и пугать не надо было… Только старуха Тиросидонская чувствовала себя, как всегда, прекрасно. Положив на колени свой туго набитый мешок и черный зонт, она шутила, смеялась, подтрунивала над трусами и паникерами, которых и на пароходе оказалось немало.

Но вот машина под ногами у Леньки застучала потише, вот что-то заклокотало и забурлило и сразу смолкло. Только чувствовалось плавное движение и покачивание парохода.

— Что это? — прошептала Александра Сергеевна, подняв глаза на учительницу.

— Кончено, матушка, — ответила та, поднимаясь и закидывая на спину рюкзак. — С приездом вас…

Минуту спустя шумная толпа беженцев, весело переговариваясь, уже поднималась по отлогому берегу — туда, где виднелись какие-то низенькие приземистые строения, заборы, кусты и белые колпаки нобелевских цистерн.

Казалось, что все страхи остались позади…

И вдруг Ленька услышал у себя над головой знакомый улюлюкающий свист. Он увидел, что все вокруг побежали, и тоже побежал.

— Что случилось? — в который раз за эти дни спрашивали вокруг.

— Стреляют.

— Кто стреляет?

— Да что вы, не видите? Красные открыли огонь с моста!

Кто-то толкнул Леньку, он споткнулся, уронил свой сверток, нагнулся, чтобы поднять его, и увидел, что действительно стреляют с железнодорожного моста. Но тут же он понял, почему стреляют.

По сходням, ведущим с парохода на берег, низко наклоняясь и закрывая руками головы, бежали один за другим люди в военной форме. Прыгая на берег, они разбегались в разные стороны.

— Смотри! — сказала Нонна Иеронимовна, схватив Леньку за плечо, — смотри, мальчик! И запомни!.. Это называется — крысы, бегущие с тонущего корабля.



Через час беженцы уже сидели на крылечке лесного хутора, верстах в четырех от города, пили парное молоко, и с наслаждением ели черный пахучий деревенский хлеб.

Постепенно на хуторе собралось еще человек двадцать беглецов из Ярославля.

Где-то далеко бушевала гроза, где-то еще ухало и грохотало, а здесь, в маленьком хуторском садике, летали пчелы, щебетали птицы, мутно поблескивал и попахивал уютным дымком большой медный самовар; люди сидели на свежей зеленой траве, пили, закусывали, наперебой говорили, смеялись и уже не серьезно, а шутя рассказывали о тех страхах, которые им только что довелось пережить.

Были тут смешные и занятные люди.

Была молодая красивая московская дама с двумя близорукими девочками-близнецами. Вспоминая об ужасах, которые они испытали в Ярославле, дама поминутно закатывала глаза и говорила:

— Мне лихо было!.. Ой, не могу, до чего лихо мне, лихо было!..

Девочки робко усмехались, щурились и поглядывали на Леньку, который тоже иногда посматривал в их сторону, но при этом усиленно хмурился и начинал с деловым видом поправлять ремешок на сандалии.

Был среди беженцев толстый румянощекий парень, — как говорили, купеческий сынок, — которого сопровождал дядька, старик по имени Зиновьич. Над румяным детиной все смеялись. Рассказывали, что в Ярославле он жил в гостинице «Петроград», в угловом номере. Ночью снарядом оторвало весь угол дома, комната превратилась в открытую террасу, а парень так и проспал до утра, ничего не заметив и не услышав. Вокруг хохотали, а детина пил чай, прилежно дул на блюдечко и, тупо улыбаясь, смотрел в одну точку. Ленька тоже смеялся, но смешным ему казалось не то, что у детины такой крепкий сон, а то, что его, почти взрослого человека, водит за руку дядька. Это было как-то старомодно, по-книжному причудливо, и, хотя купчик не был ничем похож на Гринева, а скорее на Обломова или на Митрофанушку, Леньке вспомнилась «Капитанская дочка» Пушкина.

Много шутили и подтрунивали и над другим молодым человеком, над каким-то счетоводом или конторщиком из Углича, которого звали Николай Александрович Романов. Говорили, что это переодетый и загримированный Николай Второй, бежавший из своей Екатеринбургской ссылки. Конторщик на бывшего царя ничем не походил, был выше его, и лицо у него было бритое, но Леньку занимало смотреть на этого человека и думать: а что, если это и верно Николай Второй?.. Что ж удивительного: усы и бородку сбрил, щеки подрумянил, а ноги… Что ж, и ноги, наверное, можно подлиннее сделать!.. Он даже пересел поближе к конторщику, чтобы посмотреть, не на высоких ли каблуках у него штиблеты…

Лежа в высокой густой траве, Ленька смотрел в голубое чистое небо, прислушивался к щебету птиц, к разговорам, к смеху, к звону посуды… Все плохое забылось, было легко, весело, похоже на пикник.

Развеселилась даже Нонна Иеронимовна.

Когда был допит второй самовар и все поднялись, чтобы продолжать путешествие, Ленька вспомнил о бордосской жидкости и стал искать бидончик.

— Да оставь ты, наконец, свою бандуру! — закричала на него учительница.

— Какую бандуру? — заинтересовались вокруг. — Разве мальчик — музыкант?

— Ого! Еще какой!..

Леньку окружили, стали просить, чтобы он показал, что у него за музыка такая. Ленька засмущался, покраснел, стал отнекиваться. Но в конце концов ему пришлось не только развернуть пакет и показать бидончик, но и объяснить, зачем он ему нужен.

Никто из его объяснений ничего не понял, только девочки-близнецы слушали Леньку с интересом, и одна из них даже потрогала осторожно бидончик пальцем.

Шумная веселая компания, растянувшись длинной цепочкой, шла извилистой лесной дорогой. Позади всех тащился со своей бандурой Ленька. Он был обижен, дулся на Нонну Иеронимовну. Учительница несколько раз оглядывалась, искала его глазами, потом сошла с дороги, подождала мальчика и пошла рядом.

— Ну что? — улыбнулась она.

— Ничего, — пробурчал Ленька.

— Не сердись, Алексей — божий человече, — сказала старуха. — Ты — молодец, доброе дело делаешь. Хороший, говоришь, дядька этот твой Василий Федорыч?

— Да. Хороший, — ответил Ленька.

— А кто он?

Леньке трудно было объяснить, кто такой. Василий Федорович. Просто хороший человек. А почему хороший — этого словами не расскажешь. Вот Нонна Иеронимовна тоже ведь хорошая. А собственно чем? Смеется, грубит, кричит, как извозчик, шуточки вышучивает!..

Весь день шли — полями, лесами, дорогами, тропинками и межами. Заходили в деревни и на хутора, пили молоко, не щадя животов, объедались хлебом, творогом, огурцами, салом, курятиной.

Постепенно компания беженцев таяла, рассеивалась. Почти в каждой деревне с кем-нибудь прощались, кто-нибудь уходил, отставал, сворачивал в сторону. Отстала московская красавица со своими близорукими девочками. Ушел на Гаврилов Ям розовощекий детина с дядькой Зиновьичем. Как-то незаметно исчез, растворился и Николай Александрович Романов.

«Наверно, за границу пробирается», — подумал Ленька, которому не хотелось так сразу расставаться со своей фантазией.

В деревне Быковке, уже под вечер, распрощались с Тиросидонской. Обнимаясь и целуясь с учительницей, Александра Сергеевна заплакала.

— Берегите нервы, дорогая, — сказала старуха, погладив ее по плечу. — Они вам еще ой-ой как пригодятся!..

А Леньке она сказала:

— И ты тоже, Бетховен… Играй на чем хочешь — на бандурах, на балалайках, на барабанах, — только не на маминых нервах. Понял меня?

— Понял, — улыбнулся Ленька. И, увидев, что учительница протянула ему руку, как-то неожиданно для самого себя нагнулся и приложился губами к этой грубой, шершавой, не женской руке.



…Расставшись с учительницей, Александра Сергеевна заскучала. Без Нонны Иеронимовны стало совсем трудно. Нужно было действовать и решать все вопросы на свой страх и риск.

До Чельцова оставалось еще верст пятнадцать-шестнадцать. И — самое страшное для Александры Сергеевны — впереди лежала Волга, через которую опять предстояло переправляться на правый берег.

Время было позднее, темнело. И, подумав, Александра Сергеевна решила остаться в Быковке до утра.

Хозяин избы, где они остановились, весь вечер был чем-то озабочен. Поминутно он куда-то выходил, с кем-то шептался, выносил из сеней во двор что-то тяжелое. Когда Александра Сергеевна попросила у него разрешения остаться на ночлег, он крякнул, переглянулся с женой, почесал в затылке.

— А вы вообще кто будете? — спросил он.

— Я же вам говорила… Мы — беженцы из Ярославля. Пробираемся к себе в деревню — в Красносельскую волость.

— Тесно у нас. Неудобно вам будет.

— Нам много не надо. Мы привыкли ко всему, можем и на полу переспать в крайнем случае… Я, конечно, заплачу вам, — сказала Александра Сергеевна, открывая сумочку.

Хозяин еще раз взглянул на жену.

— В сарае, что ли? — сказала та.

— А что ж. Верно… В сенном сарае переспите?

— Конечно, переспим. Чего же лучше?

— Ладно… идемте, коли так, — сказал хозяин.

Он привел их куда-то на задворки, отодвинул какой-то деревянный засов, распахнул низенькую широкую дверку… Ленька помнит, как сильно ударил ему в лицо опьяняющий запах свежего сена, как приятно защекотало в носу, закружилась голова, сладко заклонило ко сну.

Александра Сергеевна осторожно переступила порог сарая.

— А змей у вас здесь нет? — робко опросила она.

Хозяин что-то пробормотал.

— Что? — переспросила Александра Сергеевна.

— Змей-то, я говорю, нет, — ответил с усмешкой хозяин.

— А что?

— Ложитесь… ладно… Дверь за вами затворить?

— Пожалуйста.

— Ну, спите… спокойной ночи.

Ленька слышал, как, закрывая дверь, хозяин выругался и вполголоса сказал:

— Эх, жисть проклятая!

Мальчик протянул руку, наткнулся в темноте на что-то мягкое, колючее и, не сгибая ног, упал, повалился на душистую и хрустящую кучу.

— Ох, мама! — воскликнул он в восторге, зарываясь с головой в сено.

— Тише! — остановила его Александра Сергеевна.

— Мамочка… не бойся… ложись…

— Где ты?

— Я здесь. На́ руку.

— Действительно здесь чудесно, — сказала она, вздыхая и укладываясь рядом. — Но ты знаешь, мальчик, у меня что-то ужасно тревожно на душе.

— Почему? — спросил Ленька, запихивая свой бидончик в изголовье и обкладывая его сеном. — Мама… клади голову… подушка, — пробормотал он, зевая. Все тело его сладко, истомно ныло. — Что… почему… тревожно? — повторил он.

Александра Сергеевна что-то ответила, но ответа ее мальчик уже не слышал — он спал.



…Спал он долго и крепко и только под утро стал видеть сны. Сначала ему снилось что-то хорошее: в зеленом, пронизанном солнцем лесу он ловит бабочек. Рядом с ним бегают девочки-близнецы, одна из них почему-то размахивает большим черным зонтом. Потом он очутился опять в Ярославле. Кто-то за ним гнался, он падал, проваливался куда-то и опять бежал, и опять его нагоняли. А вокруг стонало, ухало, грохало. Мчались по улице всадники, падал на голову мальчику фонарный столб, рушились белые монастырские стены…

Когда Ленька проснулся, он был уверен, что лежит в Ярославле, в гостиничном коридоре. Где-то за стеной слышались выстрелы, привычно попахивало дымом, и даже на одно мгновенье мальчику показалось, будто он слышит, как внизу, в гостиничном ресторане, смеются и поют мужские голоса.

Но тут он почувствовал, что мать крепко сжимает его плечо, и услышал у себя на затылке ее горячее дыхание.

— Боже мой… Боже мой! — шептала она. — Создатель!.. Царю небесный…

Он быстро повернулся, услышал, как захрустело под ним сено, открыл глаза и сразу вспомнил, где он. В узкие щели сарая сочился скупой синеватый предутренний свет. Где-то действительно стреляли. Откуда-то доносились голоса и пение.

— Мама… что? Что случилось? — забормотал Ленька.

— Молчи, — шепнула она, закрывая ему ладонью рот.

И тут он услышал, как у самых дверей сарая кто-то громко и спокойно сказал:

— А черт ее знает, куда! Россия велика…

Кто-то остановился у двери, заглянул в щелку.

— Чего там?

— Не видно.

— А ну, дай раза!..

Что-то стукнуло, упало. Потом что-то тяжелое, железное обрушилось на дощатую дверь. Хряснула, надломившись, доска. Еще несколько тяжелых ударов — и половинка двери, повиснув на нижней петле, косо упала в сарай. Ленька подогнул ноги, съежился. Кто-то высокий шагнул, наступил на половинку двери, оборвал ее и заглянул в сарай:

— Тьфу!.. Мать честная!.. Сено…

— А ты что? — лениво откликнулся другой голос.

— Я думал — курей нет ли.

— Да… жди… Курей небось, сволочи, всех в подпол заначили… А ну, пошли…

У Леньки болело плечо, так сильно сжимала его рука матери. Черная фигура с ружьем за спиной все еще маячила в просвете двери.

— Пошли, я говорю, — повторил тот же голос за дверью.

— Погоди, — усмехнулся первый, брякая чем-то в темноте, — мы им сейчас царский день устроим.

— Какой царский?

— А вот сейчас увидишь.

Вспыхнула спичка, Ленька невольно зажмурился и услышал, как испуганно вскрикнул в дверях человек и как тотчас откликнулся другой.

— Ты что?

— Володька! Елки зеленые… Люди!..

— Где? Какие?

— Баба какая-то с мальчиком… А ну, выходи! — раздался яростный окрик.

— Мама… мама, — зашептал Ленька, увидев, что она поднимается и помогает подняться ему. Еще раз ярко вспыхнула спичка, осветила смуглое, почти красное, лоснящееся юношеское лицо, белки глаз, оскаленные по-волчьи зубы и кудрявый цыганский чубик, сбегающий на лоб из-под козырька солдатской фуражки.

— Выходи, кому говорят?!

— Что вам нужно? — сказала Александра Сергеевна, делая шаг вперед и обнимая за плечи Леньку. Из дверей на мальчика, вместе с прохладной свежестью раннего летнего утра, пахнуло знакомым ему тошнотворным запахом спиртного.

— А ну, кто там еще? Вылезай!..

Поднятая над головой спичка сделала полукруг и, блеснув на винтовочном стволе, погасла.

— Еще кто?..

— Больше никого нет. Нас двое.

После темного сарая на улице были хорошо различимы и постройки, и деревья, и лица людей. Рядом с парнем в солдатской фуражке стоял — тоже с ружьем в руках — низенький темнолицый человек в накинутой на плечи длинной шинели и в мужицкой барашковой шапке.

— Кто такие? Зачем прячетесь? — строго сказал он.

— Мы не прячемся. Мы здесь ночевали, — ответила Александра Сергеевна. — А вы кто такие?

— Что-о? — надвинулся на нее парень. — Я вот те дам «кто такие»!..

— Тише, пожалуйста!.. Не пугайте ребенка.

— Ах, ты… Разговоры разговаривать?!

Ленька увидел, как парень замахнулся на мать, как на лету, над головой перехватил винтовку и передернул затвор.

— Молись богу!!! — зарычал он.

— Ма-ма! — как маленький закричал Ленька, присел, кинулся к парню и одновременно — головой и двумя кулаками — ударил его в живот.

— А-а, пащенок!..

Сильным ударом в затылок мальчика сбили с ног. В ту же секунду он услышал выстрел и почти тотчас — гневный голос матери:

— Негодяи!.. Вы что делаете?! Ребенка?.. Мальчика?..

— Петруха! Петруха! Ты что в самом деле? Маленького?..

Парень подбежал к Леньке, схватил его за шиворот, оторвал от земли:

— Убью-у!..

— Помогите! — закричала Александра Сергеевна.

Ленька задохнулся, вывернулся, услышал, как затрещала у него на груди рубаха, отлетела пуговица. Другая, тяжелая, как кувалда, рука откинула его в сторону.

— Брось, Петруха!

— Уйди!..

— Оставь, не бузи.

Человек в длинной шинели крепко держал парня за пояс.

— А ну, катись! Живо! — приказал он Александре Сергеевне.

— Нет, стой, погоди! — скрипел зубами парень. — Нет, ты погоди… Я их… я им сейчас царский день исделаю.

— Не дури, кому говорят!..

Темнолицый с силой тряхнул его. И, повернувшись к Александре Сергеевне, диким голосом закричал:

— Ну, чего глаза пялишь? Кому сказано? Тикай, пока жива!..

Александра Сергеевна не заставила еще раз просить себя об этом. Схватив Леньку за руку, она побежала. Ленька слышал, как за спиной у него продолжали орать и ругаться пьяные. Оглянувшись, он увидел, что оба бандита, схватившись в обнимку, катаются по земле.

— Мама, посмотри! — крикнул Ленька.

— Боже мой!.. Не останавливайся, пожалуйста!.. Есть на что смотреть! — ответила она.



…Они уже давно миновали околицу, пролезли под какими-то жердями и быстро шли, почти бежали, не выбирая дороги, к небольшой березовой рощице, на верхушках которой уже розовела и золотилась утренняя июльская заря. В ушах еще не утих пьяный крик, еще тошнило, шумело в голове, от быстрой ходьбы не хватало дыхания.

— Мама… я не могу… погоди, — хрипел Ленька.

— Идем, детка… я прошу тебя. Еще немножко — вот хотя бы до тех деревьев.

Они уже почти достигли рощи, как вдруг Ленька остановился и с неподдельным ужасом в голосе воскликнул:

— Ой, мамочка, милая!..

— Что такое? — испуганно оглянулась Александра Сергеевна. Он держался за голову и покачивался.

— Ой, ты бы знала, какое несчастье!!

— Да что? Что случилось?

— Я же забыл… я забыл в сарае бордосскую жидкость!

— Господи, Леша, какие глупости! Есть о чем жалеть. До этого ли сейчас? Идем, я прошу тебя…

— Нет, — сказал Ленька. — Я не могу. Я должен…

— Что ты должен? — рассердилась Александра Сергеевна.

— Ты знаешь… я, пожалуй, пойду, попробую найти сарай.

Александра Сергеевна цепко схватила его за руку:

— Леша! Я умоляю тебя, я на колени встану: не смей, не выдумывай, пожалуйста!..

Ленька и сам не испытывал большого желания возвращаться в деревню. Но мысль, что знаменитый его бидончик, который он так долго берег и таскал, содержимое которого может доставить так много радости председателю комбеда, — мысль, что этот драгоценный бидончик пропадет, сгинет в стоге сена, в чужом сарае, была совершенно непереносимой и оказалась сильнее страха.

— Мама, — сказал он. — Ну, что же мне делать? Честное слово, вот увидишь, со мной ничего не случится. Я быстро. Ты подожди меня в этом леске вот за той березкой.

— Мучитель! — сквозь слезы простонала она.

Зная, что за этим последуют другие, не менее жалостные слова, он не стал дожидаться их, вырвался и побежал…

Разыскать сарай в деревне, где мальчик провел всего одну ночь, было нелегко. Леньке пришлось побегать по задворкам, прежде чем он увидел низенькое дощатое строеньице с выдранной половинкой двери. Убедившись, что вокруг никого нет, он осторожно заглянул в пахучий полумрак, постоял, прислушался, сказал зачем-то «эй» и, не услышав отклика, нырнул в глубину сарая.

Примятое сено еще хранило следы двух тел: вот здесь лежал он, здесь — мама. Ползая на коленях и тыкаясь носом в колючие травинки, Ленька лихорадочно ворошил сено… Что такое? Где же она? Неужели кто-нибудь успел побывать в сарае и утащил ее? Ах вот… наконец-то!.. Руки его дрогнули, нащупав скользкую, холодную и тяжелую банку.

И только тут, облегченно вздохнув, он вспомнил о матери. Где она? Что она сейчас переживает?! Какой он все-таки негодяй — оставил ее в лесу одну, после всех ужасов, которые она только что перенесла!

В Быковке все еще стреляли. Пахло дымом. Где-то в другом конце деревни шумели, кричали, навзрыд плакали бабы. Чтобы сократить путь и не блуждать по задворкам, Ленька решил бежать обратно напрямки — деревенской улицей. Перелезая через плетень, он застрял, зацепился рубахой за какой-то сучок или гвоздь, и вдруг словно из-под земли вырос, перед ним запыхавшийся дядька в солдатской шинели и в фуражке с зеленым лоскутком на околыше.

— Эй, браток, — обратился он к Леньке. — Хохрякова не видел?

— Кого? — не понял Ленька.

— Атамана, я говорю, не видал?

Ленька не успел ответить. Глаза у солдата заблестели. Он подошел ближе.

— Что это у тебя? — спросил он.

— Где?

— Да вот — в баночке, в посудине?

— Это… это жидкость, — бледнея, ответил Ленька.

— Какая жидкость? А ну, покажь, — оживился солдат.

Ленька сделал усилие, разодрал от подола до подмышек рубаху, сорвался с сучка и побежал.

Петляя от одной постройки к другой, натыкаясь на какие-то грядки, перескакивая через канавы, перелезая через плетни и заборы, он бежал по деревенским задворкам, пока голова у него не закружилась, а в глазах не замелькали лиловые круги.

Выбежав за околицу, он не сразу понял, куда ему нужно идти. Березовая роща, которая, по его представлениям, должна была оказаться слева, переместилась далеко направо. На минуту он даже усомнился — та ли это роща? Но никаких других поблизости не было.

Еле волоча ноги, спотыкаясь и поминутно перекладывая с плеча на плечо свою ношу, он тащился неровным, ухабистым, исковыренным коровьими копытами деревенским выгоном и еще издали стал искать глазами мать. На опушке рощи ее не было. Чем ближе, он подходил, тем страшнее ему становилось… Господи! Что такое? Где же она? Очутившись в роще, он кинулся под первое попавшееся дерево и минуту лежал, жадно глотая воздух и прижимаясь виском к холодной и влажной траве, потом не выдержал, вскочил, взвалил на плечо бидончик и побежал, заметался между деревьев.

— Мама… мамочка… мама! — негромко звал он. Кричать он боялся. Он был уверен, что роща полна каких-то ужасов. И вдруг, в который раз выбегая на опушку, он увидел среди розовеющих на солнце берез силуэт женщины. Александра Сергеевна стояла к нему спиной, на цыпочках, и, заслоняясь рукой от солнца, вглядывалась в сторону деревни.

— Ма! — закричал Ленька.

Она вздрогнула и оглянулась. Лицо у нее было бледное, заплаканное. Мальчику показалось даже, что она похудела.

Он подбежал к ней, уронил бидончик и, схватив ее за руки, прижался щекой к костяной пряжке ее кушака.

— Мамочка, милая, прости меня!..

Она не оттолкнула его и очень спокойно, даже чересчур, спокойно, как показалось Леньке, сказала:

— Боюсь, мой дорогой, что скоро у тебя не будет мамы.

— Мама… не надо! — воскликнул он.

— Да, да, мой милый… Рано или поздно ты добьешься этого… Ждать тебе осталось недолго…

Тогда он опустился на землю у самых ее ног и громко заревел:

— Ма-а!.. Зачем ты так говоришь?!

Она помолчала, выдерживая характер, но не выдержала, сама опустилась рядом и тоже заплакала.

Так они и сидели, плечом к плечу, на сырой траве, под белой березкой и плакали минут пять.

Наконец рыдания стали утихать.

— Ну что? — сказала Александра Сергеевна, всхлипывая. — Нашел ты свою бандуру?

Ленька деликатно фыркнул и подавился слезами.

— Нашел, — сказал он, подталкивая ногой бидончик.

— Да, кстати, — встрепенулась Александра Сергеевна.

— Что кстати?

Она помолчала, подумала и сказала:

— Впрочем, нет, ничего…

— Как ничего? Ты же что-то хотела…

— Что я хотела? Оставь, пожалуйста. Ничего я не хотела… Господи, вы посмотрите — на кого он стал похож!.. Лёша, где тебя угораздило? Повернись-ка… Что у тебя с блузой?

— Да… с блузой… Ты бы знала!.. Ты знаешь, между прочим, к кому мы чуть не попали?

— К кому?

— К Хохрякову.

Захлебываясь, он стал рассказывать ей о своей встрече с бандитом. Александра Сергеевна слушала его, ахала, закрывала глаза…

— Нет, с меня довольно! — воскликнула она, поднимаясь. — Ты отдохнул?

— Отдохнул.

— Вставай, тогда, поднимайся, пошли!

— А куда?

Александра Сергеевна задумалась, выпятив, как девочка, нижнюю губу.

— Н-да. Это действительно вопрос.

— Нам же надо к Волге?

— Увы. К Волге.

— А где она? Далеко?

— Милый мой, если бы я знала! Я даже не имею представления, в какую сторону нам надо идти.

Ленька вскочил:

— Мама, знаешь что? Давай будем искать дорогу по солнцу!

— К сожалению, мой дорогой, я не умею искать дорогу по солнцу.

— Как? Ты же географию знаешь?

— Да… но при чем тут география? Постой! Волга течет в Каспийское море — с севера на юг. Мы находимся сейчас на ее левом берегу…

— Значит, Волга на западе!

Ты знаешь, пожалуй, ты прав. А где запад?

— А запад? А запад как раз напротив востока.

— А где восток?

— Мама! — с укоризной воскликнул Ленька.

Восток давно уже давал о себе знать. Он кричал о себе яркими красками неба, золотом солнечных лучей. Он быстро сушил слезы на их лицах, трепетал на бело-черных стволах берез, переливался крохотными радужками на каждом листике и на каждой травинке.



…Поставив на голову свой бидончик и придерживая его спереди, Ленька шел мелкими танцующими шажками по тропинке, изображая африканского невольника, которого принанял за бутылку рома или за нитку стеклянных бус торговец слоновой костью.

— Мама, — крикнул он, не оглядываясь, — похож я на негра?

— Пожалуй, ты больше похож на мальчика из мелочной лавки, — ответила Александра Сергеевна. — Впрочем, я далеко не уверена… Пожалуй, такого и в лавке не стали бы держать.

— Почему не стали бы?

— Очень жаль, что нет зеркала. Ты бы посмотрел на себя… Такие оборвыши по большим праздникам у Покрова на паперти стояли.

— А ты-то, думаешь, лучше?

— Да уж… Могу себе представить, какая я красотка… Господи, хоть бы иголка и нитка были…

Ленька сделал еще два-три шажка и так резко повернулся, что бидончик чуть не слетел с его головы.

— Мама! — воскликнул он. — Погоди! А где твоя сумочка?

Он ожидал, что она испугается, вскрикнет, заохает, заужасается, начнет хлопать себя по бокам. Но она даже шага не убавила.

— Идем, пожалуйста, — сказала она.

— Нет, правда, Мама!.. Я же не шучу. Где твой ридикюль?

— Это я у тебя должна спросить.

— Почему у меня?

— Потому что я надеялась, что ты принесешь его мне.

— Откуда принесу?

Она взяла его за плечо:

— Идем, мальчик. Не будем особенно волноваться. Я забыла сумочку в сарае, где мы ночевали.

Бидончик сполз с Ленькиной головы на плечо, проехал по груди и по животу и плюхнулся в траву к ногам мальчика. Оказалось, что не матери, а самому Леньке пришлось ужасаться и хлопать себя по коленкам.

— Мама! — вскричал он. — Почему же ты мне не сказала?!

— А потому, что я поздно спохватилась. Тебя уже не было.

— У тебя же там деньги!

— Да, все деньги…

— Как же мы будем жить?!

— Не знаю… Бог милостив, как-нибудь…

Ленька поднял бидончик, сунул его в руки матери:

— Мама… на, подержи…

— Что еще?

— Я сбегаю.

— Куда сбегаешь?

— В Быковку… Ты не бойся. Теперь я дорогу знаю. Я быстро… Я найду…

Она схватила его за шиворот:

— Ну, нет, мой дорогой. Второй раз этого не случится…

— Мама, отпусти! — кричал Ленька.

Но она уже быстро шла и тащила его за собой.

— Мама!! Да отпусти же!.. Ты меня задушишь.

— Не отпущу!

— Ну, ладно, хорошо, — говорил он, спотыкаясь и чуть не падая. — Хорошо… я не пойду в Быковку.

— Поклянись.

— К-клянусь, — выдавил он из себя и только после этого был пощажен и получил свободу.

И опять они шли — межами, тропинками и дорогами. И чем дальше шли, тем короче становилась большая черная тень, которая, не останавливаясь, бежала впереди, указывая им путь на запад. А над головами путников, тоже ни на минуту не отставая от них, кружил в безоблачном небе жаворонок. Все жарче и жарче припекало затылок и спину солнце. И волнами ходило, перекатывалось по сторонам что-то зеленое и золотистое — иногда повыше, иногда пониже, иногда посветлее, иногда посмуглее…



Волгу они не увидели, а услышали. Ленька остановился и сказал:

— Мама, ты слышишь?

Где-то не впереди, а несколько правее, за косогором, тоненьким пчелиным басом гудел пароход.

Не сговариваясь, женщина и мальчик свернули с тропинки, путаясь в траве, пересекли поле, взбежали на косогор и дружно, в один голос закричали «ура!».

Внизу — совсем близко, в двух-трех сотнях шагов от них, плескались волны широкой реки. Солнце, которое почему-то переместилось, как показалось Леньке, с востока на север, кидало свои лучи прямо по ее течению, и по этой трепетной розовато-золотистой дорожке в сторону от Ярославля быстро шел, будто убегал, и тащил, уводил за собой на канате длинную плоскую баржу маленький, словно игрушечный, буксирчик. На противоположном высоком берегу реки виднелись какие-то постройки, поблескивали стекла, что-то двигалось — ехала телега или шли люди.

Через минуту путники уже сидели на песчаной отмели у самой воды, и опять между ними шел крупный разговор. Ленька хотел выкупаться, мать не разрешала:

— В конце концов ты забываешь, что ты болен.

— Чем я болен?

— Ах, ты даже не помнишь, чем ты болен! У тебя дифтерит.

— Может быть, мне в постельку лечь?

Она засмеялась, потрепала его за ухо:

— Мурло ты мое! А ну, иди вымойся…

Засучив выше колен штаны, Ленька с наслаждением ходил по холодной воде, мыл руки, шею, лицо и, разгоняя радужный лиловый налет нефти, украдкой пил горстями пресную сладковатую воду. Александра Сергеевна тоже занялась туалетом — выстирала чулки, носовые платки, вымыла голову.

Потом они долго лежали на теплом песке, сушили белье и подсыхали сами.

— Что же мы будем делать дальше? — проговорила, наконец, Александра Сергеевна.

— Я и сам об этом думаю.

— Ты же, наверно, кушать хочешь?

— А ты?

— Нет, я почему-то не хочу.

— И я тоже не хочу.

Но через минуту, помолчав, он сказал:

— Жалко, что тут нет черепах.

— Зачем тебе вдруг понадобились черепахи?

— Можно было бы набрать яиц и сделать яичницу.

— Ну, милый, я думаю, сейчас ты удовольствовался бы и куском хлеба с солью…

И все-таки Александра Сергеевна не торопилась. Ленька чувствовал, что мать даже думать боится о том, что рано или поздно придется переправляться на ту сторону. Солнце стояло уже высоко, песок стал горячим, но волосы у нее почему-то сохли очень долго. Чулки понадобилось перестирывать. Наконец наступила минута, когда ей все-таки пришлось сказать:

— Поищем, нет ли поблизости какой-нибудь переправы. Может быть, тут мост есть?

— Нет, к сожалению, мостов тут нет.



…Первое живое существо, которое они встретили, на берегу, был теленок. Маленький, тонконогий, рыженький, он стоял, расставив передние ножки, и осторожно тянул воду, постегивая себя по бокам кисточкой хвоста. Ленька подбежал к теленку, стал гладить его, чесать его жестковатую шерстку. Теленок оторвался от воды, посмотрел на мальчика круглым глуповатым глазом, почмокал толстыми губами и, припав к прозрачной воде, снова замахал, заработал хвостиком.

— Мама, ты знаешь, если тут есть телята — значит тут и люди есть, — сделал заключение Ленька. И не ошибся. Через минуту они заметили дымок, а подойдя ближе, увидели кривобокую дощатую хибарку, рыбачьи сети, растянутые вдоль ее стен, и — самое главное — лежащую на песке опрокинутую черным смоленым днищем вверх большую лодку.

Из хибары вышел старик в холщовой неподпоясанной рубахе. Заслоняясь рукой от солнца, он хмуро смотрел на приближающихся путников.

— Здравствуйте, дедушка! — еще издали крикнула Александра Сергеевна.

Рыбак не ответил и продолжал так же неприветливо разглядывать женщину и мальчика.

— Вы бы не могли, голубчик, перевезти нас на тот берег? — обратилась к нему Александра Сергеевна.

— Чего? Говори громче, — сердито сказал старик, наклоняя голову и прикладывая ладонь к уху.

Она еще раз повторила просьбу — насколько могла громче.

Шевеля сухими губами, он молча разглядывал их. Лицо у него было морщинистое, черное от загара, глаза слезились, красноватые веки часто и как-то болезненно мигали.

— А вы кто такие будете? — мрачно спросил он.

Александра Сергеевна стала привычно объяснять: они — из Ярославля, беженцы, пробираются к себе в деревню, в Красносельскую волость…

Старик дернул плечом и сердито перебил ее:

— Кто вы? Я говорю: кто вы?!

— Ну, как вам объяснить?.. Мы сами из Петрограда, я — учительница.

Но он не слушал ее.

— Ходят тут всякие, — говорил он, помигивая воспаленными веками. — Зеленые, белые, золотые… Шут вас всех подери! Чего вам надо? Я говорю: чего надо вам? Мало? Мало поизмывались?.. На старое повернуть хотите?!.

— Дедушка! — закричала ему на ухо Александра Сергеевна. — Мы не белые, мы сами от белых бежим.

Он топнул ногой и крикнул:

— Ась?

— Дедушка, милый, у меня в деревне маленькие дети…

— Не слышу!

— Дети у меня, я говорю… Мальчик и девочка… Они меня ждут… Я их очень давно не видела…

— Тыр-тыр-тыр, — смешно передразнил он ее.

Потом постоял, ничего не сказал и, резко повернувшись, ушел в дом.

Александра Сергеевна переглянулась с сыном.

— Сумасшедший какой-то, — пробормотал Ленька.

Но старик уже появился на пороге, выволакивая длинные обглоданные весла и железные уключины.

— На, держи, — приказал он Леньке и направился к лодке.

— Только, дедушка… — кинулась к нему Александра Сергеевна. — Я должна вас предупредить…

Перевернув лодку и наваливаясь на нее животом, он уже толкал ее в воду.

— Дедушка, вы слышите? — кричала Александра Сергеевна. — У меня нет денег!.. Но я — вы не бойтесь — я заплачу вам!..

— Чего ты? — сказал он, выпрямляясь и смахивая со лба взмокшую прядку волос.

— Я говорю: вы не беспокойтесь, дедушка! Денег у меня нет, я потеряла их, но я вас как-нибудь отблагодарю. Я вам часы дам или вот, хотите, колечко…

Отставив в сторону мизинец, она протянула руку. Он наклонился и большим заскорузлым пальцем осторожно тронул маленькую голубую бирюзинку на тоненьком витом колечке.

— Это чего? Золото?

— Да, дедушка. Чистое золото.

— Откедова у тебя?

— Это, дедушка, подарок. Это мне покойная мать, когда я еще девочкой была, подарила…

Он стоял, придерживая двумя руками лодку, и хмуро смотрел на женщину.

— Мать, говоришь? Подарила?.. Ну, ладно, садитесь…

И тут, когда Александра Сергеевна добилась своего и взглянула на лодку, которая уже юлила и колыхалась на воде, ее охватила робость.

— Дедушка! — крикнула она. — А лодка у вас прочная?

— Ась? — переспросил он. — Садись, я тебе говорю!..

— Мама… да садись же! — кричал Ленька. Он уже стоял в лодке и протягивал ей руку.

Она вздохнула, зажмурилась, перекрестилась и, придерживая подол юбки, шагнула на шаткие досочки кормовой банки.

Через минуту лодка уже развернулась и быстро шла наискось по течению. И опять Ленька не испытывал никакого удовольствия. Страх, который охватил Александру Сергеевну, невольно передавался и ему. Крепко зажмурившись и вцепившись одной рукой в борт лодки, а другой в Ленькино плечо, она поминутно наклонялась, вздрагивала и шептала:

— Боже мой, боже мой, как ужасно, как страшно качает!

— Мама… да где же качает? — сердился Ленька. — Ты посмотри — ни одной же волны нет!

Старик уверенно, легко, по-молодому работал веслами. Иногда он взглядывал на Александру Сергеевну, усмехался, щурил глаза и качал головой.

— Робеешь, баба? Не робей! — вдруг закричал он, показав на мгновение белые крепкие молодые зубы.

И почему-то этот веселый крик, прокатившийся эхом по реке, и неожиданная мальчишеская улыбка старика вдруг успокоили Александру Сергеевну. Ленька, сразу почувствовал, что рука ее обмякла и уже не так судорожно сжимает его плечо.

На правом берегу пристали у каких-то дощатых мосточков, Стоя в лодке и помогая Александре Сергеевне подняться на мостки, рыбак сказал:

— Пойдете по левой руке, наверх. Там деревня Воронино… Оттедова на Большие Соли путь держите.

Александра Сергеевна поблагодарила его и стала стягивать с мизинца кольцо.

— Ладно, иди, — сказал он, махнув рукой.

— Что? — не поняла Александра Сергеевна.

— Иди, я говорю, иди, бог с тобой…

— Дедушка… нет…. как же…

— Иди, тебе говорят! — закричал он и так сильно топнул ногой, что заколыхался вместе с лодкой.

Ленька услышал, как мать всхлипнула. Она постояла, разглядывая кольцо, потом быстро натянула его на палец, еще быстрее наклонилась и, рискуя упасть в лодку, обняла старика и поцеловала его в загорелый лоснящийся плешивый лоб.

— Спасибо вам, дедуся, — сказала она сквозь слезы.

— От дура-баба, — засмеялся он, утирая лоб, и опять на несколько секунд блеснули его ослепительно белые нестариковские зубы.

В деревне Воронине Александра Сергеевна и Ленька долго и безуспешно блуждали из дома в дом в поисках подводы. Почему-то никто не хотел ехать. Им пришлось пройти еще полторы-две версты до соседнего хутора, где какая-то лихая баба, соблазнившись полуфунтом сахара и катушкой ниток, которые ей обещала Александра Сергеевна, согласилась доставить их домой. Они погрузились (сделать это было нетрудно, так как весь багаж их на этот раз состоял из бидончика с бордосской жидкостью) и во второй половине дня восемнадцатого июля, на тринадцатый день белогвардейского мятежа, прибыли в Чельцово.



…Нянька, выбежав на крыльцо, рыдая, упала на грудь Александры Сергеевны:

— Ох, матушка… Александра Сергеевна!.. Ох, бедненькая вы моя!.. Золотце… Ягодка…

— Что? Что? — говорила, бледнея, Александра Сергеевна. — Что-нибудь случилось? Дети?

Но они уже, смеясь и плача, сами бежали ей навстречу.

Опять Леньку душили сильные и мягкие объятия, опять чужие и свои слезы, смешиваясь, текли ему за воротник.

Умываясь в сенях, он слышал, как нянька говорила матери:

— Ведь каких мы тут мук приняли, голубушка вы моя, Александра Сергеевна!.. И за вас-то, бедняжечек, сердце кровью изошло… Ведь мы каждый вечер с ребятками на мельницу ходили смотреть, что в Ярославле делается…

— Неужели отсюда видно что-нибудь?

— Где уж не видно!.. На полнеба полымя стоит… Уж мы вас, голубчиков, и видеть не чаяли… А они — вот они — приехали!.. Господи, милые мои, и где это вас так изодрало, измочалило?.. Матушка, Александра Сергеевна, а у нас-то тут что творилось!.. Ведь не успели вы, голубчики, уехать, опять эти черти, разбойники, прости меня грешную, нагрянули… Ведь что делалось-то, солнышко вы мое!.. Кровь стынет, вспомнить не могу, слезы душат…

Голос у няньки задрожал, она всхлипывала:

— Василия-то Федорыча… Кривцова… председателя нашего знали небось?

— Господи, ну как же… Что с ним?

Скользкий обмылок выскочил из Ленькиных рук. С намыленным лицом, с засученными рукавами он вбежал в горницу:

— Что? Няня!.. Что случилось с Василием Федоровичем?

Старуха слабо махнула рукой:

— Ничего, Лешенька… Иди… Иди, детка, не слушай.

И вдруг уронила седую простоволосую голову на стол и заплакала, запричитала так, как умеют плакать и причитать только деревенские бабы:

— Зарезали… Зарезали его, окаянные!..

— Насмерть? — закричал Ленька, чувствуя, как сжимается у него горло и заходит сердце.

— Посреди улицы… вилами его… топорами… сапогами топтали…

— Умер? — чуть слышно выговорила Александра Сергеевна. И, быстро повернувшись к сыну, сказала: — Леша, я очень прошу тебя, выйди, пожалуйста.

При всем желании он не мог этого сделать. Ноги его подкосились. Пошатываясь, он прошел к столу и опустился на лавку.

Сморкаясь и вытирая передником заплаканное лицо, нянька рассказывала:

— Жена его, Фекла Семеновна, дай бог ей здоровьица, вырвала его, на плечах унесла от злодеев… В Нерехту в тот же час его повезла. Да уж где!.. — Небось и схоронила его там, голубчика. Где ж, матушка вы моя, Александра Сергеевна, после такой лютой казни выжить человеку? Ведь на нем, родненьком, ни одного цельного места не осталось, ни единой кровиночки в лице его белом не сыскать было…



…В сумерках Ленька вышел на улицу. Как будто никаких перемен не случилось за это время в деревне. На завалинках тут и там сидели и гуторили бабы и мужики. Бегали и шумели ребята. Тявкали по дворам собаки. С Большой дороги доносились девичьи голоса, песни, звуки гармоники.

Еще издали Ленька заметил, что над крыльцом председателевой избы нет флага. Подойдя ближе, он увидел, что над навесом крыльца криво торчит утыканная гвоздями палка, а на этих черных обойных гвоздиках висят, шевелятся на ветру розовые выцветшие нитки.

Он обошел избу, заглянул в темные, заклеенные газетными полосками окна, поднялся на крыльцо, потрогал зачем-то пальцем большой ржавый замок, висевший на засове. Сердце его больно защемило.

Когда он возвращался домой, у ворот нянькиной избы его нагнала шумная ватага мальчишек.

— Эй, питерский! — окликнул его знакомый голос.

Ленька оглянулся и узнал Хорю. Молодой Глебов был почему-то в коротеньких, ниже колен, городских штанах и в тупоносых новых штиблетах. Из-за пояса у него торчал настоящий длинный винтовочный штык.

— Здоро́во, — сказал он, подходя к Леньке, улыбаясь и протягивая руку. — Приехал? Сегодня? Играть пойдешь?

Ленька хотел что-то сказать, но губы у него вдруг задрожали, из глаз брызнули слезы. Ничего не видя, он оттолкнул протянутую руку, ударил Хорю кулаком в грудь и голосом, которого сам испугался, закричал:

— Иди к чегту! Гыжий!..


Глава VII


Ярославский мятеж был подавлен. Окруженные плотным кольцом советских войск, понимая, что дело их проиграно, белогвардейцы в последнюю минуту решились пойти еще на одну авантюру. В Ярославле в момент мятежа находилось большое количество пленных немцев, которых советская власть, выполняя условия Брестского мирного договора, отправляла на родину — в Германию. Немцы не принимали никакого участия в военных действиях, хотя мятежники и пытались заставить их силой сражаться на своей стороне. В последнюю, минуту, когда советские броневики уже приближались к центральным улицам Ярославля и под ногами у мятежников, как говорится, горела земля, они вдруг объявили немцев своими врагами. Они заявили, что не признают заключенного большевиками Брестского мира, что Россия, которую они представляют, находится в состоянии войны с Германией и что на этом основании они все до последнего сдаются в плен — пленным немцам. Немцам они, конечно, были ни на что не нужны, но, подчиняясь силе, так как у мятежников было оружие, а пленные его не имели, — они вынуждены были разоружить перхуровцев и посадить их под замок в тот самый Волковский театр, в котором только что томились сами. Конечно, советские войска, заняв город, не посчитались с этой хитроумной сделкой. Немцы поехали на родину, а мятежники оказались в руках тех, против кого они осмелились поднять оружие.

Двадцать второго июля восемнадцатого года над древним волжским городом вновь взвился красный флаг Советов.

Недели через две после этого, в первых числах августа, Ленька с матерью опять ехали пароходом в Ярославль. Александра Сергеевна не забыла, что у Леньки был дифтерит, что самый опасный период болезни он провел на ногах, в холодном сыром подвале, и, хотя Ленька ни на что не жаловался и чувствовал себя прекрасно, решила все-таки, что нужно показать его опытному врачу.

Облаченный в потертую темно-синюю матросскую куртку, из которой он уже успел вырасти и которая после реалистской шинели казалась ему чересчур игрушечной, детской, Ленька стоял в толпе пассажиров на палубе волжского парохода «Коммуна» и, вытягивая шею, смотрел туда, куда смотрели и показывали пальцами все остальные.

Он еще не забыл ослепительный сон, который приснился ему месяц назад, когда, с трудом приподняв над скамейкой тяжелую воспаленную голову, он выглянул в окошечко иллюминатора и в лицо ему приятно и несильно хлестнул свежий волжский ветер. Он еще хорошо помнил этот хрустальный, сахарный город-сказку, белоснежную чистоту его башен и колоколен, кудрявую зелень садов, плавящееся в голубом небе золото — и не мог поверить, что сейчас перед ним тот самый, приснившийся ему город…

Какие-то гнилые зубья торчали на высоком, уже не зеленом, а рыжевато-буром, спаленном берегу, какие-то сахарные огрызки лежали на кучах черных потухших головешек… И ни одной башни, ни одной колокольни, ни одной искорки золота в аквамариновом августовском небе!..

В самом городе разрушения не так бросались в глаза. Правда, от многих кварталов ничего не осталось, и проезд в этих районах был закрыт. Но были дома, кварталы и даже целые улицы, не пострадавшие от обстрела. В одном из таких не слишком пострадавших переулков Александра Сергеевна, после долгих блужданий, разыскала дом, у крыльца которого поблескивала медная дощечка:

Доктор

Б. Я. ОПОЧИНСКИЙ

Детские болезни

Открывшая на звонок молодая женщина объявила, что доктора нет, что он уже который день не ночует дома работает в госпитале на Борисоглебском шоссе.

— Что же нам делать? — сказала Александра Сергеевна, когда дверь перед ними захлопнулась.

— Ничего…

— Очень хорошо, — обрадовался Ленька. — Поедем обратно!..

Большого желания встречаться с доктором у него не было. Он еще не забыл острую колючую иголку, которую всадил ему в ногу этот розовощекий весельчак. Но Александра Сергеевна держалась другого мнения на этот счет.

— Нет, мой дорогой, — сказала она. — Ехать несолоно хлебавши обратно я не могу. Придется идти искать госпиталь. Если не найдем Опочинского, покажем тебя кому-нибудь другому.



Госпиталь, куда они добирались часа полтора, помещался в старинном здании городской больницы — на окраине города. Оставив Леньку в больничном саду и наказав ему сидеть и ждать ее, Александра Сергеевна отправилась на розыски доктора.

Леньке никогда не приходилось самому лежать в больнице. Но бывать в больницах и лазаретах ему случалось много раз. В Петрограде район, где они жили, почему-то изобиловал всякими, лечебными учреждениями. По соседству с их домом помещалась Александровская городская больница. Подальше, за Технологическим институтом, расположились корпуса огромной Обуховской больницы. На Фонтанке у Калинкина моста почти рядышком стояли Кауфманская община сестер милосердия, Крестовоздвиженская община и Морской госпиталь. Во всех этих больницах и госпиталях имелись домовые церкви, куда мать перед праздниками водила Леньку ко всенощной. В годы войны больницы были переполнены ранеными. Ленька не бывал, конечно, ни в палатах, ни тем более в операционных, не видел тяжелораненых и умирающих, и, может быть, поэтому у него создалось представление о больнице, как о чем-то очень уютном, благополучном, безмятежном и трогательном. На всю жизнь запомнилась ему эта особенная, церковно-больничная благостная атмосфера — смешанный запах йодоформа и ладана, серые и кофейные халаты раненых, белоснежные косынки сестер милосердия с рубиновыми крестиками над переносицей, забинтованные головы, руки на черных повязках, постукивание костылей, шуршание резиновых шин и шлепанье туфель по керамиковым плиткам коридоров…

И сейчас, когда он сидел на зеленой садовой скамейке и дожидался матери, а вокруг него сидели и ходили, опираясь на костыли, молодые и пожилые люди в серых и кофейных халатах, Ленька не чувствовал ни страха, ни смущения, ни даже сочувствия к этим людям. Это была красивая, умилительная картина, напоминавшая ему детство, Петроград, садик Морского госпиталя, где так же вот бродили и сидели за решетчатой оградой раненые и увечные воины…

По дорожке мимо него медленно шел, покачиваясь на двух костылях, высокий бородатый раненый. Тяжело подпрыгивая на одной ноге, он осторожно нес вторую — укороченную на одну четверть и плотно замотанную бинтами.

Увидев рядом с Ленькой свободное место, раненый приостановился, широко расставив костыли.

— Эх, посидеть, что ли? — сказал он и, занося костыль, лихо заковылял к скамейке.

Ленька привстал, хотел помочь ему, но раненый ловко сложил оба костыля вместе, повернулся на каблуке здоровой ноги и плюхнулся на скамейку, вытянув вперед свою толстую забинтованную культю.

— Сидишь? — сказал он, искоса посмотрев на Леньку и вытирая марлевой тряпочкой вспотевшее лицо.

— Да, — скромно ответил мальчик.

— К отцу пришел?

— Нет.

— А кто? Брат? Крестный?

Леньке было ужасно стыдно признаться, что у него никто не лежит в госпитале.

— Я сам, — пробормотал он, краснея. — Меня мама привезла — показывать доктору.

— Болен, значит? А какая болесть?

— Так… пустяки… дифтерит, — усмехнулся Ленька, всем видом своим желая показать, что если бы не мама, он, конечно, никогда бы не решился тащиться в госпиталь с такой ерундой.

— А вы что, раненый? — сказал он, показывая глазами на забинтованную ногу соседа.

— Нет, милый. Я уже не раненый. Я уже инвалид. Раненный — это когда, знаешь, полежишь, полечишься да и снова на войну идешь. А уж мне теперича до самой смерти — только что разве с тараканами на печке воевать…

Бородач засмеялся, покачивая и поглаживая свою толстую ногу, а Ленька вдруг почувствовал, что в горле у него защекотало, и, чтобы заглушить эту щекотку, поспешил спросить:

— А вы где… То есть вас где ранило?

— Ранило-то? А здесь, под Ярославлем.

— Значит, вы с белыми воевали?

— А с кем же еще?.. С ними…

Бородач нахмурился, помолчал, подумал и, покачав свою культю, с усмешкой сказал:

— Ведь вот, подумай, чудеса какие! А? Четыре года с немцем воевал. С австрияком воевал. Ни одной царапины… А тут — на русской земле, в русской губернии, от русской руки чуть смерть не принял.

— А вас — из чего: из пушки или из ружья?

— Из ружья, да… Называется английская разрывная пуля «дум-дум».

— Почему английская?

— А это уж ты, милый, у них поди спроси, откуда они английские боеприпасы получили.

Раненый опять вытер тряпочкой лицо.

— Не куришь? — спросил он, посмотрев на Леньку.

— Нет еще, — застенчиво ухмыльнулся Ленька.

Внезапно где-то очень близко, за углом здания, грянула духовая музыка. Тоскливые, медлительные и вместе с тем гневные звуки похоронного марша, извергаясь из медных жерл, понеслись к осеннему небу.

Ленькин сосед прислушался, крякнул, покачал головой.

— Повезли… опять, — сказал он мрачно.

— Кого повезли?

Бородач не ответил.

— Сволочи… иуды… золотопогонники, — пробормотал он сквозь стиснутые зубы.

Как и всякий другой мальчик, Ленька не мог усидеть на месте при звуках военного оркестра. Что бы ни играли медные трубы — кавалерийский галоп, церемониальный марш или траурный реквием — ноги мальчика сами собой устремляются в ту сторону, где стучит барабан, гудят генерал-басы, поддакивают им баритоны и поют, Заливаются корнет-а-пистоны и валторны.

И на этот раз Ленька не устоял перед искушением. Он забыл, что мать приказала ему сидеть на скамейке и ждать её, забыл, что не знает расположения больницы и может потеряться…

— Я, пожалуй, пойду… посмотрю, — смущенно объяснил он соседу, сползая со скамейки.

— Что ж. Посмотри иди, — сказал тот.



…Свернув за угол и пробежав под какой-то аркой, Ленька остановился, ослепленный блеском медных труб. Он не сразу понял, что делается во дворе. У приземистого кирпичного здания с золотым крестом над кирпичным же куполом стояла высокая, обитая железом платформа, на каких обычно возят мясо и бидоны с молоком. Огромный гнедой битюг стоял под тоненькой полосатой дугой, расставив мохнатые ноги и опустив гривастую голову, в челку которой была вплетена красная лента. Какие-то люди в военной и штатской одежде медленно выносили из часовни и осторожно устанавливали на платформу бурые, похожие один на другой, гробы. Толпа женщин и военных окружала эти похоронные дроги. А в стороне, у чугунной ограды, под старым раскидистым тополем грудился небольшой военный оркестр, и золоченые трубы, его под неспешный такт барабана на разные голоса печально и торжественно пели:


Вы жертвою пали в борьбе роковой,

В любви беззаветной к народу.

Вы отдали все, что могли, за него,

За жизнь его, честь и свободу…


Ленька снял фуражку и подошел ближе. В толпе громко, навзрыд плакали. Гробов на телеге стояло уже не меньше десяти, а их все выносили и выносили.

— Простите, пожалуйста, это кого хоронят? — вполголоса спросил Ленька у маленького, похожего на татарина, красноармейца с серой, стриженной под машинку головой. Тот покосился на него, мрачно посопел и ответил:

— Тех, кто за нас с тобой кровь пролил.

— Убитые?

— Однополчане мои. Товарищи. Первый Советский пехотный полк. Слыхал?

— Нет, — сказал Ленька.

Из часовни выносили еще один гроб. Чтобы получше рассмотреть его, Ленька привстал на цыпочки и вдруг увидел в толпе женщин знакомое лицо. Он не успел удивиться и не успел спросить себя, что может здесь делать жена Василия Федоровича Кривцова, как сердце его, похолодев, само ответило ему на этот вопрос.

Кривцова стояла подальше других. Она не плакала, но бледные сухие губы ее были болезненно сжаты, а широкие калмыцкие скулы медленно двигались, как будто женщина пыталась перетереть зубами что-то очень твердое — камешек или гвоздь.

Музыка смолкла. Слышнее стали плач и причитания женщин. Толпа задвигалась. Какой-то черноволосый курчавый человек в белой русской рубашке, забравшись на краешек платформы и опираясь на штабель красных гробов, что-то говорил — то громко, почти крича, то совсем тихо, грозным шепотом.

Ленька ничего не видел и не слышал. Он протискивался через толпу, боясь потерять из виду Кривцову.

Телега с гробами тронулась. Женщины с плачем побежали. Кто-то на бегу толкнул Леньку. Он уронил фуражку, нагнулся, чтобы поднять ее, — его опять чуть не сбили с ног. Когда он поднялся и выбрался из толпы — навстречу ему шла Кривцова.

Шла она позади всех, наклонив голову и покусывая кончик своего белого головного платка.

— Здравствуйте, — сказал Ленька.

— Здравствуйте, — безучастно ответила она, не останавливаясь и не поднимая глаз.

— Фекла Семеновна, — сказал он, — вы что, не узнали меня?

Она Остановилась:

— Ты кто? Постой… Да ведь вы из Чельцова? Питерский?

Что-то вроде улыбки мелькнуло на ее изможденном, осунувшемся лице.

— Давно ли?..

— Я только что. Сегодня с мамой приехал. А вы…

Он запнулся, не решаясь даже спросить, что привело ее в это страшное место.

— А я?.. Я У Василия Федоровича была.

— Где?

— Навещать приходила. Здесь он…

Ленька схватил ее за руку:

— Фекла Семеновна! Он жив?

— Живой, живой, — улыбнулась она усталой, измученной улыбкой и, выбрав свою большую грубую руку из Ленькиной руки, погладила его по голове. — Вы́ходили его, спасибо. Уже четвертый день в памяти лежит. А до этого худо было. Не надеялась уж. Думала, что вот так же… с музыкой повезут. Ведь на нем еще в Нерехте дохтора восемнадцать ран насчитали. Вы небось знаете, слыхали, какую над ним казнь эти ироды учинили?..

— Фекла Семеновна! — жалобным голосом воскликнул Ленька. — А где он? Посмотреть на него можно?

— Что ж, — сказала она. — Пойдем, сходим. Он рад будет.

Она вела его за руку, а где-то впереди, уже за оградой больничного сада, на улице, глухо стучал барабан и все тише и тише пели трубы:


Прощайте же, братья, вы честно прошли

Свой доблестный путь благородный.



…В больницу они, проникли с черного хода, какими-то темными коридорами, где нехорошо пахло и стояли прислоненные к стене грязные брезентовые носилки. Фекла Семеновна знала здесь все ходы и выходы, и ее тоже все знали. У застекленной двери палаты их окликнула высокая худая женщина в белой косынке:

— Кривцова?!. Голубушка, ты куда? Без халата!

— Дунечка… милая… на минутку… Сейчас уйдем.

— Ты же была только что…

— Да вот — с землячком повстречалась. Друзья они с Василием Федорычем.

— Это ты землячок? — сказала женщина, с усмешкой посмотрев на Леньку.

—Пожалуйста… на минутку, — пробормотал Ленька, шаркая зачем-то ногой.

— Ну, бог с вами, идите. Недолго только. Сейчас обход будет.

Большая больничная палата была плотно забита койками. Не успел Ленька переступить порог, как в носу у него защекотало от крепкого запаха аптеки, уборной и кислых снетковых щей. Он робко шел за Феклой Семеновной, а со всех сторон смотрели на него из-под бинтов и повязок любопытные и бесстрастные, голубые, карие, серые, веселые, грустные, злые, добрые, измученные и уже потухающие глаза. Во всех углах разговаривали, кашляли, бредили, стонали, смеялись, щелкали костяшками домино, стучали кружками и оловянными мисками…

Кривцов лежал в самом конце палаты, у окна. Ленька в испуге остановился, увидев, как похудел и осунулся председатель. Он стал еще больше похож на угодника с иконы. От белых бинтов, которыми была замотана его голова, лицо его казалось еще темнее. Красивая русая борода была коротко острижена. Он лежал на спине, полузакрыв ввалившиеся глаза, и шевелил губами.

— Василий Федорович, не спишь? Гостя привела…

Он с трудом открыл глаза, неудобно повернул голову и прищурился.

— А-а! — сказал он слабым голосом, улыбаясь и делая попытку приподняться на локте. — Здравствуйте! Это как же вы? Какими судьбами?

— Я так… случайно, — забормотал Ленька, тоже пробуя улыбнуться. — Мы ведь не знали, мы думали, что вы…

— Думали, что я богу душу отдал? Да?

Он держал Ленькину руку в своей большой теплой руке и с улыбкой смотрел на мальчика.

— Я рад, — сказал он тихо.

Ленька присел на корточки. Он тоже чувствовал огромную радость, он чувствовал нежность к этому большому, сильному, связанному бинтами и прикованному к постели человеку, но не знал, какими словами сказать об этом.

— Вы садитесь, — зашевелился Кривцов. — Вот табуреточка… Скиньте с нее… Фекла, помоги…

На табуретке стояла бутылка с молоком, лежали круглый хлеб, яйца, несколько огурцов и тоненькая книжечка с вложенным в нее карандашом.

— Ничего… спасибо, — сказал Ленька. — Я так… Мне ведь скоро идти…

Он сидел на корточках и несмело поглаживал руку Василия Федоровича.

— Ну, что там у нас… дома, в деревне? — полузакрыв глаза, спрашивал Василий Федорович.

— Ничего… так… все в порядке, — бодрым голосом отвечал Ленька, чувствуя на себе беспокойный, насторожённый взгляд Феклы Семеновны. — Ваша изба в целости… Я заходил, видел.

— Да я не о том. Я хотел спросить: кто там у нас верховодит? Глебовы-то еще хозяйничают?

— Да. Федор Глебов на днях лавку открыл. Торгует. Сыновья его, которые раньше в лесу скрывались, теперь дома живут. А с Хорькой я не играю больше.

— Это почему ж так?

— Вы же знаете, почему, — нахмурился Ленька.

Он смотрел на Кривцова и думал, что председатель очень изменился. Не в том дело, что его остригли и что он похудел. Голос у него был расслабленный, больной, но в этом голосе не было уже тех нежных, девичьих ноток, которые так поразили Леньку когда-то в сумерках на Большой дороге.

— Ничего, — говорил Василий Федорович с невеселой усмешкой. — Пускай похозяйничают, потешатся напоследок. Ведь, дураки пошехонские, не понимают и понять не хотят, что советская власть — навечно, что ее ни вилами, ни топорами, ни английскими пулеметами не сокрушить… Помните? — сказал он, открывая глаза. И опять в его голосе зазвучали теплые певучие нотки, когда, приподнявшись на локте, он хрипловатым голосом медленно, упирая на букву «о», прочел:


Рать подымается

Неисчислимая!

Сила в ней скажется

Несокрушимая!


— Это что? Откуда? — спросил Ленька.

— А это у Некрасова. Не читали разве? «Русь!» называется… Несокрушимая!.. Это ведь про нас с тобой сказано, про наше времечко!..

— Василий Федорович, — сказал Ленька. — А это правда, что у вас…

Он запнулся.

— Что это у меня?..

— Что у вас — восемнадцать ран?

Кривцов негромко посмеялся в бороду.

— Не знаю, дружок. Я не считал.

— Да, да, правда… Мне Фекла Семеновна говорила.

И, наклонившись к раненому, Ленька покраснел, как девочка, и сказал:

— Ведь вы, знаете, Василий Федогыч, кто? Вы — гегой.

— Ну вот! Придумали… Я, дорогой мой, русский мужик. А русский мужик — сильный, он все выдюжит. Это вот она у меня действительно героиня, — сказал он, улыбаясь и показывая глазами на жену, которая молча стояла у него в изножии, облокотившись на спинку кровати. — Ведь это она меня от смерти спасла…

— Полно тебе, Василий Федорович, — заливаясь румянцем, ответила Фекла Семеновна. — Не я тебя спасла, а дохтор… Вот он идет! — сказала она вдруг испуганным шепотом.

Ленька оглянулся.

Через палату быстро шел, размахивая руками и держа направление прямо к нему, невысокий румяный человек в белом халате и в белой кругленькой шапочке, сдвинутой на затылок.

— Позвольте, хе-хе, — говорил он, двигая густыми черными бровями. — Это что такое? Товарищ Кривцова, это как же вы, хе-хе, без халата сюда? И кто вас пустил?

— Прости, батюшка. Я сейчас. Я на минутку, — забормотала Фекла Семеновна.

Ленька поднялся и смущенно смотрел на доктора. Он сразу узнал его.

— А это что за птица? — сказал тот, останавливаясь и разглядывая мальчика. — Хе-хе. Интересно… Ты как сюда попал, попугай?

— Это ко мне, Борис Яковлевич, — слабым голосом сказал Кривцов.

— Я так… на минутку… зашел. Здравствуйте, доктор, — сказал Ленька, вежливо кланяясь и шаркая ногой.

— Хе-хе. Постой! Где я тебя видел? — сказал доктор, взяв мальчика за подбородок. — Ты у меня лечился когда-нибудь?

— Еще бы… Вы разве не помните? Вы же меня кололи…

— Хе-хе. Колол! Я, мой друг, за свою жизнь, хе-хе, переколол, вероятно, хе-хе, десять тысяч мальчиков и такое же количество девочек. Где? Когда? Напомни.

— Этим летом. В гостинице…

— А-а! Постой!.. В Европейской?.. Хе-хе. Помню. Дифтерит?

— Да.

— Черт возьми! Хе-хе. Почему же ты не в больнице?

— Мне некогда было, — сказал Ленька. И он коротко рассказал доктору о своих ярославских злоключениях.

— Черт! — сердито повторил доктор. — Хе-хе. Ерунда какая… Чушь собачья. Иди сюда!

Он схватил мальчика за плечо и подвел к окну:

— Открой рот.

— Ленька послушно открыл рот.

— Скажи «а».

— А-а, — сказал Ленька.

— Еще. Громче.

— А-а-ы-ы, — замычал Ленька, поднимаясь на цыпочки и выкатывая глаза.

— Хе-хе. Н-да. Странно. А ну, открой рот пошире. Горло не болит?

— Э, — сказал Ленька, желая сказать «нет».

— И не болело?

— Э…

— Мать, жива?

— Жива.

— Братья и сестры есть?

— Есть.

— Живы?

— Живы.

— Здоровы?

— Здоровы.

— Н-да, — повторил доктор. — Исключительная история!.. Никогда, хе-хе, ничего подобного не видел. За десять лет практики… Первый случай.

— Может быть, маму позвать? — оробев, предложил Ленька. — Она здесь… Мы ведь для этого и приехали, чтобы вам показаться.

— Жалко. Напрасная трата времени. Ехать вам, хе-хе, совершенно незачем, было. Вы, молодой человек, здоровы как бык. Понимаете?

— Понимаю.

— Повторите.

— Как бык.

— Ну, а в таком случае, хе-хе, делать тебе здесь, хе-хе, совершенно нечего. Прощайся с больным и проваливай. — И, взяв мальчика за плечо, доктор шутливо подтолкнул его коленом.

Ленька торопливо попрощался с Кривцовым, поклонился доктору и побежал к выходу. Уже надевая фуражку, он вдруг вспомнил что-то, оглянулся и крикнул:

— Василий Федорович! Я и забыл… У меня подарок для вас есть. Вы слышите? Поправляйтесь! Приезжайте скорее.

Кривцова он не увидел и голоса его не расслышал. Но Фекла Семеновна, помахав мальчику рукой, крикнула:

— Мамане твоей кланяться велит!..



…Александру Сергеевну Ленька нашел в саду. Еще издали он увидел ее серый жакет и белую с черной ленточкой панамку. Мать стояла у той самой зеленой скамейки, где полчаса тому назад он разговаривал с бородатым раненым. Сейчас этот бородач стоял на растопыренных костылях и что-то оживленно объяснял Александре Сергеевне, показывая рукой в ту сторону, куда убежал мальчик.

Ленька выбежал в сад из другого подъезда и появился с другой стороны.

— Мама! — окликнул он ее.

Александра Сергеевна оглянулась. Лицо ее запылало гневом.

— Негодный мальчишка! — накинулась она на Леньку. — Ты где был столько времени? Я тебя ищу по всему саду.

— Мама… погоди… не сердись, — перебил ее Ленька. — Ты знаешь, кого я сейчас видел?

— Кого еще ты там видел?

— Василия Федоровича… Кривцова.

— Ты выдумываешь, — сказала она. — Где ты его мог видеть? Ты ошибся, наверно.

— Как же ошибся, когда я с ним, как с тобой вот сейчас…

— Он жив?

— Ну, конечно, жив. Он кланяться тебе велел. Его жена, Фекла Семеновна, из Нерехты на товарном поезде привезла… У него — знаешь сколько? — восемнадцать ран было!..

— Хорошо, — сказала Александра Сергеевна. — Ты после расскажешь. Давай пошли в приемный покой. Сейчас должен прийти доктор Опочинский. Его очень трудно поймать…

— А зачем его ловить? — сказал Ленька. — Я его уже видел.

— Как видел?

— А так вот. Как тебя сейчас.

— А он тебя видел?

— Видел. И в горло мне смотрел. И сказал, что я здоров как бык. И сказал, чтобы мы сию же минуту проваливали отсюда.

Александра Сергеевна все-таки дождалась доктора. И он повторил ей то, что уже говорил Леньке: что мальчик совершенно здоров и что в его многолетней практике детского врача не было еще такого случая, чтобы у ребенка, на ногах перенесшего дифтерит, не осталось бы никаких следов этой болезни. Он объяснил это каким-то «нервным шоком». И сказал, что когда он будет немножко посвободнее, попробует даже написать об этом заметку в ученый медицинский журнал.



На обратном пути у Леньки произошла еще одна неожиданная встреча со старым знакомым.

Ехали они с матерью на том же пароходе «Коммуна».

Пароход был свыше меры забит пассажирами. Люди сидели и стояли где только можно было: и на палубах, и в каютах, и в узеньких коридорах…

Пользуясь слабохарактерностью матери и тем, что на этот раз рядом с ним не было Нонны Иеронимовны, Ленька свободно разгуливал по пароходу, выходил на палубу, толкался в буфете, заглядывал в машинное отделение…

«Коммуна» подходила к пристани. У выхода столпились пассажиры. Ленька подошел посмотреть, как будут бросать чалку, и вдруг увидел в толпе молодого Пояркова.

Подпоручика было трудно узнать. Похудевшие, ввалившиеся щеки его заросли густой рыжеватой щетиной. Левая щека около носа была заклеена крест-накрест белым аптечным пластырем. Одет он был в старенький, с чужого плеча брезентовый плащ с накинутым на голову капюшоном. Этот капюшон, пластырь и небритые щеки делали его похожим на какого-то старинного разбойника или беглого каторжника.

«Он или не Он?» — думал Ленька, медленно приближаясь к Пояркову и не спуская с него глаз. Тот почувствовал на себе взгляд мальчика и повернул голову. Глаза их встретились. Ленька увидел, как под парусиновым капюшоном дрогнули и сдвинулись к переносице брови. Поярков что-то припоминал.

— Ты что на меня уставился, мальчик? — сказал он, пробуя улыбнуться.

— Здравствуйте!

— Здорово!

— Не узнали?

— Нет.

— Забыли, как вы меня тащили по лестнице?

— По какой лестнице? Что с тобой, дорогой? Ты чего-то путаешь.

Ленька оглянулся и тихо, чтобы его не услышали другие, сказал:

— Ведь ваша фамилия Поярков?

Он понял, что не ошибся, когда увидел, как исказилось от ужаса это бледное, заросшее щетиной лицо. Ему даже самому стало, страшно. По плечам его пробежал холодный озноб. Что-то вроде жалости шевельнулось в его маленьком сердце. Человек был похож на загнанного зверя. Он был один в толпе чужих, враждебных ему людей. Неверный шаг, неосторожное слово грозили ему смертью. Он был в Ленькиной власти, и мутные голубые глаза его молили о пощаде. Но весь этот немой разговор тянулся не больше одной, секунды. Подпоручик быстро справился с собой, усмехнулся и, стараясь говорить как можно спокойнее, сказал:

— Нет, братец, ты ошибся. Это какое-то недоразумение, Такой фамилии я никогда даже не слыхал.

И, наклонившись, он поднял стоявшую у его ног небольшую плетеную корзинку и стал протискиваться к выходу.

Пароход мягко ударился о кромку пристани. Началась обычная суматоха. Кидали концы, выдвигали сходни. Потом шумная толпа пассажиров хлынула на берег, и Ленька потерял Пояркова, из вида. Минуту спустя он увидел его на высокой дощатой лестнице, ведущей на берег. Подпоручик шел быстро, расталкивая и обгоняя других. Несколько раз он оглянулся, как будто, ждал погони…

Взволнованный этой встречей Ленька вернулся к матери. Она накинулась на него с упреками, заговорила о том, что своим ужасным поведением он вгоняет ее в чахотку, но Ленька даже оправдываться не стал.

— Ты знаешь, кого я сейчас встретил? — сказал он, присаживаясь рядом с нею на чемодан.

— Не знаю и знать не хочу. Я с тобой разговаривать не желаю, гадкий мальчишка.

Он оглянулся и тихо сказал:

— Пояркова.

— Какого Пояркова?

— Ты что, забыла? Сын хозяина гостиницы. Помнишь?

В Ярославле… Офицер, который нас пугал, что потонем…

Александра Сергеевна вздрогнула.

— Где ты его видел? — сказала она,

— Здесь, на пароходе.

— Ну, и что?

— Ничего… Он вышел на этой пристани.

— Ты кому-нибудь сказал об этом?

— Нет.

Мать пристально посмотрела на него и нахмурилась. И Ленька не понял, осуждает она его или хвалит.

О Пояркове он скоро забыл.

Он не знал, что в жизни ему еще придется встретиться с этим человеком.



В августе Александра Сергеевна два или три раза ездила в Петроград за вещами. Она не работала, денег у нее не было, да они и не стоили ничего в деревне, где достать что-нибудь съестное можно было только в обмен на соль, сахар, мыло или одежду. Александра Сергеевна привозила из Петрограда свои старые платья, штопаные Ленькины штаны, вязаные Лялины кофточки, скатерти, простыни, сковородки, медные ступки. За бархатное старомодное платье ей давали лукошко картофеля, за чугунную блинную сковородку — пяток яиц.

В деревне Александра Сергеевна еще больше пристрастилась к чтению. Книг она привозила из Петрограда, пожалуй, больше, чем сковородок и полотенец. И, как и раньше, почти все, что читала она, перечитывал вслед за ней и Ленька.

Однажды он увидел на столе у матери большую толстую книгу, переплет которой был обернут газетной бумагой. На двенадцатой странице книга была заложена исчирканной карандашными заметками бумажкой. Ленька разыскал заглавную страницу.

— «Карл Маркс, Капитал. Том первый», — прочел он.

Теперь он уже знал, кто такой Карл Маркс. Ему очень захотелось прочесть эту книгу. Почему-то он был уверен, что в этой книге он найдет что-то очень важное, такое, что поможет ему решить множество тайн и загадок, которые мучили его в то время. Прилежно, не пропуская ни одного слова, он прочел полторы страницы и с огорчением увидел, что ровно ничего не понял.

С ребятами он теперь не играл. Да и на улице появлялся не часто. Когда ему случалось проходить мимо играющих мальчишек, востроносый Хоря выскакивал на середину улицы, паясничал и кричал:

— Эй, чумовой! Моряк с потонувшего корабля! Идем — подеремся!

Ленька краснел, сжимал кулаки, но проходил, не оглядываясь, мимо. Он считал ниже своего достоинства связываться с этим коротышкой.

Сам Ленька за лето сильно вытянулся. Штаны и рубахи, которые привозила из Петрограда мать, были ему уже коротки, с каждым разом их все труднее и труднее было напяливать на себя. Глядя на свои худые длинные кисти, торчавшие из рукавов, и на неприлично голые, исцарапанные коленки, Ленька представлял себя со стороны, и ему вспоминался крестный брат его Сережа Бутылочка.

Подросли, возмужали, отъелись на деревенских хлебах, покрепчали на деревенском воздухе и младшие птенцы Александры Сергеевны. Особенно отличался Вася. Ростом и телосложением он уже давно обогнал старшего брата и, хотя во всем остальном по-прежнему оставался «совершенно нормальным ребенком», читал немного, в меру, любил пошалить, пошуметь, поплакать — физической силы у него было на пятерых, и девать ее мальчику было некуда. Вероятно, именно поэтому его постоянно тянуло туда, куда Леньку и калачами было не заманить. То он помогал соседу запрягать лошадь, то, не жалея сил, по нескольку часов подряд вывозил в тяжелой тачке навоз на нянькин огород, то просто бегал по улице и хлопал, стрелял огромным пастушеским бичом, стараясь, чтобы звук получился погромче — на манер пистолетного выстрела.

Ляля тоже подросла, жила интересами деревенских девочек, бегала смотреть на посиделки, фальшивым, срывающимся голоском пела тягучие девичьи песни, ссорилась и мирилась с подругами, выклянчивала у няньки лоскутки для кукольных платьев… Ленька пробовал учить сестренку читать, но из попыток его ничего не вышло, — учитель он оказался плохой. На первом же уроке он так вспылил, раскричался, что Ляля с воплями выскочила из горницы, после чего образование ее надолго застряло на буквах «А» и «Б».

И все-таки Ленька не скучал. Осенью он еще больше пристрастился к чтению, к одиноким прогулкам. Не обращая внимания на язвительные взгляды ребят и взрослых и рискуя окончательно прослыть «чумовым», он способен был часами бродить под березами Большой дороги и бормотать стихи.

В одну из своих поездок в Петроград Александра Сергеевна привезла несколько книжек Некрасова. Ленька, который и раньше знал немало некрасовских стихов, теперь буквально упивался ими. Особенное удовольствие доставляло ему читать эти стихи на Большой дороге. Было какое-то очарование в том, что именно здесь, на этой «широкой дороженьке», под этими шишковатыми старыми березами происходили когда-то события, о которых говорилось в стихах. Ведь именно здесь шли гуськом семь русских мужиков, искателей счастья. Навстречу им — той же дорогой — брели «мастеровые, нищие, солдаты, ямщики»… Обгоняя их, неслись с базара «акцизные чиновники с бубенчиками, с бляхами» и летел, качался в тройке с колокольчиком «какой-то барин кругленький, усатенький, пузатенький, с сигарочкой во рту»…

И даже дальнее село, голубые купола которого выглядывали из-за холмов, было то самое, о котором рассказывал поэт:


Две церкви в нем старинные,

Одна старообрядская,

Другая православная…


И еще одна прелесть заключалась в этих прогулках. И стихи и места, где он читал их, напоминали мальчику Василия Федоровича Кривцова, единственного человека, к которому он крепко и по-настоящему привязался в Чельцове.



В конце лета в деревню приехала бежавшая из Петрограда от голода Ленькина тетка с дочерью Ирой. Но к этому времени и в деревне было уже не слишком сытно. Поля в этом году стояли наполовину не сеянные. В Ярославле мятеж был давно подавлен, но в уездах еще долго шла жестокая борьба, и работать людям было некогда.

В Чельцове царило безвластие, Лавочники Семенов и Глебов торговали медными венчальными кольцами, цветочным чаем и гуталином; дезертиры варили самогон, пьянствовали… В лесах скрывались теперь те, кто стоял за советскую власть.

В престольный праздник успения сгорела изба Игнатия Симкова, который в отсутствие Василия Федоровича возглавлял комитет деревенской бедноты. Дня через два после этого Ленька проснулся на рассвете, услышав за окном знакомое постукивание пулемета.

Деревню окружал красноармейский отряд.

Полуодетые дезертиры, отстреливаясь, бежали в Принцев лес, куда еще на прошлой неделе нянька водила ребят за грибами и ягодами.

Мать в это время была в Петрограде.

Несколько дней на окраинах деревни и в окрестных лесах шла настоящая война. Однажды пришла нянька и сказала:

— Федора Глебова убили.

— Как убили?!

Еще на днях Ленька видел Хорькиного отца. Рыжебородый возился у себя во дворе, чинил телегу.

— Из лесу кум-от мой шел, — рассказывала нянька. — К сыновьям, чу, ходил, самогонку им и хлеб относил, а может, и еще чего-нибудь. Ну, и попал в неровен час под пулемет-от…

Ленька подумал о Хоре. Он вспомнил отца, вспомнил, как пусто и холодно стало у него на сердце, когда он узнал о его смерти, представил, что делается сейчас на душе у товарища, и пожалел его.

В тот же день под вечер, хотя нянька и тетка строго-настрого запретили ребятам выходить на улицу, он пошел проведать Глебова.

Игнаша сидел у ворот на лавочке и старательно, с мрачной сосредоточенностью выстругивал осколком бутылочного стекла деревянную саблю. За открытым окном глебовского дома помигивали желтоватые огоньки свечей. Слышался женский плач. Сухой старческий голос монотонно читал молитву.

Ленька остановился, хотел сказать «здравствуй», но не успел. Хоря оторвался от работы, поднял грязное, заплаканное лицо и грубо спросил:

— Чего надо?

— Ничего, — мягко ответил Ленька. — Я так просто… зашел…. Хотел сказать, что мне… жалко…

— А-а! Жалко?

Хоря вскочил. Губы его запрыгали. Остроносое веснушчатое лицо исказилось в злобной усмешке.

— Жалко? Тебе жалко? — заорал он, замахиваясь на Леньку саблей. — Думаешь, я не знаю?..

— Что ты знаешь? — опешил Ленька.

— Смеяться пришел? Сволочь! Погоди, Симкова спалили, скоро и до вас очередь дойдет… И на твою матку пуля найдется…

Ленька ушел обиженный. Почему он — сволочь? Что он такое сделал? Он старался не сердиться на Хорю, оправдывал его, говорил себе, что у Глебовых большое горе, что он и сам небось не понимает, что говорит, но в глубине души он чувствовал, что поссорились они не случайно, что Хоря прав, что ему действительно нисколько не жалко рыжебородого Федора Глебова.



…И уж совсем никакой жалости, а самую настоящую радость испытал он, когда дня три спустя, солнечным осенним утром за окном раздался ликующий мальчишеский голос:

— Хохряковцев ведут!..

Ленька полуодетый выскочил на улицу.

Опять, как и два месяца тому назад, с шумом бежали по деревенской улице, сверкая босыми пятками, мальчишки и девчонки.

Затягивая на ходу ремешок, побежал за ними и Ленька.

На обочине Большой дороги, под желтеющими вековыми березами толпились мужики и бабы. За этой живой изгородью слышался глухой топот множества ног, выкрики военной команды, тяжелое дыхание людей… Ленька с трудом продрался сквозь густую толпу, пробился плечом и головой между чьими-то боками и чуть не наскочил на пожилого красноармейца в выцветшей рваной гимнастерке, который с винтовкой наперевес шел по обочине… За ним шел другой, третий, четвертый… А по дороге, меся осеннюю пыль, нестройными рядами брели пленные бандиты. Были тут и молодые и старые, были в крестьянской одежде, босые, в лаптях, в домотканых портах, а были и в гимнастерках, в защитных фуражках, в рваных солдатских и офицерских шинелях… Все были грязные, небритые, почти у всех лица были темные от усталости и смертельного страха…



— Бабы, бабы! — послышалось в толпе. — Гляди-кось, Глебовых повели! И Федька и Володька — оба тут…

Ленька привстал на цыпочки, чтобы увидеть Хорькиных братьев, но вместо этого увидел — в двух шагах от себя — няньку. Секлетея Федоровна стояла, подложив руки под черный коленкоровый передник, и молча, пригорюнившись, смотрела на дорогу.

В эту минуту где-то в стороне заляскали колеса телеги. Толпа заколыхалась и зашумела:

— Сам… сам… самого везут!..

Ленька опять весь вытянулся и увидел рыжую морду тощей лошаденки, заляпанного грязью красноармейца, который боком сидел на передке и перебирал вожжи, а в телеге — человека с низко опущенной головой. Он сидел на ворохе соломы, спиной к вознице. Руки его были связаны сзади, фуражка надвинута на глаза. Телега проехала мимо, и Ленька, как ни вытягивал шею, не успел ничего разглядеть, кроме грязной окровавленной тряпки, которой было завязано горло атамана, уныло опущенных уголков рта, папиросного окурка, прилипшего к нижней губе, и крохотных, как зубная щетка, усиков.

Толпа молчала. Но вот слева от Леньки оглушительно, в два пальца, свистнул какой-то мальчишка. Кто-то засмеялся, кто-то громко сказал:

— Эвона… напыжился… Стенька Разин недоделанный!..

Еще несколько человек засмеялись. Но тут же заплакали, заголосили, запричитали бабы. Ленька взглянул на няньку и увидел, что старуха тоже плачет. Уголком передника она утирала морщинистую щеку, по которой скатывалась крупная, как бусина, слезинка.

— Няня, — сказал Ленька, тронув старуху за локоть. — Что это вы? Что с вами?..

Она оглянулась, кивнула ему и, сдерживая слезы, ответила:

— Ничего, Лешенька… Я так… Сердце не выдержало. Вот, смотри, детка, — дожили ведь, дождались! Отлились волку овечьи слезки!…



…Но еще не все слезы отлились. И еще не все волки были схвачены и уничтожены.

Через два дня вернулась из Петрограда Александра Сергеевна. Она привезла в деревню свежие газеты, в которых сообщалось о покушении на Ленина, — в конце августа на заводском митинге в Москве в него стреляла какая-то женщина, эсерка…

И еще две новости привезла Александра Сергеевна из Петрограда: ушла на фронт Стеша, умерла от голода генеральша Силкова.

Но голод давал себя знать и в деревне. Уже ели хлеб со жмыхами, с лебедой, с картофельными очистками. Понемножку начали, прибавлять в пищу и барду, за которой ездили с бочками за двадцать верст на спиртоводочные заводы.

О возвращении в Петроград этой осенью нечего было и думать.

Люди бежали от надвигающегося голода в Сибирь, на юг, в заволжские губернии. Подумав, решила ехать на поиски хлебных мест и Александра Сергеевна.

И вот ребята опять остались на попечении няньки и тетки.

Осень в этом году стояла холодная, ненастная. Часто шли дожди, гулять было нельзя. А в избе было шумно, чадно, тесно. Экономили керосин, лампу зажигали поздно, рано гасили ее. На двор — тоже из экономии — ходили с зажженными лучинами. Потом Вася, на Ленькино несчастье, изобрел какой-то светильник: над ведром с водой приспособил что-то вроде каганца, в который вставлялся пучок лучинок. После этого лампу и вовсе перестали зажигать и спать стали укладываться раньше — никому не хотелось возиться со светильником. Ленька готов был сам менять лучинки, только бы ему позволили сидеть за книгой, но тетка, зная его рассеянность, запретила ему оставаться одному при таком опасном освещении.

Приходилось ложиться вместе со всеми и до поздней ночи не спать, ворочаться, томиться, слушать, как храпят и стонут во сне нянька и тетка, как сердитым басом бормочет что-то спросонья Вася, как до одури однообразно хлещет по крыше дождь и как уныло, по-старушечьи покряхтывают ходики над головой.

В эти бессонные ночи на выручку мальчику опять приходили стихи.

Он читает их по памяти, сначала про себя, шепотом, потом, забывшись, начинает читать громче, в полный голос. И не замечает, как просыпается тетка и, приподнявшись над подушкой, сердито окликает его:

— Леша! Ты что там опять бормочешь?!

Оборвав себя на полуслове, Ленька прикусывает язык и стыдливо молчит.

— Спать людям не дает! — вздыхает тетка.

Почему-то слова эти страшно обижают мальчика.

— Это вы мне спать не даете, — говорит он хриплым голосом, с ненавистью глядя туда, где белеет в темноте теткина ночная кофта. — Храпите, как сапожник!..

— Что-о?! — говорит тетка, и опять белая кофта вздымается над подушкой. — Негодяй, как ты смеешь!.. Боже мой, до чего его распустила мать!

— Не ваше дело, — говорит Ленька.

Тетка взвизгивает.

— Сию же минуту стань в угол! — кричит она.

— Ха-ха! — отзывается Ленька.

— Что? Что? Батюшки мои, что случилось? — раздается на печке испуганный нянькин голос.

От шума и криков просыпается и, не понимая в чем дело, начинает громко плакать Ляля.

Несколько минут в комнате стоит гвалт, как в разбуженном среди ночи курятнике. Потом все успокаивается, и Ленька, утомленный и освобожденный от избытка энергии, засыпает.



…Но теми немногими часами и даже минутами, которые дарило ему скупое осеннее солнце, он пользовался в полную меру. С утра до потемок, до той поры, когда уже больно становилось глазам, он просиживал на своем обычном, давно уже отвоеванном у всех месте — у крайнего окошка — и читал. Двоюродная сестра его Ира — гимназистка пятого класса — ходила в село Красное, помогала тамошней учительнице разбирать школьную библиотеку. За это ей позволяли брать на дом книги. Читал эти книги вслед за сестрой и Ленька, хотя из того, что приносила Ира, мало что нравилось ему. Книги были неинтересные, вялые, многословные — Писемский, Златовратский, Шеллер-Михайлов… Но тут же, среди этих потрепанных книжек, приложений к «Ниве», Ленька открыл для себя Чехова, писателя, которого он знал до этого лишь как юмориста и автора «Каштанки» и «Ваньки Жукова».

Однажды в сумерках, когда за окном шел проливной дождь, мальчик сидел, облокотясь на подоконник, и читал чеховские рассказы. Он только что прочел первые строки «Учителя словесности», рассказа, который начинается с того, что из конюшни выводят лошадей и они стучат копытами, — как вдруг на улице застучали настоящие копыта, затарахтели колеса, и совпадение это так испугало Леньку, что он вскочил и отбросил книгу.

— Что? Кто это? — воскликнул он.

— Ой, свети мои!.. Не мамочка ли это наша едет? — засуетилась нянька.

Все кинулись к окнам, прильнули к забрызганным дождем потным стеклам. Но тележка проехала мимо, и скоро шум ее смолк на другом конце деревни.

Поздно вечером, как это часто бывает в сентябре, дождь перестал, небо прояснилось, даже показалось ненадолго красное предзакатное солнце.

Ребята в один голос стали проситься гулять; их выпустили, и вместе со всеми вышел во двор и Ленька. Некоторое время он помогал Васе строить запруду на бурливом, пенящемся потоке, потом, как всегда, разгорячился, поссорился, дал Васе тумака, получил два или три тумака сдачи, сразу охладел к игре и, накинув на плечи синюю курточку, вышел на улицу.

После дождя и после душной, пропахшей всеми возможными и невозможными, деревенскими и городскими запахами избы на улице дышалось легко и свободно. Негрозно, играючи шумели то здесь, то там дождевые ручьи. Остро, по-осеннему пахло яблоками, мякиной, березовым прелым листом.

Ленька дошел до конца деревни, постоял, посмотрел, как догорает закат за вершинами Принцева леса, озяб и повернул обратно. И уже на обратном пути, подходя к кривцовскому дому, он вдруг заметил, что из трубы этого дома идет дым, летят в небо веселые, красные искры и что окна избы ярко, по-праздничному озарены.

В первую минуту мальчик испугался, не понял, что случилось. Но вот он вскочил на кособокую завалинку заглянул в окно и от радости даже засмеялся тихонько.

В избе топилась печь. У шестка ее стояла, склонившись, Фекла Семеновна, наливала в корчагу воду. А за столом, вполоборота к окну, резко освещенный пламенем печки сидел Василий Федорович — похудевший, осунувшийся, по-городскому стриженный, но тот же, милый, чуть-чуть сутулый, смугловатый, весь какой-то золотисто-хлебный и ни на кого другого не похожий… Он ел из деревянной миски, не спеша разминал деревянной ложкой картофель и разговаривал с Симковым и с худощавым, похожим на Фритьофа Нансена, человеком в военной форме, которого Ленька уже не один раз видел в деревне.

Ленька хотел постучать в окно и не решился. Несколько минут он ходил под окнами, несколько раз влезал на завалинку, потом поднялся на крыльцо, постоял, потрогал пальцем замок, ненужно висевший с невынутым из скважины ключом, и вдруг вспомнил что-то, ахнул и побежал домой.

В сенях за пустым бочонком, где летом держали квас, был спрятан у него завернутый в рваную мешковину заветный бидончик.

Прежде чем снова выбежать на улицу, Ленька распахнул дверь в горницу и крикнул:

— Няня!

— Ась! — откликнулась старуха.

— Угадайте!

— Что угадайте?

— Василий Федорыч приехал.

— Стой! Погоди! Где? Когда? — засуетилась, старуха, но Ленька уже хлопнул дверью и минуту спустя бежал по улице, не глядя под ноги, вляпываясь в лужи, боясь, что он опоздает, что Василий Федорович уедет, уйдет, что он не застанет и не увидит его.

На полдороге он чуть не налетел на людей, шедших ему навстречу.

— Знаю, видел я этого хрена, — говорил один из них. — Как же… помню… капитан первого ранга Колчак. В одиннадцатом году на крейсере у нас…

— Добрый вечер, дядя Игнат! — радостно гаркнул Ленька, узнав голос Симкова.

— Вечер добрый, — ответил тот, не останавливаясь.

Прежде чем войти в избу, Ленька еще раз заглянул в окошко; Феклы Семеновны в горнице не было. Не сразу увидел он и председателя. Василий Федорович стоял в тени, в углу, перед книжной полкой и, наклонив, голову, сдвинув брови, сосредоточенно разглядывал, вертел указательным пальцем маленький школьный глобус.

С женой его Ленька столкнулся на крыльце. Фекла Семеновна выходила с коромыслом по воду.

— Здравствуйте, Фекла. Семеновна! — крикнул Ленька, взбегая по ступенькам ей навстречу.

— Кто-это? — не узнала она. И вдруг загромыхала и ведрами и коромыслом, распахнула дверь и закричала через большие темные сени:

— Василий Федорыч… встречай… еще гостя бог послал!..

— Кто? — послышался знакомый голос.

Ленька пробежал сени, приоткрыл дверь:

— Можно, Василий Федорович?

Кривцов стоял у стола, по-прежнему держа в руке маленький, как недозрелый арбуз, глобус. И лицо его и глобус были ярко озарены пламенем печки.

— Кто там? — сказал он, откидывая голову и прищуриваясь.

— Это я…

— А-а-а! Очень рад, — заулыбался Кривцов, ставя на стол глобус и делая неуверенный, ковыляющий шаг навстречу Леньке. — Вы здесь еще, оказывается? А я думал, вы уже в Питере.

— Нет, — смущенно улыбаясь, забормотал Ленька, — мы не уехали. В Петрограде ведь голод. Мы, может быть, на юг поедем.

Председатель держал его руку в своей, рассеянно слушал мальчика и кивал головой:

— Ну, ну. Превосходно. А с Хорькой у вас как? Помирились? Нет? А мамаша как? Здорова?

— Василий Федорыч, — сказал Ленька, — а вы поправились? Совсем?

— А чего ж мне?.. Поправился, конечно. Мы ведь, вы знаете, гнемся, да не ломимся. Это ведь про нас, про наше русское мужицкое племя, сказано: цепями руки крючены, железом ноги кованы… Только вот с ногой неважно обстоит. Видали, что получилось? — Сильно прихрамывая, Кривцов прошелся по избе. — Дюйма на полтора покороче стала.

— Василий Федорыч, — краснея, сказал Ленька, — а я вам подарок принес.

— Какой? Что? Бросьте вы.

— Нет, нет, возьмите, пожалуйста, — умоляюще проговорил Ленька, протягивая председателю завернутый в мешковину бидончик.

— Что это?

— Нет, вы газвегните, — сказал Ленька. Но не выдержал, не дождался, пока председатель развернет пакет, и сам объявил:

— Богдосская жидкость!

— Какая? — не понял Кривцов. — Богодуховская? А-а-а!.. Вон оно что!..

Лицо его по-детски просияло.

— Бордосская жидкость?! Постойте, это где же вы ее взяли?!

Смущенно улыбаясь, Ленька рассказал, где и при каких обстоятельствах ему удалось раздобыть помидорное лекарство.

Кривцов негромко посмеялся в бороду.

— Ну, спасибо, друг. Уважил, порадовал. Дай я тебя… дай я тебе руку пожму.

Он еще раз с удовольствием перечитал надпись на стертой поцарапанной этикетке, поиграл бидончиком, прикинул его на вес:

— Н-да, брат. Великолепная вещь. Но только боюсь, дорогой, что мне сейчас не до помидоров будет.

— Ну, конечно, — понимающе заметил Ленька. — Ведь осень уже…

— Осень-то осень… Да не в этом, дружок, дело. Придется ее, пожалуй, на полочку поставить до поры до времени. Как вы думаете, года два-три постоит, не испортится?

— Не знаю. Зачем же так долго?

— Пожалуй, не испортится. Запаяна ведь. А?

Василий Федорович прихрамывая подошел к полке, раздвинул книги и сунул на освободившееся место бидончик. Потом повернулся к Леньке, провел ладонью по своим коротким, стриженным под польку волосам и, застенчиво кашлянув, сказал:

— А меня вы поздравить можете.

— С чем?

— В коммунистическую партию вступил.

— Как?! Вы разве, не были?

— Не был, представь себе. Тридцать шесть лет в беспартийных мечтателях ходил. А оказалось, что для мечтаний сейчас не время. Слыхали небось, чего она сделала, эта паскуда?

— Кто?

— Каплан!..

— Да, я знаю, — нахмурился Ленька. — Ленина чуть не убила.

— Ле-ни-на! — повторил Кривцов, подняв над головой указательный палец.

Таким и запомнил его навсегда Ленька. Председатель комбеда стоит посреди избы, за спиной его жарко пылает русская печь, постреливают в ее большой огненной пасти сухие поленья, и все вокруг озарено ярко-розовым полыхающим светом — и черные задымленные стены, и темные, заклеенные полосками газетной бумаги окна, и половина бородатого смуглого лица, и грозно поднятый над головой указательный палец.

Неделю спустя вернулась в деревню Александра Сергеевна. Приехала она возбужденная, веселая и счастливая. В маленьком татарском городке на реке Каме она нашла не только хлеб, но и работу: в городском отделе народного образования ей предложили заведовать детской музыкальной школой.

Побывала она на обратном пути и в Ярославле, где получила пропуск на выезд всей семьи из губернии. Срок у пропуска был короткий, надо было спешить, тем более что и навигация на Волге и Каме должна была вот-вот закрыться.

Собрались в три дня.

Утром в день отъезда, когда у ворот уже стояла подвода, груженная сильно отощавшими за лето тючками и корзинками, Ленька вспомнил о Василии Федоровиче и побежал прощаться с ним.

Председателя дома не было. От Феклы Семеновны, которую Ленька разыскал на огородах, он узнал, что Василий Федорович ушел по делам в волость. Так ему и не удалось проститься с человеком, которого он знал очень недолгое время, но который оставил в его памяти и в его сердце очень глубокий след.


Глава VIII


И вот Ленька очутился еще на тысячу верст дальше от Петрограда… Казалось, что и для него и для всей семьи начинается спокойная, нормальная жизнь. Поначалу так оно и было. Дети учились. Мать работала. Впервые в жизни она испытала настоящую радость труда. Неожиданно для себя и для близких она открыла в себе талант организатора — в скором времени она уже руководила детским художественным воспитанием во всем городе. Не довольствуясь этим, она участвовала в концертах, пела, играла, выступала в красноармейских клубах, в детских домах, в школах… Она оживилась, повеселела, помолодела. Именно в этом году у нее перестали болеть зубы.

Семья получила две хорошие меблированные комнаты в особняке раскулаченного и сбежавшего к белым богача-хлеботорговца. В одной комнате поселилась тетка с дочерью Ирой, в другой, очень большой, светлой, где стоял даже бехштейновский рояль, устроились Александра Сергеевна, Ленька и Ляля. Вася еще осенью по собственному желанию поступил в сельскохозяйственную школу, жил за городом, в интернате.

Все было хорошо. И денег хватало. И еды по сравнению с Чельцовом было вдоволь.

Но благополучие это длилось очень недолго.

Зимой, в конце февраля или в начале марта, Александра Сергеевна уехала в Петроград в служебную командировку. Через месяц, самое большее через полтора, она должна была вернуться. Наконец пришло от нее и письмо, в котором она сообщала, что на следующей неделе выезжает из Петрограда.

Ленька лежал в это время в больнице. В городе свирепствовали эпидемии тифа и дизентерии, задели они и семью петроградских беженцев. В Ленькиной семье переболели все, он сам перенес за одну зиму тиф, дизентерию и чесотку.

Теперь он уже поправлялся. Из заразного отделения, где он лежал раньше, его перевели в общее и даже позволили в теплые дни выходить в маленький больничный садик.

Закутавшись в длинный, обтрепанный и застиранный больничный халат, с дурацким больничным колпаком на стриженой голове, исхудалый, бледный, с руками, измазанными зеленым лекарством, которое называлось почему-то «синькой», он сидел рядом с другими больными на краешке садовой скамейки, грелся на солнышке и считал по пальцам дни, которые остались до возвращения матери. Никогда в жизни он не ждал ее с таким нетерпением и с такой тоской, как в этот раз.

Он вспоминал, как за несколько дней до отъезда мать взяла его на концерт в городской клуб, где она должна была петь перед уходившей на фронт воинской частью.

Какой это был счастливый, солнечный, суматошный день! Перед концертом Александра Сергеевна завивалась, гладила кофточку, и в комнате стоял особый, «артистический», как казалось Леньке, запах — пудры, керосинки, жарового утюга, паленых волос…

Мать, как всегда перед выступлением, волновалась.

— Нет, нет, я провалюсь, — говорила она. — Какая же я артистка? Ни голоса, ни слуха, ни подобающей внешности…

— Мама! Зачем ты так говоришь? — возмущался Ленька. — Ты же великолепно поешь!

— Да? Ты думаешь? По-твоему, это голос? Это ты называешь голосом?

Бросив на подставку утюг, она с распущенными волосами присела к роялю и запела. Ленька стоял рядом, переворачивал ноты и не замечал, что мать действительно поет плохо, что голос у нее срывается и хрипит… Этот голос он знал с детства, он казался ему лучше всех голосов на свете, лучше голоса Вяльцевой, Плевицкой и других знаменитых артисток…

— Ну что? — сказала она, захлопнув крышку рояля.

— Хогошо, — прошептал Ленька.

— Хорошо?! — воскликнула она, вскакивая. — Меня, мой милый, осмеют, освищут, тухлыми яйцами забросают за такое пение!..

В клубе Леньку посадили в четвертом ряду, совсем, близко от сцены. В зале было холодно, зрители сидели в шинелях и полушубках, над головами их стоял пар, но как внимательно эти люди смотрели на сцену, как весело они смеялись, как дружно хлопали в ладоши, кричали «бис», «браво» и даже «ура»!..

Показывали какую-то агитационную пьесу — с буржуями, у которых на животах было написано «1 000 000 000» и с представителями мирового пролетариата, которые на глазах у публики рвали цепи и обращали в бегство фабрикантов, банкиров и помещиков. Потом выступал пожилой московский фокусник, называвший себя почему-то «королем электричества». Мрачноватый молодой человек в толстовке читал стихи Маяковского и Блока… Все было очень интересно, но Ленька не мог спокойно сидеть, ему не гляделось и не слушалось; с замиранием сердца он ждал, когда на сцену выйдет конферансье и назовет знакомую ему фамилию.

Не выдержав, он вышел в фойе. На маленькой двери, ведущей на сцену, было сказано, что вход посторонним воспрещен.

«Ну, я-то, пожалуй, все-таки не посторонний», — подумал Ленька, не без робости открывая дверку.

Мать он нашел за кулисами. Она стояла, прислонившись к какой-то холщовой березке, и крутила в руках ноты.

— Что тебе надо? — испугалась она, увидев Леньку. — Уходи! Слышишь? Сию же минуту уходи! Не довершай моего позора!

— Ты волнуешься?

— Я?.. Я дрожу, как лист осенний, — ответила она громким шепотом, и Леньке показалось, что она действительно вся дрожит.

Он вернулся в зал. И не успел сесть, как услышал голос конферансье:

— Известная петроградская певица, наша уважаемая…

Все вокруг захлопали.

— Би-ис! — кричал рядом с Ленькой широкоплечий грузный красноармеец.

Вряд ли кто-нибудь, кроме Леньки, заметил, что Александра Сергеевна волнуется. Улыбаясь, она прошла к роялю, улыбаясь посмотрела в зал, сказала что-то аккомпаниатору, дожидаясь, пока он сыграет вступление, кашлянула в платочек и запела:


Однозвучно гремит колокольчик,

И дорога пылится слегка…


В зале стало тихо. Ленька слышал, как бьется его сердце и как деликатно, сдерживаясь, сопит рядом с ним широкоплечий солдат.

Голос у матери был не сильный, но пела она тепло, задушевно, по-домашнему… И зрители долго не отпускали ее со сцены. Ей пришлось спеть и «Когда я на почте служил ямщиком», и «Вечерний звон», и «Колокольчики мои, цветики степные», и даже, когда петь стало уже нечего, глуповатую песенку про какую-то «мадам Люлю». И что бы она ни пела, ей дружно хлопали. И всякий раз Ленькин сосед кричал «бис», и Ленька тоже кричал «бис», хотя ему было и стыдно немножко, как будто он кричал это самому себе.

После концерта он снова проник за кулисы. Мать окружили красноармейцы, благодарили ее. Какой-то пожилой человек, вероятно командир, протягивал ей перевязанный шпагатом пакет и говорил:

— Нет уж, вы нас, пожалуйста, товарищ артистка, не обижайте, не отказывайтесь. Я знаю — цветы полагается в этих случаях, да где ж их взять в такое время?

— Да что это? Скажите, что это? — смеясь, говорила Александра Сергеевна.

Пакет развернули. Там оказались хорошие солдатские валенки.

Домой Александру Сергеевну и Леньку отвезли в санках, на облучке которых сидел тот самый широкоплечий красноармеец, который был Ленькиным соседом в зрительном зале. Всю дорогу он хвалил Александру Сергеевну.

— Ну и поешь же ты, мать моя! — говорил он. — Спасибо тебе, товарищ певица. От всех ребят спасибо. Ей-богу, за душу взяла…

— Полно вам! Какая я певица? — смущенно оправдывалась Александра Сергеевна.

— Нет, не говори. Хорошо поешь. У нас в деревне и то так не поют.

А когда привез, помог Александре Сергеевне выйти из санок, снял варежку, протянул руку и сказал:

— Ну, прощевайте… А мы завтра Колчака бить идем.

И, уже вскочив на облучок и стегнув лошадь, крикнул: — Отобьем… не сомневайтесь…

Двор был засыпан чистым снегом. Шли медленно. Ленька взял мать под руку и вдруг услышал, что она плачет.

— Мама, что с тобой? — испугался он.

— Ах, ты бы знал, — сказала она, останавливаясь и разыскивая платок, — ты бы знал, какие это хорошие, какие чудесные люди!.. Нет, ты еще мал, ты не поймешь этого.

Ленька был еще мал, но он и сам видел, что эти люди, которые сегодня слушали песни и смотрели фокусы, а завтра пойдут умирать, — хорошие люди… Он только не понимал — зачем же плакать?

А вот сейчас, вспоминая этот концерт, этот зимний вечер и разговор с матерью во дворе, он и сам готов был плакать навзрыд, забившись с головой под тоненькое больничное одеяло.



…В больнице было голодно. Тетка не навещала Леньку. Первое время она присылала ему с Ирой передачи — пару печеных картошек, бутерброд, кусок сахару. Потом Ира заболела, и передачи стала носить маленькая Ляля, которую Ленька полюбил и с которой сдружился за эту трудную зиму. Потом и Ляля перестала ходить. Пришла какая-то чужая женщина и сказала, что дома у него все хворают.

— А мама моя приехала, вы не знаете? — спросил Ленька.

— Нет, не приехала, — ответила женщина.

Прошли все сроки, а мать не появлялась. Он рассчитывал, что она вернется к выходу его из больницы, ожидал почему-то, что она сама приедет за ним на двухколесной татарской тележке… Но вот наступил день, когда ему сказали, что он здоров и что завтра с утра может идти домой. Прошла долгая ночь, наступило утро — никто за ним не пришел и не приехал.

С жалким узелком, в котором хранилось все его небогатое имущество, он шел, то и дело останавливаясь и отдыхая, по не очень знакомым ему улицам и с трепетом ждал встречи с домашними.

То, что он увидел, было хуже того, что он мог ожидать.

Тетка лежала в бреду. В комнатах было грязно, душно, пахло лекарствами и немытой посудой. Бледная, изможденная, только что вставшая с постели Ира копошилась в замызганной и задымленной кухне, пытаясь разжечь плиту. Ляли не было — на прошлой неделе ее увезли в детскую больницу.

— А… мама? — дрогнувшим голосом спросил Ленька.

Ира покачала головой.

— Не приехала?!

Губы у Леньки запрыгали. Но он сдержался, не заплакал. Невозможно было плакать в присутствии Иры. На девочку было жалко и страшно смотреть. Она шаталась, глаза у нее были как у безумной, плечи дергались.

Ленька заставил двоюродную сестру лечь в постель, разыскал градусник.

Ира лежала с градусником под мышкой, поминутно облизывала губы, поднимала голову и лихорадочно быстро рассказывала:

— Мы ужасно-ужасно беспокоились… Мы думали, что тетя Шурочка застряла в Петрограде, писали ей, даже телеграмму послали…

— И что? — уныло спросил Ленька.

— Ничего… Никакого ответа.

За Ленькиной спиной металась в своей постели, смеялась и часто-часто говорила что-то по-французски тетка.

Мальчик подошел к окну, посмотрел на градусник.

— Сколько? — спросила Ира.

— Тридцать восемь с чем-то, — пробурчал Ленька.

— Покажи, — попросила Ира.

Ленька встряхнул термометр. Столбик ртути на нем подходил к сорока градусам.

Нужно было что-то делать, искать доктора…

Он сам не понимал, откуда у него взялись силы.

Недели две на руках мальчика, который сам только что оправился от болезни, находилось двое тяжелобольных… Он бегал к докторам, в аптеку, по пути успевал забежать в детскую больницу и занести передачу Ляле, ходил на базар за провизией, готовил обед, кормил тетку и сестру… Стряпать он не умел, все у него валилось из рук, плита дымила, вода выкипала, чайники и кастрюли распаивались.

Но эти хлопоты и заботы, которые отнимали у него без остатка все силы, помогли мальчику перенести самое трудное для него время. Ему некогда было горевать, плакать и думать о матери.

Скоро свалились на него новые заботы. Тетка уже поправлялась. Как у всех выздоравливающих, у нее был очень хороший аппетит. Не мог пожаловаться на аппетит и Ленька. А на базаре цены с каждым днем росли. И с каждым днем таяла, становилась все тоньше пачка разноцветных бумажек в ящике комода, откуда Ленька брал на расходы деньги. Наконец наступил день, когда в ящике не оказалось ни одной бумажки. В этот день тетка послала мальчика на базар, велев ему купить провизии по длинному списку, который она долго и с удовольствием составляла. Ленька, которому к тому времени давно, уже осточертели его поварские обязанности, угрюмо проглядел список и сказал:

— А деньги?

— Возьми в ящике… в комоде…

— Там нет денег.

— Как нет? — ужаснулась тетка. — Там же было около пятисот рублей.

— Было, а сейчас нет. Кончились.

Тетка, которая всегда и во всем видела трагическое, чуть не лишилась чувств.

— Боже мой! — воскликнула она. — Что же мы будем делать?! Мы нищие! Мы остались без копейки денег! Нет, в самом деле, что я буду делать? И Шуры нет. И вы у меня на шее.

Ленька мрачно молчал, общипывая уголки бумажки, на которой слабым теткиным почерком тщательно было выведено химическим карандашом:


Мяса — 2 ф.

капусты — 1/2 коч.

хлеба пеклев. — 1 ф.

хлеба рж. — 3 ф.

масла русского…


Тетка продолжала стонать и охать.

— Мама, не впадай в отчаяние, — слабым голосом попросила ее Ира. — Если нет денег, надо что-нибудь продать.

— Да, да! — оживилась тетка. — Придется. Другого выхода нет. Не умирать же нам всем с голоду. Но что? Боже мой, что можно продать? Ведь мы и так все обносились.

— Продай мое кремовое платье.

— Ира! Что ты говоришь! Кремовое платье!.. Единственное приличное, которое у тебя есть!

— Ничего. Мне не жаль.

— Ну, хорошо, — подумав и вздохнув, сказала тетка. — Леша, возьми, пожалуйста, сними с вешалки Ирино платье, которое с клеенчатым кушачком, и… продай его.

— Где продать? — испугался Ленька.

— Ну где?.. Я не знаю где. На базаре.

— Нет, я не пойду, — твердо сказал Ленька.

— Это как? Это почему ты не пойдешь?

— А потому, что я торговать не умею.

— Боже мой! — всхлипнула тетка. — Что я должна терпеть! Ну, хорошо, подай мне мою кофту и юбку, я оденусь и пойду сама. Если я по дороге умру — знай, что это твоих рук дело.

Ленька понял, что положение его безвыходное.

— Где платье? Какое? — сказал он, раздувая ноздри.



…Он шел на базар с отвращением. Он вспоминал случай, который был с ним давно, в Петрограде, еще при жизни отца. Весной, на предпоследней неделе великого поста, он говел, ходил каждый день с матерью в церковь, готовился к исповеди и причастию. Однажды утром у матери разболелись зубы, и она отправила мальчика к обедне одного. Ленька отстоял у Покрова всю службу, купил, как приказано было, в свечном ящике двадцатикопеечную свечку, получил тридцать копеек сдачи, положил пятачок на блюдо, а остальные монетки сунул в карман, не думая в этот момент, что он с ними будет делать. В благостном и торжественном настроении он вышел из церкви. Рыночная площадь была залита апрельским солнцем. У церковной ограды торговали бумажными пасхальными цветами и вербами, тут же какая-то деревенская женщина продавала букетики живых подснежников.

— Почем? — спросил, останавливаясь, Ленька. Покупать цветы он не собирался, просто ему было приятно, что он, как взрослый, идет один, делает что хочет и даже может прицениваться к разным товарам.

— По пятачку, миленький, по пятачку, — ответила женщина, вытаскивая из корзины и встряхивая перед Ленькиным носом мокрым еще букетиком. — Купи, деточка, свеженькие, только что из Стрельны привезла.

«А что ж… куплю, подарю маме», — решил Ленька, отдал женщине двадцать пять копеек и получил взамен пять букетиков.

Он сделал очень немного шагов вдоль церковной ограды и остановился, чтобы привести в порядок свои рассыпавшиеся букетики. В это время кто-то наклонился над ним и спросил:

— Продаешь, мальчик?

Леньку что-то дернуло, и он сказал:

— Да.

— Почем?

— По двадцать копеек, — сказал он, опять-таки не задумываясь, почему он так говорит.

Может быть, вид у мальчика был необычный и жалкий, может быть, подснежники только что появились в этот день в Петербурге, но Ленька не успел опомниться, как от цветов его ничего не осталось, а на ладони у него лежал рубль серебряной и медной мелочью.

В первую минуту мальчик растерялся, даже испугался, потом радостно ахнул.

«Ведь вот я какой умный! — думал он с гордостью, пересчитывая на ладони гривенники и пятиалтынные. — Поторговал несколько минуток — и семьдесят пять копеек заработал!»

Сжимая в руке деньги, он бежал домой, полный уверенности, что дома его будут наперебой хвалить, будут радоваться и удивляться его торговым способностям.

Но, к удивлению его, дома его никто не похвалил. Узнав, в чем дело, отец пришел в ярость.

— Хорош! — кричал он, раздувая ноздри и расхаживая быстрыми шагами по комнате. — Ничего себе, вырастили наследничка! Воспитали сынка, мадам! Каналья! Тебе не стыдно? Ты думал о том, что ты делаешь? Ты же украл эти деньги!..

— Почему? — остолбенел Ленька, — Я не укгал. Мне их дали…

— Молчи! Дубина! Осел эфиопский! Надо все-таки голову на плечах иметь… Ты их украл… да, да, именно украл, вытащил из кармана у той бабы, которая продала тебе цветы по пятачку…

Рассвирепев и забыв о своем давнем правиле никогда не пороть Леньку, отец уже извлек из ящика письменного стола знаменитые замшевые подтяжки, и только мольбы матери, убедившей мужа, что нельзя, грешно трогать мальчика, который говеет, готовится к великому таинству, заставили Ивана Андриановича сдержаться и спрятать подтяжки обратно в ящик. Через минуту, слегка успокоившись, он снова появился в дверях кабинета.

— Пойдешь на рынок, — сказал он Леньке, — разыщешь женщину, которую ты обманул, и вернешь ей эти дрянные деньги. А если не найдешь — отдашь Нищему. Понял?

— Понял, да, — пролепетал Ленька. Сейчас идти?

— Да. Сейчас.

Ленька со вчерашнего вечера ничего не ел. Еще в церкви он боролся с греховными мыслями, предвкушая удовольствие, с каким он будет пить дома горячий кофе с «постным» миндальным молоком и уплетать яблочные, жареные на постном же масле, оладьи. Завтрак ждал его на столе, кофейник аппетитно дымился, но Леньке пришлось снова одеться и идти к церкви.

Церковные ворота были закрыты, женщина с подснежниками возле них уже не стояла. Не было почему-то и нищих. Обычно, когда не надо было, они попадались на каждом шагу, а тут Ленька обошел все окрестные улицы и, как назло, не встретил ни одного человека с протянутой рукой. Сжимая в потной руке опостылевшие монеты, он брел по направлению к дому, и у него уже мелькала мысль — не бросить ли незаметно деньги в Фонтанку, как вдруг он увидел идущую ему навстречу бедно одетую женщину, пожилую еврейку с маленьким ребенком на руках. От радости Ленька чуть не упал в обморок.

— Тетенька, вы бедная? — спросил он, когда женщина подошла ближе.

— Бедная, милый, — сказала она, останавливаясь.

— Тогда… вот… возьмите, пожалуйста, — пробормотал Ленька, сунул испуганной женщине монетки, услышал, как одна из них покатилась по тротуару, и побежал без оглядки, с ужасом думая, что будет, если женщина вдруг догонит его и вернет деньги.

После этого случая он на всю жизнь затаил самое лютое отвращение к торговле и ко всему, что имеет к ней хоть какое-нибудь отношение.



…На базаре он долго и угрюмо бродил с пакетом под мышкой. У него спрашивали:

— Продаешь?

Он или говорил «нет», или застенчиво бормотал что-то и проходил мимо.

Наконец он решился, отошел к забору и извлек из газетной бумаги кремовое платье. Сразу же к нему подошла какая-то женщина:

— Продаешь, мальчик?

— Да, — ответил Ленька и покраснел так, словно он сказал неправду.

Женщина взяла платье щепотками за оба плеча, посмотрела спереди, посмотрела сзади.

— Краденое? — сказала она, усмехнувшись.

— Вы что глупости говорите? — еще больше покраснел Ленька.

— Ну, ну, брось, не обижайся. Сколько хочешь?

Только тут Ленька вспомнил, что не спросил у тетки, за сколько нужно продавать платье.

— Я не знаю, — сказал он.

— Как же это — продаешь и цены не знаешь?

— Да… А вы сколько дадите?

Покупательница еще раз оглядела платье.

— Сто рублей дам, — сказала она.

Ленька понимал, что сто рублей — мало, что платье стоит дороже, но торговаться он не мог.

— Берите, — сказал он.

Дома тетка минут пять лежала бездыханная.

— Боже мой, — заговорила она, когда, наконец, обрела дар речи. — Сто рублей за такое платье! Леша, ну что ты за оболтус, прости меня, господи?! Ведь ему цена — минимум триста рублей!

— Ну и ходите торгуйте сами, — сдерживая слезы, ответил Ленька.

Но тетка сама торговать не могла и не хотела. Неделю спустя мальчику пришлось идти на базар продавать будильник. Этот будильник был очень красивый, старинный, бронзовый, в красном сафьяновом футляре, но у него был один недостаток — он не звонил.

Долго обсуждался вопрос, за сколько его можно продать. Тетка уверяла, что будильнику «цены нет».

— Я купила его в Женеве в девятьсот шестом году, — говорила она. — Стоил он тогда восемьсот франков. По тем временам это бешеные деньги. Я думаю, что восемьсот рублей — это очень недорогая цена.

— Он же не бу́дит, — мрачно сказал Ленька.

— Он ходит, и этого достаточно, — заявила тетка.

Будильник ходил — это верно, но и Леньке пришлось походить с ним по базару.

Красивая вещь сразу же привлекла внимание. Покупатели обступили Леньку.

— Сколько монет хотела, мала́й? — спросил у него пожилой татарин в высоком меховом колпаке.

— Восемьсот гублей, — отчеканил Ленька.

Слова эти вызвали почему-то в толпе веселое оживление.

— Шуткам не нада. Правдам говори, мала́й, — сказал татарин.

— Восемьсот, — стоял на своем Ленька.

— А пятьдесят не хочешь? — спросил кто-то.

Ленька выхватил будильник и пошел.

Часа через четыре он вернулся домой с будильником под мышкой. Больше восьмидесяти рублей никто ему за будильник не предложил.

На другой день ему пришлось отдать его за шестьдесят рублей, потому что восьмидесяти уже никто не давал.

Тетка по этому случаю разбушевалась. Ленька тоже нагрубил ей. Тогда она сказала, что больше не может с ним жить, назвала его «обузой» и предложила ему пойти поискать работы или устроиться в детский дом.

За несколько дней до этого пришло письмо от Васи. Письмо было адресовано Александре Сергеевне — Вася не знал, что мать не вернулась из Петрограда. Он писал, что здоров, что все у него хорошо и что он очень доволен своим учением и работой.

Это письмо натолкнуло Леньку на мысль пойти на «ферму», в ту самую сельскохозяйственную школу, где учился Вася. Приняв это решение, он сразу же повеселел и воспрянул духом.



…Надо было сходить в городской земельный отдел, в ведении которого находилась «ферма». Несколько дней Ленька боролся с застенчивостью и нерешительностью, откладывая посещение земотдела. Наконец решился, пошел и узнал, что свободных вакансий на ферме нет.

Для мальчика это было ударом — жить дома он не мог. Подумав несколько дней, он решил идти на ферму без всякого разрешения и сопроводительной бумаги.

Дома он ни с кем не поделился своим замыслом. Тетке он сказал, что его приняли.

Тетка снарядила мальчика в дорогу: дала ему пять рублей денег и средних размеров потертый кожаный чемодан, со всех сторон оклеенный пестрыми ярлыками заграничных отелей. Между другими там был и ярлык женевской гостиницы, проживая в которой тетка так удачно приобрела когда-то свой знаменитый будильник.

Ленька не хотел брать чемодана, но тетка обиделась, и он взял его. В чемодане без труда уместилось все Ленькино имущество: выполосканный им самим носовой платок, огрызок карандаша, исчерканный, посеревший блокнотик и в блокноте — старое, смявшееся, тысячу раз читанное письмо от матери с милым словом «Петроград» на штемпеле.

Рано утром, простившись с теткой и двоюродной сестрой, Ленька вышел из дому, зашел на базар и купил за пять рублей два жареных пирожка с повидлом. Эти пирожки он занес в больницу Ляле. Девочка уже поправлялась. Он посидел с нею в больничном садике на берегу Камы, съел, по просьбе сестры, один пирожок, попрощался, вздохнул и взвалил на плечо свой не очень грузный чемодан.

Через полчаса он уже был за городом…

И с тех пор в жизни его все завертелось, и оказалось, что испытания, которые суждено ему было до сих пор перенести, — сущие пустяки по сравнению с тем, что ждало его впереди.



…Ферма стояла, в лесу, километрах в десяти от города.

Это было совсем не то, о чем мечтал Ленька.

Он пришел туда под вечер, с трудом разыскал брата. Было еще не поздно, но Вася вышел к нему почему-то в одних подштанниках, заспанный, босой и лохматый. Он возмужал, огрубел, курил, как взрослый, глубоко затягиваясь, махорку, говорил солидным баском. Слушая Леньку, он все время почесывался и сплевывал через зубы. Домашние новости Васю мало взволновали. Чересчур спокойно, как показалось Леньке, выслушал он и Ленькин рассказ о матери. Он только сказал «плохо», вздохнул и затоптал окурок.

Вообще Ленькино появление не очень порадовало Васю. Ленька был «малохольный», он еще носил короткие штаны и поношенную матросскую куртку с остатками золотых пуговиц. Видно было, что Вася чувствует себя неловко. То и дело он смущенно косился в сторону товарищей, таких же босых и лохматых ребятишек, которые издали поглядывали на Леньку и посмеивались.

— Ты почему без штанов? — спросил Ленька.

— Ночью работал, — коротко ответил Вася.

— Я тебя газбудил?

— Плевать.

Вася подумал, яростно почесал стриженый затылок и сказал:

— Знаешь, что?.. Иди-ка ты лучше обратно к тетке.

— Почему? — испугался Ленька.

— А потому, что здесь тебе жить будет трудновато. Здесь тебя свиней заставят пасти.

О свиньях Ленька меньше всего думал, когда шел на ферму. Но он сдержался, храбро помотал головой и сказал:

— Плевать. Эка невидаль.

— А бекасов не боишься?

— Каких бекасов?

— Ну, вшей, говоря по-научному.

— Я уже знаком с ними, — усмехнулся Ленька.

— Ну что ж, ладно, — сказал Вася. — Сходи тогда к Николай Михайлычу. Попросись, может, он и примет тебя.

— К какому Николай Михайлычу?

— К директору.

Вася оглянулся и негромко добавил:

— Только смотри, особенно близко не подходи…

— А что он — кусается?

— Не кусается, а… сам увидишь. Его у нас хлопцы Драконом зовут.

Высокий бородатый дядя в широкополой соломенной шляпе стоял у плетня школьного сада и ел, обкусывая со всех сторон, маленькое зеленое яблоко.

— Тебе что? — спросил он, увидев Леньку.



Ленька вдруг почувствовал страх, услышав этот голос. Он сам не понял, почему ему так страшно.

— Вы директор? — пролепетал он.

— Ну?

— Пожалуйста… товарищ директор, — забормотал Ленька. — Примите меня…

— Что еще? Куда тебя принять? Ты откуда взялся такой?

— Я… я из города. Хочу учиться у вас… в школе.

— Учиться?

Директор доел яблоко, бросил огрызок через забор, облизал пальцы, прищурившись посмотрел на мальчика и — послал его к черту.

— Самим жрать нечего, — сказал он сквозь зубы.

Ленька заплаканный вернулся к брату. Товарищи сначала посмеялись над ним, а потом сжалились и посоветовали ему, не обращая внимания на директорские слова, оставаться на ферме.

Ленька остался. Он с трепетом ждал, что его погонят. Но его не погнали.

Ночь он проспал в огромной, как казарма, училищной спальне на одной койке с Васей. Спать ему не давали насекомые. То он сам просыпался от их укусов, то его будил, ругаясь и ворочаясь, Вася. В спальне было темно, накурено, от подушки нехорошо пахло. Утром, невыспавшийся и разбитый, Ленька вместе с другими воспитанниками вышел по звонку во двор фермы. Директор распределял наряды. Увидев Леньку, он не удивился, только прищурился, посмотрел в тетрадку и сказал:

— Пасти бычков.

Ленька пасти бычков не умел. Бычки разбежались у него, как только он выгнал их за ворота фермы.

Разыскивать бычков пришлось Васе.

— Вот видишь, — сказал он, встретившись вечером с Ленькой.

— Ничего, — сказал Ленька, — я научусь.

Но научиться было не так-то просто. Учили на ферме только побоями, а это плохой учитель. Единственное, чему кое-как выучился здесь Ленька, — это воровству.



…На третий или на четвертый день по прибытии на ферму он зашел зачем-то в школьную кузницу. Мальчик его лет выковывал там на наковальне какую-то длинную железную штуковину.

— Это что такое? — спросил Ленька.

— Кинжал, — ответил, помолчав, мальчик.

Ленька удивился и спросил, зачем вдруг понадобился мальчику кинжал.

— А вот затем, — усмехнулся тот. — Сегодня ночью пойдем деревенских кабанков резать.

Ленька сразу не понял, а когда понял — пришел в ужас:

— Кабанков? Чужих? Резать? Это же нехорошо! Это же нечестно!

— Нечестно? — сказал мальчик. — А это вот видел?

И он поднес к самому Ленькиному носу еще не совсем готовый и неостывший кинжал.

Скоро Ленька понял, что деревенские кабанки это пустяки, детские шалости.

Ферма, куда он пришел учиться, оказалась самым настоящим разбойничьим вертепом, во главе которого стоял атаман — бородатый директор.

Ученики голодали. В столовой кормили их изо дня в день одним и тем же безвкусным борщом из зеленой свекольной ботвы — без хлеба и без соли. А директор и его сотрудники устраивали попойки, выменивали на самогон казенные продукты, одежду, инвентарь. За спиной директора ученики роптали, ругали его последними словами, но заявить открытый протест, пожаловаться никто не решался. Рука у Дракона действительно была тяжелая.

Правда, иногда и он вспоминал, что воспитанники его не могут питаться одним воздухом. Так как делиться с ними казенным сахаром и маслом в расчеты его не входило, он нашел более дешевый способ для кормления изголодавшихся питомцев: раза два в месяц он устраивал организованные облавы на крестьянских гусей, телят и даже коров.

По звону колокола старшие ученики собирались во дворе фермы, седлали лошадей, вооружались веревочными арканами и во главе с директором ехали на промысел. Вечером они возвращались с добычей. На следующий день в свекольном борще плавало свиное сало. А охотники, то есть старшие ученики, ели еще и свиное жаркое.

Младшим приходилось охотиться не так организованно и на более мелкую дичь. Поймав где-нибудь в лесу кабанка или гуся, они тут же резали его и жарили на костре.



…Ленька еще ни разу не участвовал в этих кражах. Но есть краденое из общего котла ему приходилось довольно часто. Товарищи великодушно делились с ним.

Первое время он немножко стеснялся есть ворованное. Несколько раз он даже пробовал отказываться. Но в конце концов голод победил: оказалось, что жареная утятина или гусятина все-таки вкуснее свекольной ботвы и капустной хряпы.

Как-то под вечер компания молодых пастушат сидела в лесу у костра, в пламени которого жарилась на вертеле тушка только что зарезанного двухмесячного кабанка.

— Эх, братцы, — проговорил Ленькин сосед Макар Вавилин, по прозвищу Вавило Мученик. — Если бы еще соли да хлебушка сюда — совсем бы шик-маре получилось.

— Ну, без соли-то как-нибудь, а вот хлебца бы не мешало…

Кто-то вспомнил, что утром из города привезли несколько пудов печеного хлеба — для подкормки племенного скота.

— А ведь и верно, — оживился Вавилин. — А ну — питерский! Лешка! Вали сбегай поди… Принеси буханочку.

Ленька вздрогнул, покраснел и ничего не ответил.

— Ты что — не слышишь? Кому говорят?

— Я не умею, — пробормотал Ленька.

— Ха! Не умеет! А чего тут уметь? Иди и возьми — только и делов.

— А если увидят?

— А ты сделай так, чтобы не увидели. А увидят — беги, пока по шее не наклали.

— Айда — иди, чего там, — зашумели остальные. — Дрейфишь, что ли?

Ленька быстро поднялся.

— Ладно, — сказал он. — А где он?

— Кто?

— Хлеб.

— В телятнике у самой двери ларь стоит…

Идти было страшновато. Екало сердце. В животе было холодно. Но о том, что он идет на кражу, Ленька не думал. Он думал только о том, что нужно сделать все это ловко, чтоб никто не увидел и чтобы не осрамиться перед товарищами.

В телятнике было чисто, тепло, пахло парным молоком и печеным хлебом. В конце коридорчика под фонарем «летучая мышь» спал на конской попоне дежурный старшеклассник.

На большом деревянном ларе лежали хомут и чересседельник. Ленька с трудом поднял тяжелую крышку, сунул под рубаху большой круглый каравай и побежал…

Страшно ему уже не было, но руки у него почему-то дрожали. По дороге он несколько раз уронил буханку.

Товарищи встретили его как победителя:

— Молодец! Ловко! Ай да питерский!..

Ленька стоял у костра, самодовольно ухмылялся и сам понимал, насколько глупо и постыдно это самодовольство…



…Воровством он поправил немного свой авторитет.

Но научиться сельскохозяйственному делу было труднее. Чуть ли не каждый день с ним случались несчастья, за которые он расплачивался ушами, затылком или спиной.

Однажды директор приказал ему ехать в поле и сзывать на обед стадо. Ленька никогда в жизни не ездил верхом. А тут ему еще нужно было держать в руках костяной рог с маленькой резиновой пипочкой, которая вставлялась в рог, чтобы получался звук. Не успел Ленька выехать за околицу, как пипочка соскочила с рога и улетела в неизвестном направлении. Без пипочки рог не гудел. Ленька слез с лошади, пошел искать пипочку. Лошадь он, по незнанию дела, отпустил. Не найдя пипочки, он принялся ловить лошадь. Ловил ее полчаса. Полчаса взбирался на нее. Полчаса думал: что делать?

Стадо он сзывал криком. Он дул в пустой, онемевший рог и кричал:

— Ау! Уа!

Вечером ему досталось и от директора и от пастуха, который, изголодавшись и бесцельно прождав сигнала, пригнал стадо на ферму по собственному почину, через три часа после положенного времени.

Пинки и зуботычины, которые поминутно сыпалить на Леньку, делали его еще более бестолковым.

Директора он не мог видеть без ужаса. Когда ему приходилось за чем-нибудь обращаться к Дракону, у него холодели ноги и отнимался язык. Эти мутные глаза, разбойничья борода и хрипловатый разбойничий голос напоминали ему какой-то кошмарный сон, который он видел в детстве, во время болезни.

Вася, чем мог, помогал старшему брату. Но ему самому было не легко. Ведь весной ему исполнилось всего десять лет. Но он как-то очень быстро огрубел, приспособился, да и сильнее он был, недаром его называли на ферме «петроградским медведем». А Леньке приспособиться было трудно. Он скучал, плакал, ночами почти не спал. Бессоннице помогали вши, которые целыми тучами ползали по рваным казенным одеялам.

На Ленькино счастье, на ферме оказалась библиотека. Книги там были не ахти какие, но Ленька набросился на них с такой жадностью, с какой никогда не набрасывался на жареную гусятину или на краденый телячий хлеб.

Эти книги немного скрасили Ленькину жизнь. Но они же его и погубили.

Однажды он пас большое стадо свиней. Среди этих свиней находился черный английский породистый боров. Ленька зачитался (он читал в это время «Иафет в поисках отца» капитана Мариетта) и не заметил, как стадо разбрелось в разных направлениях. Когда он очнулся и оторвался от книги, в отдалении только хвостики мелькали.

Ленька кинулся собирать стадо. Он разыскал всех, кроме черного борова. Боров исчез.

Директор избил Леньку до синяков. И приказал ему идти в лес искать борова.

— Если придешь без борова, убью, — было его последнее напутствие.

Ленька всю ночь проблуждал в лесу, борова не нашел и решил на ферму не возвращаться. Он был уверен, что Дракон исполнит угрозу. Но тут он вспомнил, что в спальне под койкой у него остался чемодан. Не чемодана ему было жалко, в чемодане хранилось старое, полугодовой давности письмо от матери — самое ценное, что было у Леньки за душой.

Чуть свет он пришел на ферму, пробрался в спальню. Товарищи его еще спали. Похрапывал, уткнувшись носом в подушку, и Вася. Ленька хотел разбудить брата, но подумал и решил не будить.

Сложив письмо и спрятав его за пазухой грязной рубахи, он на цыпочках вышел на крыльцо. И не успел прикрыть за собой дверь, как увидел в синеющих утренних потемках слишком знакомую ему страшную фигуру директора. Дракон стоял в десяти шагах от крыльца, курил, кашлял и сплевывал. Дверь скрипнула. Ленька похолодел. Дракон оглянулся и посмотрел в его сторону.

— Ты что делаешь, шваль? — крикнул он. — Что у вас там, уборной нет? Сколько раз говорил! А ну брысь!

Ленька пискнул что-то и юркнул за дверь. Дракон его не узнал. Но Ленька опять весь дрожал от страха.

— Шваль, шваль, — шептали почему-то его губы. — Шваль, шваль, шваль…

Долго он стоял за полуоткрытой дверью, слушая, как стучит сердце, и не решаясь выглянуть за дверь. Наконец решился, выглянул и увидел, что директора во дворе нет. Тогда он осторожно, затаив дыхание спустился с крыльца, огляделся и побежал.

Бежал он пока хватило сил. На рассвете, когда уже занималась на востоке утренняя заря, измученный и голодный, он свалился под придорожным кустом и заснул. Во сне ему привиделось, будто он бежит по какой-то широкой, устланной красной ковровой дорожкой лестнице, а за ним, перескакивая через две ступеньки на третью, гонится бородатый Дракон. Ленька в ужасе мечется, кидается в первую попавшуюся дверь, но тут его настигают, хватают за шиворот и хрипловатый злобный голос кричит: «Ты где взял борова, уличная шваль?!»

У Леньки застучали зубы. Он очнулся, обливаясь холодным потом.

«Господи… что это? — подумал он. — Ведь это уже было со мной когда-то! Неужели и в самом деле это он?»

На секунду мелькнула у него мысль: пойти обратно, проверить, убедиться. Но страх был сильнее любопытства. Он пошел домой — к тетке.



…Минуло почти два месяца с тех пор, как он покинул город. Он шел, и в душе его теплилась маленькая надежда, что он застанет дома мать.

В город он пришел рано утром, с трудом разыскал Белебеевскую улицу, которую за это время успели переименовать в улицу Бакунина. Утро было жаркое, все окна в квартире были распахнуты. Он заглянул в комнату, где жил до отъезда матери, и отпрянул. У окна сидел в качалке незнакомый плешивый человек в очках и читал газету. В соседней комнате Ленька увидел тетку. Она стояла у комода перед зеркалом и, откинув чуть ли не на спину голову, вытаращив по-совиному левый глаз, обеими руками оттягивала на лоб веко. Лицо у нее было трагическое, Похоже было, что на глазу у тетки вскочил ячмень.

Ленька окликнул ее.

Тетка испуганно оглянулась:

— Боже мой! Леша! Как ты меня напугал. Ты откуда взялся?

— Пгишел, — невесело усмехнулся Ленька, подтягиваясь повыше и заглядывая в комнату в надежде увидеть какие-нибудь следы присутствия матери. Не обнаружив ни пальто ее, ни платья, ни даже носового платка, он упавшим голосом сказал: — Мамы нет?

— Ты видишь, что нет!

Тетка все еще поглядывала в зеркало, подпирая мизинцем левую бровь.

— И писем не было?

— Боже мой, что за глупости ты говоришь! В Петрограде белые, а он толкует о каких-то письмах!.. Кстати, ты зачем, собственно, пришел? В гости? Или по делам?

— Почему белые? — сказал Ленька. — Кто вам сказал, что в Петрограде белые?

— Не все ли равно, кто сказал… В газетах еще на прошлой неделе писали, что Юденич взял Царское Село. А от Царского до Петрограда сорок минут езды…

Ленька усмехнулся. Почему-то ему вспомнилась Нонна Иеронимовна Тиросидонская и ее знаменитое «мало ли что говорят».

— Что же ты стоишь, как нищий, под окошком? — сказала тетка. — Заходи. У нас еще пока, слава богу, имеются двери и крыша над головой.

Пройдя через двери, очутившись под крышей, Ленька еще раз услышал тот же неделикатный вопрос: зачем и надолго ли он пришел в город?

— Я в общем… совсем, — пробормотал он, выдавливая из себя улыбку.

Тетка оставила в покое свой глаз и отвернулась от зеркала:

— Как совсем? Я не понимаю. Что ты хочешь сказать?

Ленька молчал.

— Тебя выгнали?

— Где Ляля? — спросил, оглядываясь, Ленька.

Тетка быстро ходила по комнате, прижимала к распухшему и покрасневшему глазу комочек платка и трагическим голосом говорила:

— Нет, в самом деле, я спрашиваю тебя: ты на что, собственно, рассчитывал? Я прошу тебя ответить, на что ты рассчитывал? Боже мой, боже мой, что еще за новое наказание свалилось на мою голову! Ты хоть немножко думал о том, что ты делаешь? Ты же не маленький, тебе не пять лет, ты должен понимать, что я не миллионерша. Мы и так еле-еле сводим концы с концами. Цены растут, жить становится буквально невозможно, масло стоит уже триста рублей фунт, говядины не достать ни за какие деньги, белый хлеб исчез, чтобы сварить чечевичную кашу, требуется…

Ленька не ел со вчерашнего дня. От голода его мутило, он слушал невнимательно и плохо понимал, что говорит тетка, но слова «масло», «говядина», «чечевичная каша», «белый хлеб» он слышал отчетливо, они терзали его слух, наполняли слюной рот, дразнили и без того бешеный аппетит.

— Ты понял меня? — спросила тетка, заканчивая свою речь.

Ленька помолчал, качнулся на стуле и невпопад сказал:

— Я есть хочу.

Тетка накормила его. Но тут же, убирая со стола, она со всей твердостью заявила, что это последний раз, что рассчитывать на ее помощь он не может. Он не маленький, ему не пять лет, он должен понимать, что она не миллиардерша, что жить становится буквально невозможно, что цены растут.

Ей действительно было трудно. Она хворала, нигде не работала, жила на заработок и на паек дочери.

Ира, которой недавно исполнилось шестнадцать лет, служила уборщицей в военкомате. Ляля уже второй месяц жила в детском доме. В этот же детский дом, по настоянию тетки, устроился и Ленька. Но пробыл он там очень недолго. Он даже не помнит, сколько именно: может быть, месяц, а может быть, и меньше…



…Было что-то унылое, сиротско-приютское в этом заведении, где какие-то старозаветные писклявые и вертлявые дамочки воспитывали по какой-то особой, сверхсовременной, вероятно им самим непонятной, системе стриженных под машинку мальчиков и девочек, среди которых были и совсем маленькие, меньше Ляли, и почти взрослые, на много лет старше Леньки.

Кто были эти воспитательницы, откуда они слетелись сюда и какой педагогической системы держались — над этим, конечно, Ленька в то время не задумывался. Скорее всего это были так называемые «левые» педагоги. Пользуясь тем, что советская власть, открывая тысячи новых школ и интернатов, нуждалась в педагогических силах, эти буржуазные дамочки налетели, как саранча, и на школу, и на детские сады, и на детские дома и всюду насаждали свою необыкновенную, «левую» систему.

А система эта была действительно странная.

Почему-то ребят заставляли обращаться к воспитателям на «ты» и в то же время не давали им слова сказать, так что не было, пожалуй, и случая, чтобы сказать воспитательнице «ты». Гулять водили парами: за столом, пока не была роздана еда, мальчики и девочки сидели, как преступники, с руками, сложенными за спиной. Все время их куда-то гоняли, что-то разъясняли, чему-то учили и наставляли.

Ленька помнит, как за обедом, когда ребята с жадностью глотали жиденький постный суп под названием «кари глазки», в столовой появилась высокая, стриженная по-мужски дама в пенсне. Походив по столовой и сделав кому-то замечание, что он «чавкает, как свинья», дама остановилась во главе стола и начала говорить. Говорила она очень долго, но из ее речи Леньке запомнилось только одно место.

— Дети, — говорила она. — Я хотела еще обратить ваше внимание на ваш язык. Он у вас очень грубый. Вы вот, например, все говорите…

И она, не поморщившись и не покраснев, сказала очень нехорошее слово.

— А надо говорить не так, а надо говорить…

И она произнесла еще более противное слово.

Все были голодны, но после этих слов никто не мог есть ни суп, ни кашу.

Бывали в детдоме и развлечения, но вряд ли они кого-нибудь развлекали. Даже воспоминание об этих вечерах вызывает у Леньки тоску и отвращение.

В комнате, нехорошо пахнет уборной, табаком и немытой металлической посудой, голова чешется, в животе пусто, а на самодельной сцене, за раздвинутыми бязевыми простынями, выполняющими роль занавеса, ходят голодные, бледные мальчики и девочки и разыгрывают глупую пьеску:


Доктор, доктор, помогите,

Наша куколка больна…


Потом выступает маленькая, стриженная как солдат девочка. Вытянув по швам руки, тоненьким деревянным голоском девочка читает:


Где гнутся над омутом лозы,

Где летнее солнце печет,

Летают и пляшут стрекозы,

Веселый ведут хоровод…


Было скучно, а время куда-то уходило, текло, как вода сквозь решето, так что даже читать было некогда. Неудивительно, что из детдома бежали. Чуть ли не каждое утро за завтраком не досчитывались одного, а то и двух-трех воспитанников. Подумывал и Ленька о побеге. Он уже давно лелеял мечту пробраться в Петроград и разыскать мать. Поверить, что ее нет в живых, он почему-то не мог.

Конечно, Юденич Петрограда не взял. Но люди, которые приезжали из Москвы и Питера, рассказывали ужасы: в столицах — голод, жителям выдают по одной восьмой фунта, то есть по пятьдесят граммов, хлеба в день. Леньку это не пугало. К голоду ему было не привыкать. Но на всякий случай он подкапливал потихоньку кусочки сахара и твердое, как камень, печенье, которое выдавали по праздникам детдомовцам.

Убежать из детдома Ленька, однако, не успел. Ему пришлось уйти оттуда не по своей воле.



…Детдом помещался в женском монастыре. Половину келий занимали монахини, половину — дети. При монастыре была церковь. Около церкви — отдельно — стояла высокая белая колокольня. Ребята от скуки повадились лазить на колокольню — им доставляло удовольствие помогать монахиням трезвонить в колокола. Лазил на колокольню и Ленька. Однажды, спускаясь с товарищами по темной кирпичной лестнице, он нащупал руками какое-то углубление в стене. Это была открытая ниша, в глубине которой ребята обнаружили большой полутемный тайник, где хранились припрятанные монахинями от конфискации целые горы мануфактуры, обуви и других товаров.

Ленька уже не краснел и не вспыхивал при слове «воровство». В ту же ночь он забрался с двумя товарищами на колокольню и вынес из тайника несколько кусков бархата, отрез шелка и четыре пары дамских полуботинок.

На другое утро, когда он торговал на базаре обступившим его татаркам мягкий темно-лиловый бархат, подошел милиционер и сказал:

— Пойдем в комендатуру, малайка.

В комендатуре Ленька пытался оправдываться. Он кричал, что его не смели задерживать, что это не воровство, а реквизиция, что обокрал он не кого-нибудь, а монашек…

С ним не согласились. Составили протокол. Вызвали заведующую детдомом, сердитую старуху, которую ребята за глаза называли почему-то «Игуменья Маша». Заведующая отказалась принять Леньку обратно. Его направили под конвоем в другой детский дом, откуда он убежал в первую же ночь.

В монастырском саду, под деревянными ступеньками беседки, были припрятаны у него дамские ботинки — богатство, которое удалось утаить и от монашек и от милиции.

Продавать эти вещи в городе Ленька побоялся. Поэтому он решил, наконец, исполнить свое давнишнее намерение — ехать в Петроград.

Повидав на прощание сестру и не заходя к тетке, он отправился в путь. В первой же деревне он выгодно продал ботинки и пришел на пристань с деньгами, которых, по его расчетам, должно, было хватить до самого Петрограда.

Без билета он сел на пароход, который, как ему объяснили, шел без пересадки до Рыбинска.

Но до Рыбинска Ленька не доехал.

Где-то недалеко от Казани всех пассажиров — и билетных и безбилетных — попросили выйти. Пароход занимала воинская часть, отправлявшаяся на колчаковский фронт.

Большинство пассажиров осталось на пристани дожидаться следующего парохода. Но пароходы ходили тогда без расписания, — неизвестно было, сколько придется ждать — час, день, а может быть и неделю.

Несколько человек отправились пешком в Казань. Пошел с ними и Ленька. Деньги у него быстро таяли. Цены в те дни росли, как тесто на хороших дрожжах: сегодня бутылка молока стоила тысячу рублей, а через месяц уже три или пять тысяч. Скоро Ленька проел последнюю тысячу и должен был питаться тем, что ему давали его попутчики. Попутчики давали немного, Ленька голодал.

На третью ночь, когда путешественники ночевали в поле, под стогом сена, Ленькины товарищи покинули его. Он проснулся и увидел, что никого нет. Только яичная скорлупа валялась вокруг да газетные махорочные окурки.

Когда рассвело, Ленька отправился в путь один.

Весь день он шел по Большой Радищевской дороге в сторону Казани. В каком-то селе старуха, приняв его за нищего, вынесла ему овсяную лепёшку. В другом селе он попросил напиться. Его напоили молоком.

Ночевал он в заколоченной, полусожженной усадьбе. На дверях ее висел большой ржавый замок с сургучной печатью. Ленька отодрал доски на окне и залез в помещение. В комнатах не было никакой мебели, только в маленьком зальце стоял покрытый рогожами рояль, да на чердаке он нашел несколько ящиков с книгами. У этих ящиков Ленька и заснул. Разбудил его дождь, который, зарядив с утра, целый день барабанил по крыше. Ленька дотемна сидел у слухового окна и читал старые номера «Исторического вестника». Питался он зелеными китайскими яблоками, за которыми несколько раз спускался в сад. На следующее утро, захватив с собой около двадцати книг, он зашагал дальше.

Часть книг он продал по дороге — мужикам на курево. С остальными пришел в Казань.

Здесь на главной базарной площади стоял заколоченный газетный киоск. Ленька отодрал доски, разложил на прилавке книги и открыл торговлю.

Все книги он очень быстро распродал. Осталось у него только несколько томов «Жизни животных» Брема, которых никто не покупал.

Несколько ночей подряд Ленька ночевал в газетном киоске. Днем он читал и продавал Брема. Он готов был отдать его за совершенные гроши, чуть ли не даром. Но покупателей почему-то, как на грех, не находилось.

Только на пятый день, когда карманы у Леньки опять опустели, покупатель нашелся. Это был пленный немец, сапожник, который почти не говорил по-русски. Он долго разглядывал тигров, леопардов и крокодилов, потом оторвался от книги и машинально спросил:

— Wieviel?

Ленька напряг память, вспомнил немецкие уроки в училище и ответил:

— Fünf Tausend.

Немец пришел в восторг, схватил Леньку за руку, принялся трясти ее и что-то говорить быстро-быстро по-немецки. Ленька хоть и не понял ни слова, но отвечал:

— Ja. Ja. Ja.

Кое-как — на двух языках — он растолковал немцу, чтj он, — сирота, бездомный, что ему нечего есть.

Немец предложил ему работать у него в мастерской и прямо с базара потащил его к себе на квартиру.

Жена его — толстая рыжеволосая эстонка или латышка — встретила Леньку не очень приветливо. У Франца, как звали Ленькиного хозяина, работал уже в подмастерьях молодой австриец — тоже военнопленный, — и хозяйке казалось, что второй помощник, да еще такой маленький и тщедушный, совершенно не нужен.

С первого же дня она возненавидела Леньку. За обедом она подала на второе плошку жареных почек. Леньке очень хотелось есть, и он положил себе на тарелку сразу две почки. И пока остальные раскладывали по тарелкам свои порции, он их уже съел. Вдруг он услышал голос хозяйки:

— Где же еще одна почка?

Оказалось, что хозяйка приготовила каждому по одной почке. Ленькина прожорливость оставила ее без жаркого.

— Ты жрешь как свинья, — сказала она, выскребывая из опустевшей плошки остатки картофельного пюре. И с этих пор иначе как «свиньей» Леньку не называла.

Но все-таки Ленька прожил у Франца около двух месяцев. И если бы не хозяйка — может быть, он так и остался бы навсегда сапожничать в Казани.

Но хозяйка была самая настоящая «сапожницкая» хозяйка. Она посылала Леньку на базар, била его шпандырем и колодками, заставляла чистить картошку, мыть полы и даже штопать носки. Не раз вспоминался Леньке «Ванька Жуков» — любимый его рассказ из школьной хрестоматии.

Осенью он ушел от Франца. Расстались они по-хорошему — Франц выплатил ему до копеечки все жалованье, как обещал при найме.

А Ленька подумал и решил пробираться к Петрограду…



…Неделю он просидел на пристани в ожидании парохода. Но пароходы на север не шли. Единственный пароход, который остановился у Казанской пристани — «Владимир Ульянов», — был до отказа набит ранеными красноармейцами.

Ленька отчаялся, скучная Казанская пристань ему опротивела, он решил ехать куда глаза глядят, или, вернее, куда пойдет первый пароход.

Таким образом он попал в город — или в большое село — Пьяный Бор. Здесь он опять остался без денег. На пристани околачивалось очень много таких же, как он, бездомных бродяг. По ночам они воровали из пристанских складов сушеную рыбу, яблоки и арбузы. Попробовал и Ленька заняться этим прибыльным ремеслом. Но в первую же ночь, проникнув в пакгауз, где лежали арбузы, он попал в объятия сторожа. Как ни плакал Ленька, как ни молил отпустить его, сторож не сжалился. Он отвел Леньку в транспортную чрезвычайную комиссию.

Там Ленька просидел в компании дезертиров, мешочников и спекулянтов две недели. Отсюда направили его в город Мензелинск, в детскую колонию имени III Интернационала. Этот детдом тоже помещался в монастыре, и в первую же ночь Ленька, по старой памяти, забрался на колокольню в надежде найти там что-нибудь подходящее для «реквизиции». Но ничего не нашел.

Жить в колонии было и скучно, и грязно, и голодно. Город только недавно был освобожден от колчаковцев, жизнь еще не наладилась. Ленька дождался первых холодов, получил казенное ситцевое пальто и ушастую шапку — и дал тягу.

До заморозков он жил в полуразрушенном здании пивоваренного завода на берегу реки Мензелы. Пробовал воровать. На базаре из-под самого носа татарина он стащил хорошие чесаные валенки. Тут же на базаре хотел их продать. Попался. Рассвирепевший татарин избил его этими же самыми валенками. А валенки, были тяжелые — с обсоюзкой.



Однажды он, голодный, бродил по городу и вдруг увидел на заборе плакат:

«Кто не работает, тот не ест».

Таких плакатов Ленька видел и раньше немало, но почему-то на этот раз он очень внимательно перечитал его и задумался.

В тот же день он зашел в городской финансовый отдел — в первое учреждение, которое попалось ему на глаза, — и спросил, нет ли для него подходящего места.

— А что ты умеешь делать? — спросили у него.

— Да что угодно.

— Финансовую работу знаешь?

— Это считать-то, — презрительно усмехнулся Ленька. — Эка невидаль!..

Но на финансовую работу его все-таки не взяли. Ему предложили работать курьером. Работа была в самый раз. Город был маленький, учреждений немного, ходить некуда. Два дня Ленька просидел в теплой финотдельской приемной, почитывая книжку и попивая морковный казенный чаек. На третий день, под вечер, его позвали к секретарю.

— Отнесете этот пакет в коммунхоз, — приказал ему секретарь, вручая запечатанный конверт и толстую рассыльную книгу.

Ленька с готовностью побежал исполнить поручение.

Но добежать до коммунхоза ему не удалось.

Финотдел помещался во втором этаже. Выбежав на площадку и увидев перед собой широкую городскую лестницу с гладкими отполированными перилами, Ленька не удержался, сел на перила и — как бывало когда-то в реальном училище — покатился вниз. Но в реальном училище он скатывался большей частью благополучно. А тут ему не повезло. Зацепившись штаниной за какой-то неудачно высунувшийся гвоздь, он перекувырнулся через перила и с высоты второго этажа полетел вниз.



…Очнулся он на больничной койке. Ему посчастливилось. Он мог сломать и спину, и руку, и ногу, и что хотите. А сломал всего-навсего один большой палец на левой руке.

Из больницы он выписался в середине зимы. Пошел в финотдел. Место его было уже занято. Какая-то древняя старушка сидела в приемной, вязала чулок и попивала морковный чай.

Леньке выдали выходное пособие. Неделю он жил барином на своем пивоваренном заводе.

Потом наступили морозы, по ночам Ленька совершенно коченел.

Он уже подумывал, не вернуться ли ему в детдом. Правда, это не очень весело — возвращаться к разбитому корыту, но что ж поделаешь.

В тот день, когда в голову ему пришла эта мысль, он встретил на улице молодого веселого парня, подпоясанного солдатским кушаком, за которым торчал широкий австрийский тесак.

Ленька поднимался наверх, в город. Парень бежал вниз. Он пробежал мимо и вдруг остановился. Наверно, у Леньки был очень страшный, заморенный и измученный вид.

— Эй, мала́й! — окликнул его парень.

Ленька остановился.

— Ты чей? — сказал парень.

Ленька попробовал усмехнуться и сказал, что он «свой собственный». И пошел дальше. Парень догнал его и схватил за плечо.

— Послушай, — сказал он, — ты что — замерз?

Сказал он это так хорошо, заботливо и тепло, что Ленька вдруг почувствовал, что он и в самом деле промерз до последней косточки. Зубы у него застучали. Если бы парень не подхватил его под руку, он, наверно, сел бы тут же, посреди улицы, в снег.

— А ну, пойдем поскорей греться, — сказал парень и, схватив Леньку за руку, потащил его наверх, в город.



…Он привел его к дому, над подъездом которого висела вывеска:

ГОРОДСКОЙ КОМИТЕТ

РКСМ

В маленькой комнате, украшенной лозунгами и плакатами, сидела за столом рыжеволосая веснушчатая девушка, Девушка что-то писала.

— Принимай гостя, Маруся, — сказал ей парень.

Увидев Леньку, девушка вскрикнула. Уши и нос у Леньки были совершенно белые. Он отморозил их.

Он никогда не забудет эти добрые женские руки, которые полчаса подряд заботливо растирали снегом его лицо и уши.

— Ну что — дышать можешь? — спросили у него, когда он немного согрелся и пришел в себя.

— Да. Благодагю вас. Могу, — сказал Ленька и вдруг расплакался. Плакать ему было стыдно, он давно не плакал, но сдержать себя он не мог.

Его успокоили, напоили чаем, накормили хлебом.

Он рассказал, кто он, откуда и что с ним случилось. Рассказал и про ферму, и про монастырский бархат, и про валенки, и про чека, и про колонию имени III Интернационала… Он думал, что сейчас его выгонят или отправят в милицию. Но парень, которого девушка называла Юркой, серьезно выслушал его и сказал:

— Вот что, товарищ Ленька… До Петрограда ты вряд ли сейчас доберешься. Оставайся у нас — в комсомоле.

Ленька остался. Его поселили на кухне, которая только называлась кухней, потому что там стояли плита и кухонный стол. А на самом деле там только чай кипятили, когда собирались по вечерам в комитете комсомольцы — на лекции, на собрания или просто поговорить, пошуметь и поспорить.

Эта зима была у Леньки очень хорошая.

Он жил в комитете вроде сторожа, получал зарплату и паек, но чувствовал себя равноправным членом коллектива. Ходил на собрания. Слушал доклады. И если на собрании обсуждалась резолюция и нужно было голосовать, он тоже поднимал руку. Сначала он делал это робко, а потом осмелел и стал поднимать руку чуть ли не выше всех. И никто не удивлялся и не возражал. Его считали таким же комсомольцем, как и других, хотя по возрасту Ленька в комсомол не годился — ему не было еще и тринадцати лет.



…Городская организация комсомола была совсем маленькая. Все это была зеленая молодежь, главным образом — ученики и ученицы единой трудовой школы. Юрка среди них выглядел чуть ли не старичком: ему исполнилось восемнадцать лет. Он уже второй год работал помощником механика на городской электростанции и занимался, кроме того, на инструкторских курсах всеобуча. Работать, ему приходилось много. Отец его погиб еще в германскую войну, и на Юркиных плечах лежали заботы о семье, о больной матери и о маленьких братьях и сестрах, живших в Казани. Он сам признавался Леньке, что спит не больше четырех, часов в сутки. И все-таки он находил время позаботиться и о своем воспитаннике.

Прежде всего он решил, что мальчику нужно учиться. Оба они долго и со всех сторон обсуждали вопрос — куда ему лучше идти: в бывшую гимназию или в бывшее реальное? Хотя, ни реального, ни гимназии давно уже и в помине не было, в Леньке еще не угасла застарелая ненависть к «серошинельникам», и он решительно заявил, что в гимназию, даже в бывшую, учиться не пойдет. Юрка сначала рассердился на него, потом посмеялся, а потом подумал и решил:

— А и верно, пожалуй… К черту все эти гимназии. Нам, Леничка, в первую очередь нужен рабочий класс. После войны, когда разобьем колчаков и Юденичей, будем восстанавливать заводы, будем новые строить… Определим-ка мы тебя, давай, в профессиональную школу. Хочешь?

— Это в какую? — не понял Ленька. — В сельскохозяйственную?

— Почему в сельскохозяйственную? В обыкновенную профшколу. Будешь учиться на механика или на машиниста.

— В сельскохозяйственную я не хочу, — сказал, помрачнев, Ленька.

Учиться же на машиниста ему показалось заманчивым. Засыпая в этот вечер, он даже помечтал немного: вот он кончает школу, ему дают настоящий паровоз, он садится на него, заводит и едет… Куда? Да, конечно же, туда, куда и ночью и днем, и во сне и наяву рвалась его маленькая душа: в милый, родной Петроград, на берега Невы и Фонтанки!..



…Но машинист из Леньки не поручился.

В профшколу он пришел в середине зимы, в начале февраля. Его спросили: где он учился? Он сказал, что учился во Втором Петроградском реальном училище. Вероятно, это звучало очень солидно, потому что ему не стали устраивать экзамена, дали только написать небольшую диктовку из «Сна Обломова», и когда он написал ее, сделав всего одну ошибку, в слове «импровизирует» (написал «эмпровизирует»), его зачислили сразу в третий класс.

Ленька вернулся домой радостный и гордый. Он весь сиял. Порадовались вместе с ним и Юрка, и Маруся, и другие товарищи его по комсомолу.

Но уже на следующий день, явившись на занятия в профшколу, Ленька понял, что радость его была преждевременной и что гордиться ему пока что нечем.

Начались мучения, о которых он и не подозревал, поступая в профшколу.

Он полтора года не брал в руки учебника, забыл дроби, с грехом пополам помнил таблицу умножения, а в классе, куда он попал, проходили уже алгебру и геометрию.

Первое время Ленька еще пытался что-то понять. Вытягивая шею, он, не мигая, смотрел на доску, на которой товарищ его по классу бойко вычерчивал мелом загадочные фигурки — черточки, треугольнички, дужки, украшая их, как елку игрушками, не менее загадочными нерусскими буквами: a, b, c, d…

Он внимательно и почтительно слушал учителя, торопливо и с ошибками записывал в тетрадь незнакомые, ничего не говорящие ему слова вроде «медиана», «биссектриса», «гипотенуза», и чем дальше, тем больше приходил в уныние: он очень хотел понять что-нибудь и ровно ничего не понимал.

Наконец он махнул рукой, оставил попытки разобраться в этой абракадабре и занялся своими делами: читал или пописывал стишки.

Последнее время его опять потянуло к сочинительству. Еще в первые дни своего пребывания в комсомоле, узнав о разгроме колчаковских войск в Сибири, он написал стихи под названием «Черный ворон»:


Не вей над нами, черный ворон,

Ты нам не страшен уж теперь.

Для всех тиранов и злодеев

В Россию уж закрыта дверь.

Не надо нам цепей железных,

И их у нас уж больше нет…


Эти стихи он прочел Юрке.

— Ничего… Молодец! — удивился Юрка. — В общем довольно прилично получилось. Только, пожалуй, ужей, слишком много.

— Каких ужей?

— Уж, уж…

— Без них не получается, — сказал, покраснев, Ленька.

— А ты попробуй, поработай, — посоветовал Юрка. — Над стихом надо работать. Пушкин, я где-то читал, по восемьдесят раз одно стихотворение переписывал.

Ленька переписал своего «Черного ворона» одиннадцать раз. Дня через два он показал новый вариант Юрке.


Не вей над нами, черный ворон,

Ты нам не страшен ведь теперь.

Для всех тиранов и вампиров

В Россию ведь закрыта дверь…


— Вот. Гораздо лучше стало, — похвалил снисходительный Юрка.

Теперь Ленька писал потихоньку от всех пьесу. Придумывать ее он начал еще в прошлом году, в Казани, когда жил у Франца. Пьеса была в стихах, из казачьей жизни, и в подзаголовке ее почему-то стояло: «революционная опера». Перед каждым куплетом, которые, по Ленькиной мысли, актеры должны были петь, в скобках стояло: на мотив «Яблочка», на мотив «Смело, товарищи, в ногу», на мотив «Кари глазки», на мотив «Маруся отравилась», на мотив «Шумел-гремел пожар Московский»…

В этих поэтических упражнениях Ленька находил хоть и небольшое, а все-таки утешение. А вообще он чувствовал себя довольно паршиво. Больше всего он боялся, что о его неудачах в школе узнает Юрка. Конечно, он мог и сам рассказать обо всем Юрке. Но он стеснялся. Как же это так: о нем заботятся, его поместили в хорошую школу, устроили не во второй и не в первый, а сразу в третий класс, и вдруг он придет и скажет: я не могу заниматься… ничего не понимаю…

Когда Юрка спрашивал, как у него дела в школе, он пожимал плечами и неопределенно отвечал:

— Занимаюсь.

— Я знаю, что занимаешься… Хорошо или плохо?

— Меня еще не вызывали, — говорил Ленька.

Его и в самом деле ни разу не вызывали еще. Он был маленький, низкорослый, сидел на последней парте — может быть, учителя просто не замечали его. Но рано или поздно гром должен был грянуть. Ленька чувствовал это, но ничем не мог помочь себе: все, о чем говорилось при нем на уроках физики и математики, по-прежнему оставалось для него китайской грамотой.



…Нисколько не лучше обстояло дело и на практических занятиях в мастерских. В первый же день, когда Леньке выдали прозодежду — серую долгополую рубаху, штаны из чертовой кожи и синий коленкоровый халат, — у него спросили, по какому профилю он хотел бы заниматься: по слесарному или по столярному? Ленька очень неясно представлял себе разницу между этими профилями. Может быть, ему показалось, что столярное дело проще — все-таки дерево, а не железо! Он выбрал столярный профиль.

В мастерской ребята его класса самостоятельно делали табуретки. Леньку поставили к верстаку, выдали ему под расписку рубанок, топор, пилу-ножовку, угольник, долото и желтый складной футик, показали, где брать материал и куда складывать готовую продукцию.

— Рубанок держать умеешь? — спросил у него худощавый болезненный человек с черными усиками, которого называли инструктором.

— Умею, — ответил Ленька.

Ему показалось, что он говорит правду. Что ж тут особенного — держать рубанок. Ему приходилось поднимать и не такие тяжести. На ферме он таскал, правда с натугой, мешки по три пуда весом. Смешно было бы сказать — не умею. О том же, что он никогда рубанком не работал, он сказать постеснялся.

Инструктор дал ему образец — хорошенькую чистенькую, гладко отполированную табуреточку — и велел делать такую же. После этого он ушел и целую неделю не подходил к Ленькиному месту. Может быть, ему было некогда, потому что ребят под его началом работало больше сорока человек, а может быть, хотел проверить самостоятельность мальчика.

Ленька посмотрел, как работают товарищи, подвязал тесемочками рукава халата и храбро принялся за дело.

Прежде всего он решил делать сиденье. Он взял доску, отмерил футиком нужную длину, заметил ее по какой-то заусенице и стал пилить. Отпилив два одинаковых кусочка, он смерил их. Оказалось, что кусочки получились не очень одинаковые. Тот, который подлиннее, он еще подпилил и подрубил топором. Смерил еще раз. Теперь оказалось, что длиннее другой кусочек. Он осторожно подтесал его и опять смерил. Кусочки были почти одинаковые. Но когда он положил их на сиденье готового табурета, он с удивлением обнаружил, что отрезанные им доски почти на два пальца короче тех, что покрывали образцовый табурет. Он хотел пилить снова, но потом подумал, что в конце концов такая ничтожная разница в длине большого значения не имеет. Да и пилить ему уже надоело. Хотелось поработать рубанком.

Он положил доску на верстак, зажал ее тисками и стал скоблить рубанком, то и дело поглядывая на соседей и стараясь во всех мелочах подражать их движениям. Работать рубанком оказалось не так легко и просто, как это выглядело со стороны. Рубанок почему-то то и дело спотыкался, стружка из-под него вылетала то жиденькая, как мочалка, то грубая, толстая, толщиной с палец. Поминутно эти дурацкие щепки обламывались, застревали в отверстии, из которого торчал нож рубанка, и их приходилось выковыривать оттуда долотом.

Через некоторое время Ленька уже начал задумываться: зачем вообще существует на свете рубанок, чего ради строгают доски, если после обстругивания они делаются еще более щербатыми и неровными?

Когда он обтесывал топором табуретные ножки, к верстаку подошел его сосед по классу большеголовый татарчонок Ахмет Сарымсаков. Несколько минут он любовался Ленькиной работой, потом усмехнулся и спросил:

— Ты что, мала́й, на самовар лучину щеплешь?

— Какую лучину? — не понял Ленька. — Почему на самовар?

— Ты что делаешь?

— Ножки.

Сарымсаков еще раз зловеще усмехнулся, покачал головой и, ничего не сказав, пошел к своему месту.



…Ленька и сам понимал, что будущее ничего хорошего ему не сулит. Но он не падал духом. Всю неделю он самоотверженно трудился над своим табуретом. Он похудел, осунулся, руки его чуть ли не по самые локти были разукрашены синяками, ссадинами и царапинами. Из пальцев торчали занозы. На ладонях вздулись темно-лиловые пузыри.

Самое удивительное, что в конце концов ему все-таки удалось смастерить некоторое кривоногое подобие табурета. Табурет этот с грехом пополам стоял. У него было четыре ножки. Эти ножки кое-как связывались палочками-перекладинками. На ножках лежало сиденье — не очень, правда, гладкое и не очень ровное, но все-таки такое, что на него можно было поставить рубанок или ящик с гвоздями, и они не падали. В глубине души Ленька даже гордился немножко: все-таки плохо ли, хорошо, а сделал. Пожалуй, если закрыть один глаз, а другой немножко прищурить, — не отличишь от настоящего, образцового табурета.

В конце недели, когда Ленька отделывал поверхность табурета, пытаясь отковырнуть долотом наиболее выдающиеся сучки и заусеницы, к нему подошел инструктор.

— Ну, как? — спросил он.

— Вот, — сказал Ленька, поднимаясь и показывая на табуретку таким гостеприимным жестом, как будто приглашал мастера садиться.

Инструктор со всех сторон внимательно осмотрел Ленькино изделие.

— Это что такое? — спросил он.

— Табуретка, — с жалкой улыбкой ответил Ленька.

Инструктор еще раз обошел табуретку, тронул ее зачем-то ногой, и, мрачно посмотрев на мальчика, сказал:

— Это не табуретка, товарищ дорогой. Это по-русски называется — гроб с музыкой.

— Почему? Нет… Вы посмотрите получше. Это табуретка.

— А ну, сядь на нее, — приказал мастер.

— Я?

— Да, ты.

Ленька хотел сесть, даже взялся руками за сиденье, но не решился.

— Ну, что же ты?

— Я — после…

— После? Вот то-то, брат!..

Носком сапога инструктор несильно толкнул табуретку. Она рассыпалась, как карточный домик.

— А ну, делай сызнова, — приказал мастер.

— Табуретку?

— Да, табуретку.

У Леньки запрыгали губы. Он хотел сказать, что не умеет, что он новичок, что товарищи его занимаются столярным делом уже третий год, а он никогда раньше не держал в руках пилы и рубанка, но инструктор уже повернулся и шел к другому станку.



…На следующий день на уроке геометрии, когда Ленька, согнувшись над партой, с упоением писал революционную оперу «Гнет», его вызвали к доске. Он знал, что когда-нибудь эта страшная минута наступит, и все-таки от неожиданности вздрогнул, когда услышал свою фамилию.

— Ты, ты, — сказал учитель, заметив некоторую неуверенность на Ленькином лице.

Бледный, он выбрался из-за парты, прошел, как на казнь, через весь огромный класс и, готовый ко всему, остановился у доски, вытянув по швам руки.

— Вертикальные углы, — сказал учитель.

— Что? — переспросил Ленька.

— Теорема о вертикальных углах.

Слово «теорема» звучало так же загадочно и туманно, как и слова «медиана», «гипотенуза», «биссектриса» и «катет»… Это было одно из тех слов, которые Ленька слышал каждый день, которые приводили его в священный трепет и которые ровно ничего не говорили ни уму, ни сердцу его.

Он стоял у доски и покорно смотрел на учителя.

— Ну что же ты?.. Пиши, — сказал учитель.

— Что писать?

— Как что писать? Доказывай теорему.

Ленька взял мел и тотчас положил его на место.

— Я не знаю, — сказал он тихо.

— Как? Не знаешь теоремы о вертикальных углах?

— Нет.

— Позволь… Но ведь мы повторяли эту теорему на прошлой неделе. Ты в классе был в это время?

— Был.

— Так чем же ты занимаешься, оболтус?! — рассердился учитель.

Он быстро поднялся, прошел к Ленькиной парте и схватил заветную Ленькину тетрадку.

— Это что такое?! Смотрите-ка…

— Оставьте! Не трогайте! — закричал Ленька, кидаясь к учителю.

— Смотрите-ка… Он, оказывается, пишет стихи!..

Ленька не успел выхватить тетрадку. Учитель отстранил его рукой и громко, с выражением, прочел:

— «На мотив «Бродяга Байкал переехал»… Довольно мы, братья, страдали и тяжкое бремя несли, в боях мы свободу достали…»

Ленька думал, что над ним будут смеяться. Но никто не смеялся. Наоборот, товарищи, которые до сих пор почти не замечали его, смотрели на него с почтительным удивлением: черт возьми! Здорово! Оказывается, у них в классе имеется свой поэт! Учитель вернулся к своему столу.

— Стихи можно писать и дома, — сказал он уже не так сердито. — А в классе положено заниматься уроками.

Он задал Леньке еще несколько вопросов. Ни на один вопрос Ленька не ответил.

— Нет, это бог знает что, — опять рассердился учитель. — Ты с кем живешь? Отец у тебя есть?

— Нет, — ответил Ленька.

— С матерью?

— Нет.

— Значит, ты сирота? Кто же тебя воспитывает?

— Комсомол, — сказал Ленька дрогнувшим голосом.

— Кто? — не понял учитель.

— Комсомольцы… ребята меня воспитывают…

…В тот же день в школу примчался Юрка. Ленька сам ему все рассказал.

— Ничего, ничего, — утешал его Юрка. — Не огорчайся, Леничка. Уладится. Что же ты раньше молчал, дубинка этакая?

Ему действительно удалось все уладить. Он объяснил, что Ленька полтора года не учился, что в третий класс его приняли по ошибке. Заведующая школой хотела перевести мальчика классом ниже, но Юрка не сразу согласился на это. Вечером он говорил Леньке:

— Есть, Леничка, два выхода… Или перейти во второй класс. Это выход простой и легкий. Или — остаться в третьем и догонять товарищей. Это выход сложный и почетный…

— Как же мне догнать их, — сказал Ленька, — если они уже теоремы проходят?!

— Догнать, дорогой, всегда можно. Надо только быстрей бегать, больше и веселей заниматься.

— Трудно, — сказал Ленька.

— Трудно? А ты думаешь, нашим бойцам на фронте легко? А всему нашему государству Советскому легко? Ты знаешь, кто-то подсчитал, что против нас четырнадцать держав воюет… А? А мы одни… И при этом отстали от своих врагов в некоторых отношениях не на один, а, может быть, на целых пять классов. У них — техника, у них — пушки, у них — золота до чертовой матери. А у нас с тобой одни дыры да заплаты, как на тришкином кафтане. А ведь победим-то в конце концов мы, а не они. Правильно ведь?..

— Я останусь, — сказал Ленька.

Юрка засмеялся и обнял мальчика за плечи.

— Ты, Леничка, не бойся, не дрейфь, — сказал он. — Я тебе помогу.

Ленька не ушел из третьего класса. Он занимался теперь с утра до вечера. Он запретил себе читать книги. Он не ходил в городской клуб «Аудитория», когда там показывали кинокартины или выступали приезжие артисты. Даже свою оперу «Гнет» он временно забросил. Забежав после школы в коммунальную столовую и наскоро пообедав по курсантскому талончику, он шел домой, в горком, забирался с ногами на большую теплую плиту, обкладывался учебниками и тетрадками и до вечера зубрил физику, алгебру и геометрию. А вечером он шел к Юрке или Юрка сам приходил в горком, и они опять занимались.

Выступать в роли репетитора Юрке было нелегко: еще до революции, после гибели отца, он ушел, не доучившись, из Казанского промышленного училища, и теперь ему приходилось многое воскрешать в памяти.

И все-таки через месяц Ленька уже не чувствовал себя таким дураком на уроках математики и физики. Наконец наступил день, когда он принес и с гордостью показал Юрке первую хорошую отметку по геометрии.

— Вот видишь, — сказал Юрка. — Не так все ужасно, как тебе казалось.

— Без тебя я все равно не догнал бы, — сказал, покраснев, Ленька.

— Глупости, Леничка. Паникуешь. Это у тебя, прости меня, пожалуйста, от твоего дурацкого мелкобуржуазного происхождения. Тебе индустриальная закалка нужна. Тебя бы на завод, казак, — вот это бы дело! Как у тебя, кстати, с практическими в мастерских?

— Ничего. Получше теперь.

— Табуретку сделал?

— Нет. Меня теперь Иван Иванович токарному делу учит.

В мастерских Ленька тоже начинал теперь все с азов. Инструктор Иван Иванович научил его строгать, дал ему сосновый брусок и велел выстрогать его не спеша до толщины двух дюймов. Ленька испортил пять или шесть брусков и, наконец, добился своего: сделал точно. Тогда его поставили к токарному станку.

Он уже входил во вкус работы. Он испытывал незнакомую ему раньше радость, когда из бесформенного куска дерева ему удавалось выточить какую-нибудь незамысловатую шпульку или балясину. Это было почти так же приятно, как сочинить удачную строчку в стихотворении или придумать рассказ. Руки его огрубели, в мышцах прибавилось силы. Приятно было, умываясь после работы, замечать, как с каждым разом все крепче и солиднее становятся твои мускулы.

…И в классе он не чувствовал себя теперь таким одиноким, как раньше. Хотя никто не читал его пьесы и стихов, о нем уже ходила по школе слава, как о сочинителе. Опера «Гнет» все еще лежала недописанная, и Ленька уже почти забыл о ней, когда однажды в уборную, куда он зашел покурить, прибежал его сосед по классу Ахмет Сарымсаков и сообщил, что Леньку зачем-то разыскивают ученики старшего класса. Оказалось, что это делегация драматического кружка.

— Это ты — сочинитель? — спросили у него.

— Я, — ответил Ленька, краснея.

— Говорят, что ты пишешь пьесу? Правда?

Ленька еще больше покраснел и сказал, что да, писал, но дописать не успел — некогда.

— Жалко… Мы думали — может быть, можно ее поставить. Восемнадцатого, в день Парижской коммуны, у нас вечер. Хотели разучить какую-нибудь пьеску, а пьес нет. В библиотеке — всякое буржуазное барахло, читать противно.

Было, конечно, заманчиво увидеть свою пьесу на сцене. Но дописывать ее времени уже не было. Драматический кружок выбрал какую-то детскую пьеску из старорежимного репертуара. В этой пьесе предложили играть и Леньке. Но, как видно, артистических талантов у него не обнаружили, потому что роли, которые ему давали, почему-то одна за другой переходили к другим исполнителям.

Сначала ему предложили сыграть француза-гувернера. Потом дали женскую роль — какой-то «тети Наташи, 32 лет». Но уже на первой репетиции выяснилось, что тридцатидвухлетнюю тетю Ленька сыграть не сможет. Эту роль поручили более рослому и представительному парню. На Ленькину долю осталась одна единственная роль: мальчика Боба, 11 лет. Роль эта была очень несложная и коротенькая. Во втором действии мальчик Боб выбегает на сцену и кричит: «Господа, господа, идемте играть в фанты!..»

Леньке показалось обидным играть такую куцую роль. Он уже хотел гордо отказаться, но руководитель кружка заика Сумзин уговорил его взять эту роль.

— В-вот ув-видишь, — говорил он. — У т-тебя зд-до́рово получится. У тебя ж г-госп-подское п-произношение. Ты «кв-вы-са» и «в-вубанок» говоришь. Ей-богу, никому л-лучше тебя не с-сыграть… С-согл-лашайся!

Ленька согласился. И не жалел, что согласился. По вечерам на репетициях в школьном клубе было много шуму и смеху. Ученики сами делали декорации, сами шили и раскрашивали занавес. Готовили костюмы. Мастерили из пакли и мочалы дамские парики. Все волновались и ждали восемнадцатое марта. И хотя роль у Леньки была с воробьиный нос и хотя он давно без особых усилий вызубрил ее на зубок, он тоже сильно волновался. Что ждет его: слава или позор? Свистки или аплодисменты? Он не дождался ни того, ни другого. Вмешались другие события, гораздо более значительные и грозные, и Леньке так и не удалось довести до конца роль мальчика Боба, 11 лет.



…Еще в середине февраля в уезде (или в кантоне, как назывались почему-то в то время в Татарской республике уезды) вспыхнуло кулацкое восстание, так называемое «восстание вилочников». Вероятно, название это бандиты получили потому, что, не имея достаточного количества винтовок и пулеметов, они выходили бороться с советской властью, вооруженные вилами, топорами и дрекольем. Это не значит, что у них вовсе не было оружия. Были у них японские и американские ружья, оставшиеся от колчаковцев, было даже несколько пушек, а главное — были опытные командиры из недобитых колчаковских офицеров и унтеров.

Вилочники наступали на Мензелинск. Небольшой красноармейский гарнизон города, вышедший на подавление мятежа, был разбит. На помощь ему прибыл мадьярский коммунистический батальон. Но силы противника намного превышали силы советских войск. Мадьяры несли потери.

Город стоял под угрозой нападения. Но среди жителей его не было паники. За эти годы люди привыкли постоянно жить на осадном положении. Война уже давно стала бытом советских людей. В городе работали учреждения. Школьники бегали на уроки. На базаре торговали пайковым хлебом, жевательной смолкой и холодными, промерзшими пирожками с кониной.

Восемнадцатого марта, в день Парижской коммуны, город разукрасился красными флагами. Жиденькая демонстрация прошла от здания кантонального Совета в городской парк — на могилы жертв революции. Вечером в городе было темно. Электростанция работала на последних крохах угля. Ток подавался только в немногие здания — в военкомат, горсовет, городской комитет партии. Неярко светились и большие окна профшколы, у подъезда которой уже вторую неделю висел плакат:


18 марта 1920 г.

В актовом зале Мензелинской профессиональной школы

состоится

ВЕЧЕР,

посвященный 49-й годовщине

ПАРИЖСКОЙ КОММУНЫ

Программа:

1. Доклад: «Великое дело Коммуны живет и победит».

2. «Проказы Жужу», пьеса в 3-х действиях.

Участвуют ученики Профшколы.

3. Танцы до 3 ч. н. под рояль.

Вход по пригласительным билетам

Начало в 8 ч. в. по новому времени

Раздеваться не обязательно


Спектакль уже начался. Несмотря на тревожное положение в городе, зрительный зал был набит битком. Шло второе действие. Ленька стоял за кулисами. Он был в коротеньких, очень узких штанах и в белой маркизетовой дамской кофточке с синим шелковым бантом. В этом костюме он должен был изображать мальчика Боба, 11 лет.

Волнуясь и торопливо докуривая махорочную цигарку, он прислушивался к тому, что делалось и говорилось на сцене, и ждал своего выхода.

«Господа, господа, идемте играть в фанты», — бормотал он, в тысячный раз повторяя свою роль.

Иногда он, прищурившись, заглядывал в дырку, проделанную в холщовой кулисе, и чувствовал тот ни с чем не сравнимый душевный трепет, который знаком всякому, кто хоть однажды в жизни выступал на сцене.

— П-приготовиться, т-тебе в-выходить! — пробегая мимо, крикнул потный и взлохмаченный Сумзин.

Ленька похолодел и уже шагнул к кулисе, но тут вспомнил, что по ходу действия он должен не выйти, а выбежать на сцену. Отойдя в сторону, он слегка разбежался и, услышав еще раз свою фамилию, с закрытыми глазами, как ныряльщик в воду, ринулся на сцену, чувствуя заранее весь ужас того, что должно сейчас произойти.

Темный зрительный зал. Белые пятна лиц. Сотни блестящих насмешливых глаз, устремленных на него. Вот в первом ряду завшколой Рагимова, вот математик Дернов, вот инструктор столярной мастерской Иван Иванович… Почему-то не видно Юрки.

Тут Ленька вспомнил, что по пьесе он должен выбежать на сцену, «с развязной улыбкой», и, торопливо скривив на сторону рот, хриплым голосом крикнул:

— Господа!..

В эту минуту в зале вспыхнул электрический свет. Ленька замер. Ему показалось, что это он натворил какую-то беду, что-то не так сказал или не то сделал.

— Господа, — еще раз пролепетал он, развязно улыбаясь.

— Товарищи! — раздался из зала молодой взволнованный голос.

На сцене и в зрительном зале все смешалось. Люди вскакивали, оглядывались.

У входа в зал стоял, подняв над головой руку, какой-то очень бледный парень в желтом овчинном полушубке.

— Внимание! — сказал он громко. — Всех комсомольцев и кандидатов в члены РКСМ просят немедленно собраться. у горкома.

Зал зашумел. Молодежь протискивалась к выходу. Молодые артисты растерянно топтались на сцене. Француз-гувернер, тетя Наташа 32 лет и еще несколько актеров постарше, сдернув парики, устремились в зал. Все они были комсомольцы.

«А я?» — подумал Ленька. В голове у него еще сидела недосказанная реплика: «идемте играть в фанты!»

«А ну их к черту, эти фанты», — подумал мальчик. И, кинувшись за кулисы, он сорвал с себя шелковый бант и дамскую кофточку, напялил поверх Бобиных штанов свою чертову кожу, разыскал пальто и ушанку и, на ходу застегиваясь побежал догонять товарищей.



…На улице стоял крепкий мороз. Снег под ногами скрипел. Где-то впереди шли парни и девушки и громко пели любимую комсомольскую песню тех лет:


Борцы идеи.

Труда титаны…

Кровавой би-итвы

Час настает!..


В горкоме собрались уже все комсомольцы города. Юрка — в шапке и в полушубке — стоял на кухне у плиты и разговаривал с Марусей. Леньке показалось, что девушка плачет.

— Юра, что случилось? — еще из дверей крикнул Ленька.

— А, Леничка! — оглянулся парень. — Ну, как твои фанты-банты?

— Да ну их! — отмахнулся Ленька. — Я не про то…

— Извини, дорогой, я не смог прийти. Очень хотел посмотреть тебя на сцене, да видишь ли — дела такие…

— Какие дела? Что случилось? — повторил Ленька.

— Пока еще ничего не случилось. Но может получиться плохо. Вилочники окружили венгров, форсировали Ик, идут к городу. Комсомол объявил себя мобилизованным. Завтра уходим на фронт.

— Все? — спросил Ленька.

— Мужеска пола, конечно.

— А я?

— Еще чего?! Тебе, Леничка, я считаю, подрасти не мешает.

— Мне тринадцать лет, — грозным голосом соврал Ленька.

Юрка засмеялся, обнял его:

— Не горюй, казак. Еще повоюешь, успеешь. Впереди еще — знаешь? — воевать и воевать. Дорога у нас дальняя, врагов много…



…Утром в городском комитете комсомольцам раздавали оружие. На всякий случай встал в очередь и Ленька. Когда подошла его очередь, человек, выдававший винтовки, с удивлением посмотрел па него и спросил:

— А ты куда?

Ленька привстал на цыпочки и басом сказал:

— Мне четырнадцать лет.

В это время в комнату вошел Юрка. «Ну, все пропало», — подумал Ленька. Но Юрка, увидев его, не засмеялся и не рассердился.

— Ладно, — сказал он, — выбери ему там какую-нибудь берданку завалящую. Запишем его в городскую охрану.

Охранять город остались инвалиды и комсомольцы младшего возраста.

Получив ружье и надев его на плечо, Ленька почувствовал гордость. Но это не было простым мальчишеским тщеславием. Это чувство было гораздо сильнее. Маленьким сердцем своим он понял, что ему не для забавы выдали эту старую русскую трехлинейную винтовку, не потому, что он очень просил и хныкал, а потому, что его считают своим, потому, что он принят в комсомольскую семью и ему доверяют охрану самого ценного, что есть у советского человека, — завоеваний революции.



…Вечером он прощался с Юркой. На городской площади, у жиденькой дощатой трибуны, стояли они рука об руку — у обоих за плечами, винтовки — и слушали оратора. Оратор, пятнадцатилетний парнишка, хриплым, простуженным голосом кричал о том, что коммунизм победит, что гидра империализма будет раздавлена, что красная звезда Интернационала воссияет над разрушенным старым миром. Это были привычные, знакомые, митинговые слова, но сейчас, в тишине морозного вечера, они звучали как-то особенно страстно и горячо, потому что это были не простые слова, а программа, за которую люди шли умирать.



Когда оратор кончил говорить, в толпе запели «Интернационал». И Ленька, вытягиваясь на цыпочках, надрывая голос, фальшивя, торопясь и обгоняя других, кричал:


С Интер-на-цио-на-а-алом

Воспря-нет род людской…


В тот же вечер комсомольцы ушли. Ночью Ленька стоял с тяжеленной винтовкой у дверей упродкома. Он думал о Юрке. И сердце у него замирало и екало.

Восстание было подавлено. Вилочники бежали в леса…

С духовым оркестром и с песнями возвращались в город его отважные защитники. Но среди возвратившихся комсомольцев не было Юрки.

Ленька искал его, бегал по городу, даже шапку потерял в суете, но Юрки он не нашел.

Дней через пять хоронили погибших бойцов.

На той же площади, у жиденькой дощатой трибуны, стояли подводы с гробами. Их было много, этих наспех сколоченных темно-бурых гробов, усыпанных елочными ветками. Леньке вспомнился Ярославль, госпиталь на Борисоглебском шоссе, неожиданная встреча с Кривцовым…

Он поборол в себе страх и еще раз пошел искать Юрку. Вместе с ним разыскивали своих мужей, сыновей и братьев несколько женщин. Женщины подняли крышку первого гроба, Ленька заглянул туда и отшатнулся. Вместо мертвого человека, покойника, он увидел груду посиневших человеческих ног, рук и отдельных пальцев.

Он убежал с площади и уже не возвращался туда. Он сидел в комитете комсомола на кухне, у жарко нагретого кипяточного бака и плакал навзрыд, не стесняясь, не сдерживая слез и не видя перед собой ничего, кроме маленького скрюченного пальца. Почему-то он решил, что этот палец — именно Юркин палец, и мысль о том, что это все, что осталось от его друга, не давала ему успокоиться. Он плакал, как никогда в жизни не плакал…

Пришла Маруся. Она утешала его, стыдила, — он не понимал, о чем она говорит, и не чувствовал стыда.

— Уйди! — кричал он. — Отстань! Дура!

Только к вечеру товарищам удалось успокоить его, покормить, раздеть и уложить спать.



…Со смертью Юрки Ленька опять — уже в третий, раз— почувствовал себя сиротой. Он заскучал. Захандрил. Даже перестал ходить в школу.

Еще в начале зимы, по совету Юрки, он отправил в Петроград два письма: одно — матери, другое — в адресный стол с просьбой разыскать мать.

Ни на то, ни на другое письмо ответ не пришел.

Он писал няньке, писал Василию Федоровичу Кривцову в деревню Чельцово. Ответа не было.

А в воздухе уже пахло весной.

И вот Ленька надумал еще раз сделать попытку добраться до Питера.

Он знал, что его не отпустят, во всяком случае будут советовать ждать навигации, поэтому он решил уйти потихоньку.

В самом начале апреля он ушел из комитета. Он ничего не взял с собой, кроме письма матери и тех вещей, которые ему подарили за зиму комсомольцы. Уходя, он оставил письмо на имя Маруси. Он благодарил ее и других товарищей за все, что они для него сделали, и обещал вернуться, когда найдет мать. Через много лет из какого-то случайного обрывка газеты он узнал, что в конце 1920 года Маруся и еще две комсомолки-политработницы, которых он знал, погибли, замученные в белогвардейском плену.


Глава IX


Добраться до Петрограда Леньке и на этот раз не удалось.

Навигация еще не открылась, пароходы по Каме не ходили, и ему предстояло идти пешком несколько десятков верст до города Бугульмы. Оттуда он собирался ехать по железной дороге.

Он шел налегке, денег, чтобы прокормиться, было у него достаточно; иногда он даже позволял себе роскошь и за несколько тысяч рублей присаживался на подводу к какому-нибудь проезжему крестьянину. Но потом ему показалось, что платить за такое удовольствие слишком жирно. Он стал выжидать подводчиков с грузом. Наметив подходящую жертву, он незаметно пристраивался сзади, а если присесть было некуда, вставал на концы полозьев и ехал спокойно, как на лыжах. Если возница замечал его, ему доставалось — один-два удара кнутом. За высокой же кладью — за сеном или за дровами — ему удавалось иногда проехать на дармовщинку и пять верст, и шесть, и даже больше…

Но однажды ему не повезло.

Холодным, метелистым вечером, в сумерках, он спускался с горы. День этот был не очень удачный. Леньке пришлось много пройти пешком, попутчиков не было, он устал. Вдруг он услышал за своей спиной скрип полозьев. Оглянувшись, он увидел, что под гору рысью летит маленькая коренастая лошадка, запряженная в широкие башкирские розвальни, Ленька сошел с дороги и пропустил подводу. Он обратил внимание, что возница — безусый горбоносый старик в овчинном тулупе — дремлет. Заметив это, он побежал за санями с намерением вскочить на полозья. Обут он был в легкие татарские сапоги с голенищами, подбитые изнутри козьим мехом. Эти сапоги ему подарили комсомольцы. Он очень любил и берег их.

На полном ходу, когда лошадь с разбегу понесла вскачь, он вскочил на концы полозьев. В эту минуту сани подбросило на ухабе, левая Ленькина нога соскользнула и попала под полоз. От сильной боли он на несколько секунд потерял сознание. Очнувшись, он увидел себя сидящим в снегу — посреди дороги. На левой ноге его болтались остатки голенища и грязные лохмотья портянки. Весь низ сапога — вместе с подошвой и каблуком — куда-то исчез. Пересиливая боль, Ленька отправился его искать. Идти полубосым по снегу было холодно. Тем не менее он искал свой опорок до темноты, пока не заболели глаза. Но так и не нашел его. По-видимому, его или отбросило в сторону, в поле, или он прицепился к полозу и уехал неизвестно куда.

От огорчения Ленька готов был плакать. Он присел у дороги; разорвал по шву голенище и обмотал им больную, уже распухшую ногу.

Поздно за полночь, хромая, доплелся он до какой-то деревни. Постучал в первую попавшуюся избу, попросился ночевать. Не особенно охотно его впустили… Ночью он проснулся от холода. Его трясла лихорадка. Болела голова, болели спина, поясница… Дышать было трудно — горло словно веревкой было перетянуто… Он потерял память.

Никто не лечил его. Но люди, к которым он попал, оказались хорошими, добрыми людьми.

В солнечный весенний день Ленька очнулся, открыл глаза и увидел возле себя немолодую, очень смуглую женщину с глиняным кувшином в руках. Ленька закашлялся.

— А ну-кося, выпей-ка молочка, — сказала женщина.

Ленька прильнул губами к теплой щербатой крынке и долго, не отрываясь, пил душистое, пахнущее дымом топленое молоко.

Потом он опять забылся. Просыпаясь, он видел возле себя все то же доброе, смуглое, почти коричневое лицо. Он пил молоко. Кашель душил его уже не так сильно.

Он выздоровел. Чем он хворал, в то время не знали ни он сам, ни те, кто за ним ухаживал. Много лет спустя Леньку просвечивали рентгеном. И врач, который разглядывал на экране его грудную клетку, заметил, что у него был плеврит, и спросил, когда это было. Ленька не помнил, чтобы у него был плеврит, и, подумав, сказал, что, наверное, это было в двадцатом году.

— Плеврит великолепно зарубцевался, — сказал врач и поинтересовался, кто именно лечил Леньку, какой профессор.

— Лечил меня не профессор, — сказал Ленька, — лечила меня Марья Петровна Кувшинникова, бедная, неграмотная крестьянка.



О Марье Петровне и Василии Емельяновиче Кувшинниковых он сохранил на всю жизнь добрую, благодарную память. Эти люди, которые спасли ему жизнь, не позволили ему и после выздоровления их покинуть. Они предложили ему работать у них.

Ленька остался. Кувшинниковы жили одни. Единственный сын их служил в Красной Армии. Родители очень любили его, посылали ему письма и посылки. Но впоследствии выяснилось, что в это время его уже не было в живых. Он погиб в бою на деникинском фронте.

У Кувшинниковых Ленька работал. Ухаживал за скотиной. Ходил за водой. Окапывал гряды на огороде. Помогал по хозяйству. Но работать его никто не принуждал, хочешь — работай, не хочешь — гуляй, читай, сочиняй песни…

Ленька писал стихи. И хозяева очень гордились им. И по вечерам приглашали гостей — послушать Ленькины сочинения.



…Это лето было исключительно жаркое. В поволжских губерниях начался голод. И здесь — под Уфой — тоже было не очень хорошо с урожаем. Все погорело, посохло, одни только яблоки уродились в изобилии. Этими яблоками — сырыми, сушеными, пареными и вареными — и питались главным образом местные жители.

Потом появились беженцы — из Самарской, Саратовской и даже Астраханской губерний. Целыми толпами ходили эти страшные, изможденные люди из деревни в деревню, выпрашивая подаяние и рассказывая спокойными заученными словами про те ужасы, какие им пришлось перенести у себя на родине. Ленька долго не мог забыть женщину, которая, сидя на земле, тихим голосом рассказывала окружившим ее бабам, о том, как на ее родине в одной семье зарезали, сварили и съели двухмесячную девочку. Запомнилась ему и другая женщина. На желтое костлявое тело ее была накинута рваная холщовая рубаха. За руку она вела пятилетнюю девочку, которая была еще костлявее и желтее, ноги у девочки были тоненькие, как веточки, ручки — как у годовалого ребенка. Женщина просила милостыню. Марья Петровна вынесла ей в глиняной мисочке остатки борща и поставила мисочку на приступку. Женщина упала на колени и, стоя на четвереньках, как собака, чавкая и захлебываясь, лакала борщ прямо из миски, а девочка ползала рядом и тоже старалась приладиться к мисочке…

Ленька так полюбил своих новых хозяев, что ему и думать о расставании не хотелось. Но однажды Василий Емельянович поехал в Бугульму — добывать соль. Он взял с собой Леньку. По пути им пришлось переезжать ночью железнодорожное полотно. В это время преходил пассажирский поезд. Ленька услыхал паровозный гудок, увидел зеленые вагоны и пассажиров, которые выглядывали из окошек, и у него так защемило сердце, так захотелось в город, на родину, в Петроград, что он расплакался и сквозь слезы сказал об этом Василию Емельяновичу. Тот огорчился, даже обиделся немного, как показалось Леньке, но ничего не сказал и только, помолчав, спросил:

— Как же ты без сапог-то поедешь?

Ленька ходил босиком, но в эту минуту ему казалось, что он и без штанов поехал бы.

На базаре они расстались. Ленька пошел, оглянулся… Василий Емельянович стоял, не двигаясь, раздвинув ноги, и похлопывал себя кнутом по голенищу.

— Марье-то Петровне что передать? — крикнул он Леньке вслед.

Ленька остановился. От стыда у него загорелись уши. Он забыл даже привет передать Марье Петровне.

— Передайте, — закричал он, — передайте, что я… что я еще вернусь.

— Ну-ну… Будем ждать, — улыбнулся Василий Емельянович.

Ленька не сдержал слова. Людей этих он никогда больше не видел.



…Он пришел на вокзал. Билетная касса была закрыта. Тысячи людей сидели на вокзале в ожидании поезда. Но никто ему не мог сказать, когда пойдет поезд на Петроград.

— Садись, куда сядешь, — посоветовал ему какой-то бородач. — Куда-нибудь привезут — и то спасибо.

Ленька послушался бородача. Он втиснулся без билета в первую попавшуюся теплушку поезда, который остановился у бугульминского вокзала. Этот поезд привез его в Уфу. Там Ленька пересел на другой поезд. Потом еще пересел. И еще… Географию он знал неважно и даже не имел представления, в какую сторону ему нужно ехать. Таким образом, скитаясь из города в город и пересаживаясь с одного поезда на другой, он добрался до города Белгорода. Приехал он туда на паровозном тендере, отыскав там очень удобное лежачее место — под нефтяным баком.

В Белгороде, когда он пытался высунуть голову из своего одноместного купе, чтобы подышать воздухом, его заметил дежурный агент Чека.

Леньку забрали. На допросе он объяснил, что едет разыскивать мать. Ему не поверили.

— Все вы так говорите, — сказал начальник пикета.

— Кто это все? — спросил Ленька.

— Малолетние воры — вот кто…

Ленька по-настоящему обиделся. Он уже давно не занимался воровством. И думал, что ему и не придется больше этим заниматься. Он расплакался…

Тогда начальник пожалел его и приказал дежурному написать бумажку, по которой Ленька мог ехать до Петрограда без билета.

В помещении пикета висела на стене большая железнодорожная карта России. Пока дежурный сочинял мандат, Ленька разглядывал карту. Он очень удивился, когда узнал, что попал совсем не туда, куда ехал, и что город Белгород находится на Украине.

В бумажке, которую ему выдали, было сказано, что он — беспризорный и едет в Петроград к матери. Всем организациям и учреждениям предлагалось оказывать ему помощь. Вместе с бумажкой начальник дал ему — от себя — миллион рублей. Кроме того, его накормили хлебом, а какой-то агент дал ему еще две дольки чесноку и посоветовал натереть хлеб. Леньке это блюдо очень понравилось, а чесночный запах заставил его вспомнить о матери, и ему до смерти захотелось в Петроград.

Спать его устроили в каком-то пустом бараке, где помещались до этого раненые. Там пахло йодоформом, повсюду валялись ошметки бинтов, марля, вата, а на бревенчатых стенах висели обрывки плакатов:

ДОБЬЕМ ДЕНИКИНА!!!

НЕ ПЕЙТЕ СЫРОЙ ВОДЫ!

ТИФОЗНАЯ ВОШЬ — ВРАГ РЕВОЛЮЦИИ!

Ленька ночевал в бараке один. Его закрыли на ключ.

Ночью он проснулся от какого-то шума. Или кто-то толкнул его. Он не сразу понял, в чем дело. Приподняв голову и протерев глаза, он увидел, что в потемках кто-то крадучись бежит к окну.

— Эй, кто это? — закричал Ленька.

Но человек уже распахнул окно и выпрыгнул в маленький привокзальный садик. У Леньки слипались глаза. Пробормотав что-то, он повалился на грязный, зашарканный пол и заснул.

Разбудили его чекисты:

— Эй, путешественник, вставай. Поезд подходит.

Ленька не сразу сообразил, где он и что с ним. Заспанный, он выбежал на залитую солнцем платформу. Там уже толпился народ в ожидании поезда. Ожидающих было так много, что Ленька представить не мог, как ему удастся проникнуть в вагон. Когда подошел поезд, орды пассажиров с мешками, корзинами и узлами ринулись на приступ вагонов. Как Ленька и ожидал, его сразу же затолкали и оттеснили в сторону. Но тут на помощь ему пришел дежурный чекист. Он не только помог Леньке войти в вагон, но и усадил его на очень хорошее место, у самого окна. В вагоне на Леньку сразу же стали смотреть с уважением. А когда поезд тронулся, какая-то женщина-спекулянтка стала угощать его яблоками и вяленой воблой.

Очень скоро в вагоне поднялась суматоха. Пронесся слух, что по поезду идет контроль. Безбилетные пассажиры, которых в то время было гораздо больше, чем платных, кинулись спасать свои души. Кто прятался в уборных, кто залезал под лавки, а некоторые, у которых, наверно, и вообще совесть была нечиста, даже соскакивали на ходу с поезда.

Ленька сидел совершенно спокойный. Он умел прятаться от контроля, но сейчас в этом не было необходимости. Он жевал соленую, твердую, как подошва, рыбу, смотрел в окно и высчитывал, через сколько дней он будет в Петрограде.

В вагоне появился контроль: поездной кондуктор, работник чека и несколько красноармейцев с винтовками.

— Предъявите ваши документы! — возгласил кондуктор.

Те, у кого документы были, полезли в карманы, за пазухи, стали расстегивать кошельки, развязывать узелки; а те, у кого документов не было, забились поглубже под лавки, съежились там и перестали дышать.

У Леньки документы и деньги хранились в нагрудном кармане зеленой рубахи, которую ему когда-то перешила из солдатской гимнастерки Маруся. Когда подошла его очередь и кондуктор спросил: «А у тебя что?», он сунул руку в карман и сказал:

— Пожалуйста.

Но сразу же почувствовал, — словно рыбья кость встала у него поперек горла. В кармане ни денег, ни документов не было. Соскочив с лавки, он принялся рыться в других карманах — карманы были пусты.

— Ну что же ты? — сказал кондуктор.

— Сейчас, сейчас, — бормотал Ленька. — Одну минуточку. У меня есть мандат… Мне Чека выдала…

Он рылся за пазухой, выворачивал рваные карманы штанов, тряс штанину — нигде мандата не было. Только тут он вспомнил ночную сцену в бараке и понял, что деньги и документы у него украли. Губы у него затряслись. Он заплакал.

— Товарищи, — проговорил он сквозь слезы, — меня обокрали.

— Брось заливать, — сказал кондуктор. — Это тебя-то обокрали? Ты сам небось чистишь карманы — по первой категории.

На ближайшей станции Леньку высадили. Когда он выходил из вагона, вдогонку ему неслись насмешки, ругательства и издевательства. Особенно старалась женщина, которая угощала его яблоками и рыбой. Поезд уже тронулся, и Ленька стоял один на пустой платформе, а она все еще высовывалась из окна и хриплым от негодования голосом кричала:

— Паразит!.. Обманщик!.. Воблу жрет, а у самого документов нету…

Ленька показал ей кулак, присел на корточки у кипяточного бака и снова заплакал. В эту минуту он услышал у себя над головой грубый мальчишеский голос:

— Эй, плашкет! Чего сопли распустил?

Перед Ленькой стоял ободранный загорелый паренек — его одногодок или чуть побольше.

— Нашпокали? — сказал он.

Ленька перестал плакать, угрюмо посмотрел на паренька и сказал:

— Кого нашпокали? Никого не нашпокали.

— Высадили?

— Высадили, — сказал Ленька.

— Чего ж плакать? Балда! Ты чей — одесский?

— Петроградский, — сказал Ленька, все еще дичась и с любопытством разглядывая паренька. У того было грязное, шелудивое, перемазанное мазутом, но очень красивое белозубое лицо.

— Если ты петхогхадский, — сказал он, передразнивая Леньку, — то очень приятно. В Петрограде, говорят, на ходу подметки срезают. Это правда?

— Не слыхал. Не знаю, — ответил Ленька.

— Ты что — втыкаешь?

Ленька не понял, но сказал:

— Нет.

— Ну и дурак, если нет. Давай на сламу работать?

— На какую сламу?

— Ну, на пару. На бану майданы резать. Айда?

— Айда, — сказал Ленька, хотя и тут не понял, на каком бану и какие майданы ему предлагают резать. Почему-то ему показалось, что бан это что-то вроде баштана, а майдан — арбуз или тыква по-украински. Но очень скоро он понял, что речь идет не о тыквах и не об арбузах. Белозубый паренек, которого звали Аркашкой, несмотря на свои четырнадцать лет, был уже очень опытным железнодорожным вором. Он предложил Леньке войти с ним в компанию и воровать на вокзалах и в поездах вещи у пассажиров.

Леньку не бросило в жар от этого предложения. Нет, после всего, что с ним было, он уже не мог смотреть на воровство с тем презрением, которого оно заслуживает. Но, выслушав Аркашку, он, не задумываясь, сказал:

— Нет, к черту.

И пошел.

— Фасон берешь? — крикнул ему вдогонку Аркашка. — Ну что ж… пожалуйста… без тебя обойдемся…

Подошел поезд. Ленька вскочил на ходу на подножку, пробрался в вагон. На следующей станции его высадили, надавав пинков.

Приближался вечер, заморосил дождь. Станция была маленькая, зала для пассажиров при ней не было.

Ночевал Ленька в виадуке под железнодорожным полотном.

На следующий день утром он, голодный, сидел на скамеечке у станционного домика и думал: что ему делать? Ни денег, ни документов у него не было. Пойти в милицию? Проситься в детдом? Или на какую-нибудь новую «ферму»? Нет, нет, только не это…

Он уже начал жалеть, что отказался от предложения Аркашки, как вдруг услышал рядом с собой знакомый голос:

— Здорово, фрайер!

Позже Ленька со стыдом вспоминал, как он обрадовался, узнав белозубого Аркашку.

— Обедал? — спросил тот.

— Нет, — пробурчал Ленька.

— Завтракал?

— Нет.

— Значит, прямо ужинать собираешься?

Ленька угрюмо ухмыльнулся.

— Ну как, втыкаем? — спросил Аркашка, присаживаясь возле него на лавочку.

Не было рядом с Ленькой сильной руки, которая бы могла поддержать его. Не было матери, не было Юрки, не было Василия Федоровича Кривцова…

Вокруг было пусто, опять моросил дождь.

— Ну что ж… Втыкаем, — сказал Ленька, тряхнув головой.



С первым же поездом они отправились «на гастроли», как говорил Аркашка. На станции Казачья Лопань Аркашка унес из-под самого носа зазевавшегося пассажира большой кожаный чемодан. В чемодане, который они открыли на пустыре за железнодорожными складами, оказались такие богатства, что Ленька рот разинул. Здесь лежало хорошее, тонкого полотна мужское белье, яркие галстуки, крахмальные воротнички, бритва, махровое полотенце, душистое мыло, бутылка вина, белая булка, английские консервы, шоколад, несколько лимонов — вещи, которых Ленька несколько лет и во сне не видел. На самом дне чемодана в коробке из-под зубного порошка были запрятаны маленькие дамские часы на золотой браслетке.

Даже у видавшего виды Аркашки глаза разбежались при виде этих богатств.

— Ничего, ничего, пофартило, — говорил он, лихорадочно роясь в чемодане. — У тебя рука легкая. Из тебя человек выйдет, Ленька! А?

Эта похвала не очень порадовала Леньку.

Он спросил: у кого Аркашка украл этот чемодан? Что это за человек, который в голодные военные годы ест белый хлеб, сардинки и лимоны?

— Тоже, наверно, вор, — сказал Аркашка. — Или какой-нибудь буржуй недорезанный.

Ленька почему-то вспомнил Волковых. То, что вещи эти буржуйские, немного утешило его.

— В общем плевать! — сказал Аркашка. — Сейчас это все наше.

Он смеялся, потирал руки и без конца повторял:

— Ничего, ничего… Поживем, парень! Погуляем на славу!..

Хотя Ленька не принимал никакого участия в этой краже, Аркашка по-братски разделил с ним все награбленное. Они уехали в Харьков. И там около месяца жили припеваючи, проедая деньги, вырученные от продажи часов и других вещей.

Но скоро они расстались. Аркашка покинул Леньку. То ли ему показалось, что Ленька невыгодный компаньон, так как Ленька воровал хуже и не так удачно, то ли он ему просто надоел, но однажды Ленька проснулся и увидел, что Аркашки нет. Ночевали они на бульваре — в кустах акации. Ленька посидел, подождал и, забеспокоившись, решил пойти поискать товарища. Он уже хотел подняться, когда машинально сунул руку в карман, где лежали у него заколотые французской булавкой деньги. В кармане он нащупал что-то холодное, мягкое и пушистое. От обиды и отвращения он закричал. Оказалось, что Аркашка не только обокрал его, вынув из кармана все деньги, но еще и поиздевался над ним, засунув в карман маленького дохлого котенка.



…Расставшись с Аркашкой, Ленька не горевал. Но жизнь его уже опять пошла кувырком.

Споткнуться и упасть в яму нетрудно, выкарабкаться из нее гораздо труднее.

Стыдно, горько и больно вспоминать Леньке эту осень, зиму и лето, которые он провел в Харькове и в других городах Украины… Почти год скитался он, вместе с тысячами таких же бездомных ребят, по разоренным войной местам. Не раз побывал он за это время в отделениях милиции, в железнодорожных Чека, в арестных домах угрозыска…

Иногда думал: как же это так получилось? Был честный мальчик, учился, читал, писал стихи… И вот все это рассыпалось, ничего не осталось, он — вор, бродяга, отпетый человек.

Он делал над собой усилия, пробовал не воровать, работать. Ходил на вокзал, предлагал пассажирам помочь снести вещи. Но вид у него был такой, что пассажиры пугались.

— Знаем, — говорили они, — знаем, куда ты их снесешь…

И, оттолкнув Леньку, они сами тащили свои корзины и чемоданы до трамвая или до тележечника.

Пробовал он и торговать. Когда начался нэп и открылась частная торговля, он купил у знакомого китайца сотню дешевых самодельных папирос, вышел на главную улицу и стал кричать:

— А вот кому папигос! Папигос кому?!

Но пока торговал, больше выкурил сам, чем продал. Вечером подсчитал убытки и понял, что частный капиталист из него никогда не выйдет.

О возвращении в Петроград он уже не мечтал. Ему казалось, что он уже конченый человек, он не мог представить себе, как встретится с матерью или сестрой и как посмотрит в глаза им…



…Но в конце лета снова напала на него тоска по родине. Он уже измотался, устал… По вечерам он с завистью поглядывал на освещенные окна, за которыми текла нормальная человеческая жизнь: люди сидели за самоварами, пили чай, матери ласкали детей.

Как-то под вечер он сидел у железнодорожного полотна на станции Сортировочная, ел вишни. И вдруг, неожиданно для самого себя, решил: «Поеду в Петроград».

Он не стал заходить в город, — там не было у него никаких дел, никто не поджидал его там, и не с кем ему было прощаться. Он дождался первого поезда, вскочил на ходу на подножку, с подножки перебрался на буфер, а оттуда по лесенке на крышу. До Курска он ехал без приключений. Ночь была холодная, он сидел, скорчившись, у трубы вентилятора и думал о Петрограде. Глаза у него слипались, но спать было нельзя, так как во сне очень легко сверзиться с покатой крыши, а кроме того, подъезжая к станции, надо перебираться на сторону, противоположную платформе, чтобы не заметил с платформы агент. Но все-таки Ленька заснул. И только чудом каким-то не свалился и не попал под колеса. В Курске его сняли с крыши. Полтора часа он просидел в пикете, дал обещание зайцем больше не ездить и был отпущен. Добравшись до станции Курск-товарная и отыскав подходящий поезд, он забрался на паровозный тендер и зарылся в уголь. Так, пересаживаясь с поезда на поезд, — на крышах, на буферах, на вагонных рессорах, в угольных ящиках, в нефтяных баках, — он ехал на родину. Однажды утром он проснулся и, заметив, что поезд стоит, высунулся наружу. Он увидел знакомый перрон и высокую застекленную крышу Николаевского вокзала. Сердце его застучало. Он был в Петрограде.


Глава X


Он шел по Невскому — оборванный, длинноволосый, босой, перепачканный углем и нефтью — и ему не верилось, что он шагает по родной земле. Слезы текли по его лицу, оставляя белые полосы на перемазанных углем щеках.

Больше трех лет прошло с тех пор, как он уехал из этого города. И вот он возвращается. Но разве это тот самый Ленька идет, который весной 1918 года подъехал на извозчике к Николаевскому вокзалу и, увидев этот вокзал, с трепетом подумал: неужели ему и правда предстоит такой далекий путь, неужели он на все лето едет в деревню?

Нет, это уже не тот Ленька.

Он шагает по Невскому и с удивлением думает, почему это никто не смотрит на него и не показывает пальцем. Но таких, как он, на улицах очень много. Да и сам Петроград выглядит не таким чистеньким и нарядным, каким он выглядел четыре года назад. Город еще не оправился от разрухи. Уже отгремели пушки, но пахнет еще порохом гражданской войны. Булыжные мостовые разворочены. В витринах зияют огромные трещины. Люди выглядят больными и голодными, хотя на улицах уже попахивает жареными пирожками и над магазинами красуются новенькие, нарядные вывески: «Кафе», «Хлеб и булки», «Продукты питания»…

С трепетом поднимался Ленька по широкой полутемной лестнице, где каждая ступенька и даже каждая выбоина на ступеньке были знакомы ему и напоминали детство.

Клеенка на дверях была ободрана. Звонок не звонил. Ленька стучал минут пять. Наконец дверь наполовину отворилась. Из-за цепочки выглянула незнакомая женщина, старуха с завязанной щекой. У Леньки срывался голос, когда он спросил, дома ли Александра Сергеевна.

— Пошел, пошел, — ответила ему старуха и захлопнула дверь.

Ленька опешил, но, подумав и подождав, опять постучал. Женщина, не открывая двери, стала ругаться. Она заявила, что если Ленька сию же минуту не уйдет, она позвонит в домовой комитет и его заберут куда следует.

— Вы не ругайтесь, пожалуйста! — закричал Ленька. — Вы мне только скажите: Александра Сергеевна здесь живет?

— Никаких Александр Сергеевн здесь нету, — сказала женщина и, помолчав, добавила: — Уходи, пожалуйста…

Ленька, понурый, поплелся вниз. Он перешел улицу и заглянул в окна второго этажа. За окном — в бывшей детской — висела клетка с чижиком или канарейкой. На подоконниках стояли горшки с цветами. Форточка в бывшей столовой была заткнута полосатой подушкой.

До вечера Ленька бродил по городу. Вечером он решил поискать кого-нибудь из родных. На Екатерининском канале жила его тетка, мамина сестра. Ни номера дома, ни номера квартиры он не помнил. Только случайное детское воспоминание помогло ему отыскать этот дом. На высокой глухой стене он увидел огромный железный плакат: «Какао Жорж Борман». Толстый розовощекий повар в белом колпаке и в таком же переднике, зловеще улыбаясь, помахивал над головой банкой с какао. Ленька вспомнил, что этого повара он почему-то страшно боялся в детстве. Когда они с матерью подъезжали или подходили к этому дому, он отворачивался и зажмуривался. Этот повар снился ему иногда по ночам, как и позеленевший от петербургских туманов памятник композитору Глинке у Мариинского театра.



…Парадный подъезд был закрыт. Ленька поднялся, по черной лестнице и позвонил. Облако вкусного пара ударило ему в лицо. На пороге стояла перед ним с поварешкой в руке его тетка. Не слишком храбро смотрела она на маленького оборванца.

— Что тебе нужно, мальчик? — спросила она, попятившись.

Ленька шагнул вперед. Сорвал с головы рваную кепку с полуоторванным козырьком, улыбнулся и сказал:

— Неужели не узнаете, тетя Рая?

Тетка всплеснула руками:

— Леша?!

Кинувшись с объятиями к Леньке, она остановилась на полдороге. Обнять и поцеловать его она не решилась. На ней было чистое нарядное платье и розовый в белую горошинку передник.

Конечно, первый вопрос, который Ленька задал, был:

— Что с мамой? Где она?

Он с ужасом ждал страшного ответа. И вдруг он видит, что тетка повернулась к дверям, высунула голову в коридор и кричит:

— Шурочка!

Он не успел опомниться и сообразить, в чем дело, как уже очутился в объятиях матери. Мать целовала его, плакала и смеялась, и черные угольные пятна покрывали ее лицо, руки и выгоревшее ситцевое платье.

— Боже мой! Какое счастье, — говорила она, прижимаясь щекой к его взлохмаченной грязной голове. — Лешенька… Сынок… Мальчик… Где ты был? Ведь мы давно похоронили тебя. Васюша был уверен, что тебя волки съели на этой ужасной ферме.

— А где он?

— Кто? Вася? Он с нами живет. Он скоро придет. Он у нас уже совсем взрослый — не узнаешь его, — работает в булочной. А эту ты узнаешь?

В дверях стояла и с недоумением смотрела на происходящее десятилетняя курносенькая девочка в шерстяном клетчатом платьице, из которого она давно успела вырасти.

— Мама, кто это? — проговорила она испуганно.

— Лялька! Да ты что — не узнала?

Девочка вскрикнула, завизжала и кинулась целовать брата. Леньку вымыли в ванне. Мать сама остригла ножницами его сбившиеся в колтун космы, сама отскребывала его костлявую, покрывшуюся черной коркой спину жесткой греческой люфой.

Через полчаса пришел с работы Вася. Он еще больше возмужал, вытянулся, был на полголовы выше Леньки. Когда они целовались, в нос Леньке ударил приторный запах кондитерской: несвежего масла, помадки, каких-то эссенций… Волосы у Васи были осыпаны мукой, к пальцам у ногтей пристало засохшее тесто.

— Ты что так рано сегодня, Васюша? — спросила Александра Сергеевна.

— Мы не работали, у нас забастовка, — басом ответил мальчик.

— Какая забастовка?

— Хозяйчик договор не подписал, — важно объяснил Вася, и Ленька с удивлением и с уважением посмотрел на Младшего брата.

За чаем, когда собралась вся семья, начались взаимные расспросы. У каждого, было что рассказать.

— Мы думали, что тебя волки загрызли, — говорил Вася. — Я два дня по лесу ходил, искал тебя. Ты почему, чудак, мне-то не сказал, что бежать собираешься?

— Я боялся. Ведь Дракон обещал убить меня.

— А что ж, и убил бы… Ему ничего не стоило. Между прочим, — усмехнулся Вася, — ты знаешь, что с этим Драконом случилось?

Ленька вздрогнул.

— Что?

— А вот что!.. — и Вася, вместо ответа, сложил из четырех пальцев решетку.

— Арестовали?

— Всех. И Дракона, и помощников его… Конопатого помнишь? В очках такой… И его взяли за шкирку. Оказалось, что все они — бывшие офицеры, белогвардейцы…

— Погоди, — сказал, побледнев, Ленька. — А как его фамилия?

— Чья?

— Директора.

— Гм… Шут его знает. Забыл. Ах да, вспомнил! Поярков Николай Михайлович.

— Я так и знал! — воскликнул Ленька.

— Что ты - знал?

— Мама, ты помнишь?

— Кого? — удивилась Александра Сергеевна.

— Пояркова.

— Нет, мальчик. Откуда же мне знать его?!

— Ну что ты! Офицер… В Ярославле… Сын хозяина гостиницы. Еще мы на пароходе с ним встретились. Еще я его отпустил, дурак…

— Не может быть. Наверно, это совпадение, — сказала Александра Сергеевна.

— Не совпадение. Он только бороду отрастил. А я его еще на ферме узнал… Честное слово, я все время думал, что это он. Теперь бы я его, негодяя, не выпустил, — сквозь зубы сказал Ленька и увидел, что мать с удивлением и даже с испугом покосилась на него.

Рассказала коротко и она свою историю. И на ее долю тоже выпало немало передряг и злоключений.



…Ранней весной девятнадцатого года Александра Сергеевна выехала из Петрограда, сдав на вокзале в багаж несколько ящиков электрических лампочек, ноты, книги, канцелярские принадлежности и другие вещи, за которыми она и ездила в командировку. Поезда, которыми она ехала, шли медленно, как и полагалось им ходить в те дни, но почти до конца пути все было благополучно, и Александра Сергеевна рассчитывала, что через день-другой она увидит и сестру и детей.

До Уфы оставалась одна ночь пути. Ночью Александра Сергеевна проснулась от выстрелов, криков и стонов. На поезд напал дезертирский отряд. Бандиты разграбили поезд, расстреляли всю поездную прислугу, убили и ранили многих пассажиров, а человек двадцать увели с собой.

Александре Сергеевне удалось спастись. Вместе с соседкой по купе, известной уфимской коммунисткой, она спряталась на тендере, зарывшись с головой в угольную крошку. Когда бандиты скрылись, женщинам полуодетым пришлось идти восемнадцать верст до ближайшей станции. Доро́гой Александра Сергеевна простудилась. В Уфе ее положили в больницу. Там от соседки по койке она заразилась сыпным тифом и прохворала больше двух месяцев. Из больницы выписалась летом. Стала разыскивать багаж. Оказалось, что багаж ее случайно шел с тем же поездом, на котором она ехала последний перегон и который подвергся разграблению. Отряд чекистов, высланный на поимку бандитов, обнаружил в окрестных деревнях большое количество электрических лампочек. Лампочками играли дети. Это помогло напасть на след бандитской шайки. Бандиты были схвачены. Но розыски вещей продолжались, долго. Несколько раз Александра Сергеевна писала сестре, два раза писала Леньке, но почта в те годы работала скверно, и письма ее не доходили.

Когда в конце лета Александра Сергеевна вернулась к семье, она узнала от Ляли, что три дня тому назад Ленька бежал из города, взяв направление на Питер.



…Пришлось и самому Леньке рассказать о себе. Конечно, он рассказал не все, добрую (или, вернее, недобрую) половину утаил, но его и так слушали разинув рты.

— Леша, а на какие же деньги ты жил это время? — спросила у него Ляля, когда Ленька кончил свой рассказ.

— Глупая… помолчи, — перебил ее Вася.

Ленька почувствовал, что краснеет. Губы у него запрыгали. Он сам удивился. Ему казалось, что за эти годы он уже разучился краснеть и смущаться.

Александра Сергеевна быстро поднялась и вышла из комнаты.

— Леша! На минутку, — позвала она его.

Он вышел. Она обняла его, крепко поцеловала и сказала на ухо.

— Ведь больше этого не будет, мальчик?

— Чего? — пробормотал Ленька.

— Ты понимаешь, о чем я говорю. Я не хочу тебя осуждать. Я знаю, как много трудного тебе пришлось перенести. Но ведь теперь с этим кончено? Правда?

— Да, — сказал Ленька, прижимаясь к матери. И в первый раз за этот день он выговорил слово, которое уже много лет не произносил вслух.

— Да… мамочка, — сказал он задрожавшим голосом.

Она улыбнулась, потрепала его по щеке:

— Не унывай, детка! Все устроится. Скоро начнутся занятия, поступишь в школу, будешь учиться…

— Нет, — сказал Ленька.

— Как? Ты не хочешь учиться?

— Я хочу работать, — сказал Ленька.



…Семья лишь недавно вернулась в Петроград. Квартиру их, как бесхозную, заняли за это время другие люди. Александру Сергеевну с ребятами приютила сестра. Здесь же — в прихожей на старом «казачьем» сундуке — устроился и Ленька.

Жить было трудновато. Мать еще нигде не работала, перебивалась случайными уроками. Иногда по вечерам она заменяла знакомую тапершу — играла на пианино в маленьком частном кинематографе на Лиговке.

Ленька искал работу. Вася предложил помочь ему устроиться в той же кондитерской на Вознесенском, где работал он сам. Но Ленька отказался. Он мечтал о другом — о заводе.

Ему запомнилась фраза, сказанная когда-то в Мензелинске покойным Юркой: «Тебе, Ленечка, индустриальная закалка нужна…»

О работе у станка, на заводе, он теперь мечтал, как недавно еще мечтал о возвращении в Петроград, а некогда мечтал о кругосветном путешествии, о разбойниках или о побеге на фронт.

Но найти работу в те годы было не так-то просто. Тогда не висели, как нынче, на каждом углу, объявления: требуются плотники, требуются маляры, требуются инженеры, требуются подсобные рабочие… В те годы не работа искала человека, а человек искал работу. Страна еще не успела оправиться от жестоких ран, которые нанесли ей империалистическая война и иностранная интервенция. Еще не все заводы и фабрики работали, — не хватало сырья, не было топлива. Даже опытные, кадровые рабочие, возвращаясь из армии домой, не сразу находили место. А у Леньки не было никакой специальности, никакой квалификации. И все-таки он не падал духом — искал. Целыми днями он скитался по городу. Он ходил на окраины — за Нарвскую и Московскую заставы, на Пороховые, на Выборгскую сторону. Он побывал на всех известных петроградских заводах — на Путиловском, на «Большевике», на «Красном выборжце», на «Скороходе»… Он толкался в толпе безработных на Бирже труда, заглядывал в маленькие частные мастерские, в типографии, переплетные, словолитни… Всюду ему говорили одно и то же:

— Мест нет.

А на пути его подстерегало немало соблазнов. И нужно было иметь много мужества, чтобы бороться с ними. Он видел мальчишек, которые стайками вертелись у дверей магазинов, кинематографов и пивных. Опытный глаз его сразу определял профессию этих бледнолицых чубатых парнишек в полосатых тельняшках и в широченных матросских клешах. Он проходил мимо, не останавливаясь, не желая иметь никаких дел с этими воришками-карманниками. Зажмурившись, он шагал мимо дверей чайных, кофеен и магазинов, откуда заманчиво пахло жареными пирожками, колбасой, пирожными, яблоками и конфетами.

В животе у него постоянно урчало. Дома сидели на пшенной каше и на черном хлебе. Правда, жизнь впроголодь не была ему в диковинку. Но за эти годы Ленька разучился сдерживать себя: сегодня он голодал, завтра подвертывался «случай», и он наедался до отвала, лакомился мороженым и конфетами, ходил в кино, курил дорогие папиросы…

Теперь он курил, потихоньку от матери, махорку или окурки, которые подбирал на улице.

Но главным соблазном были книги. За эти годы мальчик так изголодался по чтению, по печатному слову, что любой обрывок газеты, старый журнал, брошюра приводили его в трепет. Он способен был часами толкаться в галереях Александровского рынка, где в маленьких полуподвальных лавочках торговали букинисты. Рыться в книгах стало для него настоящей страстью. По сравнению с другими вещами, книги были дешевы. Их было много. Но Ленька не мог покупать их, — у него не было денег. Мечтая о работе, он мечтал и о том дне, когда, получив первую получку и вручив матери ровно половину, с другой половиной он явится на рынок и накупит целую кучу книг. Роясь в книжной завали, он откладывал и прятал, засовывая куда-нибудь подальше, в темный угол, те книги, которые он рассчитывал впоследствии купить.

Но пока это были только мечты. И неизвестно было, осуществятся ли они когда-нибудь.

Усталый и голодный возвращался он вечером домой.

— Нет, я буду работать, — угрюмо твердил Ленька.



…Был случай, когда он заколебался.

Проходя как-то вечером по Литейному, он остановился у витрины книжного магазина, загляделся и не заметил, как слева от него выросла какая-то фигура. Вдруг его сильно толкнули локтем в бок. Ленька оглянулся. Высокий молодой человек с потрепанным портфельчиком под мышкой, низко наклонившись и близоруко сощурившись, очень внимательно разглядывал на витрине толстую иностранную книгу.

— Вы что? — сказал, опешив, Ленька.

— А ничего, — спокойно и так же не глядя на него, ответил парень. И, наклонившись еще ниже, он по складам прочел:

— Фрэнч… арчи-тектз энд скалп-торз… оф тзе... Гм. Это что же такое? Вы по-английски не кумекаете, сэр? Нет? Ах, вот как? Вы и разговаривать не желаете?!

«Сумасшедший», — подумал Ленька.

Парень повернул к нему худое смешливое лицо:

— Не узнаешь? Серьезно?

Верхняя губа его, над которой росли какие-то серенькие жиденькие усики, подрагивала, сдерживая улыбку.

— Ах, Леша, Леша! Нехорошо, голубчик! Ей-богу, нехорошо!.. Братьев забывать — великий грех. Вот, погоди — гости придут, они тебе в наказание все бутылочки побьют.

— Сережа! Бутылочка! — испугался и обрадовался Ленька.

— Он самый.

Крестные братья сунулись обниматься, но не обнялись почему-то, а только сильно тряхнули друг другу руки. Через минуту они уже шагали по Невскому в сторону Садовой.

— Ты почему не приходил? — спрашивал Ленька.

— Как не приходил? Я два раза у вас был. В девятнадцатом был — не достучался. А в прошлом году пришел — вас нет. Какая-то прыщавая тетка меня выгнала да еще и мазуриком обозвала.

— Да, я и забыл. Мы ведь в другом месте сейчас живем.

— И мы тоже. Впрочем, ведь ты у нас не бывал. Мы теперь недалеко от Эрмитажа, на Миллионной живем. Барона Гинцбурга не знал, случайно? Вот мы у него в квартире и обретаемся. Ничего квартирка. Холодно только. А ты что такой бледный, Леша?

— А ты-то, думаешь, розовый?

— Крестная как? Здорова?

— Да, спасибо. А Аннушка как?

— Какая Аннушка? Ах, мама? А что ей делается? Работает, как всегда, белье стирает. Ты где учишься?

— Нигде, — сказал Ленька и почему-то смутился и поспешил объяснить:

— Я работать буду. То есть, еще не знаю, буду ли. Хочу, во всяком случае. А ты?

Бутылочка посмотрел на него с удивлением:

— Учусь, конечно. В будущем году вторую ступень кончаю.

— Постой!.. Когда же ты успел?

— Что же не успеть? Мы не зевали, братец. За два года три классика успели отмахать.

— Ты же ведь хотел, я помню, кондуктором или вагоновожатым стать.

Бутылочка громко засмеялся.

— Ну и память же у тебя!.. Да. Совершенно верно. Вагоновожатым хотел. И на газетчика тоже одно время курс держал. Но это, братец мой, когда было? В доисторические времена. До семнадцатого года. А сейчас у меня другие намерения; хочу, понимаешь, инженером быть.

У Садовой крестные братья расстались.

— Крестненькой кланяйся, — сказал Сережа, обнимая Леньку и целуя его в щеку.

— Ты же к нам придешь?

— Приду, конечно…

Бутылочка тщательно записал адрес, подробно расспросил, как удобнее пройти — подъездом или через ворота, — но почему-то не пришел. Следующая встреча крестных братьев состоялась лишь через пять или шесть лет, когда Бутылочка уже кончал институт инженеров путей сообщения.

А после этого разговора на Невском Ленька несколько дней ходил растерянный. Сережа ему ничего не сказал, не упрекнул его, но удивленный взгляд, который он бросил на крестного брата, узнав, что тот не учится, запомнился Леньке. Два-три дня он действительно колебался: не послушаться ли матери, не подать ли заявление в школу?

Но, подумав, он решил не сдаваться. Он продолжал ходить и искать.

И вот ему как будто повезло. Он нашел работу.



Однажды, возвращаясь после долгих блужданий по городу домой, он проходил по Горсткиной улице. В те годы эта незаметная узенькая улочка, соединяющая Фонтанку с Сенной площадью, была очень шумной и оживленной. Здесь, по соседству с Сенным рынком, располагалась городская толкучка. В неуютных грязно-зеленых домах этой улицы было много мелких лавочек, мастерских, чайных, пивных и трактиров. С утра до ночи стоял здесь несмолкаемый гвалт: с грохотом и руганью продирались сквозь толпу ломовые извозчики, орали пьяные, визжали, высекая искру, примитивные станки точильщиков, стучали молотки «холодных» сапожников, пели бродячие певцы, уличные торговцы и торговки на разные голоса расхваливали свой товар: лимонный квас, пирожки, семечки, московские дрожжи…

Подходя к Сенной, Ленька заметил на стене углового дома небольшую вывеску:


Заведение

искусственных минеральных вод

под фирмой

«ЭКСПРЕСС»

Сущ. с 1888 г.

Качество экстра


У дверей заведения стояла тележка, ручку которой держал сутулый, похожий на цыгана старик в зеленой суконной жилетке. Две девушки в клеенчатых фартуках выносили и устанавливали на тележку ящики с черными закупоренными бутылками.

Человек с донкихотской бородкой стоял на тротуаре и записывал что-то в синюю тетрадку.

Ленька подошел ближе и лениво, без всякого интереса заглянул в один из ящиков.

— Тебе что надо? Брысь отсюда! — замахнулся на него карандашом человек с бородкой.

Ленька поднял голову и, ни о чем не думая, а просто по привычке спросил:

— У вас работы какой-нибудь не найдется?

Дон-Кихот смерил его беглым взглядом.

— Тебе сколько лет? — спросил он.

— Пятнадцать, — не моргнув глазом, соврал Ленька.

— А ну, подними этот ящик.

Ленька заметил с двух сторон ящика дырки, похожие по форме на ванильные сухари, сунул туда пальцы, понатужился и поднял ящик.

— Зайди, поговорим, — сказал человек с бородкой, показав карандашом на открытую дверь заведения.

Ленька с трепетом поднялся по каменным ступенькам и вошел в темное прохладное помещение. В нос ему ударил запах сырости и фруктовых сиропов. За дверью шумела какая-то машина. Что-то вертелось, что-то хлопало и стучало. Сердце мальчика быстро-быстро забилось. Вот оно! Хоть и маленький, а все-таки завод! Неужели он будет работать? Господи, только бы не сглазить, только бы не сорвалось.

Через минуту с улицы вошел человек с бородкой. Он провел Леньку в маленькую, как чулан, комнатку, где стояла у окна дубовая конторка, а на стене висели канцелярские счеты и зажатые металлической лапкой бумаги.

— Если украдешь что-нибудь, — выгоню, — сказал он, усаживаясь за конторку и открывая ключиком какой-то ящик.

— Ну, вот… Зачем? — смутился Ленька. — Я и не думал вовсе.

— Если сейчас не думал, то после можешь подумать. Предупреждаю. Дальше… Если придут из союза или еще откуда-нибудь, говори, что ты мой племянник. Понял?

— Понял, — ответил Ленька. Но так как на самом деле он ничего не понял, он позволил себе спросить:

— А почему, собственно?

— Почему, собственно? А потому, что платить за тебя страховку и прочие глупости я не намерен.

Хозяин спросил у Леньки, где он живет, кто его мать, и, удовлетворившись этими расспросами, сказал, что завтра с утра Ленька может выходить на работу. Взявшись за ручку двери, Ленька осмелел и спросил:

— А на какую работу вы меня поставите?

Хозяин посмотрел на него строго:

— В мое время, голубчик, мальчики не спрашивали, на какую работу их поставят… Ты что — не комсомолец случайно?

— Нет, — сказал Ленька и почувствовал, что краснеет.



…Домой он прибежал, задыхаясь от счастья:

— Мама! Ура! Поздравь меня. Устроился… На завод поступил.

Александра Сергеевна сначала тоже обрадовалась. Но когда Ленька рассказал ей, куда и при каких обстоятельствах он поступил, она приуныла.

— Лешенька, дорогой, — сказала она, обнимая, мальчика, — ты бы подумал все-таки, прежде чем соглашаться. Ну, что это, в самом деле, скажи пожалуйста, за занятие — лимонад делать?!

— Что значит — лимонад? — обиделся Ленька. — И лимонад людям нужен, если его на заводах делают. Это у тебя, мамочка, прости пожалуйста, буржуазные предрассудки. Тебе бы пора знать, что всякий физический труд — благородное дело. Ведь вот Вася у нас булочки и пирожки делает — ты же не возражаешь?!!

— Ну, хорошо, — сказала Александра Сергеевна. — А сколько они тебе по крайней мере платить будут?

Об этом Ленька на радостях даже забыл спросить у хозяина.

— Что значит — сколько? Сколько положено, столько и заплатят.

— Может быть, мне сходить, поговорить с ним? — предложила Александра Сергеевна.

— Ну вот еще! — возмутился Ленька. — Что я, маленький, что ли?

— Ох, не нравится мне эта затея…

— Ничего, мамочка, не горюй. Это только начало. Мне бы квалификацию получить, а уж там я…



…Но и на этот раз Леньке не удалось получить квалификацию.

На следующее утро он чуть свет явился в заведение. Там еще никого не было, только старик в зеленой жилетке поливал из жестяного чайника пол в темном коридорчике.

— Тебе что? — спросил он у Леньки.

— Я на работу пришел, — сказал мальчик.

— На какую работу?

— Сюда… Меня приняли.

— Попался, значит?

— Что значит попался? — не понял Ленька.

— О господи… Никола морской… мирликийский, — вдруг тяжело завздыхал старик, потягиваясь и поглаживая под жилеткой спину. — Ну ладно, — сказал он, — возьми швабру — пропаши пол в судомойне.

Ленька не был уверен, что «пахать» пол в судомойне входит в его обязанности, но все-таки взял швабру и пошел за стариком в заведение. Через некоторое время пришел хозяин — Адольф Федорович Краузе.

— Молодец, — сказал он, увидев Леньку за работой. — Мальчики должны приходить раньше всех.

К восьми часам стали собираться и остальные рабочие заведения. Их было всего человек пять или шесть.

Все лимонадное производство помещалось в двух небольших комнатах, разделенных тяжелой каменной аркой. В одном помещении, побольше, стояла укупорочная машина. Девушка в клеенчатом фартуке, пользуясь маленьким цинковым стаканчиком с длинной ручкой, разливала по бутылкам сладкий фруктовый сироп. Другая девушка, купорщица, брала у нее бутылки, ставила их в машину, нацеживала из крана газированную воду и поворотом рычага ловко загоняла в горлышко бутылки пробку. Мальчик Ленькиных лет вертел колесо, которое приводило в движение весь этот мощный агрегат. В соседнем помещении стояла большая деревянная лохань, в которой мыли бутылки. Там же на кухонном столе две девушки оклеивали бутылки этикетками: «Лимонад», «Ситро», «Безалкогольное пиво Экспресс»…

Конечно, все это имело довольно жалкий вид и было совсем не то, о чем мечтал Ленька. Но все-таки, как-никак, это был завод. Не Обуховский и не Путиловский, но все-таки и здесь были машины, и люди, которые здесь работали, назывались рабочими и работницами.

В глубине души Ленька надеялся, конечно, что его сразу же поставят к машине… Но к машине его не поставили.

Он сидел на пустом ящике и любовался, как быстро и споро работает высокая белокурая купорщица, когда в комнату заглянул хозяин и ласково позвал его:

— Леня!

Ленька вскочил и вышел в коридор.

— Вот этот старичок в жилете, который несет ящик… А читать ты умеешь?

— Я учился в третьем классе, — сказал Ленька.

— Прекрасно. Захар Иванович, наоборот, разбирается в грамоте слабо. Поможешь ему читать накладные. Сейчас вы поедете на Невский, угол Морской, отвезете два ящика пива в ресторан. Оттуда поедете к Александровскому парку… адрес в накладной указан. Потом съездите на Васильевский остров… фруктовый магазин угол Большого и четвертой линии. Там оставите остальные три ящика…

— А на чем мы поедем? — спросил Ленька, живо представляя себе это длинное и разнообразное путешествие по любимому городу.

— На чем поедете? На тележке. Собственно говоря, вы не поедете на ней, а повезете ее… Но это все равно. Захар Иванович тебе поможет. Он улицы знает хорошо. Только, пожалуйста, — ласково сказал хозяин, — будь осторожен. Имей в виду, что за каждую разбитую или пропавшую бутылку я штрафую…

Тележка уже стояла у крыльца. Мрачный Захар Иванович сидел на ящиках с бутылками и докуривал махорочную цигарку.

— Захар Иванович, познакомьтесь, — сказал Краузе. — Ваш новый помощник.

— Мы уже познакомились, — сказал Ленька.

Старик искоса посмотрел на Леньку, заплевал окурок и поднялся.

— Подержи тележку, — приказал он мальчику.

Ленька взялся за гладкий, отполированный руками возчиков поручень. Старик поставил на тележку восемь ящиков с лимонадом и пивом и обвязал их веревкой. Хозяин пересчитал ящики, записал что-то в тетрадку и передал старику накладные.

— С богом, Захар Иванович, — сказал он. — Уж, пожалуйста, голубчик, поспешите, не задерживайтесь. Ведь вас теперь двое.

— Уж это конешно, — забормотал старик. — Парой-то легше. Не изволь беспокоиться, Адольф Федорыч. До обеда отмахаем.

— Ну, Леня, в добрый час, — сказал хозяин, поднимаясь на крыльцо. — Бог в помощь, как говорили в старину…

Старик проводил его тяжелым взглядом. Таким же недобрым взглядом он посмотрел на мальчика.

— Ты кто — внук или сын будешь? — спросил он.

— Чей? — не понял Ленька.

Старик кивнул в сторону двери, за которой скрылся хозяин.

— Племянник, — сказал Ленька, усмехаясь и не зная еще, можно ли открыться этому старику и сказать, что племянник он липовый.

— Значит, ты мне троюродным внуком приходишься, — строго сказал старик.

— Почему? — удивился Ленька.

— Почему? А потому, что я у этой сволочи в дядьях числюсь.

Старик поднял голову, зажмурился, вздохнул и забормотал:

— О господи… милосливый… мирликийский…

Потом крякнул, поплевал на руки и взялся за поручень.

— Тронули! — сказал он.

Тяжело нагруженная тележка дернулась и загромыхала по булыжникам Горсткиной улицы.



…Ехать мешала густая толпа, запрудившая улицу и рынок.

— Эй, кум! Эй, кума! — поминутно кричал Захар Иванович.

Толкать тележку оказалось нетрудно. Гораздо труднее было удерживать ее в равновесии. Тяжелые ящики тянули вниз. Когда Захар Иванович на минуту отпускал поручень, Леньке, приходилось наваливаться на него животом, — ему казалось, что сейчас его с силой подкинет в воздух.

С трудом продравшись через Сенную площадь, выбрались на Садовую, свернули на Комиссаровскую, бывшую Гороховую…

— Эй, кум! Эй, кума! — кричал без передышки старик.

На углу Морской и Невского Захар Иванович снял с тележки два ящика и отнес их в ресторан. Груза на тележке стало поменьше, но зато и сил у мальчика поубавилось. Через час, когда они ехали от Александровского парка на Васильевский остров, Ленька уже качался, рубашка на нем была совсем мокрая, горячая струйка бежала от затылка по ложбинке между лопатками.

К обеду они вернулись в заведение.

— Ну как, лошадка? — весело спросил хозяин.

— Ничего, — сказал Ленька.

— Можешь идти пообедать. Недолго только, смотри!..

Ленька домой не пошел. Есть ему почему-то не хотелось. Он выпил полстакана ананасового, пахнувшего аптекой сиропа, которым украдкой угостила его разливальщица Галя, вышел за дверь и присел на каменной ступеньке. Через минуту из двери выглянул хозяин.

— Ты что же это тут расселся, голубчик? — сказал он. — В мое время мальчики без дела не сидели. На, возьми ключ, сбегай в подвал, принеси два ящика пробок…

После обеда хозяин послал Леньку и Захара Ивановича в Зимний переулок за баллонами с углекислым газом. Потом они отвозили шесть ящиков пива на поплавок к Летнему саду. Потом еще куда-то ездили…

Когда он тащился домой, ему казалось, что он умирает от голода. Но есть ему и сейчас не хотелось. Не доев перловую кашу, он бросил ложку и, сказав, что устал, хочет, спать, ушел к себе в прихожую.

Но и спалось ему плохо. Всю ночь он ворочался на своем казачьем сундуке, всю ночь снились ему бутылки, ящики, накладные, огромные колеса тележки с блестящими натруженными шинами, трамвайные рельсы, тумбы и щербатый булыжник мостовых. И каждые двадцать минут он просыпался от сиплого стариковского голоса, который и во сне не давал ему покоя: «Эй, кум! Эй, кума!..»



Он работал в «Экспрессе» уже второй месяц. Весь месяц он возил тележку. Правда, был у него в этой работе небольшой перерыв. Однажды хозяин поставил его для разнообразия вертеть колесо. Ленька обрадовался. Ему казалось, что это легче, а главное — ближе к производству. Все-таки это человеческая, а не лошадиная работа. Но уже на другое утро он сам попросил Адольфа Федоровича снова поставить его на тележку. Вертеть колесо, может быть, было и легче, но это была такая тупая, бессмысленная, монотонная работа, на какую, вероятно, и лошадь, если бы ей предоставили выбор, не променяла свои вожжи, дугу и оглобли.

Прошел месяц, а хозяин и не заикался о заработной плате.

Несколько раз Александра Сергеевна робко спрашивала мальчика:

— Ну как, Лешенька?

— Еще не платили.

— Ты бы спросил у него, детка. А? Что же это в конце концов за работа такая — без денег!

— Что же я могу сделать? — сердился Ленька. — Он сам не заговаривает, а мне неудобно.

— Неудобно!! — язвительно смеялся Вася, нарезая толстыми ломтями ситник с изюмом, который он получал в булочной в счет зарплаты. — Мы бы такого хозяйчики давно к ногтю взяли. В союз заявите — сразу его прижмут!

На младшего брата Ленька по-прежнему смотрел с завистью и удивлением.

Вася много работал, уставал, но никогда не жаловался, на жизнь смотрел просто, все у него ладилось, и настроение было неизменно ровное и веселое. Читал он немного, но, возвращаясь с работы, почти каждый день покупал, вечернюю газету, в которой бегло проглядывал телеграммы из-за границы и более основательно — отдел происшествий и фельетоны «Из зала суда». Дома, ни в будни, ни в праздники, он ни минуты не сидел без дела, постоянно что-нибудь мастерил, починял, колол дрова, замазывал на зиму окна, даже ездил для этого в Удельную за мохом. Ленька тоже занимался по хозяйству, но для него это была обязанность, а для Васи — приятный долг, который он выполнял, как и все в жизни, легко и весело. От матери он унаследовал музыкальный слух. Работая, вколачивая гвоздь, починяя замок или отвинчивая гаечным ключом примусную горелку, он постоянно напевал что-нибудь ломающимся мальчишеским баском… По воскресеньям к нему приходили товарищи, большей частью такие же, как и он, «мальчики» — из соседних булочных, пекарен и кустарных мастерских. Ребята вели солидные разговоры, выходили по очереди на лестницу курить, потом шумной компанией отправлялись куда-нибудь — на собрание профсоюза, в кино или просто гулять.

Неделю спустя, узнав, что Краузе все еще не рассчитался с братом, Вася рассердился, обозвал Леньку «Степой» и «валеным сапогом» и заявил, что соберет ребят и они пойдут, поговорят «с этим типом».

— Нет, благодарю вас, — вспыхнул Ленька. — Можете не ходить. Я и сам могу…

— Поговоришь? Сам? Ну и правильно, — улыбнулся Вася.

На другой день, собравшись с духом, Ленька зашел в кабинетик хозяина.

—Денег? — удивился Краузе. —Зачем тебе деньги, такому маленькому?

— Мне есть надо, — хмуро ответил Ленька.

Хозяин отвернулся, достал бумажник, послюнил пальцы, подумал и протянул Леньке две бумажки по десять миллионов рублей. По тогдашнему курсу на эти деньги можно было купить десять-двенадцать коробков спичек. Ленька хотел сказать «мало», но хозяин опередил его.

— Мало? — сказал он, заметив недовольное выражение на Ленькином лице. — Советую тебе помнить, голубчик, что в мое время мальчики первые два года вообще работали без вознаграждения. Заслужи, братец, поработай, тогда будешь получать больше.

Немного утешало Леньку то, что не он один находился в таком положении. По копейке (или, вернее, по миллиону) вытягивали от хозяина зарплату и остальные работники заведения. За спиной у хозяина роптали, называли его последними именами, но дальше ропота и разговоров дело не шло.

— Живоглот проклятый, — ворчал Захар Иванович. — Всю жисть на них хребет ломал, и вот опять черти навалились…

Однажды, когда хозяин стребовал с него четыре миллиона за разбитую бутылку пива, старик, сверкая глазами, сказал Леньке:

— Я ему когда-нибудь ноги переломаю, племяннику чертову!..

— Зачем же ноги ломать? — сказал, оглянувшись, Ленька. — Лучше заявить в союз или еще куда-нибудь. Его за такие штучки — знаете? — быстго к ногтю пгижмут.

— Да… заяви, — пробурчал старик. — Его прижмут, а он через неделю лавочку закроет, и, пожалуйста, Захар Иванович, иди мети пол на Биржу…

Старик тяжело вздохнул, потянулся, похрустел костями.

— О господи… мирликийский, — забормотал он, закидывая голову и почесывая под жилеткой спину.

Ленька уже подумывал об уходе из «Экспресса», уже подыскивал исподволь другое место, но тут два события одно за другим ворвались в его жизнь, и ему пришлось не уходить, а убегать сломя голову из этого заведения.


Глава XI


Однажды после обеда они отправились с Захаром Ивановичем в очередной рейс. Хозяин поручил им отвезти два ящика лимонада к Детскосельскому вокзалу, четыре ящика пива на ипподром, а один ящик нужно было забросить по пути в небольшой трактир на Горсткиной улице. Оставив Леньку с тележкой на улице, старик потащил ящик во второй этаж. Ленька стоял смирно, как настоящая рабочая лошадка, равнодушно поглядывая по сторонам и придерживая в равновесии поручень тележки. Вдруг он заметил, что на него пристально смотрит какой-то мальчик. У мальчика было красивое, хотя и не очень чистое, слегка шелудивое лицо. Недобрые тонкие губы мусолили дорогую длинную папиросу. Из-под блестящего лакированного козырька фуражки-мичманки падал на бледный лоб замысловато закрученный чубик. Полосатая матросская тельняшка, широченный клеш, куцый люстриновый пиджачок… Таких мальчиков на рынке вертелось немало. Уже по одним глазам — настороженным, блудливым, воровато бегающим — Ленька легко определял, что это за мальчики и что они делают в рыночной толпе. Но этот мальчик не вертелся, а стоял в десяти шагах от тележки и, засунув руки в карманы клеша, прищурившись смотрел на Леньку.

Ленька испытывал неловкость. Он сразу понял, что где-то и когда-то видел этого мальчика. Но где? когда? Может быть, здесь же на рынке, может быть, давно, еще на юге, во время скитаний.

— Ты что смотришь? — спросил он, наконец, не выдержав.

Мальчик с усмешкой шагнул вперед.

— Не узнаешь? — сказал он, вынимая изо рта папиросу.

— Нет.

— А ну, припомни.

— Не помню, — сказал Ленька.

— В реальном училище до революции учился?

— Волков! — закричал Ленька. И тут случилось ужасное. Руки его вздрогнули, он выпустил поручень, тележка качнулась вниз, и тяжелые ящики с грохотом и звоном посыпались на камни мостовой.



Ленька оцепенел. Наверно, целую минуту он стоял, поглядывая то на Волкова, то на поручень тележки, вздыбившийся над его головой, то на двери трактира, откуда с минуты на минуту должен был выйти Захар Иванович. Только после того как тележку стала окружать толпа любопытных, он очухался и кинулся к ящикам. Он думал, что можно еще что-нибудь спасти. Но, увидев огромную разноцветную лужу и крошево из пробок и зеленого бутылочного стекла, он понял, что спасать нечего.

Волков тоже подошел к ящикам и стоял, заложив руки в карманы, усмехаясь и покачивая головой.

— Господи… что же делать? — пробормотал Ленька, вытаскивая из ящика заткнутую пробкой бутылочную головку.

— А что делать, — сказал, оглянувшись, Волков. — Смывайся — и все. Это чье пиво?

— Хозяйское.

— Ну, вот. Что ж тут раздумывать?

Он толкнул Леньку локтем:

— Давай сматывайся!..

Ленька еще раз посмотрел на двери трактира и юркнул вслед за Волковым в толпу.

Сзади кто-то кричал:

— Эй ты, курносый! Куда? Набедокурил, а сам удочки сматывать?!

— Давай, давай, не останавливайся! — подгонял Леньку Волков.

Работая локтями, он выбрался из толпы, свернул в какие-то ворота, провел Леньку через какие-то проходные дворы, мимо каких-то лабазов и овощных складов и вывел его на Международный. Тут оба мальчика остановились и перевели дух. Волков рассмеялся.

— Вот так встреча! А?.. — сказал он.

Он достал из кармана голубую нарядную коробку «Зефир №6», подцепил грязным ногтем толстую с золотыми буквами на мундштуке папиросу, важно, как взрослый, постучал мундштуком по коробке, подул зачем-то в мундштук и, сунув папиросу в маленькие белые зубы, с фасоном раскурил ее. Потом, спохватившись, снова вытащил пачку, протянул Леньке:

— Куришь?

Ленька поблагодарил и неловко взял папиросу. Прикуривая, он исподлобья смотрел на Волкова и чувствовал, как в нем просыпается старое, детское отношение к этому мальчику: Волков ему и нравился и отталкивал от себя. Как и раньше, в присутствии Волкова Ленька робел и ругал себя за эту робость.

— Что ж мы стоим? — сказал Волков. Они остановились у витрины, на треснувшем, продырявленном пулями стекле которой белыми буквами было написано:


КАФЭ

«УЮТНЫЙ УГОЛОК»


— Пиво пьешь? — спросил Волков.

— Нет, — смутился Ленька. — А ты?

— Иногда позволяю себе такое баловство. А вообще не люблю. Горькое…

— Я тоже не люблю, — сказал Ленька, хотя до сих пор ему приходилось пить только слабенькое безалкогольное пиво «Экспресс».

— Ну, все равно, зайдем, какао возьмем или еще чего-нибудь.

Ленька замялся.

— У меня, понимаешь, денег нет, — сказал он, краснея.

— Не беспокойся, дружок…

Волков с усмешкой похлопал себя по нагрудному карману.



…Они вошли в кафе, уселись в углу за маленьким круглым столиком. Подошла барышня в клетчатом переднике.

— Что вы хотели, мальчики?

— Дайте, меню, — важно сказал Волков.

Он долго, с видом знатока изучал карточку, наконец заказал бутылку пива, стакан какао, пару пирожных и бутерброд с сыром.

— Ну вот, — сказал он, потирая руки, когда официантка пошла выполнять заказ. — Я рад, ты знаешь, что тебя встретил.

— Я тоже, — из вежливости сказал Ленька.

— Ты что, все время в Петрограде жил?

— Нет, мы уезжали…

Почему-то Леньке не захотелось рассказывать Волкову обо всем, что с ним случилось за эти годы.

— А ты? — поспешил спросить он.

— О, милый мой! Знал бы ты… Мне столько пришлось перенести за это время, что никакому Майн Риду и Жюль Верну и во сне не снилось.

— Папа и мама твои живы?

— Мама жива, а папа…

Волков помрачнел. Тонкие брови его сдвинулись к переносице.

— Не знаю, — сказал он, оглянувшись. — Может быть, и жив еще… Во всяком случае, мама панихид по нем еще не служит.

Девушка принесла на подносе пиво, пирожные, дымящееся какао.

Волков с фасоном опрокинул над стопкой бутылку, отхлебнул пену.

— Угощайся, пожалуйста, — сказал он, покосившись на стакан с какао.

Ленька глотнул горячего сладкого напитка и опьянел, почувствовал, как по всему его телу разлилась приятная истомная теплота.

— Пирожное бери, — сказал Волков.

— Спасибо, — сказал Ленька, нацеливаясь на кремовую трубочку. — И ты тоже бери.

— Ладно. Успеется. Я сначала бутерброд съем.

— Не ладно, а хорошо, — поправил Ленька.

Оба засмеялись.

— Ты учишься? — спросил Ленька.

— Да как тебе сказать? В прошлом году учился. А в этом… скорее, что нет.

— Что значит: скорее?

— Дела, милый мой, не всегда позволяют посещать уроки.

Ленька не стал спрашивать, какие дела мешают Волкову посещать уроки. Это он и без расспросов хорошо понимал. Он пил какао, с постыдной жадностью ел сладкую, тающую во рту кремовую трубочку и смотрел на Волкова, который, морщась, потягивал темное мартовское пиво и лениво отковыривал от бутерброда кусочки сыра.

«Счастливый», — говорил в Леньке какой-то темный, глухой, завистливый голос. И другой — насмешливый, презрительный и даже немного горделивый голос тотчас откликался: «Вор… жулик… мразь… конченый человек!» Он ругал и Волкова и себя за то, что согласился зайти в кафе. Но уйти, не допив какао и не доев пирожного, он не мог. А кроме того, он был и благодарен Волкову: ведь тот спас его от беды, выручил его.

А Волков от пива уже слегка охмелел. Не доев бутерброда, он потянулся к пирожному.

— Эх, кутить так кутить, — сказал он. — Возьму-ка и я, пожалуй, какао.

Он постучал ножом по тарелке:

— Мадемуазель!

— Что прикажете, мосье? — с насмешливой важностью проговорила официантка, подходя к столику.

— Дайте нам еще какао… Два!

— Я больше не буду, — сказал Ленька.

— Будешь!.. Два! — повторил Волков, показывая официантке два грязных пальца.

Барышня отошла от столика и тотчас вернулась:

— Может быть, молодые люди, рассчитаетесь?

— Ага! — расхохотался Волков. — Не верите? Думаете, жулики?

Он выхватил из кармана бумажник. Ленька увидел в руках у товарища миллионы и почему-то испугался. Он не пил пива, но почувствовал, что голова у него закружилась.

Официантка взяла деньги и ушла.

— Я пойду, — сказал Ленька, поднимаясь.

— Куда?

— Мне надо. Поздно уже. Меня мама ждет.

— Мама? Жива? — удивился Волков.

— Да. Жива.

— Не пущу! — сказал Волков, схватив Леньку за подол рубашки.

Ленька оттолкнул его руку.

— Мне надо идти, — спокойно сказал он.

На лице Волкова мелькнула трусливая улыбка:

— Леша, присядь на минутку.

Ленька сел на краешек стула.

— Леша, — сказал Волков. — Ты не огорчайся. Я знаю — ты огорчен. Плюнь на свои бутылки…

Он покосился в сторону буфета и шепотом сказал:

— Я тебе дело найду.

И, значительно посмотрев на Леньку, он ударил кулаком по столу:

— Клянусь!

— Хорошо, — покорно ответил Ленька.

— Леша! — Волков обнял его за плечи. — Я тебя люблю… Ведь я тебя всегда любил. Дай я тебя поцелую…

Ленька не успел отстраниться, как Волков привстал, покачнулся и чмокнул его в щеку.

— И вообще…

Голос у Волкова задрожал.

— Вообще… не забывай, что мы с тобой — осколки прошлого.

— Не знаю, — усмехнулся Ленька. — Я себя осколком не считаю.

— Да! Мы с тобой двое остались. Двое! Понимаешь? — Волков для наглядности опять показал два немытых пальца. — Где все? А? Никого нет… всех размело… Чижика помнишь?

— Помню, — сказал Ленька, отодвигая стул и поднимаясь. — Прощай.

Волков схватил его за рукав:

— Нет, Леша… Стой!

«Вот черт, полосатый, — подумал Ленька. — Выпил на копейку, а бузит на миллион».

— Ну что? — сказал он сердито.

— Во-первых, почему прощай? Не прощай, а до свиданья. Правда? Ведь мы с тобой встретимся еще? А?

— Ну до свиданья, — сказал Ленька.

— Придешь ко мне?

— Приду.

— Адрес помнишь?

— А вы что — разве еще на старой квартире живете?

— Да, на Екатерингофском, угол Крюкова… Имеем одну роскошную полутемную комнату в четыре квадратных сажени…

Волков привстал и протянул Леньке руку. Хмель как будто оставил его или он перестал притворяться.

— Заходи, Леша, правда, — сказал он, заглядывая Леньке в глаза. — Мама очень рада будет. И я тоже. Честное слово!..

— Ладно, — сказал Ленька, напяливая кепку и направляясь к дверям.

— Так я тебя жду, Леша! Не забудь!..

— Ладно, жди, — сказал Ленька, не оглядываясь.

«Черт… аристократ… гадина», — думал он, выходя на улицу. Он был уверен и давал себе клятву, что никогда больше не встретится с этим человеком.



…На улице уже темнело. Накрапывал дождь. На Международном реденькой цепочкой зажигались неяркие фонари. Расхлябанный трамвай, сбегая с Обуховского моста, высекал под своей дугой фиолетовую искру.

И тут, очутившись под дождем на улице, Ленька вдруг вспомнил все, что случилось с ним в этот день, и на душе его стало муторно. Он почувствовал себя маленьким, ему захотелось поскорей к маме. Как хорошо, что она существует на свете! Забиться ей под крылышко, положить голову ей на грудь, ни о чем не думать, ни о чем не заботиться…

Впереди по тротуару шли две девушки, лет по шестнадцати, плохо одетые. Девушки о чем-то оживленно спорили. Обгоняя их, Ленька услышал, как одна из них запальчиво сказала другой:

— Ошибаешься, милочка, Энгельс вовсе не с таких вульгарных позиций критиковал моногамию.

Леньке почему-то стало завидно и грустно. Незнакомое слово «моногамия» показалось ему каким-то необыкновенно возвышенным, волнующим, далеким от всего того, чем он жил последнее время. Ему вдруг захотелось учиться, читать, узнавать новое. Захотелось просто делать то, что делают все ребята его возраста: сидеть в классе, выходить к доске, учить уроки, получать отметки…

«Пойду в школу, — решил он. — Не вышло с работой — плевать. Значит, не судьба. Поработать еще успею. Мне ведь еще нет четырнадцати лет…»

Эта мысль немножко подбодрила его. Он зашагал веселее. Но когда, поднимаясь по черной лестнице, он увидел в мусорном ящике разбитую молочную бутылку, он опять вспомнил все, что случилось с ним сегодня на Горсткиной улице.

«Может быть, Краузе уже разыскал меня и сидит у мамы? — подумал он. — Нет, не может быть… Ведь он даже не записал моего адреса…»

Но все-таки он чувствовал себя очень неважно, когда, дернув шишечку звонка, услышал, как задребезжал на кухне звонок.

Дверь ему открыла тетка.

— Ты что ж это так поздно, работничек? — спросила она строго.

— Почему поздно? — уныло огрызнулся Ленька. — Обыкновенно… как всегда… работали… Мама дома?

— Дома, — ответила тетка. И почему-то с улыбкой (и с улыбкой зловещей, как показалось Леньке) добавила:

— У нее гости.



…В коридоре на вешалке висела потрепанная кожаная тужурка. Ленька с удивлением осмотрел и даже пощупал ее. Ни у кого из домашних такой тужурки не было.

Он приоткрыл дверь и осторожно заглянул в комнату. За круглым чайным столом под голубым абажуром сидели Александра Сергеевна, Ляля и какая-то полная женщина в сереньком платье и в белом оренбургском платке, накинутом на плечи. Женщина сидела спиной к двери, пила из блюдечка чай и что-то говорила Александре Сергеевне. Голос ее показался Леньке знакомым.

Он скрипнул дверью и вошел в комнату.

— А вот и он сам собственной персоной, — весело объявила Александра Сергеевна.

Женщина торопливо поставила блюдечко и шумно повернулась вместе со стулом.

— Боже ж ты мой! — сказала она, широко улыбнувшись.

И улыбка ее тоже показалась Леньке знакомой. Но все-таки он не мог вспомнить: кто это?

— Здравствуйте, — сказал он, останавливаясь посередине комнаты и растерянно поглядывая на мать и сестру.

— Леша, да неужели ты не узнаешь? — воскликнула Александра Сергеевна.

— Нет.

— Это же Стеша! — закричала, захлопав в ладоши, Ляля.

Теперь он и сам удивился: как он мог ее не узнать? Правда, Стеша изменилась — пополнела, посмуглела почему-то. В уголках около глаз у нее появились чуть заметные морщинки. Но все-таки это была та же веселая, бойкая Стеша, которая водила его когда-то на прогулки, купала в ванне, рассказывала ему перед сном страшные сказки про царевича Дмитрия и учила его — в «темненькой» у красного деревенского сундучка — начаткам политической грамоты.

От Стеши пахло знакомым, домашним, но, кроме того, и еще чем-то: резиной, клеем, машинным маслом…

— Его и целовать-то страшно, — говорила она, сильными руками обнимая Леньку за плечи, отстраняя его от себя и с улыбкой разглядывая. — Нет, вы посмотрите, какой кавалер вырос! А? На улице бы не узнала, честное слово!..

Глаза у нее были такие же искрящиеся, веселые, но мелькало в них и что-то грустное, сочувственное, когда она смотрела на Леньку.

— Эх, ты… дурачок… глупенький, — сказала она вдруг и, наклонившись, быстро чмокнула мальчика в щеку около уха.

У Леньки вдруг ни с того ни с сего задергались губы.

— Степанида Тимофеевна, пейте, пожалуйста… остынет, — сказала Александра Сергеевна, и Ленька с удивлением покосился на мать: чего это она вдруг вздумала называть Стешу по имени-отчеству?!

— Леша, и ты тоже — иди вымой руки и садись. Посмотри, с каким роскошным подарком явилась к нам Степанида Тимофеевна!

Посреди стола стояла высокая зеленоватая банка с вареньем или повидлом.

— А мне вот что подарили! — пропищала Ляля, показывая над краешком стола маленький арабский мячик с красным треугольничком на черном шершавом брюшке.

— Да, — сказала Стеша, обращаясь к Леньке, — а тебе не подарю. Не рассчитала немножко. Оконфузилась. Тебе уж небось футбольный надо?.. А? Играешь?

— Нет… я не умею, — промямлил Ленька. Ему действительно никогда не приходилось играть в футбол. Какие там футболы! Не до футболов было…



…Намыливая на кухне серым жуковским мылом руки, лицо и шею, он почему-то вспомнил девушек, которых давеча обогнал на Международном. Потом вспомнился ему Мензелинск, зима позапрошлого года, Юрка, митинг, на городской площади и песня о титанах труда, которую пели комсомольцы.

Бодро и фальшиво насвистывая мотив этой песни, он с удовольствием растирал лицо грубым кухонным полотенцем и думал о том, что ему повезло. Он избавлен от необходимости объясняться с матерью. А кроме того, он чувствовал, что с появлением Стеши в его жизнь врывается что-то хорошее, светлое, мужественное и сильное.

Когда он вернулся в комнату, за столом шел шумный разговор. При его появлении разговор оборвался. Он понял, что говорили о нем.

— Степанида Тимофеевна, — сказал он, усаживаясь за стол и принимая из рук матери стакан жидкого чая, — вы как это нас разыскали?

— Это что за новости еще?! — рассердилась Стеша. — Какая я тебе Степанида Тимофеевна? Может, и тебя прикажешь Алексей Иванычем называть?.. Как разыскала? А так и разыскала. Ходила, ходила и нашла. А ты что, кавалер, говорят, грузчиком заделался?

Ленька покраснел, смутился, заерзал на стуле.

— Да, Леша, — сказала Александра Сергеевна, — вот и Степанида Тимофеевна тоже считает, что тебе надо учиться.

— Да боже мой, да какие могут быть, разговоры! — воскликнула Стеша. — Лешенька, да как же тебе, голубчик, не стыдно, в самом деле? Такой способный!.. Вторым учеником в реальное поступил. И вдруг все забросить! Нет, уж ты как хочешь, а я от тебя, господин хороший, теперь не отвяжусь. Изволь поступать в школу…

— Он же не может, он работает, — вмешалась в разговор Ляля.

— Да, между прочим… Ты где работаешь?

— Тут… недалеко… на Сенной, у частника, — забормотал Ленька.

— Я слыхала, что у частника. Где? На какой улице? Как это тебя угораздило такого эксплуататора себе на шею заполучить? Он что, говорят, и договора с тобой не заключил?

— Нет, — со вздохом ответил Ленька, не зная, как замять этот разговор.

— Ведь вот негодяй, а?! Ну, погоди, выберу время, я с ним поговорю, с этим нэпманом.

— Ох, нет, Стеша, не надо, пожалуйста! — испугался Ленька.

— Почему не надо?

— Потому что… потому что я уже ушел от него.

— Как ушел? — ахнула Александра Сергеевна.

— А так, — сказал Ленька, багровея. — Надоело, взял и ушел.

— Совсем?

— Совсем.

— А жалованье он тебе заплатил?

— Нет… Пока не заплатил. Но он обещал… на- будущей неделе… в пятницу…

— Ну вот видите, как все хорошо получается, — обрадовалась Стеша. — Значит, решено и подписано: будешь учиться!..

Она с аппетитом, не спеша пила из блюдечка чай, намазывала чайной ложкой на хлеб яблочное повидло и говорила:

— Нам, Лешенька, и рабочие нужны, — квалифицированные, конечно, а не такие, что только тележку умеют толкать, — но еще больше в настоящий момент нам требуется интеллигенция, образованные люди. Владимир Ильич Ленин так прямо и сказал: в настоящее время первая и главная наша задача — учиться, учиться и учиться!..

Откусив маленький кусочек хлеба и поправляя кончиком языка сваливающееся с бутерброда повидло, она засмеялась и сказала:

— Я вот и то, представьте себе, на старости лет за учебу взялась.

— Ничего себе «на старости лет»! — улыбнулась Александра Сергеевна. — Вам сколько, Стеша, простите за нескромность?

— Ох, и не спрашивайте, Александра Сергеевна! Двадцать восьмой пошел.

— Действительно, старушка.

— А что вы думаете! Меня уж «теткой» называют. А до революции все, бывало, «девушка» да «барышня». А на фронте меня — знаете как? — Стенькой Разиной звали.

— Стеша, скажите, неужели вы действительно воевали?

— Воевала, Александра Сергеевна. Пришлось повоевать.

— Кстати, а где ваш брат, Стеша? — спросил Ленька и сразу же, по выражению лиц матери и сестры, понял, что задал вопрос вовсе некстати. За столом стало тихо.

— Что? — сказал он, краснея.

Стеша осторожно отставила блюдечко, с грустной усмешкой посмотрела на мальчика и сказала:

— Нет у меня, Лешенька, брата… Убили моего Павлушу еще в девятнадцатом, под Царицыном.

Ленька вспомнил фотографию высокого усатого человека, вспомнил его мягкий и вместе с тем мужественный голос, даже почувствовал как будто запах солдатской, махорки, которую тот курил… И опять ему вспомнились Юрка, Маруся, корреспондент Лодыгин, Василий Федорович Кривцов — все, кто на его памяти погиб или пострадал за революцию.

— Что с тобой, Леша? — спросила Александра Сергеевна.

— Ничего… Я так… Ноги промочил. Кажется, я платок в пальто оставил, — пробормотал Ленька и, неловко отодвинув стул, быстро вышел из комнаты.

Когда он вернулся, Стеша говорила Ляле:

— Как же, Лялечка, видела, много раз видела. Я ведь, детка, и на деникинском фронте была, и на колчаковском, и с Юденичем повоевала. Я и Михаила Васильевича Фрунзе, и Ворошилова, и Буденного — всех перевидала…

— А Ленина? — спросил Ленька, подходя к столу.

— Нет, Лешенька, — ответила Стеша, пристально посмотрев на мальчика. — Владимира Ильича я не видала, не привелось.

Стеша долго рассказывала о своих фронтовых делах, расспрашивала Александру Сергеевну о Васе, поинтересовалась у Ляли, как она занимается в школе… С Ленькой же она ни одним словом не обмолвилась о том, что с ним было за эти годы.

Прощаясь, надевая в коридоре тужурку и повязываясь платком, она сказала Александре Сергеевне:

— Так, значит, условились. В четверг в пять часов.

— Я не знаю, как вас благодарить, Стеша, — взволнованно проговорила Александра Сергеевна.

— Что вы, Александра Сергеевна! Полно вам… Значит, в четверг после гудка и приходите. Я как раз в завкоме буду.

Проводив Стешу, Александра Сергеевна вернулась к ребятам и, закружившись, как девочка, по комнате, захлопала в ладоши:

— Ура, детки! Живем!..

— Что с тобой? — удивился Ленька.

— Ты знаешь, какая наша Стеша чудная! Она устраивает меня на работу. В клуб.

— В какой клуб?

— На «Треугольнике». Руководительницей музыкального кружка. Ты понимаешь, какое это счастье?

Ленька хотел как-нибудь выразить радость, но даже улыбнуться не смог. Александра Сергеевна перестала смеяться, внимательно посмотрела на него, оглянулась и тихо, чтобы не услышала Ляля, спросила:

— Что с тобой, мальчик?

— Ничего, — сказал Ленька.

— Что-нибудь случилось?

Ленька не мог огорчать ее в эту счастливую минуту её жизни.

— Нет, — сказал он. И сразу же, чтобы переменить разговор, спросил:

— Ты знаешь, кого я встретил сегодня?

— Кого?

— Волкова.

— Какого Волкова? Ах, Волкова?! Да что ты говоришь! Постой, постой… Реалист? «Маленький господинчик», как его называл Вася? Ну, как он живет? Ведь он, если не ошибаюсь, из очень богатой и интеллигентной семьи?

Ленька хотел сказать, что этот Волков из очень богатой и интеллигентной семьи — мелкий вор, жулик, что у него блудливые, бегающие глаза и немытые руки, но ничего этого он не сказал.

— Ты будешь с ним по-прежнему дружить? — спросила Александра Сергеевна.

— Нет, — не задумываясь, ответил Ленька. — Не буду.


Глава XII


Через неделю Александра Сергеевна начала работать на «Треугольнике». В этот же день Ленька в первый раз пошел в школу. Он шел туда счастливый, полный самых радужных надежд. Но и на этот раз ему не повезло с учением.

Он поступил в школу, в которой когда-то до революции училась его тетка. Именно тетка и настояла, чтобы его туда отдали. В царское время это была частная женская гимназия, так называемая «гимназия Гердер». Сейчас это была советская единая трудовая школа номер такой-то, но ничего, кроме названия, в этой школе советского не было. На четвертом году революции здесь еще сохранялись нравы и порядки, от которых Ленька давно успел отвыкнуть. Внешне все было как полагается: учились, как и в других школах, по программам Наробраза, на собраниях пели «Интернационал», в актовом зале на стенах висели портреты советских вождей… Но в классе «Д», куда был зачислен Ленька, еще доучивались бывшие «гердеровки» и мальчики из соседней Реформатской школы, бывшие классные дамы преподавали ботанику, пение и немецкий язык, и даже заведовала школой сестра бывшей владелицы гимназии — мадам Гердер, или «Гердериха», как называли ее за глаза ученики. Впрочем, это прозвище Ленька слышал не часто, потому что в классе учился племянник Гердерихи — Володька Прейснер, поэт, шахматист и редактор классного журнала «Ученик».

За одной партой с Прейснером восседал долговязый силач Циглер, сын владельца музыкального магазина. За Ленькиной спиной сидела девочка — дочь евангелического пастора. Какая-то великовозрастная девица с голыми коленками разгуливала по школе в широкополой бойскаутской шляпе. Слово «господа», давно уже отвергнутое и забытое советскими людьми, звучало в этой школе на каждом шагу. Слова «товарищи» не употребляли даже учителя. Обращаясь на уроках и на собраниях к ребятам, они говорили:

— Дети!..

Уже в первый день на уроке географии, когда вызванный к доске Ленька крикнул расшумевшимся ребятам: «Товарищи, тише!» — кто-то с задней парты угрожающе пробасил:

— У нас товарищей нет!..

А в перемену Ленька услышал, как за его спиной какая-то девочка пропищала:

— Гусь свинье не товарищ…

С первых же минут пребывания в школе он понял, что долго здесь не удержится. Не успев сказать со своими одноклассниками и двух слов, он уже чувствовал, что в классе он чужой, что и ребята и учителя смотрят на него если не враждебно, то, во всяком случае, холодно и недружелюбно. Во всем классе нашлось лишь пять или шесть человек, которых он мог и в глаза и за глаза, и в разговоре и в душе называть товарищами. Все это были мальчики из простых семей: сын портного Изя Шнеерзон, сын живописца Котелев, сын сиделки из Максимилиановской лечебницы, хромоногий Федя Янов…

С Шнеерзоном Ленька сидел, за одной партой. Этот худенький, болезненный и большеглазый мальчик в коротенькой и залатанной курточке однажды очень удивил Леньку, сказав ему после перемены:

— Не слушай их. Они дураки. Они и меня тоже дразнят.

— Кого? Почему? — не понял Ленька. — Меня не дразнят.

Изя смутился, заерзал на скамейке, покраснел до корней волос и пробормотал:

— Они и про тебя всякие гадости говорят.

Ленька не успел спросить: какие гадости? В класс вошла учительница, начался урок. После урока он почему-то не стал возобновлять этого разговора. Изя тоже молчал. Но скоро Ленька понял, в чем дело.

Его очень обрадовало, когда он узнал, что в классе издается литературный журнал. Правда, журнал ему не нравился. В «Ученике» печатались главным образом старомодные альбомные стишки, основным поставщиком которых был сам редактор Володя Прейснер. В этих стихах воспевались розы и соловьи, розы рифмовались с морозами, любовь — с кровью… Но журнал этот разбудил в Леньке его давнюю страсть. Ему захотелось самому писать стихи.

Лето двадцать первого года было очень засушливое.

В южных районах страны, на Украине, на Северном Кавказе и в Поволжье опять свирепствовал голод. Этот страшный голод унес в могилу миллионы советских людей. В этом же году зарубежные капиталисты, убедившись, что им не одолеть силой молодого Советского государства, стали завязывать с Республикой торговые отношения. Чтобы накормить голодных, советская власть закупала за границей хлеб. Осенью в петроградский порт пришли первые иностранные пароходы.

Под впечатлением этих двух событий Ленька потихоньку от всех писал поэму, которая называлась «Мы — им». Он писал ее всерьез, отдавая этой работе все свободное время. В аляповатые строчки он вкладывал весь пыл своей маленькой души. Он хорошо знал, что такое голод. Он видел голодающих и сам хлебнул лиха. Но он, как и всякий советский человек, не согласен был променять эту голодную жизнь на сытую жизнь капиталистов. Торговать мы с ними будем — пожалуйста, но пустить их снова туда, откуда они только что с треском были изгнаны, — нет, не выйдет! Ленькина «поэма» так и кончалась:


Плывут пароход за пароходом

По финскозаливским водам.

Англия… Франция…

Соединенные Штаты…

Норвегия… Швеция…

Смокинги и латы…

. . . . . . . . .

Плывите, плывите,

Ползите, ползите.

От нас вы получите

Вечный ответ:

Палачам рурским

Дальше Петропорта

В красную Россию

Хода нет!


Закончив поэму, которая после переписки заняла целую тетрадь, он понес ее Володе Прейснеру. Идти к Прейснеру ему не хотелось. Этот розовощекий напыщенный немчик в круглых роговых очках не нравился Леньке. Уже одно то, что в его присутствии боялись ругать Гердериху, не очень хорошо рекомендовало его. Но, что ж поделаешь, чтобы напечатать стихи в журнале, волей-неволей пришлось обращаться к нему.

После уроков, когда ученики выходили из класса, Ленька подошел к редакторской парте. Прейснер тщательно укладывал в клеенчатый портфель книжки и тетради.

— Я к тебе, — сказал Ленька.

— Ко мне? — удивился Прейснер. — Да, пожалуйста, я слушаю.

— Я стихи написал. Вот. Может быть, подойдут для журнала.

Редактор совсем остолбенел.

— Ты? Написал стихи?

— Что ж такого? — нахмурился Ленька. — Я давно пишу.

— Ну, давай, давай, посмотрим, — снисходительно усмехнулся Прейснер.

Бегло перелистав тетрадку, он еще больше развеселился:

— Ты, я вижу, решил сразу начать с полного собрания сочинений?

— Это поэма, — объяснил Ленька.

— Ах, вот как? Даже поэма?

Прейснер поправил очки и, близоруко приблизив тетрадку к тонкому прямому носу, стал проглядывать первые строчки. Ленька увидел, как покраснели у него уши и как задергались, поползли на сторону редакторские губы:

— Гм… Интересно… Под Маяковского стараешься?

— А что ж, — сказал Ленька. — Может быть, немножко есть. Я люблю Маяковского.

— Да?.. По-твоему, это поэзия?

— Что?

— Маяковский.

— А что же это такое, если не поэзия?

— Маяковский-то? Это рубленая проза, вот что. Голая политика, и ни на грош поэзии.

— Что значит голая?

— Ну, милый мой, мне трудно тебе это объяснить. Ты Тютчева читал когда-нибудь?

— Читал, конечно. И люблю.

— Странно…

Прейснер еще полистал тетрадку, закрыл ее и протянул Леньке:

— На́, возьми.

— Что?

— А то, что эту ерунду я печатать не буду.

— Почему ерунду? — возмутился Ленька. — Ты же даже не прочел до конца!

— Не прочел и читать не собираюсь. Я уже вижу, что это за штучки. Должен тебе сказать, что у нас журнал литературно-художественный. Мы никакой политикой не занимаемся… Пошли лучше свою поэму в «Правду» или в «Бедноту»… Может быть, там напечатают… в почтовом ящике.

Не скажи Прейснер этих последних слов про почтовый ящик, может быть, все и обошлось бы. Но тут Ленька рассвирепел. Он чувствовал, что это глупо и недостойно, но не мог удержаться и, выхватив из рук редактора тетрадку, крикнул ему в лицо:

— Дурак ты очкастый!

И, запихав тетрадку в карман, он решительно зашагал к дверям. И тут, когда он выходил из класса, он вдруг услышал, как Прейснер вполголоса крикнул ему в спину:

— Вор! Колонист!..

Ленька похолодел. Кровь хлынула в голову, на несколько секунд перестало биться сердце.

Он повернулся, медленно, на негнущихся ногах подошел к Прейснеру и сквозь зубы чуть слышно выговорил:

— Повтори… Что ты сказал?

— Я? — забормотал Прейснер, поправляя очки. — Я ничего не сказал. Тебе послышалось, наверно…

Ленька схватил его за грудь, но тотчас отпустил, повернулся и вышел из класса.

По щекам его бежали слезы. Так вот оно что!.. Вот о чем шушукаются за его спиной эти чистенькие мальчики и девочки! Вот на что намекал давеча Изя Шнеерзон! Гадины! Аристократы! Но как и откуда они узнали о его прошлом?!.

Первая мысль его была уйти из школы. С этой мыслью он возвращался домой. Но, уже поднимаясь по лестнице, он вдруг решил:

«Нет, не уйду!.. С какой стати я буду уходить? Стыдиться? Кого? Этих гогочек? Да на них ведь в конце концов и сердиться нельзя. Ведь они даже правы. Ведь я действительно бывший вор и бывший воспитанник колонии… Но разве они понимают что-нибудь в жизни, эти маменькины сынки? Разве они разбираются в чем-нибудь? Сосунки, которые с пеленок живут чужим трудом, осуждают меня… А вот Стеша, которая, конечно, все отлично знает, ни одним словом не попрекнула меня. А Юрка разве не знал? А другие комсомольцы? Или Изя, или Федя Янов… Нет, уже из-за одних этих ребят стоит остаться в школе!..»

И еще одно обстоятельство повлияло на его решение остаться. Может быть, он отчетливо и не сознавал этого, но все-таки в глубине души он чувствовал, что в классе его не любят не за его прошлое, а за его настоящее. Ведь Прейснер не принял его поэму не потому, что ее написал бывший вор, а потому, что поэма — политическая, потому, что написана она «под Маяковского», потому, что она — советская…

Нет, он не уйдет из школы! Он будет бороться.

Когда он принимал это воинственное решение, он не знал, что бороться ему придется физически, то есть кулаками, и что победителем из этой борьбы выйдет не он.



…Но и за стенами школы было немало огорчений. Случались, правда, и радостные события в Ленькиной жизни, но огорчений все-таки было больше.

Прошло почти полтора месяца с тех пор, как он сбежал с лимонадного завода, а он все еще не мог успокоиться. Каждый звонок на кухне заставлял его настораживаться и трепетать. И пугало его не то, что появится Краузе и потянет его к ответу, а то, что обо всем узнает мать. Он так и не сказал ей, почему ушел с завода. Первое время она спрашивала его о деньгах, и он врал ей, говорил, будто ходит к хозяину, напоминает, требует, но что хозяин обманывает его, кормит «завтраками»… На самом же деле, он, конечно, не только не ходил в «Экспресс», но даже на Сенную и на прилегающие к ней улицы боялся заглядывать.

Потом постепенно мать перестала спрашивать о деньгах. Она работала, получала хорошую зарплату и паек. Несколько миллионов перепадало с каждой получки и Леньке. Получив от матери подарок, он при первом случае бежал в Александровский рынок к букинистам и покупал книги. Правда, денег было немного, но все-таки каждый раз он возвращался домой с одной-двумя книгами. Те же заветные книги, которые он откладывал и припрятывал до лучших времен, все еще лежали на полках букинистов и покрывались пылью, потому что лучшие времена в Ленькиной жизни все еще не наступили.



…Однажды, получив от матери в подарок пятнадцать миллионов рублей, он зашел после школы к знакомому букинисту.

— Здорово, читатель-покупатель! — приветствовал его старик книжник. — Новый товар получил. Иди, покопайся, может быть, что-нибудь отберешь…

Ленька спустился по железной винтовой лесенке в тесный полутемный подвал. Новый товар, о котором говорил букинист, оказался огромной кучей старых антикварных книг, свезенных сюда из какой-нибудь барской усадьбы или особняка. Книги были в толстых кожаных переплетах, от них удивительно вкусно пахло: плесенью, типографской краской, свечным нагаром и еще чем-то неуловимо-тонким и изящным, чем пахнут только очень старые, уже тронутые временем книги. Здесь были и Тредьяковский, и Сумароков, и дидеротовская «Энциклопедия», и первое издание «Илиады» в переводе Гнедича, и Фома Кемпийский 1784 года издания, и масса французских и немецких книг с отличными старинными гравюрами. У Леньки разбежались глаза. Особенно захотелось ему купить маленькие аппетитные томики «Плутарха для юношества»… Плутарха он никогда не читал, помнил, что эти книги были когда-то в библиотеке Волкова, но те были скучные на вид, современной печати, а здесь — плюшаровское издание начала XIX века, на синеватой, с водяными знаками, бумаге, переплетенное в рыжую свиную кожу. В издании не хватало одного тома, поэтому букинист отдавал его за бесценок: все одиннадцать томов за пятьдесят миллионов рублей.

У Леньки на руках было всего пятнадцать миллионов.

— Нет, это мало, — покачал головой старик. Потом подумал, полистал книгу и сказал:

— Ладно, так и быть, бери в кредит. Остальные занесешь после. Ты у меня покупатель постоянный. Я тебе верю…

Предложение было соблазнительное. Но Ленька не сразу решился взять книги. Где же он достанет столько денег? И хорошо и честно ли это — брать в долг, не зная, сумеешь ли вовремя уплатить его?

— Я ведь раньше, чем через неделю, вам заплатить не смогу, — сказал он букинисту. — А может быть, даже через две недели…

— Ну что ж, — сказал букинист. — Через неделю сорок миллионов заплатишь. А через две недели пятьдесят. Деньги-то, они, сам знаешь, в цене падают… Бери, ладно, чего там…

Торговец связал бечевкой все одиннадцать томиков, Ленька отдал ему пятнадцать миллионов, простился и выбрался по железной лесенке наверх.

После темного подвала на улице было необыкновенно светло. Падал пушистый снежок. Но на душе у Леньки было не очень ясно. Он уже не рад был своей покупке и ругал себя за легкомыслие и малодушие.

А тут еще эта встреча подвернулась.

Он переходил на перекрестке улицу и вдруг услышал у себя над головой голос, который заставил его вздрогнуть:

— Эй, кум! Поберегись!..

Ленька съежился, не оглядываясь перебежал улицу, свернул за угол и с бьющимся сердцем прижался к стене. Только через минуту он решился осторожно выглянуть. По Садовой в сторону Покрова ехал извозчик. У Подьяческой он свернул на трамвайные рельсы, обогнал нагруженную ящиками тележку, и Ленька издали узнал согбенную спину и зеленую жилетку Захара Ивановича. Он почувствовал, что щеки его краснеют. С какой стати он прятался от этого доброго и несчастного старика? Может быть, догнать его? Но что он ему скажет? И что скажет ему Захар Иванович? Пожалуй, он только одно и может сказать:

«Эх, — скажет, — Леня, Леня… Нехорошо ты, братец мой, поступил! Натворил делов, набедокурил, а меня, старика, отвечать за себя заставил…»



…Домой Ленька вернулся мрачный. Но, раздеваясь в коридоре, он услышал за дверью Стешин голос. И сразу на душе у него потеплело.

Стеша сидела за круглым столом под абажуром и учила Лялю вязать крючком.

— Эх, ты, — говорила она. — По три, по три петельки надо захватывать, а не по две…

— Здравствуйте, Стеша! — еще из дверей крикнул Ленька.

— А-а, Книжный шкаф пришел!.. Ну, здравствуй, иди сюда… Что это мокрый такой? Фу, и меня всю вымочил. Снег идет?

— Да, что-то сыплется.

— Боже ты мой!.. Книг-то, книг! Откуда это?

— Купил, — сказал Ленька, краснея.

— Купил? Ишь ты какой богатый стал. Что это? В кожаном… Священное что-нибудь?

— Нет… Это — называется Плутарх. История.

— Ах, история? Древняя или какая?

— Да, древняя.

— Ну, это хорошо. А я вон тебе тоже принесла.

— Что? — поискал глазами Ленька.

— Подарочек. Вон возьми, на шифоньерке лежат. «Дон-Кихот Ламанчский» — читал?

— Читал, — сказал Ленька. — Только я давно и в сокращенном издании.

— Ну, а этот уж небось не в сокращенном. Эва какие толстенные.

— А мне тоненькую Стеша принесла. Зато вон какую! — похвасталась Ляля, показывая над столом «Крокодил» Корнея Чуковского.

— А что это ты, кавалер, как будто нос повесил? — сказала Стеша, приглядываясь к Леньке. — Случилось что-нибудь?

— Нет, — сказал Ленька, перелистывая книгу.

— В школе-то у тебя как? Идет?

— Ничего.

— Ничего или хорошо?

Ленька вздохнул и захлопнул книгу.

— Учусь — довольно прилично, неудов нет, а вообще…

— Что вообще?

— А вообще довольно паршиво.

Он хотел рассказать Стеше о своем столкновении с Прейснером и обо всем, что с ним случилось, но при Ляле постеснялся.

— Ребята в общем неважные, — сказал он, присаживаясь к столу.

— Как это неважные? А ты сам-то что — важный?

— И я неважный…

Стеша испытующе, смотрела на него.

— Лялечка, — сказала она, обращаясь к девочке. — Ты бы, деточка, чайком угостила нас, а?

— Хорошо, — сказала, вылезая из-за стола, Ляля. — Только я примус не умею разжигать.

— А ты приготовь чайничек, налей воду, а я сейчас приду помогу тебе.

Ляля взяла чайник и ушла, на кухню, бросив из дверей понимающий и довольно ехидный взгляд на брата. Стеша прикрыла за нею дверь и вернулась к столу.

— Обижают? — спросила она, присаживаясь рядом с Ленькой и заглядывая ему в глаза.

— Кто? — не понял Ленька.

— Ребята.

— Положим, — пробормотал он, смущаясь, — не очень-то я боюсь этих гогочек.

— Каких гогочек? Что еще за выражения?

— Ну факт, что гогочек…

И Ленька рассказал Стеше о тех старорежимных нравах, которые царят у них в школе. О Прейснере же и о том, что его назвали «вором» и «колонистом», он почему-то и Стеше не решился сказать.

Стеша выслушала его и нахмурилась.

— Ну что ж, — сказала она. — Картина знакомая. Комсомол-то хоть у вас в школе есть?

— Нет. Не знаю, впрочем… Кажется, нет.

Она еще похмурилась, помолчала, подумала и сказала:

— Вот, Лешенька дорогой, поэтому нам и нужно с тобой учиться. Образование нам нужно с боя брать, как… ну, я не знаю… как, что ли, наши давеча Кронштадт взяли. С этой буржуйской интеллигенцией, с бобочками или с гогочками, как ты говоришь, каши не сваришь. Их долго еще, — ох, как долго, — перевоспитывать придется. А нам, я уже тебе говорила, своя, пролетарская, советская интеллигенция нужна.

— Да, но ведь я же не пролетарий, — мрачно усмехнулся Ленька.

— Ты-то?

Стеша, прищурившись, посмотрела на мальчика, как бы прикидывая на глаз его классовую принадлежность.

— Да, — рассмеялась она. — Пролетарий из тебя пока что не вышел. В настоящий момент ты скорее всего являешься деклассированной личностью… А это что значит? — сказала она серьезно. — Это значит — к какому берегу пристал, на том и стоять будешь. А ведь ты уже давно выбрал, к какому берегу плыть? А? Ведь знаю, выбрал ведь, правда?

Ленька молчал, опустив голову.

— Понимаешь, о чем я говорю?

— Понимаю, — сказал он. — Выбрал, конечно. Но только ведь я, Стеша, плаваю довольно паршиво.

— Потонуть боишься или не доплыть?

Она улыбнулась, похлопала мальчика по руке:

— Ничего, казак, доплывешь, не бойся. Не в такое время живешь, не дадут тебе потонуть, вытащат, поддержат… Да и плавать, дорогой, тоже нужно учиться… Правильно ведь?

— Правильно.

— А ты, Лешенька, знаешь что? — сказала Стеша, наклоняясь к Леньке. —Ты всегда, когда тебе трудно бывает, — бери пример с нашей партии. Учись у нее. Ведь ты подумай, чего только с нами, большевиками, не делали! И в тюрьмах наших товарищей гноили, и на каторгу ссылали, и травили их… и клеветали… и шпионами и бунтовщиками… и по-всякому называли. А ведь люди все это выдержали… А? Доплыли ведь и дальше плывем. А ведь море перед нами широкое. А у тебя что? У тебя пустячки…

Стеша еще раз улыбнулась и погладила Ленькины вихры:

— Выплывешь, казак. Выплывешь, не бойся. А на этих гогочек ты плюнь. Дразнить будут — не слушай. Учись, и все.



Ленька учился. В школу он пришел не с самого начала года, по многим предметам ему пришлось догонять класс, и все-таки за все полтора месяца, что он пробыл «у Гердер», он не получил ни одной плохой отметки. А хорошие отметки получать было нелегко. Он видел, что за такой же ответ, а часто и за более слабый, Прейснеру или кому-нибудь еще из компании «гогочек» учителя ставили более высокие баллы, чем ему, Шнеерзону или очень способному и начитанному Феде Янову. Учителя придирались. Он чувствовал это на каждом шагу. Особенно невзлюбила его сама Гердериха, преподававшая в классе «Д» русскую историю. Эта высокая и прямая, как телеграфный столб, дама с золоченым пенсне на длинном угреватом носу смотрела на него, насмешливо прищурив маленькие слоновьи глазки. Вызывала она его чаще других. И как бы хорошо Ленька ни ответил, какую бы отметку она ему ни ставила, отпускала она его от доски с таким презрительным видом, как будто Ленька напорол несусветную чушь и заслуживает самой суровой кары.

— Садис-с, — говорила она зловеще и с такой силой встряхивала над чернильницей перо, что страшно было за ее белые манжетки и за такой же белый гофрированный нагрудничек.

С одноклассниками у Леньки отношения не изменились. Он дружил с Шнеерзоном, с Котелевым, с Федей Яновым, а на остальных старался не обращать внимания.

Но его не оставляли в покое.

Дней через пять после разговора со Стешей, придя перед самым звонком в класс, он заметил, что на него как-то особенно значительно посматривают. Когда он засовывал в ящик сумку, из парты выпала какая-то бумажка. На вырванном из тетради клетчатом листке жирными лиловыми чернилами было написано:

Ябеда!!!

— Что это? — удивился Ленька. — Это ты? — спросил он у Шнеерзона.

Изя выпучил глаза.

— Ты что — с ума сошел?

Ленька перевернул листок, ничего там не обнаружил, скомкал его и сунул в карман. Он даже, не обиделся и не рассердился. Кем-кем, а уж ябедой он никогда не был. Но все-таки ему было интересно: чьих рук это дело? Проходя в перемену мимо прейснеровской парты, он внимательно посмотрел на редактора. Прейснер прищурился, усмехнулся и отвел глаза.

«Понятно», — подумал Ленька, хотя ничего понятного в этой истории для него не было.



…А следующий день оказался последним днем его пребывания в школе.

После большой перемены, когда уже отзвенел звонок на уроки, он возвращался из уборной в класс. Пробегая через актовый зал, он увидел сцену, которая заставила его остановиться. У стены возилось несколько мальчишек-старшеклассников. Долговязый лохматый, парень в вельветовой толстовке, забравшись на плечи товарищу, переворачивал вниз головой портрет Карла Маркса. Остальные, воровато озираясь и хихикая, толпились вокруг.

Ленька почувствовал, как у него от гнева застучало в висках.

— Вы что делаете… сволочи?!! — закричал он, кидаясь в самую гущу этой маленькой толпы.

Парень, который поддерживал долговязого, оглянулся и отпустил руки. Пирамида рухнула.

Все испуганно и растерянно смотрели на Леньку.

— А ну — повесь на место… сию же минуту! Слышишь? — накинулся он на долговязого, который, сморщившись, потирал ушибленное колено.

— А ты кто такой? — спросили у него за спиной.

— Что еще за барбос бешеный выскочил?

— А ну, дай ему, ребята!

Ленька повернулся к тому, кто это крикнул, но в это время долговязый вскочил и ударил его кулаком в затылок. Ленька поскользнулся на гладком паркете и чуть не упал. Его еще раз больно стукнули. В глазах у него потемнело. Он отскочил, размахнулся и, ничего уже не видя, изо всей силы ударил первого, кто подвернулся ему под руку, по уху.

В эту минуту за его спиной раздался разгневанный голос:

— Ты что делаешь, безобразник?!!

Он оглянулся.

По залу наискось от двери быстро шла, скользя по паркету, Гердериха. Ленька не сразу понял, что вопрос ее обращен к нему. Он плохо соображал, что происходит вокруг. Глаза его застилали слезы.

— Я тебя спрашиваю! Да, да, тебя! — услышал он визгливый голос и почувствовал, как его больно, с прищипом схватили за ухо. — Ты что делаешь, хулиган? А? Ты где находишься? Ты на улице или в трактире находишься?

— Вы что щиплетесь? — закричал Ленька, вырываясь и с трудом удерживая слезы. — А они что делают? Вы что, не видите?

Гердериха бегло взглянула на перевернутый портрет и с трудом сдержала усмешку.

— Что бы они ни делали, рукам волю ты давать не смеешь, — прокаркала она. — Скажите, пожалуйста, какой ментор нашелся. Мальчики! — обратилась она к остальным, стараясь выглядеть строгой. — Это кто сделал? Что это за глупые шалости?

Никто не ответил ей.

— А ну — быстро повесьте картину, как она висела раньше, и сейчас же разойдитесь по классам. А ты, — повернулась она к Леньке, — изволь следовать за мной!..

Не ожидая ничего хорошего, но и без всякого страха Ленька пошел за заведующей. Она привела его в свой полутемный, заставленный шкафами и чучелами птиц кабинет. Плюхнувшись в кожаное кресло перед большим письменным столом, она несколько минут брезгливо рассматривала мальчика, тяжело дыша и постукивая массивным мраморным пресс-папье.

— Позор! — прошипела она наконец. — Позор на всю школу! Фу! Гадость! Босяк!..

Ленька вспыхнул.

— Позвольте, — пробормотал он. — Вы что ругаетесь? Как вы смеете?

— Что-о? — задохнулась Гердерша. — Как я смею? Сорванец! Мерзавец! Уличный мальчишка! Ты с кем разговариваешь? Ты думаешь, если будешь поминутно бегать в разные, райкомы и фискалить, это дает тебе право дерзить своим педагогам и наставникам?

— В какие райкомы? — не понял Ленька. — Кому фискалить?

— Ах, вот как? Он еще делает вид, что ничего не понимает? Ты говорил кому-нибудь, что у нас в школе выражаются «господа», что у нас нет комсомольцев, что у нас, видите ли, буржуазное засилье и затхлая ат-мос-фэ-ра?..

«Ах, вот в чем дело! — подумал, усмехаясь, Ленька. — Вот откуда «ябеда». Молодец Стеша! Значит, за Гердериху взялись, если она так злится».

— А что ж, — сказал он спокойно, — разве это не правда?

Угреватое лицо Гердерихи позеленело. Маленькие мышиные глазки с бешенством смотрели на Леньку:

— Значит, это действительно твоих рук дело? Значит, атмосфэра, которая царит у нас в школе, тебя не устраивает? Значит, тебя больше устраивают драки, хулиганство и воровство?

— Почему? — вспыхнул Ленька. — Какое воровство?

— Ну что ж, — не отвечая, сказала Гердериха, — мы найдем выход из этого положения. Как видно, милейший, ты забыл, что находишься в нормальной школе, в бывшей привилегированной гимназии, а не в приюте и не в колонии для малолетних преступников.

«Ага, все ясно, — подумал Ленька. — Теперь понятно, откуда Володька Прейснер узнал о моем прошлом».

— Ты что смотришь на меня, как зверь? — вскричала Гердериха. — Может быть, ты хочешь меня ударить или зарезать? Я бы не удивилась…

«Очень мне надо», — подумал Ленька.

— Можно идти? — сказал он, нахмурившись.

— Нет, погоди, гаденыш… Уйти ты успеешь.

С грохотом выдвинув ящик, Гердериха достала оттуда блокнот, с треском вырвала из него листок, с шумом открыла чернильницу и, тряхнув пером, одним духом размашисто написала записку.

— Передашь матери, — сказала она, протягивая записку Леньке. — Немедленно. Сегодня же.

И, поднявшись во весь свой могучий рост, она молча указала мальчику пальцем на дверь.

Не попрощавшись, Ленька вышел. На лестнице он прочел записку:


«Предлагаю Вам срочно явиться в учебную часть 149 Ед. труд. школы для переговоров о безобразном поведении и о дальнейшем пребывании в стенах школы Вашего сына Алексея.

Зав. школой М. Гöрдер».

Он понял, что́ это значит. Спускаясь по лестнице, он думал о том, что идет по этой лестнице последний раз. Он надевал в раздевалке шубейку, смотрел на толстую рябую нянюшку и понимал, что никогда больше эту нянюшку не увидит.

Школы ему не было жалко. Ему было жаль мать. Он понимал, что вся эта история огорчит ее. А на душе у него и без того было немало грехов перед нею. Он до сих пор не сказал матери, что убежал с завода. Он утаил от нее покупку в кредит Плутарха. Он даже не показал ей этих книг, а спрятал их за шкафом.

…Подумывая о том, стоит ли вообще показывать матери эту записку, Ленька медленно переходил у Фонарного переулка набережную, как вдруг его опять больно ущипнули за ухо. Он был уверен, что его догнала Гердериха.

— Ну, что еще? — вскричал он, вырываясь и отскакивая в сторону.

Но это была не Гердериха. Перед ним стоял владелец «Экспресса» — Адольф Федорович Краузе.

Хозяин шел из бани. Это видно было и по его раскрасневшемуся лицу и по маленькому ковровому саквояжику, который он бережно держал под мышкой. Донкихотская бородка его на морозе слегка заиндевела. На котиковой шапке, домиком стоявшей на его голове, тоже поблескивали искорки инея.

— Вот мы и встретились, — весело сказал он.

Леньке ничего не оставалось делать, как сказать «здравствуйте».

— Учишься? — спросил Краузе, показывая глазами на Ленькину сумку.

— Учусь, — ответил Ленька.

— Хорошо делаешь. Учиться в твоем возрасте мальчику более приличествует, чем работать на заводе или, тем более, возить какие-то тележки. И в каком же ты классе учишься?

— В «Дэ».

— Гм… А как же это будет, если по-старому?

— По-старому — в третьем.

— Ишь ты… Ну, ну… И хорошо занимаешься?

— Ничего.

— Да, кстати, голубчик, — сказал Краузе. — Это ведь ты разбил у меня четыре ящика пива и два ящика лимонада?

— Я — да, — пробормотал Ленька.

— А ты не подумал, маленький негодяй, что, прежде чем уходить с завода, тебе следовало рассчитаться с хозяином?

— Я думал, — сказал Ленька.

— Вот как? И долго думал?

Ленька молчал.

— Должен тебе напомнить, голубчик, — ласково сказал Краузе, — что в мое время мальчиков, которые так поступали, секли розгами.

— Сколько я вам должен? — глухо сказал Ленька.

— Сколько должен? А это мы сейчас подсчитаем.

Краузе скинул перчатку и стал загибать толстые, розовые, как у младенца, пальцы:

— Насколько мне помнится, ты разбил всего сорок восемь бутылок пива и двадцать четыре бутылки лимонада. Если считать по нынешнему курсу… Сейчас, погоди… Четырежды восемь — тридцать два и плюс четыреста восемьдесят… Это значит… пятьсот, пятьсот двенадцать и плюс…

Он долго шевелил и губами и пальцами и, наконец, радостно объявил:

— Всего ты мне должен семьсот восемьдесят четыре миллиона рублей.

Ленька чуть не упал.

— Послушайте, но ведь вы же мне тоже должны! — воскликнул он.

— Я? Тебе?

— Вы же не заплатили мне жалованья!

— Ах, вот как? Ты считаешь, что заслужил жалованье? Ну что ж. Так и быть, скинем сотенку. За тобой шестьсот восемьдесят миллионов. Изволь поплачивать.

— У меня нет, — сказал Ленька упавшим голосом.

— Я понимаю, что у тебя с собой нет. Но, может быть, дома?

— Нет, и дома нет.

— Если у тебя нет, так найдется, вероятно, у матери. Ты где, кстати, живешь, я забыл?

Ленька хотел соврать, но почему-то не соврал, а сказал правду:

— Здесь… вот в этом доме… в розовом… около церкви…

— Прекрасно. Идем!

— Куда? — похолодел Ленька.

Он представил себе все, что сейчас произойдет. Представил огорчение матери, испуганную рожицу Ляли, ехидные усмешечки тетки.

— Адольф Федорович! — воскликнул он.

Хозяин схватил его за руку:

— Ты что — хочешь, чтобы я милицию позвал?

Они уже шли через двор и подходили к подъезду, когда Ленька предпринял еще одну попытку разжалобить хозяина.

— Адольф Федорович! — взмолился он. — Пожалуйста… Клянусь! Я завтра… я послезавтра достану… я принесу вам деньги. Запишите мой адрес. Я здесь вот, на этой лестнице, в тридцать первой квартире живу. Ей-богу! Адольф Федорович… Пожалуйста… прошу вас…

Вряд ли хозяин пожалел Леньку. Скорее всего, он побоялся объясняться с незнакомой ему женщиной. Подумав и потеребив заиндевевшую бородку, он сказал:

— Хорошо. Так и быть. Поверю тебе. Но только — смотри, Леня! Если до субботы не придешь и не принесешь денег…

— Приду! Принесу! — перебил его Ленька.

— Не поздоровится тебе, — закончил хозяин.

Он записал, в записную книжку адрес и ушел. А Ленька постоял, дождался, пока Краузе скроется под воротами, и поплелся домой.



…Он не знал, что́ ему делать.

«Зачем я сказал, что до субботы расплачусь?! — ругал он себя, поднимаясь по лестнице. — Где я возьму эти шестьсот восемьдесят миллионов? Все равно ведь это только отсрочка. В субботу он придет к маме и все расскажет ей».

И вдруг он решил: не буду ждать. Расскажу ей все сам.

Он понимал, что готовит матери удар, и все-таки от этой мысли ему стало легче.

На лестнице пахло чадом. Дверь на кухню была приоткрыта, и Ленька услышал голос матери.

— Нет, ты не представляешь, Раюша, какое это счастье, — говорила она. — Это такая чудесная, такая здоровая, чистая, талантливая молодежь… Заниматься с ними — одно наслаждение. И, ты знаешь, насколько лучше эти рабочие парни и девушки бездарных буржуазных девчонок, которые по принуждению бренчали на фортепьяно…

«Ну вот, — подумал Ленька. — Она счастлива, радуется, что нашла по душе работу, а я ей…»

Он вошел на кухню, и сразу же с лица матери слетела улыбка.

— Что? — сказала она.

Испуганно уставилась на него и тетка, застывшая над плитой с алюминиевой поварешкой в руке.

— Ляля дома? — спросил Ленька.

— Нет, она еще не приходила. А что? Что случилось?

— Ничего. Пройдем в комнату. Мне надо поговорить с тобой.

Он рассказал матери все: и о своих школьных делах, о которых до сих пор не говорил с ней, и о побеге с завода, и о разбитых бутылках, и даже о тех тридцати пяти миллионах, которые он остался должен букинисту. В довершение всего он выложил перед ней записку заведующей. Александра Сергеевна выслушала его, прочла записку, и в голосе ее задрожали слезы, когда она сказала:

— Мальчик, дорогой… Ну, что ты со мной делаешь? Ну, зачем ты, скажи, пожалуйста, молчал столько времени?!

— Я не хотел тебя расстраивать, — тоже со слезами на глазах пробормотал Ленька.

— Не хотел расстраивать? Спасибо тебе. Но все-таки, пожалуй, тебе не стоило откладывать все до последней минуты.

Ленька молчал и уныло смотрел себе под ноги.

— Погоди, давай разберемся, — сказала мать, потирая лоб. — Господи, и все сразу! И деньги и эта записка… В школу я завтра утром схожу, поговорю с этой Гердер…

— Не надо, не ходи, — пробурчал Ленька. — Все равно я там учиться не буду.

— Да, я тоже думаю, что из этой школы тебе надо уйти. Но все-таки я считаю нужным поговорить с этой особой.

— Это ты ей сказала, что я бывший беспризорный?

— Да, сынок. Это моя ошибка. Прости меня. Я думала, что имею дело с настоящим советским педагогом, думала, что воспитатель должен знать все о прошлом своего ученика. Оказывается, я попала не по адресу… Ну что же, все к лучшему. В этой школе тебе делать действительно нечего. Найдем другую, получше…

— Я не буду учиться. Я пойду работать, — мрачно сказал Ленька.

— Работать? — усмехнулась Александра Сергеевна. — Ты уже поработал, попробовал. Погоди, дорогой, не спеши. Давай лучше сообразим, что нам делать с деньгами. Сегодня у нас что? Среда? Завтра у меня получка. Я должна получить довольно много за сверхурочные. Правда, я думала купить Лялюше новые рейтузы. Бедняжка совсем замерзает. Но ничего. Зима, слава богу, не такая суровая. Подождет. Купим в следующую получку.

Александра Сергеевна встала, обняла мальчика за шею и поцеловала его в затылок.

— Не унывай, сынок, — сказала она весело. — Выкрутимся. Денег я тебе дам.



Работала она по вечерам, возвращалась домой поздно. Но на другой день, получив зарплату, Александра Сергеевна специально приехала с Обводного канала, чтобы передать Леньке деньги.

— На, получай, безобразник, — сказала она, вручая ему две запечатанные пачки с деньгами. — Тут семьсот пятьдесят миллионов. Рассчитайся заодно и за Тацита своего или — как его? — за Плутарха… Не потеряй только, смотри!

У Леньки от стыда щипало уши, когда он принимал от матери эти деньги. Запихивая толстые пачки в карман, он бормотал слова благодарности, а она, не слушая его, говорила:

— Была я у твоей Гердер. Ну и особочка, должна я тебе сказать! Мумия какая-то! Честное слово, я с гимназических лет таких не встречала. Торжественно объявила мне, что на педагогическом совете ставится вопрос о твоем исключении… На что я, столь же торжественно и с большим удовольствием, ответила, что она опоздала, так как я сама забираю тебя из-под ее опеки. Вообще поговорили по душам. А Стеша, оказывается, действительно взялась, и довольно решительно, за эту бурсу. На днях ее будет ревизовать какая-то специальная комиссия…



…В тот же день Ленька отправился в «Экспресс» — расплачиваться с бывшим хозяином. По пути он хотел зайти и к букинисту, заплатить за книги. Но уже подходя к Александровскому рынку, он решил, что, пожалуй, лучше сделать это на обратном пути. Он понимал, какие соблазны ждут его в маленьком полутемном подвале, и счел за лучшее отложить этот визит до вечера.

Но известно, что искушения подстерегают человека не только на тех углах, где он их ждет.

Дойдя до Измайловского моста, Ленька свернул на Фонтанку. Здесь брала начало та огромная мутная человеческая река, именуемая барахолкой, которая заливала в те годы набережную Фонтанки и все прилегающие к ней улицы и переулки от Вознесенского до Гороховой. Ленька шел через эту густую, как повидло, толпу, стараясь не заглядываться по сторонам и придерживая рукой оттопырившийся карман, заколотый для верности французской булавкой. Со всех сторон на него наседали люди и вещи. Люди расхваливали свой товар спорили, торговались, ругались, выкрикивали цены. Все, что можно было купить и продать, и даже то, чего, казалось бы, уже нельзя было продать за полной изношенностью и обветшалостью, выносилось на барахолку. Тут можно было при желании приобрести не очень подержанные солдатские брюки галифе и лайковые дамские перчатки, ржавый замок без ключа и допотопную купеческую лисью шубу, кофейную мельницу и страусовое перо, пасхальную открытку, электрическую лампочку; диван, велосипед, щенка-фокстерьера, самовар, швейную машину, очки, водолазный костюм, медаль «За взятие Очакова»…

Тут же в толпе вертелись жулики, маклаки, валютчики и другие подозрительные личности, неизвестно откуда выплывшие на поверхность земли после того, как советская власть временно разрешила частную торговлю. Среди этих чубатых молодцов не последнее место занимали «марафетчики» с их незамысловатыми жульническими играми, вроде лото, рулетки, «наперсточка», «веревочки» или «трех листиков»… Марафетчиков окружали их помощники, «поднатчики», которые на глазах у доверчивой публики с невероятной легкостью выигрывали раз за разом огромные ставки.

— А вот, подходи! — кричал безногий инвалид-марафетчик. — Кручу, верчу, деньги плачу! За тыщу — пять, за две — десять, за три — пятнадцать, за пять — двадцать пять. Занимай места, вынимай полста!

Ленька отлично знал, что все это чистое мошенничество, что выигрывают деньги только поднатчики, то есть люди, которые находятся в сговоре с хозяином игры, а стоит поставить на рулетку неопытному игроку, человеку, незнающему законов барахолки, и сразу же счастье повернется лицом к марафетчику. Он много раз видел, как играют, но сам никогда не играл, хотя иногда у него и возникало желание испытать свое счастье и ловкость.

Это искушение шевелилось у него где-то в глубине души и сейчас. Мысль, что, выиграв много денег, он сможет уплатить долги и хозяину и букинисту и одновременно вернуть деньги матери, казалась ему очень соблазнительной. И все-таки он не поддавался соблазну и не задерживался у стоянок марафетчиков, хотя несколько раз поднатчики останавливали его, хватали за руки и даже тянули в толпу.

— Эй, парень, — шептали они ему на ухо. — Разбогатеть хочешь? Давай, поставь на счастье. Выиграешь! Ей-богу! Хочешь, давай со мной на пару! Я умею, меня этот хромач не проведет…

— А ну вас! Катитесь, — отмахивался от них Ленька. — Знаю я вас. Не на такого напали…



…Погубили его черные детские рейтузы.

Краснощекая тетка несла их, развесив на вытянутой руке, и тоненьким голосом кричала:

— А вот кому рейтузики!.. Теплые… шерстяные… Век носить — не сносить. Рейтузики… рейтузики кому? Дешево отдаю.

Ленька вспомнил, что по его вине сестра его осталась без зимних рейтуз, подумал, что, имея большие деньги, он сможет купить и подарить Ляле эти рейтузы, остановился и сказал себе:

«А что — попробовать, что ли? Ведь это только простачки проигрывают, которые не знают всех тонкостей игры, а у меня глаз наметанный, меня на арапа не возьмешь…»

Он вспомнил, что у него есть еще тридцать миллионов сверх той суммы, которую он должен был уплатить своим кредиторам, и решил, что если будет играть, то только на эти деньги.

Зайдя в какой-то подъезд, он откинул полу шубейки, отстегнул булавку, вытащил из пачки потоньше три бумажки по 10 миллионов рублей, зашпилил карман и вернулся на рынок. Несколько минут он стоял в толпе, окружавшей марафетчика, и приглядывался, следил за серебряной стрелкой, которая быстро бегала по размалеванному кругу рулетки. Он заметил, что выигрывают у поднатчиков чаще всего цифры 8 и 12.

«Поставлю на двенадцать», — подумал он.

— Эй, браток, — зашептал ему на ухо какой-то подвыпивший верзила. — Давай на пару поставим? У меня пять лимонов есть и ты пятишник ставь. Выиграем — пополам.

— Ладно, не лезь, — сказал Ленька. — Я и сам поставлю…

— А ну, давай, давай, — обрадовался тот, освобождая для Леньки место у табуретки и довольно заметно подмигивая хозяину игры.

«Ничего, ничего, мигай, — подумал Ленька. — Увидим, как ты сейчас замигаешь».

— Значит… если выиграю, за миллион пять получаю? — спросил он у марафетчика.

— Ручаюсь! — воскликнул тот, выхватывая из-за пазухи порядочный ворох скомканных и засаленных дензнаков.

— Ставлю на двенадцатый номер, — сказал Ленька дрогнувшим голосом.

— А ну, ставь.

Ленька свернул трубочкой десятимиллионную бумажку и положил ее на краешек табурета — против цифры «12».

— Кручу, верчу, деньги плачу! — весело закричал инвалид и действительно ударом толстого пальца раскрутил серебряную стрелку рулетки. Она завертелась с быстротой, велосипедного колеса, превратилась в один сплошной, сияющий и колеблющийся круг, потом этот круг стал суживаться, тускнеть, стрелка побежала потише, закачалась, заёрзала и остановилась против цифры «12».

— А, черт! — с досадой сказал марафетчик. — Ну что ж, на, получай.

- Он вытащил из-за пазухи дензнаки, послюнил палец и, небрежно отсчитав, протянул Леньке пять бумажек по 10 миллионов.

«Ловко я!» — подумал Ленька.

— Еще будешь? — спросили у него.

— Буду, конечно, — усмехнулся Ленька.

— Сколько ставишь?

— Несколько секунд Ленька колебался.

— Давай, давай, парень, — шептали ему в оба уха. — Ставь, не бойся. Выиграешь…

Он знал, что нашептывают ему поднатчики, что они нарочно заманивают его, и все-таки этот назойливый лихорадочный шепот возбуждал и подхлестывал его.

— Пятьдесят, — сказал он.

Он опять поставил на «12». И опять серебряная стрелка остановилась у цифры «12».

— Вот бес! — с некоторым даже восхищением воскликнул марафетчик. — С тобой, брат, и играть опасно. Ну что ж, выиграл — получай. Сколько я тебе должен? Двести?

— Нет, не двести, а двести пятьдесят, — сказал Ленька.

— Что ж, на, бери, разоряй инвалида!..

«Да, пожалуй, тебя разоришь», — подумал Ленька.

— Ну, больше не будешь небось? — спросил инвалид, — опасливо поглядывая на мальчика.

— Нет, почему? Буду, — сказал Ленька.

— Играешь?

— Играю.

— На сколько?

В руке у Леньки был зажат огромный комок, который даже трудно было держать.

— Вот на все, — сказал он.

— На двести пятьдесят мильонов?

— Да, на двести пятьдесят.

Толпа ахнула.

Он видел, как жулики переглядывались и перемигивались между собой.

«Сейчас обману их, — поставлю не на двенадцать, а на восемь».

Он поставил на восьмерку. Но стрелка почему-то опять остановилась у двенадцати.

«Эх, надо было за «12» держаться!» — с досадой подумал Ленька.

— Промахнулся, браток, — с добродушной усмешкой проговорил инвалид, спокойно забирая деньги и засовывая их за пазуху. — Не всегда и тебе, как видно, фортуна улыбается.

— Еще будешь? — спросил он.

— Да, буду, — сказал Ленька.

Он видел, как из-за спины марафетчика какой-то человек в ватнике и в барашковой солдатской шапке отчаянно мигает ему и качает головой. Он понимал, что его предупреждают: не играй, плюнь, тебя обманывают, — но азарт игры уже овладел им, он ничего не понимал, не соображал, не мог остановиться.

— На сколько играешь? — спросили у него.

— На столько же, — ответил Ленька.

— На двести пятьдесят?

— Да.

— Выкладывай деньги.

В руках у Леньки было всего двадцать миллионов.

— Я отдам, не беспокойтесь, у меня есть, — сказал он, похлопав себя по карману.



— Нет, брат, изволь деньги на кон. Этак по карману-то всякий умеет хлопнуть. Может, у тебя там семечки или огурец соленый…

— Пожалуйста… Семечки! — сказал Ленька, торопливо отворачивая полу шубейки и застывшими руками отстегивая булавку. Он вытащил из кармана запечатанную пачку, на которой было написано: «500 млн.» У марафетчика и у поднатчиков забегали и заблестели глаза. Человек в барашковой шапке громко крякнул.

Руки у Леньки дрожали, когда он вскрывал пачку.

— Ладно, погоди, не рви, — остановил его марафетчик. — Долго считать. Проиграешь — тогда расплатишься. Я верю. Можешь не ставить. На какой номер играешь?

— Эй, парень, на двенадцатый, на двенадцатый, — зашептали со всех сторон поднатчики.

— На восьмой, — сказал Ленька.

Ему казалось, что серебряная стрелка никогда не остановится. Он перестал дышать. От страха и волнения его начало тошнить.

Не угадал, — услышал он откуда-то очень издалека голос марафетчика.

Стрелка, покачиваясь, остановилась у цифры «12».

— Еще будешь?

— Да, буду, — уже не своим голосом ответил Ленька.

Он поставил на двенадцатый номер. Стрелка остановилась на шестерке. Он проиграл всю пачку. Он проиграл 20 миллионов, которые были у него на руках.

— Ну, кончил? — весело спросил марафетчик.

— Нет, не кончил, — прохрипел Ленька, доставая из кармана вторую пачку.

Через пять минут он держал в руках пять или шесть бумажек по десять миллионов. Это было все, что у него осталось.

— Давай, давай, парень! Играй! Выиграешь, — уже посмеиваясь, ворковали поднатчики.

Ленька увидел, как за спиной марафетчика человек в барашковой шапке презрительно усмехнулся и как губы его явственно и отчетливо выговорили: ду-рак.

— Играешь? — спросил марафетчик.

— А ну вас всех к чогту! — сказал задрожавшим голосом Ленька. — Катитесь… оставьте… пустите меня… жулики!..

В горле у него было горько и сухо, как будто он наелся черемухи или волчьих ягод. Ничего не видя, он выбрался из толпы.

«Дурак… идиот… подлая тварь», — без жалости ругал он себя.

— Рейтузики… рейтузики не надо ли кому? — услышал он пискливый бабий голос. — А вот рейтузики… теплые… зимние… шерстяные…

«Господи, что же делать?! — воскликнул мысленно Ленька. — Пойти домой к маме, все рассказать ей?»

Нет, об этом даже думать было страшно.

Он подошел к решетке набережной… Фонтанка была покрыта грязным льдом. Он представил черную глубокую воду, которая медленно течет и колышется под этим ледяным покровом, и содрогнулся.



…Без всякой цели он бродил часа полтора по окрестным улицам. Было уже темно. Он замерз, проголодался.

На Мучном переулке зашел в маленькую чайную, сел в углу, заказал рисовую кашу, какао, два пирожных.

С мрачной прожорливостью он ел переваренную темную как топленое молоко, сладкую кашу, думая о том, что ест он, вероятно, последний раз в жизни. Вдруг он услышал у себя над головой радостный возглас:

— Хо! Кого я вижу?!

У столика стоял и улыбался своей безжизненной нервной улыбкой Волков. Он был в американской желтой кожаной куртке с цигейковым воротником-шалью, на голове его, сдвинутая набекрень, сидела котиковая шапка-чухонка.

— Разбогател? А? — спросил он, протягивая Леньке руку и показывая глазами на пирожные и прочую снедь.

— Да, — мрачно усмехнулся Ленька, — «разбогател»…

— Что же ты меня обманул, Леша? — сказал, присаживаясь к столу, Волков. — Обещал прийти и не пришел. А? Я ждал тебя…

— Мне некогда было, — пробормотал Ленька.

— Работаешь?

— Нет… учусь. То есть учился… Сейчас не учусь уже.

— Выгнали?

— Да, почти выгнали.

— Послушай, Леша, — сказал Волков, заглядывая Леньке в глаза. — Ты чем-то расстроен? А? Правильно? Угадал? Опять что-нибудь стряслось?

Ленька находился в таком состоянии, что любое, мало-мальски теплое и дружеское сочувствие, даже сочувствие такого человека, как Волков, было ему дорого. Он рассказал Волкову все, что с ним случилось.

— Эх, братец… какой ты, ей-богу, — сказал, усмехнувшись, Волков. — Разве можно?.. У этих же марафетчиков такие кнопки, шпенечки. Они нажимают — на каком номере нужно, на таком стрелка и останавливается.

— Ну их к чогту! — хмуро сказал Ленька.

— Правильно, — согласился Волков. — Послушай, Леша, — сказал он, помолчав и подумав, — ты оба пирожных будешь кушать?

— Бери, ешь, — мрачно кивнул Ленька.

— Мерси…

Волков подхватил грязными пальцами рассыпчатый «наполеон», широко открыл рот и сунул туда сразу половину пирожного.

— Постой, — сказал он, облизывая губы и смахивая с воротника слоеную крошку. — А сколько ты должен этому — своему патрону?

— Какому патрону?

— Ну, хозяину.

— Много, — вздохнул Ленька. — Шестьсот восемьдесят лимонов.

— Н-да. Это действительно много. А у тебя сколько имеется?

— А у меня ни шиша не имеется. Вот все, что на руках — двадцать четыре лимона.

— И занять негде?

— Негде.

Волков доел пирожное, облизал пальцы и сказал:

— Я бы тебя, Леша, выручил охотно, но, видишь ли, я сейчас временно сам на колуне сижу.

— Я и не прошу, — сказал Ленька.

Волков минуту молчал, сдвинув к переносице тонкие брови.

— Погоди… Сейчас придумаем что-нибудь…

Он вытер о бахрому скатерти пальцы, напялил шапку, поднялся:

— Ладно… Идем. Достанем сейчас.

— Где?

— Неважно где. Беру на свою ответственность. Ты рассчитался?

— Да. Заплатил.

Они вышли на улицу. Волков шел уверенно, поглядывая по сторонам.

— А идти далеко? — спросил Ленька.

— Нет… Тут, совсем близко. Вот хотя бы в этом доме.

Они свернули под ворота.

— Если спросят, куда идем, — негромко сказал Волков, — говори: в квартиру двадцать семь, к Якову Львовичу. Понял?

Ленька ничего не понял.

— Почему? — спросил он.

Волков не ответил.

На черной лестнице пахло кошатиной. На площадке мигала покрытая толстым слоем пыли десятисвечовая лампочка.

— А ну, нагибайся, — шепнул, останавливаясь, Волков.

— Что? — не понял Ленька.

— Ну, быстро! В чехарду играл когда-нибудь?

— Играл.

— Нагибайся же. Черт! Слышишь? Пока никого нет.

Ленька понял.

Он нагнул голову, ладонями уперся в стену. Волков быстро и легко, как цирковой акробат, вскочил ему на плечи. Что-то хрустнуло, на лестнице стало темно, на голову Леньке посыпалась пыль и кусочки штукатурки.

Он почувствовал, что его затошнило. Что-то внутри оборвалось.

«Кончено», — подумал он.

Волков бесшумно, по-кошачьи, спрыгнул на каменный пол.

— Есть! — услышал Ленька в темноте его радостный, возбужденный голос. — Сто лимонов имеем. Живем, Леша. Пошли дальше!..

В этот вечер они свинтили в разных домах Мучного переулка восемь лампочек. В кустарной электротехнической мастерской на Гороховой улице продали эти лампочки по сто миллионов за штуку.

Тут же, на улице, Волков отсчитал и передал Леньке 700 миллионов рублей.

— Ну, вот видишь, и заработали на твоего хозяйчика, — сказал он, улыбаясь и заглядывая Леньке в глаза. — С гаком даже. И мне, мальчишке, на молочишко кое-что осталось. Просто ведь?

— Пгосто, — согласился Ленька.

— Завтра пойдем?

— Что ж… пойдем, — сказал Ленька. Его все еще тошнило. И на сердце было пусто, как будто оттуда вынули что-то хорошее, доброе, с таким трудом собранное и накопленное.



На следующий день перед обедом он пришел на Горсткину улицу.

У дверей заведения стояла хорошо знакомая ему тележка. Одно колесо ее почему-то было опутано цепочкой, и на цепочке висел замок… В коридоре, на ящиках из-под пива, спал, подложив под голову руки и сладко похрапывая, Захар Иванович. На дверях хозяйского кабинета тоже висел замок. В укупорочной было тихо: машина молчала. Удивленный и даже слегка напуганный всем этим, Ленька приоткрыл дверь. Белокурая купорщица Вера сидела на табуретке у машины и читала какую-то сильно потрепанную книжку. Другие тоже сидели не работая.

— А-а, беглый каторжник явился! — радостным возгласом встретила Леньку разливальщица Галя.

Его окружили, стали тормошить, расспрашивать.

— А что случилось? Почему вы не работаете? — спросил он, оглядываясь.

— А ничего не случилось. Так просто. Надоело. Решили отдохнуть.

— Нет, правда…

— Итальянская забастовка у нас, — объяснила Вера.

— Какая итальянская?

— А такая, что сидим каждый на своем месте и не работаем. А из-за кого забастовку подняли, знаешь?

— Из-за кого?

— Из-за тебя и подняли, разбойник ты этакий…

Ему рассказали, в чем дело. Оказывается, хозяин в течение почти двух месяцев вычитывал из зарплаты Захара Ивановича штраф за разбитые Ленькой бутылки… Старик терпел и молчал, считая, что он виноват — не уследил за порученным его попечению мальчишкой. Наконец одна из судомоек не выдержала и пожаловалась в профсоюз. Оттуда приехал инспектор, от хозяина потребовали, чтобы он заключил с рабочими коллективный договор. Краузе отказался. Тогда союз предложил работникам «Экспресса» объявить забастовку.

— Ведь вот сволочь какая! — не удержался Ленька. — А где он?

— Кто? Адольф Федорович-то? Да небось опять в союз побежал. Уж второй день не выходит оттуда, сидит, торгуется, как маклак на барахолке. А тебе зачем он? Соскучился, что ли?

— Дело есть, — сказал, покраснев, Ленька. — Я ему деньги принес.

В это время открылась дверь, и на пороге, потягиваясь и зевая, появился Захар Иванович.

— О господи… Никола морской… мирликийский, — простонал он, почесывая под жилеткой спину. И вдруг увидел Леньку:

— Э!.. Это кто? Мать честная! Троюродный внук явился! Ленька? Какими же это ты судьбами, бродяга?..

— Захар Иванович, — забормотал Ленька, засовывая руку за пазуху шубейки и вытаскивая оттуда связанные веревочкой деньги. — Вот… возьмите… я вам…

— Что это? — не понял старик.

— Деньги… которые за бутылки… Я думал хозяину отдать, а теперь…

— Да ты что? — рассвирепел старик. — Да как ты смеешь, карась этакий, рабочего человека обижать? Чтобы я твою трудовую копейку взял?! Да я что — нэпман, капиталист? Да у тебя что в голове — мочало или…

— Нет, правда, возьмите, Захар Иванович, — чуть не плача просил Ленька, пытаясь засунуть в руки Захара Ивановича деньги.

— Брысь отсюдова! — затопал ногами старик. — А то вот я сейчас швабру возьму, да — знаешь? — по тому месту, на котором блины пекут…

Ленька вернул деньги матери. Он мог еще остановиться. Но он не остановился… Вечером пришел Волков, и у Леньки не хватило духа выгнать его, объясниться, сказать, что он не хочет знаться с ним… Он пошел по старой, проторенной дорожке.

У Гердер он больше не учился, его перевели в другую, хорошую школу.

Но и там он почти не занимался, — некогда было.

Почти месяц изо дня в день они ходили с Волковым по черным и парадным лестницам петроградских домов и вывинчивали из патронов лампочки. Если их останавливали и спрашивали, что им нужно, они из раза в раз заученно отвечали:

— Квартиру двадцать семь.

И если квартира двадцать семь оказывалась поблизости, им приходилось звонить или стучать и спрашивать какого-нибудь Петра Ивановича или Елену Васильевну, которых, конечно, к их неописуемому удивлению, в квартире не оказывалось.

Долгое время им везло. У Волкова был опыт. У Леньки этого опыта было не меньше.

Дома он говорил, что ходит по вечерам в художественный кружок при школе — учится рисовать. Ему верили.

И вот этот глупый замок и дурацкая Вовкина неосмотрительность все погубили.

И Ленька опять в камере. Опять за решеткой. И неизвестно, что его ждет.



Проснулся он от холода. Было уже светло, и от света камера показалась больше и неуютнее. На стеклах окна, украшенного узористой решеткой, плавали хрусталики льда, по полу бегали бледные лучики зимнего солнца.

Ленька сел на лавку. Захотелось есть. Но мальчик знал, что в милиции арестованных не кормят. Он закутался, поплотнее в шубейку и стал ходить по камере взад и вперед. Измерил камеру. Камера оказалась очень маленькой: девять шагов да еще поменьше, чем полшага.

Нашагал тысячу с лишним шагов — надоело. Сел на лавку, стал читать надписи, которыми были испещрены дощатые стены камеры:

«Здесь сидел ресидивист Семен Молодых за мокрое 27 апрель 1920 г.»

«Кто писал тому пива бутылку, а кто читал тому фомкой по затылку».

«Петр Арбузов 31 года сидел 5 мая 1920 го».

«Колька лягавый имеет».

«Нюрочка за тебя сел. Федя».

Под этой надписью было нарисовано химическим карандашом сердце, пронзенное стрелой. Дальше шли надписи нецензурные.

Занявшись чтением этой камерной литературы, Ленька не заметил, как дверь в камеру отворилась и в нее просунулась голова милиционера. Грубый голос равнодушно отрезал:

— На допрос.

Ленька вышел из камеры и лениво зашагал впереди милиционера.

Начальник встретил его строже, чем накануне.

— Одумался? — спросил он.

— Не в чем мне одумываться, — ответил Ленька.

— Ну ладно, нечего дурака валять… Отвечай по пунктам. Зачем был на Столярном переулке?

— По делам, — ответил Ленька.

— По каким делам?

— Коньки покупал.

— Какие коньки? У кого?

— Не знаю, у кого. В квартире двадцать семь. Разрешите, я расскажу, как дело было… Я на рынке, на Горсткином, торговал у татарина коньки, снегурочки… Тут женщина одна подходит, дамочка. Говорит: у меня дома коньки есть — могу продать. Дала адрес… Ну, вот я и пришел за коньками. Искал квартиру, а тут этот возмутительный случай…

— Гм… А не врешь?

Ленька, пожал плечами.

— Ну ладно, — сказал начальник. — Проверим. Товарищ Проценко, — обратился он к усатому милиционеру. — Сходите, пожалуйста, на Столярный переулок в дом номер семнадцать и узнайте, продаются ли коньки в квартире двадцать семь. Выясните.

Ленька понял, что дело проиграно.

— Можете не ходить, — сказал он угрюмо.

— Значит, идешь на признание? — усмехнулся начальник.

— Нет, не иду.

Начальник усталыми глазами посмотрел на мальчика.

— Где живешь? — спросил он.

Ленька подумал и сказал адрес.

— Мать есть?

— Есть.

Его снова увели в камеру.

Остро давал себя чувствовать голод. В горле было горько, спина ныла от жесткой постели. Он лежал на лавке, смотрел в потолок, увешанный нитками паутины…

Через два часа его снова привели к начальнику.

Уже сгущался сумрак, в дежурной комнате горела, электрическая лампочка, и зеленый колпачок ее отбрасывал гигантскую тень на стену, где висел деревянный ящичек телефона и старый, засиженный мухами плакат: «Кто не работает — тот не ест!»

У этой стены, за барьером, разделявшим надвое помещение дежурной, сидели на скамейке Александра Сергеевна и Стеша.

У Леньки сжалось сердце, когда он увидел мать.

— Мама! — вырвалось у него.

Он почувствовал себя маленьким, несчастным и гадким самому себе, когда увидел рядом с собой ее заплаканные голубые глаза, ее вздрагивающие от слез губы и словно издалека откуда-то услышал ее добрый измученный голос:

— Господи, Леша! Неужели это правда? Ты с кем был? Ты что делал на этой лестнице? И зачем у тебя был с собой нож?

Он молчал, опустив голову, чувствуя на себе суровый взгляд Стеши и насмешливое любопытство начальника и милиционеров.

— Вы видите, гусь какой! — сказал начальник. — Второй день бьемся…

— Лешенька, дорогой, не упрямься, скажи!..

Он молчал уже действительно из одного упрямства.

И тут выступила вперед Стеша.

— Товарищ начальник, — сказала она, — позволь мне с ним один на один поговорить.

— Что ж… говорите, — сказал начальник, показывая глазами на дверцу барьера.

Стеша прошла за перегородку, отвела мальчика к окну, присела на подоконник, положила руки Леньке на плечи.

— Ну что́, казак? — сказала она тихо. — Не доплыл?

Ленька угрюмо смотрел на облезлую металлическую пряжку ее кожанки.

— Что же мы делать теперь будем? А?

— Что делать, — пробормотал Ленька. — Не доплыл — значит, на дно пойду.

— Не выйдет! — сказала она сурово. — За уши вытащим. А ну, парень, довольно волынку вертеть. Мамочку только мучаешь. Давай, выкладывай начистоту: с кем был, что делал?

— Стеша, — сказал Ленька, чувствуя, что глаза его опять наполняются слезами, — вы что хотите спрашивайте, я на все отвечу, а с кем был — не скажу, товарища не выдам…

— Ну, что ж. Это дело. Товарища выдавать негоже. Но только — какой же это товарищ? Это не товарищ, Лешенька… Тебя бросил, а сам лататы задал…

Ленька дал начальнику показания. Он рассказал все без утайки — и про замок, и про лампочки, и про свои старые грехи, но имени Волкова так и не назвал, и потом всю жизнь жалел и ругал себя, что оставил на свободе этого маленького, злобного и бездушного хищника, который ему никогда по-настоящему не нравился и с которым у него даже в раннем детстве не было настоящей дружбы.

Из милиции Леньку отпустили — под поручительство Стеши, взяв с него подписку о невыезде и прочитав предварительно хорошую нотацию.



…Несколько дней он жил дома, ожидая, что с минуты на минуту его вызовут в комиссию по делам несовершеннолетних, будут судить и отправят в тюрьму или в колонию для малолетних преступников.

Он уже подумывал, не стоит ли ему убежать, не дожидаясь суда, — уже изучал украдкой карту РСФСР и других советских республик, выбирая местечко подальше и потеплее, когда однажды утром его застала за этим занятием Стеша.

— Ты куда это? — спросила она, увидев разостланную на столе и торопливо прикрытую газетным листом карту.

— Никуда, — смутился Ленька. — Я так просто… Географию повторяю…

— Повторяешь? Нет, уж ты лучше не повторяй…

Она свернула карту в трубку и с решительным видом сунула, ее куда-то за шкаф.

— А я тебя, кавалер, поздравить пришла, — сказала она, присаживаясь к столу и доставая из портфеля какую-то бумагу.

— С чем? — удивился Ленька.

— Вот — на, получай путевку.

— В суд? — побледнел Ленька.

— Ну вот, уж и испугался. Суда над тобой не будет. Отвоевали мы тебя, казак. А это «путевка в жизнь» называется. Послезавтра утром к десяти часам придешь на Курляндскую, угол Старо-Петергофского… Знаешь, где это? Недалеко от Нарвских ворот, у Обводного… Спросишь Виктора Николаевича.

— Какого Виктора Николаевича? А что там такое?

— А там… Ну, как тебе сказать? Детский дом… интернат… специальная школа для таких, как ты, бесшабашных.

— Я не пойду, — сказал Ленька, насупившись.

— Почему же это ты так решительно: не пойду?

— А потому… потому что я, Стеша, уже не маленький в приютах жить.

— Нет, милый мой, в том-то и дело, что ты еще маленький. Тебе еще — знаешь? — расти и расти. Тебя еще вот надо как…

И маленькими сильными руками Стеша сделала такое движение, как будто выжимала белье.

— Ну как, договорились?

Ленька минуту подумал.

— Ладно, — сказал он. — Но только, Стеша, вы не думайте, я ведь все равно долго там не пробуду.

— Убежишь?

— Убегу.

— Куда же ты — на Дон или на Кубань думаешь?

Стеша рассмеялась, обняла мальчика и, потрепав его жесткие вихры, сказала:

— Эх ты — партия номер девятнадцать!.. Никуда ты, голубчик, не побежишь. Глупости это. От хорошего на худое не бегают.



…В среду утром Ленька пришел по указанному в путевке адресу. Это был обыкновенный, ничем не примечательный городской трехэтажный дом. Внизу помещались обувной магазин, кооператив и маленькая частная лавочка. Единственный парадный подъезд был забит досками. Глухие железные ворота, выходившие в переулок, тоже оказались запертыми.

Ленька долго стучал по зеленому шершавому железу, пока не заметил толстую кривую проволоку звонка, торчавшую из облупленной кирпичной стены. Он дернул озябшей рукой проволочную петлю и услышал, как где-то в глубине двора задребезжал колокольчик. Через минуту заскрипели по снегу шаги, в воротах приоткрылось маленькое квадратное окошечко, и черный косоватый глаз, прищурившись, посмотрел на Леньку.

— Кто такая? — с татарским акцентом спросили за воротами.

— У меня путевка.

— Показывай.

Ленька вынул и показал бумажку.

В скважине заерзал ключ, калитка приоткрылась.

— Иди прямо, — сказал сторож-татарин.

Ленька пошел и услышал, как за его спиной с грохотом захлопнулась калитка.

Сердце его тоскливо сжалось.

«Как в тюрьме», — подумал он.

Во дворе человек десять мальчиков в черных суконных бушлатах и в ушастых шапках пилили дрова. С ними работал высокий немолодой человек в стеганом ватнике и в сапогах с очень коротенькими голенищами. На длинном носу его поблескивало пенсне.

Подойдя к работающим, Ленька поздоровался и спросил, где тут можно видеть Виктора Николаевича.

— Это я, — сказал человек в стеганке, отбрасывая в сторону березовое полено. — У тебя что — путевка?

— Да.

— А ну давай ее сюда.

— А-а, Пантелеев? Леня? — сказал он, заглянув в Ленькины бумаги. — Как же… слыхал про тебя. Ты что — говорят, сочинитель, стихи пишешь?

— Писал когда-то, — пробормотал Ленька.

— Когда-то? В ранней молодости? — улыбнулся заведующий. — Ну что ж, товарищ Пантелеев. Здравствуйте! Милости просим!..

Он снял варежку и протянул Леньке большую, крепкую мужскую руку. Из-за его спины выглядывали и смотрели на Леньку дружелюбные, насмешливые, равнодушные, добрые, румяные, бледные, пасмурные и веселые лица его новых товарищей. А сам Ленька, не теряя времени опытным взглядом бывалого человека уже оценивал обстановку. Вот забор. За забором дымится высокая железная труба какого-то крохотного заводика. Правда, над забором торчат острые железные гвозди. Но при желании и при некоторой сноровке перемахнуть через такой заборчик — пара пустяков.

Он не собирался жить в этом детдоме больше одной-двух недель. Он был уверен, что убежит отсюда, как уже не раз убегал из подобных учреждений.

Но случилось чудо. Ленька не убежал. И даже не пробовал бежать.

Впрочем, здесь начинается уже другая, очень большая глава в книге Ленькиной жизни. Забегая вперед, можно сказать, что в этом приюте Ленька пробыл почти три года. Конечно, никакого особенного чуда здесь не было. Просто он попал в хорошие руки, к настоящим советским людям, которые настойчиво и упорно, изо дня в день лечили его от дурных привычек.

Ведь никто не рождается преступником. Преступниками делают людей голод, нужда, безработица. Незачем человеку воровать, если он сыт, если у него есть дом и работа, а главное — если он не чувствует себя одиноким, если он ощущает себя сыном большой страны и участником великого дела.

Ленька вышел из школы полноправным советским гражданином. Правда, и после этого жизнь его не была гладкой, и после школы он пережил немало передряг и приключений. Но где бы он ни был и что бы с ним ни случалось — он свято берег это почетное звание советского гражданина и всем, чем только мог, старался отплатить Родине и советской власти за все, что они для него сделали.

Через несколько лет после выхода из школы он написал книгу, где рассказал свою жизнь и жизнь своих товарищей — беспризорных, малолетних преступников, которых советская власть переделала в людей. Потом он написал еще несколько книг. Он сделался писателем. И этот рассказ о Леньке Пантелееве тоже написан им самим.



ПЕРВЫЕ РАССКАЗЫ

Портрет



Два дня не ел Коська; одну только воду стегал. Вода — она бесплатная. Ее хоть с утра до ночи пей: на каждом углу фонтан, — нагибайся, поворачивай крантик и дуй, сколько влезет. Да вот беда — сытости от воды настоящей нет. Как ни пей, все равно брюхо от голода сводит.

Два дня Коська терпел, а на третий день не выдержал. Все утро шатался по Слободе, у каждого окошка стучал, скулил:

— Тетенька… миленькая… подайте кусочек!

Но захлопывались окна, задвигались занавески, отвечали Коське:

— С богом, хлопец, с богом.

К полудню свело у Коськи брюхо так, что хоть плачь. Хуже даже. Хоть топись.

Сходил Коська к знакомым ребятам. Были у него такие знакомые ребята — кордоновская шпана. Эти ребята были воры, они Коську прогнали.

— Мы, — говорят, — стрелкам не подаем. Воровать с нами не хочешь, так и катись христа ради к чертовой бабушке.

Коська вздохнул, ничего не сказал, не обиделся и пошел опять на фонтан воду пить. По дороге идет, окурки собирает: если курить, то не так есть хочется. И вдруг слышит — паровоз гудит. Вспомнил Коська, что на вокзале давно не был. Как же это он? Ведь на вокзале можно и копеечек пострелять и вещи кому снести пособить.

Собрал последние силенки — побежал на вокзал. А там как раз по́езда ждут. Начальник станции вышел: стоит у фонаря, ногу выставил, белыми брюками фасон наводит. Пассажиры гуляют по платформе, тетеньки белыми платочками от жары обмахиваются.

Коська скорее руку лодочкой сложил, юркнул в толпу, заканючил:

— Добрые граждане, подайте сироте на пропитание!..

Люди идут, мимо проходят, на Коську даже глядеть не хотят. А другой, если почище одет, взглянет, да и обойдет, эдак поморщившись. Не запачкаться бы.

Тут было Коське пофартило. Видит, идет девушка. Лицо доброе, смеется будто бы. И в руках у нее целая охапка черемухи.

Коська к ней:

— Милая барышня, будьте такая добренькая. Подайте сироте на кусочек.

Она сразу остановилась, в сумочке стала рыться. Видит Коська — гривенник достает. И уж руку протянул, а гривенник тюк-звяк — и на платформу. Прыгнул раз-два, покатился — и в щель.

Ну, доставай, — смеется девушка. — Твое счастье.

Только соскочил Коська с платформы, только хотел, под настил сунуться, слышит — грохот, звон, паровоз гудит: поезд подходит. Нет, надо скорей назад — гривенник не убежит, а тут более важные дела прозеваешь.

Выскочил, а уж на платформе черт-те что делается. Шум звон, дым.

Коська скорей к вагонам. Теперь милостыньку просить нельзя. В такой суматохе самый добрый человек за кошельком в карман не полезет.

Коська по другой лавочке. Это он тоже может. Он за вещи — за мешки, сундучки, корзинки — хватается.

— Позвольте донесу, дяденька.

А дяденьки отмахиваются:

— Сами дотащим. Иди лучше буржуазию поищи.

А буржуазия — та носильщиков с бляхами ищет. Да и не поднять Коське ихних буржуйских чемоданов.

Обиделся Коська. Расстроился. И тут ничего не вышло.

«Эх, — думает, — лучше побегу гривенник искать».

Полез опять под настил. Но где же его тут найдешь, гривенник. Даже и места он не помнит, где гривенник этот упал.

Ползал Коська, ползал, все коленки изодрал. Только и нашел, что окурков несколько штук, да огрызок яблочный не очень маленький. Огрызок съел, окурки за уши запихал, хотел вылезать. И вдруг видит — ремешок.

Висит, болтается, свесился с платформы узенький сыромятный ремешок. И пряжка на нем блестит железная.

Не подумал даже Коська, что это за ремешок, и откуда он тут взялся. Цапнул, дернул, — и вдруг полетела ему под ноги с платформы плетеная корзиночка.

Съежился Коська. От страха дышать перестал. Думает: «Сейчас хозяин корзинки с платформы соскочит, будет ему, Коське, баня с веником». Но нет, минута прошла, еще минута — никто за корзинкой не лезет. Над головой у Коськи люди ходят, шумят, разговаривают, а Коська сидит как мышь и шевельнуться боится.

Наконец осмелел — пощупал плетеночку, потрогал: тяжелая. Перетянута корзинка сыромятным ремешком, чтобы нести было за что. На лучинных петельках замочек висит. Маленький. Его пятилетний пацан сковырнет.

Взял Коська плетенку в руки, понюхал: ничем особенным не пахнет. Палец подсунул под крышечку, что-то мягкое, рубаха, наверно.

И вот закружилась у Коськи голова. Затошнило его. В животе забурчало. Может, яблоко он не очень свежее съел. Сам не соображал, что делает.

Чуть хрустнул замок, слетел ремешок отскочили лучинные петельки.

Так и есть: рубаха наверху лежит. Белая, в полоску. Под рубахой книги. Штук десять. Под книгами ботинки желтые, ношеные, бритва в коробочке, обмылок в бумажке. А в самом низу картина какая-то, портрет.

Разглядывать Коська не стал, сунул что куда: рубаху за пазуху, книги и портрет тоже, бритву и мыло в карман, ботинки на ноги. Плетенку не пожалел, оставил — с ней греха наживешь.

Хоть и не воровал Коська раньше, а все-таки хитрости у него хватило: здесь вылезать не стал, а пополз в самый, конец платформы. Там высунулся, посмотрел по сторонам, вскочил и зашагал не оглядываясь.

Идет, а сердце у него как рыбка бьется. И стыдно ему и радостно. Теперь-то уж он сыт будет. Теперь только загнать надо краденое.

А как подумал, что краденое, опять уши горят.

Думает: «Нет, не украл ведь я. Ведь сама корзинка упала, я только за ремешок потянул».

«А зачем же, — думает, — убегаешь? Чего ж ты тогда плетенку бросил, если она не краденая?»

Сам думает, а сам все шагу прибавляет. Знает, куда ему теперь идти надо — на Кордон. Там один человечек живет, одноглазый Яшка Каин, он краденым торгует.

Каин пьяный на огороде сидел, в карты играл с маленькими ребятишками. Он думал, что Коська стрелять пришел. Погнал его:

— Иди, — говорит, — к черту! Надоели вы мне, рукосуи… Работать надо, а не христорадничать.

Коська не обиделся, не ушел. Постоял, ногу поднял, желтый ботинок показал:

— Покупай — продам.

Каин посмотрел, пощупал. Видно, понравились.

— Сколько? — спрашивает. А сам карты засаленные тасует.

— Червяк давай, а меньше ни копейки.

Засмеялся Каин:

—Ишь, фартовый какой! По-фабричному за левый товар хочешь? А тимак не возьмешь?

Это он по-воровскому говорит. А Коська его понимает, он и сам научился от ребят говорить по-воровскому. Обиделся Коська:

—Ты дело говори. «Тимак»! За такие колеса на базаре два червяка просят. Бишка́ монет давай, а меньше ни копейки.

На пяти рублях и сговорились. Коська сразу богатым стал. Сразу фасона прибавил. Рубаху достал, бритву, мыло, книги, портрет. Только сейчас и разглядел его, этот портрет. Там девчонка, однолетка Коськина или чуть побольше, на карточку снята. У девчонки нос кверху вздернут, глаз левый прищурился, смеется, что ли? А на шее галстук, как у пионеров, только черный. И глаза, и губы, и волосы — тоже-все черное. А щеки белые, неживые.

За рубаху Каин дал три рубля, да за бритву — полтинник. За мыло и за ремешок гривенник накинул. А книги полистал и не взял.

— Не интересуюсь, — говорит. — Это книги политические, а я читаю только романы Александра Дюмы.

И портрета тоже не взял.

— На кой мне, — говорит, — чужая фотокарточка!

— Я, — говорит Коська, — дешево отдам. За пятачок отдам.

— Не надо. И за копейку не возьму. Можешь ее дома на рояль поставить.

Ну что ж, не хочешь, не надо. Коська теперь не горюет. Коська прямым путем — на базар.

За книги маклак в книжном ряду два рубля заплатил. Коська не торговался. И за рубль отдал бы. Портрет остался, выкинуть хотел, потом думает: спрячу, может, потом, когда и пригодится. Сунул на живот под рубаху, сосчитал, деньги и пошел барином по базару.

До вечера по базару шлялся. С деньгами не скучно. Первым делом большую бутылку молока топленого выпил и булку французскую съел. Потом смородины фунт, потом брынзы, сала… В белой палатке мороженого маленькими стаканчиками на целый рубль сожрал. Папиросы «Раковский» курил. Встретил Митьку Ежика, такого же, как он, беспризорника. Забыл, что поругались они намедни с Ежиком, тот его «вшивым стрелком» обозвал. Ничего, Коська простил Митьку, накормил его да еще полтинник подарил. Жалко, что ли, если у самого есть!

И когда ночевать Коська пошел, тоже шамовки с собой побольше прихватил.

Ночевал на пустыре у мельницы паровой. Там из деревянных щитов такой вроде шалашика был устроен. Это они еще с Ежиком сделали, когда друзьями были. Вместе и ночевали здесь, пока не поругались.

Еле доплелся Коська до своего логова: совсем разморило его от непривычной сытости. Сел около шалашика, папироску «Раковский» достал, сидит, дымит, отдыхает. За спиной у него стена гладкая и высокая — мельница. За стеной день и ночь стучит что-то, словно поезд. Машины, должно быть, какие… А у стены над Коськиной головой фонарь электрический всю ночь качается.

Докурил Коська папироску, стал свои припасы в шалаш укладывать: буханку пеклеванного, колечко колбасы, конфетки, махорку полтавскую… Портрет из-за пазухи вынул. Хотел тоже заначить, потом думает: посмотрю от нечего делать. Лег животом на сырую траву, положил перед собой, стал смотреть. Девчонка, как и раньше, глядит. Нос кверху вздернут. Левый глаз усмехается.

Смотрит Коська на девчонку и думает:

«А ну как зашевелится она сейчас, откроет рот и скажет: «А и сволочь же ты, Коська. Шантрапа ты беспризорная. Какое ты имел право украсть меня вместе с ботинками и книжками политическими?!»

Но нет, знает Коська — не оживет девчонка. И жалко ему немножко, что не может она заговорить, не может даже чуть-чуть подмигнуть ему, Коське, серым своим веселым глазом.

Не стал Коська прятать карточку, а повесил ее у себя в шалаше. Вместо гвоздя щепочку взял и приладил в уголке на стенке.

И стало как будто веселей в его логове.

Спалось Коське плохо. Часто просыпался он, душило его что-то — объелся, наверно. И все-таки каждый раз он не мог утерпеть — то хлебца откусит, то от колбасы кусочек отщипнет, то конфетку начнет сосать.

А под утро заснул крепко и увидел во сне, что он у себя дома, в деревне, что он еще маленький, что живы еще и матка его и отец. Сидит он, Коська, на лавке, плетет из кудельки кнутик, а сестренка его Саша — тоже живая — сидит рядом и мягким деревянным гребешком чешет ему волосы…

А когда проснулся утром Коська и увидел над головой портрет, понял, что он ему так полюбился: девчонка-то с веселыми серыми глазами на сестру его Сашу похожа.



Пришли дни плохие. Опять на колун сел Коська — совсем брюхо подвело.

Осень уже настала, дожди часто шли. Земля холодная стала и голая, без одной травинки. Бывало, с утра до ночи не вылезал Коська из своего логова. Дрожь пробирала от сырости.

Вот лежал раз он у себя под щитами. В животе кишки стянуло: со вчерашнего утра хлеба Коська не нюхал. Со вчерашнего дня все раздумывал, где бы хоть пятачок на шамовку достать. А где ж его достанешь, пятачок, если не везет человеку? А не везет Коське — хуже и не придумаешь. Третьего дня на станции чуть под поезд не попал, — на ходу из вагона выскочил. Убегал от мужика, у которого пилу из-под лавки вытянуть хотел, прыгнул — и прямо на рельсы. А вчера его хохлушка кочергой по спине огрела. Коська у нее во дворе полотенце с веревки неловко дернул.

Нет, не умеет Коська воровать. Не выйдет из него порядочный вор — это и ребята говорят, и сам он видит.

И «стрелять» разучился. Пойдет милостыньку просить, а глаза у него бегают: люди сразу видят, что он за человек такой.

— Иди, иди, — говорят. — Знаем мы, какой ты сирота. Вор — по глазам видно.

Лежал Коська в шалаше и думал: «Продать бы что! Нечего. Все богатство на нем. Сквозь рубаху голый живот виден, голова не покрыта, ноги не обуты, штаны на трухлявой тесемочке держатся».

И тут он портрет увидел.

«А что, — думает, — загнать, что ли? Может, на фунтяшник хлеба дадут. Или хоть на полфунта».

Жалко ему портрета. Да что ж поделаешь. Правду люди говорят: «голод не тетка». Вздохнул Коська, посмотрел напоследок на девочку, снял карточку со стены, разгладил ее кое-как, пыль вытер, дырку от гвоздя пальцем затер и потопал на базар.

На базаре вынул портрет, ходит, размахивает им, кричит:

— А вот кому? Дешево отдам!

Люди не глядят даже. Мимо проходят.

Коська еще громче кричит. Еще пуще размахивает портретом. Баба толстая идет. Он бабе в лицо свой товар тычет:

— Тетенька, купите патрет.

Баба пухлой рукой махнула, не посмотрела даже:

— А ну тоби к бису. Що це за патрет.

Другая баба долго стояла, рассматривала портрет. И так на него поглядит, и вниз головой повернет, и на свет посмотрит. Потом головой покачала, вздохнула, сказала Коське: «Бить вас, мазуриков, надо», — и пошла дальше.

А Коська уж еле ходит. Еле ноги таскает. И голос у него охрип.

«Хоть кусочек, — думает, — хоть корочку дали бы».

И вдруг подходит к Коське человек. Бородатый. Высокий. В белой рубахе. В веревочных чувячках на босу ногу. Увидел портрет, выхватил у Коськи из рук:

— Это что такое?

Сдрейфил Коська. Уж бежать хотел, да не может: ноги не бегут.

— Где взял? — спрашивает бородатый, а сам так и рыщет глазами по Коськиной карточке.

— Это моя вещь, — говорит Коська, — Патрет называется.

— Вот как? Портрет? А это чей портрет?

— Ну, как чей? Сестренка это моя.

Усмехнулся бородатый в свою черную бороду.

— Хорошая у тебя сестренка. А зовут ее как?

У Коськи еле язык ворочается.

— Саша, — говорит.

Опять смеется бородатый.

— Гм. Саша? А может быть, Наташа? Ты что же это, купец, выходит, сестренку свою продаешь?

— Продаю, да, — говорит Коська. — Деньги очень нужны.

— А сколько, хочешь?

Видит Коська: понравилась человеку вещь, — значит, можно цену и побольше заломить.

— Полтинник! — говорит.

Задумался бородатый, затылок стал чесать.

«Эх, — думает Коська, — лишнего маленько я запросил».

А бородатый посмотрел еще раз на карточку, отдал ее Коське и говорит:

— Вот что я тебе скажу. У меня денег сейчас с собой нет. И я сейчас тороплюсь — на работу опаздываю. А мы с тобой вот что сделаем. Ты, брат, приходи ко мне вечером на квартиру. Я тебе за эту фотографию полтинник дам и даже больше. Это, — говорит, — имей в виду, очень замечательная фотография. Придешь?

— Приду, — говорит Коська, а сам думает:

«Дожидайся… приду… Заманиваешь небось, бородатый черт!»

А бородатый написал на бумажке адрес, дал Коське, помахал ему рукой и побежал в своих веревочных лапоточках с базара.

До вечера долго еще было. И Коська раз десять загадывал себе: идти ему или не идти? На базаре подстрельнул огурцов пару и хлеба маленький кусочек. Посытнее стало — портрет пожалел. Стоит ли продавать? Ведь и верно — вещь замечательная. Да и боязно было идти: а что, если нарочно его бородатый заманил? Придет Коська, а там засада, мильтоны сидят с наганами.

Но к вечеру осмелел Коська. Есть очень уж захотелось. Подумал, подумал и пошел к бородатому. Отыскал улицу, дом нашел. Домик совсем небольшой, с крылечком. Садик рядом. В садике яблоня растет, перед крылечком подсолнухи желтеют.

Постоял Коська на крылечке, набрался духа и постучал.

И сразу же бородатый вышел. Как будто за дверью стоял, дожидался.

— А, — говорит, — пришел субчик?!.

Испугался Коська. Чуть на пол не сел.

«Наделал, — думает, — делов. Заметет он меня сейчас. И не смыться даже».

Стоит как пень. А бородатый смеется, дверь перед Коськой распахнул:

— Ну, что ж. Заходи, брат. Милости просим.

Коська порог переступил, а показалось, будто верст пять болотом шагал. Ноги не держат. «Скорее бы хоть», — думает.

Ввел его бородатый в комнату. Поглядел Коська — небогато тут живут. Стол, два стула, койка железная, на койке шинель вместо одеяла. Книг только много. И цветочки в банках. А на стенах — картинки. Ленин с протянутой рукой. И рядом гитара висит на веревочке.

Вынул Коська из-за пазухи портрет, протянул бородатому:

— Нате.

А тот будто уж и забыл, о чем договаривались.

— А, — говорит, — карточка! Ладно, положи ее куда-нибудь. Вот на подоконник.

Потом говорит:

— Ну, давай присаживайся. Сейчас мы с тобой шамать будем.

Поглядел на него Коська — смеется бородатый. «Что ж ты, — думает, — надо мной измываешься, бородатое пугало! Брать, так бери сразу».

А тот опять смеется и говорит:

— Садись, садись, не стесняйся.

Сел тогда Коська. Бородатый перед ним тарелку поставил, ножик и вилку положил. Потом говорит:

— Ты посиди минутку, ладно? — а я пойду смастерю чего-нибудь.

«Знаю, — думает Коська, — чего ты смастеришь. Легавить пошел».

Как вышел бородатый, Коська вилку и ножик в карман, тарелку за пазуху и шасть к окну. На подоконник залез, хотел в сад прыгать, да неловко локтем стекло задел, зазвенело оно, полетели осколки в стороны. Охнуть Коська не успел — цап его кто-то за ногу. Оглянулся — бородатый стоит. Смеется опять.

— Ты что же это? — спрашивает. — А? Куда же это ты собрался?

Не выдержал Коська, с подоконника на пол скатился и заревел благим матом. Думал — бить его сейчас бородатый будет. Съежился весь. А тот на корточки рядом с Коськой присел и ладошкой лохматую Коськину голову гладить стал.

— Что с тобой? — спрашивает. — Эй, парень! Да что с тобой? Зачем плачешь?

А Коська не слушает — воет, как дворняжка голодная. Не разберешь, что и говорит:

— С голоду я украл. Не вор я… Ремешок сам свалился.

— Какой ремешок?

А Коська:

— А-а-а… У-у-у…

Схватил его бородатый за шкирку, тряхнул как следует, на ноги поставил.

— А ну, хватит! Довольно! Не люблю я плаксивых.

Перестал тогда Коська реветь.

— Ты чего испугался? — спрашивает бородатый. — Зачем в окно полез?

— Думал, вы мильтона звать пошли.

— Эх, чумичка! Мильтона звать! Нет, брат. Ошибаешься. Я, брат, не такой.

Посмотрел бородатый на стол.

Ох, — говорит, — а тарелку-то я забыл. Погоди, сейчас принесу.

Только вышел, — Коська тарелку из-за пазухи, ножик и вилку — из кармана — и все на старое место, на стол. Не успел положить — бородатый входит. В одной руке сковородка горячая, в другой — тарелка с хлебом и вилка с ножиком. На стол бородатый посмотрел и будто не заметил ничего.

— Ну, садись, — говорит, — будем яичницу есть.

Себе шматочек оставил, а Коське полную тарелку наворотил. Задохнулся Коська от одного запаха. Подцепил на вилку кусок и чуть язык не проглотил. Вот так яичница! С помидорами, с салом, с луком зеленым. Коська такую яичницу только дома, в деревне, едал, когда маленький был. С тех пор не пробовал.

Ест, торопится, а сам думает: «Нехорошо, надо бы потише есть». Стыдно ему — по-человечески есть разучился… А бородатый смотрит, смеется.

— Ешь, ешь, — говорит. — У тебя, брат, небось в животе черти пляшут?

Коське уж не страшно. Слезы высохли. Сам посмеивается.

— Пляшут, — отвечает. — Еще как.

— Ну и шамай, брат. А зовут-то тебя как?

— Коська.

— Во, брат! Удивительно. И меня тоже, представь себе, Коськой зовут.

Смешно Коське. Такой дяденька и вдруг тоже Коська.

— Зовут меня дядя Костя, а прозвище мое Борода. В Сибири меня так прозвали. Знаешь ты, где Сибирь помещается?

— Знаю, — говорит Коська. — Это куда жуликов посылают.

— Нет, брат. Туда не только жуликов… Я, брат, сам в этой Сибири двенадцать лет отгрохал.

Рассказал Коське, как он в царское время в Сибирь на каторгу попал. За. политику. Потому что он коммунист был, партийный.

Потом Коську расспрашивал. Кто он, откуда, где родителей потерял. Коська все честно рассказал. Ему скрывать нечего: матку сыпняк угробил, а батьке ногу немец шашкой отрубил. Приехал он в деревню, пожил месяца полтора и помер. Кровь потому что спортилась.

И про Сашу рассказал. Как жалела она его, вместо матери была, последний кусок отдавала. А потом и сама свалилась. Голодно потому что стало в деревне. Вот он, Коська, и пошел тогда по миру, куда глаза глядят…

Слушал Коську бородатый, не улыбался. Только вилкой по столу постукивал, головой качал да приговаривал:

— Ты ешь, брат, ешь.

А Коська разошелся. Дядей Костей стал бородатого называть.

Потом чай пили. А потом бородатый гитару со стены снял и пел хриплым голосом:


Лишь только в Сибири займется заря,

А в деревне народ пробуждается,

На этапном дворе слышен звон кандалов,

Это партия в путь собирается.


А портрет все так на подоконнике и лежал. И за весь вечер бородатый о нем ни одного слова не сказал.

Уж небо вызвездило, когда уходил Коська. Бородатый ему, когда прощался, три рубля в руку сунул.

— На, — говорит, — возьми. Должен я тебе.

Взял Коська, подумал и назад деньги подает.

— Нет, — говорит. — Я у вас стекло выдавил.

— Глупости, брат. Ты завтра приходи, мы с тобой вместе его обратно вдавим. Идет?

— Идет.

— Ну, прощай.

— Прощайте, дядя Костя Борода!..

Вышел Коська. Темно на улице, а Коське кажется, что светло. Петь хочется.

Идет Коська по улице и хриплым голосом поет:


На этапном дворе слышен звон кандалов…


А как дальше, и не вспомнить… Забыл.



Плохо спалось Коське в эту ночь. Кряхтел, ворочался, не мог дождаться, пока утро настанет. Еще дождик, как назло, всю ночь бубнил. И ветер дул. И фонарь качался и скрипел над Коськиной головой.

Чуть свет забрезжил, Коська уже вскочил. Хотел сразу бежать к дяде Косте, а потом думает: нет, неудобно так рано заявляться.

С полчаса у мельницы походил, потом на базаре потолкался. Потом на фонтан сходил, умылся как следует, водички выпил и побежал.

Бежал — посвистывал. А прибежал, на крыльцо заскочил и чуть не заплакал.

— Ах, черт! Надо же!..

Видит — висит на дверях замок. Ушел, значит, дядя Костя. Ну, ясно: на работу ушел. Эх, Коська, Коська!.. Надо было тебе на базаре толкаться, да у фонтана красоту наводить. Вот и прозевал дядю Костю. Жди его теперь до вечера.

Сел Коська на ступеньку. Сидит мрачный, под ноги себе глядит. И вдруг — что такое? Видит, на крылечке, между двумя балясинами бутылочное стеклышко блестит. А под стеклышком какая-то бумажка белеет.

Поднял Коська бумажку, развернул, а это записка. А в записке большими буквами синими чернилами написано:

«Костя! Ключ на том месте, где ты вчера выйти хотел. Заходи, пей чай, шамай. Сахар на полочке. Наколи дров, если умеешь. Я буду в 5 часов. Дождись меня.

Твой Борода».

Прочел Коська записку, и первым делом уши у него загорелись.

«Как же это? — думает. — Что же это такое? Не боится, значит? Знает ведь, что вор я, а не побоялся… Заходи, — пишет».

Потом еще раз перечитал записку. Думает: «А где же ключ? Как это понимать надо: «Где ты вчера выйти хотел»?» Подумал Коська, подумал, в затылке почесал и догадался: через окно ведь он вчера вылезти хотел. Значит, там и ключ искать надо.

С крыльца сошел и сразу увидел: окошко, где стекла высажены, фанеркой заколочено. Сунул палец между фанерой и переплетом — таки есть: ключик туда засунут.

Посмеялся Коська.

«Эх, — думает; — ну и хитрый ты, дяденька Костя!»

Не сразу Коська в дом вошел. Неудобно было. А потом думает: «Ладно, войду». Замок отпер и вошел.

Всюду походил, все осмотрел. Есть не стал и чай пить не стал, а дрова переколол все, какие были, и двор подмел, и все щепочки до одной в кухню, перетаскал. Потом стал ходить и думать: «Что бы еще сделать?» Видит — портрет на подоконнике лежит. Надо повесить. Нашел гвоздик и приколотил портрет над дяди Костиной койкой. Потом воду переменил в баночках, где цветы стояли. Пол в комнате чисто подмел. Потом сел на койку, думает: «Буду ждать дядю Костю». Потом разморило его в теплой комнате, прилег он, голову на подушку уронил и заснул.

И вдруг сквозь сон слышит:

— Костя, обедать пора!

Вскинулся Коська, встрепенулся: что такое? Где он? Кто это его обедать зовет?

Видит — у стола дядя Костя хлопочет. Над столом пар клубится. И в комнате чем-то горячим, съедобным пахнет.

Вскочил Коська.

— Ой, — говорит, — дядя Костя!! Когда вы пришли?

— А я, — говорит, — минут сорок уж как пришел. Выспался?

— Выспался, — говорит Коська. Стыдно ему. Как же это он так заснул, да еще на чужой постели.

— Вы, — говорит, — простите, что я на вашу койку лег.

— Не за что прощать, — говорит дядя Костя. — Койка для того и стоит, чтобы на ней спали.

Потом говорит:

— Ну, садись, будем картошку есть. Сходи в сени, руки сполосни.

Пообедали они с дядей Костей. Потом стали стекла вставлять. Коська замазку месил, гвоздиков из проволоки нарубил, как дядя Костя ему показал. Потом чайник воды на таганок поставил, чай пить сели.

Дядя Костя у Коськи спрашивает:

— Ты как, брат, работы не боишься?

— Нет, — говорит Коська, — не боюсь. Какую хошь давайте работу — все сделаю. Дров нарубить, воды натаскать, пожалуйста. Пол даже могу мыть. Рубаху вам, если хотите, и то могу зашить. Только иглу подлиннее дайте.

Смеется дядя Костя.

— Нет, — говорит, — я не об этом. Я не о такой работе говорю. Я думаю, тебя бы на место определить надо.

— На какое место?

— А это мы, погоди, обмозгуем. Тебя бы по правилам в интернат, в школу определить следовало, да, к сожалению, сейчас чересчур переполнено всюду. Больно уж много на белом свете вашего брата, бездомников, развелось. А насчет работы это мы, брат, непременно обмозгуем. Ты как на это?

— А примут меня?

— Почему же!

— Мне ведь тринадцати еще нет.

— Какую-нибудь работенку найдем. Тебе пролетарская закалка нужна. Говори правду, Коська, хочешь быть пролетарием?

— Хочу, — говорит Коська. — Только… что это значит — пролетарий?

— А это значит человек, который честным трудом на хлеб себе зарабатывает.

— Да, хочу, — сказал Коська. И голову опустил. И вздохнул. Больно уж ему надоело нечестным трудом колотушки на базаре зарабатывать.



И вот устроил дядя Костя Коську на работу. Работа, правда, пустячная — афишки по городу расклеивать, — а все хлеб. Сказали Коське, что будут платить ему восемнадцать рублей и восемьдесят копеек в месяц. Очень был рад Коська, а еще больше рад, что дядя Костя его жить у себя оставил.

— Я, — говорит, — хоть и с бородой, а такой же, как и ты, круглый сирота. Правда, есть у меня один милый человек, так он не здесь, а в Питере живет. Живи, пожалуйста, мне даже очень приятно, не так скучно будет.

— А жены у вас разве нету, дядя Костя? — спросил Коська.

Помолчал дядя Костя, по комнате походил и ответил:

— Это ты еще мал немножко, не поймешь такие вещи. И есть и нету.

Не понял Коська: как это и есть и нету?

А дядя Костя к окну подошел, пальцем по стеклу постучал. Потом говорит:

— Ты, брат, на меня внимание не обращай. Не стесняйся. Живи, пожалуйста, пока живется. Ты мне этим одно удовольствие доставишь.

Коська у него и поселился. Из двух ящиков койку соорудили, в мешок сена наклали — получилась постель. Одеяло ему где-то дядя Костя раздобыл. А подушку Коська из первой получки на базаре купил. За четыре рубля. С наволочкой.

И стал Коська жить припеваючи.

Утром вставали вместе, оба на работу шли. Дядя Костя в каком-то партийном архиве работал. Книги все читал. И писал чего-то.

А Коська по городу бегал, афишки на столбах расклеивал.

К полудню Коська освобождался, бежал домой. Дрова колол, в комнате убирал. Очень старался, чтобы дяде Косте угодить. А тот его ругал.

— Ты, — говорит, — у меня не денщик и не домработница. Мы с тобой друзья и должны все на па́ру делать.

Обед вместе готовили. После обеда дядя Костя или вслух читал, или Коську заставлял вслух читать. Коське — тому лучше слушать, чем самому читать. Но все-таки, чтобы дядю Костю не обидеть, читал. И приохотился постепенно. Потому что книжки дядя Костя умел забавные доставать. Начнешь читать — интересно, что дальше будет.

Пели вместе под гитару. В садике иногда кое-чем занимались. В кино раза четыре ходили. В шашки Коська научился играть.

Совсем не узнать стало Коську. Приоделся. К сапогам стал привыкать, мылся каждый день, волосы под польку подстриг. Митька Ежик его на улице встретил — не сразу узнал.

— Ты что, — спрашивает, — с фартом? Воруешь?

— Нет, — говорит Коська. — Ошибся маленько. Я теперь не вор, а пролетарий.

Но все-таки дал Ежику двадцать копеек на папироски. Потому что, хоть он, Митька, и вор, а курить ему нечего. А Коське не жалко. Тем более что сам он курить бросил: дядя Костя этого не любит, говорит: буржуазная привычка.



Вот жили они так месяц или полтора. А потом вдруг видит Коська — дядя Костя скучный ходит. Сядут обедать — он не говорит, думает о чем-то. Придет с работы:

— Ну как, новенького ничего?

— Нет, — говорит Коська. — Все по-старому.

Походит дядя Костя по комнате, походит, по стеклу постучит.

— Ну, а твои как дела?

— Дела идут, контора пишет, — говорит Коська.

Смеется Коська, шутит, а самому не смешно.

— Так, так, — говорит дядя Костя. — Это, брат, очень хорошо, что контора пишет. А мне вот она не пишет.

А один раз посмотрел на Коську и говорит:

— Растешь ты, парень. Вот что я думаю: в школу тебе надо определяться.

Испугался Коська:

— В интернат?

— Ну, это не обязательно. Это мы обмозгуем.

Приуныл Коська. Думает: «Надоел я ему, вот он и хочет на учебу меня определить».

А дядя Костя сказал и забыл, о чем сказал. С Коськой он ласковый, шапку ему купил с ушами и с тесемками, а только видит Коська, что он не о нем, а о чем-то другом думает. Ночью дядя Костя спать перестал. Поспит немножко, проснется и опять не спит. В сени часто выходит, воду пьет. Или свет зажжет, лампу газетой прикроет, чтобы Коське спать не мешала, сидит и читает что-то.

И вот — уж зимой дело было — приходит раз Коська с работы и видит: в замочную дужку на входных дверях бумага какая-то всунута. Удивился Коська, посмотрел, а это письмо, конверт. На конверте — марка, печать стоит, адрес, и маленькими буковками написано:

Константину Игнатьевичу Ходоровскому.

А, это дядю Костю так зовут — Константин Игнатьевич Ходоровский.

Взял Коська письмо, пощупал, понюхал. На свет посмотрел. Но, конечно, читать не стал, спрятал.

Дядя Костя, приходит:

— Ну, что новенького?

— Новенького ничего, — говорит Коська, — а придется вам плясать, дядя Костя.

— Это с какой же мне радости плясать?

— Угадайте.

— Не знаю.

— Письмо для вас получено.

— Ну, брат? Врешь! Покажи!..

Смешно даже: как маленький, обрадовался дядя Костя. Схватил письмо — и к окну. Конверт растормошил, бумагу вытащил и читает. Читает и смеется. Даже брови у него на лоб полезли.

Коська постоял, посмотрел, вздохнул и в сени вышел. Дверь тихонько притворил, взял нож, лучину стал щипать.

Слышит — дядя Костя зовет его:

— Кось!

— Ну?

— Ты что там делаешь?

— Ничего. Лучину готовлю.

— Успеешь. Иди сюда.

Вошел Коська. Опять ходит дядя Костя по комнате. Но только теперь он веселый ходит. Руки в карманы засунул. Большие шаги делает. Помолодел даже как будто.

— Ну вот, — говорит, — и я дождался. Теперь и мне контора пишет.

Коська постоял, помолчал.

— А что, — спрашивает, — хорошее пишут?

— Очень даже хорошее.

Потом говорит:

— Так как же, брат, сплясать тебе?

— Нет, — говорит Коська. — Не надо. Ведь я пошутил это.

— А то я могу. Пожалуйста. Я даже вприсядку могу, если желаешь.



Еще немного времени прошло. Как-то — под самый Новый год дело было — доклеивал Коська остатки афиш.

Вечерело, снег падал.

Бегал Коська от столба к столбу, ведерком размахивал, торопился. Завтра праздник, надо печку истопить, в комнате прибраться да в лавку еще за керосином сбегать.

Только приклеил Коська последнюю афишку, слышит — сзади кто-то подошел и через плечо его афишку читает:

— В чет-верг пер-во-го ян-ва-ря гранди-оз-ный бал-маскарад.

Голос тоненький такой, как у птички.

Обернулся Коська и обомлел.

Стоит перед ним девчонка, однолетка его или чуть побольше. У девчонки нос кверху вздернут. Глаз левый прищурен — смеется, что ли?

Точь в точку портрет, что украл когда-то Коська на вокзале и продал за три рубля бородатому дяде Косте. Портрет и сейчас над дяди Костиной койкой висит. Только у этой девчонки галстук из-под заячьей шубейки выглядывает красный, а не черный, и глаза голубые и щеки румяные, а не серые, как на том портрете.

Стоит Коська и глазами моргает.

«Что, — думает, — за чертовщинка?»

А девчонка тоже смотрит на него и улыбается.

— Холодно? — спрашивает.

— Нет, — говорит Коська. — Не очень холодно.

А сам думает: на кого же это она похожа? На Сашу? Нет, пожалуй, на Сашу не очень похожа. Только что глаза веселые.

— Клей у тебя течет, — говорит девчонка.

Поглядел Коська — и правда, клейстер на валенок ему течет. Загляделся он и ведерко опрокинул.

— Фу! — говорит.

А девчонке смешно.

— Что ты, — говорит, — чумовой какой!

Коська нагнулся, снегом валенок почистил, девчонка ему помогла, ведерко подержала.

Взял у нее Коська ведерко.

— Спасибо, — говорит и побежал в контору. Некогда. Надо еще в лавку за керосином сбегать. А сам все думает: «Что же это? Неужто она самая?»

И что-то ему скучно стало. И за керосином неохота бежать.

В контору пришел, ему говорят:

— Ты что, Константин Михайлов, заболел, что ли?

— Нет, — говорит Коська, — я здоровый.

— А что ж это у тебя такая наружность, как будто ты гриппом хвораешь? А ну, получи зарплату и беги домой. С Новым годом тебя!

А Коська деньги сосчитал и думает: «Плохой у меня, кажется, Новый год будет».

Пришел домой, думал, дяди Кости нет еще. А он дома.

В комнате с кем-то сидит разговаривает. Коська дверью неосторожно с размаху хлопнул, дядя Костя услышал, кричит:

— Костя, это ты?

— Я.

— А ну, поди сюда…

Вошел Коська в комнату и сразу увидел: сидит на его ящиках давешная девчонка. Шапку она сняла, шубейку сняла, в одном сером свитере сидит. Веселая такая, смеется, ногами болтает.

А Коське не смешно. Стал Коська у порога, шапку снял.

Дядя Костя говорит:

— Вот это, Наташа, он самый и есть, о котором я тебе писал и рассказывал. Знакомься, Костя. Это моя дочь Наташа.

А девчонка ногами болтает, смеется и говорит:

— Ха! Да мы уже знакомы.

— Как так? Где вы успели?

— Представь себе, успели.

Коська голову чуть-чуть поднял, на Наташу взглянул, потом на портрет посмотрел: «Так и есть. Она самая».

Вздохнул Коська. Шапку в руках потискал и говорит:

— Так я пойду, дядя Костя.

— Куда пойдешь? За керосином? Успеешь.

— Нет… я вообще…

— Куда это вообще?

— Одним словом… я ведь теперь у вас лишний буду.

Рассердился дядя Костя. Никогда его таким Коська не видел. Как начнет ходить по комнате. Как начнет кричать.

— Ты что же это, — говорит, — свою сестренку хочешь бросить?! И не стыдно тебе? Она из Питера ехала, думала, у нее братишка есть, а он — вон он какой!

Стоит Коська, с ноги на ногу переминается, в руках шапку тискает, не знает, что и сказать. Только губами чего-то шепчет.

А Наташа с ящика соскочила, к нему подошла, говорит:

— Дай руку!

Дал Коська руку.

— В сестры меня возьмешь?

Засмеялся Коська. Носом зашмыгал. Засопел.

— Я-то, — говорит, — возьму. Пожалуйста. А ты меня в браты возьмешь?

— Возьму.

— Ну, и кончено, — говорит дядя Костя. — А теперь айда — вместе за керосином бегите!

Оделись ребята, побежали в лавку за керосином. До угла добежали, Коська и говорит:

— Погоди, Наташа, мне тебе одну вещь надо сказать.

— Какую? Ну, говори.

Покраснел Коська.

— Вот чего, — говорит. — Ты это… ты, брат, прости меня, знаешь, что украл я тебя давеча из корзинки…

Не поняла Наташа: из какой корзинки? Удивилась. Засмеялась.

— А ведь и верно, — говорит, — чумовой!..


Часы



С Петькой Валетом случай вышел.

Гулял Петька раз по базару и разные мысли думал. И было Петьке обидно и грустно: есть хотелось, и не было денег даже колбасных обрезков купить.

И негде было достать.

А есть хотелось ужасно.

Попробовал Петька гирю украсть. Но гирю украсть ему не позволили. Гирей стукнули Петьку слегка по затылку.

Пошел Петька дальше.

Попробовал кадку украсть. И с кадкой попался. Кадку оставил и дальше пошел.

И вдруг видит бабу. Толстая баба стоит на углу и торгует пампушками. И пампушки в ее решете — румяные, пышные, дым от пампушек идет.

Задрожал Петька и подошел ближе. И ничего особенного не сделал, только взял пампушку, понюхал и положил в карман. И даже обидного ничего не сказал той бабе, а повернулся и тихо, спокойно пошел прочь.

А баба за ним. Баба шуметь стала и хвататься за Петькины плечи. Баба кричать стала:

— Вор! Отдай пампушку!

— Какую пампушку? — спросил Петька и дальше пошел.

Но тут уж толпа поднаперла. Кто-то Петьку за глотку схватил, кто-то коленкой сзади ударил, повалили, намяли бока. И огромной толпой потащили Петюшку в милицию. В базарный пикет.

Притащили к начальнику.

— Так, мол, и так. Познакомьтесь: вор малолетний. Пампушку украл.

Начальнику некогда было: Начальник знакомиться с Петькой не стал, велел посадить Петьку в камеру.

Сунули Петьку в камеру: сиди!



Сидит Петька в камере на грязной, замызганной лавке, сидит не шелохнется и в окно глядит. А на окне решетка. А за решеткой небо. Ясное такое небо,чистое, голубое, словно воротник у матроса.

Смотрит Петька на небо, и горькие мысли лезут ему в башку. Невеселые мысли.

«Ой, — думает Петька. — Жисть ты моя жестянка. Опять я, бродяга, засыпался. Нехорошо засыпался. С пампушкой».

Невеселые мысли. Разве весело, когда человек с позапрошлого дня хлеба не нюхал? А за решеткой коптеть приятно? Небом любоваться интересно? Было бы за дело, а то — тьфу! — пампушка какая-то.

Ну, ясно, расстроился Петька. Глаза зажмурил, решил судьбы дожидаться. Только решил он судьбы дожидаться — слышит стук. Громкие такие удары. И не в дверь, а в стенку, в деревянную переборку.

Встал Петька. Глаза разожмурил, прислушался.

Определенно кто-то кулаком переборку ломает.

Подошел Петька к стене, заглянул в щель. Видит Петька — стены каменные, лавка, окно с решеткой. Окурки на полу. А человечьих следов не видно. Пусто. Никак невозможно понять, откуда идет этот стук.

«Что, — думает Петька, — за дьявол стучит? Гвозди заколачивают, что ли? Или давят клопов?..»

Подумал это и слышит голос. Бас. Мутным этаким басом кричит из угла человек:

— Помогите! Мам-мочки!

Кинулся Петька в угол, к печке. У печки щель. Видит Петька — тыркается в щель нос. Под носом шевелится ус. И черный косоватый глаз печально смотрит на Петьку.

— Мам-мочки! — мычит бас. — Голуби драгоценные! Отпустите меня, за ради бога.

А глаз, как таракан, бегает в щелке.

«Что, — думает Петька, — за чудик такой? То ли псих, то ли пьяный? Ну факт, что пьяный, — вон ведь как разит… фу!..»

А разит действительно здорово. Течет по камере дух, не поймешь, самогонный ли, водочный ли, но здо́рово крепкий.

— Мам-мочки! — гудит пьяный. — Мамочки!

А Петька стоит, смотрит, и совсем неохота ему с пьяным в разговоры вступать. Другой раз непременно бы связался, а тут скучно. Сказал только:

— Чего орешь?

— Отпусти, голубь, — говорит пьяный. — Отпусти, ненаглядный!

Вдруг как взвизгнет:

— Ваше благородие! Господин товарищ! Отпустите вы меня. Меня детки ждут!

Смешно Петьке.

— Дурак, — говорит. — Как я тебя могу отпустить, когда я такой же арестант, как и ты? Где в тебе разум?

И вдруг видит Петька: просовывает пьяный сквозь щель ладонь, а на бородавчатой его ладошке лежат часы. Золотые часы. Чистокровные. С цепкой. С разными штучками и подвесными брелоками.

Выворачивает пьяный свой косоватый глаз и говорит шепотом:

— Товарищ начальник! Отпустите меня, я вам часики подарю. Глядите, какие славные часики… Тикают…

А часики, верно, тик-так, тик-так.

И сердце у Петьки тик-так, тик-так.

Схватил Петька часы и — в угол, к окну. От радости дух захватило, кровь в головешку ударила.

А пьяный рукой замахал. И вдруг орать начал.

Как заорет:

— Кар-раул!

Как затопает, заблажит:

— Караул! Ограбили! Ограбили!

Испугался Петька, забегал. И кровь у Петьки обратно к ногам побежала. И пальцы быстро-быстро цепочку теребят, а на цепочке разные штучки болтаются и подвесные брелочки бренчат. Слоники разные, собачки, подковки и между всем — зеленый камень-самоцвет в виде груши.

Отцепил Петька цепку со всем барахлом, сует пьяному.

— На! — говорит, — Возьми, пожалуйста!

А пьяному память вином отшибло. Он уже забыл про часы — цепочку берет.

— Спасибо, — говорит, — спасибо, голубь драгоценный!..

И тянется через щель Петьку погладить. И губы выпячивает через щель. Чмокает как поросенок:

— Мамоч-чки!

А Петька опять у окна. И кровь снова бежит в головешку. Шумит голова.

«Эх, — думает Петька. — Подвезло!»

Разжал он кулак, поглядел на часики. За решеткой на ясное небо солнце вышло. Засияли часики в Петькиной руке. Дохнул он на них — помутнело золото. Рваным рукавом потер — снова сияют. И Петька сияет.

«Верно, — думает, — говорят умные люди: нет худа без добра. Ведь этакую штучку заимел. За такую штучку любой маклак полста монет отвалит. Да что полста… Больше!..»

Закружилась у Петьки башка. Замечтался Петька.

«Куплю, — думает, — перво-наперво булку. Огромадную булку. Сала куплю. Булку буду салом заедать, а запивать буду какавом. Потом колбасы куплю цельное колечко. Папирос наилучших куплю. Из одежи чего-нибудь… Клеш, френчик. Майку полосатую… Штиблеты. Э, да чего там мечтать, теперь бы отгавкаться только, а там…»

Действительно, все хорошо, одно только нехорошо — сидит Петька. Сидит Петька в камере, как мышь в банке: на окне решетка, на дверях замок. И счастье в руках, а не вырвешься. Крепко припаян парнишка.

«Ну, — думает Петька, — все равно. Наплевать. Просижу как-нибудь до вечера… Не помру. А вечером, базар отторгует, — выпустят».

Вечером-то выпустят, знает Петька, — не впервой. Было дело. Только до вечера еще ух сколько ждать! Еще солнце по небу гуляет, разгуливает.

Поглядел он в последний раз на часики и спрятал их в драный карман. Карман узелком завязал для верности, сердце успокоил.

А за переборкой окончились крики и стуки, щелкнул замок, и не успел Петька глазом моргнуть — отворяется в его камеру дверь, входит молоденький милиционер, черненький такой, кучерявый, и говорит:

— А ну, выметайтесь, пожалуйста, гражданин!

Ужасно обрадовался Петька. Испугался даже. Вскочил, подтянул портчонки и быстро вышел из камеры. Кучерявый за ним.

— Шагай, — говорит, — гражданин, до начальника.

— Ладно…

Идет Петька к начальнику. Сидит начальник за зеленым столом, держит бумажку в руках и бумажкой играет. Гимнастерка на нем расстегнута, шея красная, и от шеи пар идет. Курит начальник и дым в потолок пускает кольчиками.

— Здоро́во, — говорит, — маленький вор.

— Здоро́во, — отвечает Петька.

Смирный такой стоит. Скромный. Улыбается и безвредно на начальника смотрит. А начальник кольчики пускает и в бумажку поглядывает.

— Скажи, — говорит, — гражданин хороший, какого ты года рождения?

— Года рождения не знаю, — отвечает Петька, — а годов мне одиннадцать.

— Ну, а который, скажи, пожалуйста, раз ты у меня в пикете гостишь? Седьмой, кажись?

— Нет, — отвечает Петька. — Кажись, пятый только.

— А не врешь?

— Может, и вру… Не знаю. Вам видней.

Спорить не хочет Петька. С начальником спорить — гиблое дело. Седьмой так седьмой. Что за счеты?

«Волынки, — думает, — меньше, если не спорить. Отпустит скорей».

А начальник бумажку на стол положил, рукой прихлопнул и говорит:

— Резолюция моя, — говорит, — такова: ввиду твоей малолетней несознательности отослать тебя на предмет воспитания в дефективный приют. Понял?

Охнул Петька. Закачался. Обомлел. Оглоушили Петьку начальниковы слова, словно кирпичом по башке стукнули. Не ожидал он таких слов. Совсем не ожидал.

Очухался, однако ж, голову поднял и говорит:

— Ладно, — говорит. — Что ж…

— Согласен? — спрашивает начальник. Смеется, будто не понимает, до чего тяжело Петьке и грустно. До чего не смешно. До чего плакать хочется.

Ай, Петя, Петя, не везет тебе, Петя Валет!



А тут еще хуже. Тут совсем уж крышка. Гибнет Петька.

Подзывает начальник кучерявого милиционера и наказывает ему обыскать Петьку с головы до ног.

— Обыщи его, — говорит, — с головы до ног, — нет ли при нем оружия или в крайнем случае ценных предметов. Обыщи формально.

Шагает кучерявый на Петьку, у Петьки сердце замирает, ноги у Петьки дрожат, как студень.

«Прощай, — думает Петька, — ценный предмет!»

Но на Петькино счастье, кучерявый — чудак попался. Брезглив. Посмотрел он на Петьку и говорит.

— Ей-богу, — говорит, — товарищ начальник, тошно к такой шпане руками прикасаться. Освободите, сделайте милость… Я сегодня в бане парился. Белье сменил. Да и что в нем, по существу, есть? Вошь в кармане, блоха на аркане… Не больше…

Петька последние силы собрал, усмехнулся печально, глазом мигнул.

«Верно, дескать. Угадали».

А сам думает:

«Ничего себе блоха. Блоха, — думает, — что надо!»

И незаметно пальцем одним карман щупает, а в кармане трепыхается что-то, стучит не шибко, будто сердце в кармане лежит или рыба живая. Часики в кармане лежат.

Ну, а начальник милиционера пожалел, или, может быть, ему скучно стало, только махнул он рукой и говорит:

— Ладно, — говорит, — можно отставить. Можно, — говорит, — без обыска обойтись. Не важно.

Написал чего-то в бумажке, печатью пришлепнул и кучерявому бумажку протянул.

— Вот тебе, — говорит, — товарищ дорогой, квитанция. Пойдешь с этой квитанцией до Введенской улицы и сдашь данное дитя в приют Клары Цеткин. Под расписку.

Встал начальник, зевнул и из комнаты вышел.

С Петькой начальник попрощаться забыл.

А кучерявый сунул квитанцию в папку, вздохнул и наган к животу привесил. Еще раз вздохнул и картуз надел.

— Ну, — говорит, — дитя несчастное, поехали!

Подтянул Петька портчонки, — поехал.

Идут они прямо через базар, через самую давку. Базар шумит, конечно… Люди разные ходят, покрикивают. Смеются люди, ругаются, песни поют. Где-то баян гудит. Гуси какие-то стонут. Шумно. Только Петька шума не слышит. У Петьки план на уме.

«Смыться, — думает Петька, — необходимо».

Бежит он собачьей рысью через базар, распихивает торговцев и неторговцев, шманает глазами по сторонам и все думает, все размышляет:

«Необходимо смыться… Формально необходимо».

Только где же тут смоешься, когда кучерявый сзади словно хвост прицепился. Не отстает кучерявый, пыхтит самосильно и Петьку из виду не выпускает.

Вот и базар миновали. А Петька не смылся.

Расстроился Петька. Голову свесил и мельче шагать стал.

И вот кучерявый Петьку нагнал.

Качается кучерявый, стонет.

— Ой, — говорит, — замотал ты меня, бандит. Ну разве можно так бегать? Ну не могу я так бегать, у меня почки слабые.

Молчит Петька, не отвечает. Очень ему интересно, какие у милиционера почки! Не до почек Петьке. Взгрустнулось что-то. Идет себе Петька, голову свесил.

А кучерявый отдышался кое-как, шаг подравнял и вдруг спрашивает:

— А скажи по совести, шпана: хотел ты сигануть от меня на базаре?

Вздрогнул Петька, голову поднял.

— Что такое, — спрашивает, — сигануть? Я даже и слов таких не понимаю.

— Брось ты… Оставь… Замечательно понимаешь. Хотел небось убежать?

— Убежать?! — рассмеялся Петька. — Ошибаетесь, — говорит. — Бегать мне, — говорит, — смысла нет. Силом заставите — и то не побегу…

— Да неужели? — удивился кучерявый. — Неужели, — говорит, — не побежишь?

Остановился вдруг, огляделся, бровь почесал и вдруг папкой своей махнул:

— А ну беги!..

Дернуло Петьку. Прямо-таки дернуло. Словно коленкой его кто-то сзади пихнул, — задрожал весь. Бежать уж собрался и вдруг поглядел: смеется кучерявый.

«Ага, — думает, — на пушку ловишь? Ну, нет, брат… Знаем эти фольтики. Не поймаешь!»

Усмехнулся и говорит серьезно:

— Напрасно, — говорит, — кровь портите. Все равно не побегу. Хоть убейте, не побегу. Желания не имею.

— Да почему? — спрашивает милиционер.

Смеяться перестал. Петьку разглядывает. А Петька как загорловит во весь голос:

— Да потому, — говорит, — что никакого полного права не имеете бегать меня заставлять. Отвязаться хотите? Ну, не отвяжетесь! Ведите меня куда по закону следовает, а не то я жаловаться буду.

Сказал и сам испугался.

«Чего, — думает, — сказал?! Опупел, бродяга…»

А кучерявый-то сдрейфил, видно. Смутился. Руками замахал.

— Да что ты! — говорит. — Да разве я что!.. Идем, пошутил я.

— Знаю, — говорит Петька, — какие это шутки. Не очень-то шутки.. Бежать подбиваете? Да? Лень человека до приюта проводить? Да? Шутки? Права не имеете шутить!..

Разошелся Петька. Кричит, руками размахивает. Люди, которые мимо идущие, удивляются даже. Что за дьявол? Стоит посреди улицы маленький рыжеватый парнишка, орет во всю глотку, ругается, а рядом милиционер топчется, красный весь, глазами хлопает, и папка под мышкой дрожит.

Умоляет кучерявый не кричать Петьку. Просит спокойно идти.

— Идем, — говорит. — Идем, пожалуйста.

Покочевряжился Петька — пошел.

Идет без оглядки, хмурится, губы дует, а самому смешно, сам про себя хохочет.

«Ловко! — думает. — Ловко я его поднапугал. Ай да кучерявый!»

А кучерявый с испуга, должно быть, еле идет. Еле за Петькой поспевает. Молчит, однако, помалкивает. Вздыхает только да поминутно пот с лица смахивает. А Петька для смеха еще подгоняет его.

— Ну что, — говорит, — вы так тихо идете? Гуляете, что ли? Нельзя ли слегка поднажать?

— Не могу, — отвечает. — Ей-богу, не могу. Почки не позволяют. У меня почки слабые, жары боятся. А я, понимаешь, еще в баню сходил. Понимаешь, попарился. Так что прямо умираю, до чего пить охота.

И вдруг увидел кучерявый какую-то чайную. Какой-то там «Милан». С крыльцом и с большой размалеванной вывеской.

Остановился и говорит:

— Ой, — говорит, — зайдем, пожалуйста, выпьем чего-нибудь.

— Нет, — говорит Петька. — Не сто́ит.

— Сто́ит. Ей-богу, сто́ит. Нутро у меня горит, пить жажду. А тут сельтерской можно выпить или чая. Или там квасу. Сделай милость, шпана дорогая, зайдем?!

Задумался Петька, рукой махнул.

— Ладно, — говорит. — Идите. Недолго только.

— А ты?

— А я, — говорит Петька, — не пойду. Я, — говорит, — привычки не имею по трактирам шляться… Идите одни.

Смутился кучерявый и говорит. Робко так говорит:

— А ты не сиганешь?

— Опять?!

Рассердился Петька.

— Опять, — говорит, — подбиваете? Да?.. Коли так, волоките меня без разговоров в приют. Поняли? Без никаких чаев!..

— Ну-ну, — говорит кучерявый, — не сердись. Я это так, на всякий случай. Я знаю, что ты не побежишь. Ты парень с понятием….

— Ладно, — говорит Петька. — Некогда мне с вами рассусоливать. Хряйте без лишних слов.

И что вы думаете? Похрял кучерявый. Петьку у крыльца оставил, а сам чай пить ушел. В «Милан».

Поглядел ему Петька вслед, усмехнулся.

Усмехнулся и без лишних слов сиганул.



Завернул Петька за угол и побежал. Побежал, полетел. На крыльях летит, с пропеллером. Только пыль волной, только сердце стучит. А ветром лицо режет.

Бежит, бежит Петька. А навстречу дома, заборы, проулки бегут. Столбы телеграфные бегут. Люди… Козы… Коровы.

Бежит Петька — дух захватило.

Долго ли бежал — неизвестно. Куда забежал — не знает. На окраине где-то города стал. У какой-то церкви.

Стал, отдышался, в себя пришел. Огляделся, и сам не верит: «Неужели смылся?»

Радостно стало. Весело. Снова бежать захотелось. Прямо от радости бежать захотелось.

«Смылся ведь!.. Смылся, бродяга!!» И вдруг еще веселее стало. О часиках вспомнил. «Ах, — думает, — часики мой, часики. Где вы, часики?» Сунул руку в карман… Мать честная! Нет часов. Туда-сюда — нет часов. Пропали часы. Что будешь делать?

Сунулся Петька еще раз в карман, глядит — и кармана-то нет. На нитке висел карман, оторвался, наверно, от тяжести. Вокруг посмотрел — пусто. Штанину потряс — и в штанине нет.

Загрустил Петька. Приуныл. К церковной ограде привалился и чуть не заплакал.

«Ах, черт! Ведь надо ж этак».

Отчаянно не везет Петьке на этом свете.

Но не заплакал Петька. Нет. Знает Петька: слезы — дело бабье. Приличному шкету плакать не полагается. Пропали часы — искать надо.

Обратно побежал.

Обратно побежал, да толку мало, — дорогу забыл. Где бежал, не знает. Без оглядки бежал, запутался… Спросить у кого-нибудь надо.

Стоит у ворот детина. Громадного роста. В солдатских галифе. Семечки плюет. Петька к нему:

— Дяденька, а дяденька!

— Чего? — говорит детина.

— Не знаете, дяденька, где тут чайная «Милан»?

— Нет, — говорит детина. — Не знаю. Какой «Милан»?

— Да такой. С вывеской.

— С вывеской? Ну, тогда знаю.

— Где?

— А тебе зачем?

— Да надо… скажите, дяденька, пожалуйста.

— Ну ладно, слушай. Иди все прямо. Понял? Потом налево. Понял? Потом направо. Понял? Потом опять прямо. Потом вбок. Потом набок. Не доходя, упрешься. Понял?

Не понял Петька.

— Как? — спрашивает. — Как? Направо, налево, а потом?

Взглянул Петька на детину и сразу догадался:

«Измывается, бродяга!»

Разозлился Петька. Обиделся. Как даст по руке детине — у того все семечки к черту. Побежал Петька.

Бежит и бежит. И сам не знает, куда бежит. По улицам, по переулкам. Через мост какой-то. Обратно.

И вдруг на какую-то улочку выскочил, какую-то дырку в заборе увидел — вспомнил: здесь пробегал. Дырку вспомнил.

Идет Петька, под ноги глядит. Часы ищет. Упорно ищет. Во все колеи заглядывает, в рытвины заглядывает, в канавы… Нет часов! Ни в какую. Подобрал кто-нибудь Петькины часы.

Закачался Петя. Очумел. До «Милана» кое-как доплелся и сел на крыльцо. Сел на крыльцо, голову свесил. Жить не хочет.

Сидит Петька, словно пень неподвижный. Злой сидит. Хмурый. Хмуро в землю глядит.

И вдруг — что такое?

Нагнулся Петька, глазам не верит.

Что такое?

Ведь это же узелок с часиками лежит у ступеньки. Ей-богу, лежит. Как миленький лежит узелок.

Задрожал Петька и схватил узелок. И только схватил, выбегает из чайной кучерявый.

— Сидишь? — говорит.

Испугался Петька.

— Сижу, — говорит. И часики прячет. В дырку прячет, в бывший карман.

— Молодец, — говорит кучерявый. — Молодец, что дождался. Ценю. Не ожидал, я в тебе такой честности.

Вынимает кучерявый какой-то пирожок подгорелый. Подает Петьке.

— На, — говорит, — тебе за такую сознательную честность пончик. Прими, пожалуйста. Специально для тебя гривенник загубил. От чистого сердца.

Взял Петька пончик, понюхал, проглотил незаметно, в себя пришел.

— Ладно, — говорит, — пончик пончиком. А почему вы так долго чаи распивали? А? Я, кажется, не нанимался ждать вас по три часа.

— Ладно, — говорит кучерявый. — Не сердись. Выпил я всего шесть стаканчиков. Съел булку. А теперь и идти можно. Идем, пожалуйста, шпана ненаглядная.

Подтянул Петька портчонки — пошел.

Идут они быстро. Бодро. Особенно кучерявый. Кучерявый, так тот прямо бежит. И на почки свои внимания не обращает. А Петька украдкой часы куда-то запихал. В заплатку какую-то, что ли… Грустить перестал. Такой человек Петька — неунывающий.

«Все равно, — думает. — Наплевать. Здесь не вышло, там выйдет. С приюта смоюсь».

Вышли они на широкую Введенскую улицу. С крутым подъемом.

Кучерявый пальцем показал.

— Видишь, — говорит, — на горе стоит дом? Белый. Под зеленой крышей. Тот дом под зеленой крышей и есть приют Клары Цеткин. Пришли, слава богу…



Действительно, дом белый, крыша зеленая. Трубы на крыше. Окна там всякие, ставни — все честь честью. Палисадник даже. В палисаднике тополя пыльные.

Двор. Ограда каменная. Калитка…

Кучерявый в калитку постучался. За оградой пес залаял, цепь зазвенела.

Грустно стало Петьке ужасно. Вздохнул Петька.

«Приют? — думает. — Ничего себе приют. Тюрьма какая-то… На замочках все да на ключиках. Отсюда и не смоешься, пожалуй».

Открылось в калитке окошечко маленькое — глазок. Выглянул кто-то в окошечко. Косоглазый кто-то. Не то татарин, не то китаец, не то монгол.

— Кто? — спрашивает. — Кто такой стучится?

— Откройте, — говорит кучерявый. — Не бойтесь. Ничего особенного. Малолетнего вора веду.

Окошко захлопнулось, в скважине ключ заерзал. Распахнулась калитка, косоглазый русским оказался…

— Здравствуйте, — говорит. — Милости просим. Заходите.

Вошли. Собака бросилась. Лает, язва, рычит.

Цыкнул на нее косоглазый:

— На место, Король!

— Проходите, — говорит, — в контору к заведующему — по лесенке во второй этаж.

Пошли через двор. И сразу кучерявый важности напустил: наган поправил и по-военному зашагал: раз, два, левой!

А Петька идет, озирается. Двор громадный, щебнем по краям усыпан; сквозь щебень крапива, лопух растет, всякая гадость.

В открытые окна ребята глядят. Петьку разглядывают. Слышит Петька:

— Ребята, фрея ведут!

«Что, — думает Петька, — за фрей еще? Какой я фрей?» По лесенке поднялись в контору. В конторе какой-то маленький и чернявенький хлопчик сидел на полу и кисточкой рисовал на громадной бумажине красную, пятиугольную звезду.

— Здрасти, — сказал кучерявый.

— Здрасти, — ответил чернявенький хлопчик, очень важно и басом. — Вам заведующий требуется?

— Заведующий, — сказал кучерявый.

— Федор Иванович! К вам… — кричит чернявенький, а сам Петьку разглядывает с ног до головы и насмешливо улыбается.

Выходит из соседней комнаты Федор Иванович, заведующий. Человек плешивенький, очкастый и седоват слегка.

— Так, — говорит. — Здравствуйте. Новенького привели?

— Новенького, — отвечает кучерявый. — Здравствуйте. Примите, пожалуйста, под расписку.

— Расписку? Так… получите. Так… Можете идти.

Взял кучерявый расписку, поглядел.

— Прощайте, — говорит. — Прощай, шпана.

Ушел кучерявый.

Федор Иванович за стол уселся. Петьку оглядел.

— Звать тебя Петром? — спрашивает.

— Петром, — отвечает Петька. И фамилию назвал.

— Так, — говорит Федор Иванович и спрашивает:

— Вор?

Покраснел Петька. Сам не знает, почему. Чудной какой-то этот Федор Иванович.

— Вор, — отвечает.

— Так… — говорит Федор Иванович. — Это ничего. Это бывает. Поживешь — человеком будешь. А сейчас тебя первым делом в должный вид привести надо. Так… Миронов, отведи новичка к Рудольфу Карлычу.

Вскочил чернявенький хлопчик, кисточку бросил, руки вытер.

— Идем, — говорит, — пацан.

Идут они по разным коридорам. Темновато. Лампочки угольные тлеют. Двери белые по сторонам.

Это, — говорит чернявенький, — классы у нас тут помещаются. Уроки происходят.

— А куда ты меня ведешь? — спрашивает Петька.

— К санитару Рудольфу Карлычу. Мыты он тебя будет.

— Мыть?

— Ну да. В ванне.

Постучался чернявенький в какую-то дверь:

— Рудольф Карлыч! Примите новенького!

Вышел толстенный дядя в белом халате. Уши у дяди громадные, голос жирный. Немец, должно быть. Санитар.

— Нофеньки? — спрашивает. — Это ошень мило, — говорит. — Идем в ванну, пока вода горячий.

Потащил Петьку в эту самую ванну. Притащил.

— Растефайся, — говорит.

— Что?

— Растефайся. Мыться будешь. С мыло и щетка.

Стал Петька с себя барахло сдирать. Полегоньку сдирает. «Как бы, — думает, — часики не выскользнули».

А санитар, между прочим, говорит:

— Ты это все оставляй. Да. Мы твою кустюм в печка сожгем.

Испугался Петя. За штанишки ухватился.

— Как, то есть? — спрашивает. — Как, то есть в печка?

— Да ты не пойся. Мы тебе другая кустюм выдадим. Чистый. Чистый брючка, чистый блюзка и даже сапожка дадим.

Что делать Петьке?! Сидит Петька совершенно нагишом, сжимает в руках грязное свое барахлишко и дрожит. Не от холода, конечно. Тепло в ванной, жарко. От страха дрожит.

«Ну что, — думает, — мне делать? Погибать?»

А погибать Петьке прямо не хочется.

На Петькино счастье, немец вышел куда-то. Не долго думая, развязал Петька узелок и сунул свои золотые часики в рот. С усилием впихнул. Чуть рот не разорвал своими золотыми часиками. Щеки вспухли. Язык куда-то в постороннее место вдавился. Стерпел Петька, зубы сжал.

Только сжал — немец приходит. С щипцами. Подцепил щипцами Петькин «кустюм», уволок куда-то.

Вернулся, воды накачал в ванну.

— Лезь, — говорит.

Залез Петька в ванну, в теплую воду. Вода помутнела сразу: шутка ли — в бане Петька лет пять не был. В реке, правда, купался… Да разве такое тело купаньем отстираешь?

Очень хорошо Петьке в ванне. Прямо что надо, не вылезал бы, кажется, до чего хорошо.

Да только, на Петькино несчастье, немец разговорчив попался. Намыливает Петьке голову, а сам говорит. Говорит, говорит, словно речь говорит. Все спрашивает, любопытствует. И как Петьку звать по имя-отчеству, и за что попался, и где родителей потерял, и тому подобную чепуху спрашивает.

А Петька молчит. У Петьки часы во рту.

Петька головой орудует. Качает, кивает, мотает, когда надо. Мычит в крайнем случае.

Обиделся немец, что ли, но замолчал.

Стал немец воду менять. Грязную выпустил, свежей наливает. Холодной накачал, кипяток пустил.

Сел в уголок на стул, газету взял.

Ты, — говорит, — сиди, отмачивайся… Когда горячо будет, — скажи. Я закрою.

Мотнул Петька головой: ладно, дескать.

А вода течет. Теплее и теплее становится. Прямо шпарит Петьку. Прямо обжигает тело.

А немец газетку читает, ушами шевелит.

Вода течет. И вот уж не может больше Петька терпеть. Ерзает, мучается, а сказать не может, крикнуть немцу не может.

Не выдержал Петька, забултыхался, нырнул в горячую воду и выплюнул часы на дно. Вылетел пробкой и как заорет:

— Го-ря-чо-о-о!

Вскочил немец, бросил газету на пол, сунул ладонь в ванну и заверещал:

— Ой, глупая мальчишка! С ума ты сходил? Лезь вон! Живее!

Схватил Петьку за плечи, вытащил вон. Рассердился. Кричит.

— Что ты, — кричит, — молчаль? В такая вода курица можно сварить. Да!..

Разбавил немец воду, снова стал Петьку мылом растирать. Спину стал мылить. А Петька рукой по дну шарит. И все не может часики нашарить. Нащупал, наконец, окунулся, пихнул скользкий кругляшок в рот. А кругляшок не лезет. Ни в какую. То ли часы распухли, то ли рот у Петьки от стирки сел… Впихнул все-таки. Чуть зубы не выломал, но впихнул.

Сполоснул его немец.

— Хватит, — говорит, — посиди, я твой кустюм принесу.

Ушел немец. Сидит Петька в мыльной воде. И вдруг видит, вода убывать стала. Все меньше и меньше воды.

Пришел немец — сидит Петька в пустой ванне.

Удивляется немец.

— Зачем, — спрашивает, — ты воду выливал? Это вредно сидеть без вода голый.

А Петька сам не знает, почему вода вытекла. Он воду не выливал, не умеет даже, — сам удивляется.

— Ладно, — говорит немец. — Одевайся скорее, скоро обед будет — опоздаешь.

И подает немец Петюшке целую кучу одежи. Белье подает, штаны подает, гимнастерку… полусапожки подает. И все новенькое, все чистенькое.

Стал Петька одеваться. Стал первый раз в жизни кальсоны надевать! А немец смотрит и улыбается. И Петька улыбается.

Вдруг немец улыбаться перестал.

Подозрительно посмотрел Петюшке в лицо и говорит:

— Что это у тебя, — говорит, — из рота торчит? Что это у тебя там блестит?

Вздрогнул Петька, губы захлопнул.

«Вот, — думает, — дурак, бродяга. Надо было улыбнуться!»

Отворачивается, плечами пожимает — пустяки, дескать.

А немец не отстает, за Петькино лицо хватается.

— А ну! — кричит. — А ну, разжимай зубы! Что ты там спрятал? Что у тебя там за жвачка?

Раздвинул Петьке челюсти.

— Плюй! — кричит.

Задохнулся Петька, надавил языком и выплюнул свою жвачку немцу на ладонь.

И чуть не закричал от страха.

На ладони у немца не часы лежали, а пробка медная, которой дырка в ванне затыкается, чтоб вода не вытекла. Пробку Петька впопыхах в рот себе запихал, потому вода и вытекла.

Испугался Петька. Да и немец не меньше испугался. За полоумного Петьку принял. Залепетал чего-то.

— Скажи мне, — спрашивает, — скажи мне, ради бога, зачем ты пробка в рот сувал? Разве металл можно в рот сувать?

Не знает Петька, что и отвечать. Чепуху какую-то отвечает.

— С голоду я, — отвечает. — Кушать хочется очень.

А сам в ванну поглядывает: «Где часики?»

Не видно что-то. Пусто в ванне, только мочалка мокрая лежит. Не иначе, как под мочалкой часики. Ушел бы немец, тогда достать можно. Но не уходит немец. Петьку жалеет.

— Ах да ох!.. Матушки-батюшки! Медная, — говорит, — штучка кушать нельзя. Сейчас вот обед будет, там дадут тебе суп, каша и кисель. А медная пробка — невкусный, твердый. Вот, гляди.

Бросил немец пробку в ванну. Звякнул металл. Видит Петька — нагнулся немец за мочалкой. Сейчас мочалку поднимет, а под мочалкой… Ах!

Не долго думая, рухнул Петька на пол и заорал благим матом:

— У-о-о-ой!

Кинулся к нему немец:

— Что с тобой? А? Что с тобой?

А Петька орать не перестает, бьется бедняга в ужасном припадке.

— У-о-ой! — орет.

Заметался тут немец. Забегал. Стул уронил и выбежал вон.

Бросился Петька к мочалке. Так и есть — лежат под мочалкой часики.

— Схватил Петька часики, воду стер, полюбовался — солнышко на ладошке горит… Полюбовался Петька и сунул солнце в новый казенный карман.

Только сунул, — немец вбегает. С пузырьком в руках вбегает.

— Нюхай! — кричит. — Нюхай скорей нашатырного спирта.

Закачался Петька, понюхал из пузырька, чихнул и в себя пришел.

Быстро напялил на себя остальную одежду, ботинки надел, каблуком прихлопнул. Жмут слегка новые полусапожки, да ничего, — приоделся зато Петька чистым пижоном. И кушак застегнул. И волосы пригладил.

«Эх, — думает, жалко, зеркала нет. Поглядеться бы, каков я мальчик».

— Идем обедать, — сказал немец.



Только вышли они в коридор — звонок. Бежит звонок по всем этажам. С шумом несутся ребята по коридорам. С топотом, с гиком.

— Обедать! — кричат. — Обедать!

Петьку чуть не уронили, затолкали, поволокли. Потерял Петька немца.

Растерялся — не знает, что делать. И вдруг видит чернявенького парнишку, того, что в конторе звезду рисовал. И тот Петюшку увидел. Улыбнулся, рукой махнул.

— К нам! — кричит. — В нашу группу.

Побежали вместе. Вбегают в приютскую столовую.

А там уже ребят видимо-невидимо. За столами ребята сидят, а на столах оловянные миски дымятся. Вкусно дымятся. У Петьки даже нос зачесался, в коленки дрожь прошла.

Сели обедать.

Шумят ребята, ложками размахивают, хлебными корками перебрасываются. А Петька на суп насел. Шутка ли: парень два дня пищи не нюхал, всего-то за два дня пончик с повидлом съел. Ясно — с жадностью ест, алчно.

Не соврал немец: после супа кашу подают. Гречневую, с маслом. Петька и кашу подзавернул в два счета. Киселя дали — кисель съел и миску облизал.

Ребята, которые рядом сидят, смеются. Особенно один, одноглазый, с черной повязкой на лбу… Тот прямо издевается.

— Ну и обжора, — говорит. — Ну и горазд лопать. Слон, ей-богу, и то меньше ест.

Смеются ребята. Обидно Петьке. Терпел он, терпел — и не вытерпел. Облизал свою оловянную ложку, посмотрел одноглазому в нахальный его глаз и, размахнувшись, ударил одноглазого ложкой по лбу.

Ужасно закричал одноглазый. Зашумели ребята. Федор Иванович прибежал.

Одноглазый плачет и кулаком растирает свой лоб, а на лбу шишка.

— Кто тебя так? — спрашивает Федор Иванович.

— Вот, — показывает одноглазый на Петьку. — Вот этот… Ложкой.

Строго посмотрел Федор Иванович на Петьку.

— Встань, — сказал. — Встань, тебе говорят.

Встал Петька, смотрит исподлобья, — чего, дескать, надо?

— Так, — сказал Федор Иванович. — Так. А теперь выйди вон.

Не понял Петька — пошел за заведующим. И когда выходили из столовой, услышал за спиной:

— Федор Иваныч! Новенький не виноват.

Голос знакомый, — чернявенький крикнул.

Вышли они в коридор.

— Так, — сказал Федор Иванович. — Слушай, что я тебе скажу… Драться нельзя. Так. На улице можно было драться, у нас нельзя. Понял? А в наказание стань здесь и стой, пока обед не кончится.

Повернулся Федор Иванович и пошел по коридору.

А тут как раз и обед кончился. Выбежали ребята из столовой. Бегут ребята мимо Петьки. Петька к стене прижался… Бегут. Одноглазый пробежал. Язык показал Петьке. Чернявенький пробежал. Крикнул:

— Купаться пойдешь?

Встрепенулся Петька:

— Куда купаться?

— На речку на Кордон… Вся наша группа идет. Айда?

У Петьки уж план на уме.

Побежал вместе с чернявеньким. А чернявенький на ходу говорит:

— Ты, — говорит, — с Пятаковым не дерись… Если он драться будет — не дерись, а заявляй прямо в шус, в школьный совет.

«Ладно, — думает Петька, — некогда мне в шусы заявлять. Я сейчас на Кордоне буду… До свиданьица».

Вбежали они в огромный зал. Ребят в этом зале видимо-невидимо. Строятся ребята, как солдаты, в два ряда. Бородатый дядя с палкой в руке командует.

— Смирно! — командует. — Равнение направо!

Стал и Петька. Тоже по-солдатски вытянулся. Равнение направо взял.

А тут входит в зал Федор Иванович. Вошел, осмотрел ребят. Кому-то кушак поправить велел, кому-то лицо вымыть. Петьку увидел, брови поднял.

— Как, — спрашивает, — и новенький идет? Нет, — говорит, — новенькому сегодня идти нельзя. Пусть отдохнет.

Одноглазого увидел.

— А также, — говорит, — и Пятаков пусть выйдет. За такое поведение — без купанья.

Заплакал одноглазый. Из строя вышел.

И Петька вышел. Но не заплакал.

Грустный только Петька стоит.

Вот парами прошли ребята мимо. В ногу прошли.

— Левой! Левой!

Вот ушли. Подошел к Петьке Федор Иванович, похлопал Петьку по плечу.

— Так, — говорит, — не унывай, брат. Сживемся. У нас не очень плохо ребята живут. А только драться нельзя. Так. Иди во двор играть. Ну! Веселей!

Пошел Петька во двор.

Там ребята, которые купаться не пошли, в рюхи играют. Петьку приглашают вместе играть. Усмехнулся Петька.

— Не играю, — говорит. — Детская забава.

Отошел Петька в сторону, к забору, и сел у забора на мелкий щебень.

Сидит и думает: «Что делать? Как действовать?»

А вокруг вечереет. Туман поднимается, солнце заходит.

И ребята вдали в рюхи играют. Звенят голоса их:

— Сбил! Попа сбил!

— Врешь! В городе поп…

И гладкие рюхи летают в воздухе, с грохотом прыгают по земле.

А Петька думает: «Смыться я, конечно, смоюсь. Слов нет. Но только часики при себе держать опасно. С ними греха наживешь. Мало ли что… Может быть, здесь ежедневно белье сжигают… Нет. Спрятать надо часы до поры до времени».

Решил Петька спрятать часы. Решил закопать их в землю, пока не подойдет время бежать. А бежать, задумал в эту же ночь.

Лег Петька на живот, огляделся. Ребята в рюхи играют, попов каких-то бьют. Воспитатель сидит, книжку читает. Никто на Петьку не смотрит.

Вынул Петька часы. И вдруг любопытно стало. Захотелось взглянуть — какие они изнутри?

Крышку открыл, а под крышкой еще крышка. И на крышке две черных буквы:

С. К.

А под крышкой — стекло. И под стеклом — стрелки.

В черном кружочке секунды бегают. А часы и минуты идут незаметно: смотришь — на месте стоят; отвернешься — подвинулись. Семь часов без минуты на Петькиных часах.

Разгреб Петька щебень у самого забора, ямку глубокую до локтя вырыл. Защелкнул часы, плотно обвязал их тряпкой и сунул в ямку. Ямку закопал, рукой притоптал, щебнем засыпал. Чтоб место не забыть, прутик небольшой воткнул.

Потом улегся, положил голову на место, где клад закопал, — мечтать стал.

И все об одном: «Чухонку куплю. С барашком. Ножик куплю. Наган, может быль, куплю… Конфеток каких-нибудь с начинкой. Яблок…»

Опять замечтался Петька и снова грустить перестал.

Когда ребята с купанья пришли и чай пить в столовой сели, Петька на одноглазого внимания не обращал, хотя тот снова издеваться начал. Зато за Петьку чернявенький заступился.

— Брось, Пятаков, — сказал чернявенький. — Мало тебе досталось от новичка? Еще хочешь?

Притих Пятаков одноглазый.

После чая ребята все, и большие и маленькие, во дворе играли в лапту. И Петьке весело было. Играть не умел он, правда, а то сыграл бы для компании. Весело было Петьке.

Когда стемнело совсем и звезды на небе зажглись, снова звонок зазвенел. Воспитатель стал и крикнул зычно:

— Спать, ребята!

Поплелись ребята в спальню.

Спальня огромная, полутемная. Стены белые, и на лампах молочные колпаки. И всюду кровати рядами стоят, как в больнице.

Чернявенький Петьке койку показал.

— Вот, — говорит, — тебе приготовлено, со мной рядом спать будешь.

Поглядел Петька, и даже страшно стало.

«Неужели — думает, — мне спать здесь придется?»

На кровати простыночки разные, одеяло серое мохнатое, подушки чистые, полотенце в головах.

Разделся Петька, улегся как порядочный и в одеяло завернулся.

«Вот, — думает, — увидели бы меня кордонские ребята, каким я… Посмеялись бы… А между прочим, не плохо так поспать».

Потом подумал Петька:

«Ночью непременно бежать надо».

Но ночью не убежал Петька. Где там! Не до бегов было. Как заснул, так и проспал до утра. Шутка ли: утомился небось…



Дергает кто-то Петьку за ногу. Прячет Петька ногу под одеяло, брыкается… Но кто-то снова начинает тормошить его, кто-то дергает его за плечи. Поднимает Петька голову и видит сонными глазами: стоит у его койки Федор Иванович. Будит Федор Иваныч Петьку. Лицо у Федора Иваныча серьезное, шевелит Федор Иваныч бровями.

А ребята спят еще. Храп веселый по спальне идет… Еще не совсем светло.

— Вставай, — говорит Федор Иваныч. — Так, — говорит. — Вставай, дело есть.

Проснулся Петька, голову поднял:

— Чего?

Говорит Федор Иваныч:

— Пришли за тобой из милиции.

Упала Петькина голова на подушку. Охнул Петька.

— Пришли, — говорит Федор Иваныч, — за тобой из милиции, по какому делу — неизвестно… Так… Вставай, одевайся.

Стал Петька одеваться. Руки у Петьки дрожат. Ноги дрожат. Ноги в штанины не попадают. Нехорошо Петьке.

«Зачем, — думает, — из милиции пришли?.. Неладное что-то».

Оделся Петька, пошел за Федором Иванычем.

Приходит и видит: сидит в конторе милиционер. Пожилой. Усатый. С папкой под мышкой.

Встал милиционер и спрашивает:

— Этот?

— Этот, — отвечает Федор Иваныч.

— Ну, так разрешите забрать его, — говорит милиционер. — Идем, гражданин.

Пошли. Не понимает Петька — куда и зачем. А милиционер, хоть и старый, а идет быстро. Петьку еще подгоняет.

— Живей, — говорит.

Хочет Петька спросить, за каким делом его в милицию вызывают. Хочет спросить и не смеет. Очень уж серьезен старик. Осмелился все-таки Петька, спросил:

— Зачем, — говорит, — ведете вы меня, извиняюсь?

Отвечает милиционер:

— Сам знаешь.

Сухо отвечает, по-казенному.

Очень быстро до базара дошли. Петька по старой привычке в самую толпу хотел нырнуть, — схватил его милицейский за плечи.

— Куда? — говорит. — Куда бежишь?.. Стороной обойдем, не рыпайся.

Стороной обошли, в пикет попали.

Ввел милиционер Петьку в пикет, в комнату начальника. Начальник за столом сидит, курит, кольчики пускает. С начальником рядом гражданин сидит, — не молодой уж, красноносый. Смотрит Петька в лицо гражданину и вспоминает: что-то в лице гражданина знакомое…

«Не тот ли, — думает, — у которого я на прошлой неделе банку варенья украл? Или тот, у которого уздечку намеднись тиснул?.. Нет, не тот».

И вдруг взглянул Петька повнимательнее на нос гражданина и сразу вспомнил:

«Так это же часики… Это ж пьяный, который…»

Он самый. И нос тот же, и глаз косоватый; только усы не трясутся: уныло висят усы, книзу висят.

Говорит начальник такие слова:

— Отвечай, — говорит, — по чистой совести. Украл ты или нет часы у гражданина Кудеяра?

Передернуло Петьку, однако сдержался и виду не подал.

— У какого Кудеяра? — спрашивает.

— У Семен Семеныча Кудеяра. Вот у этого самого гражданина.

Поглядел Петька на гражданина, головой покачал.

— Первый раз вижу.

— Не ври, — сказал начальник. — Врешь ведь. Второй раз видишь.

— Ей-богу, первый.

Говорит начальник, как будто читает:

— Гражданин Семен Семенович Кудеяр заявляет о пропаже золотых часов, которые были похищены у него в камере №3 нашего пикета. Правда?

— «Правда»! Какая правда?

— Такая. Гражданин Кудеяр, узнаете вы этого малого?

— Узнаю, — отвечает усатый.

И таким ужасно пискливым голосом отвечает. Вчера басом орал, а сегодня пищит, как птенчик.

— Узнаю, — пищит. — Он самый…

— Ну так как же? — Спрашивает у Петьки начальник. — Отдашь ты часы или нет?

— Какие часы?

— Такие! — рассердился начальник. — Такие! Отдашь или нет?

Рассердился и Петька.

— Откуда, — говорит, — я вам возьму часы? Не видел я никаких часов и видеть не желаю. Нет у меня ваших часов.

Усмехнулся начальник и говорит:

— Посмотрим, — говорит. Стукнул кулаком по столу. — Эй, — кричит, — товарищ Ткаченко!

Открывается дверь, и входит Петькин знакомый — кучерявый милиционер.

— Слушаю, — говорит. — Зачем звали?

— Затем, — говорит. — Обыщи с ног до головы этого типа. Отыщи часы.

— Ой! — говорит кучерявый. —Так этот же тип — мой старый знакомый. Я его вчерась в приют Клары Цеткин провожал. Прямо скажу — сознательный тип. Честный. Но если приказываете — обыщу, труда не представляет. Можно.

Наседает кучерявый на Петьку. Но на этот раз ничуть не боится Петька. Смешно Петьке. Ломается еще даже.

— Нет, — говорит. — Оставьте, пожалуйста. Обыскивать я себя не дам. Права не имеете.

И нарочно за карман хватается.

Закричал тут начальник:

— Так?!

И пискливо закричал, гражданин Кудеяр:

— Боится! — закричал. — Ей-богу, боится! Обыщите его, люди добрые. Отыщите часы мои…

Вскочил тут начальник. Схватил Петьку за руки повыше локтей, крепко схватил, не вырваться Петьке.

— Обыскивай, Ткаченко! — кричит.

Стал кучерявый Петьку обыскивать, стал за карманы хвататься, в карманы залез, за пазухой пошарил, — нет часов.

— Нету, — говорит кучерявый.

Опешил начальник.

— Как же так? — спрашивает. — А?.. Может, вы сочиняете, гражданин Кудеяр?

— Конечно! — закричал Петька. — Конечно, сочиняет. Никаких у него часов не было. И быть не могло…

— Нет, — говорит Кудеяр. И чуть не плачет. — Нет, — говорит. — Не вру. Были у меня золотые часы с серебряной цепочкой. Ей-богу, были… Вот и цепочка даже осталась. Глядите…

Вынул усатый цепочку, поболтал перед всеми. Видят все: правда, цепочка. И разные штучки болтаются, брелоки подвесные бренчат. Слоники разные, лошадки, подковки и между всем — зеленый камень-самоцвет в виде груши.

— Странно, — говорит начальник. — Ёй-богу, думаю я, что вы сочиняете. При чем тут цепочка?

— При чем? — говорит, — При том. На цепочке часы висели. А кто их взял? Он взял. Он…

И в Петьку — пальцем.

Засмеялся Петька.

— Ну и чепуха, — говорит. — Как же я мог взять у тебя часы, когда сидел я на замке в одиночной камере? Сидел я совершенно один.

— Правильно, — говорит начальник. — Это, — говорит, — очень подозрительно. Вас, — говорит, — гражданин Кудеяр за клевету можно привлечь. А? Что вы на это думаете?

Заплакал тут гражданин Кудеяр. Потекли горячие слезы из его косоватых глаз.

— Бог с вами, — говорит. — Но только погибли мои часы безвозвратно. Но не хочу я по уголовным законам судиться и лучше уйду.

Напялил гражданин Кудеяр шапку, поклонился начальнику, всхлипнул и вышел из комнаты.

А Петька серьезный стоит и смотрит обиженно. Оскорблен ужасно. Молчит.

— Прости, — говорит начальник, — ошибка вышла, наглая клевета. Товарищ Ткаченко, отведи его снова в приют Клары Цеткин. Не имеем мы права задерживать воспитанника ихнего.

— Ладно, — говорит кучерявый. — Это можно. Идем, дитя ненаглядное.

Вышли они из пикета. Дошли до базарной площади.

На площади кучерявый остановился и говорит:

— Иди-ка, — говорит, — дитя, один. Дорогу ты знаешь, не спутаешь. А в честности твоей я вчера уверился. Иди, брат… А я домой схожу. У меня жена именинница.

Повернулся кучерявый и зашагал в другую сторону.

А Петька постоял, постоял и к приюту пошел.

Базар миновал. По улице идет. И вдруг слышит — кто-то его сзади окликнул. Обернулся, видит — бежит за ним гражданин Кудеяр. Бежит и рукой машет. Стой, дескать, на минутку.

Стал Петька. Ждёт. И тут начинается такая чепуха.

Подбегает Кудеяр к Петьке и бухает в ноги. Падает на колени и кричит:

— Голубь драгоценный! — кричит. — Умоляю! Отдай мои часики! Детки у меня голодные, жена больная… Век я тебе благодарен буду. Три рубля подарю. Отдай, голубь…

Засмеялся Петька, ничего не сказал, пошел. Кудеяр же с колен поднялся, за ним побежал. Петьку нагнал, за плечо хватается.

— Отдай! — кричит. — Отдай, ради бога!..

Вырвался Петька.

— Уйди! — говорит. — Отстань… Не видать тебе своих часиков, как ушей. Не получишь ты их. Понял?

Всполошился гражданин Кудеяр.

— Ах, так? — кричит. — Так? Так я на тебя жаловаться буду. Я на тебя в суд жаловаться буду… По статье закона.

— Жалуйся, — говорит Петька. — Жалуйся, пожалуйста. Все равно никто не поверит тебе. Врешь, скажут, старая пьяница.

Сказал Петька и пошел не оглядываясь. И до того Петьке весело стало — смешно… На все свои горести наплевал. Идет, а ноги танцуют. Ноги идут, вытанцовывают:

— И-эх-та. Да-эх-та…

Мечтает Петька.

«Смоюсь, — мечтает. — При первом случае. Сегодня же ночью. На двор проберусь — часики выкопаю, а там через забор перемахнуть — пара пустяков… Митькой звали…»

Замечтался Петька и не заметил, как до Введенской дошел. К приюту подходя, оглянулся зачем-то. Оглянулся и видит — крадется за ним по пятам гражданин Кудеяр. Оглянулся Петька еще раз — нет Кудеяра, за угол, наверно, спрятался.

«Ах ты, — думает Петька, — старое чучело… Следишь!»

Хотел Петька еще раз оглянуться, но в это время над самой его головой загремело:

— Эй! Поберегись!

И лошадиная морда чуть не врезалась в Петькин затылок.



Петькино счастье — успел отскочить. А не то раздавил бы его своими копытами громадный битюг.

Целый обоз с дровами ехал по улице. Ломовики нахлестывали лошадей, кричали и отчаянно ругались… Телеги с дровами, громыхая, проезжали мимо Петьки.

«Куда это? — подумал Петька. — Куда это везут такую уйму дров?»

И до того любопытно ему стало, что подошел он к переднему извозчику и спросил его:

— Куда это, дяденька, везете вы столько дров?

— В приют, — ответил извозчик. — В приют Клары Цеткин.

«Здо́рово!» — подумал Петька. С гордостью подумал. И говорит:

— Это, — говорит, — вы нам везете! Хорошенько везите. Не растеряйте там по полешку.

Засмеялся ломовой и стал нахлестывать лошадь.

А Петька в приют пошел. Только к воротам подходит — выезжают из ворот пустые подводы. Удивился Петька.

«Неужели, — думает, — тоже дрова привезли?»

Вошел Петька во двор и глаза вытаращил.

А потом подкосились у Петьки ноги.

Весь двор был завален дровами. Огромная площадка от забора до забора была загружена березовыми, сосновыми и еловыми восьмивершковыми поленьями. Ребята с шумом укладывали дрова в поленницы, а заведующий Федор Иваныч бегал вокруг, потирал руки и кричал:

— Так! Веселей, ребятки… Поднажмем, ребятки!..

Подбежал Федор Иваныч к Петьке, хлопнул Петьку по плечу.

— Так! — кричит. — Видишь?.. Сто кубов навалили. Видишь, как о вас, чертенятах, заботятся? Видишь?..

—Вижу, — сказал Петька. — Спасибочки.

И, качаясь, пошел Петька в глубь двора, к лестнице, да не дошел — упал на дрова. Заплакал.

— Ах, часики…

И больше ни слова. В слезах захлебнулся.

Сидит Петька, плачет. Льются слезы рекой. Не унять. Подбегает чернявенький. Наклонился над Петькой.

— Что ты? — спрашивает. — Кто тебя? По какой причине плачешь?

Встал Петька, посмотрел чернявенькому в лицо и — сквозь зубы:

— Пошел к черту!

Поднялся Петька, за перила держась, по лестнице. В коридоре сел на окно. Сидит и думает.

«Что, — думает, — теперь делать? Бежать? Обидно…»

Грустно Петьке. Сидит Петька на окне и в окно глядит. А тут кончили ребята складывать дрова, мимо бегут. Чернявенький пробежал, остановился. Подошел к Петьке, руку на плечо ему положил.

— Что? — говорит. — Что, брат, с тобой происходит? Грустишь ты? Да? Хочешь, я тебе книжку дам почитать?

— Нет, — говорит Петька. — Не хочу! Уйди ты, ради бога!

Говорит чернявенький:

— Книжку если читать, то не так грустно. Я тебе непременно дам книжку. Ты «Нос» Гоголя читал?

Разозлился Петька.

— Никаких, — говорит, — носов не читал и читать не желаю. Уйди!

А тут другие ребята подошли, обступили окно, где Петька сидел. Слушают. Чернявенький и говорит:

— Посмотрю я на тебя… Ну и поразительный же ты тип!..

— Что??!

Вскочил Петька с окна. Горькая обида взяла Петьку за самое сердце.

— Что? — говорит. — Повтори! Как ты сказал? Паразительный? Это я паразительный! Сам ты паразит! Я тебе за такие слова — знаешь? — зубы посчитаю.

Сжал Петька кулак, замахнулся. Улыбается чернявенький и говорит:

— Напрасно, — говорит, — замахиваешься. Драться я с тобой все равно не буду.

— Ага! — закричал Петька, — боишься!

— Да, — говорит чернявенький, — боюсь. Я, — говорит, — принципиально боюсь.

Замахнулся Петька еще раз, да опустил руку — не посмел почему-то ударить. Опустил руку и пошел качаясь. А сзади ребята хохочут, и больше всех одноглазый Пятаков хохочет…

Заплакал тут Петька от горькой обиды и пошел куда глаза глядят. Где-то под лестницей забился в угол — до вечера просидел. Даже к обеду не вышел.

Только к чаю вечернему в столовую заявился. Выпил чай свой, хлеба сожрал полфунта и спать пошел.



…Приснился Петьке сон. Сидит будто Петька в обжорке у бабки Феклы и мясо ест. Свинину. Пихает Петька свинину в рот громадными кусками, давится, глотает, а жир по подбородку течет и за рубаху стекает. А бабка Фекла еще на тарелку накладывает.

— Iшь, — говорит, — iшь, дурница, як можно швидче…

Опомниться Петька не успел — подставляет бабка Фекла плошку с пампушками. Петька пампушки глотает, молоком запивает. А сам думает: «На сколько же это я наел?»

Стал считать, а бабка Фекла за него отвечает:

— Наел ты, — отвечает, — ровно на три рубля с лишним. Полагается мне с тебя получить…

Встает Петька и говорит:

— Бей меня, бабка Фекла. Нет у меня, бабка Фекла, денег. Нет у меня ни гроша.

— Зато, — говорит бабка Фекла, — у тебя часы есть… Гони часы в уплату долга.

Сунул Петька руку в карман — вытаскивает оттуда пачку денег. Одни червонцы вытаскивает. Штук сто. Дает Петька бабке Фекле штуки четыре.

— На, — говорит, — бабка Фекла… Получи.

Кланяется бабка Фекла в ноги. Благодарит Петьку за такую щедрость. А тут входят откуда-то кордонские ребята. Митька Ежик входит, Васька Протопоп, Козырь, Мичман… И все кланяются в ноги, и всем дает Петька по червонцу. А сам влезает на стул и кричит:

— Пойте! — кричит. — Пойте, пожалуйста, «Гоп со смыком»!..

Вдруг откуда-то кучерявый выскакивает. Выскочил, папкой махнул.

— А ну, беги! — кричит.

Страшно стало Петьке — побежал.

На улицу выскочил и бежит. А бежать сапоги мешают. Тяжелые на ногах полусапожки… Споткнулся Петька на каком-то углу и упал в канаву. В канаву упал — проснулся.

Весь в поту. Одеяло на пол сползло, разметались подушки. Жарко Петьке — дышать невозможно. А в окно луна смотрит. А рядом ребята храпят. Чернявенький рядом храпит. И над самой Петькиной головой вентилятор: ж-ж-ж-жу.

Поднял Петька одеяло, лежит, а спать не может. Страшная давит Петьку тоска.

Думает Петька о разных вещах, но больше всего о воле. Вольную жизнь вспоминает, горюет… А вентилятор все: ж-ж-жу! ж-ж-ж-жу!

Спать мешает Петьке.

Вот где-то вдали за окном паровоз загудел. Встрепенулся Петька.

«Ох, — думает, хорошо сейчас на вокзале. На вокзале сейчас поезд московский встречают. Ребята наши все, поди, там. Карманы, поди, чистят у публики… Весело! А здесь лежи, как дурак, на простыночках…»

Приподнялся Петька на локте, оглядел спящих ребят, усмехнулся горько.

«И как это, — думает, — могут люди терпеть? Ведь живут же… И убегать не думают… Даже в лапту играют?»

Лежит Петька. По́том обливается. Спать не может. А вентилятор: ж-жу… ж-жу…

Вдруг далеко где-то колокол ударил.

На каланче пожарный ночные часы отбивал:

Бом-м!

Бом-м!

Бом-м!

«Три часа», — сосчитал Петька. И вдруг часики вспомнил. Задрожал весь.

«Нет, — думает, — терпения моего нету. Пойду. Попытаю… Может, и достану часики, раздобуду часики…»

Потихоньку оделся Петька, подумал немного и сложил одеяло в комок — будто лежит человек под одеялом. Подушку примял… На цыпочках к окну подошел. Осторожно затворку поднял, открыл окно.

И сразу приятно ветром в лицо пахнуло. Задышал Петька полной грудью и высунулся из окна.

Прыгать, конечно, страшно: второй этаж, и камни внизу блестят; прыгнешь — костей не соберешь.

Рядом труба водосточная. Карниз узенький. А до трубы шага три.

Осмелел Петька, вылез на карниз, раздвинул пошире ноги и перемахнул к трубе. Вниз по трубе — плевое дело. Раз, раз и готово, — стукнули каблуки о камень.

Во дворе Петька. Ходит и место ищет, где часики закопал. А место — известно — у забора, а до забора саженей на десять дрова…

Плотно Петькины часики дровами заложены.

«Ну, — думает Петька, — ничего. Как-нибудь раскопаю».

Плюнул Петька на руки и ухватился за первое полено. Потащил к себе. А полено тяжелое, сырое.

Стащил Петька первое, за второе полено ухватился… Третье стащил. Отбросил. Этак штук двадцать раскидал, уморился, вспотел, весь в поленьях закопался. Но роет все-таки, пыхтит самосильно и знай себе тянет полено за поленом.

Вот подцепил он какой-то тяжеленный чурбан с самого верха. Не выдержали руки — рухнул чурбан, загремел. И вся поленница рухнула.

Раздался вдруг лай. Пес откуда-то выскочил.

Испугался Петька — бежать не может.

А пес лает, воет, зубы на Петьку скалит, и глаза у него что у волка горят.

Сидит Петька, в дровах окопавшись, дрожит, и думает… Думает — вспоминает. И все не может припомнить, как эту чертову собаку зовут… Трезор, что ли? Или Барбос? Или Шарик? И вдруг вспомнил.

— Король! — кричит. Негромко кричит. — Король! Дура! Цыц, на место!..

И сразу перестал лаять Король. Завилял хвостом, погасил глаза и отошел в сторону.

А Петька — что было духу — к трубе. Взобрался по трубе во второй этаж и — в окно. Чуть с карниза не сверзился. Влез все-таки.

Койку свою отыскал. Сел, стал раздеваться. Скорее, скорее. И все дрожит. Зубы даже лязгают.

Снял Петька первый сапог и неосторожно бросил его на пол. От стука чернявенький проснулся. Поглядел на Петьку, зевнул и спрашивает:

— Ты куда это, — спрашивает, — ходил?

Смутился Петька.

— В ватер, — отвечает, — ходил.

— А зачем же… в сапогах?

Но не дождался чернявенький Петькиного ответа — заснул.

И Петька тоже разделся, залез под одеяло и раз-раз — захрапел.

И во сне Петьку дрожь пробирала.



Удивительное дело — захворал Петька.

Странно даже. В какие, бывало, переделки парень попадал — ни малейшего кашля. Даром, что чахлый, грудь никогда не болела.

Прошлым годом в октябре в заморозки купался, — и ничего. Всякую гадость ел, голодал неделями — тоже ничего. А тут на тебе — заболел.

Снесли Петьку в приютский лазарет и определили у него тяжелое воспаление легких.

Ухаживал за Петькой санитар Рудольф Карлыч.

Хворал Петька три недели. Целых три недели без памяти лежал и к смерти готовился.

Но не умер, а выжил. Не такой Петька парень, чтобы умереть. Выжил. В себя пришел.

Проснулся Петька в дождливый день. За окнами дождь шел. В лазарете карболкой пахло и тихо было.

Повернулся Петька на другой бок и вспомнил: на каланче часы били: бомм, боммм… Потом Король залаял.

Вспомнил Петька все и понял: болен был долгое время.

А тут Рудольф Карлыч вошел. Увидел, что Петька жив и здоров, обрадовался, руками всплеснул.

— А, — говорит, — наконец-то! Наконец-то ты, бедный головушка, ожил. Поздравлять мне тебя от чистый сердца! Браво!

Лежит Петька, не улыбнется даже. Молчит.

— Молчи, — говорит Рудольф Карлыч. — Молчи. Тебе говорить нельзя. Тебе отдыхать надо. Кушать надо… Бульон.

Ушел Рудольф Карлыч.

Через минуту возвращается, да не один, а с чернявеньким. Несет чернявенький на железном подносе тарелку супа. И улыбается во все зубы.

— Здорово! — кричит. — Поздравляю!

И ставит перед Петькой суп. Стал Петька есть суп. Ест потихоньку, глотает полегоньку. А чернявенький сел рядом. Нагнулся и Петьке на ухо шепчет.

— У меня, — шепчет, — к тебе дело есть. Поговорить надо. Важное дело.

Поднял Петька голову:

— Что такое?

Но тут Рудольф Карлыч вмешался.

— Нет, — говорит, — больному отдыхать нужно. Ему разговор вредно. Уйди. Не мешай ему кушать бульон.

Поднялся чернявенький.

— Ладно, — говорит, — что ж делать. Отдыхай. После поговорим, как окрепнешь немножко… Зайду я к тебе. Прощай.

Ушел чернявенький.

А Петька лежит и думает:

«Какой разговор у чернявого? Что у него за дело ко мне? Странное какое-то дело…»

Но уж другие мысли лезут Петьке в башку. Более важные мысли лезут.

Думает Петька о том, как ему быть и как поступать.

Бежать ли ему из приюта, или…

Нет, не таков Петька парень, чтобы дело задуманное бросить. Решил Петька часики заполучить — заполучит. Не важно, что ждать долго. Можно и потерпеть немножко, можно и в приюте пожить, пока дрова не кончатся.



Стал Петька ждать, пока дрова кончатся. Поправляется заодно.

А дров, надо сказать, сто кубов. Дров не на месяц, два, а на год, может быть, хватит. Но твердо решил Петька ждать и ждет… Терпит.

Поправляется. По лазарету ходить начал. Начал ходить из угла в угол. Скучно, конечно, ходить.

К окну подойдет, на улицу посмотрит. На улице дождь целыми днями. Август уже подошел.

И вот раз приходит к Петьке чернявенький. С книжкой приходит. Поздоровался, на койку Петькину сел.

— Скучаешь? — говорит. — А я тебе книжку принес. Интересная книжка. На́ вот, прочти…

Отмахнулся Петька.

— Знаю, — говорит, — какие это книжки. Политические… Со смыслом. Не хочу я ваших книжек политических.

— Нет, — говорит чернявенький. — Это не политическая. Политические ты зимой штудировать будешь, когда занятия начнутся. А это просто так — интересная беллетристика. Прочтешь — я тебе еще принесу.

Положил чернявенький книжку на табуретку, посидел немного и ушел. А Петька спать завалился. До вечера проспал, вечером его Рудольф Карлыч разбудил, ужин принес.

Скушал Петька ужин — снова спать завалился. Да не спится что-то…

Лежит, в потолок глядит. На лампочку электрическую глядит. Тошно глядеть. Скучная лампочка.

Стал Петька на пол глядеть, тоже мало интересного.

И вдруг на табуретке книжку заметил. Обрадовался.

«Погляжу, — думает, — от нечего делать».

А книжка, рваная, замусоленная попалась, но, на счастье, с картинками. Стал Петька картинки разглядывать. Сначала так — ничего особенного, потом интересно стало…

Нарисован на картинке преступник.

Связан преступник по рукам и по ногам канатом. А рядом — надсмотрщик с мечом.

«За что, — думает Петька, — сграбастали субчика?»

Перелистнул Петька страницу — прочел. Дальше читает… Да неинтересно читать, не знает, что раньше было. Стал сначала читать. И до того увлекся, что всю ночь напролет прочитал…

Интересная была книжка. Называлась та книжка «Иафет в поисках отца». Как одного маленького шкета аптекарю подкинули. И звали его Иафет. А он вырос и пошел по белу свету отца своего искать. И как искал, и всякие приключения, и, наконец, нашел своего отца. А тот — богатый миллионер. И очень рад видеть родного сына. И подарил ему фрак…

Прочел Петька эту книжку и даже пожалел, что кончилась книжка и больше нет.

Как пришел чернявенький в другой раз, Петька сразу:

— Книжку принес?

Засмеялся чернявенький.

— Что? — говорит. — Понравилась? Нет, — говорит, — сейчас не принес, после принесу. А я к тебе по другому, более важному делу пришел. Я с тобой давно поговорить хотел, все ждал, когда хворать перестанешь. Теперь можно…

— Можно, — говорит Петька, а сам думает: «Какое у него может быть дело?»

— Садись, — говорит и на койку показал.

Сел чернявенький. Поглядел Петьке в самые глаза и говорит:

— Помнишь, — говорит, — ночью… перед тем как ты заболел… Куда ты тогда ночью ходил?..

Вздрогнул Петька, не вытерпел и закрыл глаза.

Покраснел, наверно. Говорит:

— Не помню, куда ходил… Может, — говорит, — никуда не ходил. А что такое?

— А то, — говорит чернявенький. — Расскажу я тебе все по порядку. Пятакова знаешь?..

Вспомнил Петька:

— Одноглазый такой?

— Ну да… Еще ты с ним подрался. Ну, так Пятакова больше в нашем детдоме нет. Понял?

Не понял, конечно, Петька.

— Ну так что ж? — спрашивает. — Что же такого, что нет?.. Очень рад… Лезть не будет.

— А то, — говорит чернявенький, — что виной тому ты. По твоей вине отправлен Пятаков в реформаторий, в детскую тюрьму.

— За что?

— За дрова.

Покраснел Петька самым отчаянным образом.

— За какие дрова? — спрашивает, а сам чернявенькому в глаза посмотреть не может.

— За такие, — говорит чернявенький. — Сам знаешь, за какие… А только дело вышло так. Пятаков этот еще раньше дрова воровал. Продавал торговкам на Слободе. Попался. Первый раз ему выговор сделали. Ну, он побожился, что больше воровать не будет… А тут опять с дровами история. В ту ночь разворотил кто-то саженей пять. Я-то знаю, кто, а все на Пятакова подумали. Пятакова за такие дела — в реформаторий… Хоть он и не виноват, а виноват ты…

Замолчал чернявенький, молчит и Петька. Нет у Петьки духу отпираться. Ждет Петька, что ему чернявенький скажет. А чернявенький говорит такое:

— Должен ты сознаться, что воровал дрова ты, а не Пятаков…

— Как? — говорит Петька. — Как воровал? Не воровал я!.. Иди ты!..

— А что же ты?.. В бирюльки играл?

Не знает Петька, что и сказать. Не расскажешь ведь про часики.

— Я, — говорит, — это просто так разворотил. От злости.

Усмехнулся чернявенький.

— Ну, — говорит, — это как хочешь. Тем для тебя лучше. Но сознаться ты все-таки должен.

— Спасибочки! — говорит Петька. — Что я — дурак сознаваться?.. Не дурак я…

Говорит чернявенький:

— Это, — говорит, — совершенно верно. Просто так — глупо сознаваться. Но если из-за тебя товарищ гибнет… Неужели ты можешь товарища предать?

— Нет! — говорит Петька. Покраснел, обидно Петьке. — Нет, — говорит, — это ты брось. Меня на Кордоне вся братва знает. Я не легавый. Я за товарища всегда постоять могу, я не гад какой-нибудь…

— Ну, так вот, — говорит чернявенький, — иди к Федору Иванычу и чистосердечно признайся. Так, мол, и так, — дрова я разворотил. Тебе за это ничего не будет, — выговор разве, а Пятакова спасешь. Гибнет Пятаков в реформатории. Ладно?

Мотнул Петька головой.

— Ладно, — говорит, — схожу. Мне, — говорит, — плевать в высшей степени. Мне хоть в тюрьму отправляй… Не боюсь.

Соврал Петька. Как ушел чернявенький, лежит Петька и думает:

«А что, если и вправду за такую вещь в тюрьму отправят? Ведь это что же? Это значит — кончено! Это — прощай, часики…»

Расстроился Петька от таких мыслей. И не знает Петька — идти или не идти к Федору Иванычу.

Думал, думал — надумал:

«Пойду. Потому что нехорошо, если человек гибнет. Хоть он и паразит, а нехорошо. Свой все-таки парень».

Оделся Петька не спеша и стал ждать Рудольфа Карлыча.

Пришел Рудольф Карлыч, Петька и говорит:

— Разрешите, — говорит, — повидать заведующего. Разрешите мне отлучиться.

— Зачем? — спрашивает Рудольф Карлыч. — Какие у тебя дела? Может быть, тебя кто обидел? Может быть, я тебя обидел? Может быть, я тебе кушать мало даю?

— Нет, — говорит Петька, — кормите вы меня, спасибо, на убой. И никто меня не обидел. А только нужно мне заведующего по очень важному делу.

— Ладно, — говорит немец. — Если очень нужно, то иди. Но ненадолго… Тебе еще нужно выдерживать карантин.

Вздохнул Петька.

— Приду, — говорит, — не знаю когда. Может быть, совсем не приду. Прощайте.

Вздохнул Петька и пошел к Федору Иванычу.

Приходит в его квартирку, а его нет. Он в экономии по хозяйству.

В квартирке мужчина какой-то сидит. С портфелем. В ботинках «джим». Тоже Федора Иваныча ждет. Ногти покусывает.

А мужчина с портфелем ногти кусает. Стал Петька у дверей — ждет.

«Что за дядька? — думает Петька. — По какой надобности пришел? Из кооперации, наверное, деньги за продукты получать. Или, может быть, монтер…»

А тут Федор Иваныч входит.

Петька к нему:

— Здрасти.

— А, — говорит Федор Иваныч. — Выздоровел? Так… Молодец.

А сам к другому, который в «Джимах»:

— Здравствуйте. В чем дело?

Встает этот, который в «Джимах», и медленно говорит:

— Здравствуйте. Я к вам из детского реформатория. По поводу Георгия Пятакова. Представьте, — говорит, — вчера ночью Пятаков бежал из реформатория.

Задрожало у Петьки сердце. И мысли в голове заволновались. Не слышит Петька, что дальше говорят, одно думает:

«Сознаваться или не сознаваться?»

А Федор Иваныч уж руку обкусанную пожимает и говорит:

— Бумаги вы получите в канцелярии. Так. До свиданья.

И сразу к Петьке.

— Ну, — говорит, — какое у тебя дело? Зачем пришел? Выкладывай…

Покраснел Петька.

— Я, — говорит, — к вам. Не найдется ли у вас книжечки какой-нибудь почитать?

— Что? — говорит Федор Иваныч. — Книжечки? Так. Найдется. Есть у меня для тебя много разных книг.

Открыл Федор Иваныч шкаф.

— Выбирай, — говорит, — сколько хочешь.

Стал Петька в шкафу рыться и набрал целую охапку разных книг. И маленьких и больших. И с картинками и без картинок. Снес в лазарет и целую неделю от нечего делать читал.

Так и не сознался Петька в своей вине. Не было, потому что, смысла сознаваться. Но когда чернявенький у него спросил:

— Был ты у Федора Иваныча?

— Был, — ответил Петька. И покраснел.

— Молодец, — сказал чернявенький, — ты парень что надо. Выздоравливай скорей.

И похлопал Петьку по плечу.

А Петьке совестно стало, и отвернулся Петька к окну.



И вот, наконец, выписался Петька из лазарета.

А тут как раз занятия начались. Уроки. Устроили Петьке небольшой экзамен и определили его в класс «В». К самым малышам.

Обидно, конечно, и неприятно.

Чернявенький и другие всякие там дроби проходят, а Петька с малышами.

«Саша у Маши, а Маша у Саши».

Обидно ужасно.

Вот раз подходит Петька к чернявенькому, — а ему фамилия Миронов, — и говорит:

— Нельзя ли мне перейти в ваш класс?

— Нет, — говорит Миронов. — Это, брат, нельзя. Знания твои хромают. Но если ты очень хочешь, можешь догнать наш класс по всем предметам. Тогда и перейдешь.

— Вот еще! — говорит Петька. — Очень мне надо… Очень мне сдались ваши предметы. К черту! Не буду!

И стал Петька дальше с малышами твердить:

«Саша у Маши, а Маша у Саши…»

Но тут неприятность вышла.



У которых ребят родные имеются — по субботам большой праздник. По субботам в приюте Клары Цеткин отпуска и свидания. И приходят к ребятам разные маменьки и папеньки с кулечками и узелками. А в кулечках — известно — гостинец: пирога кусок, булочка какая-нибудь, яблоко…

К Петьке, конечно, никто не ходил. К Миронову, к тому тетка два раза из Новочеркасска приезжала. По рублю оба раза дала. А у Петьки даже самой задрипанной, неродной тетки не было.

А в эту субботу вдруг прибегает дежурный и выкликает Петьку по фамилии.

— Пришли, — говорит, — к тебе на свидание.

Засмеялся Петька и говорит:

— Брось, — говорит, — пушку заливать. Меня не обманешь.

— Честное слово! — говорит дежурный. Френкель был дежурный, из первого класса. — Не вру, — говорит. — Пришли к тебе. Посмотри сам.

Вскочил Петька, побежал.

«Что, — думает, — за чушь? Кто ко мне мог прийти?»

Вбегает в зал, а там уже много народу — папаши, мамаши разные. И их родные дети. Смеются, разговаривают.

Стал Петька в дверях и смотрит, глазами ищет. Шею вытягивает.

А навстречу ему идет, качаясь и мотая головой, гражданин Кудеяр.

Побледнел Петька и попятился к дверям. А Кудеяр на Петьку наступает, и разит от него за три версты.

— Здравствуй, — говорит, — голубь! Здравствуй, душечка… Пришел я… Нашел я… Проведать тебя пришел!..

И лезет обниматься. А сам качается. И разит, разит от него… Даже публика морщится. Даже отодвигаются все.

Побледнел Петька и говорит негромко:

— Что, — говорит, — вам нужно?

— Проведать пришел, — говорит Кудеяр басом. — Проведать пришел! Гостинцев принес… Ирисок…

Полез гражданин Кудеяр в карман и вытаскивает оттуда грязный комок — ириски. Все смялись, все в пыльной трухе перевалялись… Сует Петьке.

— На́, — говорит, — возьми гостинчика!

А Петька рукой отстраняет.

— Не надо мне, — говорит. — Уйдите, пожалуйста.

И легонько рукой Кудеяра в грудь. А Кудеяр в амбицию.

— Что? — говорит. — Уйдите? Это я — уйдите? А часики ты мне отдашь?.. Вор несчастный!

Вдруг как заголосит:

— Мамочки! Люди добрые! Ратуйте! Ограбил меня малолетний подлец! Часы украл! Мам-мочки!

И ирисками в Петьку. В глаз.

Схватился Петька за глаз. И вон из зала. А навстречу Федор Иваныч.

— Что такое? — спрашивает. — Что такое случилось?

А уж вся публика повскакала, Кудеяра стеной окружила. Бузит Кудеяр, толкается, орет благим матом:

— Мамочки! — орет. — Ограбил! Ограбил!

Заспешил Федор Иваныч.

— Что такое? — спрашивает. — К кому это такой?

— Ко мне, — отвечает Петька. И глаза опустил. — Ко мне это. Дядя мой. Из сумасшедшего дома. Не пускайте его больше, пожалуйста.

Вывели гражданина Кудеяра. Кричал он, ругался, толкался, но вывели все-таки…

А Петька с тех пор загрустил. О часиках стал думать. Так и забыл уж о них с ученьем-то, а тут снова…

Часто во двор стал выходить, дрова оглядывал. Много еще дров, далеко еще до места, где часики спрятаны.

Грустил Петька. Вздыхал. Однако утешал себя.

Бывало, подумает:

«Это еще ничего, что дрова. Дрова — пустяки. Могли на этом месте дом четырехэтажный построить…»

И от таких мыслей легче становилось.

А на дворе уж холодно было — осень.



И вот снег выпал. Сразу густой такой снег, — по колено. Весь двор завалило, без лопаты пройти невозможно.

За обедом вошел в столовую Федор Иваныч и сказал:

— Зима, ребятки!..

И все в ладоши захлопали и закричали:

— Зима! Зима!

А Федор Иваныч походил по столовой, остановился и говорит:

— Так, — говорит. — Зима наступила… А у нас ведь, ребятки, дрова на дворе. Как вы думаете? Погибнут ведь дрова без покрышки. Недурно бы, — говорит, — их в сарай перетаскать. Как вы думаете? Не устроить ли нам субботник?

— Субботник! Урра! — закричали ребята и снова в ладоши захлопали.

И больше всех Петька кричит и больше всех хлопает.

Загорелся Петька.

Не успели обед кончить, Петька:

— Дрова таскать!

И вскочил.

— Дрова таскать! — закричали ребята.

И все, кое-как одевшись, — во двор. И по чистому снегу — к дровам. Стали дрова таскать. Стали по три человека над каждым поленом кряхтеть. А Петька и тут на первом месте… Суетится, командует.

— В цепь! — кричит. — В живую цепь валяй! Перекидом!..

Стали ребята цепью через двор к сараю, — живо работа закипела. Один другому полено передает — раз-раз! Машина.

А Петька, и тут с подначкой:

— Живо! Поднажми!

И все удивляются:

— Что случилось с парнем? Откуда такой работник?

Но живо ребята работают. В сарае поленница за поленницей растет.

И вот уж кричат на другой конец первые в цепи.

— Хватит! — кричат. — Полно.

Опешил Петька:

— Как, то есть, полно?

Побежал в сарай — и верно… до самых дверей набит сарай дровами — полена не впихнешь.

Застыл Петька. А дров на дворе еще прорва. Саженей тридцать.

Выскочил откуда-то Федор Иваныч.

— Ничего, — говорит. — Так. Ничего… Это мы за зиму сожжем. Спасибо, ребятки!

И Петьку по плечу:

— Спасибо, товарищ Петя. Постарался.

А Петька рукой махнул и пошел… Обидно.

В тот же день вечером шус устроил общее собрание. Выбирали старосту по хозяйственным делам. И на собрании чернявенький Миронов встал и предложил выбрать Петьку.

— Предлагаю, — сказал, — выбрать его по следующим данным. Парень активный и в работе горячий. Сами сегодня видели, как он с дровами орудовал. Ведь это он субботник наладил. Он организовал.

Проголосовали и выбрали Петьку старостой.

И стал Петька старостой по хозяйственным делам.



Сначала смешно было.

Ходит Петька с ключами, словно купец на базаре. Тетрадку за пазухой носит. Химический карандаш на веревочке. Фартук…

Ходит и прямо не знает, что делать. Что такое нужно предпринять?..

Но дело дали.

Дела́ на Петьку поднавалили — вздохнуть нельзя. Туда-сюда, налево-направо, — мало ли дел в приютском хозяйстве?

Незаметно дни идут.

Петька ходит с ключами.

А за Петькой ребята:

— Петя Валет, отпусти вермишели к обеду.

— Петя Валет, мыла давай.

— Петя Валет, белье…

— Петя Валет, ситный…

— Дров гони, товарищ Петя Валет…

И Петька все выдает, все принимает, все отпускает и химическим карандашом в синей тетрадке всё пишет, все пишет…

Такой сознательный стал — смех!

А дров Петька не жалеет. С большой охотой дрова отпускает.

— Вязанку?.. Пожалуйста. Две?.. Еще лучше.

Никогда до этого раньше в приюте Клары Цеткин не было такой жары. Прямо зной. Прямо горячий полок в бане, а не класс «Б».

А ребята все продолжают:

«Саша у Маши, а Маша у Саши. У Саши Маша, у Маши Саша…»

А Петька над синей тетрадкой сидит, слюнявит огрызок химический и потеет.

— Три четверти фунта, да четверть, да еще полфунта, да пять осьмушек. Сколько это?

Это — дробь. А дроби проходят в классе «Г», где Миронов.

Вот поймал Петька снова Миронова и говорит:

— Мне, — говорит, — в ваш класс перейти необходимо. До зарезу… Я, — говорит, — согласен на предметы нажать, только ты мне помоги!

— Ладно, — сказал Миронов. — Помогу.

И стал заниматься с Петькой. И так это быстро у них дело пошло, что уже к Новому году нагнал Петька класс «Г».

И перешел в мироновский класс.

Но тут опять неприятность вышла.



Неприятность вышла в марте месяце, в день Парижской коммуны.

В тот день светило румяное зимнее солнце и под ногами хрустел снег.

В тот день приют Клары Цеткин ходил в городской сад на могилу жертв революции.

Ребята шли бодро, смеялись и пели:


Смело, товарищи, в ногу.


И Петька со всеми пел и со всеми смеялся.

А когда подходили к городскому саду, попался навстречу пьяный. Качался он, поднимал руки и пел хриплым голосом:


Мать красавица-старушка,

Сына блудного пр-рими!..


Ребята смеяться стали. Снегом стали бросать в пьяного. А Петька поглядел и узнал: гражданин Кудеяр.

И как узнал, испугался и спрятался за чью-то спину. Идет, согнувшись, и варежками лицо закрывает.

А ребята пьяного повалили и снегом лицо ему набивают. Визжит Кудеяр, чертыхается и красным носом мотает.

И вдруг Петьке пьяного жалко стало. Что с ним случилось, — только выскочил он из рядов и закричал:

— Ребята! — закричал. — Оставьте!

И все перестали смеяться. И снег бросили.

А Кудеяр Петьку узнал и заорал:

— Мошенник! Часы украл!

И Петька пошел, опустив голову, и все удивлялись, почему он больше песен не поет.

А Петьке стыдно было. Стыдно было, что у пьяного часы украл. Сам удивился: что за черт? Что такое случилось? Откуда такое — стыд?.. Непонятно!..



А время шло, весна подходила, снег таял, и вместе со снегом дрова на дворе таяли.

Вышел раз Петька во двор, поглядел, а там дров совсем пустяки — сажени две.

Испугался Петька.

«Ох, — думает, — скоро уж! Скоро копать надо».

В тот же день встретил Петька в коридоре Федора Иваныча и говорит:

— Весна, Федор Иваныч, подходит. Тепло уж становится. Пожалуй, можно и не топить в классах? А?

— Так, — сказал Федор Иваныч. — Можно и не топить.

И стал Петька дрова экономить. Скупо стал отпускать дрова. На кухню только. На прачечную.

И каждое полено считал. И все удивлялись.



Миронову тетка из Новочеркасска три рубля прислала.

Было это на вербной неделе. Вот Миронов Петьке и говорит:

— Пойдем в воскресенье на вербу? Гулять…

Дождались воскресенья, у Федора Иваныча отпросились и зашагали. На вербный базар.

Очень было тепло. Снег таял. И люди на вербе все веселые были, смеялись, шумели, толкались. Музыка играла.

Вокруг разные сладости продавались — коврижки разные, вафли, халва…

И Миронов всего понемножку покупал и Петьку угощал.

Так до вечера грязь промесили, а вечером засветились огни, громче заиграла музыка и закрутились карусели.

У каруселей Миронов сказал:

— Прокатимся?

— Не сто́ит, — сказал Петька. — Нет. Лучше на эти деньги купим стрючков.

— Купим, — сказал Миронов. — Хватит денег… Купим и стрючков.

— Ну ладно, — сказал Петька. — Только давай на лошадей, а не в лодку.

Остановилась карусель, бросился народ занимать места. Петька с Мироновым вперед, а уже все лошади заняты. Свободна одна только лодка на четыре места. Два места девчонки какие-то заняли, два свободных…

— Лезем! — сказал Миронов. — Все равно… Лезем!

Ничего не попишешь — полез и Петька.

Вот заиграла музыка, и поплыла лодка. Все шибче и шибче… Все круче и круче… Мелькают вокруг фонари. Мелькают белые рожи. Лихо.

Сняли ребята шапки и шапками машут. А девчонки напротив пищат.

Одна, высокая, рыжая, глазами мигает, а поменьше, белокуренькая, прижалась к ней и:

— Ох! Ах!

Смешно ребятам. Ребята девчонок дразнят.

— Трусихи! — кричит Миронов.

— Кролики! — задирает Петька.

А девчонки тоже спуску не дают:

— Сами кролики!

И смеются, кривляются.

Вот остановилась карусель, выскочили девчонки вон.

И ребята выскочили. Миронов Петьке и говорит:

— Давай познакомимся?

— Что? — говорит Петька.

А уж Миронов девчонок догнал и, как большой:

— Разрешите с вами познакомиться?

Рыжая мигает глазами и говорит:

— Пожалуйста! — говорит. — С удовольствием.

А белокуренькая молчит. И Петька молчит.

Пошли тут всей компанией гулять. В две пары. Впереди Миронов с рыжей, а сзади Петька с белокуренькой. Миронов семечек купил и девчонок угощает. И все время говорит и разные шуточки произносит. А Петька молчит. Не знает Петька, о чем говорить с белокуренькой. А белокуренькая грустная какая-то, все думает и семечки как-то клюет, как птица.

Вот Петька и спрашивает:

— Что это вы все думаете? О чем?

— О разном, — отвечает белокуренькая. И улыбнулась: — А вы о чем?

И Петька ответил, что думает тоже о разном. Потом спросил, как белокуренькую зовут.

— Наташа…

— А меня Петр.

И разговорились.

Наташа даже смеяться стала. Даже семечки стала клевать веселое.

Петька говорит:

— Вы на коньках, Наташа, умеете ездить?

— На коньках?.. Летом?.. Ха-ха… Зимой-то я прошлую зиму каталась… И даже не худо. Возле нашего дома напротив — коммунальный каток.

— А где вы живете?

— Там…

Вдруг растерялась Наташа.

— Там… Недалеко…

И к Петьке:

— А вы где?

— Я-то?

И Петька вдруг растерялся:

— Я-то? Я — в детдоме.

— В каком?

— В дефе…ративном.

— Это что значит — деферативный?

— Это… такой… особенный. Для особо нормальных детей.

— Для сирот?

— Ну да. Для круглых.

— Вы — круглый?

— Круглый. Ни отца, ни матки. Ни даже тетки. А вы?

— У меня… отец. То есть… нет, то есть… да.

Опять закраснелась Наташа.

«Что за черт?» — думает Петька.

Удивляется Петька.

И дальше идут.

Так незаметно до позднего вечера прошатались. Семечек одних фунта два склевали.

Уж темно совсем стало, огни погасли, взошла луна.

Тут девчонки встрепенулись:

— Пора домой идти.

Распрощались и пошли.

И Петька с Мироновым До самого приюта про девчонок говорили.

— Хорошие девчонки.

Долго стучались в калитку. Долго за оградой лаял Король и гремела цепь. Наконец косоглазый дворник Иван открыл калитку. Зевал и ругался.

По двору Шли, и вдруг Миронов сказал:

— Гляди-ка!.. Дрова кончились!.. Ловко! Теперь можно в лапту играть.

Поглядел Петька, — так и есть — кончились дрова. Очистился двор от забора до забора.

— Верно, — сказал Петька. — Можно в лапту играть.



Всю ночь не спал Петька. Все думал и все обсуждал.

И ранним утром оделся Петька И вышел во двор.

Холодно было, туманно, и пахло землей, и за оградой на тополях орали галки. Ежился Петька, ходил вдоль забора и глядел в окна.

Окна румянились чуть и блестели, как в речке вода. За окнами было тихо.

Ходил Петька вдоль забора и прутик искал. Прутика не было: всюду кора валялась, щепки и лык лохматый.

Прутика не было, но место Петька отлично нашёл. Стал у забора и вспомнил:

«Вот здесь воспитатель сидел и книжку читал. Вон там ребята в рюхи играли. Вот тут я…»

Огляделся Петька, сел на корточки и щепкой стал ковырять землю. Ямку глубокую до локтя Вырыл, — руку засунул: так и есть. Сцапали пальцы скользкий узелок. Сжал Петька узелок и поднялся. И, зашвыряв щепками яму, быстро пошел в приют.

А в коридоре сел на окно и, отдышавшись, развязал узелок.

Чистокровное золото за год не потускнело: по-старому солнце горело у Петьки в руках. Но меньше показались Петьке часы. И легче. Легкие, легкие… Даже страшно.

Задумался Петька, поежился.

К уху приставил часы — молчат. Крышки открыл — стоят. Черные стрелки стоят на без двадцати восемь.

И вдруг еще страшнее Петьке стало.

«Как же это? — думает. — Что же это? Столько времени прошло, год целый прошел, а часы на час не продвинулись?»

Солнце в окно ворвалось. Испугался Петька и сунул часы в карман. И сразу тяжелые стали часы. Карман оттянуло, и стало неудобно ноге.

Пошел Петька по коридору. А навстречу Рудольф Карлыч идет. Улыбается. И солнце на белом халате. И кочерга в руке.

— Здравствуй! — говорит. — Доброе утро. Идем со мной печка топить? Нет?

— Нет! — сказал Петька. — Мне в экономию надо… Хлеб вешать.

И пошел хлеб вешать.



Но не убежал Петька. Нет… Это прошлым летом он мечтал убежать, а теперь… Теперь совсем другое.

Другие дела на уме у Петьки. И странно даже подумать: как это так бежать?

Но на руках у Петьки часы. На руках у него этот проклятый драгоценный предмет.

И нужно подумывать, что и как!..

Носит Петька часы день, другой — и все думает, все размышляет, куда бы часики деть.

Бросить хотел часы — пожалел: глупо. Самое лучшее — Кудеяру отдать. Да где его возьмешь, — не приходит больше гражданин Кудеяр. Ни слуху о нем, ни духу.

Так и страдал Петька и носил с собой эти ненавистные часы.

А в середине лета стали в приюте красить крыши.

Вот призвал раз Федор Иваныч Петьку и говорит:

— Сходи, — говорит, — пожалуйста, на улицу Ленина, в Губжир. Купи зеленой краски.

Дал Петьке денег, пошел Петька в Губжир.

Идет мимо базара. Старое вспоминает. Разные случаи вспоминает: гири, пампушки, селедки.

И Вдруг слышит свист. Бегут люди.

Бегут по базару люди и дико орут:

— Лови его! Во-ор! Лови!..

Побежал и Петька. И видит, за кем бегут. Бегут за лохматым парнишкой. Парнишка бежит, оглянулся — мелькнул перед Петькой завязанный глаз.

— Пятаков! — крикнул Петька и шибче бежать припустился.

А Пятаков бежит хорошо. Толпа уже давно позади осталась, один только Петька вдогонку бежит. И кричит:

— Пя-та-ко-ов!

И вот догнал.

Схватил за плечо Пятакова и:

— Стой! не уйдешь!..

А Пятаков увернулся и Петьку — под грудки.

— Дурак! — закричал Петька. — Дурак! Не дерись.

Отскочил Пятаков и смотрит на Петьку. И весь дрожит. А Петька:

— Ну что? Не узнал?

— Нет, — сказал Пятаков задыхаясь.

— В приюте… Помнишь?

— А, — сказал Пятаков, — помню. Обжора…

И дальше пошел. И все дрожит.

А Петька за ним:

— А дрова помнишь?

— Какие дрова?.. Помню… Ну что ж?

И дальше, дальше бежит Пятаков. И все стороной, все переулками-закоулками… К Слободе, на окраину города.

Петька за ним:

— Пятаков!

— Что тебе?

— Пятаков, подожди, не беги.

Стал Пятаков. Отдышался:

— Ух… Черт возьми… Что тебе?

— Помнишь дрова?

— Помню. Ну что ж?

— Обидно?

— Что?

— Прости, — говорит Петька. — Я виноватый во всем.

И стал Пятакову рассказывать насчет дров. А Пятаков хохотать начал. И так хохотал, что повязка его на нос сползла.

— Дурак! — говорит. — Да разве ты виноват?.. Ведь сам я… Ведь я в тую ночь шестнадцать поленьев торговкам перетаскал.

— Врешь! — изумился Петька. — Врешь!.. Неужели верно?..

— Верно. Шестнадцать поленьев. А ты думал что? Я за милую душу в реформу пошел? Нет, брат, нас на испуг не возьмешь…

Удивляется Петька:

— Так, значит, тебе не обидно совсем? И в приют не хочется?

— В приют?

Усмехнулся Пятаков. И говорит важно:

— Я, брат, в тюрьме побывал. А кто в тюрьме побывал, тому в приюте с детишками делать нечего. Понял?

Щелкнул Петьку по лбу и пошел качаясь.

Пошел, качаясь, и вдруг обернулся.

Обернулся и, бледный, лохматый, на Петьку идет. И сверкает своим одиноким глазом.

А Петька, конечно, подходит спокойно. У Петьки совесть чиста.

— Что? — говорит.

— То, — говорит Пятаков и на Петьку надвигается. — То, — говорит. — Гони часы!

И — раз по плечу Петьку:

— Ну?!

Чуть на землю Петька не сел. Закачался. Закланялся. В глазах у Петьки стали мелькать заборы, дома, фонари и одноглазые Пятаковы. Язык онемел у Петьки.

— Ну? — повторил Пятаков. — Не слышишь? Часы гони.

— Ка-ка…. — сказал Петька, — ки-ки… Ка-ки-кие часы?

— Такие, — сказал Пятаков и вдруг, наклонившись к самому Петькиному лицу, быстро-быстро зашептал: — Ты думаешь, я не знаю? Нет! Я, брат, знаю. Мне Кудеяр все рассказал… Под чистую. Мы с ним полгода в тюрьме отсидели вместе. Да. Он и сейчас за пьянку отсиживает. Да. Он мне все рассказал. Все знаю. Все мне известно. Гони часы. Слышишь?

И тут Пятаков хватает Петьку за грудь, а другою рукой он хватает его за горло и шипит:

— Слышишь? Гони часы… А не то… Только пикни!

И пальцами жмет Петькино горло. И грязный кулак пихает Петьке прямо под чистый нос.

А Петька уж лезет в карман. И щупает там часы. Хочет их вытащить вон и отдать Пятакову. И даже торопится. Даже спешит поскорей отдать часы Пятакову.

Но тут раздаются крики, свистки, улюлюканье, топот. Из-за-угла вылетает милиционер. За ним бабы. За бабами еще разные люди.

— Ага! — орут. — Вот он! Ло-в-и-и!

И — шасть к Пятакову. Хвать Пятакова за шиворот. Бух на землю!

— Вор-р! Бей!!!

Петька едва убежал.



Идет Петька дальше, в Губжир. И снова идет по базару. По самым рядам, где торгуют пампушками и селедками. Где пахнет мукой и овощами. Но грустный Петька плетется. Унылый. Со злостью сжимает в кармане часы и думает:

«Господи! — думает. — За что мне такая обуза? За что мне такое несчастье в кармане носить?!»

А вокруг и гудит и шумит. Солнце по всей барахолке гуляет. Люди ходят. Люди толкаются. Баян гудит. Птицы гогочут в клетках. Нищие песни орут. Весело!

Но Петьке не радостно. Петьку и солнце не радует. И нищие даже не радуют. Грустный идет Петька.

Вдруг Петька увидел девчонку. Девчонка стояла в рядах и что-то держала в руке. Какую-то вещь.

Какую-то вещь она продавала сухощавому рыжему дядьке в очках.

Петька узнал Наташу. Это Наташа, с которой Петька на вербе гулял, белокурая, продавала теперь какую-то вещь сухощавому дядьке.

Петька обрадовался. Петька даже очень обрадовался. Он стал толкать направо и налево людей и подошел к Наташе.

Рыжий в очках, что-то бурча себе под нос, отошел.

— Наташа, здоро́во! — сказал Петька. — Чем торгуешь?

Наташа взглянула, ахнула и сунула руку в карман.

— Что ты? — сказал Петька. — Чего-испугалась? Боишься? Краденым торгуешь, что ли?..

— Нет, не краденым, — сказала Наташа.

— А что? Что это у тебя в руке? Покажи.

— Не покажу. Что тебе?

— Покажи. Интересно.

— Не покажу.

— А! Краденое, значит. Веник в бане украла или фантиков восемь штук? Да?

Наташа молчала.

— Или, может быть, чулки у покойной бабушки стилибондила? Да? Или отца-старика ограбила?..

Наташа вдруг покраснела. Вдруг, чуть не плача, она сказала:

— Я не ограбила. Он сам велел мне продать. Он письмо мне прислал. На, погляди! «Краденое»!

Наташа сунула Петьке в лицо ладонь. На ладони лежала цепочка. На цепочке болтались брелочки, бренчали собачки и слоники, и посреди всего колыхался зеленый камень-самоцвет в виде груши.

Петька совсем закачался и чуть не упал. И так он устал, и еще Пятаков его бил под грудки, а тут он совсем одурел. Тут он взял цепочку и долго смотрел на нее.

Потом сунул руку в карман и вынул часы. И быстро неловкими пальцами нацепил часы на цепочку и подал Наташе:

— На!

Наташа ахнула и едва подхватила часы.

А Петька — раз! — повернулся и — бегом через шумный базар. Через мост, через площадь, по улице…

И побежал без оглядки.

В Губжир побежал. За зеленой краской.



ШКИДСКИЕ РАССКАЗЫ

Карлушкин фокус



В жизни я много переменил занятий. Я был пастухом и сапожником, носильщиком и поваренком. Я делал цветы из папиросной бумаги, писал вывески, торговал газетами… Одно время я был жуликом.

Жулик я был неопытный и быстро попался. Меня поместили в дефективный детдом, в Шкиду[1], и там за три года я совершенно разучился воровскому делу. Теперь-то, конечно, я не сожалею об этом; теперь я знаю, что только честным трудом добывается в жизни счастье, но в то время, когда случилось событие, о котором я хочу рассказать, в то время я мечтал о профессии налетчика, как другие ребята мечтают о профессии моряка, пожарного или трубочиста.

«Вырасту большой — непременно бандитом сделаюсь», — думал я.

Я целыми днями толкался по барахолкам, дышал зловонием отбросов, без устали пожирал горячие рыночные пирожки и зорко выслеживал, нельзя ли кого-нибудь объегорить.

Меня забавляло наблюдать, как заправские бородатые жулики обманывают наивных простачков, как всучивают они вместо золотых часов медные, а вместо цибика чаю — пакет первосортных березовых опилок.

Я звонко хохотал, когда покупатель, обнаружив подделку, начинал рвать на себе волосы и горевать и плакать о потерянных рублях. Еще интереснее было, когда рыночники устраивали над кем-нибудь шутку: раздевали пьяного, или подрезали ему бороду, или продавали кому-нибудь брюки с одной штаниной. Вместе со всеми я помирал со смеху.

Но однажды я сам сделался жертвой подобной шутки. Я тоже оказался простачком, — на собственной шкуре я вынес все то, над чем так часто и искренне потешался.

Я с грустью вспоминаю подробности этого происшествия.

В самый разгар душного летнего дня я сидел на ступеньках пешеходного мостика против Горсткиной улицы и грыз семечки. Ступенькой выше краснолицый, пухлый старик играл на флейте. Ступенькой ниже толстоногая девчонка торговала жидким чаем, который она, неизвестно почему, называла лимонным квасом. Мутная четвертная бутыль лежала у девчонки на коленях, она раскачивала ее, как грудного ребенка, и тихо подпевала стариковской флейте. Я тоже слушал музыку старика, но мне было скучно. Не знаю почему, но тяжелая тоска давила меня, — вероятно, я объелся пирожками.

Лениво поплевывая подсолнечную шелуху и стараясь ни о чем не думать, я рассеянно следил за шумным и бурливым потоком рыночного люда… И вдруг я увидел Карлушку. Он махал мне рукой и кричал что-то, но слов его я не мог расслышать, они тонули в ровном, словно машинном, гуле толпы. Но сердце мое задрожало. Я вскочил, выбросил семечки на голову девчонке. Бросился вниз. Еще бы!.. Карлушка, известный вор и хулиган, гроза питерских рынков, предмет уважения и не таких мелкопробных жуликов, как я, — этот Карлушка обращается ко мне!.. Какая честь! Какая честь для сопливого шкета!

Взметая пыль широченным клешем, Карлушка подлетел ко мне и ударил меня по плечу. Признаться, я здорово испугался. Я подумал, что он пьян и будет бить меня. Но он спрятал руку в карман, огляделся и, слегка задыхаясь, сказал:

— Выручай, браток.

Невыразимая гордость сменила испуг. Я захлебнулся гордостью и не мог вымолвить слова. Я молча смотрел на Карлушку, который — подумать только! — явился ко мне за выручкой. Ко мне, который при одном виде милиционера дрожал, как заяц, и пускался наутек… В эту минуту я готов был защищать Карлушку от всех милиционеров на свете, Я готов был пойти за него на расстрел. Я готов был голыми руками задушить собаку-ищейку, если бы эта собака вздумала преследовать Карлушку.

Я чувствовал себя героем и, преисполненный важности, молча кивнул головой. Карлушка еще раз оглянулся, сунул руку в бездонную глубину своего кармана, пошарил там и вытащил на ладони пару куриных яиц.

— Вот, — сказал он. — Понимаешь?

Я ничего не понял и изумленно захлопал глазами. Таинственно озираясь, Карлушка нагнул чубастую свою голову и торопливо зашептал мне в самое ухо…

А я закивал головою и вдруг громко расхохотался.



Как мог я, скажите, поверить, что Карлушка украл эти яйца? Карлушка, который подвизался на миллионных налетах, который органически презирал мелкую кражу, — он тиснул эти два яйца у торговки Песи, у крикливой жены колченогого брючника Менделя! Мендель будто бы гонится по пятам за Карлушкой с намерением отобрать эти яйца. Кто мог поверить такой нелепости? А я поверил. Я, как дурак, закивал головой и готов был исполнить любое приказание Карлушки.

Он попросил меня спрятать яйца.

— Куда? — спросил я.

— Все равно, — сказал Карлушка. — Живей только. Вали в шапку.

Я быстро сорвал с себя засаленную мичманку и осторожно положил на дно ее эти злосчастные яйца. Они улеглись там удобно, как в гнезде наседки.

Не успел я напялить мичманку на глупую свою голову, как увидел брючника Менделя. Поддерживая на плече необъятную гору брюк и забавно раскачиваясь на кривых своих ножках, он протискивался сквозь рыночную толпу, вытягивая шею и испуганно тараща глаза.

Карлушка показал мне кулак и отошел в сторону. А я снова уселся на ступеньке мостика и сделал скучающий вид, хотя мне уже не было скучно, — с жадным любопытством я наблюдал за каждым движением Менделя.

Вот он заметил Карлушку и заковылял к нему. Он машет руками и орет что-то в самое лицо Карлушки. Карлушка удивленно поднимает брови и качает головой. Мендель наседает. На помощь ему прибегает жена его, Песя; огромная корзина с яйцами висит у нее на руке. Она тоже визжит и тоже машет свободной рукой. Подходит еще несколько человек. Собирается толпа любопытных. Поднимается гвалт.

Я не выдержал и, сорвавшись с места, ринулся в самую гущу скандала.

Презрительно сощурив глаза, Карлушка подергивал свой кучерявый чуб и говорил наседавшим на него Менделю и Песе:

— Ну что вы ко мне привязались?! Уйдите, пожалуйста… Не брал я ваших яиц.

— Брал! — кричал Мендель.

— Брал! — визжала Песя. — Провалиться, брал!

Оба они вертелись, как вербные тещи, и, захлебываясь, перебивая друг друга, рассказывали толпе рыночников о том, как Карлушка украл у них два яйца.

— Боже мой! — захлебывался Мендель. — Так я же сам, собственными глазами видел, как он воровал эти яйца. И все видели. И Песя видела.

— Видела! — визжала Песя. — Провалиться, видела.

— И не думал даже, — спокойно говорил Карлушка. — Нужны мне ваши яйца, как собаке зонтик. И не думал брать…

— Так ты же врешь, — задыхался Мендель. — Я же замечательно видел, как ты схватил из корзинки яйца… Или же я слеп, да? Или, может быть, моя Песя без глаз?!

— А ну вас! — сказал Карлушка. — Надоели вы мне со своими яйцами. Катитесь колбаской.

— Что-о?! — заорал Мендель. — Колбаской?! Это мне за свой товар колбаской? Да? Ах ты, гадюка, чтоб тебе сдохнуть. Отдай яйца!

— Нет у меня ваших яиц, — сердито сказал Карлушка. — Отвяжитесь.

Он сделал попытку выйти из круга толпы. Мендель завыл. Одноглазый Гужбан преградил Карлушке дорогу.

— Брось, Карлушка! — сказал он. — Не дело это своих парней обижать. Отдай яйца…

— Как? — закричал Карлушка. — И ты? И ты веришь этой подлюге?.. Да пусть он докажет сначала. Докажи на факте, что я взял эти яйца…

— Доказать? — опешил Мендель. — А что ты думаешь — не доказать? Да? Так я тебе докажу. Вот…

Толпа притихла.

Восхищенный Карлушкиным нахальством, я затаил дыхание и, украдкой шевельнув ушами, почувствовал, как что-то твердое прижалось к моей голове.

Карлушка вызывающе смотрел на Менделя. Мендель усмехнулся и подмигнул толпе.

— Вот, — повторил он, — дай мне тебя обыскать.

— Что? — захохотал Карлушка. — Обыскать? Меня? Да ты что, опупел? Вот еще! Не дам я себя обыскивать…

— Боится! — завизжала Песя. — Ей-богу, боится!

— Хвостом виляет! — закричал Мендель. — Хвостом виляет, гадюка! Хвостиком!..

Возмущенная поведением Карлушки, толпа угрожающе шумела. Потрясая костылями, хрипло орали безногие инвалиды-марафетчики. Дружно петушились маклаки. Стрекотали старьевщицы. Старые жулики смеялись над Карлушкой. Гужбан ругал его последними словами, называл «копеечником», «вшивым воришкой» и с горечью вспоминал то время, когда Карлушка был настоящим бандитом, атаманом Горсткиной улицы.

Карлушка невозмутимо выслушивал эти нападки и презрительно улыбался. Когда шум достиг возможных пределов, когда вся барахолка собралась у пешеходного мостика и в отдалении уже заверещал тревожный свисток милиционера, Карлушка поднял правую руку и громко крикнул:

— Ша!

И, подойдя вплотную к Менделю, он так же громко сказал:

— Спорим?

Длинноносое лицо Менделя вытянулось, как старая резина. Толпа насторожилась, множество глаз уставилось на Карлушку, который, нарочно помолчав минуту, снова поднял руку и заговорил торжественно, как оратор на митинге.

— Товарищи и граждане! — сказал он. — Довольно вам надсмехаться и оскорблять невинного человека. Обидные ваши насмешки, будто я яйца украл и хвостом виляю. Нет, не таков я вор, чтоб суда бояться. Были у меня дела и повыше маркой, а дрейфить не приходилось. Конечно, я не дам себя обыскивать задарма всякой шпане… Но если Мендель врет, не краснея, что видел, как я сунул его поганые яйца в карман, — ладно, согласен. Спорим на сто «лимонов», что у меня нет твоих яиц. Обыскивай. Не найдешь — плати денежки. Идет?

Мендель заежился, покраснел, лицо его еще больше вытянулось и стало похожим на редьку. Он нерешительно переглянулся с Песей. Толпа ободряюще загудела:

— Вали, Мендель!.. Спорь! Не бойся!

— Чего там! Даешь! Не робей!..

— Крой, Мендель!

— Спорь!..

— Спорим!! — заорал Мендель. — Идет! Спорим!

И в безудержном порыве, он бросил на пыльную мостовую свой Монблан клешей и галифе и протянул Карлушке руку.

Но Карлушка, чтобы затянуть комедию, представился смущенным.

— Как? — спросил, он. — Ты и вправду хочешь спорить? Серьезно? На сто «лимонов»? Ты подумай сначала. Гляди, просчитаешься.

— Нет! — заерепенился Мендель. — Нет! Ты-таки хвостом не виляй. На сто «лимонов» спорили. Под свидетелей. Давай руку.

— Ну, ладно, — вздохнул Карлушка. И, крепко сжав тщедушную руку Менделя, он внезапно повернулся ко мне и сказал:

— А ну-ка, плашкет… Разними.

Мне показалось, что он подмигнул мне. Затрепетав всем телом, я выскочил в середину круга и ребром ладони разорвал роковое рукопожатие.

— Обыскивай, — сказал Карлушка, ухмыльнулся и поднял руки.

Так, наверное, поднимали руки его многочисленные жертвы, когда он выхватывал из кармана наган и командовал:

— Руки вверх!



Наступила тишина. Многоликая толпа затаила дыхание; ругань, споры, выкрики торговцев прекратились, и только старик музыкант, который один из всей барахолки не заинтересовался скандалом, продолжал наигрывать свою грустную музыку.

Мендель приступил к обыску. Он сунул руку в карман Карлушкиного клеша и сказал:

— Здесь!

Но вытащил пустую руку.

— Значит, здесь, — сказал он и сунул руку в другой карман. Но и там яиц не оказалось.

Все больше и больше волнуясь, он обшарил карманы бушлата, ощупал Карлушку спереди и сзади, залез за пазуху майки — яиц не было.

Надо было видеть его лицо. Я до сих пор не могу забыть лица брючника Менделя, когда, безуспешно закончив поиски яиц, он взглянул на Карлушку. Глупее лица я не видывал. Он вытаращил глаза, раскрыл рот… Мне показалось даже, что волосы его встали дыбом от ужаса, который охватил его.

— Где ж таки яйца? — спросил он.

— Не знаю, — ответил Карлушка.

Ужасная ругань посыпалась на голову бедного Менделя.

— Кляузник! — заревела толпа.

— Дурак!

— Арап московский!

Несчастный Мендель не знал, куда деваться от этого потока выкриков, ругательств и ядовитого смеха. Вся барахолка издевательски смеялась над ним, который так позорно проспорил свои сто «лимонов», и больше всех заливался я; я чувствовал себя соучастником Карлушкиной аферы и радовался за успех нашего с ним мошенничества.

Оглушительный хохот долго колыхался в воздухе, будто чудовищные птицы хлопали громадными крыльями. Смех толпы опьяняюще ласкал меня, как ласкает он, вероятно, клоунов и комических актеров в театре. Но скоро мне пришлось убедиться, что не всегда смех бывает приятным. Скоро я услышал смех погромче и пооглушительнее этого, но он не доставил мне радости.

Слишком уж грустно мне вспоминать окончание этой глупой истории.

Немного придя в себя, Мендель растерянно высморкался в рукав, вздохнул и, взвалив на плечо груду перевалявшихся в пыли брюк, собрался уходить.

— Куда? — закричал я. — А деньги?

— Куда? — закричала за мной вся толпа. — А деньги платить надо?

Мендель плюнул в сторону, с остервенением вытащил бумажник и, отсчитав сто миллионов, протянул их Карлушке.

Ко всеобщему удивлению, Карлушка отказался взять деньги.

— Не надо, — сказал он. — Совестно брать от такого дурака.

— От дурака? — растерялся Мендель.

— Ну да, от дурака, — сказал Карлушка. — Разве ты не дурак? Самый настоящий вислоухий дурак. Столько времени искал яйца и не мог найти. Гляди! Гляди, раззява! Вот они где твои яйца!!!

И тут случилось нечто ужасное. Карлушка размахнулся и изо всей силы ударил меня сверху по шапке.

Что-то хрустнуло у меня на затылке, и тотчас же беспросветный мрак окутал меня. Теплая, липкая жижа залила мне лицо, нечеловеческий ужас сковал мои руки и ноги, — мне показалось, что я умер и мозги мои текут по моему лицу. Кто-то толкнул меня в середину круга, я чуть не упал, закачался и закричал от страха.

Страшный хохот оглушил меня. Я протер глаза и увидел дико оскаленные пасти хохочущих людей. Вся барахолка сотрясалась от неудержимо-буйного смеха.

Закинув голову, хохотал коварный Карлушка. Хохотал одноглазый Гужбан. Хохотал Мендель. Визгливо хохотала жена его Песя, и яйца перекатывались в ее корзине.

К сожалению, я не могу сказать, был ли в действительности так смешон этот Карлушкин фокус. Но потом мне рассказывали, что мое лицо было похоже на хорошую яичницу с салом. Не думаю, чтобы яичница была хорошей: одно яйцо оказалось тухлым — страшная вонь душила меня. Я заплакал.

И только за спиной моей пухлолицый старик невозмутимо играл на своей флейте…


Ленька в Шкиде[2]



Этот мрачный человек появился на шкидском горизонте ранним зимним утром. Его не привели, как приводили многих — пришел он сам, постучался в ворота, и Мефтахудын впустил его, узнав, что у этого скуластого, густобрового паренька на руках имеется путевка комиссии по делам несовершеннолетних.

В это время шкидцы под руководством самого Викниксора пилили во дворе дрова. Паренек спросил, кто тут будет Виктор Николаевич, подошел и, смущаясь, протянул Викниксору бумагу.

— А-а, Пантелеев?! — усмехнулся Викниксор, мельком заглядывая в путевку. — Я уже слыхал о тебе. Говорят, ты стихи пишешь? Знакомьтесь, ребята: ваш новый товарищ Алексей Пантелеев. Между прочим, сочинитель, стихи пишет.

Эта рекомендация не произвела на шкидцев большого впечатления. Стихи писали в республике чуть ли не все ее граждане, начиная от самого Викниксора, которому, как известно, завидовал и подражал когда-то Александр Блок. Стихами шкидцев удивить было трудно. Другое дело, если бы новенький умел глотать шпаги, или играть на контрабасе, или хотя бы биография у него была чем-нибудь замечательная. Но шпаг он глотать явно не умел, а насчет биографии, как скоро убедились шкидцы, выудить из новенького что-нибудь было совершенно невозможно.

Это была на редкость застенчивая и неразговорчивая личность. Когда у него спрашивали о чем-нибудь, он отвечал «да» или «нет» или просто мычал что-то и мотал головой.

— За что тебя пригнали? — спросил у него Купец, когда новенький, сменив домашнюю одежду на казенную, мрачный и насупившийся, прохаживался в коридоре.

Пантелеев не ответил, сердито посмотрел на Купца и покраснел, как маленькая девочка.

— За что, я говорю, пригнали в Шкиду? — повторил вопрос Офенбах.

— Пригнали… значит, было за что, — чуть слышно пробормотал новенький. Кроме всего, он еще и картавил: вместо «пригнали» говорил «пгигнали».

Разговорить его было трудно. Да никто и не пытался этим заниматься. Заурядная личность — решили шкидцы. Бесцветный какой-то. Даже туповатый. Удивились слегка, когда, после обычной проверки знаний, новенького определили сразу в четвертое отделение. Но и в классе, на уроках, он тоже ничем особенным себя не проявил: отвечал кое-как, путался, вызванный к доске, часто долго молчал, краснел, а потом, не глядя на преподавателя, говорил: «Не помню… забыл». Только на уроках русского языка он немножко оживлялся. Литературу он знал.

По заведенному в Шкиде порядку первые две недели новички, независимо от их поведения, в отпуск не ходили. Но свидания с родными разрешались. Летом эти свидания происходили во дворе, в остальное время года в Белом зале. В первое воскресенье новенького никто не навестил. Почти весь день он терпеливо простоял на площадке лестницы у большого окна, выходившего во двор. Видно было, что он очень ждет кого-то. Но к нему не пришли.

В следующее воскресенье на лестницу он уже не пошел, до вечера сидел в классе и читал взятую из библиотеки книгу — рассказы Леонида Андреева.

Вечером, перед ужином, когда уже возвращались отпускники, в класс заглянул дежурный:

— Пантелеев, к тебе!..

Пантелеев вскочил, покраснел, уронил книгу и, не сдерживая волнения, выбежал из класса.

В полутемной прихожей, у дверей кухни, стояла печальная заплаканная дамочка в какой-то траурной шляпке и с нею курносенькая девочка лет десяти-одиннадцати. Дежурный, стоявший с ключами у входных дверей, видел, как новенький, оглядываясь и смущаясь, поцеловался с матерью и сестрой и сразу же потащил их в Белый зал. Там он увлек их в самый дальний угол и усадил на скамью. И тут шкидцы, к удивлению своему, обнаружили, что новенький умеет не только говорить, но и смеяться. Два или три раза, слушая мать, он громко и отрывисто захохотал. Но когда мать и сестра ушли, он снова превратился в угрюмого и нелюдимого парня. Вернувшись в класс, он сел за парту и опять углубился в книгу.

Минуты через две к его парте подошел Воробей, сидевший в пятом разряде и не ходивший поэтому в отпуск.

— Пожрать не найдется, а? — спросил он, с заискивающей улыбкой заглядывая новенькому в лицо.

Пантелеев вынул из парты кусок серого пирога с капустой, отломил половину и протянул Воробью. При этом он ничего не сказал и даже не ответил на улыбку. Это было обидно, и Воробей, приняв подношение, не почувствовал при этом никакой благодарности.



Быть может; новенький так и остался бы незаметной личностью, если бы не одно событие, которое взбудоражило и восстановило против него всю школу.

Почти одновременно с Пантелеевым в Шкиде появилась еще одна особа. Эта особа не числилась в списке воспитанников, не принадлежала она и к сословию халдеев. Это была дряхлая старуха, мать Викниксора, приехавшая к нему неизвестно откуда и поселившаяся в его директорской квартире. Старуха эта была почти совсем слепа. Наверное, именно поэтому шкидцы, которые каждый в отдельности могли быть и добрыми, и чуткими, и отзывчивыми, а в массе, как это всегда бывает с ребятами, были безжалостны и жестоки, прозвали старуху «Совой». Сова была существо безобидное. Она редко появлялась за дверью викниксоровской квартиры. Только два-три раза в день шкидцы видели, как, хватаясь свободной рукой за стену и за косяки дверей, пробирается она с какой-нибудь кастрюлькой или сковородкой на кухню или из кухни. Если в это время поблизости не было Викниксора и других халдеев, какой-нибудь шпингалет из первого отделения, перебегая старухе дорогу, кричал почти над самым ее ухом:

— Сова ползет!.. Дю! Сова!..

Но старуха была еще, по-видимому, и глуховата. Не обращая внимания на эти дикие выкрики, с кроткой улыбкой на сером морщинистом лице она продолжала свое нелегкое путешествие.

И вот однажды по Шкиде пронесся слух, что Сова жарит на кухне какие-то необыкновенные лепешки. Было это в конце недели, когда все домашние запасы у ребят истощались и аппетит становился зверским. Особенно разыгрался аппетит у щуплого Японца, который не имел родственников в Петрограде и жил на одном казенном пайке и на доброхотных даяниях товарищей.

Пока Сова с помощью кухарки Марты священнодействовала у плиты, шкидцы толпились у дверей кухни и глотали слюни.

— Вот так смак! — раздавались голодные завистливые голоса.

— Ну и лепешечки!

— Шик-маре́!

— Ай да Витя! Вкусно питается…

А Японец совсем разошелся. Он врывался на кухню, жадно втягивал ноздрями вкусный запах жареного сдобного теста и, потирая руки, выбегал обратно в коридор.

— Братцы! Не могу! Умру! — заливался он. — На маслице! На сливочном! На натуральненьком!..

Потом снова бежал на кухню, становился за спиной Совы на одно колено, воздымал к небу руки и кричал:

— Викниксор! Лукул! Завидую тебе! Умру! Полжизни за лепешку.

Ребята смеялись. Японец земно кланялся старухе, которая ничего этого не видела, и продолжал паясничать:

— Августейшая мать! — кричал он. — Порфироносная вдова! Преклоняюсь…

В конце концов Марта выгнала его.

Но Японец уже взвинтил себя и не мог больше сдерживаться. Когда через десять минут Сова появилась в коридоре с блюдом дымящихся лепешек в руках, он первый бесшумно подскочил к ней и также бесшумно двумя пальцами сдернул с блюда горячую лепешку. Для шкидцев это было сигналом к действию. Следом за Японцем к блюду метнулись Янкель, Цыган, Воробей, а за ними и другие. На всем пути следования старухи — и в коридоре, и на лестнице, и в Белом зале — длинной цепочкой выстроились серые бесшумные тени. Придерживаясь левой рукой за гладкую алебастровую стену, старуха медленно шла по паркету Белого зала, и с каждым ее шагом груда аппетитных лепешек на голубом фаянсовом блюде таяла. Когда Сова открывала дверь в квартиру, на блюде не оставалось ничего, кроме жирных пятен.

А шкидцы уже разбежались по классам.

В четвертом отделении стоял несмолкаемый гогот. Запихивая в рот пятую или шестую лепешку и облизывая жирные пальцы, Японец на потеху товарищам изображал Сову, как она входит с пустым блюдом в квартиру и как Викниксор, предвкушая удовольствие плотно позавтракать, плотоядно потирает руки.

— Вот кушай, пожалуйста, Витенька. Вот сколько я тебе, сыночек, напекла, — шамкал Японец, передразнивая старуху. И, вытягивая свою тощую шею, тараща глаза, изображал испуганного и ошарашенного Викниксора…

Ребята, хватаясь за животы, давились от смеха. У всех блестели и глаза и губы. Но в этом смехе слышались и тревожные нотки. Все понимали, что проделка не пройдет даром, что за преступлением вот-вот наступит и наказание.

И тут кто-то заметил новичка, который, насупившись, стоял у дверей и без улыбки смотрел на происходящее. У него одного не блестели губы, он один не притронулся к лепешкам Совы. А между тем многие видели его у дверей кухни, когда старуха выходила оттуда.

— А ты чего зевал? — спросил у него Цыган. — Эх. ты, раззява! Неужели ни одной лепешечки не успел слямзить?!

— А ну вас к чегту, — пробормотал новенький.

— Что?! — подскочил к нему Воробей. — Это через почему же к черту?

— А потому, что это хамство, — краснея, сказал новенький, и губы у него запрыгали. — Скажите — гегои какие: на стагуху напали!..

В классе наступила тишина.

— Вот как? — мрачно сказал Цыган, подходя к Пантелееву. — А ты иди к Вите — накати.

Пантелеев промолчал.

— А ну иди — попробуй! — наступал на новичка Цыган.

— Сволочь такая! Легавый! — взвизгнул Воробей, замахиваясь на новенького. Тот схватил его за руку и оттолкнул.

И хотя оттолкнул он не Японца, а Воробья, Японец дико взвизгнул, и вскочил на парту.

— Граждане! Внимание! Тихо! — закричал он. — Братцы! Небывалый случай в истории нашей республики! В наших рядах оказалась ангелоподобная личность, монашенка в штанах, пепиньерка, из института благородных девиц…

— Идиот, — сквозь зубы сказал Пантелеев. Сказано это было негромко, но Японец услышал. Маленький, вечно красный носик его еще больше покраснел. Несколько секунд Еошка молчал, потом соскочил с парты и быстро подошел к Пантелееву.

— Ты что, друг мой, — против класса идешь? Выслужиться хочешь?

— Ребята, — повернулся он к товарищам, — ни у кого не осталось лепешки?..

— У меня есть одна, — сказал запасливый Горбушка, извлекая из кармана скомканную и облепленную табачной трухой лепешку.

— А ну, дай сюда, — сказал Японец, выхватывая лепешку. — Ешь! — протянул он ее Пантелееву.

Новенький отшатнулся и плотно сжал губы.

— Ешь, тебе говорят! — побагровел Еонин и сунул лепешку новенькому в рот.

Пантелеев оттолкнул его руку.

— Уйди лучше, — совсем тихо сказал он и взялся за ручку двери.

— Нет, не смоешься! — еще громче завизжал Японец. — Ребята, вали его!..

Несколько человек накинулись на новенького. Кто-то ударил его под колено, он упал. Цыган и Купец держали его за руки, а Японец, пыхтя и отдуваясь, запихивал новенькому в рот грязную, жирную лепешку. Новенький вывернулся и ударил головой Японца в подбородок.

— Ах, ты драться?! — заверещал Японец.

— Вот сволочь какая!

— Дерется, зануда! А?

— Втемную его!

— Даешь темную!..

Пантелеева потащили в дальний угол класса. Неизвестно откуда появилось пальто, которое накинули новенькому на голову. Погасло электричество, и в наступившей тишине удары один за другим посыпались на голову непокорного новичка.

Никто не заметил, как открылась дверь. Ярко вспыхнуло электричество. В дверях, поблескивая пенсне, стоял и грозно смотрел на ребят Викниксор.

— Что здесь происходит? — раздался его раскатистый, но чересчур спокойный бас.

Ребята успели разбежаться, только Пантелеев сидел на полу, у классной доски, потирая кулаком свой курносый нос, из которого тоненьким ручейком струилась кровь, смешиваясь со слезами и с прилипшими к подбородку остатками злополучной лепешки.

— Я спрашиваю, что здесь происходит? — громче повторил Викниксор. Ребята стояли по своим местам и молчали. Взгляд Викниксора остановился на Пантелееве. Тот уже поднялся и, отвернувшись в угол, приводил себя в порядок, облизывая губы, глотая слезы и остатки лепешки. Викниксор оглядел его с головы до ног и как будто что-то понял. Губы его искривила брезгливая усмешка.

— А ну иди за мной! — приказал он новенькому.

Пантелеев не расслышал, но повернул голову в сторону зала.

— Ты! Ты! Иди за мной, я говорю.

— Куда?

Викниксор кивком головы показал на дверь и вышел. Приводя себя на ходу в порядок и не глядя на ребят, Пантелеев последовал за ним. Ребята минуту подождали, переглянулись и, не сговариваясь, тоже ринулись из класса.

Через полуотворенную дверь Белого зала они видели, как Викниксор открыл дверь в свою квартиру, пропустил туда новенького, и тотчас высокая белая дверь с шумом захлопнулась.

Ребята еще раз переглянулись.

— Ну, уж теперь накатит — факт! — вздохнул Воробей.

— Ясно, накатит, — мрачно согласился Горбушка, и без того болезненно переживавший утрату последней лепешки.

— А что ж… Накатит — и будет прав, — сказал Янкель, который, кажется, один во всем классе не принимал участия в избиении новичка.

Но независимо от того, кто как оценивал моральную стойкость новичка, у всех на душе было муторно и противно.

И вдруг произошло нечто совершенно фантастическое. Высокая белая дверь с шумом распахнулась и глазам ошеломленных шкидцев предстало зрелище, которого они не ожидали и ожидать не могли: Викниксор выволок за шиворот бледного окровавленного Пантелеева и, протащив его через весь огромный зал, грозно зарычал на всю школу:

— Эй, кто там! Староста! Дежурный! Позвать сюда дежурного воспитателя!..

Из учительской уже бежал заспанный и перепуганный Шершавый.

— В чем дело, Виктор Николаевич?

— В изолятор! — задыхаясь, прохрипел Викниксор, указывая пальцем на Пантелеева. — Немедленно! На трое суток!..

Шершавый засуетился, побежал за ключами, и через пять минут новенький был водворен в тесную комнатку изолятора — единственное в школе помещение, окно которого было забрано толстой железной решеткой.

Шкидцы притихли и недоумевали. Но еще большее недоумение произвела на них речь Викниксора, произнесенная им за ужином.

— Ребята! — сказал он, появляясь в столовой и делая несколько широких порывистых шагов по диагонали, что, как известно, свидетельствовало о взволнованном состоянии шкидского президента. — Ребята, сегодня в стенах нашей школы произошел мерзкий, возмутительный случай. Скажу вам откровенно: я не хотел поднимать этого дела, пока это касалось лично меня и близкого мне человека. Но после этого произошло другое событие, еще более гнусное. Вы знаете; о чем и о ком я говорю. Один из вас, — фамилии его я называть не буду, она вам всем известна, — совершил отвратительный поступок. Он обидел старого, немощного человека. Повторяю, я не хотел говорить об этом, хотел промолчать. Но позже я оказался свидетелем поступка еще более омерзительного. Я видел, как вы избивали своего товарища. Я хорошо понимаю, ребята, и даже в какой-то степени разделяю ваше негодование, но… Но надо знать меру. Как бы гнусно ни поступил Пантелеев, выражать своё возмущение таким диким, варварским способом, устраивать самосуд, прибегать к суду Линча, то есть поступать так, как поступают потомки американских рабовладельцев, — это позорно и недостойно вас, людей советских и притом почти взрослых…

Оседлав своего любимого конька — красноречие, — Викниксор еще долго говорил на эту тему. Он говорил о том, что надо быть справедливым, что за спиной у Пантелеева — темное прошлое, что он — испорченный улицей парень, — ведь в свои четырнадцать лет он успел посидеть и в тюрьмах и в исправительных колониях. Этот парень долго находился в дурном обществе, среди воров и бандитов, и все это надо учесть, так сказать, при вынесении приговора. А кроме того, может быть, он еще и голоден был, когда совершил свой низкий, недостойный поступок. Одним словом, надо подходить к человеку снисходительнее, нельзя бросать в человека камнем, не разобравшись во всех мотивах его преступления, надо воспитывать в себе выдержку и чуткость…

Викниксор говорил долго, но шкидцы уже не слушали его. Не успели отужинать, как в четвертом отделении собрались старшеклассники.

Ребята были явно взволнованы и даже обескуражены.

— Ничего себе — монашенка в штанах! — воскликнул Цыган, едва переступив порог класса.

— Н-да, — многозначительно промычал Янкель.

— Что же это, братцы, такое? — сказал Купец. — Не накатил, значит?..

— Не накатил — факт! — поддакнул Воробей.

— Ну, положим, это еще не факт, а гипотеза, — важно заявил Японец. — Хотелось бы знать, с какой стати в этой ситуации Викниксор выгораживает его?!

— Ладно, Япошка, помолчи, — серьезно сказал Янкель. — Кому-кому, а тебе в этой ситуации заткнуться надо бы.

Японец покраснел, пробормотал что-то язвительное, но все-таки-замолчал.

Перед сном несколько человек пробрались к изолятору. Через замочную скважину сочился скупой желтоватый свет пятисвечовой угольной лампочки.

— Пантелей, ты не спишь? — негромко спросил Янкель. За дверью заскрипела железная койка, но ответа не было.

— Пантелеев! Ленька! — в скважину сказал Цыган. — Ты… этого… не сердись. А? Ты, понимаешь, извини нас. Ошибка, понимаешь, вышла.

— Ладно… катитесь к чегту, — раздался из-за двери глухой мрачный голос. — Не мешайте спать человеку.

— Пантелей, ты жрать не хочешь? — спросил Горбушка.

— Не хочу, — отрезал тот же голос.

Ребята потоптались и ушли.

Но попозже они все-таки собрались между собой и принесли гордому узнику несколько ломтей хлеба и кусок сахару. Так как за дверью на этот раз царило непробудное молчание они просунули эту скромную передачу в шелку под дверью. Но и после этого железная койка не скрипнула.



Ленька уже третьи сутки сидел в изоляторе и не знал, что его судьба взбудоражила и взволновала всю школу.

В четвертом отделении с утра до ночи шли бесконечные дебаты.

— Все-таки, ребята, это хамство, — кипятился Янкель. — Парень взял на себя вину, страдает неизвестно за что, а мы…

— Что же, ты, интересно, предлагаешь? — язвительно усмехался Японец.

— Что я предлагаю? Мы должны всем классом пойти к Викниксору и сказать ему, что Пантелеев не виноват, а виноваты мы.

— Ладно! Дураков поищи. Иди сам, если хочешь.

— Ну и что? А ты что думаешь? И пойду…

— Ну и — пожалуйста. Скатертью дорога.

— Пойду и скажу, кто был зачинщиком всего этого дела. И кто натравил ребят на Леньку…

— Ах, вот как? Легавить собираешься?

— Тихо, робя! — пробасил Купец. — Вот что я вам скажу. Всем классом идти — это глупо, конечно. Если все пойдем — значит, все и огребем по пятому разряду…

— Жребий надо бросить, — пропищал Мамочка.

— Может быть, оракула пригласить? — захихикал Японец.

— Нет, робя, — сказал Купец. — Оракула приглашать не надо. И жребий тоже не надо. Я думаю, вот чего… Я думаю — должен пойти один и взять всю вину на себя.

— Это кто же именно? — поинтересовался Японец.

— А именно ты!

— Я?

— Да… пойдешь ты!

Сказано это было тоном категорического приказа.

Японец побледнел.

Неизвестно чем кончилась бы вся эта история, если бы по Шкиде не пронесся слух, что Пантелеев выпущен из изолятора. Через несколько минут он сам появился в классе. Лицо его, разукрашенное синяками и подтеками, было бледнее обычного. Ни с кем не поздоровавшись, он прошел к своей парте, сел и стал собирать свои пожитки. Не спеша он извлек из ящика и выложил на парту несколько книг и тетрадок, начатую пачку папирос «Смычка», вязаное, заштопанное во многих местах кашне, коробочку с перышками и карандашами, кулечек с остатками постного сахару и стал все это связывать обрывком шпагата.

Класс молча наблюдал за его манипуляциями.

— Ты куда это собрался, Пантелей? — нарушил молчание Горбушка.

Пантелеев не ответил, еще больше нахмурился и засопел.

— Ты что — в бутылку залез? Разговаривать не желаешь? А?

— Брось, Ленька, не сердись, — сказал Янкель, подходя к новенькому. Он положил руку Пантелееву на плечо, но Пантелеев движением плеча сбросил его руку.

— Идите вы все… знаете куда, — оказал он сквозь зубы, крепче затягивая узел на своем пакете и засовывая этот пакет в парту.

И тут к пантелеевской парте подошел Японец.

— Знаешь, Ленька, ты… это самое… — ты — молодец, — проговорил он, краснея и шмыгая носом. — Прости нас, пожалуйста. Это я не только от себя, я от всего класса говорю. Правильно, ребята?

— Правильно! — загорланили ребята, обступая со всех сторон Ленькину парту. Скуластое лицо новенького порозовело. Что-то вроде слабой улыбки появилось на его пересохших губах.

— Ну, что? Мировая? — спросил Цыган, протягивая новичку руку.

— Чегт с вами! Миговая, — прокартавил Ленька, усмехаясь и отвечая на рукопожатие.

Обступив Леньку, ребята один за другим пожимали его руку.

— Братцы! Братцы! А мы главного-то не сказали! — воскликнул Янкель, вскакивая на парту. И, обращаясь с этой трибуны к новенькому, он заявил: — Пантелей, спасибо тебе от лица всего класса за то… за то, что ты… ну, одним словом, ты сам понимаешь.

— За что? — удивился Ленька, и по лицу его было видно, что он не понимает.

— За то… за то, что ты не накатил на нас, а взял вину на себя.

— Какую вину?

— Как какую? Ты же ведь сказал Вите, будто лепешки у Совы ты замотал? Ладно, не скромничай. Ведь сказал?

— Я?

— Ну, да! А кто же?

— И не думал.

— Как не думал?

— Что я — дурак, что ли?

В классе опять наступила тишина. Только Мамочка, не сдержавшись, несколько раз приглушенно хихикнул.

— Позвольте, как же это? — проговорил Янкель, потирая вспотевший лоб. — Что за черт?! Ведь мы думали, что тебя за лепешки Витя в изолятор посадил.

— Да. За лепешки. Но я-то тут при чем?

— Как ни при чем?

— Так и ни при чем.

— Тьфу! — рассердился Янкель. — Да объясни ты, наконец, зануда, в чем дело!

— Очень пгосто. И объяснять нечего. Он спрашивает: за что тебя били? За лепешки? — Я и сказал: да, за лепешки…

Пантелеев посмотрел на ребят, и шкидцы впервые увидели на его скуластом лице веселую открытую улыбку.

— А что? Газве не пгавда? — ухмыльнулся он. — Газве не за лепешки вы меня били, чегти?..

Дружный хохот всего класса не дал Пантелееву договорить.

Был заключен мир. И Пантелеев был навсегда принят, как полноправный член в дружную шкидскую семью.

Узелок его с перышками, кашне и постным сахаром был в тот же день распакован, и содержимое его легло по своим местам. А через некоторое время Ленька и вообще перестал думать о побеге. Ребята его полюбили, и он тоже привязался к своим новым товарищам. Когда он немного оттаял и разговорился, он рассказал ребятам свою жизнь.

И оказалось, что Викниксор был прав: этот тихенький, неразговорчивый и застенчивый паренек прошел, как говорится, огонь, воду и медные трубы. Он рано растерял семью и несколько лет беспризорничал, скитался по разным городам республики. До Шкиды он успел побывать в четырех или пяти детдомах и колониях, не раз ему приходилось ночевать и в тюремных камерах, и в арестных домах, и в железнодорожных Чека… За спиной его было несколько приводов в угрозыск.

В Шкиду Ленька пришел по своей воле, он сам решил покончить со своим темным прошлым. Поэтому прозвище «налетчик», которое дали ему ребята вместо неоправдавшей себя клички «монашенка», его не устраивало и возмущало. Он сердился и лез с кулаками на тех, кто его так называл. Тогда кто-то придумал ему новую кличку — «лёпешкин»…

Но тут снова произошло одно событие, которое не только прекратило всякие насмешки над новеньким, но и вознесло новообращенного шкидца на совершенно недосягаемую высоту.



Как-то, недели за две до поступления в Шкиду, Ленька смотрел, в кинематографе «Ампир» на Садовой американский ковбойский боевик. Перед сеансом показывали дивертисмент: выступали фокусники, жонглеры, похожая на рыбу певица в чешуйчатом платье спела два романса, две девушки в матросских штанах сплясали матлот, а под конец выступил куплетист, который исполнял под аккомпанемент маленького аккордеона «частушки на злобу дня». Ленька прослушал эти частушки, и ему показалось, что он сам может написать нисколько не хуже. Вернувшись домой, он вырвал из тетради листок и, торопясь, чтобы не растерять вдохновение, за десять минут набросал шесть четверостиший, среди которых было и такое:


Курсы золота поднялись

По причине нэпа.

В Петрограде на Сенной

Три лимона репа.


Все это сочинение он озаглавил «Злободневные частушки». Потом подумал, куда послать частушки, и решил послать, их в «Красную газету». Несколько дней после этого он ждал ответа, но ответ не последовал. А потом события Ленькиной жизни завертелись с быстротой американского боевика и ему уже было не до частушек и не до «Красной газеты». Он забыл о них.

Скоро он очутился в Шкиде.

И вот однажды после уроков в класс четвертого отделения с шумом ворвался взволнованный и запыхавшийся, третьеклассник Курочка. В руках он держал скомканный газетный лист.

— Пантелеев! Это не ты? — закричал он, едва переступив порог.

—Что? — побледнел Ленька, с трудом вылезая из-за парты. Сердце его быстро-быстро заколотилось. Ноги и руки похолодели.

Курочка поднял над головой, как знамя, газетный лист.

— Ты стихи в «Красную газету» посылал?

— Да… посылал, — пролепетал Ленька.

— Ну, вот. Я так и знал. А ребята спорят: говорят — не может быть.

— Покажи, — сказал Ленька, протягивая руку. Его обступили.

Буквы в глазах у него прыгали и не складывались в строчки.

— Где? Где? — спрашивали вокруг.

— Да вот. Ты внизу смотри, — волновался Курочкин. — Вон, где написано «Почтовый ящик»…

Ленька нашел «Почтовый ящик», отдел, в котором редакция отвечала авторам. Где-то на втором или третьем месте в глаза ему бросилась его фамилия, напечатанная крупным шрифтом. Когда в глазах у него перестало рябить, он прочёл:

«АЛЕКСЕЮ ПАНТЕЛЕЕВУ. — Присланные Вами «Злободневные частушки» — не частушки, а стишки Вашего собственного сочинения. Не пойдет».

На несколько секунд похолодевшие Ленькины ноги отказались ему служить. Вся кровь прилила к ушам. Ему казалось, что он не сможет посмотреть товарищам в глаза, что сейчас его освистят, ошельмуют, поднимут на смех.

Но ничего подобного не случилось. Ленька поднял глаза и увидел, что обступившие его ребята смотрят на него с таким выражением, как будто перед ними стоит, если не Пушкин, то по крайней мере Константин Федин или Владимир Маяковский.

— Вот так Пантелей! — восторженно пропищал Мамочка.

— Ай да Ленька! — не без зависти воскликнул Цыган.

— Может, это не он? — усомнился кто-то.

— Это ты? — спросили у Леньки.

— Да… я, — ответил он, опуская глаза — на этот раз уже из одной скромности.

Газета переходила из рук в руки.

— Дай! Дай! Покажи! Дай позекать! — слышалось вокруг.

Но скоро Курочка унес газету. И Ленька вдруг почувствовал, что унесли что-то очень ценное, дорогое, унесли частицу его славы, свидетельство его триумфа.

Он разыскал дежурного воспитателя Алникпопа и слезно умолил Сашкеца отпустить его на пять минут на улицу. Сашкец, поколебавшись, дал ему увольнительную. На углу Петергофского и проспекта Огородникова Ленька купил у газетчика за 18 тысяч рублей свежий номер «Красной газеты». Еще на улице, возвращаясь в Шкиду, он раз пять развертывал, газету и заглядывал в «Почтовый ящик». И тут, как и в Курочкином экземпляре, черным по белому было напечатано: Алексею Пантелееву…

Ленька стал героем дня.

До вечера продолжалось паломничество ребят из младших отделений. То и дело дверь четвертого отделения открывалась и несколько физиономий сразу робко заглядывало в класс.

— Пантелей, покажи газетку, а? — умоляюще канючили малыши. Ленька снисходительно усмехался, доставал из ящика парты газету и давал всем желающим. Ребята читали вслух, перечитывали снова, качали головами, ахали от изумления.

И все спрашивали у Леньки:

— Это ты?

— Да, это я, — скромно отвечал Ленька.

Даже в спальне после отбоя продолжалось обсуждение этого из ряда вон выходящего события.

Ленька засыпал пресыщенный славой.

Ночью, часа в четыре, он проснулся и сразу вспомнил, что накануне произошло что-то очень радостное. Газета, тщательно сложенная, лежала у него под подушкой. Он осторожно достал ее и развернул. В спальне было темно. Тогда он босиком, в одних подштанниках вышел на лестницу и при бледном свете угольной лампочки еще раз прочел:

«Алексею Пантелееву. — Присланные Вами «Злободневные частушки» — не частушки, а стишки Вашего собственного сочинения. Не пойдет».

Так в шкидской республике появился еще один литератор, и на этот раз литератор с именем. Прошло немного времени, и ему пришлось проявить свои способности уже на шкидской арене — на благо республики, которая стала ему родной и близкой.


Последние халдеи



Что такое «халдей»?

Эти очерки о «халдеях» написаны, вскоре после выхода в свет «Республики Шкид». В то время автор мог и не объяснять читателю, что такое «халдей» и с чем его кушают. Человек, который учился в советской школе в первые годы революции, хорошо запомнил эту жалкую, иногда комичную, а иногда и отвратительную фигуру учителя-шарлатана, учителя-проходимца, учителя — неудачника и горемыки… Именно этот тип получил у нас в Шкиде (да, кажется, и не только у нас) стародавнее бурсацкое прозвище Халдей.

А нынешнее поколение читателей знает, вероятно, куда больше о мамонтах или о бронтозаврах, чем о халдеях.

В современной советской школе халдеев нет. Во всяком случае, мне лично не приходилось встречаться с ними. Наш нынешний педагог — это человек, который служит своему делу не за страх, а за совесть, человек, получивший хорошее специальное образование, воспитатель, знающий и любящий детей, строящий свои отношения с ними не только на дисциплине, но и на взаимном доверии и уважении.

Это учитель новой социалистической эпохи.

А подлинные халдеи — те уже давно сошли со сцены истории, и, пожалуй, их последняя, их лебединая песня прозвучала как раз в республике Шкид, в той самой школе для беспризорных, которая дала мне путевку в жизнь и воспеть которую мне уже некоторым образом привелось.

Халдеи — совсем особая порода учителей. За несколько лет существования шкидской республики их перебывало у нас свыше шестидесяти человек. Тут были и церковные певчие, и гувернантки, и зубные врачи, и бывшие офицеры, и бывшие учителя гимназии, и министерские чиновники… Не было среди них только педагогов.

Это люди, которых работать в детский дом гнали голод и безработица. Особенно яркие монстры запомнились мне. О них я и рассказал в этих беглых заметках. Пусть поживут они на страницах этой книги, как живет в музее чучело, мамонта или скелет ихтиозавра.


Банщица

Ребята нашего класса славились многими качествами. Были среди нас великие бузотеры, были певцы, балалаечники и плясуны. Многие хорошо и даже замечательно играли в шахматы, многие увлекались математикой и техникой, но больше всего в нашем четвертом отделении было поэтов.

Уж не знаю почему и отчего, но «писателем» становился каждый, кто попадал в наш класс. Одни писали стихи, другие рассказы, а некоторые сочиняли романы побольше, чем «Война и мир» или «Три мушкетера».

Писали все: и те, кто увлекался математикой, и те, кто играл в шахматы, и плясуны, и балалаечники, и самые тихонькие «гогочки», и самые отчаянные бузовики и головорезы.

Мы много читали, любили хорошую книгу и русский язык.

Но вот с преподавателями русского языка нам не везло.

Целую зиму, весну и лето «родного языка» совершенно не было в расписании наших уроков. Викниксор, наш заведующий, ежедневно почти ездил в отдел народного образования, высматривал там разных людей и людишек, и всё не мог отыскать подходящего. Печальный он возвращался домой, в школу, и сообщал нам, что «сегодня еще нет, но завтра, быть может, и будет». Обещали, дескать, прислать хорошего преподавателя.

Это «завтра» наступило лишь осенью, в августе месяце.

Однажды открылась классная дверь, и вошла огромного роста, женщина в старомодном шелковом платье с маленькими эмалевыми часиками на груди. Лицо у нее было широкое, красное, нос толстый, а прическа какая-то необыкновенная, вроде башни.



— Здравствуйте, дети! — сказала она басом.

— Здравствуйте, — ответили мы хором и чуть не расхохотались, потому, что в Шкиде никто никогда не называл нас «дети».

— Я буду преподавать у вас русский язык, — сказала она.

— Замечательно, — ответили мы.

— Сядьте, — сказала женщина.

Мы сели. Халдейка походила по классу и раскрыла какую-то книгу.

— Читайте по очереди.

Она положила раскрытую книгу на парту перед Воробьем и сказала:

— Читай ты.

Воробей выразительно прочел:

— «Стрекоза и муравей», басня Крылова.

— Фу ты! — воскликнул Японец. Мы тоже зафыркали и недоумевающе переглянулись. Мы ожидали, что нам покажут что-нибудь более- интересное. «Стрекозу и муравья» мы зубрили наизусть еще три-четыре года назад.

Воробей стал читать:


Попрыгунья-стрекоза

Лето красное пропела,

Оглянуться не успела,

Как зима катит в глаза.


— Дальше, — сказала преподавательница и передвинула книгу.

Теперь запищал Мамочка:


Помертвело чисто поле,

Нет уж дней тех светлых боле,

Как под каждым ей листком

Был готов и стол и дом.


— Дальше, — сказала халдейка.

Хрестоматия переходила с парты на парту. Мы. читали один за другим нравоучительную историю стрекозы, которая прыгала, прыгала и допрыгалась.

Мы читали покорно и выразительно: лишь Японец, когда очередь дошла до него, заартачился.

— Да что это?! — воскликнул он. — Что мы — маленькие, приготовишки какие-нибудь?

— А что? — покраснела халдейка. — Вы это знаете?

Она посопела своим толстым носом и перелистнула страницу.

— Читайте.


Растворил я окно, стало грустно невмочь,

Опустился пред ним на колени…


— Читать мы умеем, — сказал Японец. — И даже писать умеем. Вы нас, пожалуйста, с литературой познакомьте.

— «Растворил я окно» — тоже литература, — сказала халдейка.

— Плохая, — сказал Японец.

— Ты меня не учи, я не маленькая, — сказала великанша, вспыхнув, как девочка.

— Вы нам о новейших течениях в литературе расскажите! — воскликнул Японец. — Вот что!

— Не смей выражаться! — закричала халдейка.

— Как «выражаться»? — испугался Японец.

— Ты выразился, — ответила халдейка.

— Ребята! — воскликнул Японец. — Я выразился?

— Определенно нет!

— Нет! — закричали мы.

— Не выразился!..

— Выразился, выразился! — в гневе закричала страшная женщина. — Что это такое значит «течения»? Объясни, пожалуйста.

— Фу ты! — сказал Японец.

— Читайте, — сказала халдейка.

Купец забасил:


И в лицо мне дохнула весенняя ночь

Благовонным дыханьем сирени.


— Фу ты, — повторил Японец. — Ну расскажите нам про Маяковского, Федина, Блока…

— Не говори гадостей! — закричала мегера.

— Гадостей?!

— Да, да, гадостей. Что значит «блок»? Я не обязана знать вашего дурацкого воровского языка.

Японец встал, медленно подошел к двери и, отворив её, прокричал:

— Вон!

Халдейка выпучила глаза. Мы нежно, любовно смотрели на Японца. Это было так на него похоже. Он весь горел в своем антихалдейском гневе.

— Вон! — закричал Японец. — Вам место в бане, а не в советской школе. Вы — банщица, а не педагог.

Великанша встала и величественно пошла к дверям. В дверях она обернулась и почти без злобы, надменно проговорила:

— Увидим, кто из нас банщица.

Не увидели. Исчезла. Растворилась, как дым от фугасной бомбы.


Господин академик

И опять мы остались без русского языка. И снова мы одолевали Викниксора мольбами найти нам преподавателя.

Викниксор ворчал.

— Найдешь вам, — говорил он. — Ведь вы лучшего преподавателя, вы академика, мирового ученого в могилу вгоните.

— Не вгоним, — обещали мы. — Честное слово, не вгоним.

Мы обещали, что будем сидеть на уроках русского языка, как самые благонравные институтки, мы обещали никогда не бузить, не ругаться и не смеяться над новым преподавателем, даже если он окажется каким-нибудь необыкновенно смешным, даже если у него будет два носа, или хвост, или овечьи рога.

Ради русского языка и русской литературы мы готовы были идти на любые жертвы.

Викниксор поворчал, поворчал, но смилостивился, поискал и нашел нам преподавателя.

Это был очень хороший, знающий свое дело педагог. Степенный, седенький, в золотых очках, он и правда был похож на академика. Так «академиком» мы его и прозвали.



Он пробыл у нас полтора или два месяца и за это короткое время успел прочитать курс русской литературы восемнадцатого, девятнадцатого и начала двадцатого века. Мы радовались этой удачной находке, мы стойко держали слово, данное Викниксору, и вели себя на уроках Академика так, что нам и в самом деле могли позавидовать самые скромные институтки.

И вдруг случилось большое несчастье.

Такое несчастье могло случиться только в нашей стране, в Советском Союзе.

Однажды во время письменной работы, когда мы слегка разнервничались и расшумелись, Академик поднял голову от книги, которую читал, и сказал:

— Нельзя ли потише, господа.

Мы вздрогнули. Мы сразу даже и не поняли, что случилось.

Потом Горбушка, не выдержав, закричал:

— Господ нету! Не царское время…

— Действительно, — сказал Японец.

Мы с удивлением смотрели на Академика.

Академик смутился, привстал и поправил очки.

— Прошу прощения, — сказал он. — Это как-то нечаянно вырвалось. Честное слово. Извините, господа.

Мы не могли уже больше сдержать своего негодования. Позабыв обещание, данное Викниксору, мы стали орать, улюлюкать, топать, как бывало на уроках самого ненавистного халдея.

Академик заерзал на стуле и покраснел.

— Товарищи, — сказал он, — я — старый человек. Мне очень трудно отвыкнуть от старых бытовых выражений. Вы должны извинить меня.

После уроков, оставшись наедине, мы долго судачили: как нам быть?

— Ребята, — сказал Японец, — придется простить ему его старость и политическую косность. Иначе — простимся с литературой. Решайте.

— Ладно. Черт с ним, — решили мы.

Мы простили ему его старость и политическую косность. Мы терпеливо сносили, когда на уроках он проговаривался словом «господа». Мы только морщились. А он, спохватившись, всякий раз извинялся перед нами. И это выглядело очень жалко и гнусно, и наше уважение к Академику постепенно меркло.

Теперь мы вели себя на его уроках уже не так смирно. Академику приходилось туго. Но он терпел. В то время была большая безработица среди педагогов, и Академик не мог не дорожить службой в Шкиде, где, кроме жалованья, воспитатели получали богатый «дефективный» паек.

Он продолжал читать курс русской литературы. И мы по-прежнему жадно глотали все, что он рассказывал нам — о Чехове, о Толстом, о Горьком, Бальмонте, Блоке…

Но вот однажды, рассказывая нам о творчестве Льва Толстого, Академик сказал:

— Государь император с интересом следил за деятельностью Толстого.

— Какой «государь император»? — воскликнули мы.

— Государь Николай Александрович, — сказал Академик, — Николай Второй.

— Николай Кровавый? — сказал Японец, — или Николай Палкин? Выражайтесь точнее!

Академик опять покраснел.

— Товарищи, — начал он, — я — старый человек. Я не…

— Да, да! — закричал Японец. — Вы старый человек, Эдуард Константинович, а мы новые. Как видно, старые птицы не могут петь новых песен. Что ж делать! Адью! Нам придется расстаться.

— Что?! — попробовал возмутиться Академик. — Как вы сказали? Повторите!

Но «академический» тон ему не помог. Когда мы решали «вон» — это было свято. Академика сняли с работы административным путем по ходатайству нашего класса.

Мы проводили его — честное слово — с сожалением. Нам не хотелось расставаться с хорошим преподавателем. Ведь мы опять оставались без русского языка.


Магнолии

Он пришел в Шкид, когда все четыре класса сидели в большой школьной столовой за утренним чаем. Как только он в сопровождении Викниксора вошел в столовую, раздался хохот. Шкидцы не могли сдержать смеха при виде того тщедушного плешивого человечка в высоких охотничьих сапогах, в которых целиком скрывались его короткие ноги. В руках он держал пожелтевший от времени тощий портфель. Сам он тоже был пожелтевший, поношенный и прокуренный. Пока Викниксор успокаивал своих развеселившихся питомцев, малыш теребил жидкую козлиную бороденку и, кротко улыбаясь, бегал глазами по лицам ребят. Когда те немного успокоились, Викниксор, по привычке растягивая слова, сказал:

— Ребята, вот вам новый воспитатель и преподаватель анатомии — Митрофан Семенович Лесников. Познакомьтесь.

Он указал рукой на человечка в охотничьих сапогах. Тот кашлянул в руку, подергал бороденку и глуховатым голосом повторил:

— Эге… Митрофан Семенович Лесников…

Викниксор показал новому воспитателю его место за столом четвертого отделения. Халдей уселся. Улигане[3] с любопытством рассматривали его. Когда Викниксор ушел, вся столовая загудела как улей. Малыши вставали, чтобы посмотреть на бородатого лилипута. Дежурный воспитатель Сашкец не мог успокоить столовую.

— Тише! — кричал он, стуча кулаком по столу. — Тише!.. Да тише же!..

Кто-то из улиган сказал:

— Лесничек!

— Кляузная бородка! — закричал третьеклассник Турка. Ребята снова захохотали.

«Лесничек» сидел улыбаясь и по-прежнему теребил свою «кляузную бородку».

— Вы что, анатомию читать будете? — обратился к нему Японец.

Лесничек вздрогнул.

— Эге… Анатомию читать буду.

— А почему у вас борода кляузная? — спросил Янкель. Халдей застенчиво улыбнулся.

— Такая уж выросла, — сказал он.



Зазвенел звонок, объявляя о начале занятий. Шкидцы с шумом расходилась по классам.

Первым уроком в четвертом отделении шла древняя история.

Нудно тянулся урок. Июньское солнце и летний уличный шум, врываясь в окно класса, манили на улицу. Лица и спины улиган потели, глаза тупо уставились в одну точку. Уши, как дырявая сеть, подхватывали и тотчас же выпускали обратно обрывки фраз:

— И вот демагоги… Заняв Мемфис, афиняне… И вот Перикл нашел выход…

А. головы сверлила мысль:

«Выкупаться бы!»

О Лесничке уже забыли. Только Голый Барин, обрывая крылья украдкой пойманной мухе, сказал, обращаясь к соседу своему, Леньке Вандалу:

— Смешной какой новый халдей!.. Верно?

Вандал — скуластый, густобровый парнишка — хмуро ответил:

— Сам ты смешной… Человек, видно, хороший, этот новый, а изведут — уж чувствую.

— Почему же не пошутить с чумовым? — усмехнулся Барин, принимаясь за мушиные ноги.



Шутки начались на втором уроке. Когда Лесничек вошел в класс, снова раздались смешки. Воспитатель прошел к учительскому столу, положил на него свой затрепанный тощий портфель, и, откашлявшись, негромко сказал:

— Ну, здравствуйте!

— Наше вам с кисточкой! — крикнул Янкель. Остальные либо ничего не ответили, либо промычали нечленораздельное:

— Здрасти.

— Начнем урок, — сказал халдей, неловко усаживаясь на стуле. — Во-первых, я должен познакомить вас с моей системой преподавания. Никогда никого не принуждаю заниматься. Хочешь — учись, не хочешь — твое дело…

— Замечательная система! — воскликнул Японец.

Лесничек взглянул на Японца, в первый раз сделав серьезное лицо.

— Кроме того, я никого не наказываю, — сказал он. — Во всяком случае, я стараюсь избегать этого. Вы не маленькие приготовишки, которые раскаиваются лишь поставлены в угол, вы — взрослые люди.

Взрослые люди не очень внимательно слушали преподавателя.

Сливались в гул разговоры, смех; на передней парте Жвачный Адмирал выстукивал на зубариках «яблочко», на «Камчатке» два потомственных лодыря дулись в очко. А Лесничек рассказывал о своей системе. Рассказав, снова осветил лицо своей кроткой улыбкой и сказал:

— Ну, а что вы знаете по анатомии?

Класс молчал.

— Ну, хотя бы вы?

Лесничек посмотрел на Японца. Японец неохотно поднялся и в ожидании вопроса раскачивал крышку парты. Крышка скрипела.

— Что такое анатомия? Знаете? — спросил воспитатель.

Класс по привычке насторожился, ожидая ответа товарища.

— Анатомия, — ответил Японец, — это наука о человеческом теле, о разных его частях. Части вашего тела — сапоги, борода и лысина. Это и есть анатомия.

Класс дружно гоготал.

Халдей улыбнулся.

— Очень интересная теория. Сядьте.

Все были крайне удивлены. Он и в самом деле никого не наказывал.

Он вызвал Янкеля:

— Знаете ли вы, из чего состоит наше тело?

— Знаю, — ответил Янкель. — Но только смотря какое тело. Например, ваше тело состоит из мешка, наполненного…

Это было уж слишком. Такая дерзость у другого халдея не прошла бы даром. Однако Лесничек, не меняя выражения лица, перебил Янкеля и сказал:

— Сядьте, пожалуйста.

Потом вызвал следующего.

Один Ленька Вандал, когда до него дошла очередь, отговорился незнанием.

Возвращаясь после урока из библиотеки, где он обменял Кнута Гамсуна на Германа Банга, Ленька натолкнулся на зрелище, заставившее его остановиться.

По залу расхаживал новый воспитатель Лесничек, а по пятам за ним ходила орава малышей. Они толкали воспитателя, дергали его за края пиджака и недружным хором кричали:


Кляузная бородка,

Какая у вас походка!

Лесничек, старичок,

Одолжите пятачок!


Лесничек как будто и внимания на них не обращал. Он ходил, заложив руки за спину, и улыбался.

Ленька не выдержал и кинулся к малышам.

— Эй, вы, бужане! — закричал он. — Цыц по местам! Ну, что я вам сказал? Живо! — Ленька взял за плечи и толкнул к дверям двух-трех пацанов.

Остальные, поскуливая, разбежались.

Лесничек стоял и внимательно смотрел на Леньку. Внезапно Ленька смутился, улыбнулся и сказал:

— Вы со своей системой пропадете… Ей-богу…

Воспитатель не успел ответить. Мягко ступая тряпочными туфлями, Ленька направился к дверям. Он прошел в класс. Ребята сидели у открытого окна. Летний вечер отсветом зари ложился на их лица. Они о чем-то беседовали. Ленька прислушался.

— Побольше бы таких халдеев, — говорил Японец. — Это тебе не Косталмед[4] какой-нибудь.

— Да, — сказал Воробей, — не чета Костецу… Давеча я иду из уборной, а в зубах папироса… Вдруг навстречу кляузная бородка… И что вы думаете? Ничего. Взглянул, улыбнулся…

— Надо ему завтра бучу устроить, — сказал кто-то.

Ленька громко кашлянул.

— Ребята, — сказал он.

Все повернулись в его сторону. Его скулы не то от зари, не то от волнения розовели.

— Ребята, — повторил он, — чем вам не понравился Митрофан Семенович? Чего вы, скажите, пожалуйста, лезете к нему?

— Интересно! — воскликнул Японец.

— Скажите, какой заступник нашелся! — пробасил Купец. Ленька невесело усмехнулся.

— Человеческого обращения вы не понимаете, сволочи, — сказал он.

— Подумайте, — с ужимками пропел Янкель. — А тебе, мой дорогой, собственно, какое дело?

— А такое… — Ленька сделал шаг вперед. — Тогда я вам вот что скажу… Я не легавый, но… Я не позволю… никому не позволю измываться над Митрофан Семенычем. Кто полезет к нему — будет иметь дело со мной. Поняли?

Он хлопнул томиком Банга по подоконнику и прошел к своей парте. Ребята молчали… За окном звенели трамваи, шепеляво шипели шины авто.

— Исключительно оригинальная слама[5], — сказал Японец.

Все засмеялись.

— Кляузная слама, — добавил Янкель.

— Синьор Вандал, а где же ваш сламщик? — крикнул Воробей.

Ленька ничего не ответил. Его согнутая фигура в темном углу класса казалась застывшей.

Товарищи долго потешались над ним.



На другой день в одну из перемен Ленька поймал Лесничка на лестнице. Маленький халдей спускался в учительскую. На его сутулой спине красовалась нарисованная мелом рожа.

Ленька догнал его.

— Послушайте, — сказал он.

Лесничек остановился и посмотрел на воспитанника. На его лице промелькнула мина раздражения, которую он тотчас же сменил своей детской улыбкой.

— В чем дело?

Ленька не был разговорчив.

— У вас спина запачкана, — сказал он и принялся стирать мел.

— Ах, это, наверно, во втором классе… Ничего… Спасибо… Экие шалуны… — забормотал халдей.

— Так нельзя, — наставительно проговорил Вандал. — С вашей всепрощающей толстовской системой чахотку заработаешь.

— А что же мне делать?

— Ну, что? Что все делают. Где надо — наказывать, не спускать каждую выходку. А этих бужан я ужо взгрею, — добавил Ленька.

Халдей взял его за руку, крепко пожал.

— Вы — хороший мальчик, — сказал он. — Как вас зовут?

— Вандал, — ответил Ленька. — Я уже намекнул ребятам, что мы с вами друзья, и думаю, что теперь в нашем классе шутить с вами побоятся…

Он не ошибся. На следующем уроке анатомии в четвертом классе ребята сидели более или менее спокойно. Вандал был сильный парень, его боялись и уважали. Но малышей, при всем их трепете перед улиганами, трудно было утихомирить. Они не прекращали своих шуток над Лесничком. Лесничек, послушавшись сламщика, сделал попытку их наказывать. Но из этого ничего не вышло. Он сам зачеркнул свои записи в Летописи.

— Нет, не могу. Это идет вразрез с моей системой, — сказал он вечером Леньке.

Вандалу приходилось самому наказывать малышей. Он раздавал направо и налево щелчки, награждал густыми колобками, но чаще всего просто грозил.

Лесничек полюбил своего младшего товарища.

Однажды на прогулке в Екатерингофе он рассказал ему о себе.

— Я ведь не педагог по профессии, — улыбаясь, сказал он. — Я ботаник. В мирное время я служил в Петербурге в Ботаническом музее, заведовал тропическим отделом. Всю жизнь я провел с магнолиями и пальмами. Я ухаживал за ними, любил их. В девятнадцатом году они замерзли.

Он замолчал.

— Ну, а дальше? — спросил Ленька.

— В том же году я потерял жену и дочь… Обе умерли от тифа. Я тоже болел, но выздоровел. Решил сделаться воспитателем. Прочел немало книг по педагогике и вот… Оставьте покурить.

Ленька протянул воспитателю дымящийся окурок. Сплюнул и сказал:

— Да, шкидцы не магнолии.



Как-то раз в воскресенье Шкида отправилась на Канонерский остров[6]. После обеда забрали с собой мешки с провиантом, построились в пары и двинулись в путь.

В Торговом порту взяли у коменданта пропуск и переправились на лодках через канал. Потом долго шагали по узкой дамбе в самый конец острова, на свое излюбленное место.

Шкидцы рассыпались по кустам: искали землянику, собирали громадные букеты полевых роз, которые за ненадобностью сейчас же выбрасывали.

Ленька сидел со своим сламщиком на ступеньках разрушенной беседки. Разговаривали, курили. Потом товарищи позвали Леньку играть в лапту…

Незаметно выплыла над заливом луна.

На песчаном морском берегу зажгли костер.

Продрогшие от позднего и лишнего купанья, ребята толпились у костра. По очереди ходили собирать хворост. Когда пришла Ленькина очередь, он встал и, поднявшись на откос берега, отправился на другой край острова, на обросший густым кустарником берег морского канала.

Он собрал целую кучу хвороста и намеревался уже идти обратно, как вдруг услышал слабый вопль, за которым моментально последовал всплеск воды в канале. Тотчас же мимо Леньки промелькнули две темные фигуры. Ленька бросил собранный хворост и кинулся к каналу. С высоты обрывистого берега он увидел картину, заставившую его вздрогнуть. На гладкой поверхности воды, освещенной зеленоватой луной, барахтался человек. Течением его отнесло саженей на пять от берега. Ленька понял, что человек не умеет плавать, так как он часто и надолго с головой погружался в воду. В канале было очень глубоко, в нем боялись купаться даже самые отчаянные пловцы. Но раздумывать было некогда.

— Помогите! — что было сил закричал Ленька и кинулся головой вниз.

Вода проглотила его. Он камнем летел на дно, и прошло очень много секунд, пока ему удалось выбраться на поверхность. Утопавшего отнесло еще дальше от берега. Ленька поплыл к нему.

Разбрасываемые им брызги от лунного сияния казались искрами, слепили глаза; вода затягивала, кружила. Ленька плыл наугад, лишь изредка мелькало то тут, то там бесформенное тело утопавшего. Тогда Ленька менял направление и, напрягая последние силы, плыл.

Наконец он слышит барахтанье, слышит всплески. Он ныряет и схватывает под мышки извивающегося тяжелого человека. С этой ношей, тяжелой, как мешок с гирями, он плывет к берегу.

Далеко, далеко по берегу бегают люди, что-то кричат, откуда-то со стороны выплывает лодка.

Когда до берега остается не больше двух саженей, Ленька теряет сознание. Очнувшись, он видит, что лежит на полу в старой разрушенной беседке. Склонившись над ним, стоит Викниксор, вокруг толпятся ребята. Лица у всех испуганные, бледные. Ленька хочет о многом спросить, он подымает голову, но голова падает на деревянную ступеньку.

— Обоих вытащили? — шепчет он сухими губами.

— Да, — отвечает Викниксор, — Митрофан Семенович жив.

Ленька чувствует, как кровь бросается ему в лицо. Так вот кого он спас!

— Лесничек отогревается у костра, — говорит Японец. — Он ходил по берегу, любовался луной, поскользнулся и упал в воду. Вот чудак-то!

— Еонин, не забывайся, — строго говорит Викниксор.

Возвращались домой поздно. Шли медленно, усталые и голодные. Сламщики шли позади всех. Лесничек сжимал руку Вандала.

Луна скрылась за тучами, все окружающее потеряло очертания, кусты и деревья стали черными и мрачными. С запада дул колкий ветер.

— А ведь вас столкнули с берега, — сказал Ленька. — Я видел, как кто-то пробежал в глубь острова… Я допытаюсь, кто это сделал. Негодяи!

— А ну их, — попытался улыбнуться Лесничек. — Бросьте… Они, вероятно, пошутили…



После этого случая кляузная слама превратилась в самую настоящую крепкую дружбу. Сламщики не могли жить один без другого. Ленька ждал дня, когда Лесничек дежурил по школе. Тогда вечерами они просиживали до звонка в Белом зале, тихо беседуя о чем-либо.

После случая на Канонерском острове ребята стали уважать дружбу этих двух и даже, пожалуй, полюбили Лесничка. Во всяком случае, его перестали дразнить и преследовать. Но сам Лесничек тяготился своей воспитательской деятельностью. Часто вздыхал, вспоминая о тропических своих пальмах, замерзших в девятнадцатом году.

И вот однажды сказал Лесничек Леньке:

— Письмо я получил из Киева от товарища университетского. Зовет. Работа там в коммунальных оранжереях есть. Что ты скажешь на это, друг Леня?

Целую минуту не мог ответить Ленька. Закусил до крови губу. Покраснел. Побледнел. Опять покраснел. Наконец проглотил слезы и ответил:

— Поезжайте, конечно. Это большое счастье… Вы должны ехать…

В этот вечер не было на свете человека несчастнее Леньки Вандала. Это был последний день кляузной сламы.


«Даешь политграмоту!»

В Шкиде все мечтали о комсомоле — и кипчаки, и волыняне, и бужане, и бузовики-улигане.

Часто улигане спрашивали президента своей республики Викниксора:

— Виктор Николаевич, почему у нас в школе нельзя организовать комсомол?! Объясните…

Президент хмурил брови и отвечал, растягивая слова:

— Очень просто… Наша школа дефективная, почти что с тюремным режимом, а в тюрьмах и дефективных детдомах ячейки комсомола организовывать не разрешается.

— Так мы же не бузим!

— Все равно… Пока полного исправления не достигнете, нельзя. Выйдете из школы, равноправными гражданами станете, — можете и в комсомол и в партию записаться.

Вздыхали граждане дефективной республики Шкид и мечтали о днях, когда станут равноправными гражданами другой республики — большой Республики Советов.

А пока занимались политическим самообразованием.

Читали Энгельса и Каутского, Ленина и Адама Смита.

Некоторое время все шло тихо.

Но вот однажды поднялась буря. Шкида выкинула лозунг:

— Даешь политграмоту!

Послали к Викниксору делегацию.

— Хотим политграмоту, как предмет преподавания, наряду с прочими — историей, географией и геометрией.

Викниксор почесал бровь и спросил:

— Очень хотите?

— Очень, Виктор Николаевич… И думаем, что это возможно.

— Возможно, да не просто, — сказал он.

— Вы уж нажмите там где требуется.

— Хорошо, — пообещал Викниксор, — нажму, подумаю и постараюсь устроить.

Тянулись дни, серые школьные будни. Осень лизала стекла окон дождевыми каплями, и вечерами в трубах печей ветер пел дикие и унылые песни…

В эти дни уставшие от лета и бузы шкидцы искали покоя в учебе, в долгих часах классных уроков и в книгах, толстых и тонких, что выдавала Марья Федоровна — библиотекарша — по вторникам и четвергам.

…А политграмота, обещанная Викниксором и не забытая шкидцами, знать о себе ничего не давала: молчал Викниксор, и мы не знали, хлопочет он или нет.

Но однажды пришла политграмота.

Она пришла в образе серого, заикающегося человечка. У человечка была бритая узкая голова, френчик синий с висящими нитками вместо пуговиц и на ногах желтые потрескавшиеся краги.



Человечек вошел к улиганам в класс и сказал заикаясь:

— Буду у вас читать п-политграмоту.

Дружным «ура» и ладошными всплесками встретила человечка в крагах Улигания. Долгожданная политграмота явилась.

Человечек назвался:

— Виссарион Венедиктович Богородицин.

Это рассмешило.

— Политграмота — и вдруг Богородицин!

— «Богородица»!

Стал человечек в крагах «Богородицей» с первого же урока в Шкиде.

Начал урок с расспросов:

— Что знаете?

Большинство молчало. Японец же, встав, сказал, шмыгнув носом:

— Порядочно.

— Что есть Рэсэфэсэрэ?

— Российская Социальная Федеративная Республика! — крикнул Воробей.

— Правда. Молодец, — похвалил, заикаясь, лектор.

Ребята засмеялись.

— А что есть Совет?

— Власть коммунистическая.

— Правда, — похвалил вторично халдей.

А Японец, уже переглянувшись с Кобчиком, шептал:

— Липа… Лектор паршивенький!..

Потом обратился к Богородице:

— Можно вам вопросы задавать? Такая система лучше, я думаю, будет.

— Правда. Задавайте.

Японец, подумав, спросил:

— Когда принята наша конституция?

Сжались брови на узком, лбу Богородицы, задумался он…

Сразу же поняли все, что «липа» он, что случайно попал в Шкиду и политграмоты сам не знает.

— Конституция? — переспросил он. — А разве вы не знаете?

— Знали бы, так не спрашивали.

— Конституция принята в 1871 году в Стокгольме.

Прыснул Япошка, прыснули за ним и многие другие.

— А когда Пятый съезд Советов был?

— Ну, уж это-то вы должны знать.

— Не знаем.

— В девятнадцатом году.

— А не в восемнадцатом?

Покраснел Богородица-политграмщик, опустил глаза.

— Знаете, так нечего спрашивать.

— А конституция не на Пятом съезде была принята?

Еще больше покраснел Богородица, съежился весь.

Потом выпрямился вдруг:

— Какая конституция?

— Эрэсэфэсэрская.

— Так бы и говорили. Я думал — вы не про эту конституцию говорите, а про первую, что в девятьсот пятом году…

Понятно стало, что Богородица не политграмота, что снова отходит от Шкиды заветная мечта. Стали бузить, вопросы задавать разные по политграмоте, издеваться.

— Что такое империализм?

— Не знаете? Всякий ребенок империализм знает. Это когда император.

— А кто такой Степан Халтурин?

— Генерал, сейчас за границей вместе с великим князем Николай Николаевичем.

До звонка потешались, улигане над Богородицей — человечком в желтых крагах, а когда вышел он под зюканье и хохот класса, загрустили.

— Дело — буза… Политграмота-то маргариновая оказалась.

— Да… Порадовались рано.

А вечером Викниксор, зайдя в класс, выслушивал ребят.

— Плох, говорите?

— Безнадежен, Виктор Николаевич.

— Слабы знания политические?

— Совсем нет.

Задумался Викниксор.

— Дело неважно.

— Где вы его только выкопали? — полюбопытствовал Ленька Пантелеев.

— В наробе… случайно. Спрашивал я там о политграмоте, — нет ли педагога на учете. А тут он, Богородицин этот, подходит: могу, говорит, политграмоту читать… Ну и взял на пробу.

— Пробу не выдержал, — ухмыльнулся Янкель.

— Да, — согласился завшколой. — Пробы не выдержал… Поищем другого.

Больше Богородица не читал в Шкиде политграмоту. Ушел он, не попрощавшись ни с кем; метнулся желтыми потрескавшимися крагами и исчез…

Может быть, сейчас он читает где-нибудь лекции по фарадизации или по прикладной космографии. А может быть, умер от голода, не найдя для себя подходящей профессии.



В табачном дыму расплывались силуэты людей.

Пулеметом стучал ремингтон, а ундервуд, как эхо, откликался в соседней комнате.

Кто-то звонким, картавящим на букве «л» голосом кричал кому-то:

— Товарищ, вы свушаете?.. Отдайте, пожавуйста, в комнату два. Товарищ…

А тот, другой, таким же веселым голосом отвечал издалека:

— Два? Спасибо…

В комсомольском райкоме работа кипела.

В табачном дыму мелькали силуэты людей. На стенах с ободранными гобеленами белели маленькие, написанные от руки плакатики:

Секретарь

Агитотдел

Клубкомиссия

Викниксор шел по плакатикам, хватаясь руками за стены, потонув в клубах дыма. Но все же отыскал плакатик с надписью

«Политпросвет».

Под плакатиком сидел человек в кожаной тужурке, с бритой головой, молодой и безусый.

— Меня, товарищ?

— Да, вас. Вы по политпросвету?

— Я. В чем дело?

— Видите ли… Я заведующий детдомом. У нас ребята — шестьдесят человек… хотят политграмоту. Не найдется ли у вас в комитете человечка такого — лектора?

Политпросветчик провел рукой по высокому гладкому лбу.

— Ячейка или коллектив у вас есть?

— Нет. В том-то и дело, что нет… У нас, надо вам сказать, школа тюремного, исправительного типа — для дефективных.

— Ага, понимаю… Беспризорные, стало быть, ребята с улицы…

— Да. Но все же хотят учиться.

— Минуточку.

Политпросветчик обернулся, снял телефонную трубку, нажал кнопку.

— Политшкола? Товарищ Федоров. Нет ли у вас человека инструктором в беспризорный детдом? Найдется? Что? Прекрасно…

Повесил трубку.

— Готово. Оставьте адрес. Завтра пришлем.



Пришел он в Шкиду вечером.

В классе улиган, погасив огонь, сидели все у топившейся печки, отсвет пламени прыгал по стенам и закоптелому после пожара потолку… Из печки жаром жгло щеки и колени сидевших.

Он вошел в класс, незаметно подошел к печке и спросил:

— Греетесь, товарищи?

Обернулись, увидели: человек молодой, невысокий, волосы назад зачесаны, в руках парусиновый портфель.

— Греемся.

— Так… А я к вам читать политграмоту пришел… Инструктором от райкома.

Не кричали «ура» теперь шкидцы, знали — обманчива бывает политграмота, по Богородице уверились…

— Садитесь, — сказал Янкель, освободив место на кривобоком табурете.

— Спасибо, — ответил инструктор. — Усядемся вместе.

Сел, погрел руки.

— Газеты читаете?

— Редко. Случайно попадет — прочтем, а выписывать — бюджет не позволяет.

— Все-таки в курсе дела хоть немножко? О четвертом съезде молодежи читали?

— Читали немного.

— Так. А о приглашении на Генуэзскую конференцию делегации от нашей республики?

— Читали.

— Ну, а как ваше мнение: стоит посылать?

Разговорился этак незаметно, разгорячились ребята, — отвечают, спорят, расспрашивают… Не заметили, как время ко сну подошло…

Уходя, инструктор сказал:

— Я у вас и воспитателем буду, заведующий попросил.

Вот теперь уж закричали «ура» улигане, искренне и дружно.

А потом уже в спальне, раздеваясь, делились впечатлениями:

— Вот это парень! Не Богородица, а настоящий политграмщик…

Мечта шкидская осуществилась, — политграмоту долгожданную получили.


Графолог

Этот маленький человек пришел на урок в пальто, как будто предчувствовал, что является ненадолго.

Снял у дверей галоши и мило улыбнулся.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, — довольно приветливо ответили мы.

Он взобрался на кафедру, ласково и внимательно оглядел сквозь очки класс и тихо сказал:

— Вы знаете, кто я?

— Догадываемся, — ответили мы. В нашем классе давно уже не было преподавателей анатомии, биологии и русского языка, и вот мы наперебой стали высказывать свои предположения:

— Анатомик!

— Биолог!

— Русский!

— Я — графолог, — сказал человек.

Этого мы не ожидали.

— Это что же такое — «графолог»? — спросил Воробей.

— А вот что, — сказал человек: — я по почерку, по начертанию букв и прочих графических знаков определяю характер человека и его склонности.

— Здо́рово! — закричал Мамочка.

— А шпаги глотать вы умеете? — спросил Японец.

— Нет, не умею, — ответил человек. — Я — графолог. По почерку я узнаю людей злых и мягких. Я угадываю тех, кто склонен к путешествиям, и тех, кто не любит излишних движений и пертурбаций.

Мы радостно ржали.

— Фокусник! — заливался Янкель. — Ей-богу, фокусник!

— Хиромант! Гадалка! — визжал Японец.

Человек, все так же улыбаясь, порылся в карманах пальто и вытащил оттуда какой-то конверт.

Мы замерли.

— Вот, — сказал он, вытряхивая из конверта на кафедру кучу квадратных билетиков. — Я дам каждому из вас по такому билетику и попрошу написать какую-нибудь фразу. Кто что пожелает. Содержание, и смысл не имеют значения.



— Послушайте, — сказал Японец. — Зачем все это?

— Ага, — улыбнулся графолог, — вы любознательны, молодой человек, это похвально. Прежде чем приступить к воспитательской работе, я должен изучить аудиторию. Моя наука, графология, помогает мне в этом. Возьмите билетики, мальчики.

Мы кинулись на приступ кафедры и расхватали билетики нашарап. После этого быстро, как никогда, мы расселись по своим партам.

— Пишите, — сказал графолог.

— Что хочешь писать? — закричал Купец.

— Что угодно, — ответил графолог.

И мы постарались. В самом деле, что можно было ожидать от дефективных шкетов? Что, помуслив карандаши и поскоблив затылки, они напишут нежным, изящным почерком:

«Луна сияла в небесах»?

Или:

«Я люблю мою маму»?

Записки, поданные графологу, были сплошь непристойные. Вычурные ругательства не помещались на маленьких квадратиках. Специалисты по ругани делали переносы и дописывали слишком сложные предложения на оборотной стороне бумаги.

— Прекрасно, прекрасно, — сказал графолог, собирая записки в груду. — Вы слишком прилежны. Все? — спросил.

— Все, — ответили мы.

Поправив очки, он начал читать. Уже на четвертой записке он так покраснел, что мы испугались. Так умеют краснеть только девочки и некоторые мальчики, которых часто дразнят и бьют. Взрослых людей мы не видели этаких.

Проглядев еще две-три записки, графолог поднял глаза.

Мы испугались.

— Ну вот, — сказал он. — Все это нужно, пожалуй, показать вашему директору. Он, мне думается, лучше сумеет определить ваши характеры и ваше поведение. Но вы не ошиблись, — вдруг улыбнулся он. — Я — фокусник.

— Видите эту груду бумажек? — сказал он. — Она есть!

Загадочно улыбаясь, он снова полез в карман и вытащил оттуда что-то.

Все больше и больше пугаясь, мы вытянули шеи, приподнялись над партами. Вытащи он из кармана змею или живого зайца, мы бы не испугались больше. Мы чувствовали себя как в цирке, где все невозможное возможно.

Но он вынул — спички.

Размашисто чиркнув, он подпалил бумагу.

Пламя скользнуло по белому вороху, потекло к потолку и проглотило наш страх.

— Теперь ее нет, — раздался голос графолога.

— Ур-ра-а-а! — закричали мы. — Ура! Ура!

Голубоватый дым рассеялся над кафедрой. Человек у дверей надевал галоши.

— До свиданья, — сказал, он и скрылся.


Мадонна Канавская

По-видимому, эту барышню долго и основательно пугали. Добрые люди наговорили ей ужасов про дефективных детей. Перед этим она прочитала не одну и не две книжки про беспризорников, которые сплошь убийцы и поджигатели, которые разъезжают по белому свету в собачьих ящиках, ночуют в каких-то котлах и разговаривают между собой исключительно на жаргоне.

Барышня подготовилась.

Пока Викниксор знакомил нас с нею вечером после ужина, мы насмешливо разглядывали это хрупкое, почти неживое существо. Когда же Викниксор вышел, со всех сторон посыпались замечания:

— Ну и кукла!

— Скелет!

— Херувимчик!

— Мисс Кис-Кис…

Барышня покраснела, потупилась, закомкала платочек и вдруг закричала:

— Ну, вы, шпана, не шебуршите!

От неожиданности мы смолкли.

Барышня сдвинула брови, подняла кулачок и сказала:

— Вы у меня побузите только. Я вам… Гопа канавская!..

— Что? — закричал Японец. — Как? Что такое?

Он вытаращил глаза, схватился за голову и закатился мелким, пронзительным смехом. Японец дал тон. За ним покатился в безудержном хохоте весь класс. Стены задрожали от этого смеха.

Барышня громко сказала:

— Вы так и знайте, меня на глот не возьмете. Я тоже фартовая.



Она усмехнулась, харкнула и сплюнула на пол. Молодецки пошатываясь, она зашагала по классу.

— Шухер, — сказала она, — хватит вам, наконец, филонить.

— Ты что лупетки выкатил? — обратилась она к Японцу.

Тот, не ответив, еще оглушительнее захрюкал.

— Послушай! Подхли сюда! — закричала она тогда.

Согнувшись от смеха, Японец выбрался из-за парты и прошел на середину класса. Мы придушили смех.

— Ты что гомозишь, скажи мне, пожалуйста? — обратилась воспитательница к Японцу.

— Ась? — переспросил Японец. — Что?

— Ты это вот видел? — сказала барышня и поднесла к самому носу Японца свой маленький смешной кулак.

— Это? — спросил Японец и, деланно изумившись, воскликнул: — Что это такое?

— Видел? — угрожающе повторила барышня.

— Ребята! — воскликнул Японец и вдруг цепко схватил руку несчастной барышни повыше кисти. — Ребята! Что это такое? По-моему, это — грецкий орех или китайское яблоко…

Мы выскочили из-за своих парт и обступили халдейку.

— Пусти! — закричала она, задергалась и сделала попытку вырваться. Но Японец крепко держал ее руку. — Пустите, мне больно. Мне больно руку…

Японец злорадно хихикал. Мы тоже смеялись и кричали наперебой:

— Лупетка!

— Ангел!

— Мадонна Канавская!

Барышня вдруг заплакала.

Японец разжал ее руку, и мы, замолчав, расступились.

Подергиваясь хрупким нежным тельцем, барышня вышла из класса.

Мы были уверены, что не увидим ее больше.

И вдруг на другой день, после ужина, она опять появилась в нашем классе.

— Здоро́во! — сказала она, улыбаясь. — Что зекаете? Охмуряетесь?

Снова посыпались невпопад блатные словечки. Снова несчастная барышня разыгрывала перед нами роль «фартовой девчонки», плевала на пол, подсвистывала, подмигивала и чуть ли не матерно ругалась.

Советы добрых людей не пропали даром. Барышня решила не поддаваться «на глот» и вести себя с дефективными по-дефективному. Сказать по правде, на нас уже действовала ее система, и мы вели себя несколько тише.

— В стирки лакшите? — спросила она.

— Лакшим, — ответили мы.

— Клево, — сказала она.

Мы не знали, что значит «лакшить в стирки».

— По-сецки поете? — спросила она.

— Поем, — ответили мы. И тоже не знали, что значит «по-сецки».

— И в печку мотаем, — сказал Японец. — И в ширму загибаем. И на халяву канаем.

— Ага! — сказала барышня. — Клево!

Она была необычайно довольна и счастлива, что сумела найти общий язык с необузданными беспризорниками. Она ходила по классу, как дрессировщик ходит по клетке с тиграми. Тигры сидели смирнехонько и ждали, что она будет делать дальше.

Дальше, на следующий вечер, она принесла какой-то коричневый ящичек и поставила его на стол.

— Давайте займемся делом, — сказала она.

— Клево! — ответили мы хором.

Барышня посвистала чего-то, потерла лоб, почесала затылок и спросила:

— Кто из вас умеет читать?

Мы не обиделись.

— Я немножко умею, — сказал Янкель.

— Прекрасно, — сказала воспитательница. — Канай ко мне.

Янкель подошел к учительскому столу. Халдейка открыла ящик и стала вынимать оттуда какие-то веревочки, карточки и деревянные кубики. На кубиках были оттиснуты буквы русского алфавита.

— Ты знаешь, какая это буква? — спросила барышня, взяв со стола кубик с буквою А.

— Знаю, — ответил Янкель. — Как же… Отлично знаю… Это Гы.

— Ну что ты, — поморщилась барышня. — Это А.

— Может быть, — сказал Янкель. — Извиняюсь, ошибся.

— А это какая? — спросила барышня, поднимая кубик с буквою Б.

— Это Гы, — сказал Янкель.

— Опять Гы. А ну-ка, подумай хорошенько.

— Гы, — сказал Янкель.

— Нет, это Б. А это какая?

— Дюра, — сказал Янкель.

Мы дружно захохотали.

Внезапно открылась дверь, и в класс вошел Викниксор. Как видно, он долго стоял у дверей и слушал.

— Товарищ Миронова, — сказал он. — Прошу вас собрать ваши вещи и пройти в канцелярию.

Барышня торопливо сложила свои веревочки, кубики и картонки в ящик и с ящиком под мышкой покинула класс.

Из школы сна навсегда исчезла.

Откуда-то стороной мы узнали, что в начале 1922 года она поступила в китайскую прачечную на должность конторщицы или счетовода.


Маруся Федоровна

Другая барышня оставила о себе более приятную память. Это была такая же хрупкая барышня, такое же ходячее растение, готовое улететь при первом порыве ветра, но почему-то с первого взгляда она полюбилась нам, и ее появление не вызвало смеха в классе.

— Как вас зовут? — спросили мы.

— Маруся, — ответила барышня, а потом, спохватившись, добавила: — Федоровна.



Так и осталось за ней: «Маруся Федоровна».

Она читала ботанику. Скучнейшую, ненавистную, презренную ботанику по учебнику Кайгородова. Черт ее знает, чем и как околдовала нас Маруся Федоровна. Буйные, непоседливые на других уроках, на уроках ботаники мы сидели смирнехонько и, что еще удивительнее, мы с интересом слушали всякие сказки про мотыльковые и губоцветные растения, вызубривали наизусть длиннейшие латинские названия и рисовали у себя в тетрадках лютики, пестики и усики.

Купец рисовал стеблевые усики дикого винограда! Было чему подивиться. При этом его никто не принуждал. Маруся Федоровна не умела не только настаивать, но и сердиться. Она смеялась, шутила, рассказывала всякую чепуху. И всякая чепуха приводила нас в восторг. В такой восторг приходили мы Первого мая, когда нам читали «амнистию» и выдавали по четверти плитки дешевого пищетрестовского шоколада. В такой восторг нас могла привести только жратва. А тут — пестики… Не будь мы шкидцами, мы поверили бы, что Маруся Федоровна — фея.

И вдруг она заболела.

Пришел Викниксор и сказал:

— Ребята, Мария Федоровна тяжело больна. У нее — рак желудка.

Она не приходила больше на урок с раскрашенными своими таблицами и с синим шарфом на плечах девочки. В наших тетрадках лютики и пестики остались недорисованными…

Японец и Янкель разузнали адрес и сходили проведать больную.

Она их с трудом узнала.

У нее исчезала память. Она забывала названия самых обыкновенных вещей.

— Мамочка, — обращалась она к старушке матери. — Дай мне, пожалуйста… ну, как это называется… такой кругленький… кружочек…

Мать не понимала. Суетилась. Шкидцы тоже не понимали и помогали суетиться. Маруся Федоровна плакала. Оказывалось потом, что ей понадобилось блюдечко.

Или она начинала говорить:

— Вот у нас в техникуме был сторож. Такой смешной-смешной. Его звали… не помню как. Он все рассказывал нам… все рассказывал…

Маруся Федоровна закрывала глаза.

— Не помню, — говорила она и опять плакала.

Маруся Федоровна очень страдала. Время от времени страшная боль начинала резать ее внутренности. Лицо ее искажалось, она закусывала губы, и, когда она разжимала их, на губах показывались капельки крови.

В минуты затишья она говорила:

— Мальчики… что вы так тихо сидите? Вам скучно сидеть? Скажите, сегодня тепло на улице?

— Тепло, — хрипели в один голос шкидцы.

— Солнышко? Да?

— Да.

— Это чу́дно!

Мать ходила по комнате в войлочных туфлях и все что-то передвигала: на столе, на комоде, на подоконниках.

— Мамочка, — говорила Маруся Федоровна, — ты бы угостила мальчиков… чем-нибудь.

Шкидцы упорно отказывались, когда старуха предлагала им чай или кофе с бутербродами, хотя при других обстоятельствах каждый из нас набросился бы на такую прекрасную жратву в любое время дня и ночи.

Японец и Янкель возвращались в Шкиду и сообщали нам безнадежные новости.

Мы мрачно переживали болезнь Маруси Федоровны. По-своему, грубо, но самым настоящим образом мы страдали эти долгие две недели.

Мы не стали тише. Наоборот, мы бузили ожесточеннее, чаще дрались и попадали в изолятор. На уроках мы яростнее преследовали нелюбимых педагогов. Мы выгнали из класса нового ботаника, несчастного старика в темных очках, как только он появился на пороге нашего класса.

Наконец пришел Викниксор и сообщил:

— Маруся Федоровна умерла.

Мы быстро, без всякого приказания встали, как будто в класс вошел самый строгий воспитатель или инспектор губоно.

Кобчик заплакал. Остальные стали сопеть и кусать губы.

Викниксор отпустил нас на похороны. Мы отправились всем классом.

Это было осенью, в дождливый день.

Марусю Федоровну хоронили по-старому, по-церковному. Перед гробом шел маленький мальчик с серебряной иконкой в руках. Мать и другие родственники шли за колесами катафалка, плакали и стучали каблуками, а мы — босоногие шкеты — шли позади всех и несли огромный металлический венок, украденный нами ночью на Волховом кладбище с могилы генерал-лейтенанта Круглова.


Крокодил

Он вошел в канцелярию, снял поблекшую от времени фетровую шляпу, поправил завязанный на шее бантом шарф и отрекомендовался:

— Сергей Петрович Айвазовский, — племянник своего дяди, Айвазовского — того самого, что «Девятый вал» написал и вообще.

Пришел просить места. Долгая безработица истрепала нервы, измучила голодом, холодом и тоской безделья… Айвазовский решил обратиться в дефективный детдом.

Викниксор просмотрел рекомендацию губоно и, просматривая, мельком оглядел Айвазовского.

Был он довольно высокого роста, широк в плечах, а гордое с поднятым носом лицо заставляло предполагать твердый и сильный характер.

— Хорошо, — сказал Викниксор, просмотрев бумаги. — Я приму вас штатным воспитателем, но, кроме того, нам нужен преподаватель рисования… Вы могли бы?

— Я племянник Айвазовского, — с гордостью ответил тот, — а, кроме того, я окончил Академию художеств. Я…

— Прекрасно, — оборвал завшколой. — Вы зачислены в штат. Завтра вы дежурите с двух часов дня… Надеюсь, вы сумеете подойти к воспитанникам.

— О! — воскликнул Айвазовский. — Это я сумею сделать… У меня есть опыт… Я…

Он не добавил, как хотел, «племянник Айвазовского», потому что в коридоре затрещал звонок, возвещая о конце урока, и канцелярия заполнилась педагогами и воспитателями.

Айвазовский помял шляпу, посмотрел на разговорившегося с другим Викниксора, хотел было протянуть руку, потом раздумал и, сказав: «До завтра», вышел из канцелярии, поблескивая золоченым пенсне на задранном вверх носу.

На другой день, после уроков, в класс четвертого отделения вошел Викниксор в сопровождении Айвазовского.

Воспитанники встали.

— Ребята, — сказал Викниксор, — вот ваш новый воспитатель… Художник. Очень хороший человек. Надеюсь, что сойдетесь с ним…

Когда Викниксор вышел из класса, ребята обступили, нового воспитателя.

Тот, в свою очередь, сжав под мышкой портфель, рассматривал через пенсне своих новых питомцев. В классе он почему-то сразу возбудил смешливое настроение.

— Как имя твое, о пришелец, новый воин из стана халдеев? — притворно-торжественным тоном вопросил Японец.

— Меня зовут Сергей Петрович, — ответил воспитатель, — а фамилия моя Айвазовский.

— Айвазовский?! — раздались возгласы. — Не художник ли?

— Да, художник, — вскинув голову, ответил халдей. — Я племянник своего дяди Айвазовского, который написал «Девятый вал» и другие картины.

— Здо́рово! — воскликнул Янкель.

Ребята еще плотнее обступили нового воспитателя.

Тот уселся за пустую парту и положил перед собою портфель.

— А что вы делаете? — спросил он. — Чем занимаетесь в свободное время?

— Халдеев бьем, — пробасил Купец[7].

— Что? — переспросил Айвазовский.

— Халдеев бьем, — повторил Офенбах. — Бузим, в очко дуемся…

— Да-а, — протянул Айвазовский, не понявший сказанного Купцом. — А я, — сказал он, — иначе с вами занятия поведу. У меня своя система воспитания.

— Какая же у вас система? — спросил кто-то.

— Может, расскажете, — попросил Янкель, присаживаясь рядом с художником.

— У меня система следующая: я сам провожу с воспитанниками часы их досуга, читаю им вслух, играю…

В толпе ребят кто-то хихикнул.

— Интересно, — сказал Янкель. — Что ж, вы сегодня и приступите к воспитательской работе?

— Да, я думаю.

«Племянник своего дяди» порылся в портфеле и вытащил какую-то книжку.

— Я прочту вам сейчас интересную вещь, — сказал он. — Я хорошо читаю: кончил, между прочим, декламационные курсы…

— Валите, читайте, — перебил Ленька Пантелеев. Айвазовский положил книгу на стол.

— Это что? — спросил Япошка и, взглянув на заглавие, громко расхохотался.

— «Крокодил», Корнея Чуковского, — прочел он. — Ловко!

Класс задрожал от смеха.

Воспитатель недоумевающе оглядел смеющихся и спросил:

— Вы чего смеетесь? Это очень интересная книга.

— Ладно, читайте! — снова закричал Пантелеев.

Айвазовский встал, поставил ногу на скамейку парты и, закинув голову, начал:


Жил да был крокодил,

Он по Невскому ходил,

Папиросы курил,

По-турецки говорил…


Кр-ро-кодил,

Кр-р-ро-кодил

Крр-рокодилович…



Читал он эти детские юмористические стихи с таким пафосом, так ревел, произнося слово «крокодил», что слушать без смеха было нельзя. Ребята заливались.

Айвазовский обиженно захлопнул книгу.

— Что смешного? — сказал он. — Вы глупые мальчишки и не понимаете поэзии.

— Вали, читай! — кричали ребята. — Читайте, Сергей Петрович!

Похмурившись немного, воспитатель перевернул страницу и продолжал чтение. Каждый раз, как он декламировал: «Кр-ро-кодил, кр-р-ро-кодил крр-рокодилович», стекла в классе дрожали от неудержимого, буйного, истерического смеха.

Когда он кончил, Японец вскочил на парту и произнес:

— Внимание! Традиции и обычаи Улиганской республики в частности и всей Шкиды в целом требуют, чтобы каждому новому шкидцу или халдею давалась кличка. Настоящий новоиспеченный халдей не является исключением и ждет своего боевого крещения. Думаю, что имя Крокодил больше всего подойдет к нему.

— Браво! — закричали ребята и наградили Япошку аплодисментами.

Потом каждый счел долгом подойти к Айвазовскому, похлопать его по плечу и сказать:

— Поздравляю, Крокодил Крокодилович.

Воспитатель сидел, растерянно разглядывая облепившие его лица. Он не знал, что делать, или же просто не сумел проявить свой прекрасный воспитательский опыт.

Так началась педагогическая карьера Крокодила Крокодиловича Айвазовского. С первых же дней он потерял у воспитанников авторитет…

— Барахло, — сказали шкидцы.



Первый урок рисования состоялся на другой день в четвертом отделении. Крокодил вошел в класс и, пройдя к учительскому столу, поставил на него карельской березы ящичек с карандашами и вылитый из гипса «усеченный конус».

При его входе встало человек пять, остальные ребята решили испытать отношение нового педагога к дисциплине и остались сидеть. Крокодил никому замечания не сделал, а, выложив из ящичка груду разнокалиберных карандашных огрызков, сказал:

— Возьмите себе по карандашу.

Каждый подошел к столу и выбрал огрызок подлиннее и получше. На столе осталось еще штук двадцать пять карандашей.

Япошка, страдавший какой-то чувственной любовью к предметам канцелярского обихода — карандашам, перьям, бумаге, — подмигнул Янкелю и, вздохнув, шепнул:

— Смачно. А?

— Д-да, — поддакнул Янкель, жадно оглядев карандашную груду.

— Приготовьте бумагу, — скомандовал преподаватель.

— Новое дело, — возмутился Воробей, — что, мы свою бумагу будем портить, что ли?

— Факт, — поддержал Пантелеев, — тащите из халдейской, там этого добра имеется.

— Верно? — опросил Крокодил. — У вас такой порядок?

— А то как же иначе?

Крокодил пошел в канцелярию.

Как только захлопнулась дверь, Япошка, Янкель, а за ними и все остальные ринулись к столу.

Через секунду от карандашной груды на столе осталась жалкая кучка в пять-шесть самых плохих, рвущих бумагу карандашей.

Возвратившись с бумагой, Крокодил не заметил расхищения. Он роздал бумагу и, поставив на верх классной доски усеченный конус, предложил воспитанникам нарисовать его.

Имевшие склонность к изобразительным искусствам принялись рисовать, а остальные, вынув из парт книжки, углубились в чтение.

Книги читали самые разнохарактерные.

Янкель мысленно перенесся в Нью-Йорк и там на Бруклинском мосту вместе с «гениальным сыщиком Нат Пинкертоном» сбрасывал в воды Гудзонова пролива двенадцатого по счету преступника.

Японец переходил от аграрной революции к перманентной и, не соглашаясь с Каутским, по привычке даже в уме пошмыгивал носом…

Пантелеев сочувственно вздыхал, ощущая острую жалость к обманутой любовником «Бедой Лизе».

Тихиков дрался в горячей схватке на стороне отважных мушкетеров.

А Джапаридзе, в компании монахов-доминиканцев и веселых женщин, пьянствовал на потрепанных страницах Декамерона.

Класс разъехался, в разные части света: кто к индейцам в прерии, кто на Северный полюс. Звонка не услышал никто, и к настоящей жизни из мира грез призвал ребят лишь возглас Крокодила:

— А где же карандаши?

Никто не ответил.

— Где же карандаши! — повторил педагог.

Опять никто не ответил. Воспитанники разбрелись по классу и не обращали внимания на воспитателя.

— Отдайте же карандаши! — с ноткой отчаяния в голосе уже прокричал Крокодил.

— Пошел ты! — пробасил Купец. — Зеваешь, когда не надо.

Ребята рассмеялись.

— Не зевай, Крокодил Крокодилович, — сказал Сашка Пыльников и хлопнул воспитателя по плечу.

— Ах так! — закричал Крокодил. — Так я вам замечание запишу в Летопись[8]. Мне Виктор Николаевич сказал: будут шалить — записывайте.

— Ни черта, — возразил Ленька Пантелеев. — Всех не перепишете.

— Нет, перепишу, — ответил уже дрожавший от негодования Крокодил. — Я вам коллективное замечание напишу… Колл-л-ективное замечание, — повторил он и, осененный этой мыслью, сорвался с места и, схватив усеченный конус и пустой ящичек, выбежал из класса.

«Коллективное замечание» он действительно записал:

«Воспитанники IV отделения похитили у преподавателя карандаши и отказались их возвратить, несмотря на требование учителя».

Викниксор заставил класс возвратить карандашные огрызки и оставил все отделение на два дня без прогулок.

Класс озлобился.

— Ябеда несчастный! — кричал Японец в набитой до отказа верхней уборной.

— Ябеда! Фискал! Крокодил гадов!

— Покрыть его!.. — предложил кто-то.

— Втемную!

— Отучить фискалить!

Решили — крыть.

Вечером, когда Айвазовский вошел в класс, ему на голову набросили чье-то пальто, кто-то погасил электричество, затем раздался клич:

— Бей!..

И с каждой парты на голову несчастного халдея полетели тяжеловесные книжные тома.

Кто-то загнул по спине Айвазовского поленом. Он закричал жалобно и скрипуче:

— Ай! Больно!

— Хватит! — крикнул Японец.

Зажгли свет. Крокодил сидел за партой, склонив голову на руки… Со спины у него сползло старое, рваное приютское пальто.

Злоба сразу прошла — стало жалко плачущего, избитого халдея.

— Хватит, — повторил Япошка, хотя уже никто не думал продолжать избиение.

Айвазовский поднял голову. Лицо сорокалетнего мужчины было мокро от слез. Жалость прошла — стало противно.

— Тьфу! — плюнул Купец. — Как баба какая-то ревет. А еще халдей… У нас Бебе, и тот не заплакал бы… Таких только бить и надо.

Айвазовский жалобно улыбнулся и сказал:

— Ладно, пустяки.

Стало еще жалостнее… Стало стыдно за происшедшее…

— Вы нас простите, Сергей Петрович, — хмуро сказал Японец. — Запишите нам коллективное замечание для формы, а как человек простите.

— Ладно, — повторил Крокодил. — Я вас прощаю и записывать никого не буду.

— Вот это человек, — сказал Пантелеев. — Бьют его, а он прощает. Прямо толстовец какой-то, а не халдей.

Айвазовский встал.

— Ну, я пойду…

Дойдя до дверей и открыв их, он вдруг круто обернулся и, побагровев всем лицом, закричал:

— Я вам покажу, дьяволы!.. Я вам!.. Сгною! — проревел он и выбежал из класса.



Поведение Айвазовского возбуждало всеобщую злобу. Случай с «христианским прощением» нашел отклик: Крокодила покрыли и в третьем отделении.

Кипчаки избили его основательно и, когда он попытался разыграть и у них умилительную сцену «всеобщего прощения», добавили еще и «на орехи». Били не книгами, а гимнастическими палками и даже кочергой. На оба отделения сыпались замечания, все воспитанники этих отделений сидели в четвертом и пятом разрядах.

В ответ на усиление наказаний разгоралась и большая буза… Крокодил не успевал отхаживать синяки.

В Летописи тех дней попадались записи такого рода:

«Еонин и Королев не давали воспитанникам старшей группы покоя, в продолжение нескольких часов кричали, смеялись, разговаривали, всячески ругали воспитателя, называя его всевозможными эпитетами, особенно Королев, который подходил к койке воспитателя, стараясь его ударить, придавить и т. п.».

Или:

«Пантелеев в спальне говорил Еонину, спрашивая у него: «Дай мне сапог, я хочу ударить им в воспитателя».

Или:

«Кто-то из воспитанников бросил сапогом в воспитателя при общем и единодушном одобрении учеников старшей и третьей группы».

Обилие замечаний в Летописи заставило задуматься педагогический совет школы, в частности, и самого Викниксора. Нужно было найти что-нибудь, что бы отвлекло воспитанников от бузы и помогло им выйти из бесконечного пятого разряда.

И Викниксор придумал.

Однажды за ужином он заявил:

— Ребята… До сих пор у нас были только плохие замечания… Сейчас мы вводим и хорошие замечания… Каждый ваш хороший поступок будет записываться в Летопись. Плюс на минус равняется нулю… Хорошее замечание уничтожает плохое.

Шкида радовалась, но недолго.

Вскоре оказалось, что хороший поступок — определение неясное.

В тот же день Офенбах, полгода не бравший в руки учебника географии, вызубрил наизусть восемнадцать страниц «Европейской России»…

Хорошего замечания он, однако, не получил, так как оказалось, что учить уроки — вещь хорошая, но не выдающаяся, — учиться и без замечаний надо. Все упали духом, а Офенбах, не имея сил простить себе сделанной глупости, со злобы избил Крокодила.

Тогда Викниксор нашел выход:

— Хорошим замечанием, — сказал он, — будет считаться всякая добровольная работа по самообслуживанию — мытье и подметание полов, колка дров и прочее.

Шкида взялась за швабры, пилы и мокрые тряпки, принялась «заколачивать» хорошие замечания.

Воспитатели записывали замечания часто без проверки. Это навело хитроумного и изобретательного Янкеля на идею.

Однажды он подошел к Крокодилу и сказал:

— Запишите мне замечание — я уборную вымыл.

Айвазовский тотчас же сходил в канцелярию и записал:

«Черных добровольно вымыл уборную».

Янкелю это понравилось. Через полчаса он опять подошел к Крокодилу.

— Запишите: я верхний зал подмел.

Крокодил недоверчиво посмотрел на воспитанника, но все-таки пошел записывать. Янкель, обремененный десятком плохих замечаний, обнаглел:

— Я и нижний зал подмел! — крикнул он вслед уходящему Айвазовскому. — Запишите отдельно.

Монополизировать изобретение Янкеля не удалось… Скоро вся Шкида насела на Крокодила. В день он записывал до пятидесяти штук «хороших замечаний».

Шкида выбралась из пятого разряда и уже подумывала пробираться к первому, когда Викниксор, заметив злоупотребления с Крокодилом, запретил последнему записывать кому-либо «плюсные» замечания.

К этому времени относится и появление «индульгенций». Вечно избиваемый, оплеванный Крокодил дошел до последней степени падения. Когда его избивали, он просил, умолял, чтобы его не били, извинялся.

— Извиняюсь, — говорил он воспитаннику, который из юмористических побуждений наступал ему на ногу.

Держал он себя кротко и плохие замечания записывал лишь в крайних случаях.

Тогда Японец придумал следующую вещь.

— Мы знаем, — сказал он, — что вам записывать плохие замечания велит Викниксор, иначе бы вы не стали халдейничать, побоялись.

— Да, я принужден записывать, — согласился Айвазовский.

— А поэтому, — заявил Япошка, — я предлагаю следующее: за каждое ваше замечание вы будете выдавать нам бумажку, индульгенцию, предъявитель которой может вас в любой момент избить без всякого с вашей стороны противоречия.

Не смевший пикнуть в присутствии Купца Крокодил беспрекословно согласился.

Каждый раз, записав замечание, он выдавал записанному им воспитаннику бумажку такого содержания:


«Индульгенция

Предъявитель сего имеет право избить меня в любой день и час, когда я свободен и не в канцелярии.

С. П. Айвазовский»


Текст и форму «индульгенции» составил Японец. Он же первый получил индульгенцию, но избивать Крокодила не стал и бумажку спрятал.



Айвазовский вошел в класс.

— К вам дело, — заявил Японец.

— Какое дело? — спросил Крокодил, усаживаясь на свое место.

Японец подошел к нему, вынул из кармана пачку бумажек и сосчитав их, положил на стол.

— Двадцать восемь штук, сэр, — сказал он.

— Это что? — прошептал Крокодил, побледнев.

— Индульгенции, милый друг, индульгенции, — ответил Японец. — Ну-ка, подставляй спину.

Педагог не сказал ни слова, с тоской посмотрел на Купца и нагнул спину. Под дружный хохот класса Японец отстегал двадцать восемь ударов.

За ним вышел Цыган.

— У меня меньше, — сказал он, — двадцать шесть штучек только.

Он отхлопал свои двадцать шесть ударов.

Потом вышел Купец. При виде его Крокодил задрожал.

— Ну, — пробасил Купец, — нагинайся.

Он ударил кулаком по спине несчастного халдея.

Крокодил взмолился:

— Не так сильно. Больно ведь!

Все сгрудились около стола… Офенбах замахивался в восьмой раз, когда возглас у дверей заставил ребят обернуться:

— Довольно!..

У стены стоял Викниксор. Он стоял уже больше минуты и с изумлением смотрел на творящееся.

— Довольно, — повторил он, — сядьте на места.

Потом, взглянув на оправлявшего пальто Крокодила, он сказал:

— Вы мне нужны, на минутку…

Айвазовский встал и вышел за Викниксором из класса.

Больше Шкида его не видела.


Травоядный дьякон

Запомнился нам еще один преподаватель рисования, Василий Петрович Сапожников.

Длинноволосый, похожий на дьякона, он почти целый месяц пробыл в республике Шкид и не получил от нас никакого прозвища. Лишь в последние дни дефективные граждане наградили Василия Петровича по заслугам. Досталось ему и от нас, и от младших ребят, и от самого Викниксора.

Пребывание Василия Петровича в школе такое продолжительное время могло бы показаться загадочным. Однако загадка не хитрая. К рисованию и мы и Викниксор относились без особого пыла, нам этот тихий преподаватель нисколько не мешал, а Викниксор, вероятно, думал, что все в порядке.

Василий Петрович приходил по вторникам и субботам в класс, здоровался, если была охота, а не то просто садился на свое место и говорил:

— Ну, дорогие друзья, приступайте к занятиям.

Сидел он, откинувшись, полузакрыв глаза и почти не двигаясь. Изредка, словно очнувшись, он говорил:

— Рисуйте. Рисуйте.

— Что же нам рисовать? — спрашивали мы.

— Что хотите. Рисуйте зверей, насекомых, бабочек, травоядных.

Рисовать травоядных мы не умели и предпочитали писать стишки, дуться в очко, читать или рассказывать вполголоса анекдоты. Василий Петрович настойчивым не был и никогда нас не контролировал.

И вдруг в конце месяца он заявил:

— Устроим экзамен.

Особого переполоха это заявление не вызвало. Однако мы были порядочно удивлены, когда Василий Петрович собственноручно принес из канцелярии стопку бумаги, карандаши и резинки и, распределив все это по партам, внушительно объявил:

— Рисуйте!

— Что рисовать? — удивился кто-то. — Травоядных?

— Нет, — сказал Василий Петрович, — рисуйте меня.

— Да что вы! — воскликнул Японец, принимая слова Василия Петровича в шутку. — Да где нам! Да разве мы смеем!.. Разве мы можем!

— Молчать! — закричал вдруг Василий Петрович. — За месяц вы вполне могли научиться рисовать. Прошу у меня без шуток.

Он шумно придвинул к доске учительский стул и сел, закинув львиную гриву.



Некоторые из нас, обладавшие хоть какими-нибудь талантами в рисовании, постарались вывести греческий профиль Василия Петровича. Другие с грехом пополам, кое-как нарисовали нос, волосы и уши. А бедняга Японец, не умевший нарисовать даже домик с трубой, из которой клубится дым, пыхтел, пыхтел и начертил, наконец, какую-то картофелину — лицо, сбоку картофелину поменьше — нос и две непохожие одна на другую клюквины — глаза. По странной, как говорится, прихоти случая в этом натюрморте легко можно было узнать Василия Петровича.

Пришло время сдавать работы. Василий Петрович неторопливо собрал их в стопочку и стал проверять.

С одобрением он проглядел рисунки Янкеля, Воробья и Дзе. Усмехаясь и покачивая головой, перелистывал несколько неудачных рисунков и вдруг остановился на работе Японца.

Лицо его под звериной гривой побагровело.

— Георгий Еонин! — воскликнул он. — Это ваша работа?

— Моя, — ответил Японец без особой гордости.

— Прекрасно, — сказал халдей. — Вы будете записаны в Летопись.

— За что? — закричал Японец.

Халдей не ответил, откинулся на спинку стула и, полузакрыв глаза, окаменел. Постепенно багровая краска его лица перешла в фиолетовую, потом в бледно-розовую, и, наконец, Василий Петрович успокоился. Успокоились и мы.

Прошло пятнадцать минут, прозвенел звонок, и мы уже забыли о странном обещании Василия Петровича. Но не забыл Японец. Недаром он так горячо ненавидел халдеев. Недаром он разрабатывал целую философскую теорию «о коварстве халдейском».

«Коварство халдеев коварству змеи подобно, —

писал он однажды в своем журнале «Вперед». —

Есть змеи безвредные, подобно ужу, но нет халдея беззлобного и честного. Поверю охотно, что удав подружился с ягненком, что волки и овцы пасутся в одной Аркадии, но никогда не поверю, чтобы живой халдей жил в мире с живым шкидцем».

И теперь он долго надоедал нам своим ворчанием.

— Запишет, подлец, — говорил он, угрюмо шмыгая носом. — Ей-богу, запишет. Головой ручаюсь, запишет.

— Да брось ты, — сказал Воробей. — Василий Петрович и — вдруг запишет. Мало ли что сгоряча сказал.

— Ясно, что сгоряча!

— Василий Петрович не запишет, — сказал Янкель.

— Василий Петрович добрый, — сказал Горбушка, — он мне четыре с минусом поставил.

Мы даже не утешали Японца. Настолько нелепыми нам казались его опасения.

Но он не успокоился. Как только выдался удобный случай, он проник в канцелярию и отыскал Летопись. Вернулся он оттуда красный и возбужденный.

— Добрый?!! — закричал он страшным, плаксивым голосом. — Добрый? Не запишет? Кто сказал: «Не запишет»?

— А что такое? — полюбопытствовали мы.

— Подите посмотрите, — невесело усмехнулся Японец.

Всем классом мы отправились в канцелярию.

Толстая Летопись лежала на столе, раскрытая на чистой, только что начатой странице. Наверху, на самом видном месте, красовалось свежее, еще не просохшее замечание:

«Воспитанник Еонин во время урока намалевал отвратительную карикатуру на своего наставника».

От неожиданности мы не могли говорить.

— Черт! — вырвалось, наконец, у Цыгана. — Ну и тихоня!

— Ну и подлюга! — сказал Джапаридзе.

— Ну и гад! — сказал Янкель.

Японец стоял у дверей и с грустным, страдальческим видом разглядывал грязные ногти.

— Что же это такое, дорогие товарищи? — сказал он, чуть не плача. — Разве есть такие законы, чтобы честного человека записывали только за то, что он рисовать не умеет?

— Нет! — закричали мы.

— Нету!

— Нет такого закона!

— Разве это возможно? — продолжал Японец. — Четырнадцатого классное собрание, и мне определенно опять в пятом разряде сидеть.

— Нет! — закричали мы. — Невозможно! Не будешь в пятом разряде сидеть.

Пришел бородач Косталмед и грозными окриками погнал нас из канцелярии.

Собравшись у себя в классе, мы долго и бурно совещались — что делать?

И выработали план борьбы.

Во вторник, двенадцатого числа, Василий Петрович в обычное время пришел на урок в класс. Он не заметил, что в классе, несмотря на весеннее время, топится печка и пахнет столярным клеем.

— Здравствуйте, друзья мои, — сказал он, улыбаясь и встряхивая гривой. Никто не ответил на его приветствие.

Улыбаясь, он сел на свое обычное место у классной доски.

— Приступите к занятиям.

Потом он откинулся на спинку стула, зажмурился и застыл.

Воробей шепотом скомандовал:

— Начинай!

Нагнувшись над партами, мы тихо и нежно завыли:

— У-у-у-у…

Василий Петрович не дрогнул.

— У-у-у-у-у! — загудел Купец.

Японец завыл еще громче.

Гудение нарастало. Как будто откуда-то издалека, из Белого зала, через коридор и столовую летела в четвертое отделение огромная туча пчел.

Василий Петрович не двигался.

— А-а-а! — заголосил Японец.

— Э-э-э-э! — заверещал Мамочка.

— О-го-го! — загоготал Джапаридзе.

— Му-у-у! — мычал и гудел весь класс. Теперь казалось, что уже не пчелы, а стадо диких зверей — леопарды, львы, тигры, волки, шакалы — с топотом ворвалось в класс, чтобы сожрать Василия Петровича.

Внезапно Василий Петрович открыл глаза и спросил:

— Да! Что-нибудь случилось?

На мгновение мы смолкли, а потом еще громче, еще дружней завыли, зафыркали, заулюлюкали.

Василий Петрович широко раскрыл глаза и продолжал улыбаться. Пущенный кем-то с Камчатки мокрый комок промокательной бумаги смачно шлепнул ему в переносицу. Василий Петрович вздрогнул и перестал улыбаться. Второй комок мазнул его по губе. Василий Петрович вскочил. И тотчас сел снова.

Колченогий венский стул, добротно смазанный по спине и по сиденью столярным клеем, держал его за подол широкой толстовки.

Наш хохот оглушил Василия Петровича.

Он съежился, зажмурился и плотно прижался к спинке коварного стула. Целая батарея орудий начала палить в него клякспапирными бомбами. Он не успевал вздрагивать.

Огромная бомба, пущенная Купцом, ударила его в кончик носа. Нос задрожал и на глазах у нас посинел и распух. Несколько бомб застряло в звериной гриве. Василий Петрович сидел, похожий на даму, которая перед сном заплетает бумажками волосы.

Вдруг Василий Петрович снова вскочил и в бешенстве стал отдирать от себя стул. Он рычал, подпрыгивал и трясся, как боевой конь, раненный осколком снаряда. Он отбивался от стула локтями, и, когда тот чуть-чуть разжал свои объятия, Василий Петрович закружился, выделывая невероятные па, и стул закружился вместе с ним.

Продолжая орать и смеяться, мы все-таки немного пригнулись и съежились. Мы боялись, что стул, разлетевшись, снесет нам головы. И правда, выпустив Василия Петровича и отхватив порядочный кусок толстовки, стул пролетел над нашими головами и ударился где-то около печки. Дверцы печки раскрылись, и искры посыпались на пол. Василий Петрович стоял у стены, широко дыша и облизывая губы.

Потом он потрогал распухший нос, прошипел: «Мерзавцы», — и большими шагами вышел из класса.

Сразу наступила тишина.

— Записывать пошел, — похоронным голосом сказал Янкель.

— И пусть, — проворчал Японец. — Ха-ха!.. Нашел, чем напугать.

— Тебе хорошо, — проворчал Мамочка, — тебе терять нечего.

— Дрейфишь? — сказал Японец.

Все остальные угрюмо молчали. Воробей подошел к распылавшейся печке, захлопнул дверцы и, грустно посвистывая, стал отдирать от сиденья стула клочки материала.

— Суконце-то аглицкое! — сказал Японец. Никто не засмеялся, не улыбнулся. До перемены мы сидели мрачные, с томительным страхом ожидая появления Викниксора.

Прозвенели звонки, и Викниксор вошел в класс.

Мы встали.

— Сядьте, — сказал Викниксор.

Он походил по классу, нервно постукал себя по виску согнутым пальцем и остановился у классной доски.

— Ну вот, ребята, — сказал Викниксор. — На чем мы остановились в прошлый урок?

Как видно, он был приятно поражен, когда множество глоток радостно ответило на его невеселый вопрос:

— На Перикле! На Перикле!

— Правильно, — сказал Викниксор.

— Ура, — прошептал Воробей.

«Ура! Пронесло», — сияло на наших лицах.

Мы дружно, как никогда, отвечали на каверзные вопросы Викниксора. Путали Лизандра с Алкивиадом, олигархов с демократами и ничуть не смущались, когда Викниксор отмечал у себя в тетрадке единицы и двойки.

Вели мы себя прекрасно, слушали новую лекцию внимательно, и Викниксор к концу урока повеселел и стал улыбаться добродушнее.

— Кстати, ребята, — сказал он, захлопнув, наконец, противную тетрадку. — В эту субботу уроков в школе не будет.

— Как? Почему не будет? — закричали мы, плохо скрывая радость.

— Наши славные шефы — Торговый порт — устраивают для нас экскурсию. В субботу шестнадцатого числа, сразу же после утреннего чая, первый, второй и третий разряды отправятся на Канонерский остров.

— А пятый? А четвертый? — закричали напуганные бузовики.

— Четвертый и пятый разряды останутся в школе. Они понесут заслуженную и узаконенную нашей конституцией кару. Смотрите, — улыбнулся Викниксор, — ведите себя эти последние дни лучше. Выбирайтесь из пятого разряда. Любителям коллекционировать плохие замечания особенно советую поостеречься.

И он посмотрел в крайний угол класса, где сидели Японец, Воробей и многие другие. Японец сопел и мрачно пошмыгивал носом. Он все принимал на свой счет. Он чувствовал, что не выберется из пятого разряда и не пойдет на Канонерский остров.

А это было для него последним наказанием.

Прогулки в порт доставляли ему большую радость. Он не особенно любил купаться; играть в городки, лапту или футбол не умел, окурками не интересовался, и привлекали его эти прогулки исключительно возможностью увидеть иностранных моряков и при случае поговорить с ними на том чистейшем немецком языке, которым в совершенстве и с гордостью владел Японец.

После звонка, когда Викниксор, пощелкивая себя по виску, вышел из класса, Японец поднялся и заявил:

— Пойду бить морду Сапожнику.

— Кому? — закричали мы.

— Сапожнику! Сапогу! Травоядному дьякону. Халдейскому Рафаэлю!

Целая серия новоизобретенных кличек посыпалась вдруг по адресу Василия Петровича. Сжимая тщедушные кулаки, Японец отправился разыскивать «Рафаэля». Но оказалось, что Василий Петрович сразу же после урока в третьем отделении ушел домой. К счастью для Японца, он на несколько минут опоздал со своей местью.

Ему оставалось ворчать, бубнить и ждать четырнадцатого числа, когда на классном собрании решались наши судьбы.

Наконец наступило четырнадцатое число. После ужина в нашем классе появился отделенный воспитатель Алникпоп и скомандовал:

— Встать!

С Летописью в руках торжественным, медленным шагом в класс вошел Викниксор.

— Классное собрание четвертого отделения считаю открытым, — объявил он и сел, положив толстую Летопись перед собой. — Александр Николаевич — секретарь, я — председатель. Повестка дня следующая: первый вопрос — перевыборы комиссий, второй — поведение класса и разряды и, наконец, текущие дела.

Алникпоп отточил карандаш и сел писать протокол.

Без особого интереса мы начали выбирать хозяйственную комиссию, потом санитарную комиссию, потом гардеробного старосту.

Кто с ужасом, кто с нетерпением, кто с надеждой — мы ждали следующего акта этой церемонии.

— Поведение класса, — объявил Викниксор. И в наступившей тишине он стал перелистывать страшные страницы Летописи.

— Коллективных замечаний нет. Ага… Замечательно! Будем подсчитывать индивидуальные.

И он начал читать вслух хорошие и плохие замечания, и каждое замечание отделенный воспитатель Алникпоп отмечал плюсом или минусом в алфавитном списке класса.

— Шестое число, — читал Викниксор, — «Тихиков добровольно вымыл уборную»…

Отыскав фамилию Тихикова, Алникпоп поставил плюс.

— Дальше, — читал Викниксор. — «Николай Бессовестин после прогулки не сдал кастелянше пальто». Верно, Бессовестин?

— Верно, — сознался Бессовестин.

Алникпоп вывел минус.

— Седьмое число. «Воспитанник Королев…» Это какой Королев? Из вашего отделения или из первого?

— А что такое? — поинтересовался Кальмот.

— «Воспитанник Королев работал на кухне».

— Я! я! — закричал Кальмот. — Как же! Конечно, я…

— Извини, пожалуйста, — сказал Викниксор. — Я ошибся. Тут написано: «Королев ругался на кухне».

— Ругался? — сказал Кальмот и почесал затылок. Мы засмеялись невесело и неискренне, потому что у каждого на душе было очень скверно.

— Восьмое число, — читал Викниксор. — «Воспитанник Громоносцев разговаривал в спальне». «Воспитанник Ерофеев опоздал к обеду»… Девятое число. «Воспитанник Еонин намалевал отвратительную карикатуру на своего наставника».

— Ложь! — воскликнул Японец.

— Еонин, — сказал Викниксор. — Будь осторожнее в выражениях. Это замечание подписано Василием Петровичем Сапожниковым.

— Сапожников — негодяй!.. — закричал Японец.

Викниксор покраснел, вскочил, но сразу же сел и сказал негромко:

— Не надо истерики. У тебя всего одно замечание и, по всей вероятности, мы переведем тебя в третий разряд.

— Ладно, — сказал Японец, засияв и зашмыгав носом.

— Вообще, ребята, сказал Викниксор, — у вас дела не так уж плохи. Класс начинает заметно хорошеть. Например, десятого числа ни одного замечания. Одиннадцатого одно: «Старолинский ушел, не спросившись, с урока». Двенадцатого… Эге-ге-ге!..

Викниксор нахмурился, почесал переносицу и деревянным голосом стал читать:

«Воспитанник Еонин во время урока приклеил воспитателя к стулу, причем оборвал костюм последнего».

Мы не успели ахнуть, как Викниксор перелистнул страницу и стал читать дальше:

— «Воспитанник-Воробьев подстрекал товарищей к хулиганству и безобразию». «Воспитанник Офенбах мычал, делая вид, что сидит тихо». «Воспитанник Джапаридзе рычал на уроке». «Воспитанник Ерофеев гудел». «Воспитанник Финкельштейн гудел». «Воспитанник Еонин вскакивал и гудел громче всех».

Викниксор остановился, перевел дух и сказал громко:

— Это что же такое?

Потом он опять перевернул страницу и продолжал декламировать страшным голосом:

— «Воспитанник Громоносцев, слепив из бумаги твердую шишку, кинул ее в воспитателя». «Воспитанник Старолинский кидался бумажными шишками». «Воспитанник Офенбах нанес воспитателю увечье, при этом дико смеялся». «Воспитанник Финкельштейн смеялся». «Воспитанник Еонин злорадно смеялся и все время старался попасть воспитателю в рот». «Воспитанник Воробьев попал воспитателю в рот». «Воспитанник Бессовестин кидался». «Воспитанник Ельховский шумел». «Воспитанник Тихиков говорил гадости».

Викниксор читал и читал. Алникпоп не успевал ставить минусы. Мы сидели холодные ко всему и были не в силах кричать, возмущаться, протестовать. Мы ждали только, когда наступит конец этому подробному протокольному описанию нашей бузы.

— «Воспитанник Еонин назвал воспитателя неприличным словом». «Воспитанник Офенбах дважды выругался». «Воспитанник Воробьев издевался». «Воспитанники четвертого отделения коллективно приклеили воспитателя к стулу, после чего устроили нападение и нанесли тяжкие увечья, сопровождавшиеся смехом и шутками».

— Что это такое? — повторил Викниксор и с шумом захлопнул Летопись. — Устраивать обструкции на уроках Сапожникова?! Может ли быть что-нибудь безобразнее? Василий Петрович работает в школе Достоевского целый месяц, и за это время у него не произошло ни одного столкновения с воспитанниками. Это идеальный человек и педагог.

— Идеальный халдей! — закричал Японец.

— Тихоня!

— Жулик!

— Пройдоха! — закричали мы.

Надо было ожидать, что Викниксор рассердится, закричит, заставит нас замолчать. Но он проговорил без гнева:

— Объясните, в чем дело?

Вышел Янкель.

— Расскажи, — сказал Викниксор, — что случилось?

— Видите ли, Виктор Николаевич, — начал Янкель, — Василий Петрович действительно пробыл у нас в школе целый месяц, но за этот месяц он ровно ни шиша не сделал.

— Выражайся точнее, — сказал Викниксор.

— Ни фига не сделал, — поправился Янкель. — На уроках он спал, и класс что хотел, то и делал. Рисовать никого не учил. Даже краски и карандаши никогда не приносили на урок. И вдруг на прошлой неделе он потребовал, чтобы мы нарисовали его собственную персону.

— Что-о?! — удивился Викниксор. И Янкель подробно рассказал историю с Японцем. Рассказывал он смешно, и мы улыбались и хихикали.

— Прекрасно, — сказал Викниксор и защелкал себя по виску. — Но все-таки, ребята, это решительно не дает вам права устраивать вакханалии, подобные описанной здесь.

Викниксор похлопал по крышке Летописи.

— Весь класс переводится в пятый разряд, — объявил он. — В субботу экскурсия вашего класса в порт отменяется…

Мы взвыли:

— Виктор Николаевич! Несправедливо!

— Простите!

— Пожалуйста, Виктор Николаевич!

Викниксор поднял руку. Это обозначало:

— Кончено! Разговор исчерпан.

Но тут, засверкав стеклами очков, выступил Александр Николаевич Попов, наш отделенный воспитатель.

— Виктор Николаевич, — сказал он. — Довожу до вашего сведения, что случаи, подобные этому, имели место и в других отделениях. Например, во втором отделении Сапожников записал четырех воспитанников за отказ рисовать его профиль. Третьего дня мне жаловался Володя Козлов из первого класса, будто бы Сапожников грозил сослать его в лавру, — за это же самое, за отказ рисовать профиль. Простите, но этот человек — или ненормальный, или негодяй…

Викниксор насупился, помрачнел и барабанил по кожаной крышке Летописи. Уши его шевелились. Это случалось всегда, когда он чересчур волновался.

— Прекрасно, — сказал, наконец, Викниксор. — Сапожников будет снят с работы. С этой минуты он уже не числится больше в наших штатах.

Пробарабанив еще немного, Викниксор добавил:

— Приговор отменяется.

Мы долго и дружно кричали «ура». Мы бесновались, вскакивали, хлопали в ладоши и за неимением шапок подкидывали к потолку свои книги, тетради и письменные принадлежности.

Наконец Викниксор поднял руку.

— Кончено. Разговор исчерпан.

В радужном, праздничном настроении мы приступили к «текущим делам».

Через два дня, в субботу, состоялась экскурсия на Канонерский остров. Утром после чая мы строились во дворе в пары, когда в воротах показалась величественная фигура Василия Петровича. Он приблизился к нам, улыбнулся и дружелюбно поклонился.

— Здравствуйте, друзья мои, — сказал он.

— До свиданья, друг мой, — ответили мы.

Мы могли бы ответить иначе, покрепче, но поблизости стоял Алникпоп и строго сверкал очками.


Налетчик

В числе тех немногих наставников и преподавателей, которых мы по-настоящему любили и уважали, был Константин Александрович Меденников — «Косталмед», преподаватель гимнастики.

Мы действительно любили этого огромного бородатого атлета, гриве которого мог позавидовать береберийский лев, а голосу — архидьякон Успенского собора (говорят, что от одного возгласа этого дьякона в церкви становилось темно — гасли свечи).

Косталмеда, несмотря на его звероподобность, мы любили. Но это не значит, что мы любили гимнастику. Нет, надо сознаться, что энтузиастов гимнастики, охотников прыгать через кобылу или делать вольные упражнения с гирями, было у нас не слишком много. Купец, Джапаридзе, Пантелеев — вот и вся гвардия Косталмеда. Остальные — волынщики, симулянты, филоны, вшивая команда, как называл их в минуты гнева сам Косталмед.

Поэтому, когда мы узнали, что Косталмед заболел возвратным тифом, немногие из нас вместе с жалостью и сочувствием к воспитателю почувствовали и некоторое облегчение, некоторую надежду на отдых.

Но эта надежда быстро исчезла, когда пришел Викниксор и заявил:

— Могу вас поздравить, ребята…

— С чем? С чем? — закричали мы.

Мы думали, что Викниксор раздобыл для нас партию обуви или зимних пальто.

— Радуйтесь, — сказал Викниксор. — Я нашел заместителя Константину Александровичу. Теперь у вас будет преподаватель гимнастики. И преподаватель отличный. Прирожденный гимнаст.

Для многих из нас это звучало, как «прирожденный палач».

Гражданин Л., преподаватель гимнастики, появился у нас на следующее утро. Не успел еще он показаться нам на глаза, как откуда-то проник и быстро распространился слух, что новый халдей только что вышел из тюрьмы.

Вероятно, слух этот пошел из учительской, но до нас он дошел стороной, и, так как подробностей мы не знали и знать не могли, нам оставалось догадываться, предполагать и фантазировать.

За спиной нового воспитателя поговаривали, что Л. — один из уцелевших сподвижников легендарного питерского налетчика Леньки Пантелеева, бандит и разбойник. Другие смеялись над этими предположениями и уверяли, что Л. — загримированный Антон Кречет, герой бульварных романов, которыми в то время зачитывались многие из нас. Горбушка же, наш поэт и гардеробный староста, додумался до совершенно туманных и непостижимых вещей. Он утверждал, что новый воспитатель только притворяется, что сидел в тюрьме, а на самом деле сидел не он, а Реджинальд Букендорф, известный лондонский поджигатель, а сам Л. вовсе и не Л., а Нат Пинкертон.

Когда мы пытались слегка сомневаться в достоверности этих Горбушкиных домыслов, Горбушка не спорил. Он только говорил:

— А вы почитайте…

И, хмуро улыбаясь, он вытаскивал из парты пеструю замусоленную книжонку «Реджинальд Букендорф — неукротимый поджигатель». Мы читали и убеждались, что Горбушка прав: Реджинальд Букендорф действительно был поджигателем.

Как бы то ни было, над головой нового воспитателя с первого же дня его пребывания в Шкиде засиял ореол таинственности и легендарности.

Прозвище «Налетчик» сразу же утвердилось за ним. Это было почетное прозвище. Внешность его давала материал для других, более метких и обидных кличек. Мы могли бы назвать его, например, Кривоножкой, Сычом, Носорогом, Карликом… А назвали мы его Налетчиком, — это был очень высокий титул в нашей республике Шкид.

Налетчик не отличался атлетической внешностью. Это был невысокий, скорее даже низенький, широкоплечий человек с кривыми кавалерийскими ногами и очень длинным, гоголевским «птичьим» носом. Носил он защитный френч, блестящие черные сапоги и такие широкие синие галифе, что когда ему приходилось проходить через одностворчатую дверь, он должен был или идти боком, или прижимать руками свои воздушные пузыри.



Преподавателем он оказался очень хорошим. Несмотря на свою неказистую фигурку, он был весьма ловок, уверен в движениях и даже изящен. А от нас он не требовал невозможного и занимался главным образом с болельщиками и чемпионами, оставляя остальных в покое. Вообще, это был «свой парень», с которым можно было чувствовать себя свободным и непринужденным. Солдатская грубость манер и выражений его нам страшно нравилась.

— А ну, братва, — говорил он, бывало, — давай стройся. Довольно вола вертеть.

При этом он делал страшную бандитскую рожу, подмигивал нам и свистел, как заправский разбойник. А через минуту, вытянувшись во фронт, он уже кричал, по-военному зычно и раскатисто:

— Сми-р-р-рна!

Признаться, мы были в восторге от нового преподавателя, а Купец и его компания — просто души не чаяли в гражданине Л. и готовы были растаять от счастья.

— Вот это да! Вот это класс! Вот это гимнастика! — захлебывались они и с усиленным рвением прыгали через кобылу, таскали пудовые гири и, как императорские гвардейцы, маршировали по Белому залу за своим кривоногим полководцем.

Бузили мы на уроках Налетчика, пожалуй, не меньше, чем на других уроках. Но сам Налетчик относился к нашей бузе иначе, чем прочие халдеи. Он никогда не сердился, не выходил из себя, не кричал и не наказывал нас. Всякую, даже самую дерзкую выходку нашу он старался обратить в шутку. Когда, например, на уроке ему требовалось повернуть шеренгу налево, из раза в раз повторялась одна и та же история.

— Нале-е-е… — начинал команду халдей.

— тчик, — отвечали мы хором. Получалось: «Налетчик».

— Еще пять таких «налетчиков», — говорил, усмехаясь, Налетчик, — и класс будет записан в журнал.

Мы свято держались этого условия и, повторив пять раз свою шутку, на шестой прикусывали языки.

В перемену мы обступали Налетчика.

— Виталий Афанасьевич, — просили мы его, — расскажите, за что вы в тюрьму попали.

Он вздрагивал каждый раз, и каждый раз это приводило нас в неописуемый восторг.

— Кречет! Кречет! — шептал Воробей.

— Притворяется, что Кречет! Пинкертон! — уверял Горбушка.

— Бандит! — всхлипывали мы.

— Куда? — усмехался Налетчик. — В тюрьму? Вот чепуха-то. Откуда вы взяли?

И, посмеявшись, он расталкивал нас и шел в канцелярию, насвистывая «Ойра-Ойра». Он делал вид, что ничуть не смущен, но мы-то отлично видели, как дрожат его руки и неестественно корежится спина.

— Легавых боится, — объяснял Пантелеев. И мы понимающе и сочувственно вздыхали и снова и снова строили самые невероятные предположения насчет загадочной личности Виталия Афанасьевича Л.

И вдруг Налетчик исчез. Он не пришел на один урок, не пришел на другой и не пришел на третий. Викниксор только хмурился и пожимал плечами, когда мы спрашивали у него, что случилось с Налетчиком. Другие халдеи тоже настойчиво отмалчивались.

— Болен, — решили самые трезвые из нас.

— Засыпался, — решил Пантелеев.

— В Англию уехал, — объявил Горбушка. — Получил депешу и уехал. Определенно…

Воробей молчал и улыбался, делая вид, что знает больше всех, но, по известным причинам, должен держать язык за зубами.

Мы ждали Налетчика, скучали без него, особенно Купец и компания, но постепенно нам надоело обсуждать его исчезновение, разговоры эти были бесплодны, и мы начинали уже его забывать. К тому же в начале июня пришел из больницы Косталмед, похудевший, осунувшийся, но по-прежнему грозный и похожий на льва. Грива его ничуть не поредела после тифа, и архидьяконский голос также ни чуточки не пострадал. Косталмед немедленно же приступил к исполнению своих обязанностей, и теперь мы уже боялись и думать о возвращении его заместителя.

— Хватит и одного, — говорили мы. — С двумя, пожалуй, и ноги протянешь.

Однажды летом мы играли на школьном дворе в лапту. С особенным неподражаемым шкидским хохотом (от которого звенели стекла и редкие птицы улетали повыше в облака) мы носились за маленьким арабским мячиком. Мы разыгрались, расшумелись и не заметили, как в одном из окон второго этажа, где помещался школьный клуб, появилась фигурка Японца.

— Ребята! — кричал Японец, размахивая огромным газетным листом. — Ребята! Сюда! Скорее!

Увидев его взволнованное лицо и не понимая еще, в чем дело, мы с мячиком и ракетками в руках побежали в клуб.

Японец стоял посреди комнаты и прятал за спиной номер «Известий». Щеки его горели, он волновался.

— Ну, что? — закричал Янкель. — Что-нибудь в Гамбурге? Да?

— Нет, не в Гамбурге, — ответил Японец.

— Где-нибудь революция? — спросил Воробей.

— Нет, не революция, — сказал Японец.

— Да ну тебя, — закричал Цыган. — Говори ты, в чем дело?

Японец вытащил из-за спины газету и, развернув ее, медленно и выразительно прочел:

— «Приговор по делу последышей белобандитов».

— Каких последышей? — возмутился Горбушка. — Надо же, а? Ты что ж это нас от игры оторвал? Очень нам интересно про каких-то последышей слушать.

— Действительно, — возмутились другие.

— Ша! — закричал Японец. — Слушайте, черти.

И, взобравшись на табурет, он прочел от начала до конца маленькую газетную заметку:

«Сообщение РОСТА. В номере от 16 июня сообщалось о раскрытии контрреволюционной организации «Владимировцев» в Петрограде. Группа деникинских офицеров во главе с Николаем Р., связавшись через посредство консульства одной из соседних лимитрофных держав с остатками штаба деникинской добровольческой армии в Париже, занималась при содействии тех же дипломатических пособников экономическим, а отчасти и военным шпионажем. В феврале этого года группой «Владимировцев» был совершен неудачный поджог на фабрике «Красный Арматурщик». Постановлением коллегии ГПУ от 18 июня с. г. все 14 членов контрреволюционной группы «Владимировны» приговорены к расстрелу. Приговор приведен в исполнение».

— Здо́рово! — сказал Цыган.

— Надо же, — повторил Горбушка. — Стоило из-за этого лапту бросать.

— В самом деле, — поддержал его Джапаридзе.

Нам тоже показалось, что не стоило бросать лапту из-за каких-то деникинских последышей.

Тогда Японец взял со стола другую газету и прочел другую заметку:

«Сообщение РОСТА. ГПУ раскрыта контрреволюционная организация бывших деникинских офицеров. Во главе организации стоял известный монархист, член Государственной Думы IV Созыва Р. Правой рукой Р. состоял бывший кавалерийский офицер Л.».

Японец опустил газету.

— Л.! — воскликнул Цыган. — Это уж случайно не Налетчик ли?

— И не случайно, — ответил Японец. — Действительно, он.

— Брось ты, — сказал Цыган. — Совпадение, наверно.

— Ясно, что совпадение, — решили мы.

Тогда Японец пробежал глазами заметку и прочел из середины одну-единственную фразу.

— «Подсудимый Л. несколько месяцев работал в Василеостровском отделении Коммунального банка и в школе для дефективных подростков имени Достоевского».

Мы побледнели.

— Он, — сказал Воробей.

Несколько минут мы мрачно молчали. Наконец Воробей сказал:

— Вот сволочь-то, — сказал Воробей. — А мы его еще налетчиком называли!.. Своим, парнем считали!..


География с изюмом

Однажды в перемену к нам в класс ворвался третьеклассник Курочка.

— Ребята, послушайте, вы видели нового халдея?

— Нет, — сказали мы. — А что такое?

— Увидите, — засмеялся Курочка.

— А что такое? — поинтересовались мы. — Заика? Горбатый? Двухголовый?

— Нет, — сказал Курочка. — Обжора.

— Ну-у, — разочарованно протянули мы. Потому что обжорство вовсе не казалось нам интересным, достойным внимания качеством. Мы сами прекрасно и даже мастерски умели есть. К сожалению, наши способности пропадали даром: наш ежедневный паек стоил всего 24 копейки золотом и очень легко умещался на самом дне самого мелкого желудка.

— Он у нас только что на уроке был, — продолжал Курочка. — Потеха!

— А что он преподает? — спросил Янкель.

— Что преподает? — переспросил Курочка. — А черт его знает. Ей-богу, не знаю.

Курочка добился своего. Мы с любопытством стали ждать появления нового халдея.

Он пришел к нам на четвертый урок.

Толстенный, бегемотообразный, он и без предупреждения развеселил бы нас. А тут, после загадочных рассказов Курочки, мы просто покатились со смеху.

— Наше вам! — прокричал Японец. — Наше вам, гиппопотам!..

Тряхнув двойным подбородком, новый халдей грузно опустился на стул, который, как нам показалось, жалобно застонал под его десятипудовой тушей.

Лицо халдея лоснилось и улыбалось.



— Смеетесь? — сказал он. — Ну, смейтесь. После обеда хорошо посмеяться.

— Мы еще не обедали! — закричал Мамочка.

— Нет? — удивился толстяк. — А когда же вы обедаете?

— После ужина.

— Шутишь, — улыбнулся толстяк. — Ужин бывает вечером, а обед днем. — Он хохотал вместе с нами.

— У нас, понимаете ли, свои обычаи, — сказал Цыган. — Представьте себе, мы обедаем в три часа ночи.

— Ну? — удивился халдей и, нахмурившись, добавил: — Я ведь узна́ю, ты меня не обманешь…

— Почему вы такой толстый? — крикнул Горбушка.

— Толстый? — захохотал толстяк. — Это я-то толстый? Чепуха какая. Вот лет семь-восемь тому назад я действительно был толстый. — Он ласково погладил себя по животу. — Я тогда ел много.

— А сейчас?

— А сейчас мало. Сейчас я вот что ем каждый день. — Он придвинулся вместе со столом и стулом поближе к нам и стал считать по пальцам: — Утром четыре стакана чаю и два с половиной фунта ситного с изюмом.

— Так! — воскликнули мы.

— На завтрак одну или две котлетки, стакан молока и фунт ситного с изюмом.

— Так, — сказали мы.

— На обед, разумеется, супчик какой-нибудь, жаркое картофельное, манная каша, кофе и фунта полтора ситного с изюмом.

— Так, — с завистью сказали мы.

— На ужин я пью чай и ем тот же проклятый ситный с изюмом. Перед сном выпиваю молока и ситного съедаю… самое большое с фунт.

— Бедняга! — воскликнул Янкель. — Как же вы только живете? Голодаете небось?

— Голодаю, — сознался халдей. — Если б я не голодал, я бы к вам в преподаватели не нанялся.

— Кстати, — сказал Янкель. — А что вы будете у нас преподавать?

— Эту… — сказал толстяк. — Как ее?.. Географию.

Он усмехнулся, проглотил слюни и продолжал:

— Вот раньше, до революции, я ел… Это да! Меня во всех петербургских кухмистерских знали. Не говоря уже про первоклассные рестораны Кюба там, Донон, Медведь, Палкин, Федоров. Приду, а уже по всем Столикам: «Суриков пришел». Это я — Суриков… Моя фамилия. И не только гости, но и вся прислуга в лицо помнила. Сяду за стол, а лакей: «Что прикажете, господин Суриков?», или: «Слушаю-с, господин Суриков». У Федорова даже блюдо особое было — «беф Суриков». Вам это интересно? — внезапно спросил Суриков.

— Интересно! Интересно!

— Ну, так-я вам еще расскажу. Расскажу, как я на пари поспорил с одним сослуживцем в кухмистерской «Венеция» у Египетского моста. Поспорили мы на масленице, кто больше блинов съест. Багров говорит, что он, а я утверждаю, что я. И поспорили. И, как вы думаете, кто больше съел: я или Багров?

— Конечно, Багров! — закричал Никель.

— Багров! — закричали мы.

— Багров? — воскликнул толстяк и подскочил на стуле. — Вы серьезно думаете, что Багров?.. Так я вам вот что скажу: — Багров съел четырнадцать блинов, а я тридцать четыре… Это что, — перебил он самого себя. — Блины я не очень люблю, от них пить хочется. А вот сосиски — знаете? — с капустой. Я их съедаю без всякого спору, добровольно, по тридцать штук. В кухмистерской «Лондон» — знаете? — на Вознесенском, я однажды съел восемнадцать или девятнадцать порций жареной осетрины. В трактире — не помню названия — в Коломенской части меня посетители бить хотели за то, что я все бутерброды с буфета сожрал. В трактире «Бастилия»…

Толстяк раскраснелся, глаза его налились жиром и страшно сверкали. Мы молча следили за выражением этих глаз. Странная злоба закипала в наших сердцах. Мы сильно хотели есть, как всегда хотели, нас ожидал невеселый обед из пшенного супа и гречневой размазни, а тут человек распространялся о жареной осетрине, сосисках и ситнике с изюмом, которым мы угощали себя только в мечтах, да и то с оглядкой.

— В трактире «Бастилия» на Васильевском острове я в девятьсот десятом году сожрал целого поросенка с кашей. В Петергофе, кажется, на вокзале, таким же образом я съел целого жареного гуся. И после еще двух рябчиков съел. В девятьсот четырнадцатом году в ресторане Носанова, угол Морской и Невского, я съел на пари сотню устриц…

В класс вошел Викниксор. Толстяк оборвал себя на полуслове.

— Занимаетесь? — улыбнулся Викниксор.

— Занимаемся, — улыбнулся Суриков. — Интересуемся, кто чего знает. Хорошие, между прочим, у вас ребята.

— Да-а, — сказал Викниксор неопределенно.

— Итак, — сказал Суриков. — Вот вы… — Он обратился к Японцу. — Чего, например, вы знаете по географии?

Японец встал и развязно подошел к доске.

— Знаю по географии очень много.

— Замечательно. Говорите.

— Вот, — сказал Японец, — Венеция находится у Египетского моста. Париж находится угол Морской и Невского. Лондон — не знаю, где находится, — кажется, в Коломенской части.

— Еонин! — воскликнул Викниксор, не замечая, как покраснел преподаватель. — Ты забываешь, по-видимому, что я здесь и что тебе грозит изолятор и пятый разряд…

— Нет, — возразил Японец. — Напрасно обижаете, Виктор Николаевич. Я повторяю те сведения, которые сообщил нам в своей высоконаучной лекции товарищ преподаватель.

Викниксор посмотрел на Сурикова. Тот долго сопел и пыхтел и, наконец, выговорил:

— Я им рассказывал тут кое-что из своей жизни. А они, вероятно, подумали, что это география. Так сказать, номером ошиблись.

— Вот, дети, — обратился он к нам. — Знайте: Лондон находится в Англии. Так сказать — главный город.

Викниксор помрачнел, пожевал губами и хотел что-то сказать. Но тут зазвенел звонок, и несчастный толстяк был избавлен от позора публичного изгнания. Он ушел сам. Его не выгнали с треском, как выгоняли многих.


Письмо к президенту



Герберту Гуверу,

президенту Северо-Американских Соединенных Штатов.

Вашингтон. Белый Дом.


Господин Гувер!

Я должен поставить вас в известность, что в нашей стране «господин» — ругательное слово.

Извините, что сразу же начинаю ругаться. Я не нарочно. Это называется, кажется, «непереводимой игрой слов».

Скажите: вы очень скучаете у себя в Белом Доме? Сознайтесь. Я никому не скажу. Ваш Белый Дом представляется мне безрадостной, мрачной палатой, вроде больничной, с белыми стенами, белыми матовыми окнами и такими же лампами.

Вы бродите жирной тенью из комнаты в комнату и не знаете, что бы такое сделать, какой бы такой придумать проект, или пакт, или мировой конгресс. Но все уже придумано, все давно сделано, и жить становится скучно-скучно. Даже выпить нельзя в Америке. Даже законы стали сухими…

Вы хо́дите из угла в угол вздыхаете и останавливаетесь перед портретами Линкольна и Вашингтона. Вы поднимаете голову и вздыхаете снова. С грустью разглядываете вы хищные профили ваших великих предков. Вы им завидуете. У них — слава. У них — слегка розоватые носы. А это значит, что они выпивали и веселились в свое время, в горячее время цветения вашей страны и вашего класса.

А вам и выпить нельзя.

Незавидная ваша доля. Искренне сочувствую вам, Гувер.

Чтобы немного развеселить вас, я хочу рассказать вам одну историю.

Улыбнитесь и приготовьтесь слушать.

Это было в тысяча девятьсот двадцать втором году.

В то время вы не были еще президентом. И дело, которым вы занимались, было куда веселее нынешнего. И скромней оно было и доходов давало больше. Вы занимались помощью голодающим.

А я в то время не был писателем. Я был тем самым голодающим, которому вы помогали.

Я был беспризорным, бродягой и в тысяча девятьсот двадцать первом году попал в исправительное заведение для малолетних преступников. Я выражаюсь вашим языком, так как боюсь, что вы меня не поймете. По-нашему, я был социально запущенным и попал в дефективный детдом имени Достоевского. Достоевский — это такой писатель. Он уже умер.

В этом детдоме нас жило шестьдесят человек.

Хорошее было времечко.

Для вас — потому, что недавно лишь кончилась мировая война и ваша страна с аппетитом поедала и переваривала военные прибыли. На ниве, удобренной кровью, расцветала ваша промышленность. Ваши доходы росли. Ваши бетонные небоскребы обгоняли их своими этажами. А главное — в те времена можно было еще и выпить и закусить в любом ресторане Нью-Йорка и Филадельфии.

Для нас это время было хорошим потому, что уже заканчивалась гражданская война и наша Красная Армия возвращалась домой с победными песнями и в рваных опорках. И мы тоже бегали без сапог, мы едва прикрывали свою наготу тряпками и писали свои диктовки и задачи карандашами, которые, не скрою, назывались «советскими», потому что рвали бумагу и ломались на каждой запятой. Мы голодали так, как не голодают, пожалуй, ваши уличные собаки. И все-таки мы всегда улыбались. Потому что живительный воздух революции заменял нам и кислород, и калории, и витамины.

Может быть, вам интересно узнать, что́ мы ели. Мы ели хлеб. Три четверти фунта хлеба из муки, перемешанной с отрубями, опилками и кофейной гущей. Мы ели картошку с тюленьим жиром. Мы ели пшенную кашу, в которой было больше камней, чем сахара или масла.

И все-таки мы вспоминаем эту кашу и эти камни с бо́льшим удовольствием, чем прекрасную «американскую кашу».

Вы можете гордиться и радоваться, господин Гувер.

В памяти моего поколения слова «Америка», «американский» навсегда связаны с представлением туго набитого брюха. Что-то жирное, сладкое и приторное вспоминается мне, когда приходится слышать это слово.

Вы были так добры в то время. Узнав из газет и из отчетов правительственной комиссии, что в России голод, вы возымели желание помочь русским детям. Вы основали общество АРА. Вы закупили тысячи тонн муки, масла, риса, какао… Огромные пароходы поплыли через океан нам на помощь.

Мы были бы вам по-прежнему благодарны, если бы не знали теперь, что на этой операции вы заработали приличное состояние, репутацию и комнатку в Белом Доме. Кроме того, вы нажили следственное дело в советской прокуратуре. Если вы попадете когда-нибудь в руки Международного ревтрибунала — вам несдобровать. За вами числится экономический шпионаж.

Но в тысяча девятьсот двадцать втором году вы были нашим героем. Вы были таким героем, каким лишь мечтаете быть, когда глядите на портреты Линкольна и Вашингтона…

Не стоит завидовать, мистер Гувер. Вы тоже были героем. И еще каким…

По всему городу были раскинуты ваши питательные пункты. Вы не знаете, какой это был город — Петроград в тысяча девятьсот двадцать первом году. Это был мертвый город, развалины… Не было магазинов, театров, кино… На рынках из-под полы продавали картофельную шелуху и жмыхи, в банях мылись холодной водой, а жилые дома отапливались каннибальским способом: один дом пожирал другой, пока не приходила очередь и ему свалиться под топором изголодавшегося и исхолодавшегося петроградца.

В этом городе, в разных районах, — в Коломне, где жили мы, на Васильевском острове, за Нарвской заставой, на Выборгской стороне, на Охте, — всюду вдруг появились ваши спасительные «кормительные пункты».

Их называли еще «американками», и к одной из таких «американок» была приписана наша школа, носившая сокращенное название «Шкид».

Правда, мы получили всего пятнадцать мест и нам приходилось обедать по очереди через три дня в четвертый. Но было бы свинством с моей стороны — обижаться. Ведь дареному коню в зубы не смотрят.

«И на этом спасибо», — думали мы.

Я хорошо помню чудесные и торжественные походы на Курляндскую улицу, где помещалась наша «американка».

В час, когда во всем мире люди привыкли обедать или хотя бы думать об обеде, является воспитатель.

Он разгуливает по классу и делает вид, что зашел случайно, что ничего интересного он не скажет, разве сделает кому-нибудь из нас замечание, что кушак расстегнут или волосы слишком запущены. Мы не верим этому безразличному виду. Мы сидим за своими партами, насторожившись. И вот он, как бы невзначай, говорит:

— По-моему, сегодня «американка».

— Да! — восклицаем мы.

— В таком случае нужно составить список тех, кто пойдет.

Кто пойдет?!

Все хотят идти. Нет такого в нашем четвертом классе, который отказался бы от «кормительной прогулки» на Курляндскую улицу.

Поднимается такой гвалт, такой грохот и звон, что жители соседних кварталов, вероятно, припасают мешки и веревки, надеясь, что наш старый дом рушится, наконец дождавшись своей очереди.

Наконец воспитатель наводит порядок. По тихим окраинным улицам, пятнадцать человек счастливцев, мы идем строгими парами, сжимая в -руках наши миски и заусенистые деревянные ложки.

Кажется, будто идешь в цирк или на первомайскую демонстрацию.

Но вот воспитатель командует:

— Стой!

Мы останавливаемся перед широким подъездом, по двум сторонам которого висят две вывески. На одной написано по-английски: «ARA». На другой так же отчетливо по-русски: «АРА».

Я до сих пор не знаю, что обозначают эти загадочные три буквы. А в те времена мы буквально сгорали от любопытства, желая разгадать эту тайну.

Мы строим всевозможные предположения.

— По-моему, — говорит некий Мамочка, — это значит Агентство рыжих арабов.

— Брось, — говорим мы. — При чем тут арабы? И почему они рыжие?

— По-моему, — говорит тогда Воробей, — это значит Американский районный атдел.

Это просто безграмотно, так как слово «отдел» пишется через «о».

— По-моему, эта формула расшифровывается так, — говорит Японец, самый развитой и начитанный шкидец. — Это значит Ассоциация революционных англосаксов.

— Это значит, — говорит Алникпоп, наш воспитатель, — Американская администрация помощи[9].

Но мы не очень-то верим и Алникпопу.

Пока мы спорим, открывается дверь, выходит швейцар. Он считает нас и отмечает что-то у себя в тетрадке. Мы проходим мимо него гуськом, один за другим.

— Поднимайтесь по лестнице спокойно, — говорит воспитатель. — Не шаркайте ногами.

Нам нечем шаркать. Каблуков у нас нет, потому что мы босы. Но мы соблюдаем осторожность и шагаем на цыпочках.

Мы входим в обеденный зал.

Ах, господин Гувер, господин Гувер, что это было за помещение! Что за сказочный вид открывался перед нами!

Огромный светлый зал с высокими окнами и голубыми стенами. Большие чистые столы. Чистые клеенки. Флаги. Медные баки. Эмалированная посуда. Портреты Линкольна и Вашингтона. И ваш, самый большой, самый красивый, на самом почетном и видном месте — у входа в зал…

Высокая женщина в темном закрытом платье встречает нас у дверей. Это начальница пункта. Она одевается в черное, вероятно, из сострадания к нам. Разве можно носить красивые яркие платья там, где люди умирают от голода, где живут людоеды, где ходят босиком и кутаются в лохмотья. Высокая дама похожа на факельщика из похоронной процессии.

— Здравствуйте, дети, — говорит она ломаным русским языком. — Вы можете занять ваше место.

Наше место — одно из лучших, у входа в зал. Наш стол не особенно большой, но все-таки мы умещаемся за ним со своим воспитателем. Над нашими головами улыбаетесь вы, Герберт Гувер, наш благодетель и попечитель. Вы напечатаны на прекрасной веленевой бумаге, ваше лицо лоснится и выражает довольство человека, исполняющего свой скромный долг перед богом и человечеством. Своей улыбкой вы как бы хотите сказать:

— Кушайте, дети. Мне ничуть не жалко. Я добрый.

Но нам еще не дают кушать. Надо ждать, пока соберутся остальные приюты и школы района. Наши ноздри расширяются от нетерпения, а под столом босые ноги отбивают чечетку.

Постепенно столовая наполняется ребятами. Такие же босые, рваные, как и мы, они с таким же перепуганным видом вступают в этот зал. Дама, похожая на факельщика, указывает им на их место. Все рассаживаются чинно и благородно, словно это не русские мальчики, а какая-нибудь воскресная школа в Огайо или Нью-Орлеане.

Тогда ударяет колокол. Этот гулкий звон отдается в наших сердцах, как пасхальный благовест в сердце верующего. Продолжительный отзвук тянется нежно-нежно. Открывается дверь, и две женщины в белых халатах выносят огромный медный бак. Он начищен мелом и сверкает как зеркало, поставленное против солнца. Из-под крышек его выбиваются клубы пара. По комнате медленно разливается сладкий и приторный запах с каким-то аптекарским привкусом.

Женщины в белом, похожие на толстых ангелов, порхают по комнате. Они собирают нашу посуду, и через минуту перед нами стоят наши миски, наполненные доверху, с горкой, шоколадной кашей.

Шоколадная каша… Может быть, вы, господин Гувер, кушаете ее каждый день и вам она представляется очень обыденным блюдом. Тогда вам трудно будет понять тот восторг, в какой приходили мы, когда, окунув наши старые заусенистые ложки в эту жирную коричневую массу, мы раскрывали рты и чувствовали, как медленно-медленно начинают таять наши языки.

Мы были слишком молоды и с глупой благодарностью смотрели на ваше улыбающееся лицо. Мы не видели в этой улыбке насмешки. Но разве не была насмешкой эта пересахаренная шоколадная каша? Разве не вся стопроцентная американская «добродетель» была законсервирована в жестяных банках, на которых по ошибке было написано: «Сгущенное молоко»? После пшенного супа и рыбьего жира мы объедались шоколадной кашей и портили себе желудки. Никогда раньше не свирепствовала среди нас так яростно дизентерия: четвертая часть школы ежедневно страдала от поносов.

Шоколадной кашей не ограничивался обед. Нас кормили еще маисовым супом, какао и белыми булками.

Мы должны были все это съедать там же, в столовой, так как нам строго-настрого было запрещено выносить что-нибудь за пределы пункта. Но мы обходили этот закон.

Мы прятали мягкие румяные булочки за пазухами наших рваных рубах. Мы складывали шоколадную кашу в газетную бумагу и выносили эти пакетики в карманах. Мы умудрялись таскать в карманах какао, не проливая ни капельки из жестяных кружек.

Долгое время эти американские яства служили у нас в школе самой драгоценной валютой. Мы играли в карты, в так называемое «очко» и в так называемую «секу», на столько-то порций «американской каши» или на столько-то «американских булок». Мы продавали друг другу свои перочинные ножи за кружку какао или кружку какао за десять фаберовских карандашей. Мы залезали в долги, и среди нас попадались ребята, которые месяцами ходили на «американку» и все-таки всегда возвращались оттуда голодными, потому что были должны свою порцию кому-нибудь другому. По нашим обычаям, они обязаны были сами прятать и выносить из столовой «свою» порцию. Когда воспитатель спрашивал, почему они не едят, они должны были «представляться» — чавкать, жевать и подносить к губам пустую ложку. При этом они улыбались и делали блаженное лицо, как и все остальные.

Были, наоборот, и другие, — вроде «великого ростовщика» Слаенова, которые пожирали американскую кашу пудами и жирели, как индюки, на ваших, господин Гувер, харчах.

Мне кажется теперь, что в этих заокеанских яствах был заложен микроб страны, которая нам посылала их, потому что никогда до этого не было у нас в школе такой оживленной торговли, такого хищного ростовщичества, такой безудержной биржевой и картежной игры. Мы поклонялись американской каше, как жирному, тучному богу. И вы улыбались нам со стены почти так же, как улыбаются святые.

Но послушайте, что было дальше.

Может быть, это «дальше» покажется вам не совсем интересным. Но именно здесь начинается то, о чем я хотел написать вам в своем письме.

Наступило знойное лето.

По праздничным дням мы ходили купаться на Канонерский остров, который находится в юго-западной части Ленинграда, у выхода в море реки Невы. При основании города Петербурга здесь жили царские канониры и прочие рядовые чины морской службы. Но это было очень давно.

Однажды мы купались до вечера, а вечером возвращались домой через Ленинградский торговый порт. Переехав на лодках Морской канал, мы шли по цементной дороге набережной мимо грузных подъемных кранов, плоских пакгаузов и величайших элеваторов.

Конечно, наш порт поменьше Нью-Йоркского, но все-таки он представляет собой очень величественную картину вечером, перед заходом солнца, когда розовые пятна ложатся на все предметы, большие и маленькие, и огромные корабли, прибывшие из жарких и холодных стран, соперничают между собой высотой своих мачт и яркостью своих флагов.

На набережной тихо, лишь легкое поскрипывание причальных свай да перезвон склянок нарушают эту тишину. Здесь пахнет морем, смолой, краской, крепкими табаками, мукой и всем прочим, что хранится в пакгаузах и трюмах кораблей: селедками, кофе, машинным маслом, пенькой, деревом… Ящики с импортными машинами стоят у самого берега, и от них тоже пахнет своим особым запахом.

Мы идем нестройной толпой, утомленные, голодные, и лениво собираем окурки. Это наше любимое занятие. Мы собираем их, как другие мальчики собирают почтовые марки или морские ракушки. Нам попадаются здесь недокуренные сигары, заграничные папиросы, египетские сигареты с толстыми золотыми мундштуками и русские «чиновники». Мы наполняем ими карманы, а иногда украдкой закуриваем и пускаем душистый дым в рукав или за пазуху, за спиной нашего директора Викниксора.

Мы так устали, что уже ничем не интересуемся. Бесчисленные аттракционы порта не доставляют нам радости. Мы не катаемся на угольных вагонетках, не пытаемся повернуть лебедку или домкрат, или прочесть по складам иностранное название корабля.

Только один пароход, огромный океанский транспорт, привлекает наше внимание.

Широкий полосатый флаг его усыпан звездами. Мы считаем их «кто скорее», сбиваемся, путаемся, спорим. Одни утверждают, что звезд сорок семь, другие — что пятьдесят. Мы догадываемся, что флаг — американский…

Потом мы спрашиваем Викниксора, что значит: «OLD DEVIL», как написано на борту парохода. Он усмехается и отвечает, что это значит «Старый черт».

Тогда мы замечаем негра, который сидит на баке.

Пароход тяжело нагружен, и палуба его лежит почти на уровне берега.

Негр сидит на перилах палубы, обняв руками какую-то рею, какой-то железный столбик, и безмятежно болтает ногами. У него огромные сапоги, такие же черные, как и он сам — его лицо, руки и волосы, выбивающиеся из-под белоснежного, приплюснутого сверху колпака.

В нашем городе негр — большая редкость. На улицах Нью-Йорка легче, пожалуй, встретить белого слона или, скажем, сытого безработного, чем в Ленинграде негра.

Мы останавливаемся в восторге.

— Черный!

— Посмотрите: черный как уголь!..

Тяжелые сапоги перестают приплясывать в воздухе.

Негр кивает нам сверху вниз, снимает свой поварской колпак и улыбается. Зубы его блестят, как фортепианные клавиши.

— Улыбается, дьявол, — умиляемся мы.

И с места в карьер мы затеваем свой обычный бесхитростный, но практический разговор:

— Здорово, камрад!..

— Э-э-э.

— Как поживаете? Ви лебен?

— Э-э-э.

— Хабен зи сигареттан? Гебен зи, пожалуйста, несколько штук. А?..

Негр нас понимает. Мы говорим на таком языке, в котором и сами ничего не смыслим, но он догадывается.

Он делает грустное лицо, выпячивает губы и пыхтит, как пыхтят курильщики трубок:

— Пах… пах…

Потом он качает головой. Дескать — я некурящий.

Он очень опечален этим. Он снова болтает тяжелыми сапогами. Потом вдруг делает хитрое лицо и лезет в карман широченных своих штанов. Он роется в карманах и вытаскивает оттуда что-то…

Пачка чего-то… Может быть, сухарей, может быть, карамели…

Нам не достался этот подарок. Он выскользнул из рук черного моряка и упал в небольшую пропасть между каменной набережной и бортом корабля.

Мы кинулись, к этой пропасти.

— Черт! Утонуло, наверное…

— Ясно.

— Ясно, что утонуло!

Внизу качалась вода, было темно. Пакета не было видно. Раздосадованные, мы долго искали его глазами, ругаясь и жалея. Негр тоже свесился с палубы и смотрел в глубину, виновато улыбаясь.

Вдруг он обрадованно закричал:

— Э! О!

Он показывал пальцем куда-то вниз, нам под ноги,

— Там. Там он лежит! — кричал негр.

Он кричал по-английски, а может быть, даже по-негритянски, но мы хорошо его понимали. Мы настойчиво искали пакет между сваями, куда указывал нам черный палец. В поисках этих принимали участие все, начиная от малышей-первоклассников и кончая Викниксором.

Мы орудовали палками, камнями, обрывками каната…

Но мы не могли не только подцепить пакет, но и увидеть его.

Негр уже перелез перила и висел, как обезьяна, держась одной рукой. Другой рукой, ногами, глазами и головой он указывал нам, где нужно искать и где искать бесполезно.

Когда мы ошибались, он орал:

— Но! Но!

И сокрушенно размахивал головой. Наконец он не вытерпел и соскочил к нам на набережную.

Выхватив у одного из нас палку, он уже собирался спуститься на сваи, когда наверху на палубе хлопнула стеклянная дверь.

Негр вздрогнул, выпрямился и выпустил из рук палку. Она перекувырнулась и полетела в воду.

К перилам палубы подошел человек. Это был офицер. В зубах у него дымилась сигара. На синей фуражке сияли золотые звезды.

Он был похож немножко на вас.

Увидев нашего негра, он закричал так громко и так страшно, что мы застыли. Те, кто сидел на корточках или лежал на животе, свесившись над водой, так и остались сидеть и лежать.

А негр сорвал с себя свой колпак булочника, поднял голову и жалобным, виноватым голосом стал что-то говорить, что-то объяснять…

— Но! — закричал офицер.

И негр, напялив колпак, проворно взобрался на палубу. На минуту он скрылся из наших глаз. Мы услышали только его крик… Его короткий вопль:

— О!

Офицер ругался. Мы никогда не были в Америке, но хорошо понимали слова, которые он выкрикивал:

— Негодяй! Сволочь! Иди на свое место!..

Открылась стеклянная дверь, но, прежде чем скрыться в каюте, негр еще раз появился перед нами. На одну секунду.

Он подбежал к перилам и, вытянув черный палец, показал вниз:

— Там…

Но мы не воспользовались его указаниями. Мы увидели его лицо — его толстый нос, из которого каплями текла кровь.

Мы заорали:

— Камрад! Братишка!

Негр ушел. Убежал. Дверь опять хлопнула.

И тут страшная ругань посыпалась на крышу стеклянной каюты.

— Сволочь! — кричали мы. — Мерзавец! Капиталист!

Мы ринулись на приступ огромного корабля. Честное слово, мы готовы, были разорвать в клочки офицера вашего республиканского флота.

И Викниксору с большим трудом удалось усмирить нас и увести из порта.

Вот случай, который я обещал рассказать вам, почтеннейший господин Гувер.

Быть может, вы скажете: ничего особенного.

Вероятно, вы думаете именно так.

Но к этой истории есть маленькое добавление. И я позволю себе задержать вас еще на одну минуту. Я помню, что «время — деньги».

В тот же вечер наш класс отправлялся в очередной рейс на Курляндскую улицу.

Мы шли голодные, наши желудки мятежно волновались в предвкушении обильного угощения. Мы очень спешили, боясь опоздать и остаться без ужина.

Мы быстро поднялись по лестнице. Вошли в зал. Там были раскрыты окна, и звездные флаги колыхались под самым потолком. Тяжелые ангелы порхали в облаках пара.

Мы сели на свое обычное место у входа в зал, и когда мы садились, над нашими головами улыбались вы, улыбались особенно — добродушно и самодовольно.

Вы как бы предчувствовали, что выбьетесь в президенты.

Но вы не предчувствовали того, что случилось минутой позже.

Минутой позже раздался отчаянный крик.

Мы только что отдали наши миски ангелу в белом халате и сидели теперь, истекая слюной и нетерпением, когда раздался этот нечеловеческий вопль над нашими головами.

Перед нашим столом стояла начальница пункта — дама, похожая на факельщика из похоронной процессии. Она дрожала всем телом и протягивала свою бледную руку по направлению к стене.

Мы обернулись.

Вы по-прежнему улыбались, господин Гувер. Но вы улыбались из клетки. Ваше приятное лоснящееся лицо было перечеркнуто крест-накрест химическим карандашом. Возле носа оно было слегка продрано, а на веленевых полях портрета тем же химическим огрызком было начертано: «OLD DEVIL».

Мы дружно захохотали.

Наш воспитатель вскочил.

— Кто это сделал? — воскликнул он, стараясь казаться строгим.

Мы не знали тогда, кто это сделал. Будь это что-нибудь другое, сломай мы какую-нибудь вещь, разбей окно или лампу, — мы никогда не сознались бы. А тут, не сговариваясь, мы поднялись над своим столом и хором ответили:

— Я!

— Вооуун! — прокричала начальница. Мы поняли, что это значит «вон», встали и вышли на улицу, забыв свои миски и свой голод.

За эту историю наш класс навсегда лишили американской каши, — нас коллективно перевели в «пятый разряд», и целых два месяца мы томились в стенах школы, не имея ни отпуска, ни прогулок.

Опять мы хлебали невкусный жиденький суп с мороженой картошкой. Опять жевали мы хлеб из кофейной гущи. И снова и снова мы набивали свои желудки кашей, в которой было больше камней, чем сахара или масла.

Я кончаю, господин президент. Я и так вас безбожно задержал. Может быть, к вам пришли министры и вам нужно подписывать какой-нибудь пакт. Идите, подписывайте…

Я знаю, вы вежливо спросите на прощание:

— Чем же кончилась все-таки эта веселая история?

Кончилась очень просто.

Первого августа, в международный антивоенный день, нас амнистировали. В тот же день мы участвовали в общешкольной прогулке в порт.

Когда мы пришли туда, в порт, вас, то есть «Старого черта», не было уже на памятном месте.

На вашем месте, против белого элеватора, колыхался небольшой, селедочный траулер с флагом, на котором была всего одна звезда.


1931. Май.

Ленинград.


Рыжее пятно Из воспоминаний об А. М. Горьком



Я уже бывал у него, и переписывался с ним, и любил его, но еще не знал, что люблю, еще смотрел на него, как на памятник, как на чугунного идола, хотя уже давно заметил, что нет ничего общего между этими черными, скуластыми и густобровыми буддами, которые выставляются в магазинных витринах и называются «Максимами Горькими», и — светловолосым, голубоглазым, милым, застенчивым человеком по имени Алексей Максимович.

Но, пожалуй, мне все-таки стоит сначала рассказать — хотя бы очень коротко — о том, как я впервые встретился с ним.

Это случилось, если не ошибаюсь, весной или в начале лета 1928 года. Мне было тогда девятнадцать лет.

В ту пору я тоже был застенчив. Но это была совсем другая, совсем не горьковская и совсем уж не милая, а какая-то нелепая и даже болезненная застенчивость. Тому, кто знаком хоть немного с моими биографическими книжками, хотя бы с «Республикой Шкид», это может показаться странным, но я и в самом деле — и именно в эти, юношеские годы — был робок и застенчив, как маленькая девочка. Я стеснялся зайти в магазин, краснел, разговаривая с газетчиком или с трамвайной кондукторшей. В гостях я отказывался от чая, так как был уверен, что опрокину стакан, а в обществе, где присутствовал хотя бы один незнакомый мне человек, я никогда не мог произнести двух слов, более значительных и интересных, чем «да» или «нет».

Когда мне сказали, что Алексей Максимович Горький, только что приехавший из Италии, хочет меня видеть, и что такого-то числа к такому-то часу я должен быть у него в Европейской гостинице — у меня подкосились ноги. Я сразу же твердо и безоговорочно решил: не пойду!

За несколько дней до этого я получил приглашение на банкет, который устраивали в честь Горького ленинградские писатели. Посмотреть на Горького издали, сидя где-нибудь в стороне, через пять или десять стульев, — на это у меня еще хватило бы храбрости. На банкет я собирался пойти. И вдруг я узнаю, что Алексей Максимович в дороге простудился, заболел и что банкет отменяется. А на другой день мне говорят, что Максим Горький зовет меня к себе в гости.

Я не спал всю ночь. Я уже решил, что не пойду, я знал, что не выдержу этой встречи с великим писателем один на один, — и все-таки колебался, все-таки не мог победить в себе страстного и вместе с тем такого простого и естественного желания увидеть Горького.

Перед рассветом я, помню, закурил, взял с полки потрепанный, перевязанный веревочкой томик «Знания» и стал читать «Городок Окуров». И, прочитав две или три страницы, я вдруг понял, что надо идти, что не идти нельзя, что если не пойду — не прощу себе этого до самого смертного часа.

И вот чуть свет, гораздо раньше, чем было назначено, пришел в гостиницу — совершенно разбитый, больной и готовый, как говорится, ко всему. Ожидая в приемной, когда меня позовут, я, помню, самым серьезным образом подумывал, не выпрыгнуть ли мне из окна, — благо окна были открыты, а номер помещался в первом этаже.

Но вот, наконец, меня позвали. Я вышел в коридор, остановился перед дверью соседнего номера, зажмурился, собрался с духом и постучал. И сразу же за дверью раздалось глухое, окающее:

— Да, пожалуйста…

Я вошел и увидел его спину. На нем была серая байковая курточка, какая-то очень трогательная, немножко не по росту, и какого-то арестантско-больничного покроя. Слегка ссутулившись и приподняв одно плечо, он стоял у маленького столика возле двери и что-то разглядывал там или свертывал папиросу. От этого занятия он оторвался не тотчас, а через две-три секунды. Повернулся, оглядел меня — сверху вниз, как бы из-под очков, улыбнулся и, поглаживая ус, как-то особенно, смачно и с удовольствием, будто только что сам вылепил меня из глины или выточил на токарном станке, сказал:

— Вот вы какой?!.

Потом протянул мне руку и, не выпуская моей руки из своей, повел к письменному столу.

— Ну, давайте, садитесь, будем знакомы…

Я сел и почувствовал совсем не то, чего ожидал и боялся. Я почувствовал себя легко, свободно и непринужденно. Тут была какая-то магия, которой я долго не мог найти объяснения. Когда я шел к нему, я был уверен, что не выдержу и пятиминутного разговора, что потом долго и нещадно буду ругать себя за каждое сказанное слово, а еще больше за каждое непроизнесенное, проглоченное, промямленное. Ругать мне себя пришлось, но совсем за другое: я просидел у него в этот раз два с половиной часа — вероятно, гораздо больше, чем следовало.

После этого, по его приглашению, я несколько раз бывал у него в гостинице. И почти всегда, оставаясь с ним наедине, я чувствовал себя легко и не испытывал никакой связанности и скованности. Я сам удивлялся этому, когда смотрел на него — на сидящего против меня живого Горького, автора «Детства» и «Городка Окурова».

Конечно, это он поставил себя так. Вероятно, на первых порах это стоило ему каких-то усилий, какой-то мобилизации такта и чуткости. Но главное было не в этом. Наоборот, филантропии и деликатности тут было меньше всего. Когда он говорил «посидите еще», это говорилось не из деликатности и не из любезности, а потому, что ему самому было интересно и существенно важно досказать или дослушать что-нибудь. Когда он говорил «вы мне нужны, зайдите такого-то» — даже в тех случаях, когда нужда эта заключалась в том, чтобы узнать, есть ли у тебя деньги — это не выглядело услугой и тем более благотворительностью; чувствовалось, что ты ему действительно нужен, что он не по обязанности и даже не из чувства долга принимает тебя, интересуется тобой, заботится о тебе. Мне приходилось видеть его разгневанным, приходилось выслушивать из его уст очень резкие и даже суровые слова, но и тут всегда чувствовался настоящий, живой, человеческий, — а кроме того, еще и хозяйский — интерес к тебе, к твоей личности, к твоему делу. Если Горькому было неинтересно, он не притворялся: он или говорил об этом прямо своему собеседнику, или приканчивал разговор, поднимался и протягивал руку.

Я упомянул о «хозяйском» отношении. Это выражение самого Горького.

Помню, только что вышла первая книга «Тихого Дона». Алексей Максимович был под впечатлением этой книги, радовался удаче молодого писателя и молодой советской литературы, — как и всегда чему-нибудь радовался, будь то новая книга или новый интересный человек. То и дело возвращаясь в разговоре к Шолохову, он, между прочим, заметил, что заслуга Шолохова уже в том, что он первый, кто в полный голос отобразил в художественной литературе жизнь донского казачества.

— Ну, в самом деле, кто у нас писал о казаках-то? Давайте-ка вспомним. Ну, разве что…

И он назвал подряд пять или шесть имен, которых я, к стыду моему, и сейчас не могу перечислить.

Признавшись в невежестве своем, я, помню, спросил, как и когда он успевает читать такую уйму книг.

— Ну, как же… Ведь все-таки хозяином себя чувствуешь.

Я сразу тогда не понял, что он хочет сказать. Он действительно сказал «чувствуешь хозяином». При иных масштабах, в устах всякого другого писателя это звучало бы нескромно. А Горький сказал это так, как и следовало сказать законному наследнику Пушкина, Гоголя и Толстого. Он не был бы Горьким, если бы не понимал своего места и своей миссии в истории русской литературы. Еще задолго до того, как советские литераторы избрали его официальным председателем своего цеха, он уже чувствовал себя в ответе за каждого из них и за каждую строчку, ими написанную и напечатанную.

Я говорил, что, бывая у Алексея Максимовича, я чувствовал себя легко и свободно. Да, но тем не менее эти визиты по-прежнему стоили мне очень много крови. Чтобы попасть к нему, нужно было пройти через сложную систему пыток и испытаний. Нужно было миновать огромного, седобородого, похожего на министра швейцара, пройти на виду у прочей гостиничной братии, у всех этих портье, коридорных, горничных, лифтеров… А потом оказывалось, что Алексей Максимович занят и нужно было ждать его и беседовать с какими-то случайными, большей частью посторонними даже для самого Горького людьми, или хотя бы торчать у них на глазах…

Всякий раз, когда я собирался идти к Горькому, одолевали меня, как и в первый раз, колебания, сомнения и мучительное раздумье. Это не были сомнения Чехова, который перед поездкой к Толстому несколько раз переодевался и все не мог выбрать подходящие штаны, опасаясь, что в одних его примут за нахала, а в других за щелкопера… Такая проблема передо мной не стояла уже по одному тому, что штанов у меня в ту пору была всего одна пара. Ходил я в потрепанной кожаной тужурке и в полосатой матросской тельняшке, если бы я стал раздумывать и решать, за кого меня примут в таком обличье, я бы, вероятно, пришел к очень грустным выводам.

Однажды (это было уже на второй год моего знакомства с Горьким) я получил приглашение зайти к нему на следующий день, утром, часам к девяти, все в ту же Европейскую гостиницу. Не знаю, пришел ли я раньше или позже, чем следовало, но когда я очутился перед подъездом гостиницы, сверкающий галунами швейцар поспешно поднялся со своего табурета и преградил мне дорогу.

— Вы куда?

Я объяснил, что иду к Максиму Горькому, в такой-то номер.

— Нету их.

Мне показалось, что швейцар говорит неправду, но так как я не был ни разговорчив, ни настойчив, мне пришлось поверить ему. Я только спросил, не знает ли он, когда и куда ушел Горький. Но швейцар не удостоил меня ответом, отвернулся и дал понять, что разговор исчерпан. Выручила меня некоторая начитанность в европейской литературе. Я вспомнил, что при подобных обстоятельствах, когда имеешь дело с ливреями и галунами, очень полезно бывает «позвенеть кошельком». Смущаясь, я вытащил из кармана целковый и сунул его в широкую ладонь цербера. Это подействовало. С швейцара моментально слетела его министерская важность, он превратился в добродушного старика, приподнял свою раззолоченную фуражку и очень любезно, почти ласково сообщил мне:

— Они в Михайловский садик пошли. Гуляют.

Михайловский сад — это совсем рядом, и, поразмыслив, я решил пойти туда и разыскать Горького. Переходя площадь, я, помню, думал, что мне повезло; что это очень кстати, что я не застал Горького в гостинице. Если он ничем не занят, не читает и не выглядит чересчур утомленным, я могу подойти к нему, и мы посидим на скамейке и побеседуем один на один на свежем воздухе…

Не успел я так подумать, как увидел Алексея Максимовича. И сразу же хорошее настроение оставило меня. Горький шел не один, его сопровождала целая компания. Тут был и Максим Алексеевич, и жена его, и художница Ходасевич, и еще какие-то люди, которых я не знал.

Я уже хотел бежать, но Алексей Максимович заметил меня и окликнул. Пришлось подойти.

— Ведь вот какой легкий на помине, — сказал он, улыбаясь, пожимая мне руку и знакомя меня со своими спутниками. — А я как раз только что о вас говорил. Вспомнил, что мы условились и — испугался…

Кланяясь направо и налево и пожимая, вероятно, по два и по три раза одни и те же руки, я сказал, что ничего, что я зайду после, что мне было бы даже удобнее, если бы можно было зайти не сегодня, а как-нибудь в другой раз.

— Пойдемте, пойдемте, куда вы? — сказал Горький, взяв меня под руку и подмигивая мне: дескать, ладно, ври больше — «удобнее»!..

Я понял, что попался, и покорно последовал за всей компанией в гостиницу.

Может быть, это смешно, но это действительно была пытка для меня, эти час или полтора, которые я послушно, — не имея уже ни сил, ни достаточных оправданий, чтобы уйти, — просидел в обществе очень милых и любезных людей, среди которых, однако, только один был мне по-настоящему интересен, дорог и близок. Но и с ним я чувствовал себя на этот раз неловко, поминутно вспыхивал, краснел; отвечая, не слышал собственного голоса… А об остальных и говорить нечего. Когда меня спрашивали о чем-нибудь, я только мычал и кивал головой.

Алексей Максимович вначале подшучивал надо мной, называл меня «барышней», «епархиалкой», пытался расшевелить, но потом, увидев, что это не помогает, что я еще больше смущаюсь и деревенею, оставил меня в покое и уже не заговаривал со мной, а только изредка поглядывал в мою сторону и улыбался.

Я почти не помню, о чем говорили тогда. Помню только, что Алексей Максимович, посмеиваясь, рассказывал о Шаляпине, о том, что тот в последнее время занимается скупкой домов в столичных европейских и американских городах и что эта деятельность как-то отразилась на его голосе: в нем будто бы появились «домовладельческие нотки»…

Говорил еще о ленинградских театрах, о последних газетных телеграммах, кажется, о выступлении Штреземана на заседании Лиги наций.

Потом вспомнили, что еще не завтракали, позвонили официанту и заказали кофе.

Через пять минут появился официант в белоснежном адмиральском кителе и с огромным подносом, уставленным мельхиоровыми кофейниками, стаканами и корзиночками с сухарями. Надежда Алексеевна, невестка Горького, принялась разливать кофе, предложила и мне стакан. Я сделал попытку отказаться, но тут вмещался Алексей Максимович и стал опять подтрунивать надо, мной:

— Вы что же это, старовер, что ли? Чай-кофий не пьете? Кушайте, кушайте…

Он передал мне стакан, подвинул молочник и сахарницу, а сам заговорил о староверах и о каких-то сектантах, с которыми он встречался и беседовал во время своей недавней поездки в Соловки.

От волнения у меня уже давно пересохло в горле и пить мне хотелось, — слушая Горького, я стал осторожно отхлебывать из стакана. Черный и неподслащенный кофе пить было очень невкусно, и вот после некоторых сложных внутренних колебаний я собрался с духом и полез в сахарницу.

Тут-то и случилось то страшное, о чем я, собственно, и хотел рассказать в этих беглых заметках.

Потянувшись к сахарнице, я опрокинул стакан.

Нужно ли говорить, что испытал я в ту минуту, когда увидел перед собой огромное коричневое пятно, украсившее белоснежную крахмальную скатерть. Часть кофе вылилась мне на колени, но я даже не почувствовал ожога: я совершенно окаменел.

После неловкой паузы меня стали утешать, стали говорить, что это пустяки, что это к счастью… Кто-то заговорил о соли, которой следует посыпать скатерть, кто-то, кажется, и в самом деле высыпал из солонки на скатерть соль, — я ничего, кроме этого рыжего пятна, не видел и только слышал громкий раскатистый смех Алексея Максимовича и его глухой, окающий басок:

— Надо же! Посмотрите-ка! Сразу видно, что старовер. Ведь это он нарочно, это он чтобы басурманское зелье не пить…

Тут кто-то — вероятно, самый любезный, — чтобы выручить меня, перебил его:

— Алексей Максимович, вы о монахе рассказывали, который лисицу приручил. Ну, ну, а дальше что?

Это была очень неудачная, топорная любезность. В этом чересчур поспешном желании слушать продолжение рассказа о каком-то монахе и о лисице, в то время как на скатерти еще не просохло кофейное пятно, было столько лицемерия, что я, вероятно, еще больше смутился и покраснел. Можно ли было сейчас говорить о чем-нибудь другом, как не о пролитом кофе и не о загубленной скатерти! И Алексей Максимович понял это.

— Что монах! — забасил он, перебивая другие голоса. — Я вам лучше расскажу, как я один раз самовар опрокинул у купчихи Барбосовой в гостях на масленой…

И он стал рассказывать какую-то длинную и смешную историю о том, как в девяносто седьмом или девяносто восьмом году он был приглашен в гости к нижегородской купчихе Барбосовой и как, зацепив рукавом за конфорку, опрокинул огромный, двухведерный самовар, ошпарив при этом колени какому-то частному приставу или казенному подрядчику…

Я ничего не запомнил из этого рассказа, да и не расслышал и не понял я тогда половины. Но, прислушиваясь к его голосу и постепенно отходя и освобождаясь от смущения, я вдруг понял, что Алексей Максимович выдумывает, что ничего с ним не было, и купчихи Барбосовой не было, и частного пристава, и даже самовара не было, что, попросту говоря, он врет, врет вдохновенно и исключительно с той целью, чтобы , выручить меня и утешить.

И тут, неожиданно для самого себя, я почувствовал, что, улыбаясь, я взглянул на Горького и вдруг, будто заново, будто в первый раз, увидел его и понял то, чего не понимал раньше: понял, что он не только великий писатель, классик, основоположник новой русской литературы, что он еще и чудесный, добрый, тончайшей души человек и что я люблю его, люблю уже не как писателя, не как Максима Горького, а просто, по-человечески, нежной и преданной сыновней любовью… Это чувство было такое свежее, сильное и непосредственное, что мне захотелось тут же обнять его, припасть к его плечу, погладить его колючий стариковский ежик — чего я не сделал, впрочем, да и не мог бы сделать даже и при более сильном и страстном желании.

После этого я видел его много раз и видел по-разному: и ласковым, и гневным, и пасмурным, и по-мальчишески веселым… Видел его на трибуне, и за рабочим столом, и на прогулке, и в кругу семьи, и в обществе детей…

Он очень много сделал для меня, и у меня есть много поводов вспомнить о его добром сердце.

Но когда, через много лет после описанного случая, душным июньским утром, мне подали газету, где было сказано, что он умер, первое, что мне вспомнилось — это не Москва, не особняк на Малой Никитской и не усадьба в Горках, а именно этот полутемный, палево-серых тонов номер Европейской гостиницы и веселый, милый, добрый, ершистый человек, сидящий с сигаретой в руке за столом, уставленным дымно-серебряным казенным мельхиором.



РАССКАЗЫ О ПОДВИГЕ

Пакет



Нет, дорогие товарищи, героического момента в моей жизни я не припомню. Жизнь моя довольно обыкновенная, серая.

В детстве я был пастухом и сторожил заграничных овечек у помещика Ландышева. Потом я работал в городе Николаеве плотницкую работу. Потом меня взяли во флот. На «Двенадцать апостолов». Потом революция. Потом воевал, конечно. Потом учили меня читать и писать. Потом — арифметику делать.

А теперь я заведую животноводческим совхозом имени Буденного. А почему я заведую животноводческим совхозом имени Буденного, я расскажу после. Сейчас я хочу рассказать совсем небольшой, пустяковый случай, который со мной однажды на фронте вышел.

Было это в гражданскую войну. Состоял я в бойцах буденновской Конной армии, при особом отряде товарища Заварухина. Было мне в ту пору совсем пустяки: двадцать четыре года.

Стояли мы с нашей дивизией в небольшом селе Тыри.

Дело было у нас плоховато: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду генерал Улагай напирает.

Отступали.

Помню, я два дня не спал. Помню, еле ходил. Мозоли натер на левой ноге. В ту пору у меня еще обе ноги при себе были.

Ну, помню, сел я у ворот на скамеечку и с левой ноги сапог сымаю. Тяну я сапог и думаю: «Ой, — думаю, — как я теперь ходить буду? Ведь вот — надо же — какие пузырищи натер!»

И только я это подумал и снял сапог, — из нашего штаба посыльный.

— Трофимов! — кричит. — Живее! До штаба! Товарищ Заварухин требует.

— Есть! — говорю. — Тьфу!

Навертел я кое-как портянку, натянул сапог и на одной ноге — в штаб.

«Что, — думаю, — за чушь такая?! У человека ноги отнимаются, а тут бегай, как маленький!»

— Да! — говорю. — Здорово, комиссар! Зачем звали?

Заварухин сидит на подоконнике и считает на гимнастерке пуговицы. Он всегда пуговицы считал. Нервный был. Из донецких шахтеров.

— Садись, — говорит, — Трофимов, на стул.

— Есть, — говорю.

И сел, конечно. Сижу себе и легонько ногой подрыгиваю.

А Заварухин с подоконника встал, пуговицу потрогал и говорит:

— Вот, — говорит, — Трофимов… Есть у меня к тебе великое дело. Дай мне, пожалуйста, слово, что умрешь, если нужно, во имя революции.

Встал я со стула. Зажмурился.

— Есть, — говорю. — Умру.

— Готов? — говорит.

А я — что ж? Подтянул голенище. Каблуком прихлопнул.

— Так точно, — говорю. — Готов. Слушаю.

— Вот, — говорит. И вынимает он из ящика пакет. Огромный бумажный конверт с двумя сургучовыми печатями. — Вот, — говорит, — получай! Бери коня и скачи до Луганска, в штаб Конной армии. Передашь сей пакет лично товарищу Буденному.

— Есть, — говорю. — Передам. Лично.

— Но знай, Трофимов, — говорит товарищ Заварухин, — что дело у нас невеселое, гиблое дело… Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай напирает. Опасное твое поручение. На верную смерть я тебя посылаю.

— Что ж, — говорю. — Есть такое дело! Приказано.

— Возможно, — говорит, — что хватит тебя белогвардейская пуля, а то и живого возьмут. Так ты смотри, ведь в пакете тут важнейшие оперативные сводки.

— Есть, — говорю. — Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним.

— Уничтожь, — говорит, — его в крайнем случае. А если Луганска достигнешь, то вот в коротких словах содержание сводок: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай наступает. Требуется ударить последнего с тыла и любой ценой удержать центр, дабы не соединились разрозненные казачьи части. В нашей дивизии бойцов столько-то и столько-то. У противника вдвое больше. Без экстренной помощи — гибель.

— Понятно, — говорю. — Гибель. Давай-ка пакет, товарищ…

Взял я пакет, потрогал, пощупал, рубашку расстегнул и сунул его за пазуху, под ремень.

— Прощай, комиссар!

— Прощай, — говорит, — Трофимов. Живой возвращайся.

Выбежал я на крыльцо. Зажмурился. Каблуком стукнул.

«Ох! — думаю. — Только бы меня мозоль не подвела, дьявол.

Бегу на выгон. Там наши кони гуляют — головы свесили, кашку жуют.

Выбрал я самого лучшего коня — Негра. Чудесный был конь, австрийскопленный. Поправил седло я, вскочил, согнулся, дал каблуком в брюхо и полетел.

Несется мой Негр, как леший.

Несемся мы по шоссе под липками, липки шумят, в ушах жужжит. Что ни минута — верста, а Негр мой только смеется, фырчит, головой трясет… Лихо!

Вот мост деревянный простукали…

Вот в погорелую деревню свернули…

Вот лесом скачем…

Темно. Сыро. Я поминутно голову поднимаю, солнце ищу: по солнцу дорогу узнать легче. Голову подниму — ветки в лицо стегают. Снова сгибаюсь и снова дышу в самую гриву Негра.

Вдруг, понимаете, лес кончается. И вижу: течет река. Какая река? Что за черт?! Неожиданно.

Скачу по берегу вправо. Мост ищу. Нету. Вертаюсь, скачу налево. Нету.

Река широкая, темная — после узнал, что это река Донец.

— Фу, — говорю, — несчастье какое! Ну, Негр, ныряй в воду.

Спускаюсь тихонько с обрыва и направляю конягу к воде. Коняга подходит к воде.

— Но! — говорю. И пришпорил слегка. И поводьями дернул.

Не двинулся Негр.

— Но! — говорю. — Дурашка! Воды испугался?

Стоит и боками шевелит. И уши тоже шевелятся.

— Да ну же, — говорю, — в самом деле!..

Обозлился я тут… Как ударил в бока, свистнул:

— А ну, скачи!..

Подскочил Негр. И ринулся прямо в воду. Прямо в самую глубину.

Уж не знаю, как я успел стремена скинуть, только вынырнул я и вижу — один я плыву по реке, а рядом, в двух саженях, круги колыхаются и белые пузыри булькают.

Ох, пожалел я лошадь!..

Минут пятнадцать все плавал вокруг этого места. Все ждал, что вот-вот вынырнет Негр. Но не вынырнул Негр. Утонул.

Захлюпал я тут, как маленький, и поплыл на тот берег.

Вылез. Течет с меня, как с утопленника. Шапку в воде потерял. Сапоги распухли. В мягких таких сапогах и идти легко.

Пошел. Иду по тропиночке. Солнце мне левую щеку греет — значит, Луганск правее — где нос. Иду по направлению носа. Между прочим, все больше и больше обсыхаю. И сапоги обсыхают. Все меньше и меньше становятся сапоги — ногу начинают жать.

Вдруг откуда-то человек. Не военный. Вольный. В мужицкой одежде. Страшный какой-то.

— Здоро́во, — говорит, — пан солдат!

И смеется.

Я говорю:

— Чего, — говорю, — смеешься?

Я испугался немножко. Все-таки не в деревне гуляю на масленице. На фронте ведь.

А он говорит:

— Я смеюсь с того, пан солдат, что вы очень ласковые.

— Как то есть, — говорю, — ласковые? Ты кто?

— Я, — говорит, — был человеком, а теперь я — бездомная собака. Вы не смотрите, что у меня хвоста нет, я все-таки собака…

— А ну тебя, — говорю. — Выражайся точнее.

Смеется бродяга.

— Вы, — говорит, — у меня жену убили, а я сейчас вашего часового камнем пристукнул.

— Как, — говорю, — часового?

И сразу — за браунинг. А он за горло себя схватил, рубаху на себе разорвал и как заорет:

— Стреляй, стреляй, мамонтов сын!..

Я тут и понял. Фуражки на мне нет, звезды не видно — вот человек и подумал, что я белобандит, сволочь, мамонтовский казак.

— Кто, — говорю, — у тебя жену убил? Отвечай!..

— Вы, — отвечает. — Вы, добрые паны. И домик вы мой сожгли. И жинку, старушку мою, штыком закололи. Спасибочки вам…

И на колени вдруг встал. И заплакал.

«Фу! — думаю. — На сумасшедшего нарвался. Что с ним поделаешь?»

— Встань, — говорю, — бедный человек. Иди! Ошибаешься ты: не белый я, а самый настоящий красный.

Встал он и смотрит. Такими глазами смотрит, что век не забуду. Большие, печальные, как и действительно у собаки.

— Иди, — говорю, — пожалуйста.

А он смотрит.

— Иди, — говорю, — пройдись немножко.

Страшно мне стало. Браунинг все-таки, шесть патронов в обойме, а страшно. Жутко как-то.

Мужик молчит. Тогда я свернул с тропиночки, и осторожно пошел мимо него. И дальше иду. Нажимаю. И тут, понимаете ли, опять начинает скулить мозоль. Пока я стоял с сумасшедшим, сапоги у меня совершенно ссохлись.

Невозможно до чего заскулила мозоль. Еле иду.

И вдруг сзади топот. Оглядываюсь — бежит сумасшедший. За мной бежит, орет чего-то.

Ох, испугался я — мочи нету. Побежал. Не могу бежать. Остановился. Поднял браунинг и спустил курок.

И, конечно, выстрел у меня не вышел. Пока я купался, патроны промокли и отсырели.

Но сумасшедший остановился. Остановился и снова кричит:

— Пан товарищ! Не ходите до той могилы. За могилой вам смерть.

Не понял я. За какой могилой? Чепуха! Пошел.

Не знал я, конечно, в то время, что они тут всякую горку Могилой называют. На горку как раз и взбираюсь. Карабкаюсь я на эту горку и вдруг вижу: навстречу мне с горки — конный разъезд.

Сразу я догадался, что это за разъезд. Блеснули на солнце погоны. Мелькнули барашковые кубанки. Сабли казацкие. Пики…

Тут на своих ужасных мозолях я все-таки побежал. Я побежал в кусты. Выкинул браунинг. И руками — за пазуху, за ремень, где лежал у меня тот секретный пакет к товарищу Буденному.

Но — мать честная! Где же пакет? Шарю по голому животу — живот весь на месте, а пакета нема. Нету!.. Потерялся пакет…

А уж кони несутся с горы, уж слышу казацкие клики:

— Гей! Стой!..

Уж даже фырканье лошадиное слышу. Даже свист из ноздрей слышу. А бежать не могу. Невозможно. Не позволяют, понимаете, мозоли бежать, и все тут.

Глупо я им достался. Тьфу, до чего глупо!

Окружили меня. Поспе́шились. Кинулись.

Ну, у меня еще в те времена, по счастью, обе руки при себе были. Я показал им, как в нашей деревне дерутся. Один — получай в зубы, другой — в ухо, а третий… третий меня по башке стукнул. Упал я. И память потерял. Но не умер.



Очнулся я — мокрый. Течет на меня вода. Хлещет вода, не поймешь откуда. И в нос, и в уши, и в глаза, и за шиворот. Фу!

Закричал я:

— Да хватит! Бросьте трепаться!

И сразу увидел: лежу я на голой земле у колодца, вокруг офицеры толпятся, казаки… Один с железным ведром, у другого в руках пузырек какой-то, спирт нашатырный, что ли…

Все нагибаются, радуются… Сапогами меня пинают.

— Ага, — говорят, — ожил!

— Задвигался!

— Задышал, большевистская морда!

— Вставай! — приказывают.

Я встаю. Мне все равно, что делать: лежать, или стоять, или сидеть на стуле. Я стою. Мокрый. Весь капаю.

— Ну как? — говорят. — Куда его?

— Да что, — говорят, — с ним чикаться! Веди его, мерзавца, прямо в штаб.

Повели меня в штаб. Иду. Капаю. И невесело, вы знаете, думаю: «Да, — думаю, — Петя Трофимов, жизнь твоя кончается. Последние шаги делаешь».

И, между прочим, эти последние шаги — ужасные шаги. Мозоли мои, товарищи, окончательно спятили. Прямо кусаются мозоли. Прямо как будто клещами давят. Ох, до чего тяжело идти!

«Да, — думаю, — Петечка!.. Погулял ты достаточно. Хватит. Мозолям твоим уж недолго осталось ныть. Через полчаса времени расстреляют тебя, буденновец Петя Трофимов!»

«Ох!.. Буденновец! — думаю. — Баба! Растяпа!.. Пакет потерял! Представить только: буденновец пакет потерял!..»

«Ой, — думаю, — неужели я его потерял? Неужели посеял? Невозможно ведь. Не мог потерять. Не смел…»

И себя незаметно ощупываю. Иду, понимаете, ковыляю, а сам осторожно за пазухой шарю, в штанинах ищу, по бокам похлопываю. Нет пакета. Ну что ж! Это счастье. С пакетом было бы хуже. А так — умирать легче. Все-таки наш пакет к Мамонтову не попал. Все-таки совести легче…

— Стой! — говорят конвоиры. — Стой, большевик! Вже штаб.

Поднимаемся мы в штаб. Входим в такие прихожие сени, в полутемную комнату. Мне и говорят:

— Подожди, — говорят, — мы сейчас доложим дежурному офицеру.

— Ладно, — говорю. — Докладывайте.

Двое ушли, а двое со мной остались. Вот я постоял немного и говорю:

— Товарищи! — говорю. — Все-таки ведь мы с вами братья. Все-таки земляки. С одной земли дети. Как вы думаете? Послушайте, — говорю, — земляки, прошу вас, войдите в мое тяжелое положение. Пожалуйста, — говорю, — товарищи! Разрешите мне перед смертью переобуться! Невозможно мозоли жмут.

Один говорит:

— Мы тебе не товарищи. Гад! Россию вразнос продаешь, а после — мозоли жмут. Ничо́го, на тот свет и с мозолями пустят. Потерпишь!

Другой говорит:

— А что, жалко, что ли? Пущай переобувается. Можно, земляк. Вали, скидавай походные!

Сел я скорее на лавочку, в уголок, и чуть не зубами с себя сапоги тяну. Один стянул и другой… Ох, черт возьми, до чего хорошо, до чего приятно голыми пальцами шевелить! Знаете, так почесываешь, поглаживаешь и даже глаза зажмуришь от удовольствия. И обуваться обратно не хочется.

Сижу я на лавочке в темноте, пятки чешу, и совсем уж другие мысли в голову лезут. Бодрые, мысли.

«А что? — думаю. — Не так уж мои дела, братцы, плохи. Кто меня, между прочим, поймать может? Что я такое сделал? Красный? На мне не написано, что я красный, — звезды на мне нет, документов тоже. Это еще не известно, за что меня расстрелять можно. Еще пошумим немножко, господа товарищи!..»

Но тут — не успел я как следует пятки почесать — отворяется дверь, и кричат:

— Пленного!

— Эй, пленный, обувайся скорей! — говорят мне мои конвоиры.

Стал я как следует обуваться. Сначала, конечно, правую ногу как следует обмотал и правый сапог натянул. Потом уж за левую взялся.

Беру портянку. И вдруг — что такое? Беру я портянку, щупаю и вижу, что там что-то такое — лишнее. Что-то бумажное. Пакет! Мать честная!

Весь он, конечно, промок, излохматился… Весь мятый, как тряпка. Понимаете? Он по штанине в сапог провалился. И там застрял.

Что будешь делать?

Что мне, скажите, бросить его было нужно? Под лавочку? Да? Так его нашли бы. Стали бы пол подметать и нашли. За милую душу.

Я скомкал его и в темноте незаметно сунул в карман. А сам быстро обулся и встал.

Говорю:

— Готов.

— Идем, — говорят.

Входим мы в комнату штаба.

Сидит за столом офицер. Ничего. Морда довольно симпатичная. Молодой, белобрысый. Смотрит без всякой злобы.

А перед ним на столе лежит камень. Понимаете? Огромный лежит булыжник. И офицер улыбается и слегка поглаживает этот булыжник рукой.

И я поневоле тоже гляжу на этот булыжник.

— Что? — говорит офицер. — Узнаешь?

— Чего? — говорю.

— Да, — говорит, — вот эту штучку. Камешек этот.

— Нет, — говорю. — Не знаком с этим камнем.

— Ну? — говорит. — Неужели?

— В жизнь, — говорю, — с камнями дела не имел. Я, — говорю, — плотник. И вообще не понимаю, что я вам такого плохого сделал. За что? Я ведь просто плотник. Иду по тропинке… Понимаете? И вдруг…

— Ага, — говорит. — И вдруг — на пути стоит часовой. Да? Плотник берет камень — вот этот — и бьет часового по голове… Камнем!

Вскочил вдруг. Зубами заляскал. И как заорет:

— Мерзавец! Я тебе дам голову мне морочить! Я тебя за нос повешу! Сожгу! Исполосую!..

«Ах ты, — думаю, — черт этакий!.. Исполосуешь?!»

— Ну, — говорю, — нет. Пожалуй, я тебе раньше ноги сломаю, мамочкин сынок. Я таких молодчиков полтора года бью, понял? Ты! — говорю. — Гоголь-моголь!

И бес меня дернул такие слова сказать! При чем тут, тем более, гоголь-моголь! Ни при чем совершенно.

А он зашипел, задвигался и кричит мне в самое лицо:

— А-а-а! Большевик? Товарищ? Московский шпион? Тэк, тэк, тэк. Замечательно!.. Ребята! — кричит он своим казакам. — А ну, принимай его. Обыскать его, подлеца, до самых пяток!

Ох, задрожал я тут! Отшатнулся. Зажмурился. И руки свои так в кулаки сдавил, что ногти в ладошки вонзились.

Но тут, понимаете, на мое счастье, отворяются двери, вбегает молоденький офицер и кричит:

— Господа! Господа! Извиняюсь… Генерал едет!

Вскочили тут все. Побледнели. И мой — белобрысый этот — тоже вскочил и тоже побледнел как покойник.

— Ой! — говорит. — Что же это? Батюшки!.. Смирно! — орет. — Немедленно выставить караул! Немедленно все на улицу — встречать атамана! Живо!

И все побежали к дверям.

А я остался один, и со мной молодой казак в английских ботинках. Тот самый казак, который меня пожалел и мне переобуться позволил. Помните?

Стоит он у самых дверей, винтовкой играет и мне в лицо глядит. И глаза у него — понимаете — неясные. Улыбается, что ли? Или, может быть, это испуганные глаза? Может быть, он боится? Боится, что я убегу?

Не знаю. Мне рассуждать было некогда. Я сунул руку в карман, нащупал пакет и думаю:

«Вот, — думаю, — последняя загадка: куда мне пакет девать? Уничтожить его необходимо. Но как? Каким макаром уничтожить? Выбросить его нельзя. Ясно! Разорвать невозможно. Что вы! Разорвешь, а после черти его по кусочкам склеят. Нет, что-то такое нужно придумать».

Стою, понимаете, пакет щупаю и на своего надзирателя гляжу. А надзиратель — ей-богу! — улыбается. Смотрю на него — улыбается. Подозрительная какая-то улыбка. То ли он мне сочувствует, то ли смеется. Пойми тут! И главное дело — винтовкой все время играет.

«А что, — думаю, — дать ему, что ли; пакет на аллаха? Вот, дескать, друг, возьми, спрячь, пожалуйста…»

«Нет, — думаю, — нет, ни за что. Подозрительная все-таки личность. Очень, — думаю, — подозрительная».

Но, братцы мои, куда ж мне пакет девать?!

И тут я придумал.

«Фу, — думаю. — Об чем разговор? Да съем!.. Понимаете? Съем, и все тут».

И сразу я вынул пакет. Не пакет уж, конечно, — какой там пакет! — а просто тяжелый комок бумаги. Вроде булочки. Вроде такого бумажного пирожка.

«Ох, — думаю, — мама! А как же его мне есть? С чего начинать? С какого бока?»

Задумался, знаете. Непривычное все-таки дело. Все-таки ведь бумага — не ситник. И не какой-нибудь блеманже.

И тут я на своего конвоира взглянул.

Улыбается! Понимаете? Улыбается, белобандит!..

«Ах так?! — думаю. — Улыбаешься, значит?»

И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал есть.

И ем, знаете, почем зря. Даже причмокиваю.

Как вам сказать? С непривычки, конечно, не очень вкусно. Какой-то такой привкус. Глотать противно. А главное дело — без соли, без ничего — так, всухомятку жую.

А мой конвоир, понимаете, улыбаться перестал и винтовкой играть перестал и сурьезно за мной наблюдает. И вдруг он мне говорит… Тихо так говорит:

— Эй! — говорит. — Хлеб да соль.

Удивился я, знаете. Что такое? Даже жевать перестал.

Но тут — за окном, на улице, как загремит, как залает:

— Урра-аа! Урра! Урра!

Коляска как будто подъехала. Бубенцы зазвенели. И не успел я как следует удивиться, как в этих самых сенях голоса затявкали, застучали приклады, и мой часовой чучелом застыл у дверей. А я испугался. Я скомкал свой беленький пирожок и сунул его целиком в рот. Я запихал его себе в рот и еле губы захлопнул.

Стою и дышать не могу. И слюну заглотать не могу.

Тут распахнулись двери, и вваливается орава.

Впереди — генерал. Высоченный такой, косоглазый медведь в кубанской папахе. Саблей гремит. За ним офицеришки лезут, писаря, вестовые. Все суетятся, бегают, стулья генералу приносят, и особенно суетится дежурный по штабу офицер. Этот дежурный уж прямо лисой лебезит перед своим генералом.

— Пардон, — говорит, — ваше превосходительство. Мы, — говорит, — вас никак не ожидали. Мы, так сказать, рассчитывали, что вы как раз под Еленовкой держите бой.

— Да, — говорит генерал. — Совершенно верно. Бой под Еленовкой уже состоялся. Красные отступили. С божьей помощью наши части взяли Славяносербск и движутся на Луганск через Ольховую.

Подошел он к стене, где висела военная карта, и пальцем показал, куда и зачем движутся ихние части. И тут он меня заметил.

— А это, — говорит, — кто такой?

— А это, — говорят, — пленный, ваше превосходительство. Полчаса тому назад камнем убил нашего караульного. Захвачен в окрестностях нашей конной разведкой.

— Ага, — говорит генерал.

И ко мне подошел. И зубами два раза лязгнул.

— Ага, — говорит, — ангел мой! Попался? Засыпался?! Допрашивали уже?

— Нет, — говорят. — Не успели.

— Обыскивали?

Застыл я, товарищи. Зубы плотнее сжал и думаю: «Ну, — думаю, — правильно! Засыпался, ангел мой».

А все, между прочим, молчат. Все переглядываются. Плечами пожимают. Неизвестно, дескать. Не знаем.

И тут вдруг, представьте себе, мой землячок, этот самый казак в английских ботинках, выступает:

— Так точно, — говорит, — ваше превосходительство. Обыскивали.

— Когда?

— А тогда, — говорит, — когда он без памяти лежамши был. У колодца.

— Ну как? — говорит генерал. — Ничего не нашли?

— Нет, — говорит. — Нашли.

— Что именно?

— Именно, — говорит, — ничего, а нашли тесемочку.

— Какую тесемочку?

— Вот, — говорит. И вынимает из кармана ленточку. Ей-богу, я в жизнь ее не видал. Обыкновенная полотняная ленточка. Лапти такими подвязывают. Но только она не моя. Ей-богу!..

— Да, — говорит генерал. — Подозрительная тесемочка. Это твоя? — спрашивает.

А я, понимаете, головой повертел, покачал, а сказать, что нет, не моя, — не могу. Рот занят.

И тут, понимаете, опять казачок выступает.

— Это, — говорит, — ваше превосходительство, тесемочка не опасная. Это, — говорит, — плотницкая тесемка. Ею здешние плотники разные штуки меряют заместо аршина.

— Плотники? — говорит генерал. — Так ты что — плотник?

Я, понимаете, головой закивал, закачал, а сказать, что ну да, конечно, плотник, — не могу. Опять рот занят.

— Что это? — говорит генерал. — Что он — немой, что ли?

— Да нет, — говорит офицер. — Должен вам, ваше превосходительство, сообщить, что пять минут тому назад этот самый немой так здесь митинговал, что его повесить мало. Тем более, — говорит, — что он мне личное оскорбление сделал…

— Так, — говорит генерал. — Замечательно. Ну, — говорит, — подайте мне стул, я его допрашивать буду.

Сел он на стул, облокотился на саблю и говорит:

— Вот, — говорит, — мое слово: если ты мне сейчас же не ответишь, кто ты такой и откуда, — к стенке. Без суда и следствия. Понял?

Конечно, понял. Что тут такого особенно непонятного? Понятно. К стенке. Без суда и следствия.

Я молчу.

Генерал помолчал тоже и говорит:

— Если ты большевистский лазутчик, сообщи название части, количество штыков или сабель и где помещается штаб. А если ты здешний плотник, скажи, из какой деревни.

Видали? Деревню ему скажи. Эх!..

«Деревня моя, — думаю, — вам известна: Кладбищенской губернии, Могилевского уезда, деревня Гроб».

И я бы сказал, да сказать не могу — рот закупорен. А я об одном думаю: «Как бы мне, — думаю, — мертвому, после смерти, рот не разинуть! Раскрою рот, а пакет и вывалится. Вот будет номер!..»

— Нет, — говорит генерал, — это, как видно, из тех комиссариков, которые в молчанку играют. Такой, — говорит, — скорее себе язык откусит. А впрочем… Вот, — говорит, — мое распоряжение. Попробуйте его шомполами. Поняли? Когда говорить захочет, приведите его ко мне на квартиру. А я чай пить пойду…

— Но только, — говорит генерал, — смотрите не до смерти бейте. Расстрелять мы его всегда успеем, а нужно сперва допросить. Поняли?

— Так точно, — говорят, — ваше превосходительство. Будем бить не до смерти. Как следовает.

Ну, генерал чай пить ушел. А меня повели в соседнюю комнату и велели снимать штаны.

— Снимай, — говорят, — плотник, спецодежду.

Стал я снимать спецодежду. Свои драгоценные буденновские галифе.

Спешить я, конечно, не спешу, потому что смешно, понимаете, спешить, когда тебя бить собираются.

Я потихонечку, полегонечку расстегиваю разные пуговки и думаю: «Положение, — думаю, — нехорошее. Если бить меня будут, я могу закричать. А закричу — обязательно пакет изо рта вывалится. Поэтому ясно, что мне кричать нельзя. Надо помалкивать».

А, между прочим, бандиты поставили посреди комнаты лавку, накрыли ее шинелью и говорят:

— Ложись!

А сами вывинчивают шомпола из ружей и смазывают их какой-то жидкостью. Уксусом, может быть. Или соленой водой. Я не знаю.

Я лег на лавку.

Живот у меня внизу, спина наверху. Спина голая. И помню, мне сразу же на спину села муха. Но я ее, помню, не прогнал. Она почесала мне спину, побегала и улетела.

Тогда меня вдарили раз по спине шомполом.

Я ничего на это не ответил, только зубы плотнее сжал и думаю: «Только бы, — думаю, — не закричать! А так все слава богу».

Пакет у меня совершенно размяк, и я его потихоньку глотаю. Ударят меня, а я, вместо того чтобы крикнуть или там охнуть, раз — и проглочу кусочек. И молчу. Но, конечно, больно. Конечно, бьют меня здорово, не жалеючи… Бьют меня по спине, и пониже спины, и по ребрам, и по ногам, и по чем попало.

Больно. Но я молчу.

Удивляются офицеры.

— Вот ведь, — говорят — тип! Вот экземпляр! Ну и ну!.. Бейте, братцы!.. Бейте его, пожалуйста, до полусмерти. Заговорит! Запоет, каналья!..

И снова стегают меня. Снова свистят шомпола:

Раз!

Раз!

Раз!

А я голову с лавочки свесил, зубы сдавил и молчу. Помалкиваю.

— Нет, — говорит офицер. — Это так невозможно. Что он такое сделал? Может быть, он и в самом деле язык себе демонстративно откусил?.. Эй, стойте!..

Остановились. Сопят. Устали, бедняжки.

— Ты! — говорит офицер. — Плотник! Будешь ты мне отвечать или нет? Говори!

А я тут, дурак, и ответил:

— Нет! — говорю.

И зубы разжал. И губы. И что-то такое при этом у меня изо рта выпало. И шмякнулось на пол.

— Ничего не скажу, — испугался я.

— Эй, — говорит офицер, — что это у него там изо рта выпало? Королев, посмотри!

Королев подходит и смотрит. Смотрит и говорит:

— Язык, ваше благородие…

— Как? — говорит офицер. — Что ты сказал? Язык?!

— Так точно, — говорит, — ваше благородие. Язык на полу валяется.

Дернулся я. «Фу! — думаю. — Неужели и вправду я вместе с пакетом язык сжевал?»

Ворочаю языком и сам понять не могу: что такое? Язык это или не язык? Во рту такая гадость, оскомина: чернила, сургуч, кровь…

Поглядел я на пол и вижу: да, в самом деле лежит на полу язык. Обыкновенный такой, красненький, мокренький валяется на полу язычишко. И муха на нем сидит. Понимаете? Понимаете, до чего мне обидно стало?

Язык ведь, товарищи! Свой ведь! Не чей-нибудь! А главное — муха на нем сидит. Представляете? Муха сидит на моем языке, и я ее, ведьму, согнать не могу!

Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький… Лежу на шинельке и плачу.

А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать.

Тогда офицер говорит:

— Королев, — говорит, — убери его!

— Слушаю-с, — говорит Королев. — Кого убрать?

— Язык, — говорит, — убери. Болван! Не понимаешь?

«Ну, — думаю, — нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком».

Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и — в рот.

И чуть зубы не обломал.

Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык…

И тут я понял.

«Фу ты! Так это ж, — думаю, — не язык. Это — сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего».

Фу, как смешно мне стало!

Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил.

И лежу. И не могу, до чего мне смешно.

Спина у меня горит, кости ломит, а я — чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете?

Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что́ сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?..

Офицер — так тот прямо за голову хватается.

— Ой! — говорит. — Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, — говорит, — какая подлость!

И ко мне на колесиках подъезжает:

— Братец, — говорит, — что с тобой? А? Зачем ты плачешь?

А я и не плачу. Я смеюсь.

— А? — говорит. — Может быть, — говорит, — тебе лежать, жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, — говорит, — подушку? Отвечай.

А я ему отвечаю:

— Мы-ны-бы-бы…

— Что? — говорит.

Я говорю:

— Бы-бы…

И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.

— Да, — говорит офицер. — Так и есть. Он язык слопал. А ну, — говорит, — ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.

— Одевайся! — говорит.

Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.

И ясно, что первое дело — спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.

И — как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И — ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!

— А ну, — говорят, — пошли!



Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет, и — представьте себе — казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.

— Слушай, Зыков, — говорит офицер. — Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.

Подхватил он свою кавалерийскую саблю и побежал.

А мы идем через площадь. Я — впереди, а Зыков — немного сзади.

Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.

Я говорю:

— Послушай, земляк…

А он отвечает:

— Молчать!

Я говорю:

— Брось ты, братишка!..

А он:

— Не разговаривать! Смир-рно!

Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!

Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.

Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, — один каюк.

Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги — все равно спасу нет.

Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это — да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая…

А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному — называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.

Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.

Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий всё время за щеку хватается — зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого — неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.

И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются…

Мой конвоир говорит:

— Здорово, ребята!

Ему отвечают:

— Здоровы! Куды, — говорят, — без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.

Он говорит:

— Мы без очереди. У нас, — говорит, — дело очень сурьезное.

— Со штаба?

— Ну да, — говорит. — Видите, комиссар заболел.

— Ого! — говорят. — Чего же в нем заболело?

— А в нем, — говорит, — зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.

— Ого! — говорят.

Хохочут дьяволы. Издеваются. И тот — этот Зыков — тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.

— А ну, — говорит, — комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, — говорит, — не стесняйся…

Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.

Стою потихоньку и на этих гадов внимания не обращаю.

«Пускай, — думаю, — веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь».

А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.

Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне, и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее — даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться!

Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уж вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.

А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:

— А! — говорит. — Языки кусать? Ты, — говорит, — языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь такая!..

Размахнулся и — раз! — меня по щеке. Понимаете?

Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.

Ох, как завоет, застонет, заверещит:

— Расстрел-л-л-ять!…

А я еще раз — бах! И еще со всего размаха — бах!

Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.

Конечно, меня уж в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску — наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:

— Погодите еще стрелять.

Потом закачался, глаза закрыл и говорит:

— Ох… Мне худо…

Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды — кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.

— Ну как, — говорят, — ваше благородие? Ожили?

— Да нет, — говорит. — Не совсем.

Опять помахали.

— Ну как?

— Ожил, — говорит. — Спасибо… Молодцы, ребята!

Они, дураки, отвечают:

— Рады стараться, ваше высокоблагородие!

Потом говорят:

— Ну как? Можно расстреливать?

— Да нет, — говорит офицер. И встает. — Нет, — говорит. — К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, — говорит, — из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, — говорит, — его все-таки подлечить нужно… Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду.

Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится…

— А ну, — говорит, — еще кто-нибудь… Вот ты, — говорит, — Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами.

Зыков пихает меня прикладом и кричит:

— А ну, пошел! Живо!

Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую — в раздевальную комнату.

Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь.

Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами.

Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками.

Потом он приходит и говорит:

— Ну, вы! — говорит. — Чего на дороге стали? К доктору! Живо!

Ну, Зыков меня опять пихает прикладом, Филатов распахивает двери, и я захожу к доктору.

А доктор-то, доктор! Ей-богу, смешно сказать совсем старичок. Беленький, маленький, ну такой маленький, что даже ноги его в халате путаются. А перед ним, понимаете, выпятив грудь, стоит этакий здоровенный полуголый дядя. И доктор его через трубку слушает. А тот дышит грудью. Словно борец Василий Петухов.

Мы., понимаете, входим, а доктор и говорит:

— Стучаться, — говорит, — нужно.

Но тут, как увидел штабного офицера, совсем иначе, заговорил:

— Извиняюсь, — говорит, — господин подпоручик. Я, — говорит, — думал, что это кто-нибудь без очереди лезет.

— Нет, — говорит офицер. — Вы ошиблись. У нас чрезвычайно экстренное дело. Потрудитесь, — говорит, — отпустить больного и оказать помощь.

— Ага, — говорит доктор. — С большим удовольствием.

Тут он скорее достукал своего борца Петухова, помазал его кой-где йодом и отпустил. А сам подошел к рукомойнику и стал намыливать руки.

— Да, — говорит. — Я вас слушаю.

— Вот, — говорит офицер. — Видите этого человека? Несколько минут тому назад этот человек демонстративно откусил себе язык.

— Ага, — говорит доктор.

Потом говорит:

— А как, позвольте спросить, откусил?.. Насовсем или частично?

— Я не знаю, — говорит офицер. — Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, — говорит, — не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.

— Посмотрим, — говорит доктор.

И начинает споласкивать руки.

— Посмотрим, — говорит. — Это нетрудно. Хотя, — говорит, — должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, — говорит, — посмотрю, а…

— Хорошо, — говорит офицер. — Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?

— Можно, — говорит. — Почему же нельзя? Можно и поторопиться…

И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы! Один, понимаете, вытрет — посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.

Офицер — ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.

А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.

Потом он подходит ко мне и говорит:

— А ну, молодой человек… Откройте рот.

Я не хотел открывать. Но думаю: «Что, в самом деле… Жалко, что ли?..» Взял и открыл.

— Еще, — говорит, — откройте…. Пошире!

Я открываю еще пошире, как только могу.

— Еще, — говорит.

Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.

— Вот так, — говорит. — Достаточно. Спасибо.

Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:

— Да нет, — говорит. — Язык на месте.

— Как? — говорит офицер. — Не может этого быть!

— Уверяю вас, — говорит доктор. — Язык в полной исправности, только синий.

— Да нет, — говорит офицер. — Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.

— Тогда посмотрите, — говорит доктор.

И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.

Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!

— Да что же это, — говорит — такое? Да как же, — говорит, — это может быть? Что у него, два языка висят, что ли?!

— Да нет, — говорит доктор. — Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, — говорит, — хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом — язык на месте.

— Тьфу! — говорит офицер. — Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?

— Да, — говорю. — Могу.

И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.

А он — вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался — ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.

— Ой, — говорит, — неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, — говорит, — повтори, что ты сказал.

Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю…

Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.

— Еще! — говорит. — Еще!

Даже ругаться скучно. Чего в самом деле? Я же не граммофон.

Я постоял, порычал немного и замолчал.

Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать:

— Вы, — говорит, — господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков — наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.

Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.

И там, в этих самых сенях, кто-то вдруг как заорет:

— О-ох!

— Что? Что такое? — говорит доктор.

Тут Зыков кричит.

— Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолоку шмякнулись.

— Ах, — говорит доктор, — разве можно так резво бегать?

Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.

А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.

Такого доктора, если потребуется, пристукнуть — совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.

Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов, как столб, стоит со своим наганом. Потом — окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, — мне даже их голоса хорошо слышно, — а на подоконнике всякая ерунда стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки…

Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.

А доктор меня начинает лечить.

— Так вот, — говорит, — молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот.

Я говорю:

— Зачем? Чего, — говорю, — вы там не видали?

— А я, — говорит, — хочу убедиться.

— Ну ладно, — говорю. — Убеждайтесь.

И рот раскрыл. И язык высунул.

— Да, — говорит доктор. — Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, — говорит, — он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..

— Нет, — говорю.

— Так, так, — говорит. — И десны у вас распухли. Ну, — говорит, — нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.

Я съел. Ничего.

Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.

— Вы что? — говорит. — Военнопленный?

— Да, — говорю. — Не в гости, конечно, сюды приехал…

— Значит, вы — большевик?

— Был, — говорю. — Да.

— Ах, — говорит, — вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка, — присаживайтесь.

— Нет, — говорю, — спасибо. У меня, — я говорю, — на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, — говорю, — этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, — говорю, — не забыл, что и как. Я бы, — говорю, — помнил.

И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.

— Ах, — говорит доктор, — ах, какая жестокость!

А Филатов как загогочет:

— Го-го-го!

— Ты что? — спрашивает доктор.

— Виноват, — говорит, — ваше благородие. Поперхнулся.

А доктор нахмурился и говорит:

— Ну, — говорит, — молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, я вам еще пирамидону дам.

— Ладно, — говорю. — Зайду.

Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался: А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь ни чуточки.

— Ну что ж, — говорит доктор, — можете отправляться. А сам уж скорей к рукомойнику — пальчики мылить. Филатов командует:

— Шагом марш!

И наган свой на изготовку.

Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.

— А! — говорит. — Комиссару почтенье! Ну, как, — говорит, — поставили вам золотую плонбу?

Все:

— Ха-ха-ха!..

Смешно, понимаете, дуракам.

И Филатов тоже грохочет.

Я говорю:

— Поставили бы, — говорю, — тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!

Все опять:

— Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!

Зыков мне отвечает:

— Я-то тамбовский, а ты — каковский?

Я говорю:

— Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, — говорю, — шкура! Белобандит!

Гляжу — покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:

— А ну! — говорит. — Поворачивайся! Шагом марш!

И затвором — щелк!

Дескать, поговори у меня — свинцовую пломбу получишь.



Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.

«Что, — думаю, — за шут? Куда же это мы идем?»

А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.

Зыков тогда говорит:

— А ну, поднажми.

— Вот еще! — говорю. — Буду бегать!

Он говорит:

— Поднажми! Дурак!

Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: «Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?»

И только я это подумал: «на свадьбу», вижу — идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.

— Куда? — говорит.

Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:

— Так что, — говорит, — ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.

— В расход?

— Так точно, ваше превосходительство, в расход.

— Ну, ну, — говорит генерал. — Вольно… Шагай себе… Не промахнись, — говорит.

И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.

— Шагай, — говорит, — с богом… И пусть, — говорит, — твоя рука не дрогнет… Потому что, — говорит, — ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?

— Так точно, — говорит Зыков. — Понял, — говорит. — Дьявола.

— Ну, с богом! — говорит.

И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.

А мы, понимаете, тоже пошли дальше.

И прямо скажу — не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.

А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.

А тут — изволь иди на такой веселенький проминат!

Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что́ думал и что́ передумал…

Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков — подлец… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.

А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков — подлец… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его буцы.

Фу, понимаете, до чего невесело!..

Я думаю: «Ну! Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!»

Не могу, понимаете. Не поднимается голова.

Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет. «Да, тяжело, — думаю, — Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, — думаю, — губернии мне не жаль. Какая у меня губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать — в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, — думаю, — туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!»

Но — дьявол! — куда же мы все идем? Куда же мы все, понимаете, шагаем?

Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы все идем. Удивительно, знаете.

«Разве, — я думаю, — здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…»

Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.

Я думаю: «Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге — очень удобное место, чтобы с человека дух выбить. Это Зыков, — я думаю, — напрасно меня туда не ведет».

А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.

— А ну, — говорит. — Стой!

Я стал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:

«Что ж, — думаю. — Прощайся, буденновец!..»

А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.

Я повернул, голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда что-то такое неясное.

— На! — говорит. — Пришпиливай!

Что такое?

Вижу — погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.

— Ну! — говорит. — Приторачивай!

— Что? — говорю.

Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:

— Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.

А он:

— Чумовой! — говорит. — Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?

Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.

— Ну давай, — говорит, — я сам присобачу. Нагинайся, — говорит. — Живенько!

Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.

— А теперича, — говорит, — бежим.

— Куда? — говорю.

— А куда? — говорит. — Ясное дело, куда: к Буденному.

Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.

— Браток! — говорю. — Братишка! Зыков, — говорю, — неужели свой?

— Свой, — говорит, — честное слово… Вставай, говорит, — побежим к Буденному.

— Нет, — говорю, — погоди… Не могу.

— А что? — говорит. — Почему не можешь?

— А у меня, — говорю, — в животе какая-то карусель начинается.

Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.

«Фу, — думаю. — Неужели — от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, — думаю, — не хочу помирать».

И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.

— Нет, — говорю, — шалишь! Встанешь!

И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.

Ведь вот безобразие какое. Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.

«Ну, — думаю, — что ж… Значит — кончено».

— Значит, — говорю, — давай попрощаемся, товарищ Зыков.

А он говорит:

— Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, — говорит, — не обидишься, если я тебя на руках понесу?

— Нет, — говорю, — это не стоит. Это, — я говорю, — смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.

— Да брось, — говорит. — Ну, просто у тебя в животе телеграмма зудит.

— Какая, — говорю, — телеграмма?

— А та, — говорит, — которую ты давеча сжевал.

— Вот, — говорю, — чудак-человек! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, — говорю, — ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, — говорю, — расстрелять за это мало.

Ну, я, понимаете, все ему рассказал.

— А теперь, — говорю, — оставь меня, ради бога… Беги, пока жив.

А он — вы подумайте! — ничего мне тогда не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.

А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.

Я говорю:

— Зыков! Тебе тяжело, наверно?

— Невидаль, — хрипит. — Я, — говорит, — и не с таким бегал.

Я говорю:

— Ты отдохни…

Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.

— Ты отдохни, — говорю, — а потом опять поедем.

— Не гуди, — отвечает. — До леска вон того добежим, а там посмотрим.

А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.

Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.

— Тпру! — говорю. — Приехали.

Зыков меня опускает на землю, и я — вы представьте себе! — спокойно встаю на ноги.

Вот ведь чудо какое!

А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.

— Ну, что ж, — говорю, — давай побежим дальше!

А Зыков говорит:

— Нет. Погоди… Не могу.

— А что? — говорю. — Почему не можешь?

— А я, — говорит, — все-таки не лошадь. Я не могу без отдыха.

Вижу: действительно вспотел парень.

Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.

Я говорю:

— Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой?

— Я? — говорит. — Я — продажная шкура. Я, — говорит, — за английский шинель Мамонтову продался.

— Ох, — говорю, — ты же врешь, Зыков!

— Ну, — говорит, — может, и вру. Меня, — говорит, — это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.

И тут он мне, понимаете, рассказал все…

Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.

— Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, — враги человечества…

Я спрашиваю:

— И ты — стрелял?

— Нет, — говорит. — Я прикладом.

— Как, — говорю, — прикладом? Значит, ты убивал?

— Честное слово, — говорит, — одного только человека убил. И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.

— Это какой, — говорю, — Гибель?

— А тот, — говорит, — который тебя по щеке ударил.

— Как? — я говорю. — Мать честная! Когда ты успел?

— А я, — говорит, — его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.

Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил: кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.

— Я, — говорит Зыков, — в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, — говорит, — не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, — говорит, — теперь, знаешь, кто? Ты теперь — доктор.

— Фу, — говорю.

Я говорю:

— Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?

— Ругался? — говорит. — А ты что — захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя «дорогим товарищем» называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.

— Верно, — говорю. — Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!

А он говорит:

— Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?

— Да брось, — говорю. — Ты что — генерал? Или ты полковник?

— Нет, — говорит, — я — нижний чин.

— Ну, — говорю, — чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса?

— Я, — говорит, — таких слов не понимаю. Но я, — говорит, — окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя, меня в пастухи отдал.

— Во! — говорю. — Значит, мы с тобой одного звания. Я тоже в пастухах воспитывался. Да что, — говорю, — я! У нас вся армия с пастухов, да с маляров, да с каменщиков, у нас, — говорю, — тебя примут во́ как! Свой парень! Мужик! Где же тебе иначе служить, как не в буденновской армии?

— Верно, — говорит. — Мне, — говорит, — в казаках служить неподходящее дело. Я, — говорит, — это давно о Буденном мечтаю. Мне, понимаешь, ужасно охота его поглядеть. Какой он такой, Буденный? Ты его видел?

— Да, — говорю, — видел. Но только — на стенке. Портрет его у нас в штабе на стенке висел. На белой лошади.

— А что, — спрашивает Зыков, — он — с офицеров бывших?

— Ну да! — говорю. — Ты что — сдурел? Ведь он же командует цельной армией.

— Значит, из генералов?

— Да нет, — говорю, — из бывших батраков. Представь себе — нашей губернии мужичок. Да, впрочем, — говорю, — сам увидишь! Если мы до Луганска дойдем и я Буденного разыщу, я тебя обязательно с им познакомлю.

— Знаешь что? — говорит Зыков. — Давай пойдем тогда поскорей, поищем дорогу.

— Пойдем, — говорю.

А сам, понимаете, и встать не могу. Развезло.

Зыков тогда меня поднимает, и я кое-как шагаю. Шагаем мы через лес и выходим на такую веселую опушку. И помню — выходим мы на эту веселую опушку, Зыков и говорит:

— А скажи, — говорит, — по совести, на коего лешего ты нашего часового тюкнул?

Я говорю:

— Как тюкнул? Я, — говорю, — его не тюкал. Это его один сумасшедший, наверно, угробил.



И только я это сказал — вы подумайте! — из кустов выходит мужик. Тот самый сумасшедший мужик, который меня, вы помните, напугал и в которого я с браунинга целился.

Идет он навстречу — лохматый, рваный, и опять, вы подумайте, улыбается. И опять он чего-то бормочет и чего-то шипит.

Я испугался. Стал. Но виду не подал.

Я говорю:

— А-а! Знакомая личность.

— Это кто? — спрашивает Зыков.

Я говорю:

— А это тот самый, который вашего караульного камнем убил.

Потом говорю:

— Ты что же это, братишка, по чужому пачпорту людей убиваешь? А? Меня, знаешь, из-за тебя чуть за нос не повесили. Чуешь? Ты, — говорю, — зачем это вздумал людей убивать?

А он отвечает:

— Да, — говорит. — Убивал и убивать буду. Я, — говорит, — вас всех изничтожу, Мамонтово племя.

И вижу — глядит мне на левое плечо. А там, понимаете, на левом плече, у меня погон сверкает.

— Я, — говорит, — и вас не пожалею. И вас отошлю к богу в рай, сучьи дети!

Нагибается и — вижу — берет камень.

— Стой! — кричу. — Стой, шалопут!

Но тут, понимаете, — зззиг!

Над самой моей головой летит камень. Ну, только на палец головы не достал!

Разозлился я.

— Эй!.. — говорю. — Сумасшедший! Остановись!

А он, вы представьте себе, бежит до канавы, нагибается и набирает полные, горсти камней. И оттуда, понимаете, из засады, начинает в нас этим каменьем швырять. Мне в ухо два раза попал. Зыкову, кажется, в грудь или в нос.

Я говорю:

— Хватай его, Зыков! Чего там…

Навалились мы тут вдвоем на этого сумасшедшего, Зыков его по ногам хряснул, а я в обнимку схватил и валю на землю… А он — сильный. Сумасшедшие, знаете, все сильные. Он ворочается, шипит, кусается — ну прямо никак невозможно его положить. И орет все время:

— Гады! — орет. — Собаки! Холуи буржуйские!..

Ну, тут я с себя ремешок стянул, — у меня ремешок был особенный, прочный, из сыромятной кожи, — и мы сумасшедшего кое-как связали. Чтобы он не орал, мы в рот ему напихали травы. И после, связанного, кинули в канаву, — лежи, мол, отдыхай.

И уж собрались дальше идти, — вдруг слышим топот. Казачий разъезд. Понимаете? Прямо на нас несутся.

— Стой! — Говорят. — Кто такие? Откуда?

«Ну, — думаю, — Петя Трофимов! Завяз».

Сижу на земле на корточках и встать не могу.

А Зыков, вы знаете, не смутился. Он отвечает бойко:

— Так, мол, и так… Генерала Мамонтова личные курьеры.

— А куды идете?

— А идем, — говорит, — мы в деревню Курбатово, к полковнику Штепселю с донесением.

— Так, — говорят, — дело. А ну — поворачивай в штаб.

— Это зачем?

— А затем. Там разберемся.

И вижу — глядят на мои погоны. И хмуро посмеиваются. Дескать, нам все понятно. У нас глаза спробованные. Нас на арапа не возьмешь.

А только и Зыков не дурак. Он тоже глядит на мои погоны и тоже чего-то кумекает.

— Вы знаете, — говорит, — между прочим, кто это там сидит? Это, — говорит, — самый главный врач деникинской армии. Он только что убежал из советского плена, и теперь ему спешно необходимо податься к Деникину. А я его личный конвой. Чуете?

Те говорят:

— Врешь?!

Он говорит:

— Если вы только осмелитесь нас задержать, вам от Мамонтова так влетит, что лозы не хватит. Верно, — говорит, — господин доктор?

А я, понимаете, прямо смутился и не знаю, что сказать.

— Да, — говорю. — Висеть вам, ребята, на первой березе. Серая, — говорю, — вы скотинка. Какое вы имеете право так с благородным человеком поступать?

Я говорю:

— Наука этого не допускает.

Ну, они тут все сразу шапки посымали и стали затылки чесать. А тут, на наше счастье, еще какой-то подъехал. Казак. Он Зыкова знал. Он говорит:

— А! Зыков.

Зыков говорит:

— Здорово, Петров (или там Иванов). Подумай, какое дело: меня признавать не хочут!

— Пожалуйста, — говорят. — Можете ехать.

И мне говорят:

— Извините, ваше благородие. Мы не нарочно.

Я говорю:

— Чего там… Ладно. Наука это допускает.

И пошел. И Зыков за мной, как адъютант, идет.

А они нам кричат:.

— Послухайте! Эй… Послухайте!

— Что еще? — спрашиваю.

Стал. А Зыков мне шепчет:

— Дуй! Дуй, парень…

Они говорят:

— Вы, господин доктор, на правую руку не ходите.

— А что такое?

— А там, — говорят, — за ручьем буденновцы окопались.

— Буденновцы? — говорю. — Ах, какой ужас! Ладно, — говорю, — не пойдем. Мерси вам. Можете ехать.

Они на коней позалезли и поехали.

А мы сразу — в канаву, где, помните, у нас сумасшедший был положен. Мы думали — он задохся. Но видим, что нет сумасшедшего. Туда, сюда, — представьте себе, исчез сумасшедший! Один ремешок в канаве лежит, и тот пополам лопнувший.

Ох, я дурак тогда был — мне до чего ремешка стало жалко, я чуть не заплакал! Зыков смеется, говорит: «Вот боров — какой сильный», — а я чуть не плачу. Тем более, что ремешок я купил у нашего взводного за четыре куска рафинада и ему сносу не было. Такой сыромятный, свиной кожи ремень — его двадцать пять человек тяни, не растянешь. А тут один человек без рук разорвал…. Или он его зубами раскусил, — я не знаю.

Стою, вздыхаю. Вдруг вижу, что Зыков тоже, нахмурился и тоже чего-то соображает. Как будто он чего-то потерял. Или дома оставил.

— Ты что? — говорю. — Что с тобой?

Погоди, — говорит, — не мешай.

И чего-то он себя осматривает и ощупывает и лоб потирает. Потом говорит:

— Я, — говорит, забыл… Это какая рука?

я говорю:

— Левая.

А эта?

— Правая.

— Ну, — говорит, — слава богу! Давай сюда. На эту руку.

— А! — говорю. — Понимаю. На правую. За ручей. К Буденному. Есть такое дело! Топаем, Вася!

Бросил свой бывший ремень и так, понимаете, бодро зашагал, что сам удивился. Но только — недолго.

Немного прошел, и опять, вы подумайте, заскулила мозоль, опять в животе заворчало, и заныла спина.

Иду раскорякой и думаю:

«Эх, — думаю, — герой! Аника-воин. Таким из-под пушек лягушек гонять, а не за власть бороться».

А Зыков идет, идет и остановится. Потом остановился и говорит:

— Стой! Ты ничего не слышишь?

— Нет, — говорю.

Остановился. Послушал.

И в самом деле, где-то далеко-далеко как будто горох молотили. Я говорю:

— Что-то трещит.

— Стреляют, — говорит Зыков. — Пулеметная дробь. С кольту бьют. Чуешь, — говорит, — как ваши нашим накладывают?

— Да, — говорю, — чую.

Ну, мы тут опять побыстрее пошли. На дорогу вышли. И по пыльной дороге прямо на солнце топаем. А солнце уже садится, уже темнеет, и чем дальше, тем громче — то справа, то слева — бум! бах!

— Ну, — говорит Зыков. — Довольно! Давай сымать эту дрянь.

— Чего, — говорю, — сымать?

— Погоны, — говорит. — Сымай их к бесу. Хватит! Пофасонил четыре месяца. Не поверишь, брат, на плечах мозоли натер.

— А пора? — говорю.

— Пора, — отвечает. — Вполне. Давайте, — говорит, — господин доктор, я вам первому сыму.

И начинает сдирать с меня деникинские погоны.

Я голову повернул и вижу, что лицо у него злое-злое, как будто он не погоны снимает, а что-то такое грязное делает. А тем более, что булавка попалась ржавая, не отшпиливается. Он ее дергает, а она не лезет.

— А, — говорит, — холера!

Дернул и — прямо с мясом погон оторвал. Прямо такой вот кусок гимнастерки вырвал.

— Есть, — говорит, — один штука. Давай, — говорит, поворачивайся!

И только второй отцепил и только бросил его куда-то к черту в канаву, — слышим топот.

Опять, понимаете, не успели опомниться, не успели вздохнуть, — опять конный разъезд несется.

И прямо на нас.

— Тикай, — говорит Зыков. — Тикай, парень, если жить хочешь.

И так, понимаете, поскакал, будто его стегнули.

И я побежал. Уж не знаю, как я бежал, но только бежал хорошо и от Зыкова не отставал.

А конники, ясно, нас нагоняют. Это в лесу легко убегать, от кавалерии, а по гладкой дороге это не очень легко. Все-таки у них ног больше. Лошади все-таки.

Ну, слышу, что ближе и ближе стучат их копыта. И вдруг: «трах-тах-тах!»

Над самой моей башкой свистит пуля.

Бах! — еще раз…

Как принялись пулять из берданов — спина похолодела.

Зыков мне говорит:

— Милый! Браток!

Я говорю:

— Что?

Он говорит:

— Милый… товарищ! Не отставай…

Гляжу на него: бледный несется, глаза выкатил, на губах пузыри белые, как у лошади.

— Беги, — говорит. — Беги, пожалуйста… Не отставай. Милый!…

Ох, не хотелось, как видно, парню обратно к Мамонтову! Видно, и в самом деле хотел он перед смертью Буденного повидать.

Да и мне помирать не хотелось. Я прямо как орловский рысак скакал.

Бежим, понимаете, а вокруг такая пылища, как дым на пожаре. Дороги не видно. И Зыкова мне тоже не видать. А сзади так и трещит:

«Бум! Бах! Трах!»

Вдруг Зыков мне что-то сказал. Не сказал, а крикнул:

«Ай!»

Или:

«Ой!»

Я не помню.

Я повернул голову и вижу: упал мой Зыков навзничь, лежит на дороге, щека у него в крови, а нос в земле.

А сзади: «бах! бах!»

Я побежал. Вперед. Не могу. Не бежится. Вертаюсь тогда назад и кричу:

— Зыков! — кричу. — Вставай! Зыков!

А он — не встает. Не шевелится. Землю нюхает.

Хватаю его тогда за плечо. Трясу что есть силы.

— Зыков, — говорю, — хватит трепаться! Вставай!…

Но тут над самой моей головой:

— Стой! Руки кверху!

Поднимаю я эту свою чумовую голову и вижу…

Мать честная! Вижу на мятых солдатских фуражках красные красноармейские звезды.

Сел я тогда, как помню, в самую пыль, где Зыков лежал, и говорю:

— Товарищи! —говорю. — Что же это? Зачем? Ведь вы же, — я говорю, — своего убили!

— Брось, — говорят. — Не вкручивай. У наших погоны не блестят.

— Да мало ли, — я говорю, — что погоны! Он все-таки свой! Он, — говорю, — наш!

— Верно, — говорят. — Это ты правду сказал, что ваш…

А ихний взводный командир, такой чубастый парнишка, смеется и говорит:

— Эва, — говорит, — эполеты-то — с мясом вырвал. Сдрейфил, белобандит?

— Сам ты бандит, — говорю. — Я тебе, знаешь, — за оскорбление…

Я задохнулся даже. «Что, — думаю, — за черт? К своим попал, а так встречают».

Я говорю:

— Я тебе зубы пересчитаю.

Он говорит:

— Ладно. После посчитаемся. Товарищи, — командует, — убитого обыскать, а этого счетовода гони в Бандурово до комиссара.

Я тут только и понял.

— Вы что, — говорю, — думаете, я — белый?

— Нет, — говорит, — ты, пожалуй, серо-буро-малиновый.

А Зыков по-прежнему все лежит в пыли. Его поворачивают на спину, на бок и шарят во всех карманах. Говорят:

— Еще дышит.

— Ладно, — говорит взводный. — Пускай подышит. Погода сегодня чудная.

Вынимают тогда из кармана Зыкова бумажки. Читают:

«Василий Семенович Зыков, первого эскадрона добровольческой казачьей дивизии генерала Мамонтова рядовой».

— Н-да, — говорит взводный. — Это наш. Это по всему, видно, что наш. А ну, — говорит, — на коня, хлопцы!

А мне говорит:

— А ну, солдат… Вперед — за бога, царя и отечество!

— Ну нет, — говорю. — Я не оставлю своего товарища. Берите его с собой. Слышите?

— Извиняемся, — отвечают. — У нас катафалка с собой не захвачено.

— Я, — говорю, — не пойду без него.

— Не пойдешь? Верно? Не шутишь? Ну, если так, то бери его сам. Неси на закукорках. Согласен?

А я — что вы думаете? Я понатужился, сграбил Зыкова в охапку и положил на плечо. Ну, тяжело, конечно, а все-таки я не упал и Зыкова не уронил и стою на своих ногах.

Ну, тут мы поехали.

Спереди едут двое на дозоре, слева еще один, справа еще один, сзади взводный на белой лошади, а посредине Зыков на мне. Конечно, ноги у меня неподкованные, и шибко бежать я не в силах. Тем более, что мозоли, спина… Сами знаете. Я не особенно шибко иду. И невесело.

Иду я как пьяный. Глаза закрываются, ноги шатаются… И все время тем более на коней натыкаюсь. Все время меня окрикивают:

— Эй! Беляк! Лошадей не пугай… Чучело!

Я говорю:

— Извиняюсь. Нечаянно.

И дальше иду. Мне, понимаете, все равно, что кричат. Мне не жалко. Такая в башке чепуха, что и думать не хочется.

Думаю только, что чепуха. Чепуха такая, что ужас! Ужас, какая чепуха! Ведь это представить надо: буденновец к Буденному в плен попал!

А все-таки мне спокойнее.

Свои ведь, черт подери! Ведь свои все-таки, со звездочками. Разве я надеялся, что увижу своих, со звездочками? Нет, никогда не надеялся.

А сбоку копыта стучат. И в голове стучит. И на плече Зыков поминутно вздрагивает.

«Ах, — думаю, — бедняга Зыков! Погиб ты, — думаю, — не за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного».

Но я не могу. Я чуть не падаю. Чуть под копыта не попадаю.

Слышу — сбоку смеются:

— Эх, солдат! Мало ты каши ел. Видно, белая каша не очень-то жирная. А?

А я и сказать ничего не могу. Даже выругаться как следует не могу. Я прямо падаю.

Тогда говорит кто-то сбоку:

— Давай, — говорит, — солдат, клади свово друга моему коню на загривок.

Я положил. Я, помню, «спасибо» сказал и взвалил своего бедного Зыкова на теплую лошадиную шею. Ну, он повис и руки свесил. А я дальше пошел.

Уже темно стало. Уж звезды наверху замигали, когда мы въехали в село Бандурово, Марьевской волости, Луганского уезда.

И помню, что мы на каком-то дворе долго чего-то ждали. Тут часовые стоят, тут Зыков лежит на земле у колодца, а я на корточках рядом сижу и плачу.

Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг.

Он дышал еще. Но так, знаете, — невесело и нечасто. Вздохнет, замычит, головой, поерзает — и снова молчит. И кровь уже не идет с виска. А это — худо.

Я говорю:

— Зыков!

А он молчит. И глаз не открывает. И ушами не шевелит.

Я говорю:

— Зыков!.. Да брось!.. Не журысь! — говорю. — Все ладно будет. Ошибка ведь вышла. Ведь это наши, буденновцы, — говорю, — со звездочками. Завтра мы, — говорю, — Зыков, сами наденем звездочки и пойдем до Буденного знакомиться. Вот я тогда и скажу: «Товарищ Буденный, позвольте вам познакомить мово друга Василия Семеновича Зыкова. Он — первый герой на нашем земном шаре…» Зыков, ты слышишь? А Буденный тебе ответит: «Да, — скажет, — хороший ты парень и вид у тебя боевой, но только служить тебе не у белой сволочи, не у Деникина, а в особом отряде товарища Заварухина». И пошлет тебя к нам в часть. Ты хочешь, — говорю, — Зыков, к нам в часть?

Чепуху, конечно, я говорю, потому что Зыков не слышит, молчит и лежит у колодца, как дерево.

Тут отворяются двери, и из дому кричат:

— Пленных!

Это я-то пленный!.. Подумайте только: буденновец к Буденному в плен попал!

Ну, вводят меня в избу. В избе, понятно, и хлебом, и щами, и керосином воняет, под иконами стол стоит, на столе — молока кувшин и английский маузер. А за столом сидит молодой парень в кавказской рубахе. И другой рядом с ним — в кепке. И еще, с бородой — у окна. И еще какие-то — я не помню.

— А ну, — говорят, — ходи, голубчик, сюда, поближе.

Зыкова кладут на лавку, а я подхожу к столу.

Все они разглядывают меня, как будто я не человек, а чудо. Потом они начинают писать акт.

— Фамилия? — спрашивают.

Я говорю:

— Трофимов Петр Васильевич.

— Чего? — говорят.

Я говорю:

— Я не могу вам громко отвечать, у меня горло чернилами смазано.

— Фу, — говорят, — чумовой!

Я говорю:

— Что?

Они говорят:

— Рядовой?

— Да, — говорю, — особого отряда товарища Заварухина боец.

— Как? — говорит парень, который в кавказской рубахе. — Ты заварухинец?

Ну, конечно, — говорю.

— Что за чепуха! Товарищи, где вы его взяли?

А те говорят:

— Сочиняет, товарищ комиссар. С Мамонтовской дивизии чистокровный разведчик. Вот документики.

И кладут перед ним на стол зыковский военный билет.

Я говорю:

— Ну так что ж? Это — Зыков. Он беглый мамонтовец. Это верно. А я — Заварухина боец. Я вез, — говорю, — секретный пакет к товарищу Буденному.

— На чем это, — спрашивают, — вез?

— На Негре, — говорю.

— На каком негре? Ты, — говорят, — голубок, не в Африке. Ты, голубок, в Российской республике.

— Да, — говорю, — я знаю, что в Российской республике. Но Негр — это лошадь.

— Да? А где же она, твоя лошадь?

— Потонула, — говорю.

— Это лошадь-то потонула?

— Да, — говорю, — представьте себе… Затянул чересчур подпругу, ну, с ней в воде худо стало.

— Вот, — говорят, — чудеса какие! Ну, а пакет-то твой где?

— Ну где? — говорю. Обозлился я, помню, страшно. — Где? — говорю. — Съел!

Как загогочут:

— Хо-хо-хо!

Не верят, понимаете… Ни одному моему слову не верят.

Думают, я треплюсь.

Я говорю:

— Вот у меня и спина вся исстегана. Видите? Что, я сам себя, что ли, шомполами отхлестал?

И тут я задрал рубаху и показал. И тому, который в кавказской рубахе, и тому, который в кепке, и тому, который стоял у окна, с бородой.

У окна, с бородой, говорит:

— Это да. Это так невозможно себя самого исхлестать. Это верно. Вон ведь как, черти, излупцевали! Кто это тебя так?

Я говорю:

— Мамонтовские казачишки.

— А, — говорят. — Что же с ним делать? Может быть, он и верно наш. Кто его знает… Документы у тебя есть?

Я говорю:

— Нету; Все съел. Вы, — говорю, — самое лучшее, телеграмму пошлите к товарищу Заварухину. Он вам ответит.

— Эвона, — говорят, — от Заварухина три дни известий нету. Где он и что с ним — аллах ведает.

— А я, — говорю, — знаю, где он и что с ним. Я товарищу Буденному от него все сведения везу. Пустите меня, — говорю, — пожалуйста, я дальше поеду.

— Ну как? — говорят одни.

— А что? — говорят другие.

И вижу — плечами пожимают и руками вот этак делают. Отпустят, вижу. Ей-богу, отпустят.

Но тут, понимаете, снова случилось приключение.



Вдруг, вы представьте, за окном во дворе какой-то начался шум. Какой-то послышался голос. Какое-то даже пение послышалось. И мне почему-то сразу стало невесело. У меня какое-то вроде предчувствие появилось. Мне худо стало.

А комиссар, который в кавказской рубахе сидел, спрашивает:

— Чего там такое случилось во дворе?

Который с бородой повернулся к окну и отвечает:

— А это все тот самый несчастный старикан шумит.

— Какой несчастный старикан?

— А тот пасечник, у которого белые жену зарезали.

— А, — говорит комиссар. — Чего ж он бродит тут? Чего его не впускают? Может быть, он голодный, так пусть ребята накормят.

А тут распахнулась дверь, и сам этот несчастный пасечник ворвался в избу.

Ну, я его сразу узнал. Как же мне было его не узнать, когда он на меня за один день столько страху нагнал! Это был тот самый мужик. Сумасшедший. Теперь он совсем уж был страшный. Одежда его совсем изодралась. Руки и ноги были в крови, как будто он три часа в шиповнике прятался. И главное дело — глаза у него совсем полоумные стали. Такими глазами можно было цельный полк боевой кавалерии испугать. Я чуть на пол не сел от страха. А он увидел меня — как замашет руками, как заорет…

— Ага! — кричит. — Вота он! Товарищи! — говорит. — Большевики! Бейте его! Бейте чертова сына! Стреляйте в него сию минуту с самого длинного нагана…

— А что, — говорит комиссар, — ты его разве знаешь?

— Знаю! — говорит. — Как же не знать! Они самые хату мою сожгли и жинку, старушку мою, штыком закололи. Они, собаки, после уздечкой меня в лесу увязали…

— Что? — говорит комиссар. — Что такое?!.

А я говорю:

— Как уздечкой? Врет, — говорю, — не уздечкой, а ремешком.

А он:

— Это, — говорит, — генерала Мамонтова кульеры. Шли они, — говорит, — до Курбатова с доносом. Я все своими ушами слышал, хотя они меня, подлецы, уздечкой связали и в канаву кинули.

Я говорю:

— Не ври! Что ты выдумываешь? Не уздечкой вовсе мы тебя вязали.

А комиссар:

— Стой! — говорит. — Не гуди! Ты лучше скажи, дрянь, зачем это ты в Курбатово путешествовал?

Я говорю:

— Ну так что ж… Это верно. Действительно, мы шли в Курбатово. Но шли мы занарочно… Шли мы…

Я смутился. Я спутался, понимаете, и покраснел, наверное.

— Шли мы, — я говорю, — не туда, а шли сюда. Шли мы…

— Стой! — кричит комиссар. — Достаточно.

Потом говорит комиссар старику:

— Ладно, диду. Спасибо тебе. Можешь идти. Скажи красноармейцам, чтобы тебе кушать дали. Прощай.

Пожал сумасшедшему руку, и сумасшедший ушел… А все ребята сели в углу под иконами и стали совещаться…

Ну, время тогда, сами знаете, какое было. Экономное. Рассусоливать некогда было.

Пошептались ребята, подумали, написали чего-то в бумагу и уже читают:

— «Трофимова Петра, неприятельского разведчика и шпиона, — расстрелять. Приговор привести в исполнение немедленно».

Я — что? Я ничего не сказал. Только, помню, сказал:

— Н-да!.. Буденновец к Буденному в плен попал…

Тогда все встали. Кто из избы пошел. Кто о военных делах заговорил. А меня взяли трое или четверо за бока и повели во двор. И велели вставать к стенке.

Я, помню, им говорю:

— Во дворе не стоит. Зачем, товарищи, двор гадить? После, — я говорю, — мужику противно будет. Вы где-нибудь в стороне, чистоплотно…

— Ладно, — говорят. — Вставай. Некогда чистоплотничать.

Я говорю:

— Ну что ж… Я разденусь.

— Не надо, — отвечают.

— Что же, — я говорю — значит, одеже пропадать? Нет, это так не годится… Лучше, ребята, я вам свою одежу отдам. У меня, — я говорю, — сапоги отличные. Спиртовые! А?

— Не надо, — говорят. — Не желаем английских сапог. Пущай в них Антанта ходит.

— Дурни вы! — говорю. — «Антанта»! Сами вы Антанта! Так это ж, — я говорю, — не английские сапоги. Это московские. Фабрика «Богатырь».

Сажусь я скорей на землю и тащу с себя эти самые богатырские сапоги.

— Нате, — говорю, — ребята, носите на вечную память.

Кидаю им сапоги. Разматываю портянку.

И — что вы думаете? Ну, этого мне не забыть!!

Я вижу в своей изодранной, потной портянке какой-то клочок. Какой-то бумажный комочек. И что-то на нем написано.

Я развернул его и вижу — буквы. Но что это были за буквы, в то время я не знал.

Я говорю:

— Ну-ка, ребята, я неграмотный. Прочтите, чего тут написано.

Они говорят:

— Чего нам читать! Нечего нам читать. Вставай к стенке!

Я говорю:

— Да что вам, жалко, что ли? Успею я к стенке встать. Прочтите, чего тут сказано. Может быть, тут что-нибудь важное сказано.

Ну, один нашелся, который зажег спичку и стал читать. Стал шевелить губами и составлять буквы. Потом говорит:

— Тут написано в общем «хайло».

— Как? — я говорю. — Какое хайло?

— Да, — говорит, — хайло.

Другой подошел. Третий. Стали читать.

— Да, — говорят. — В общем, «нуми… хайло… К. К…»

Потом говорят:

— Подозрительно все-таки. Тут и печатка была пришлепнута… Давайте, — говорят, — ребята, позовем Белопольского.

Пошли в избу. Через секунду возвращаются с комиссаром. Комиссар — в кавказской рубахе — ругается.

— Что еще, — говорит, — за хайло? А ну, покажите.

Берет, я помню, рваную, мятую мою бумажку и читает:

— «…ну Михайловичу Буденному… арму Первой конной штаб шестой дивизии РККА».

Ну, тут что было — можно и не говорить.

Комиссар Белопольский за голову схватился.

— Что это? — говорит. — Что это такое?!

Я говорю:

— А это все, что от пакета осталось. Который я вез в Луганск. К Буденному. А остальное, — говорю, — я съел.

Ах, что тут было!

Комиссар Белопольский кричит:

— Отставить. Приговор отменяется!

Потом он подходит ко мне, нагибается и хватает меня за плечо.

— Товарищ, — говорит, — извини! Чуть к богу в рай не послали.

Я говорю:

— Ничего. Пожалуйста. Дайте мне лошадь, я к Буденному поскачу. У меня, — говорю, — к нему очень важные оперативные сводки.

А сам, понимаете, и с земли встать не могу. Сижу на земле, без сапог и портянками пот с лица вытираю. Упрел, понимаете… Упреешь!

Через пять минут у ворот тачанка гремит. На паре. Кони такие чудные, так и бьются, — прямо копытами землю роют! Меня положили в тачанку. Сеном всего обклали. Тепло, мягко.

Я, помню, глаза чуть-чуть призакрыл и слышу — товарищ Белопольский командует:

— В Луганск, до штаба командарма Буденного.

Тогда я голову поднимаю.

— Послушайте, — говорю, — и Зыкова тоже положите.

И Зыкова принесли и положили рядом со мной. Пихнул я его, помню, головой в бок. Молчит. Ни бум-бум. Как дерево.

Тут кучер мой захлопал кнутом, тачанка дернулась, и я потерял память. Заснул, одним словом.

И, помню, вижу я сон.

Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба и больше не шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца.

Я говорю:

— Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.

А Лычков говорит:

— Нет… К богу!

Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги.

Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он будто и пуговицы на гимнастерке считает.

И так говорит:

—Трофимов, до нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?

— Так точно, — говорю. — Есть маленькие.

— Ну вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.

Я говорю:

— Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.

И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Сымаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье…»

А тут я проснулся.

Лежу в тачанке. Тачанка стоит почему-то. Темно. Мост какой-то или застава. Мой кучер сидит на передке и курит.

А рядом Зыков.

Хрипит мой Зыков из последних сил, и все лицо у него, подумайте, в крови. Из виска так и булькает. Так и клекочет.

Хотел я подняться и кучеру сказать, чтобы чего-нибудь с ним сделали, но мне так страшно стало, что я обратно, без памяти упал. И обратно заснул.

А второй раз проснулся уже в другом месте.

Лежу я в мягкой постели. Над головой у меня лампочка тихо горит. На животе чего-то лежит горячее, пузырь какой-то, а рядом на стуле сидит такой рыжеватый дядя в белом переднике.

Я говорю:

— Ты кто, рыжий?

Он говорит:

— Я доктор.

— А я?

— А ты в лазарете. Ты больной. Лежи, пожалуйста, и не двигайся. У тебя только что в желудке нашли сургуч, чернила и еще кое-что.

Я говорю:

— Так. А бумагу нашли?

— Да, — говорит, — очень много.

Я говорю:

— Все поняли?

— Что? — говорит.

Я говорю:

— Все разобрали, что там написано было? Или что-нибудь смылось?

— Да нет, — говорит. — Эта бумага превратилась в сплошную массу.

— Жалко, — говорю.

Он говорит:

— А тебе теперь нужно лечиться. Тебе нужно серьезно и долго лечить свой живот. На вот, — говорит, — скушай, пожалуйста, на всякий случай пирамидону.

Я съел. Он посидел, поправил пузырь и ушел.

Я повернул голову. Поглядеть, что тут такое происходит. И вижу — лежат больные. Спят. Кое-кто стонет. Кто-то бормочет во сне. А через две койки от меня, у самой печки, вижу — знакомая личность.

Представьте себе — Зыков!

Но только — что он такое делает?

Башка у него забинтована. Один нос торчит. А он, этот Зыков, свесился, с койки и чего-то на полу делает. Что-то пихает в щелку.

Я говорю:

— Зыков!

Он свои полбашки поднял и говорит:

— А?

Я говорю:

— Чего, — говорю, — ты там делаешь?

— Я?

— Ну да, — говорю. — Ты!

— А я, — говорит, — это пирамидон туды пихаю. Мне, — говорит, — понимаешь, он до чертовой матери надоел. Пирамидоном, — говорит, — наверное, во всех армиях лечут. Я думаю, доктора еще до рождества Христова солдат пирамидоном кормили.

— Чудак! — говорю.

Потом спрашиваю:

— Ты жив?

— А то нет? — говорит.

Я говорю:

— Рад?

— А то нет? — говорит. — Чучело тамбовское!..

Ну, хотел я его как следует обругать, хотел даже в него подушкой кинуть, но вдруг ослаб, ослаб, понимаете, задрожал и тюкнулся на эту самую подушку. И заснул.



А проснулся от солнца. Это уж утром было. Горячее солнце хлещет мне прямо в глаза. Я отворачиваюсь, помню, повертываю голову и вдруг вижу — знакомое лицо.

Такой невысокий, плечистый дядя с усами стоял в дверях и смотрел на меня.

Понимаете, я его сразу узнал. Хоть и не видел ни разу, а узнал.

«Ох, — думаю, — братишка наш Буденный! Какой ты с усам…»

А он — сам с усам — подходит до моей койки, снимает свой громоотвод и говорит:

— Ну, здорово!

Я приподнялся немного и говорю:

— Товарищ Буденный… — Я поперхнулся даже. — Товарищ Буденный! Особый отряд товарища Заварухина окружен неприятелем. Слева, — я говорю, — теснит Шкуро, Справа теснит Мамонтов. Нет, — говорю, — слева Мамонтов… Слева, — я говорю, — Улагай… Извиняюсь, — говорю, — справа Улагай….

Я забыл. У меня в голове, понимаете, все спуталось. Я замолчал. И лег.

А товарищ Буденный, помню, положил мне на лоб ладошку и говорит:

— Жар начинается. Необходимо поставить компресс.

Но я тут вспомнил чего-то, поднялся опять через силу и говорю:

— Товарищ Буденный! Позвольте вам познакомить моего друга — Василий Семеныч Зыков, Первый герой на земном шаре.

Смеется Буденный и говорит:

— Это который герой?

— А тот, — я говорю, — у которого полбашки завязано. Вот он вам улыбается.

— Ага, — говорит.

И пошел к зыковской койке.

Ну, как они там познакомились, я не помню. Проще сказаться не видел. Я спал.

А через две недели я вышел из лазарета и поехал обратно в дивизию.

А потом зима наступила. И под самый Новый год — мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени.

За что? — вы подумайте…


Ночка



Хозяйка

Мне двенадцать лет было. Подружки мои еще в куклы играли да через веревочку прыгали, а уж я хозяйкой была. Сама и белье стирала, и по воду ходила, и кухарила, и полы мыла, и хлебы пекла…

Нелегко было, только я не жаловалась.

Мама у нас умерла. Папа второй год с белыми воевал. Жили мы вдвоем с братом. Ему уж тогда пятнадцатый год пошел, он в комсомоле состоял. А меня в комсомол не брали. Говорят — маленькая.

А мне обидно было. Какая же я, помилуйте, маленькая, когда я не только обед сготовить или что, — я даже корову доить не боялась.


Ночка

Корова у нас была хорошая, красивая, во всем городе такой второй не сыскать. Сама вся черная, как ворона, и только на лбу белая звездочка. Зато и кличка у нее была подходящая — Ночка.

Это еще мама ее так назвала, еще теленочком. Я, может, за это и любила ее так, нашу Ночку, что она мамина воспитанница была.

Ухаживала я за ней — сил не жалела.

Бывало, встану чуть свет, сама не поем, а Ночке воды согрею, сена натаскаю, — «ешь, говорю, Ноченька, поправляйся». Потом доить сяду.

А как подою, Васю разбужу и скорей гоню Ночку в стадо.

А для меня это самое милое дело — корову в стадо гонять. Бывало, меня соседки просят:

— Верочка, возьми, и нашу, заодно.

— А что ж, — говорю, — давайте!

Прихвачу штуки три-четыре — мне еще веселее.

Иду, кричу:

— Гоп! Гоп!

А коровы мычат, стучат, колокольчиками брякают.

Так через весь город и топаем.

А потом — река. А на реке — мост.

Мы через мост идем:

«Туп! Туп! Туп!»

А потом уж луга пошли. А за лугами лес. Ну, тут и прощаемся.

Я, правда, никогда сразу из леса не уходила. Утром в лесу хорошо. Другой раз возьму с собой шить или починить что-нибудь и сижу себе, ковыряюсь до самого обеда. А рассидишься если, так и уходить не хочется.


Бандиты

Правда, меня пугали, будто в лесу бандиты орудуют. Только я сначала не верила. Мало что девочки брешут. Но потом и Вася мне однажды говорит:

— Ходи осторожнее. В заречных, — говорит, — хуторах действительно орудуют…

А потом уж и по всему городу слухи пошли о бандитах. Такие о них ужасы рассказывают, будто они и живых в землю закапывают, и маленьких детей режут, и даже кошкам, собакам и тем пощады не дают.

А у нас в городе в это время никакого войска не было. И некому было его защищать. Одни комсомольцы остались вроде Васи нашего. Им на всякий случай оружие выдали. И Вася мой тоже какой-то завалящий наган получил. Но только на них не надеялись. Какие же это защитники — мальчишки желторотые!

Все ожидали, что вот-вот Красная Армия подойдет, Богунская дивизия тогда подступала от Киева.

Эту дивизию у нас в городе все ночью и днем ждали.

А я больше всех ждала. Потому что в одном из полков этой дивизии служил наш папа.

А уж я о нем так соскучилась, так соскучилась, что и сказать не могу. Бывало, ночью проснусь, лежу и слушаю: не идут ли, не слышно ли? А потом в подушку забьюсь и плачу тихонько, чтобы Вася не услышал. А то ведь, если услышит, задразнится. Он и так меня плаксой называл. А я ничего не скажу — любила поплакать.


Однажды

Дело осенью было. Я уж давно с хозяйством управилась, обед сготовила, на стол накрыла, — сижу, дожидаюсь Васю. А Васи моего чего-то все нет и нет. А мне уж за Ночкой пора — уж доить время.

Вдруг слышу: за окном где-то «бах! бах!».

Я думала, это бочки с водой по улице катятся.

А потом, как еще раз бабахнуло, — «нет, — думаю, — это не бочки… Это, пожалуй, скорее всего с винтовок стреляют».

«Ох, — думаю, — не папина ли это дивизия подходит?»

Только подумала, слышу: в сенях со всего размаха дверь как хлопнет. Вася вбегает.

Сам бледный, рубаха на шее расстегнута, козырек набок свернулся.

Я испугалась даже. На скамеечку даже присела.

— Что, — говорю, — Васенька? Что такое? Что с тобой?

А он на меня дико так посмотрел и говорит:

— Банда идет!

— Какая банда?

— Такая вот… Соколовского атамана банда. С Богуславского хутора хлопчик сейчас прискакал. Богуславку сожгли, сюда идут.

— Ой, — говорю, — что ж это будет?

— Ничего не будет, — говорит Вася. — Защищаться будем. Я за наганом пришел. У нас в комитете сбор.

Я не подумала, вскочила. Говорю:

— Я тоже пойду.

Рассердился Вася.

— Ну да! — говорит. — Только тебя там и ждали, Матрена Ивановна!..

Обиделась я, еле слезы сдержала. Но не сказала ему ничего, отвернулась.

А Вася наган из-под подушки достал, почистил, подул на него зачем-то, сунул за пояс и побежал.

А я посидела, подождала, да и за ним следом.


В комитете

Прибегаю в комитет, а там уж народу — не протолкаться. Там комсомольцам — мальчишкам и девчонкам — оружие выдают. Кому — наган, кому — винтовку, а кому — только один штык от винтовки.

Я потолкалась, да и тоже в очередь стала.

Подошла очередь, я говорю:

— Дайте и мне.

Оттолкнули меня. Говорят:

— Иди, не мешай!

Я говорю:

— Дайте, пожалуйста! Я ж тоже хочу город защищать.

— Иди, — говорят, — не путайся.

Я говорю:

— Вы думаете, я маленькая? Я же не маленькая. Я — сильная. Во, посмотрите, какие мускулы у меня…

Тогда этот паренек, который оружие выдавал, говорит:

— Ну, на, попробуй.

И винтовку мне подает.

Я винтовку взяла — и чуть на пол не села. Действительно, хоть мускулы у меня и крепкие, а тяжело.

Я говорю:

— Вы мне дайте — знаете, бывают такие маленькие… карабинчики, что ли…

— Эва, — говорит, — чего! Может, тебе еще игрушечный пугач выдать? Иди, не задерживай, некогда…


Подслушала разговор

Я в сторону отошла, слышу: ребята судачат о чем-то.

— Мост, — говорят, — сейчас взрывать будут.

Все говорят:

— Правильно! Пусть через реку сунутся — без моста-то.

А один говорит:

— А что толку-то? Мост! Они, если захотят, и по плотине у Стахеевской мельницы переберутся.

— Ну, это положим. Кто им, интересно, покажет эту плотину! О ней ведь и в городе не каждый знает.

Я сразу и не поняла, о чем они там говорят. Какой мост? Почему взрывать? А потом, как вспомнила, что у нас в городе всего один мост, — догадалась. Значит, они хотят бандитов от города отрезать. Ведь, если моста не будет, им сюда не попасть.

«Ловко, — думаю, — молодцы ребята! Хоть и мальчишки, а ничего, соображают…»

Подумала так, и вдруг меня за плечо кто-то как схватит. Оглянулась — Вася.

— Ты что? — говорит. — Тебе кто позволил?

Я хоть и не боялась его ни капельки, а все-таки испугалась.

— Я, — говорю, — не зачем-нибудь пришла. Я — просто так, поглядеть.

— А ну, домой сию же минуту!

Рассердился.

— Мне, — говорит, — перед отцом за тебя отвечать!

— Да? — говорю. — А за тебя, интересно, кому отвечать?

— Еще рассусоливать?!. Пигалица!.. Марш!!

Ну, я спорить не стала больше, поглядела на него как следует и пошла.


Взрыв

До угла не успела дойти — как бахнет! В ушах зазвенело. И даже в глазах темно стало.

Оглянулась — все небо черное. И сразу на улице дымом запахло.

Я думаю:

«Что это? Откуда?»

А потом вспомнила:

«Мост!»

Очень мне захотелось на реку побежать, поглядеть, как этот взорванный мост гореть будет. Но не пошла.

«Нет, — думаю. — Надо и правда домой спешить. А то я даже и дверь на замок не закрыла. Да и поздно уж — пора за Ночкой в стадо бежать…»

Подумала так и похолодела.

— Ой, батюшки! Милые мои! Ночка-то! Ночка-то ведь моя — за рекой?!

«Что же мне делать? — думаю. — Миленькие!..»

У меня даже слезы из глаз брызнули.

Закричала я тут как сумасшедшая:

— Ноченька моя! Ночка!

И побежала к реке.


Мост горит

Я думала, может, еще проскочить успею.

Да нет, где уж тут проскочишь… Еще издали, за две улицы, слышно было, как трещали в огне сухие сосновые балки.

Люди бежали к реке с баграми. Наверное, не знали, в чем дело. Думали, что пожар.

А на берегу уж весь город собрался. Я еле протискалась.

Все шумят, кричат — радуются, что бандитов обманули. А я стою, как дура, и плачу.

Тут уж и думать нечего было, чтобы на ту сторону пробиться. Из-за дыма да из-за огня даже не видно было, что на той стороне делается.

Вдруг мне послышалось, будто на том берегу теленочек закричал. А потом колокольцы как будто звякнули. Потом слышу: коровы мычат.

А уж в толпе кто-то кричит:

— Стадо идет! Стадо идет! Куда они? Гоните их! Ведь сгорят! Живые сгорят…

А я, хоть и на цыпочки встала и шею вытянула, а никакого стада не вижу. Только дым и огонь вижу, и только слышу все ближе и ближе:

«Му-у-у-у! М-у-у! М-у-у-у!»

Да так жалобно, так печально, что и не хочешь плакать, а заплачешь.


Плотина

«Ну, — думаю, — пропала моя Ноченька».

И тут я вспомнила о Стахеевской мельнице.

«А что? — думаю. — Попробовать разве?»

Я даже не подумала о том, что Стахеевская мельница далеко, что туда полчаса бежать надо.

«Ничего, — думаю. — Как-нибудь добегу. Через плотину переберусь, корову найду и обратно. Бандиты еще и подойти не успеют».

Но до мельницы мне добежать не пришлось.

Только я из толпы выбралась, не успела на дорогу выйти, вижу — навстречу Вася идет. А с ним еще человек пять комсомольцев.

Вася и рта раскрыть не успел, а уж я ему говорю:

— Не ругайся, Васенька! У нас беда.

— Что такое?

— Ночка у нас на той стороне осталась.

Он побледнел. Потом говорит:

— Плевать. Ничего с ней не будет.

Я говорю:

— Как это так ничего не будет? А если ее подстрелят?

— Ну и пусть, — говорит, — подстрелят. Не в этом счастье… Беги домой. Сейчас у нас тут стрельба начнется. Бандиты подходят.

Тут я не выдержала и говорю:

— Нет, ты как хочешь, Васька, а я домой не пойду. Я лучше к Стахеевской мельнице побегу.

— Это зачем еще? — спрашивает.

А один комсомолец языком прищелкнул и говорит:

— Опоздала, девочка!

— Как это опоздала?

— Да так. Опоздала трошки. Наши ребята только что побежали плотину взрывать.


Дядя Федор

Что же мне делать было? Домой бежать? Нет, не могла я домой бежать — ноги не шли.

На берегу уж никого не осталось, все куда-то попрятались. Только, я одна сидела у самой воды и смотрела на тот берег. А мост все еще горел. И вода вокруг него была красная, огненная, блестящая. Пар над водой клубился. Что-то шипело, ломалось, трещало… И мне все чудилось, что на той стороне коровы мычат. А. может быть, и не чудилось, может быть, они, и правда, мычали.

Вдруг где-то близко-близко захлопали по воде весла.

Я голову подняла — вижу: лодка плывет. А в лодке знакомый старик — дядя Федор, охотник.

Он меня тоже заметил, положил весла и кричит:

— Эй! Кто там? На берегу! Тетенька!

А я и ответить не могу. Отвернулась и поскорей слезы глотаю.

Тогда он к берегу пристал, поглядел и узнал меня.

О! — говорит. — Тетенька-то знакомая. Ты чего ревешь, тетка?

Ну, я ему все рассказала — сквозь слезы-то. Он помолчал, веслом поиграл и говорит:

— Жалко корову.

Потом еще подумал, в затылке почесал, крякнул и говорит:

— Э, была не была! Давай садись поскорей в лодку. Поедем твою буренушку спасать…

У меня сразу и слезы высохли. Я сама лодку от берега отпихнула, на ходу вскочила; дядя Федор ударил по воде веслами, и наша лодочка на всех парах полетела на тот берег.


Успеем или не успеем?

Я все думала:

«Успеем или не успеем?»

И все на тот берег поглядывала. А там у самого берега очень густой кустарник рос. И вот, я помню, думаю:

«Если мы там, у этих кустов пристанем, — это хорошо. Там можно и лодку спрятать и самим притаиться, если надо будет».

Дядя Федор изо всех сил веслами работал. А мне все казалось, — тихо плывем. Я, помню, даже подгоняла его:

— Дядя Федор, давай нажмем! Дядя Федор, поскорей, пожалуйста…

А он только покряхтывал да головой кивал: дескать, ладно, не торопись, успеем…

Вот уж до того берега совсем близко осталось. Вот уж травой запахло. Уж листики на кустах видно стало.

Я на носу сидела. Мне не стерпелось, я встала; думаю — сейчас соскочу на берег. Уж и место себе глазами выбираю посуше.

Вдруг что-то как хрустнет. Я думала — это днище о песок задело. А потом слышу:

— Стой! Кто такие?

Дядя Федор лодку с разгону как повернет. Зубами как заскрипит.

— Садись, — говорит, — девка! Живо! Назад!

А я — не знаю, что со мной сталось, откуда у меня храбрость взялась. «Нет, — думаю, — уж коли так случилось, назад не поеду».

Взяла да и прыгнула в воду.

И — бегом к берегу.

А уж над головой у меня пули свистят. Одна, другая, третья.

Оглянулась, вижу: дядя Федор далеко. Саженей двадцать уж отмахал. Лодка у него, как моторная, бежит. Пена вокруг. А весла над головой так и мелькают, так и мелькают, будто крылышки стрекозиные…


Допрос

Я когда в воду прыгала, мне не страшно было. А как увидела этих бандитов, — ноги затряслись.

Их там немного было: человек пять или шесть. Но я хоть и раньше о них слыхала, а все-таки не думала, что эти бандиты такие страшенные.

Все они с ног до головы оружием обвешаны: бомбами, кинжалами, револьверами. Одеты не по-военному, а как-то чудно, будто на маскарад вырядились. Кто в офицерской шинели, кто в бушлате, кто в шубе овчинной. У одного на голове фуражка без козырька, у другого — папаха, у третьего — этакий, как у нас говорят, бриль соломенный. У одного — косынка шелковая в полосочку, а еще у одного — так целая дамская шляпа с пером и с вуалькой.

У меня голова завертелась, когда я на них посмотрела. Мне бы бежать надо, пока они там в дядю Федю стреляли. А я — не могу. Ноги не двигаются. Стою по колено в воде и смотрю, как наша лодочка от бандитов удирает.

Дядя Федор так и ушел от них невредимый.

Рассердились бандиты. Плюнули. Заругались. И сразу на меня накинулись.

— Ты кто, — говорят, — такая? Тебе что здесь требуется?

А я забубнила чего-то, заплакала. Потом говорю:

— Я, дяденьки, за Ночкой приехала.

— Ты зачем врешь? — говорят. — За какой дочкой? Какая у тебя может быть дочка?

Я говорю:

— Да не за дочкой, а за Ночкой. Это корова у нас так называется…

Который в шляпе с пером, приставил к моему носу наган и говорит:

— А это вот нюхала? А ну, говори правду, а не то зараз дух вышибу…

И так наганом нажал, что носу больно стало.

Я еще громче заплакала и говорю:

— Я вам правду сказала.

— Нет, ты не правду говоришь! Ты врешь! Отвечай: кто тебя сюда послал?

Я говорю:

— Никто меня не посылал. Я за коровой приехала. Пустите меня, пожалуйста, у меня корова с утра недоенная ходит.

Они друг на дружку посмотрели, головами покачали и говорят:

— Ловко придумано. Ничего не скажешь…

А потом этот, который в шляпе, взял меня за плечо, сдавил его со всей силы и говорит:

— А ну, пошли к атаману. Разберемся…


Коровы

Я всю дорогу плакала. Да так еще плакала, так орала, что даже бандиты не вытерпели. Один какой-то с бородой, в бриле соломенном, остановился и говорит:

— Тьфу! Не могу. Все уши заложило от ее крика.

Тут и другие остановились. Говорят:

— А ну ее! Таскаться с ней… Может, она, и верно, за коровой приехала!

А тот, который в шляпе, ногой топнул и говорит:

— Бросьте! Знаем мы, какие тут у них коровы. Никаких тут коров нема! Тут…

И только сказал «тут» — будто назло ему где-то впереди как загудит:

— М-у-у-у-у!..

Я сразу очухалась и плакать перестала.

Вижу: навстречу нам из лесу на лужок выходят коровы. Впереди — белая, за ней — пегая, потом еще какие-то, а потом — кто вы думаете? — а потом вижу: Ноченька, красавица наша идет!

Я как закричу:

_ — Вот она! Вот она, моя корова! Видите — черная, которая с беленькой звездочкой!

И бежать уж хотела. А бандит в шляпе схватил меня за плечо и говорит:

— Стой!

Потом говорит:

— Вот я тебе что скажу. Это твоя корова? Да? Так ты ее позови. Кликни. Если она отзовется, если пойдет, — значит, правда. А если не пойдет, — значит, неправда, значит, ты брешешь, значит, ты — красный разведчик


Испытание

Я обрадовалась. Говорю:

— Ладно!

А сама думаю:

«А вдруг не пойдет Ночка? Вдруг не откликнется?» Ведь все-таки, сами понимаете, это корова, а не собака…

Вздохнула я тихонечко и говорю:

— Ноченька! Ночка!..

Она — хоть бы что. Даже головы не повернула. Идет, не спешит, травку жует.

Тогда я погромче говорю!

— Ночь, Ночь, Ноченька!

Вижу — Ноченька голову подняла, губами шевелит, будто воздух нюхает. А потом в мою сторону посмотрела и пошла. А я — к ней навстречу.

За шею схватила и — целовать. И опять чуть не плачу.

— Ноченька ты моя, Ноченька! — говорю. — Бедная ты моя, бедная! Вымечко-то у тебя как разбухло. Пить ты, наверное, хочешь, бедняжечка!..

А Ночка меня узнала, трется об меня и локоть мне своим шершавым языком лижет.

Тут уж, конечно, бандитам пришлось поверить, что я за коровой приехала, а не за чем-нибудь. Даже этот, который в дамской шляпе, и тот поверил.

— Ну что ж, — говорит. — Твое счастье. Шут с тобой! Забирай свою дочку или бочку и — катись отсюдова.

А я думаю:

«Куда ж мне катиться?»

Потом думаю:

«Ясно — куда. К Стахеевской мельнице. Сейчас, как они только уйдут, я потихонечку по кустикам да по залескам и погоню мою Ночку к плотине. Может, успею еще. Может, еще наши ребята, на счастье, не взорвут ее к тому времени…»


Атаман Соколовский

Но и тут мне не повезло.

Только мы с бандитами разговор кончили, не успели попрощаться, слышу: копыта стучат. Вижу: из лесу на лужайку всадники скачут.

Мои бандиты, как увидели их, испугались чего-то, побледнели.

— А ну, — говорят, — ребята, сторонись! Атаман едет!

А он, атаман этот, к ним подскакал, плеткой взмахнул и кричит:

— Вы чего тут треплетесь?.. Варнаки!..

Сам он усатый, в папахе, седло у него шелком вышито, а на боку целых две сабли — одна с золотой рукояткой, а другая — с серебряной.

Бандиты, я вижу, еще больше испугались, потемнели все и говорят:

— Да ты не ругайся, Соколовский. Чего там. Мы же в разведке тут.

А он их не слушает. Кричит.

— Какая разведка? Какие вы к черту разведчики? Пока вы тут баклуши бьете, красные черти мост успели спалить!..

Бандиты ему говорят:

— Мы же не виноваты.

А он им:

— Не виноваты?!

Раскраснелся весь, зубами залязгал.

— Я вот, — говорит, — вас всех, сейчас постреляю за такое дело.

Потом он меня увидел и говорит:

— А это кто такая?

— А это, — говорят, — девочка. За коровой пришла.

Он еще больше покраснел, даже позеленел и говорит:

— Видали? Красные там оборону готовят, мосты жгут, а они тут, черти, с грудными младенцами прохлажаются!

Я не обиделась, правда, что он меня грудным младенцем назвал, но только думаю — надо сматывать удочки. А то, глядишь, и тебе попадет от такого бешеного.

Их уж там полная лужайка набилась, этих бандитов, Кто на коне, кто пеший… Коляска еще какая-то приехала. Шумят, орут, ругаются на чем свет стоит, Я думаю: «Ну, до свидания. Я пошла».

Подняла какую-то хворостинку, огляделась и под шумок погнала свою Ночку в кусты.


«Кирпичом по голове»

До кустов не дошла — слышу за спиной:

— Эй, дивчина!..

Оглянулась — вижу: ко мне атаман подъезжает.

У меня сердце захолонуло: «Что еще? — думаю. — Этак, — я думаю, — с вами и через час до плотины не доберешься».

А он на меня зверем посмотрел и говорит:

— Ты тутошняя?

Я говорю:

— Да, тутошняя.

Тогда он пониже ко мне нагнулся, по сторонам посмотрел и говорит:

— Скажи, далеко отсюда будет Стахеевская мельница?

У меня сразу и хворостинка на землю полетела. Меня будто кирпичом по голове стукнули. Даже губы затряслись. Я говорю:

— Какая мельница? Не знаю я никакой мельницы. Никакой мельницы тут нет.

А он:

— Как это нет? Ты зачем брешешь? Нам же хорошо известно, что тут где-то есть мельница и около мельницы — плотина.

У меня в голове мысли, как колесики в часах, завертелись. Я думаю:

«Как же это? Откуда они узнали? Ведь если они раньше, чем плотину взорвут, до нее доберутся, это ж — городу крышка. Это же значит, что они у нас всех перережут. Вы посмотрите — их сколько! Вона — у них и пулемет, и второй пулемет из коляски торчит… А у наших мальчишек — только ружья да наганы заржавленные…»

Я думаю:

«Нет, нет. Надо что-то такое придумать. Надо их обязательно задержать, обмануть. Давай, — думаю, — покажу им не в ту сторону. Пускай-ка побегают. Пока они там разберутся, пока догадаются, а уж от плотины одни щепочки останутся!»

Все это я в одну секунду обдумала.

Атаман говорит:

— Ну что? Вспомнила?

А я перед ним дурочкой представилась и говорю:

— А-а! Это вы про плотину спрашиваете? Так это ж далеко. Это — в ту сторону. Это — за мостом.

Он говорит:

— А ну, проводи нас.


Не в ту сторону

Уж этого я никак не ожидала.

«Вот, — думаю, — влипла, девочка!»

Ну, сами подумайте, — что мне делать было?

Отказываться? Попробуй откажись — он тебя так плеткой погладит, что от шкуры ничего не останется. А если не откажусь — тоже хорошего мало. Куда ж их вести? Не в ту сторону? Так они тебя после в куски разорвут, из пулемета застрелят.

Да, ничего не скажу, испугалась я в эту минуту. Даже подумала: не сказать ли им правду?

А потом, как вспомнила, что в городе одни мальчишки да женщины остались, — стыдно мне стало.

«Э, — думаю. — Ладно! Чего там! Уж коли назвалась груздем — полезай в кузов».

Думаю:

«Так и быть! Поведу их не в ту сторону».


В лесу

А уж Соколовский командует:

— Построиться!..

Вот они все построились кое-как — конные на коней позалезли, пешие ремни на винтовках подтянули, — и вся эта банда, вся орава двинулась за мной следом.

Впереди у нас, за самого главного командира, Ночка моя выступает. За ней — я с хворостинкой. Со мной рядом — атаман Соколовский на кауром коне, а за ним следом — его есаулы, помощники, и вся шайка.

Идут они как попало: где у них конные, где пешие — не разберешь. Атаман на них кричит. Сами они ругаются. И на меня тоже все время покрикивают.

— Эй, — говорят, — босоногая! Чего спишь. Гони свою тварь, а то сейчас ее на говядину пустим…

А я не спешу, не тороплюсь. Думаю: «Куда мне спешить? Пока я веду вас, голубчики, ничего вы со мной не сделаете. А вот потом что будет — это дело другое».

«Ох, — думаю, — лучше об этом сейчас и не думать…»


Пугаю бандитов

Я только об одном думаю: скоро ли взрыв-то будет? «Что ж они, — думаю, — черти, копаются там?» Ведь рано ли, поздно ли бандиты очухаются, вернутся. Тогда уж поздно будет плотину взрывать. Неужели они, косолапые, до сих пор до мельницы не могли добраться?

А уж мы из лесу вышли. Опять по реке идем.

Над рекой туман. Уж темнеть стало. В городе, на той стороне, желтые огоньки замигали. И я как увидела эти огоньки, — мне до того худо стало, до того невесело, так мне домой захотелось, что прямо хоть в воду кидайся…

Я даже плакать опять потихоньку принялась.

Мне и себя-то до смерти жалко. И Ночку жалко. Бедняжка за день набегалась, нагулялась, — теперь еле бредет, еле ногами переступает…

Да и бандиты, я вижу, тоже чего-то приуныли маленько.

Атаман уж сердиться стал. То и дело спрашивает:

— Ну, что? Скоро ли?

Я говорю:

— Скоро. Скоро.

Он говорит:

— Да знаешь ли ты, где плотина-то? Может, ты путаешь чего-нибудь?

Я говорю:

— Нет, не путаю.

— Ты сама-то была на мельнице? Какая она — плотина? Широкая?

Я говорю:

— Очень широкая.

— Тачанка пройдет?

— Нет, — говорю, — тачанка, пожалуй, не пройдет.

Это я нарочно сказала. Я думала, может, они испугаются и не поедут дальше, если тачанка-то у них не пройдет. Но, вижу, — нет, не испугались. Едут.

Они меня по дороге много о чем расспрашивали. И сколько в городе красных, и какие части, и много ли у них при себе оружия. А я, хоть и знаю, что мало, а говорю:

— Ох, до чего много! И винтовки, и пулеметы, и револьверы.

Они только посмеиваются.

— Да ну? — говорят. — Неужели не врешь? Неужели даже револьверы?

Я говорю:

— А что вы думаете? Даже пушка есть. Я своими глазами видела: у самой плотины стоит. Вот такая пушища — с колесами.

Думаю: может быть, они хоть пушки-то испугаются. Нет. Опять смеются.

— Ну, что ж, — говорят. — Пойдем, побачим, що це за пушка с колесами…


Наконец грохнуло

А потом и смеяться перестали. Не до смеху им.

Только и слышу:

— Ну что? Скоро ли мельница?

А я им только одно говорю:

— Скоро. Скоро. Успеете.

А сама думаю:

«До коих же пор я им головы морочить буду? Ведь этак, — думаю, — пожалуй, я могу их до самого синего моря довести».

И только подумала — слышу:

«Бах! Трах! Трах!»

Три раза подряд как грохнет.

«Ну, — думаю, — слава тебе, господи, — плотину взорвали…»

А бандиты остановились, перепугались. Кричат:

— Що це таке?

— Что такое?

Лошади у них все в одну кучу сбились. Зафыркали, захрипели. Коляска куда-то в канаву въехала. Такой шум поднялся, — хоть уши пальцами затыкай.

Атаман Соколовский наган из кобуры выхватил. Кричит:

— Эй, вы!.. Тихо там! Не наводи панику…

Потом ко мне повернулся и говорит:

— А я думал — ты врешь.

Я думаю:

«Ну что ж. Правильно. Вру. А в чем дело?»

А он уж не мне, а своим есаулам говорит:

— А ведь девчонка-то правду сказала. И верно, оказывается, семидюймовка у них.

Я думаю:

«Какая семидюймовка?»

Посмотрела за реку. А там в эту минуту что-то как вспыхнет, как ухнет.

И почти сразу же где-то совсем рядом в кустах за моей спиной взорвался орудийный снаряд.

Меня даже воздухом в сторону откинуло.


Под обстрелом

Я помню, еще успела подумать:

«Что такое? Так значит, это не плотина была? Значит, это из пушек стреляют? Откуда же, — думаю, — пушки у наших?»

Но тут меня чуть не задавили. Бандиты от страха прямо с ума спятили. Такой у них поднялся галдеж, такая свалка, что и рассказать не могу.

Атаман Соколовский кричит:

— Стой! Стрелять буду!

А они и не слушают его — гонят куда попало. Коляска у них трещит. Лошади спотыкаются, падают…

Ночка моя, бедняжка, мычит, мечется между ними. А они и внимания не обращают, дуют себе напролом.

А тут еще, как нарочно, пулемет затрещал из-за реки. Так уж тут и сам Соколовский не выдержал. Стегнул коня, крикнул: «За мной!» — и вперед ходу.

И мы с моей Ночкой тоже бежать припустились. Только мы не вперед, — а в кусты.


До свидания, Ночка!

Я думаю:

«Откуда же пушки взялись? Ведь не было! Ни одной не было».

И вдруг мне как будто подсказал кто-то:

«Так это же папа! Папина дивизия подошла!»

У меня даже голова закружилась, как только я подумала об этом.

«Ну, конечно же, — думаю, — папина дивизия в город пришла. Потому и плотину, наверно, не взрывали. Теперь их там много, теперь им бояться нечего… Теперь уж небось бандитам не поздоровится…»

И вдруг я вспомнила, что ведь бандиты уходят, что ведь я сама увела их подальше от города…

Меня будто крапивой стегнули…

«Что же я наделала? Дура! Ведь их потом не найдешь. Ведь они, если в лес уйдут, их полгода потом ловить придется!»

А уж из города, вижу, и стрелять перестали. Думают, наверно: ушли бандиты…

«Как же, — думаю, — их задержать? Что бы такое придумать?»

И придумала все-таки.

— А ну, — говорю, — Ноченька, до свидания, беги-ка ты домой одна.

Подхлестнула ее хворостинкой, а сама повернулась и — бегом, догонять бандитов.


Бандиты хотят меня зарубить

Они еще далеко не успели уйти.

Чего у них там случилось — не знаю, только вижу: стоят, окружили атамана своего, кричат, руками размахивают.

Я еще до них добежать не успела, а уж атаман как будто ждал меня:

— Вот, — говорит, — она! Здесь она!

Потом говорит:

— Ну! Где ж плотина-то?

А я задрожала вся, руки перед ним ладошками сложила и говорю:

— Ой, дяденьки, миленькие!.. Вы только не сердитесь, не ругайтесь…

— Ну, что еще, — говорит, — такое?

— А я, — говорю, — ошиблась маленько. Плотина-то ведь в той стороне.

— Как, — говорит, — в той стороне?

— Да так, — говорю. — Вы уж давеча больно громко орали на меня. Я с перепугу-то все и перепутала.

Он свою серебряную саблю выхватил и говорит:

— Ты что?!

Потом говорит:

— На обман взяла? Издеваешься над нами?

Тут из толпы этот, в шляпе который, выскочил и говорит:

— Рубай ее, атаман! А ну, рубай ее, красную гадину!

Тут и другие, слышу, тоже кричат:

— Обманщица!

— Обдурила нас!

— Застрелить ее надо!

—Стреляй в нее, атаман!

Я думаю:

«Ну, что ж! Сейчас застрелят».

Зажмурилась даже. Потом говорю:

— Я же не нарочно.

И заплакала.

Атаман меня за плечо схватил, в глаза посмотрел, и говорит:

— Так, значит, ты говоришь, — плотина — там, в той стороне?

— Там, — говорю. — Вот честное слово — там.

Он говорит:

— А ну, становись на колени.

Я не подумала — стала.

— Перекрестись, — говорит.

Я и перекрестилась.

— Эй вы, черти окаянные, поворачивай!.. Конные вперед, переменным аллюром — за мной!..

Гикнул, свистнул и вдруг коня придержал, нагнулся, схватил меня под мышки и — к себе в седло.

— А ну, — говорит, — показывай нам дорогу.

Потом еще раз свистнул, лошадь рванула, и я чуть, из седла не вылетела.


Назад в город

Я даже кричать не могла. Я будто вся деревянная стала. Лошади в холку вцепилась, зажмурилась и глаз не разжимаю.

А меня так и кидает, так и подкидывает.

Соколовский орет:

— Гей! За мной! Вперед! Не отставай!..

Сзади свистят, улюлюкают, плетки щелкают, копыта стучат.

Я глаза приоткрыла — вижу: мы уже лесом несемся.

Над головой только темные ветки мелькают.

Я думаю:

«Куда же мы едем? В город? Ведь там же красные. Ведь папина дивизия пришла. А может быть, — думаю, и не пришла никакая? Может быть, я дурака сваляла? Может быть, я в безоружный город бандитов веду?»

Подумала об этом, и даже холодно стало, будто мне снегу за шиворот насыпали.


Встреча

Но до города мы так и не доехали. Не успели. Только, я помню, мы с бандитами из лесу выскочили, — у меня над головой что-то как засвистит.

И не успела я голову наклонить, а уж слышу — Соколовский кричит:

— Стой!..

Лошадь под ним на дыбы взвилась. Удилами зазвенела. Задние на него налетели. Все смешались.

А уж где-то впереди слышу:

— Ура-а! Ура-а! Ура-а-а!

Я лошадь за шею обхватила, высунулась и вижу: бегут нам навстречу люди. И хоть они и далеко еще, а уж вижу, что это не просто люди, а военные: в шинелях, с винтовками со штыками… И столько их там бежит, что и сосчитать нельзя. А впереди на коне командир скачет и наганом над головой размахивает…

Я его еще и разглядеть не успела, а уж у меня дух захватило и сердце в груди заколотилось.

Я, как угорь какой-нибудь, из седла выскользнула, на землю спрыгнула и — бегом, навстречу…

— Папа! — кричу. — Папочка! Папка!

А за спиной слышу:

— Стой! Гадина!

Оглянулась — несется ко мне атаман Соколовский.

Весь изогнулся, чуть из седла не валится. Лицо у него злое. Глаза горят. Оскалился.

— Стой! — кричит.

И вижу, саблю надо мной поднимает.

Я съежилась. Присела. Потом у меня что-то в ушах затрещало. Что-то грохнуло. Ноги у меня подкосились. И я память потеряла.


Золотая сабля

Очнулась — кто-то мне голову гладит.

А голове больно. В голове шумит.

Где-то как будто стреляют. Где-то «ура» кричат.

А я даже и вспомнить не могу, что со мной, где я… Носом поглубже дохнула: папоротником пахнет. Глаза приоткрыла — что такое? Кто это надо мной?

Я даже головой замотала.

— Уйди! — говорю.

Страшно мне стало.

А потом посмотрела получше и узнала: Ноченька это, корова наша… Нагнулась ко мне, сопит и тепленьким своим языком плечо мне вылизывает.

Я у нее, помню, спрашиваю:

— Ноченька! Милая! Где это мы с тобой? А?

А потом голову повыше подняла и вижу: поляна или опушка лесная. Луна светит. Елочка растет. Около елочки конь какой-то гуляет, уздечкой звенит. А рядом со мной вижу: лежит человек. Лежит на спине, руки раскинул. На правой руке кровь. А в руке сабля с золотой рукояткой.

Я тут и вспомнила все. И Соколовского — атамана узнала.

Думаю:

«Вот оно что. Значит, не убил ты меня? Значит, самого убили!..»

А в голове больно-пребольно. Прямо трещит голова.

Встать хотела — не могу. Все крутится, качается, будто я целый час на одной ножке вертелась.

Легла я и голову уронила.

Вдруг, будто сквозь сон, слышу, кричат:

— Вот она!

Я опять голову через силу подняла, вижу: люди бегут на полянку. Впереди Вася, братишка, бежит. За ним дядя Федор, охотник. А за ними с конем в поводу — папа!

Я только «папа, миленький» и успела сказать. А уж он меня на руки подхватил, обнимает, целует и в лоб, и в нос, и в глаза, и куда попало…

— Живая? — говорит.

— Живая, — говорю.

— Ну и молодец. Нам больше ничего и не надо.

А что дальше было, я уж не помню. Потому что я опять память потеряла. И как меня в город везли — не знаю. Говорят, меня папа сам на своем коне довез. А Вася и дядя Федор будто бы сзади бежали…



Выросла

Ну, а дальше и рассказывать нечего.

Бандитов, конечно, всех переловили. В тюрьму посадили.

Мост новый построили.

А я только три денька всего и повалялась в постели.

У меня ведь ничего страшного не было. Ведь Соколовский меня зарубить не успел. Папа, когда увидел, что он на меня с саблей летит, выстрелил и пробил ему руку. Сабля только тупым концом и ударила меня по затылку. Зато у меня до сих пор лысинка на этом месте осталась на память.

А я лежала — не жаловалась. Чего мне жаловаться? Со мной ведь папа рядом сидел!

Правда, нам с папой даже и поговорить как следует не дали. Уж столько народу, столько людей меня навещать в эти дни приходило, что даже неловко было.

Все они на меня глядели, удивлялись: вот, дескать, храбрая какая девочка — бандитов не испугалась!

А я хоть и молчала, а сама думаю:

«А вы почем знаете, что не испугалась? Еще как испугалась-то».

Папа у нас неделю только и погостил. А потом опять воевать уехал.

А через день или через два меня в комсомол приняли.

Как-то вечером возвращаюсь с Ночкой из стада — вижу: ребята идут. Комсомольцы. И с ними наш Вася.

Увидели меня — честь отдают.

— Здорово, — говорят, — товарищ военный инвалид. Мы к вам.

Я говорю:

— Ну что ж, милости просим.

Привела, усадила, спрашиваю:

— В чем дело?

— Дело, — говорят, — такое. В комсомол хочешь?

А я хоть и обрадовалась до полусмерти, а сама и виду не подаю. Отвернулась даже. Говорю:

— Я же — маленькая…

Тут Вася мой подскочил, кулаком по столу ударил и говорит:

— Ну, ну! Не фасонь! Ты! Матрена Ивановна! Маленькая да удаленькая…

Ребята смеются…

— Правильно, — говорят. — Об чем разговор? Пиши заявление.

Тогда я подумала и говорю:

— Ну, хорошо, ладно. Вот с коровой управлюсь и сяду писать…

А сама думаю:

«Чего мне писать? У меня уж все написано и переписано». У меня ведь заявление-то месяца три уж под подушкой лежало. Уж и пожелтело небось… Все дожидалось, пока я вырасту.


Рассказы о Кирове



1. Рассказ артиллериста

Хоть немножко и совестно мне, ребята, рассказывать, а расскажу все-таки, при каких невеселых для меня обстоятельствах я с товарищем Кировым познакомился.

А познакомились мы с ним так.

Ну, правда, мне и раньше приходилось его встречать, когда я в Астрахань с фронта приезжал. Но только тогда большей частью мы с ним на далеком расстоянии виделись. Он на трибуне выступал, а я где-нибудь на подоконнике или на какой-нибудь бочке селедочной сидел. И, конечно, разговаривать с глазу на глаз не приходилось. Но видел его хорошо.

И вот, когда я на него издали — на митингах да на собраниях — глядел, всегда мне казалось, что он какой-то — будто из цельного камня вырубленный. Каким-то он мне всегда казался, вы знаете, суровым. Бывало, о врагах революции заговорит — честное слово — страшно делается… Другой раз кулаком по столу ударит — в окнах стекла звенят. А слово скажет — так будто снаряд разорвался.

Ну, а потом привелось познакомиться поближе.

Это уж в ноябре месяце было. В девятнадцатом году. К этому времени мы оттеснили белых от Астрахани и гнали их, голубчиков, без передышки в Каспийское море. Казалось, еще день-два — и Волга от истоков до устья будет нашей, советской.

Но у самого моря, возле маленького калмыцкого селения Аля, бандиты очухались, перегруппировались, и перешли в контратаку. И тут, возле этого Аля, завязался жестокий бой. Бойцы наши голодные были, разутые, многие не спали по пять, по шесть суток, — еле-еле держались. Одним словом, обстановка была трудная.

И вдруг — в самую горячую минуту — по фронту среди красноармейцев слух прошел:

— Киров приехал!

Его еще никто не видел, не успел он из машины вылезти, а уж по фронту — будто свежий ветер подул.

Один человек прибыл, а будто целая дивизия на помощь пришла.

Весь день и всю ночь пробыл Сергей Миронович на передовых линиях.

Где туго дело идет, где бойцы поустали, поприуныли — там Киров со своей веселой улыбкой.

Где пули свистят, где снаряды рвутся — Он тут как тут.

Перед обедом он к нам на батарею пришел. Мороз трещит, а он будто из бани — красный весь, пальто расстегнул.

— А ну, братцы, крой, крой, — говорит.

А сам на бугорок поднялся и в бинокль неприятеля разглядывает.

Я ему, помню, говорю:

— Вы бы, Сергей Миронович, побереглись маленечко. Пуля-то ведь — она, как говорится, дура…

Он оглянулся, засмеялся и говорит:

— Э, брат. Мало ли что!.. Пуля-то, она, конечно, дура — а зато ведь и жизнь, говорят, копейка. Правильно, а?

Я как-то растерялся, не нашел, что сказать, и говорю:

— Вам, — говорю, — товарищ Киров, видней.

Он опять засмеялся и все-таки отошел в сторону. И оттуда еще раз на меня посмотрел и левым глазом мне подмигнул: дескать, погоди, брат, поговорим еще.

Уже к вечеру, часам к шести, наша армия по всему фронту перешла в наступление.

А наутро меня вызывает командир части и говорит:

— Тебе ответственное поручение. Спешно доставишь в Астрахань товарища Кирова.

Я обрадовался, говорю:

— Есть, товарищ командир.

А он говорит:

— Только при этом — маленькое «но». Ехать автомобилем сейчас опасно. Тут по дорогам банды гуляют. Так что самое лучшее — переправь его туда водным путем.

Я говорю:

— Как водным?

— Ну, по Волге. На катере или на пароходе.

— Где ж, — я говорю, — его возьмешь, пароход-то?

— А тут, — говорит, — кстати, у пристани какой-то болтается.

А я, надо вам сказать, в то время с пароходами дела не имел. Я даже на лодке в то время и то не очень-то умел ездить. Я сам из Тамбовской области, а там у нас морей и океанов не водится.

Так что я немножко затылок почесал.

Но все-таки пошел на пристань.

Вижу, действительно стоит у причала какой-то маленький пароходик, под названием «Киргиз». Из трубы дым идет, на палубе матросы чего-то ковыряются.

Спрашиваю:

— Чей пароход?

— Наш, — говорят.

— Как это ваш?

— Ну, советский, значит.

— Кто командир?

— Вот, — говорят, — командир. Капитан товарищ Дулин.

Я посмотрел, вижу, — пожилой человек, трубочку сосет. Борода козлиная. Брови мохнатые, под бровями глаз не видать.

Не знаю, — не понравился мне чего-то этот дядя. Борода его, что ли, не понравилась или трубка.

— Вы, — говорю, — командир?

— Я командир.

— Корабль ваш в целости?

— Так точно, в полном порядке.

— Вам задание: доставите в Астрахань члена Реввоенсовета республики товарища Кирова.

Он нахмурился, помолчал. Трубкой подымил. Потом говорит:

— Есть доставить Кирова.

Через полчаса товарищ Киров прибыл на пароход. Меня он узнал, поздоровался.

— Здорово, — говорит, — сухопутный моряк.

Я говорю:

— Действительно, угадали, товарищ Киров. Воистину — сухопутный.

Но хоть я и сухопутный, а все-таки слыхал, как у них на кораблях команду подают. Кричу:

— Отчаливай!

Минута целая прошла, а пароход — ни с места.

Я бегу к капитану.

— Вы что ж, — говорю, — команды не слыхали? Кому было сказано отчаливать?

— Не знаю, — говорит, — кому. Здесь командир — я. Когда придет время — отчалим.

Повернулся и на капитанский мостик пошел. И немного погодя оттуда кричит:

— Отдать концы!

Пароход загудел, запыхтел и отвалил от пристани.

Не прошло и десяти минут — вдруг: стоп!

Что такое? На самой середине реки остановка.

Бегу на капитанский мостик.

— Что еще такое? — говорю. — В чем дело?

— Не знаю, — говорит капитан. — По-видимому, что-то с машиной.

Я говорю:

— Как с машиной? Вы же мне говорили, что у вас корабль в полном порядке.

— Да. Говорил. В чем дело — не понимаю.

— Ах, не понимаешь?

Рассердился я. Задрожал весь.

— Если, — говорю, — через две минуты машина не будет исправлена — на месте застрелю…

Он даже, не посмотрел на меня.

Говорит:

— Ваше дело — стрелять, мое — командовать пароходом.

Хотел я ему тут еще чего-нибудь покрепче сказать, — вдруг слышу:

— Правильно, капитан!

Вижу — выходит из каюты на палубу товарищ Киров.

— Тихо, — говорит, — братцы, тихо. Не надо шуметь. В чем дело? Почему остановка?

— А потому, — я говорю, — товарищ Киров, остановка, что пароходом командует изменник и предатель. Он что-то нарочно сделал с машиной. Посмотрите, довез нас до середины реки и застрял. Застрелить его, — говорю, — как собаку, и все тут.

Киров говорит:

— Погоди, дорогой. Не будем шуметь. Надо сначала посмотреть машину.

Подумал, скинул свое пальтишко, засучил рукава — и вижу: сам лезет в машинное отделение. Слышу, там возится, кряхтит, ощупывает чего-то, осматривает. Потом вылезает и говорит:

— Нет, машина в полном порядке.

— Вот видите, — я говорю. — Чего, — говорю, — с ним тут разговоры разговаривать! По глазам же видно — предатель.

И я выхватил наган и хотел уж и в самом деле убить этого человека.

Но Киров опять мне говорит:

— Не спеши, товарищ!

Подумал немножко, бровь почесал, подышал зачем-то, — будто температуру воздуха смерил, — потом, вижу, идет к водяному ящику, где у них на пароходе запасы воды хранятся, и поднимает крышку.

— Ага, — говорит. — Так и есть. А ну-ка, дайте мне какой-нибудь ломик или топор.

Я подошел, заглянул в ящик. А ящик этот весь, до самых краев, льдом забит.

— Вот видишь, какое дело, — говорит Киров. — Виноват мороз, а не капитан. Вода застыла, и машинам дышать нечем.

Он взял ломик и стал этим ломиком ковырять лед.

Через минуту пошла вода. Застучали машины. Пароход тронулся.

Мне, конечно, было неудобно и перед Кировым и перед капитаном. Я ушел на корму и долго там стоял и смотрел, как маленький наш пароходик ломает молодой волжский лед.

Вдруг слышу — подходит сзади Киров. Постоял, помолчал, руку мне на плечо положил. И говорит:

— Нельзя, дружок, быть таким горячим. Особенно на морозе.

Потом нагнулся и — в самое ухо мне:

— Ты знаешь, — говорит, — что такое человеческая-то жизнь?

Я вспомнил, как он давеча на батарее у нас сказал, и говорю:

— Жизнь, если не ошибаюсь, товарищ Киров, — копейка?..

Он засмеялся, головой тряхнул и говорит:

— Э, брат, нет! Это еще поторговаться надо. Задешево-то ее никогда отдавать не стоит, а особенно, если эта жизнь — чужая!..


2. Рассказ путиловца

Тогда мы как раз налаживали производство первых советских тракторов. И почти ежедневно к нам на завод приезжал товарищ Киров. Иногда даже ночью приедет. Никому не скажет, не предупредит и — здравствуйте, как поживаете?

Вот один раз так же, в ночную смену, он приехал, собрал мастеров, инженеров, начальников цехов — пошли в тракторную мастерскую.

Остановились, помню, у фрезерного станка. Разговариваем. А разговаривать трудно. В мастерской шум, грохот, машины стучат, рабочие своего Мироныча приветствуют…

Вдруг, я вижу, Киров замолчал, нахмурился, ухо у него как-то насторожилось.

Думаю — что такое? К чему это он там может прислушиваться?

Народ вокруг шумит, ему говорят что-то, а он стоит, брови сдвинул и все время куда-то в сторону, под машину поглядывает:

Я ему кричу:

— Что с вами, Сергей Миронович?! В чем дело?

Он головой помотал, поморщился и говорит:

— Пищит.

— Кто пищит?

— Машина пищит.

Тут, конечно, все замолчали. Стали слушать. И никто, вы представьте, ничего не слышит. Никакого писка. Только один старый рабочий, тот, который на фрезерном станке работал, послушал и говорит:

— Да, действительно… Пожалуй, шарошка маленечко поскрипывает.

Киров говорит:

— Зуб сработался.

— Да нет, — говорит рабочий, — не может быть, чтоб сработался.

— А я тебе говорю — сработался. Миллиметров на пять, на шесть. А ну, посмотри!

Посмотрели и — что ж вы думаете: действительно, зуб у этой шарошки сточился. Кронциркуль принесли, смерили — пять миллиметров, точно.

Этот старик фрезеровщик до того удивился, что даже на табуретку сел.

Потом говорит:

— Как же это вы, простите, Сергей Миронович, догадались?

— Как догадался? — говорит Киров. — А я, между прочим, не в институте для благородных девиц воспитывался. Я, дорогой папаша, еще в ремесленном училище с фрезером дело имел. У меня до сих пор на руках смазка не отмывается.


Первый подвиг



Полковник Мережанов, командир гвардейской дивизии, кавалер орденов Отечественной войны, Кутузова и Александра Невского, а с недавних пор еще и Герой Советского Союза, в боях под Сандомиром был тяжело ранен и лежал на излечении в Н-ском тыловом госпитале. Я приехал туда, чтобы писать о нем книгу. Полковник уже выздоравливал, ему разрешено было ходить, и он много и с удовольствием ходил, опираясь на суковатую палку, собирал ягоды и грибы, удил рыбу и даже пробовал играть на бильярде. Со мной он был очень вежлив и предупредителен, но боюсь, что особенной радости мой приезд ему не доставил. Как и все по-настоящему сильные и мужественные люди, Мережанов был скромен и неразговорчив; пуще смерти не любил он рассказывать о себе, а я с утра до ночи заставлял его говорить, и говорить именно о себе, о своих подвигах и переживаниях.

Пока он ловил в реке Шар-Иорка окуньков и ершей, я выуживал из него подробности его боевой биографии. Он в лес по грибы — и я за ним. Он сядет отдохнуть в гамаке или в качалке — и я пристраиваюсь рядом.

В конце концов мне удалось собрать очень много материала, и мне казалось, что вся жизнь Мережанова — от детских лет до той минуты, когда он прочел в «Известиях» указ о присвоении ему звания Героя, — уже действительно собрана и лежит у меня в портфеле, в четырех потрепанных и мелко исписанных записных книжках.

Только один факт в его биографии оставался для меня загадочным. У Мережанова было очень хорошее, умное кареглазое русское лицо. Это лицо бы не побоялся, пожалуй, назвать и красивым, если бы не безобразил его глубокий рубцеватый шрам, след пулевого ранения, тянувшийся через всю левую щеку, от уха до краешка верхней губы. Я знал, что Мережанов был одиннадцать раз ранен, но о том, что он был ранен в лицо, он никогда мне не рассказывал, и в истории его болезни, с которой я познакомился в кабинете начальника госпиталя, я тоже не нашел никакого упоминания о таком ранении.

Однажды вечером, когда мы сидели с Мережановым в саду — он в гамаке, а я возле него на пенечке, я, как бы невзначай, между делом, задал ему вопрос:

— Скажите, полковник, я давно хотел спросить: откуда у вас эта царапина на щеке?

— Где? Какая? — спросил он, потрогав щеку, и вдруг нащупал рубец, понял, о чем я спрашиваю, помрачнел и как-то слишком поспешно и даже сердито, не глядя на меня, пробормотал:

— Пустяки… Никакого отношения к вашей теме не имеет. Дело далекого прошлого…

И, опершись на палку, он выбрался из гамака и сказал:

— Идемте спать. Уже поздно.

Больше я не решался его расспрашивать. Бывает же у всякого такое, о чем неприятно и не хочется говорить. «Ничего не поделаешь», — решил я. Тем более, что через несколько дней я должен был уезжать. И ведь надо же было так случиться, что именно в этот день, буквально за две минуты до отъезда, мне посчастливилось узнать тайну этого мережановского шрама.



Вместе со мной уезжали из госпиталя два молодых офицера, фронтовики Брем и Костомаров. Еще с вечера мы попрощались с товарищами и врачами, а утром чуть свет поднялись, уложили вещи и вышли на шоссе, поджидая машину, которая должна была доставить нас на пароходную пристань. Накинув на плечи серую больничную курточку, вышел нас проводить и полковник Мережанов.

Солнца еще не было видно, еще лежала роса на траве, но вершины деревьев уже розовели и обещали хороший, ясный и спокойный августовский день.

Машина долго не шла. Мы сложили наши вещи у дороги и сами расположились тут же маленьким лагерем. Мережанов, по обыкновению, молчал; он лежал в стороне, покусывая какой-то цветок или травинку; я тоже молчал, зато молодые попутчики мои были возбуждены, много смеялись и говорили громко и наперебой.

За дорогой, в небольшой рощице, позвякивая колокольчиками, бродило колхозное стадо. Мальчик-пастух, которого я и раньше встречал в окрестностях госпиталя, то и дело высовывал из-за кустов свою белобрысую голову и поглядывал в нашу сторону. Видно было, что ему хочется подойти к нам и заговорить, да не хватает храбрости. Но все-таки он подбирался все ближе и ближе, наконец вышел на дорогу, постоял, посмотрел, сделал еще два-три шага, неловко поздоровался и, не дожидаясь приглашения, сел у края дороги, подогнув под себя босые ноги и положив рядом свой длинный пастушеский кнут. Минуту он сидел молча, разглядывая ордена и медали моих спутников и не очень внимательно прислушиваясь к их разговорам, потом вдруг тяжело вздохнул, покраснел и сказал:

— Я извиняюсь, товарищи военные… Можно вопросик задать?

— Какой вопросик? Можно, — ответили ему.

— В общем… я вот чего хотел, — проговорил он, волнуясь, шмыгая носом и еще более краснея. — Я уже давно думал, с кем бы мне посоветоваться… Не скажете ли вы мне, товарищи, как бы мне… ну, одним словом, — подвиг совершить?

Трудно было удержаться от смеха. Все мы громко и от души расхохотались. А мальчик еще больше смутился, до того, что слезы у него на глазах показались, и сказал:

— Да нет, вы не думайте, я ведь это серьезно.

— А тебе что — так уж обязательно хочется совершить подвиг?

— Ага, — кивнул он. — Обязательно.

— Ну, так за чем же дело стало?

— А вот за тем и стало, что никакой возможности нет в моем положении подвиг совершить. Сами подумайте: где-ж его тут у нас совершишь? Фронт от нас далеко: километров, я думаю, тыщи две. Полюсов — тоже нет. Хоть бы граница какая-нибудь была, и той нету.

— Глупости, мой дорогой, — сказал лейтенант Брем. — Чтобы совершить подвиг, вовсе не обязательно ездить на фронт или открывать полюсы. В любом деле можно проявить и отвагу и мужество и принести пользу Родине.

— Да, это конечно, — рассеянно кивнул мальчик, — это я читал.

Слова лейтенанта его нисколько не утешили. Обо всем этом он уже слыхал небось много раз и от учительницы, и от матери, и в книжках читал… И все это были для него пустые слова. А ему, наверно, и в самом деле до смерти хотелось совершить какой-нибудь громкий и небывалый подвиг.

— Ну что ж, — сказал он, подбирая свой кнут и поднимаясь. — Ладно… Пойду… Простите, коли так, что побеспокоил…

Он постоял, помолчал, почесал в затылке и уже другим голосом, более весело и развязно сказал:

— Может, тогда хоть папиросочкой угостите? А?

Кто-то из нас, засмеявшись, дал ему папиросу. И прикурить тоже дал. И при этом, конечно, как это всегда бывает, не удержался, чтобы не сказать:

— Маленький такой, а куришь! Ай-яй-яй!..

— Эвона! — сказал мальчик басом, выпуская из ноздрей дым и морщась от крепкого табаку. — Я уж, вы знаете, четвертый год курю.

— Ну и дурак! Нашел, чем хвастать. Вредно ведь.

— Ну да! — усмехнулся он. — Это только так говорят, что вредно. А сами небось все курите. Военные вообще все курят.

— Да? Ты думаешь? А вот я, представь себе, не курю.

Это сказал Мережанов. Он действительно не курил и даже табачного дыма не выносил.

Мальчик мельком, небрежно посмотрел на его серую курточку и сказал:

— Ну так что ж. Ведь вы же зато не военный…

Опять мы расхохотались. Пришлось объяснить мальчику, кто такой Мережанов. Но оказалось, что он лучше нас знает, кто такой Мережанов.

— Нет, верно? — воскликнул он, и заблестевшие глаза его так и впились в полковника. — Это вы?!

— Я, — с улыбкой отвечал Мережанов.

— Это вы прошлый год на бочках через Днепр переплыли? Помните?

— Ну как же, помню немножко, — сказал Мережанов.

— А под Житомиром это вы два батальона немецкой пехоты окружили?

— Э, брат, да ты, я вижу, какой-то вроде колдуна. Все-то ты знаешь. Ничего от тебя не скроешь. Ну тебя! — махнул рукой полковник.

Мальчик опять присел на корточки и во все глаза смотрел на знаменитого человека, о котором он небось и в газетах читал и по радио слушал.

— А почему же вы не курите, товарищ Мережанов? — спросил он.

— Почему не курю? Не хочу, потому и не курю.

— И раньше никогда не курили?

Полковник не сразу ответил. Мне показалось, что лицо его помрачнело. Внезапно он сел, как будто собираясь рассказывать что-то, посмотрел на мальчика и спросил:

— Тебе сколько лет?

— Одиннадцать.

— Ну да, правильно, — сказал Мережанов. — И я тоже начал дымить приблизительно в этом же возрасте. И дымил, представь себе, как паровоз, двадцать три года подряд.

— А потом?

— А потом взял и бросил.

— Доктор небось велел?

— Нет, доктора тут вовсе ни при чем. Конечно, курение приносит вред и легким, и печени, и селезенке. Все это истинная правда. Но если бы дело было только в одной какой-нибудь там печенке — может быть, и не стоило бы бросать курить. А я убежден, что военному человеку вообще курить не следует. Особенно летчику, разведчику, пограничнику…

Мережанов помолчал, посмотрел на маленького пастушонка, который неловко затягивался и неловко пускал из ноздрей дым, и сказал:

— Ладно. Так и быть. Слушай. Расскажу тебе, чего со мной табак наделал. И вам, товарищи офицеры, тоже полезно будет послушать.



— В тридцать шестом году служил я в пограничных войсках. Был я тогда лейтенант и состоял в должности заместителя начальника погранзаставы. На какой границе и где — это неважно. Только скажу вам, что места эти отчаянно глухие. Лес да болото, и ничего больше. В лесах этих водилось очень много дичи, еще больше комаров, а зато людей там было очень немного. И люди эти были по преимуществу староверы, или, как их называли когда-то, раскольники. Народ, между нами говоря, весьма положительный, трудолюбивый, непьющий и некурящий. Ну, насчет выпивки не поручусь: может, и выпивают слегка. А вот что касается курения — это нет. Курение у них почитается за высший грех. Табак они даже не табаком, а «зельем» именуют. А зелье, по-старославянски, означает «яд». Жили они, эти староверы, в то время как-то на отшибе, на хуторах, с остальным населением не якшались, молились в своих молельнях, ели и пили из своей посуды. Ну, да ведь это, как говорится, дело их совести.

Были, конечно, среди них и кулаки и другие враждебные элементы, но тех давно уже попросили об выходе… А в остальном, я говорю, народ был подходящий, трудовой, и жили мы с ними в общем в мире и согласии.

И только один человек на всем нашем участке был у нас на подозрении. Это была одна женщина, по фамилии Бобылева. У нее двоюродный брат, некто Филонов, раскулаченный, в тридцать первом году бежал за границу. Там его очень быстро завербовала немецкая военная разведка, и за три года он несколько раз переходил нашу государственную границу. Это был очень ловкий и очень опасный враг. В 1935 году он среди бела дня застрелил из обреза учительницу Скворцову. Наверно, вы помните этот случай. Не помните? Ну ладно, я напомню. Учительница эта была коммунистка и депутат Совета. У Филонова с нею были какие-то старые счеты: она его когда-то раскулачивала и писала о нем в областную газету. Так вот этот Филонов, я говорю, среди бела дня пришел в деревню; в школе в это время шли занятия, и учительница что-то писала ребятам на доске. Он распахнул окно, выпустил в упор всю обойму — и поминай как звали.

Его ловили, устраивали на него целые облавы, — он, как угорь, сквозь пальцы у нас проскальзывал.

И вот однажды мы получаем агентурные сведения, что Филонов опять собирается перейти границу, что идет он с очень важным и ответственным заданием в Москву и что у него явка на одном из хуторов в нашем районе.

Между прочим, в то время я еще не знал, что Бобылева — родственница Филонова. Пограничник я был молодой, на заставе служил первый год. Но у меня уже и тогда были серьезные основания посматривать на эту женщину с подозрением.

Бобылева жила на хуторе одна. Это была уже очень дряхлая старуха. Она ни с кем не видалась, никуда не ходила. И мы о ней до поры до времени ничего дурного не думали. Но один раз, возвращаясь из лесу с какого-то задания, я зашел к ней на хутор напиться воды. Поила она меня из особого стакана, из которого сама не пила. Такая посуда, для посторонних, у них называется «поганой». Стакан этот был завернут в старую скомканную газету. Случайно я взглянул на эти бумажные ошметки и увидел, что газета эта… ну, одним словом, не наша, иностранная. Спросил старуху, откуда у нее. Говорит: «Не помню, — кажется, в лесу нашла». В общем это звучало правдоподобно. В деревне, как вы знаете, бумагой, даже каждым клочком ее, дорожат. А найти иностранную газету в лесу, где ходит всякая сволочь, в наших местах нетрудно. Все-таки я сообщил о своем «открытии» начальнику. Он тоже решил, что пустяки. Однако за этой Бобылевой мы стали с тех пор послеживать. Правда, ничего особенного не выследили, но подозрение как-никак осталось.

А когда мы получили сведения, что у Филонова явка на нашем участке, и когда я узнал, что Бобылева — родственница Филонова, для меня вся картина сразу же стала ясной. Правда, в этом случае мне помогло еще одно маленькое обстоятельство, о котором я не имею права рассказывать. Но факт тот, что я пришел к точному и определенному заключению: что Филонов после перехода границы должен будет остановиться на хуторе у Бобылевой. И тут я, как говорится, угадал с точностью до одной сотой миллиметра…



Я доложил о своих соображениях начальнику. Тот сообщил в штаб отряда. Меня вызвали в город, и там я получил задание — на свой страх и риск провести эту серьезную и ответственную операцию по поимке Филонова.

Для меня это был экзамен на боевую воинскую зрелость. Не люблю хвастать, но должен сказать, что операция эта была разработана у нас по всем правилам искусства.

Накануне вечером, то есть накануне того дня, когда ожидалось появление Филонова, мы вызвали Евдокию Бобылеву на заставу и там, уж не помню под каким благовидным предлогом, ее задержали. А тем временем на хуторе у нее произвели обыск… Ничего такого умопомрачительного не нашли: ни оружия, ни взрывчатых веществ, ни карт каких-нибудь. Но и того, что было найдено, оказалось достаточным, чтобы нас не мучила совесть, будто бы мы ни за что, ни про что потревожили на ночь глядя бедную одинокую старушку. Нашли мы у нее там отрез заграничного, правда очень дешевенького, ситца, баночку — тоже заграничного — лекарства от ревматизма и — самое главное — нашли профсоюзный билет на имя Василия Федоровича Пыжова. А мы знали, что под этой фамилией в позапрошлом году Филонов приходил в Советский Союз.

Попросили объяснений у Бобылевой. Старуха поломалась, поломалась, а потом расплакалась, раскудахталась и вынуждена была признаться, что Филонов, ее двоюродный брательник, действительно бывал у нее не один раз, что последний раз он был у нее о прошлом месяце и что вскорости опять обещал прийти и обещал принести ей вязальных иголок и цветной шерсти.

Этих гостинцев она, разумеется, не получила: в этот же вечер ее взяли под замок.

А нам теперь оставалось только не прозевать Филонова. И вот тут-то мы, как говорится, и…

— Товарищ полковник, машина идет, — перебил Мережанова лейтенант Брем.

— Что? Где? Какая машина? — закричал маленький пастушонок.

Он уже увлекся рассказом Мережанова. Глаза у него блестели, сидел он как на пружинках, и стоило полковнику задуматься или замедлить рассказ, как он уже начинал, ерзать и подпрыгивать, словно его муравьи кусали. Теперь он вскочил и с неподдельным ужасом смотрел туда, где в облаке розовеющей на утреннем солнце пыли и в самом деле шла, приближаясь к нам, высокая грузовая машина.

Но оказалось, что это не наша машина.

С тяжким веселым грохотом она промчалась мимо. На огромной светло-зеленой горе капустных кочанов сидели, обнявшись, две девушки и громко, стараясь перекричать грохот мотора, пели. Проезжая мимо, они запели еще громче, потом закричали что-то, и одна из них долго махала рукой, пока машина не скрылась за поворотом.

Мальчик облегченно вздохнул, засмеялся и поспешно пристроился на своем прежнем месте, у ног Мережанова.

— Ну, ну, а дальше чего? — затеребил он полковника.

Но Мережанов опять задумался. Казалось, он не видел ни нас, ни мальчика, ни веселого шумного вихря, который промчался мимо.

— Н-да… — проговорил он наконец, тряхнув головой. — Оставалось, я говорю, ловить Филонова. Перед нами стояла, казалось бы, не очень сложная задача: поймать зверя в западне, которую он сам себе устроил. Ну что ж, я сделал все, что требовалось для этого. На всем участке, где нужно и можно было, я расставил усиленные пикеты пограничников. Я связался по телефону с соседними заставами. Там тоже была усилена охрана участков. На себя же я взял самую серьезную и ответственную часть задачи. Я решил сам лично сесть в засаду на бобылевском хуторе.

Пошел я туда без лишнего шума, никому, кроме начальника, об этом не сообщил и взял с собой одного только человека. Это был сержант Алиханов, азербайджанец, чудесный парень, необыкновенный смельчак, у которого на счету было более двадцати задержаний. Это значит, что он сам лично задержал и обезвредил больше двадцати врагов нашей Родины.

Мы оба хорошо выспались, встали задолго до рассвета, часа в два ночи, плотно позавтракали и пошли на хутор.

Я хорошо помню эту ночь. Моросил, дождь. Для Филонова это было, конечно, очень кстати, потому что дождь, как вы знаете, и следы смывает, и шорохи скрадывает. А пограничникам, наоборот, в такую погоду работать не приведи господи… Ну, да ведь мы собрались ловить его не на улице.

Нам тоже это было на руку, что следов не оставалось.

В избе у Бобылевой еще с вечера был наведен, полный порядок. Никаких следов обыска. Наоборот, — все как полагается. В углу перед иконой лампадка теплится. На полу половички разостланы. У входа ведро с водой, на столе кринка с молоком, и ситечко лежит, как будто старуха ушла на погреб и вот-вот вернется.

Одним словом, нужно было садиться и ждать гостя. Мы так и сделали.



Я сел за пологом, возле печки, где у старухи стояла, постель и висела одежда. Это было очень удобное для маскировки и для наблюдения место. А мой напарник устроился в противоположном углу, около двери. Там стоял такой небольшой черненький шкафик, или, как у них это называется, «горка», — для посуды и для хозяйственной утвари. От дверей Алиханов был отгорожен, а я его видел, и он меня тоже мог видеть, потому что полог был с этой стороны слегка раздвинут…

Ну вот. Что ж тут рассказывать? Сели и сидим. Оружие: в руках держим. Сидим — как положено. А положено в таких случаях сидеть молча, не шевелиться, не двигаться, не кашлять, не сморкаться, а если можно, так и не дышать. Занятие, конечно, скучное, да только, что ж, нам не привыкать.

Сидим час, другой, третий… На дворе уж последние петухи пропели. Уж светать начинает. Тогда у нас, между прочим, на границе такое правило было, что в пограничных поселках окна, выходящие на западную сторону, должны были с наступлением темноты закрываться ставнями. Так вот уж сквозь эти ставни мы видим, как на дворе божий день занимается.

Еще сколько-то часов проходит. Мы сидим. Не шевелимся. Не дышим. И такая, вы знаете, тишинища вокруг, что даже в ушах звенит. Только слышно, как тараканы где-то за печкой путешествуют, как дождь за окном шумит и как лампадка в углу перед спасом нерукотворным потрескивает.

Сначала я каждые пять минут на часы поглядывал. А потом запретил себе. Дал зарок: если раньше, чем через час, погляжу, значит, никуда не годится, значит, выходит, что я тряпка и у меня никакой воли нет.

Но и часы бегут, как минуты. Не успеешь поглядеть: час, еще час, еще один.

Закусили мы перед уходом, как я уже говорил, довольно плотно, а все-таки уж опять и есть начинает хотеться. А еще больше — курить хочется. Я и по себе чувствую, и особенно мне Алиханова жалко. Погляжу на его толстый армянский нос, как он уныло повис, и прямо, вы не поверите, плакать хочется. «Эх, — думаю, — братец ты мой Алиханов, затянуться бы тебе сейчас один хороший разок «Беломорчиком», небось моментально бы твой нос прежний боевой вид принял». А он как будто, вы знаете, мысли мои услышал. Вдруг вижу, зашевелился и рукой мне какие-то знаки делает.

— Что?

Вижу — сует палец в рот. Потом руку к сердцу приложил, глаза, как сумасшедший, выкатил и головой мотает. Дескать, умираю, терпенья нет, до чего курить охота.

А я что ж? Говорю: нет! Головой качаю. Нельзя, дескать. А сам думаю: а что, в самом деле?.. Разве, и правда, выкурить одну штучку на двоих? Никакой ведь опасности в этом нет. Окна ставнями закрыты, не видно… А то этак и в самом деле можно с ума сойти. Без курева у курящего человека и голова плохо работает.

Одним словом, стал себя всячески убеждать, что покурить необходимо, что вреда от этого нет, что запрещение курить на посту — одна проформа. Это, дескать, на воле, в лесу или на открытой местности, — там действительно недопустимо, а здесь…

И все-таки я довольно долго боролся с этим дьявольским искушением. Я терпел сам и Алиханова заставлял терпеть. Но тут произошло одно маленькое происшествие, одна сущая мелочь, которая собственно нас и погубила.



Короче говоря, перед иконой погасла лампадка. Она уже давно не горела, а так, как говорится, на ладан дышала. Масло в ней выгорело, и вот наступила минута, когда она замигала, замигала, вспыхнула напоследок ярким светом, и сразу же в комнате наступила полная тьма. Только сквозь ставни в комнату пробивались жиденькие лучики. Но и они с каждым часом становились все бледнее и бледнее: на улице темнело, шел дождь.

Теперь уж я не мог и во времени ориентироваться. Сначала еще кое-как разбирался, пока не так темно было. А потом и часы мои оказались бесполезными.

В темноте, как вы знаете, еще труднее сидеть в засаде. Только очутившись в полном непроницаемом мраке, ты начинаешь понимать, как, собственно, много у тебя было развлечений, пока не померк свет, пока хотя бы мигала и освещала избу вот такая убогая лампадка. Можно было смотреть на Алиханова. Можно было следить за тараканом, который безуспешно пытался форсировать какую-то щель в обоях на стене. Можно было, наконец, рассматривать вещи и думать о каждой из них: как она сюда попала, кто ее мастерил и так далее.

А от этого, оттого, что нет никаких развлечений, время идет в темноте еще медленнее. И голова как-то тяжелеет. И курить еще больше хочется.

Было уже совсем темно, когда, я решил посмотреть на часы.

Нужно было зажечь спичку. Конечно, я сделал это с предосторожностями. Мало того, что я находился за пологом, я залез еще под кровать. И там в самом укромном уголке, закрываясь руками и полами шинели, я зажег спичку. Посмотрел на часы. И вы знаете, даже испугался: было уже восемь часов вечера. Следовательно, выходило, что мы просидели с Алихановым в засаде уже семнадцать с половиной часов!

Спичка моя погасла, и я хотел уже выбираться из-под кровати — вдруг слышу в темноте этакий робкий, жалобный и необыкновенно хриплый от долгого бездействия голос Алиханова:

— Товарищ лейтенант… Оставьте!

Я не сразу сообразил, что это он меня покурить просит оставить. Значит, он все-таки заметил огонек, видел, как я зажигаю спичку, и решил, что я закуриваю.

Может быть, вы мне не поверите, скажете, что я лицемерю и себя оправдываю, но вот честное слово, мне до смерти Алиханова жалко стало. Я думаю: человек ждет, надеется, уж у него все жилки от нетерпения трясутся, а я ему что — фигу покажу? Нет, думаю, это не по-товарищески, не по-солдатски… Э, думаю, в конце концов чепуха, одну штучку можно…

Вынул «Беломор», зажег с теми же предосторожностями еще одну спичку и — закурил.

Покурил, накачался дымом и стучу Алиханову — на условном языке, каким мы в засадах между собой переговариваемся: дескать, иди ко мне!.. Он ждать себя не заставил, без труда меня разыскал, заполз под кровать и докурил мою папиросу.

Никогда не забуду, с каким наслаждением он крякал и покашливал… Эх, Алиханов, Алиханов… Не думал я тогда, что эта папироса — последняя в его жизни!



Полковник тяжело вздохнул, подумал немного и покачал головой.

— Н-да… Алиханов, я говорю, покурил, затоптал как следует свой окурок, ни слова не сказал, только вздохнул с облегчением и вернулся к себе, за свой шкафик.

И вот опять потекли бесконечные и томительные часы и минуты.

Прошло, вероятно, еще пять или шесть часов. Уж не буду рассказывать, какие меня за это время мысли одолевали.

Одним словом, дело дошло до того, что я решил плюнуть и уходить из засады. Конечно, обидно было, а что же поделаешь? Бывают и не такие неудачи в жизни.

Я дал себе срок: сосчитаю до пяти тысяч и, если ничего не случится, уйду.

Стал потихоньку считать: раз, два, три… пять… десять… пятнадцать… двадцать…

И вот, представьте, не успел и до одной тысячи сосчитать — слышу во дворе: хлоп! Калитка стукнула.

Я сразу и со счета сбился. И спать мне моментально расхотелось. И голова сразу ясная, как стеклышко, стала.

Слышу, мой Алиханов затвор у своей винтовки легонько потянул, — значит, и он тоже услышал.

Сидим, и уж на этот раз и в самом деле дышать боимся. Одними ушами работаем. Слышим, идет кто-то. Остановился. На крыльцо поднимается. Распахнул дверь, вошел, одну только секунду у порога постоял и вдруг в темноте: бах! бах!.. Пять винтовочных, выстрелов. Я как раз в этот момент голову нагнул, к прыжку приготовился, меня по щеке полоснуло… И я даже выстрелить не успел — слышу, дверь уж опять хлопнула.

Все-таки я успел выбежать за ворота и выпустил наугад в темноту несколько пуль. Но это уж так, для очистки совести. Никакого смысла в этом уже не было: Филонова и след простыл.

Ловили его всю ночь. Весь лес прочесали. Все закоулочки обыскали. И не нашли. Как говорится, в воду, подлец, канул.

— А что Алиханов? — перебил полковника мальчик.

— Алиханов был убит наповал, — ответил полковник. И не только я, но и остальные заметили, как дрогнул его голос. — Когда мы вернулись на хутор, он уже не дышал. Как видно, этот смелый парень после первого выстрела Филонова еще успел выскочить из своего укрытия, потому что тело его нашли не за шкафом, а посредине избы. Он и мертвый крепко держал свою винтовку, и палец его лежал на спусковом крючке — по-видимому, он приготовился стрелять в тот момент, когда его настигла шальная филоновская пуля.

— Послушайте, товарищ полковник, так в чем же дело? Чем же вы себя демаскировали? Почему Филонов так уверенно стрелял? Что он — шум или шорох какой-нибудь услышал?

— Какой шум? Я же вам говорю, что мы сидели, как мертвые. И никаких шорохов, кроме тараканьих шагов, он услышать не мог. А в чем было дело — это уж после, месяца через полтора, выяснилось. Филонов, как и следовало ожидать, в конце концов засыпался. Где-то в глубоком тылу он был арестован и на допросе дал показания, в том числе и по данному случаю.

Я тогда только что из госпиталя вышел. Меня вызвали в город, к начальству, и там я имел не очень большое удовольствие познакомиться с этими филоновскими показаниями.

В этих показаниях все выглядело очень просто, даже, я вам скажу, до обидного просто. Оказалось, что нас погубило не что иное, как табачное зелье. Филонов по происхождению был тоже из староверов. Он и сам не курил и нюх у него на этот счет был очень острый. Когда он вошел со двора в избу, стоило ему только повести ноздрями, и он сразу же понял, что дело неладно. Сразу же, как говорится, оценил обстановку и сделал выводы. Вот и все.

Конечно, за эту историю я получил от начальства очень строгий выговор. Да только — что ж выговор? Я и сам себя распекал не жалеючи. Я был сердит на себя, как никогда в жизни. Ведь мало того, что я Филонова из рук выпустил, — я своего человека погубил. Ведь Алиханов-то мертвый, и его не вернешь!

Подумайте только — дикость какая! Из-за какого-то зелья, из-за какой-то дурацкой сушеной травки погиб, человек.

Я шел тогда из штаба отряда на станцию, чтобы ехать обратно на заставу. Переходил через какой-то мост. И тут, на мосту, я и пришел к этому решению. Я вынул из кармана папиросы и бросил их в воду. И с тех пор, как говорится, ша! Восемь лет уж прошло, и за эти восемь лет я ни одной штучки не выкурил.

— И не хочется? — с интересом спросил мальчик.

— Ну, братец ты мой, — усмехнулся Мережанов, — хочется или не хочется — это военная тайна. Ничего не скажу, первое время трудно было. Особенно, если принять во внимание, что я в таких расстроенных чувствах находился. Но зато, я считаю, что это был мой первый и по-настоящему серьезный подвиг.

Полковник улыбнулся и положил руку мальчику на плечо.

— Вот, милый друг Ваня, — сказал он. — Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг — пожалуйста. Бери с меня пример: бросай курить. Для начала будет неплохо.

— Д-да, конечно, — сказал мальчик, и я заметил, как он смущенно спрятал за спину папиросный окурок, который за минуту до этого прикуривал у лейтенанта Брема. Внезапно он насторожился и навострил уши.

— Машина идет! — объявил он.

На этот раз это была наша машина: маленький, тесный, как колыбель, «виллис» с открытым верхом.

Мы с трудом разместили наши пожитки в этом игрушечном автомобильчике, попрощались с Мережановым и с мальчиком, сели и поехали.

У поворота я оглянулся.

Мережанов, высокий и широкоплечий, стоял, опираясь на суковатую палку. Немного поодаль стоял мальчик-пастух. Я видел, как он за спиной Мережанова затянулся, пустил дым, потом посмотрел на окурок, поплевал на него и бросил.

Мережанов что-то крикнул нам раскатистым басом и помахал рукой.

Потом машина свернула направо, и оба они скрылись из наших глаз.

Я долго думал о Мережанове, обо всем, что он нам рассказал сегодня и об этом мальчике тоже.

Я не знаю, навсегда ли он бросил курить, или только окурок бросил. Но если он действительно бросил эту дурную привычку, он сделал очень большое дело. Мережанов, конечно, правду сказал: не в легких и не в печенке дело. А дело в том, что если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, — кто знает, какие подвиги, громкие и высокие, он совершит впереди. Он и на полюсе, если нужно, побывает, и на бочке Днепр переплывет, и на горячем коне поскачет впереди полков и дивизий, и — мало ли других славных дел на пути у каждого мальчика!..

Я думал о нем, и мне казалось, что я уже вижу на его груди Золотую Звезду Героя.

А маленькая наша машина, подпрыгивая, катилась по шоссе. И навстречу нам уже тянуло прохладой от большой и широкой реки, по которой нам предстояло плыть.


Приказ по дивизии



— Нет, — говорил генерал, показывая спутнику своему хищный орлиный профиль, — невоенный человек даже и понять не может, что значит настоящая воинская дисциплина. Дисциплина — это, если хотите, что-то вроде шестого чувства, которое вместе со вкусом, слухом и зрением присуще каждому настоящему солдату. И уж как вы ее там ни называйте, сознательная или бессознательная, — а если ты ее нарушил, дисциплину, — я тебя, в полном сознании и без зазрения совести, в штрафной батальон закатаю, а еще нарушил — так и голову сниму, не пожалею…

«Э-ге-ге, — подумал собеседник генерала. — Да ты, я вижу, дядя сердитый. Попадись такому в недобрый час — ведь он, пожалуй, и в самом деле без головы оставит».

Генерал инспектировал войска, которыми он командовал. Три дня провел он в частях, на передовых линиях, и все эти три дня ни на шаг не отставал от него молодой, но уже известный писатель, приехавший из Москвы с поручением от большой столичной газеты. Теперь, темным и непогожим осенним вечером, они возвращались в штаб дивизии. Новенький трофейный «оппель», похожий на короткую сигару, а еще больше на вытянутое гусиное яйцо, на самой бешеной скорости, и все-таки почти бесшумно, мчался по гудронированному прифронтовому шоссе. Писатель, который с непривычки страшно устал, промерз и проголодался, сидел в углу, откинувшись и прижимаясь затылком к мягкой приятно-пружинистой обивке кабины. Слушая генерала внимательно, и даже почтительно, он все-таки то и дело стискивал зубы, чтобы не зевнуть, и с надеждой поглядывал через голову щофера на дорогу, не мелькнет ли там, наконец, хоть какой-нибудь огонек, не запахнет ли дымом и не покажется ли что-нибудь похожее на человеческое жилье. Но впереди, на дороге, не было ничего, кроме дождя, мрака, блестящих дождевых луж и угольно-черного, мрачно сверкающего под приглушенным и укороченным лучом автомобильного прожектора сырого гудрона. Изредка выскакивала откуда-то свесившаяся над дорогой облетевшая ветка с одиноким кленовым или буковым листом, мелькал на секунду полосатый километровый столб или придорожный каменный крест, — и опять ничего, кроме тьмы, дождя и беспрерывно бегущего впереди, колыхающегося и дрожащего пятна света. Но вот в этом светлом пятне мелькнули какие-то человеческие фигуры. Писателю показалось, что он разглядел даже ружья, поднятые над их головами. И почти тотчас же резкий пронзительный свист заставил его пригнуться и зажмурить глаза.

— Стой! — услыхал он голос генерала.

Но шофер или не расслышал приказания, или просто не мог остановить разбежавшуюся машину, — «оппель» продолжал лететь на прежней скорости.

Над головой писателя что-то звякнуло, треснуло и рассыпалось. В то же мгновение он почувствовал, как чья-то цепкая рука схватила его за шиворот и с силой бросила на пол. Он не сразу сообразил, что сделал это генерал. Над головой опять щелкнуло. Потом он почувствовал сильный толчок. Ему показалось, что машина взлетела на воздух. Она и в самом деле проделала невероятный курбет: резко затормозив, шофер повернул ее на сто восемьдесят градусов. Поднявшись на дыбы, «оппель» описал в воздухе дугу и грузно шлепнулся передними колесами в дождевую лужу.

Генерал, а за ним и писатель выскочили из машины. Громко стуча каблуками по гудрону, кто-то уже бежал им навстречу. Через минуту из темноты выступили две серые шинели. Два красноармейца с автоматами наперевес, один впереди, а другой несколько отставая, приближались к машине.

Генерал нетерпеливо шагнул им навстречу.

— Кто такие? — рявкнул он таким угрожающим басом, что писатель, который и без того успел натерпеться страху, вздрогнул и отшатнулся.

Бойцы со всего разбега остановились, подравнялись и вытянулись перед генералом во фронт.

— Так что, товарищ генерал-майор, — высоким срывающимся голосом начал один из них, молодой, щеголеватый, с сержантскими полосками на погонах. — Бойцы сторожевого охранения четвертого батальона сто двадцать седьмого…

— Это кто стрелял? — перебил его генерал.

— Это я стрелял, товарищ генерал-майор, — негромко ответил, выступая вперед, второй боец, немолодой, худенький, некрасивый, с заляпанным грязью бледным небритым лицом. Он тяжело дышал и, когда говорил, губы у него вздрагивали.

— Вы что ж это, черт вас возьми, вздумали тут ночью пальбу открывать??!

— Согласно приказу, товарищ генерал-майор, — еще тише ответил солдат, и губы у него опять задрожали.

— Согласно приказу вы мне все стекла в машине вышибли?

— Я свистел, товарищ генерал-майор, — машина не остановилась. Дал предупреждающий — тоже…

— Вы видели, что это моя машина?

Солдат на секунду запнулся и ответил:

— Так точно. Видел, товарищ генерал-майор. Я вашу машину хорошо знаю.

— И все-таки стреляли мне в спину.

— И все-таки… да, стрелял, товарищ генерал-майор. Согласно приказу.

— А вы знаете, что вы, между прочим, чуть писателя не убили. Вы читали такого-то?

— Никак нет. Не читал, — ответил боец, вздохнув, переступив с ноги на ногу и покосившись в сторону писателя.

— Ваша фамилия? — сказал генерал.

— Первого взвода, четвертой роты, четвертого батальона, сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского стрелкового полка ефрейтор Метелкин.

— Можете быть свободны, — сказал генерал и, отворив дверцу кабины, пригласил писателя садиться.

— Ведь вот метелка этакая, — проворчал он, когда машина, сделав разворот, снова помчалась по шоссе. — Ведь вы посмотрите, — он же мне фуражку насквозь продырил.

И генерал протянул писателю фуражку, чтобы тот пощупал.

Писатель нащупал дырку, поежился, глухо кашлянул и сказал, что в конце концов фуражку можно и купить и починить, а вот с головой это сделать было бы, пожалуй, несколько труднее. Генерал ничего не ответил, надел фуражку и всю остальную дорогу молчал.

Когда они добрались, наконец, до штаба, он, не задерживаясь, поднялся во второй этаж и приказал адъютанту разбудить дежурного писаря.

Через минуту явилась заспанная рыженькая девушка в светлой застиранной гимнастерке.

— Будьте любезны отпечатать приказ, — сказал ей генерал.

Девушка села за пишущую машинку, подышала на руки и приготовилась печатать.

— Приказ по дивизии…

Пальцы девушки забегали по клавишам.

— Ефрейтору сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского полка Метелкину… оставьте место для имени-отчества… объявляю благодарность за добрую службу и верное понятие о воинском долге. Двадцать девятого сентября сего года, находясь в сторожевом охранении своей части, ефрейтор Метелкин… имя-отчество…

Машинка торопливо стрекотала. Генерал ходил по комнате, поглаживал свою седеющую голову и продолжал не спеша диктовать слова приказа. А московский писатель, стоя в углу, раскуривал трубку и с удивлением поглядывал то на генерала, то на его синюю фуражку, брошенную на подоконник.

«Ну, нет, — думал он, — где уж тут, в самом деле, невоенному человеку понять, что значит настоящая воинская дисциплина!»


Гвардии рядовой



Каждый вечер, когда часы на Кремлевской башне вызванивают первую четверть десятого часа, когда на всех других часах — маленьких и больших, ручных и карманных, домашних, уличных и железнодорожных — черная стрелка показывает 21 час 15 минут, по всей нашей армии, во всех ее частях и подразделениях подается команда:

— Выходи строиться на вечернюю поверку!

Если на дворе лето, в Москве уже темно в этот час, на севере — белая ночь, на юге — ночь черная и небо от края до края усыпано яркими звездами. Но и под светлым и под темным небом, и на севере и на юге, на западе и на востоке одинаково звонко, четко и торжественно звучат слова старинного воинского церемониала. И где бы ни застала бойца эта вечерняя команда — в казарме ли, на привале в лесу или в лагере на учебном сборе, через минуту он уже стоит в строю, подтянутый, подобранный на своем обычном месте: тот, что повыше, — на правом фланге, тот, что пониже, — на левом. Появляются офицеры, старшина подает команду «смирно», и строй застывает, вытянутый в линеечку. «Приступите к поверке», — негромко говорит старший офицер; и, ответив: «Есть приступить к поверке», старшина роты делает шаг вперед, раскрывает ротную послужную книгу и начинает перекличку:

— Абдулаев!

— Я-а!

— Аверин!

— Я!

— Василевский!

— Я-а-а!..

Множество голосов — громких и приглушенных, грубых и нежных, мужественных и по-мальчишески звонких — откликается в эту минуту по всей нашей, огромной стране, от Кавказских гор до Баренцева моря: на исходе дня русская армия подсчитывает и пересчитывает грозные свои ряды.



…Вот, и в той роте, где служил Саша Матросов, тоже происходит эта вечерняя поверка.

Оправляя на ходу выцветшую полевую гимнастерку, вышел из палатки командир роты старший лейтенант Хрусталев. Рота уже построена. Две шеренги ровной покатой лесенкой вытянулись на опушке леса.

— Смир-рно! — командует старшина, хотя люди и без того стоят не шелохнувшись.

В руках у старшины толстая прошнурованная книга.

— Приступите к поверке, — говорит офицер.

— Есть приступить к поверке.

Старшина раскрывает книгу. Раскрывает медленно и торжественно. И так же торжественно и неторопливо выкликает первую по списку фамилию:

— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов!

Но где же Матросов? Нет его ни на правом, ни на левом фланге. Все знают, что его нет, никто не думает, что он откликнется, отзовется, и все-таки старшина вызывает его и ждет ответа:

— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов Александр Матвеевич погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками, — отвечает правофланговый Бардабаев.

Изо дня в день, из вечера в вечер откликается он за Матросова, и все-таки каждый раз не может этот высокий, статный и широкоплечий парень превозмочь волнение в голосе своем.

Тишина. Люди молчат. Губы у всех плотно сжаты. И не только у Бардабаева, у многих других влажно поблескивают глаза под сурово насупленными бровями.

Старшина перевернул страницу.

— Андронников!

— Я-а!

— Глузик!

— Я!..

— Демешко!..

— Я!..

— Иллиевский!..

— Я!..

— Копылов!..

— Я!..

— Князев!..

…Перекличка окончена. Старшина закрыл книгу, одернул привычным движением гимнастерку, повернулся на каблуке — и четким, печатающим строевым шагом почти подбегает к командиру роты.

— Товарищ гвардии старший лейтенант! — говорит он, прикладывая руку к пилотке и тотчас опуская ее. — Во вверенной вам роте вечерняя поверка произведена. По списку числится в роте сто два человека. Шесть человек в санчасти, восемь в нарядах, незаконно отсутствующих нет, в строю восемьдесят семь человек. Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами.

И опять тишина. Слышно, как пролетает птица. Или как дождь барабанит по оконному карнизу. Или зимний ветер шумит в вершинах деревьев.

Офицер подносит руку к козырьку фуражки.

— Вольно! Распустить роту, — говорит он.

Старшина делает шаг назад, поворачивается лицом к строю и звонко повторяет команду:

— Вольно! Разойдись!..

Люди расходятся. У каждого свое дело, свои заботы в этот поздний, послеповерочный час. Нужно успеть перед сном почистить винтовку или автомат, написать письмо, пришить пуговицу к шинели, покурить…

Но, занимаясь каждый своим делом, люди думают о Матросове. Его нет, и все-таки он с ними; он мертв, и трава на его могиле успела не один раз вырасти и завянуть, а думают и говорят о нем, как о живом.

Имя Матросова навеки записано в послужной книге гвардейской роты. Это значит, что дух героя и в самом деле бессмертен.

Но какой же подвиг совершил Александр Матросов? За что такая честь имени его и памяти?

Послушайте краткую повесть о доблести молодого русского солдата.


1

В густом сосновом лесу, который на картах и на планах именуется Большим Ломоватым бором, перед самым рассветом батальон получил приказ стать на привал.

Это был очень удачный и своевременный приказ. Люди не спали два дня. Два дня шли они через этот Ломоватый бор, в обход неприятельских позиций, проваливаясь по колено в снег, шли ночью и днем, с такими коротенькими передышками, что не только поспать, а случалось, и папироску докурить некогда было.

И вот, наконец, привал. Никто не подумал о том, чтобы поесть или напиться чая, многие даже курить не стали: кто где был, тот там и повалился в снег и заснул-захрапел богатырским фронтовым сном.

И Саша Матросов тоже собирался поспать. Этой минуты он просто дождаться не мог — до того его шатало и клонило ко сну.

Он вытоптал себе под деревом небольшую ямку, положил в изголовье ранец и уже лег, уже пристроился поудобнее, уже втянул руки поглубже в рукава шинели, и уже веки его сладко смыкались, когда он услышал над головой знакомый, слегка приглушенный голос:

— Комсомольцы!..

«Зовут комсомольцев», — сквозь полудрему подумал Саша. И на одно мгновение он крепко, по-настоящему заснул. Но что-то как будто толкнуло его — он тут же проснулся и открыл глаза: «Фу, черт! Ведь это же меня зовут!»

Три месяца на войне — очень много. За это время Саша из мальчика превратился в мужчину: он научился бриться, успел побывать в пехотном училище, стал отличным стрелком-автоматчиком, прошел со своим подразделением десятки и сотни километров, участвовал в нескольких боях и сражениях, потерял немало друзей и еще больше врагов уложил из своего ППШ. Он много чего испытал и, казалось, ко всему привык. Но вот уже три месяца прошло с тех пор, как носит он на груди, в секретном карманчике гимнастерки маленькую светло-серую книжечку с силуэтом Ленина на обложке, а все как-то не может привыкнуть к тому, что он уже не просто Саша, не просто курсант или боец гвардейского подразделения, а комсомолец Саша Матросов.

— Комсомольцы! Эй! — стараясь кричать не слишком громко, чтобы не разбудить спящих, повторил тот же голос.

— Ну что? — с трудом приподняв голову, ответил Саша. — Я — комсомолец.

Было еще очень рано, и в предрассветной полумгле он не сразу узнал ротного комсорга лейтенанта Брякина.

— Это ты, Матросов?

— Я.

— Давай, старик, поднимайся, буди ребят. Собрание созываем.

— Есть, товарищ лейтенант, — пробормотал Саша и, сделав усилие, оторвал голову от ранца и сел. Голова у него кружилась.

— Давай живенько, — повторил лейтенант. — Через три минуты чтобы все были у штаба.

— Есть, — повторил Саша, сделал еще усилие, вскочил и почувствовал, как все у него внутри заныло и захрустело.

Лейтенант скрылся за деревьями. Саша потянулся и громко, на весь лес, зевнул.

— А, черт! — сказал он.

Ему не понравилось, что его разбудили. А кроме того, он не очень-то любил всякие собрания и заседания. Может быть, потому, что он не умел говорить, не умел выступать. Сказать речь — ничего страшнее не было для него на свете. А собрания для того и созываются, чтобы на них говорили. И он, который никогда ни в чем ни от кого не отставал, чувствовал себя на собраниях как рыба на песке, потому что не мог как следует, как нужно было и как хотелось высказать все, что было у него на душе и на языке. Он всегда со стыдом и с обидой вспоминал о том, как на комсомольском собрании, перед тем как ему выдали светло-серую книжечку, он рассказывал товарищам свою биографию. Собственно, сказал он то, что и нужно было сказать: что он сирота, бывший беспризорный, что воспитывался он в детских домах и в уфимской трудовой колонии, что лет ему восемнадцать; что учился он там-то и там-то… И хотя никто над ним не смеялся и приняли его единогласно, без единого возражения, он чувствовал, что сказал совсем не то, что он какую-то ерунду рассказал, потому что главное вовсе не в том, что он где-то работал и где-то учился… А в чем это главное, об этом он, пожалуй, даже и близкому другу не мог бы рассказать.

Разбудить ребят было не так-то просто. Однако через две минуты человек тридцать комсомольцев, поеживаясь и поскрипывая подмерзшими валенками, уже подходили к расположению штаба.


2

На небольшой прогалинке у наспех раскинутой палатки бледно мигал на голубом утреннем снеге фонарь «летучая мышь». У фонаря сидел на корточках Брякин и, положив на колено полевую сумку, торопливо-писал в блокноте огрызком карандаша, который с трудом удерживала его рука в серой грубошерстной перчатке.

Комсомольцы откозыряли.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Брякин; придерживая сумку, он привстал, ответил на приветствие и снова присел на корточки. — Присаживайтесь. Сейчас старший лейтенант выйдет — откроем.

— А в чем дело, товарищ лейтенант?

— По какому такому поводу собрание ни свет ни заря?

Лейтенант не отвечал, продолжая писать.

— Мать честная! — хлопнул себя по лбу Миша Бардабаев, Сашин дружок. — Ведь мы же, ребятки, сегодня именинники! Я спросонок и забыл совсем… Сегодня ж двадцать третье февраля — День Красной Армии!

— Точно, — сказал лейтенант.

Он кончил писать, спрятал карандашный огрызок в сумку, застегнул ее и поднялся.

— Да, дорогие товарищи, — сказал он, — Бардабаев, хоть и спросонок, а не ошибся: сегодня действительно день рождения нашей матери — Красной Армии! И по этому случаю нам с вами предстоит, между прочим, сделать ей нынче хороший подарочек.

Из палатки вышел командир роты Артюхов и с ним несколько молодых офицеров. Артюхов курил и держал в руке какую-то бумагу.

— Сидите, сидите, товарищи! — обратился он к тем комсомольцам, которые уже успели присесть.

Брякин подошел к нему и что-то сказал. Артюхов кивнул, несколько раз глубоко затянулся, бросил окурок и мельком взглянул на часы.

— Так вот, товарищи комсомольцы, — сказал он, как будто продолжая прерванный разговор. — Получен боевой приказ: через двадцать минут рота выступает для выполнения важной оперативной задачи…

Он еще раз посмотрел на часы. Комсомольцы молчали. Саша Матросов нагнулся и щепкой счищал с валенка снег. Лейтенант Брякин, широко расставив ноги, стоял за спиной командира, поглядывал на ребят и медленно закручивал в трубочку свой блокнот.

— Предстоит горячее дело, — продолжал Артюхов. — И вот, как всегда, прежде чем дать приказ к выступлению, мы собрали вас, передовых людей роты, чтобы познакомить с характером предстоящей операции.

Артюхов предложил бойцам и офицерам подойти ближе, расстегнул сумку, вытащил оттуда карту и объяснил, в чем состоит боевая задача, поставленная перед ротой. Предстоит пройти Ломоватый бор, выйти на открытую местность и с боем занять деревню Чернушку. Вот она! Вот Ломоватый бор, вот здесь его западная граница, здесь небольшая гривка, за ней овраг, за оврагом деревня. Деревня эта на данном участке является опорным пунктом немецкой обороны. По донесениям разведки, в Чернушке не очень большой гарнизон. Если действовать быстро и решительно, можно обеспечить успех с малым количеством жертв. Все дело в быстроте, в молниеносном развитии боевых действий. Это основное условие задачи и нужно довести до каждого бойца.

— Дело за вами, товарищи комсомольцы! — Артюхов отошел в сторону, присел на пенек и полез в карман за папиросами.

— Разрешите, товарищ старший лейтенант? — обратился к нему Брякин.

Артюхов кивнул.

— Товарищи, — сказал Брякин, немного волнуясь и продолжая крутить свой блокнот, — не в первый раз мы собираемся с вами вот так, как собрались сейчас вокруг нашего командира, чтобы выслушать его приказ, который, по существу, является приказом нашей Родины. Нужно ли нам с вами напоминать, что мы, комсомольцы, вместе с нашими старшими братьями коммунистами являемся передовой частью, авангардом нашей армий и что для нас приказ Родины — это священный приказ. Э, да, впрочем, что говорить…

Брякин улыбнулся и сунул свой блокнот за пазуху полушубка.

— Товарищи, времени мало, уже занимается заря. Скоро в бой. Разговаривать долго некогда. Задачу нам товарищ старший лейтенант объяснил: через час, самое большее через полтора мы должны будем овладеть опорным пунктом противника, деревней Чернушка. Что мы овладеем ею, никто из нас не сомневается. Эта маленькая деревня с таким безобидным и даже смешным названием — русская деревня, и в этом все дело. Как бы она ни была мала и ничтожна, она стоит на русской земле, и немцам на этой земле делать нечего. Им здесь нет места! Это наша земля. Была, есть и будет. И через час мы это докажем им. Не правда ли, орлы?

Брякин еще раз широко улыбнулся.

— Правильно! Правда! Докажем по всем правилам! — ответили ему из темноты взволнованные голоса. Кое-кто, по старой гражданской привычке, захлопал в ладоши.

Командир роты поднялся со своего пенька, подождал минуту и спросил:

— Ну, кто еще хочет сказать?

— Матросов! — крикнул кто-то.

Саша сердито оглянулся. Ну да, конечно! Матросов! Всегда Матросов. Как будто у него другого дела нет, как выступать на собраниях.

Артюхов поискал глазами Матросова и приветливо кивнул ему.

— А ну, Сашук, давай скажи нам, что ты думаешь.

Что он думает? Как будто это так просто и легко рассказать, о чем он сейчас думает!

Он думает сейчас… Но нет, он даже не думает, потому что думают словами, а у него и слов под рукой подходящих нет.

Он чувствует всем сердцем и всем существом своим, что больше всего на свете, больше собственной жизни он любит свою советскую землю, свою страну, свою Родину.

Всякий раз, когда упоминают при нем название этой деревни — Чернушка, он испытывает нежность, какую испытывал только в детстве, когда засыпал на руках у матери, положив голову ей на плечо. С нежностью думает он об этих людях, о своих братьях по крови, которые томятся там, за густыми зарослями Ломоватого бора, за безыменным оврагом, в маленькой русской деревушке, захваченной и терзаемой уже полтора года фашистским зверьем.

Но разве об этом скажешь? Разве повернется язык сказать все это вслух?

А ребята подталкивают его. Со всех сторон кричат:

— Матросов! Давай, давай! Не стесняйся!..

Саша вздыхает и яростно чешет затылок.

— Есть, — говорит он и делает решительный шаг вперед.

— Гвардии красноармеец Матросов… — обращается он, как положено по уставу, к старшему офицеру. Потом опять вздыхает, и рука его опять сама собой тянется к затылку. — Гм… Товарищи комсомольцы и вообще присутствующие… Заверяю вас… что я… в общем буду бить врага, как полагается, пока рука автомат держит. Ну, в общем… понятно, одним словом.

— Понятно! — отвечают товарищи.

Ему кажется, что ребята смеются над ним, хлопая в ладоши. Чтобы не покраснеть и не показать смущения, он усмехается и, ни на кого не глядя, отходит в сторону.

Выступали после него другие комсомольцы, и многие говорили то же самое и тоже не очень складно и не очень красиво, но почему-то никто не краснел и не смущался. А Саша стоял, прислонившись к дереву, смотрел себе под ноги, напряженно думал, шевелил бровями и не замечал, с какой нежностью, с какой отцовской гордостью и любовью поглядывает на него, восседая на своем пеньке, командир роты.

А старшина уже складывал командирскую палатку. Уже слышалась во взводах команда: «Подъем!» В морозных потемках глухо звучали голоса, мелькали огоньки…

Комсомольцы разошлись по взводам. Через несколько минут рота построилась, и усталые, невыспавшиеся люди снова зашагали в ту сторону, куда вели их карта, компас и боевой приказ.


3

Дороги не было — шли разомкнутым строем. До рассвета оставалось немного, нужно было спешить, и люди, превозмогая усталость, нажимали, ускоряли шаг; отстающие, спотыкаясь и падая, проваливаясь в снег, бегом догоняли колонну.

Матросов и Бардабаев шли в голове колонны, и доставалось им поэтому больше, чем другим: все-таки сзади идут уже по проторенной дорожке, а перед ними нетронутая целина, густой снег, сугробы в человеческий рост. Бардабаев — тот парень высокий, он вообще правофланговый, ему на роду написано ходить впереди строя. А как попал сюда Саша, человек небольшой, среднего роста? Но так уж всегда бывает: как-то само собой выносит его всегда вперед, особенно перед боем.

А в лесу хорошо. Еще зима, еще покусывает носы и щеки ядреный морозец, еще по-зимнему хрустит снег под ногами, но что-то неуловимое уже говорит о приближении весны. Легкий смолистый запах действует опьяняюще. Жалко, что нельзя петь: с песней идти легче.

Как всегда, перед боем говорят о пустяках.

— Валенок, черт полосатый! — говорит Бардабаев.

— Что?

— Прорыв на всем фронте… Обсоюзка сопрела. Снегу, я думаю, килограммов десять набилось!

— Ничего, — говорит Саша, — вот погоди, Чернушку возьмем — пакли достанешь, заткнешь. Это самое верное дело — пакля.

— «Верное дело»! — ворчит Бардабаев. — Еще раньше эту Чернушку надо взять.

Саша молчит. Молчит и Бардабаев. Оба думают об одном и том же.

— Возьмем? — говорит, наконец, Бардабаев.

— Возьмем, — отвечает Саша.

— А если опоздаем? Если, скажем, ихние танки подойдут?

— А зачем нам опаздывать? — говорит Саша. — Опаздывать — к черту. А если уж опоздаем, если действительно танки подойдут — ну что ж…

Он перебрасывает на ремне автомат и, искоса посмотрев на товарища, негромко говорит:

— За себя, Мишка, я отвечаю. С гранатой под танк брошусь, а врага не пропущу.

— Гм… — качает головой Бардабаев. — Это легко, сказать — под танк!

— Да нет, — улыбается Саша, — ты знаешь, и сказать тоже не легко.

— Все-таки легче.

— Кому как…

— Э, смотри, какой белячок проскочил!

— Заяц? Где?

— Вон — за елочкой. Нет, уж теперь не видно… Н-да, легко сказать. А ты знаешь, ты сегодня хорошо на собрании выступал.

— Иди ты к черту! — говорит Саша.

— Нет, правда. Может, какой знаменитый оратор и более интересно выступает, а все-таки…

Саша хотел выругаться покрепче, но тут его окликнули из задних рядов:

— Матросов! К старшему лейтенанту!

Артюхов шагал на левом фланге второго взвода. Саша подождал, пока он приблизится, сделал шаг вперед и приложил руку к козырьку ушанки.

— Ну как, Саша? — улыбнулся Артюхов.

— А что? — сказал Саша, тоже улыбаясь. — Хорошо, товарищ старший лейтенант!

Не останавливаясь, командир взял его за локоть. Они пошли рядом.

— Н-да, — сказал Артюхов. — А у меня к вам, товарищ гвардии красноармеец Матросов, между прочим, предложение есть.

Саша насторожился и искоса посмотрел на командира.

— В ординардцы ко мне пойдете?

Саша вспыхнул и сам почувствовал, как загорелись у него уши и щеки.

— Хочешь?

— Точно, товарищ старший лейтенант. Хочу.

— Ну, будешь ординарцем. Не отставай теперь от меня. Настроение, значит, хорошее?

— Очень даже хорошее.

— А ребята как?

— Ребята — орлы!

— Жить будем?

— Будем.

— Курить желаешь?

— От «Казбека» не откажусь.

От хорошей, крепкой папиросы у Матросова закружилась голова. Опять ему захотелось петь. Придерживая рукой автомат, он шел теперь легким широким шагом, стараясь идти так, чтобы и Артюхову оставалось место на тропинке.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он вдруг, не глядя на командира, — можно вам один вопрос задать?

— Давай.

— У вас кто-нибудь из родных есть?

— Ну как же… Слава богу, у меня семья, да и не маленькая.

— А у меня вот никого…

— Да, я знаю, — сказал Артюхов. — Это грустно, конечно.

— Нет, — сказал Саша.

— Нет?

Саша подумал и помотал головой.

— Раньше я, вы знаете, действительно грустил и скучал. И на фронт ехал — тоже паршиво было: никто не провожает, никто не жалеет. А теперь я как-то по-другому чувствую. Как будто я не сирота. Как будто в общем у меня семья… да еще побольше вашей.

«Опять я не то говорю», — подумал он с досадой.

— Непонятно небось? — сказал он, усмехнувшись.

Неожиданно Артюхов взял его за руку и крепко сжал ее.

— Нет, Сашук, — сказал он, — очень даже понятно. Только я думаю, что эта большая семья у тебя всегда была, только ты не замечал ее. Это называется — Родина.

— Да, — сказал Саша.

В лесу уже рассвело. Солнце еще не показалось, но уже поблескивал снег на верхушках деревьев, и уже нежно розовела тонкая кожица на молодых соснах. А снег под ногами из голубого превратился в белый, а потом стал розоветь — и чем дальше, тем гуще и нежнее становился этот трепетный розовый оттенок.

«Ах, как хорошо, — думал Саша, — какой славный день впереди! И как это вообще здорово и замечательно — жить на свете!»

Артюхов посмотрел на часы.

— Бросай курить, — сказал он, и сам первый бросил и притушил валенком папиросу.

— Приехали? — сказал Саша.

— Да, кажется, приехали, — уже другим, серьезным и озабоченным тоном ответил Артюхов. — Рота, стой! — негромко скомандовал он.

— Стой! Стой! — понеслось по растянувшимся рядам колонны.

Нагнувшись и расстегивая на ходу кобуру, Артюхов побежал, к голове колонны, и следом за ним, тоже пригнувшись и на ходу снимая с плеча автомат, побежал Саша Матросов.


4

Артюхов стоял за деревом и проглядывал местность. За его плечом, с автоматом, взятым на изготовку, стоял Саша Матросов.

После двухдневных, блужданий в тесных потемках леса картина, которая открылась теперь их взору, казалась ослепительно яркой и необъятной.

Золотисто поблескивая, лежала перед ними широкая снежная поляна. Нафталиновый февральский наст был гладко укатан — никаких следов на нем, только черные кустики боярышника и можжевельника выглядывали кое-где из-под снежного покрова. С запада поляну замыкал небольшой островок мелкорослого леса, как бы оторвавшийся от огромного материка Ломоватого бора. Эта зелено-синяя гривка скрывала за собой упомянутый в приказе и указанный на карте овраг. За кромкой леса сразу же открывался вид на западный скат лощины, по которой растрепанной ленточкой вилась зимняя дорога. В каком-то месте дорога пропадала, и там, где она пропадала, из-за снежной гряды выглядывали черные треугольники крыш и клубился легкий розовато-серый дымок. Это была Чернушка.

— Вот она — Чернушка, — показал рукой Саша. Глаза его не могли оторваться от этого уютного, домашнего дымка, который неторопливо плыл над кровлями маленькой русской деревушки.

Артюхов ничего не сказал, отметил что-то на карте и спрятал ее в планшет.

— Пошли, — сказал он.

Саша старался не отставать от Артюхова. Как всегда перед боем, лицо его пылало, на щеках выступил румянец. В голубых глазах играл задорный мальчишеский огонек. Он оглянулся, увидел Бардабаева, Воробьева, Копылова и других ребят. Великан Бардабаев, отдуваясь, тащил на плече тяжелую цинку с патронами.

— Что, Миша? — окликнул его Матросов. — Валеночек не подведет?

Бардабаев хмыкнул, перекинул цинку и что-то пробормотал под нос.

— Пожалуй, и без валенок жарко будет, — усмехнулся Копылов.

— Ну что ж, — сказал Саша, — жарко будет — валенки скинем, босиком в атаку пойдем. Воевать так воевать…

Заметив, что отстал от Артюхова, он кивнул товарищам и побежал, прижимая к животу автомат.

Почти вся рота была уже на опушке.

И тут произошло то, чего никто не мог ожидать. Даже Саша, который уже не раз бывал под огнем, не сразу понял, что именно случилось.

Над ухом у него прозвучал знакомый жалобный свист, вокруг защелкало, застучало, и на глазах у него от большой, толстой пихты с треском отлетела лохматая светлая щепка.

— Ложись! — услыхал он сдавленный голос Артюхова, увидел, как один за другим попа́дали в снег его товарищи, и сам повалился на бок, вовремя перехватив автомат.

— Назад! — крикнул Артюхов и тоже залег.

Люди ползли назад и прятались за деревьями.

Саша пополз к Артюхову. Командир роты лежал за деревом вместе с лейтенантом Брякиным и командиром первого взвода. У взводного была поцарапана пулей кисть руки; он сосал ее и сплевывал на снег кровь.

— Дзот, чтоб их черти взяли!.. — прохрипел Артюхов и, яростно скомкав, отбросил в сторону коробку с папиросами, за которой машинально полез в карман.

— И не один, а целых три дзота, товарищ старший лейтенант! — крикнул Саша; он показал рукой в сторону маленького леска, замыкавшего поляну.

В эту минуту у них за спиной, над вершинами Ломоватого бора, показалось солнце, и трепетный свет февральской зари залил поляну.

— Вон, вон, видите? — показал Саша.

Теперь, на солнце, лесистый островок казался ближе, чем раньше. Вглядевшись, можно было различить отдельные деревья, а присмотревшись внимательнее, можно было установить и местонахождение вражеских огневых точек. Пулеметы молчали, но солнце выдавало их — тесаные рамы деревянных амбразур проступали даже сквозь густую сеть маскировки.

— Ах, шут подери, да ведь это ж целая лесная крепость! — сказал лейтенант Брякин.

— Н-да, — сказал Артюхов. — Расход непредвиденный. Однако оставить Чернушку на нашей совести мы не можем. Обойти дзоты — не выйдет: поляна у них тут пристреляна, как видно, до последней пяди. Придется штурмовать с фронта… Саша, — повернулся он к Матросову, — лейтенантов Губина и Донского — ко мне!

Саша разыскал и привел к Артюхову командиров второго и четвертого взводов. Артюхов объяснил им свой план: взводы Донского и Губина решительным штурмом блокируют фланговые дзоты. Остальные берут на себя задачу подавить центральный, по-видимому самый мощный.

— Работа предстоит нелегкая, — сказал Артюхов. — Но выполнить ее нужно быстро, иначе вся операция пойдет прахом.

Командиры вернулись к своим подразделениям, и через минуту громкое, раскатистое «ура!», залповый огонь и ответная дробь немецких пулеметов возвестили о том, что штурм лесной крепости начался.


5

Артюхов любил Сашу, ему приятно было видеть возле себя этого скромного голубоглазого, с прозрачным, чистым и открытым взглядом молодого солдата. Сам того не замечая, он уже давно относился к нему не просто как начальник к подчиненному, а с какой-то скупой и суровой отцовской нежностью, думал о нем, как о старшем сыне своем, гордился его успехами и тревожился, когда малейшая беда грозила Саше. И, может быть, назначая Матросова своим ординарцем, он сделал это не только потому, что Саша был ловкий и расторопный боец, но и потому, что ему хотелось, чтобы этот милый, полюбившийся ему парень находился рядом. Но для Саши это было странно и непривычно — находиться на поле боя и не участвовать в бою. До сих пор во всех боевых схватках он всегда был на первом месте, он шел в атаку, не думая об опасности, увлекая своим бесстрашием товарищей, и, может быть, поэтому за все три месяца своей боевой жизни он ни разу не был ни ранен, ни контужен.


Смелого пуля боится,

Смелого — штык не берет, —


любил он часто напевать, хотя порядочного голоса у него не было и в ротных запевалах он никогда не числился.

— Правда, и сейчас Саша не сидел без дела: он помогал командиру следить за перипетиями боя, собирал донесения, передавал приказания, ползал, бегал, пробирался в самые опасные, рискованные места. Но это была не та работа, к которой он привык, и руки у него чесались и тянулись к затвору автомата. Через десять минут он уже не выдержал и попросил у Артюхова разрешения пойти драться в рядах своего взвода. Но командир не отпустил его.

— Будь около меня, — сказал он сердито. — И не рыпайся. Здесь ты мне нужнее…

Уже в самом начале боя Артюхову стало ясно, что взять штурмом эту лесную крепость — дело очень трудное. Правда, боковые, фланговые дзоты были довольно быстро блокированы и выведены из строя бойцами Губина и Донского, оба эти дзота молчали, зато центральный — самый отдаленный и самый мощный — вел такой яростный пулеметный огонь, что не только подойти, но и просто показаться на поляне не было никакой возможности.

Несколько, раз гвардейцы бросались в атаку и каждый раз вынуждены были откатываться, оставляя на поле боя убитых и раненых. На глазах у Саши погиб его товарищ по взводу комсомолец Анощенко. Тяжело ранен был лейтенант Брякин. Саша видел, как его оттаскивали в сторону Бардабаев и Воробьев. Саше показалось, что лейтенант уже мертв — такое бледное, неживое лицо было у комсорга.

— Товарищ лейтенант! — дрогнувшим от волнения голосом крикнул Саша.

Брякин открыл глаза, узнал его, кивнул и пошевелил губами.

— По-комсомольски… по-комсомольски… — прохрипел он. И хотя за словами этими ничего больше не последовало, Саша понял, что комсорг хочет сказать: по-комсомольски нужно драться, а если понадобится — и умирать.

Перестрелка продолжалась. И с той и с другой стороны не жалели патронов, но смысла в этой ожесточенной перепалке никакого не было.

А время шло. Исчислялось оно минутами и секундами, но в этой обстановке даже ничтожная доля секунды могла решить исход дела, минутное промедление грозило катастрофой наступающим. Артюхов это понимал. Он понимал, что немцы не сидят сложа руки в своей засаде, что гарнизон Чернушки уже поднят на ноги и что где-нибудь дежурный немецкий телефонист, усатый «гефрейтер», уже принимает шифрованную телефонограмму с просьбой о помощи и подкреплении.

— Неважнецкие наши дела, Саша! — громко сказал Артюхов. Он старался говорить бодро и весело, но у него плохо получалось это.

«Неужели не успеем? — подумал Саша. — Неужели придется отходить?»

От одной этой мысли у него сердце сжалось.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, дотронувшись до руки Артюхова, — знаете что? Скомандуйте еще раз в атаку! Ей-богу, скомандуйте! Вот увидите, дружно пойдем. И я пойду… я впереди пойду.

— Я знаю, что ты впереди пойдешь, — ласково усмехнулся Артюхов.

— Так дайте же приказ!

— Погоди, — сказал Артюхов и рукой показал, чтобы Саша сел.

Что же делать? Поднять людей и повести их в атаку? Но это значит наверняка погубить всю роту и не добиться никаких результатов.

— Вот что, — сказал командир роты, — давай проберемся поближе к этой сволочи, посмотрим, что она из себя представляет.

Они поползли. Из дзота их не видели, зато с опушки Ломоватого бора десятки внимательных и настороженных глаз следили за их передвижением.

Ползли они по-пластунски, прячась за кочками и бугорками, ползли медленно, с передышками и забирая все время несколько вправо.

— Стой! — скомандовал, наконец, Артюхов.

Они притаились за кустом можжевельника.

Саша осторожно высунул голову.

Вражеский дзот был совсем близко: каких-нибудь сто — сто двадцать шагов отделяли их теперь от противника. Отсюда хорошо было видно, как из амбразуры дзота рвется наружу короткая пепельно-рыжая струя огня.

На одну минуту Саша представил себе фашистских пулеметчиков, которые, съежившись и полусогнувшись, сидят в полутемной пещере этого лесного дзота. Представить их себе ему не стоило большого труда — он немало перевидал на своем веку этих двуногих зверей в зеленых потрепанных и обмызганных шинелях, красноносых, сопливых, бесконечно омерзительных, злых, по-собачьи лающих и по-собачьи скалящих зубы.

Как это бывало с ним уже много раз, при одной мысли о близости немцев ярость и гнев охватили Сашу. Как смеют они здесь торчать? Кто им дал право? Ведь это наша земля! И лес этот наш, и деревня за ним, над которой по-прежнему вьется легкий неторопливый дымок, это наша деревня.

Он вспомнил Брякина. Жив ли он? Неужели кровь его не будет отомщена? Неужели немцы заставят их отойти? Нет, черта с два! Гвардейцы не отступают. Комсомольцы не отступают. Русские не отступают. Будем драться!

Руки его сжимали автомат. Сердце стучало. Он ждал, что Артюхов даст приказ: «В атаку!» Но командир, подумав и оценив обстановку, дал ему другое приказание:

— Шесть автоматчиков — ко мне!

— Есть шесть автоматчиков, — ответил Саша и тем же путем, прячась за кочками и бугорками, пополз к Ломоватому бору.


6

Желающих было много — он сам выбрал шесть человек. Все это были комсомольцы, его товарищи по взводу.

Эту шестерку он привел к Артюхову. Артюхов отобрал трех.

— Задача такая, — сказал он, подползите как можно ближе к дзоту и — из автоматов по амбразуре. Понятно?

— Есть, — ответили автоматчики. — Из автоматов по амбразуре. Понятно.

Им не удалось проползти и десятка шагов, как немцы их заметили. Клинок огня резко повернул вправо, короткая очередь — и все три автоматчика остались лежать на снегу.

Артюхов подозвал остальных.

— Задача понятна?

— Есть, — ответили комсомольцы. — По амбразуре из автоматов.

— Ползите немного правее. Живо!

Среди этих трех был Копылов, Сашин товарищ по училищу. Он первый выбрался на открытую поляну. До амбразуры оставалось шагов пятнадцать-двадцать. Копылов вскочил, поднял автомат и упал, сраженный пулеметной очередью. Товарищи его на минуту застыли, потом медленно поползли вперед. Один из них успел подняться, пробежал несколько шагов и выпустил, не глядя, короткую очередь в сторону дзота. Пулемет лениво повернул вправо и как бы нехотя скосил его. Поднялся и товарищ его — и тоже упал, сраженный на месте.

Артюхов снял шапку. Потемневшее лицо его было покрыто испариной.

— Что же делать? — подумал он вслух.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Саша, — теперь — я.

— Что «ты»?

— Я пойду.

Артюхов взглянул на него и понял, что сказать «нет» он не может, что Саша сам уже все решил. Лицо его было спокойно — никакого румянца, никакой лихорадки в глазах. Так спокоен бывает человек, приступающий к делу, которое он давно обдумал и к которому хорошо приготовился.

— Задачу свою понимаешь? — спросил у него Артюхов.

— Задачу понимаю, да, — сказал Саша.

— Ну, иди, — сказал Артюхов.

Он хотел обнять Сашу, но не обнял, а только положил руку ему на плечо и, слегка Оттолкнув его от себя, повторил:

— Иди.

Саша выглянул из-за куста. В. лесной крепости продолжал стучать пулемет. Струйка огня неторопливо двигалась справа налево и слева направо. Дождавшись, когда она еще раз повернет влево, Саша вскочил и, сделав несколько легких широких прыжков, повалился на бок и, сунув под мышку автомат, пополз — зажмурившись, разгребая снег, работая, как пловец, локтями, коленями, всем телом… Холодный снег обжигал ему щеку. Он слышал, как за спиной его, на опушке Ломоватого бора, гулко щелкают разрывные пули; это значило, что фашисты его не видят. Если бы они видели — щелканье пуль было бы громче и ближе и свист их не был бы слышен. А пули на все голоса свистели у него над головой; под перекрестным огнем он мог угадывать, какие свои, какие чужие.

О чем он думал в эти короткие секунды своего последнего пути по родной земле? Никто не скажет нам, о чем он тогда думал. Но автоматчик Копылов, который не был убит насмерть, который еще жил, еще дышал, еще боролся с туманом, застилавшим его глаза, — он видел сквозь этот туман Сашу Матросова, который, проползая мимо, повернул к нему свое не по-мальчишески суровое, сосредоточенное лицо и вдруг улыбнулся ему, Копылову, и вдруг сказал негромким и каким-то уже не своим, свободным, легким, из самого сердца идущим голосом:

— По-комсомольски… по-комсомольски…

Видели Сашу и товарищи его со своих позиций на опушке Ломоватого бора. Крепко сжав зубы и до боли сжимая кулаки, следил за каждым его движением командир роты Артюхов.

Саша хитрил. В те минуты, когда клинок огня поворачивал вправо, он переставал двигаться и замирал, распластанный на снегу. И пулеметчик, принимая его за одного из убитых, не замечал, его и проходил мимо со своей смертельной очередью. Убитых лежало на снегу много — пересчитывать их немцу не приходило в голову.

Выждав минуту, Саша полз дальше.

Таким образом он подобрался вплотную к дзоту. Направление он взял правильное — амбразура была слева; он уже слышал сладковатый запах пороховой гари и чувствовал горячую близость раскаленного пулемета.

Те, кто с тревогой и затаив дыхание следили за ним с опушки Ломоватого бора, видели, как Саша медленно приподнялся, вскинул автомат и дал резкую короткую очередь по амбразуре. Облако желтого дыма вырвалось из амбразуры, громовой удар, потряс землю и закачал вершины деревьев — это Сашины пули угодили в мину или в ящик с боеприпасами.

И сразу же наступила тишина, такая неожиданная, оглушающая тишина, что многие не тотчас поняли, что случилось.

Вражеский пулемет молчал.

Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.

И вдруг пулемет ожил.

Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.

И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов, выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой тела своего навалился на амбразуру.

Пулемет захлебнулся.

— Вперед! — прозвучал металлический голос Артюхова.

Первым вскочил по команде Миша Бардабаев.

— Товарищи! — крикнул он. И никто не узнал его голоса. И сам он его не узнал. Слезы и гнев, ярость и гордость за друга душили его. Он рванул на себе ворот гимнастерки. — Товарищи! За Родину, за победу, за нашего Сашку, за комсомольца Матросова — вперед! Ура-а!..

Через минуту груда земли и деревянных обломков — все, что осталось от вражеской лесной крепости, — лежала за спиной гвардейцев. А через десять минут уже кипел горячий бой на подступах к Чернушке, и солнце стояло еще совсем низко, когда над этой маленькой русской деревушкой был водружен флаг страны, за свободу, славу и честь которой отдал -свою жизнь комсомолец Александр Матросов.



19 июня 1943 года Михаил Иванович Калинин подписал указ «О присвоении звания Героя Советского Союза красноармейцу Матросову».

На Сашиной могиле зацветали в это время скромные полевые цветы. Он лежал здесь, возле деревни Чернушки, а рота его шла на запад и была уже далеко, но Сашино имя не было вычеркнуто из списков роты, и на вечерних поверках его по-прежнему выкликали, как живого, и Миша Бардабаев откликался за него, потому что он был Сашин друг и потому что стоял первый с правого фланга.

Вечером в роту принесли газету. Состоялся летучий митинг. На митинге выступали бойцы и офицеры, Сашины товарищи, начальники и соратники, вспоминали, какой он был, что говорил и чем был заметен. Но мало кто мог припомнить что-нибудь особенное и замечательное, о чем говорил Саша. Только Бардабаев вспомнил и рассказал, как в день боя под Чернушкой в Ломоватом бору заспорили они с Сашей, легко ли живому броситься под вражеский танк, и как Саша сказал: «Не легко, а если надо, брошусь».



…Все лето полк находился на передовых; вместе со всей армией он шел с боями на запад…

За ратные подвиги, за доблесть и мужество, проявленные в этих боях, полк заслужил величайшую честь: 8 сентября 1943 года приказом Верховного Главнокомандующего 254-му гвардейскому полку было присвоено имя Александра Матросова.

Имя простого русского парня, бывшего беспризорного, рядового солдата, украсило полковое знамя.

Принимая присягу, молодые гвардейцы опускаются на одно колено и, припадая губами к алому шелку знамени, говорят:

— Будем и мы такими! Будем смелыми и бесстрашными, честными и мужественными — как тот, чье святое имя золотом вышито на полотнище этого боевого стяга.

С этой клятвой матросовцы, вместе со всей нашей армией, освободили советскую землю от фашистских захватчиков. С этой же клятвой они пойдут, если надо будет, в последний, решительный бой за свободу, славу и счастье своего народа и своей Родины.


На ялике



Большая широкобокая лодка подходила к нашему берегу. Набитая до отказа, сидела она очень низко в воде, шла медленно, одолевая течение, и было видно, как туго и трудно погружаются в воду весла и с каким облегчением выскальзывают они из нее, сверкая на солнце и рассыпая вокруг себя тысячи и тысячи брызг.

Я сидел на большом теплом и шершавом камне у самой воды, и мне было так хорошо, что не хотелось ни двигаться, ни оглядываться, и я даже рад был, что лодка еще далеко и что, значит, можно еще несколько минут посидеть и подумать… О чем? Да ни о чем особенном, а только о том, как хорошо сидеть, какое милое небо над головой, как чудесно пахнет водой, ракушками, смоленым деревом…

Я уже давно не был за городом, и все меня сейчас по-настоящему радовало: и чахлый одуванчик, притаившийся под пыльным зонтиком лопуха, и легкий, чуть слышный плеск невской волны, и белая бабочка, то и дело мелькавшая то тут, то там в ясном и прозрачном воздухе. И разве можно было в эту минуту поверить, что идет война, что фронт совсем рядом, что он тут вот, за этими крышами и трубами, откуда изо дня в день летят в наш осажденный город немецкие бомбардировщики и дальнобойные бризантные снаряды? Нет, я не хотел думать об этом, да и не мог думать, так хорошо мне было в этот солнечный июльский день.

А на маленькой пристаньке, куда должна была причалить лодка, уже набился народ. Ялик подходил к берегу, и, чтобы не потерять очереди, я тоже прошел на эти животрепещущие дощатые мостки и смешался с толпой ожидающих. Это были все женщины, все больше пожилые работницы.

Некоторые из них уже перекликались и переговаривались с теми, кто сидел в лодке. Там тоже были почти одни женщины, а из нашего брата только, несколько командиров, один военный моряк да сам перевозчик, человек в неуклюжем брезентовом плаще с капюшоном. Я видел пока только его спину и руки в широких рукавах, которые ловко, хотя и не без натуги, работали веслами. Лодку относило течением, но все-таки с каждым взмахом весел она все ближе и ближе подходила к берегу.

— Матвей Капитоныч, поторопись! — закричал кто-то из ожидающих.

Гребец ничего не ответил. Подводя лодку к мосткам, он чуть-чуть повернул голову, и тут я увидел его лицо. Это был мальчик лет одиннадцати-двенадцати, а может быть, и моложе. Лицо у него было худенькое, серьезное, строгое, темное от загара, только бровки были смешные, детские, совершенно выцветшие, белые, да из-под широкого козырька огромной боцманской фуражки с якорем на околыше падали на запотевший лоб такие же белобрысые, соломенные, давно не стриженные волосы.

По тому как тепло и дружно приветствовали его у нас на пристани женщины, было видно, что мальчик не случайно и не в первый раз сидит на веслах.

— Капитану привет! — зашумели женщины.

— Мотенька, давай, давай сюда! Заждались мы тебя.

— Мотенька, поспеши, опаздываем!

— Матвей Капитоныч, здравствуй!

— Отойди, не мешай, бабы! — вместо ответа закричал он каким-то хриплым простуженным баском, и в эту минуту лодка ударилась о стенку причала, качнулась и заскрипела. Мальчик зацепил веслом за кромку мостков, кто-то из военных спрыгнул на пристань и помог ему причалить лодку.

Началась выгрузка пассажиров и посадка новых.

Маленький перевозчик выглядел очень усталым, с лица его катил пот, но он очень спокойно, без всякого раздражения, сурово и повелительно распоряжался посадкой.

— Эй, тетка! — покрикивал он. — Вот ты, с противогазом которая. Садись с левого борта. А ты с котелком, — туда… Тихо… Осторожно. Без паники. Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь…

Он сосчитал, сбился и еще раз пересчитал, сколько людей в лодке.

— Довольно. Хватит! За остальными после приеду.

Оттолкнувшись веслом от пристани, он подобрал свой брезентовый балахон, уселся и стал собирать двугривенные за перевоз.

Я, помню, дал ему рубль и сказал, что сдачи не надо. Он шмыгнул носом, усмехнулся, отсчитал восемь гривен, подал их мне вместе с квитанцией и сказал:

— Если у вас лишние, так положите их лучше в сберкассу.

Потом пересчитал собранные деньги, вытащил из кармана большой старомодный кожаный кошель, ссыпал туда монеты, защелкнул кошель, спрятал его в карман, уселся поудобнее, поплевал на руки и взялся за весла.

Большая, тяжелая лодка, сорвавшись с места, легко и свободно пошла вниз по течению.



И вот, не успели мы как следует разместиться на своих скамейках, не успел наш ялик отойти и на сотню метров от берега, случилось то, чего, казалось бы, уж никак нельзя было ожидать в этот солнечный, безмятежно спокойный летний день.

Я сидел на корме. Передо мной лежала река, а за нею — Каменный остров, над которым все выше и выше поднималось утреннее солнце. Густая зеленая грива висела над низким отлогим берегом. Сквозь яркую свежую листву виднелись отсюда какие-то домики, какая-то беседка с белыми круглыми колоннами, а за ними… Но нет, там ничего не было и не могло быть. Мирная жизнь спокойно, как река, текла на этой цветущей земле. Легкий дымок клубился над пестрыми дачными домиками. Чешуйчатые рыбачьи сети сушились, растянутые на берегу. Белая чайка летала. И было очень тихо. И в лодке у нас тоже почему-то стало тише, только весла мерно стучали в уключинах да за бортом так же мерно и неторопливо плескалась вода.

И вдруг в эту счастливую, безмятежную тишину ворвался издалека звук, похожий на отдаленный гром. Легким гулом он прошел по реке. И тотчас же в каждом из нас что-то екнуло и привычно насторожилось. А какая-то женщина, правда не очень испуганно и не очень громко, вскрикнула и сказала:

— Ой, что это, бабоньки?

В эту минуту второй, более сильный удар размашистым отзвуком прокатился по реке. Все посмотрели на мальчика, который, кажется, один во всей лодке не обратил никакого внимания на этот подозрительный грохот и продолжал спокойно грести.

— Мотенька, что это? — спросили у него.

— Ну что! — сказал он, не поворачивая головы. — Ничего особенного. Зенитки.

Голос у него был какой-то скучный и даже грустный, и я невольно посмотрел на него. Сейчас он показался мне почему-то еще моложе, в нем было что-то совсем детское, младенческое: уши под большим картузом смешно оттопыривались в стороны, на загорелых щеках проступал легкий белый пушок, из-под широкого и жесткого, как хомут, капюшона торчала тонкая, цыплячья шейка.

А в чистом, безоблачном небе уже бушевала гроза. Теперь уже и мне было ясно, что где-то на подступах, на фортах, а может быть и ближе, работают наши зенитные установки. Как видно, вражеским самолетам удалось пробиться сквозь первую линию огня, и теперь они уже летели к городу. Канонада усиливалась, приближалась. Все новые и новые батареи вступали в дело, и скоро отдельные залпы стали неразличимы, — обгоняя друг друга, они сливались в один сплошной гул.

— Летит! Летит! Поглядите-ка! — закричали вдруг у нас в лодке.

Я посмотрел и ничего не увидел. Только мягкие, пушистые дымчатые клубочки таяли то тут, то там в ясном и высоком небе. Но сквозь гром зенитного огня я расслышал знакомый прерывистый рокот немецкого мотора. Гребец наш тоже мельком, искоса посмотрел на небо.

— Ага. Разведчик, — сказал он пренебрежительно.

И я даже улыбнулся, как это он быстро, с одного маха нашел самолет и с какой точностью определил, что самолет этот не какой-нибудь, а именно разведчик. Я хотел было попросить его показать мне, где он увидел этого разведчика, но тут будто огромной кувалдой ударило меня по барабанным перепонкам, я невольно зажмурился, услышал, как закричали женщины, и изо всех сил вцепился в холодный влажный борт лодки, чтобы не полететь в воду.



Это открыли огонь зенитные батареи на Каменном острове. Уж думалось, что дальше некуда: и так уж земля и небо дрожали от этого грома и грохота, а тут вдруг оказалось, что все это были пустяки, что до сих пор было даже очень тихо и что только теперь-то и началась настоящая музыка воздушного боя.

Ничего не скажу — было страшно. Особенно когда в воду — и спереди и сзади, и справа и слева от лодки — начали падать осколки.

Мне приходилось уже не раз бывать под обстрелом, но всегда это случалось со мной на земле, на суше. Там, если рядом и упадет осколок, его не видно. А тут, падая с шипеньем в воду, эти осколки поднимали за собой целые столбы воды. Это было красиво, похоже на то, как играют дельфины в теплых морях, — но если бы это действительно были дельфины!..

Женщины в нашей лодке уже не кричали. Перепуганные, они сбились в кучу, съежились, пригнули как можно ниже головы. А многие из них даже легли на дно лодки и защищали себя руками, как будто можно рукой уберечь себя от тяжелого и раскаленного куска металла. Но ведь известно, что в такие минуты человек не умеет рассуждать. Признаться, мне тоже хотелось нагнуться, зажмуриться, спрятать голову.

Но я не мог сделать этого.

Передо мной сидел мальчик. Ни на один миг он не оставил весел. Так же уверенно и легко вел он свое маленькое судно, и на лице его я не мог прочесть ни страха, ни волнения. Он только посматривал изредка то направо, то налево, то на небо, потом переводил взгляд на своих пассажиров — и усмехался. Да, усмехался. Мне даже стыдно стало, я даже покраснел, когда увидел эту улыбку на его губах.

«Неужели он не боится? — подумал я. — Неужели ему не страшно? Неужто не хочется ему бросить весла, зажмуриться, спрятаться под скамейку?.. А впрочем, он еще маленький, — подумалось мне. — Он еще не понимает, что такое смерть, поэтому небось и улыбается так беспечно и снисходительно».

Канонада еще не кончилась, когда мы пристали к берегу. Не нужно было никого подгонять. Через полминуты лодка была уже пустая. Под дождем осколков, совсем как это бывает под настоящим проливным дождем, женщины бежали на берег и прятались под густыми шапками приземистых дубков и столетних лип.

Я вышел из лодки последним. Мальчик возился у причала, затягивая какой-то сложный морской узел.

— Послушай! — сказал я ему. — Чего ты копаешься тут? Ведь посмотри, осколки летят…

— Чего? — переспросил он, подняв на секунду голову и посмотрев на меня не очень любезно.

— Я говорю: храбрый ты, как я погляжу. Ведь страшно все-таки. Неужели ты не боишься?

В это время тяжелый осколок с тупым звоном ударился о самую кромку мостков.

— А ну, проходите! — закричал на меня мальчик. — Нечего тут…

— Ишь ты какой! — сказал я с усмешкой и зашагал к берегу. Я был обижен и решил, что не стоит и думать об этом глупом мальчишке.

Но, выйдя на дорогу, я все-таки не выдержал и оглянулся. Мальчика на пристани уже не было. Я поискал его глазами. Он стоял на берегу, под навесом какого-то склада или сарая. Весла свои он тоже притащил сюда и поставил рядом.

«Ага, — подумал я с некоторым злорадством. — Все-таки, значит, немножко побаиваешься, голубчик!..» Но, по правде сказать, мне все еще было немножко стыдно, что маленький мальчик оказался храбрее меня. Может быть, поэтому я не стал прятаться под деревьями, а сразу свернул на боковую дорожку и отправился разыскивать Н-скую зенитную батарею.



Дела, которые привели меня на Каменный остров, к зенитчикам, отняли у меня часа полтора-два. Обратно в город меня обещали «подкинуть» на штабной машине, прибытие которой ожидали с минуты на минуту.

В ожидании машины, от нечего делать, я беседовал с командиром батареи о всякой всячине и, между прочим, рассказал о том, как сложно я к ним добирался, и о том, как наш ялик попал в осколочный дождь.

Командир батареи, пожилой застенчивый лейтенант из запасных, почему-то вдруг очень смутился и даже покраснел.

— Да, да… — сказал он, вытирая платком лицо. — К сожалению, наши снаряды летают не только вверх, но и вниз. Но что же поделаешь! Это как раз те щепки, которые летят, когда лес рубят. Но все-таки неприятно. Очень неприятно. Ведь бывают жертвы, свои люди гибнут. Вот как раз недели три тому назад тут перевозчика осколком убило.

Я, помню, даже вздрогнул, когда услышал это.

— Как перевозчика? — сказал я. — Где? Какого?

— Да вот тут как раз, на Неве, где вы переезжали. Хороший человек был. Сорок два года работал на перевозе. И отец у него, говорят, тоже на яликах подвизался. И дед.

— А сейчас там какой-то мальчик, — сказал я.

— Ха! — улыбнулся лейтенант. — Ну как же! Мотя! Матвей Капитоныч! Адмирал Нахимов мы его зовем. Это сынишка того перевозчика, который погиб.

— Как! — сказал я. — Того самого, который от осколка?..

— Ну да. Именно. Того Капитоном звали, а этого Матвей Капитонович. Тоже матрос бывалый. Лет ему — не сосчитать как мало, а работает — сами видели, — со взрослыми потягаться может. И притом, что бы ни было, всегда, на посту: и днем и ночью, и в дождь и в бурю…

— И под осколками, — сказал я.

— Да, и под осколками. Этого уж тут не избежишь! Осколочные осадки выпадают у нас, пожалуй, почаще, чем обычные, метеорологические…

Лейтенант мне еще что-то говорил, что-то рассказывал, но я плохо слушал его. Почему-то мне вдруг страшно захотелось еще раз увидеть Мотю.

— Послушайте, товарищ лейтенант, — сказал я, поднимаясь. — Знаете, что-то ваша машина застряла. А у меня времени в обрез. Я, пожалуй, пойду.

— А как же вы? — удивился лейтенант.

— Ну что ж, — сказал я. — Придется опять на ялике.



Когда я пришел к перевозу, ялик еще только-только отваливал от противоположного берега. Опять он был переполнен пассажирами, и опять низкие бортики его еле-еле выглядывали из воды, но так же легко, спокойно и уверенно работали весла и вели его наискось по течению, поблескивая на солнце и оставляя в воздухе светлую радужную пыль. А солнце стояло уже высоко, припекало, и было очень тихо, даже как-то особенно тихо, как всегда бывает летом после хорошего проливного дождя.

На пристани еще никого не было, я сидел один на скамеечке, поглядывая на воду и на приближающуюся лодку, и на этот раз мне уже не хотелось, чтобы она шла подольше, — наоборот, я ждал ее с нетерпением. А лодка как будто чуяла это мое желание, шла очень быстро, и скоро в толпе пассажиров я уже мог разглядеть белый парусиновый балахон и боцманскую фуражку гребца.

«И днем и ночью, и в дождь и в бурю», — вспомнил я слова лейтенанта.

И вдруг я очень живо и очень ясно представил себе, как здесь вот, на этом самом месте, в такой же, наверно, погожий, солнечный денек, на этой же самой лодке, с этими же веслами в руках погиб на своем рабочем посту отец этого мальчика. Я отчетливо представил во всех подробностях, как это случилось. Как привезли старого перевозчика к берегу, как выбежали навстречу его жена и дети, — и вот этот мальчик тоже, — и какое это было горе, и как страшно стало, как потемнело у мальчика в глазах, когда какая-то чужая старуха всхлипнула, перекрестилась и сказала:

— Царство небесное. Помер…

И вот не прошло и месяца, а этот мальчик сидит на этой лодке и работает теми же веслами, которые выпали тогда из рук его отца.

«Как же он может? — подумал я. — Как может этот маленький человек держать в руках эти страшные весла? Как может он спокойно сидеть на скамейке, на которой еще небось не высохла кровь его отца? Ведь, казалось бы, он на всю жизнь должен был проникнуться смертельным ужасом и к этой заклятой работе, и к этой лодке, и к веслам, и к черной невской воде. Даже отдаленный орудийный выстрел должен был пугать его и холодить жестокой тоской его маленькое сердце. А ведь он улыбался. Вы подумайте только — он улыбался давеча, когда земля и небо дрожали от залпов зенитных орудий!..»

Но тут мои размышления были прерваны. Веселый женский голос звонко и раскатисто, на всю реку, прокричал за моей спиной:

— Матвей Капитоныч, поторопи-ись!..

Пока я сидел и раздумывал, на пристани уже скопилась порядочная толпа ожидающих. Опять тут было очень много женщин-работниц, было несколько военных, две или три девушки-дружинницы и молодой военный врач.

Лодка уже подходила к мосткам. Повторилось то же, что было давеча на том берегу. Ялик ударился о стенку причала и заскрипел. Женщины и на берегу и в лодке загалдели, началась посадка, и мальчик, стоя в лодке и придерживаясь веслом за бортик мостков, не повышая голоса, серьезно и деловито командовал своими пассажирами. Мне показалось, что за эти два часа он еще больше осунулся и похудел. Темное от загара и от усталости лицо его блестело, он тяжело дышал. Балахон свой он расстегнул, распахнул ворот рубашки, и оттуда выглядывала полоска незагорелой кожи. Когда я входил в лодку, он посмотрел на меня, улыбнулся, показав на секунду маленькие белые зубы, и сказал:

— Что? Уж обратно?

— Да. Обратно, — ответил я и почему-то очень обрадовался и тому, что он меня узнал, и тому, что заговорил со мной и даже улыбнулся мне.

Усаживаясь, я постарался занять место поближе к нему. Это удалось мне. Правда, пришлось кого-то не очень вежливо оттолкнуть, но когда мальчик сел на свое капитанское место, оказалось, что мы сидим лицом к лицу.

Выполнив обязанности кассира, собрав двугривенные, пересчитав их и спрятав, Мотя взялся за весла.

— Только не шуметь, бабы! — строго прикрикнул он на своих пассажирок. Те слегка притихли, а мальчик уселся поудобнее, поплевал на руки, и весла размеренно заскрипели в уключинах, и вода так же размеренно заплескалась за бортом.

Мне очень хотелось заговорить с мальчиком. Но, сам не знаю почему, я немножко робел и не находил, с чего начать разговор. Улыбаясь, я смотрел на его серьезное сосредоточенное лицо и на смешные детские бровки, на которых поблескивали редкие светлые волосики. Внезапно он взглянул на меня, поймал мою улыбку и сказал:

— Вы чего смеетесь?

— Я не смеюсь, — сказал я немножко даже испуганно. — С чего ты взял, что я смеюсь? Просто я любуюсь, как ты ловко работаешь.

— Как это ловко? Обыкновенно работаю.

— Ого! — сказал я, покачав головой. — А ты, адмирал Нахимов, я погляжу, дядя сердитый…

Он опять, но на этот раз, как мне показалось, с некоторым любопытством взглянул на меня и сказал:

— А вы откуда знаете, что я — адмирал Нахимов?

— Ну, мало ли? Слухом земля полнится.

— Что, на батареях были?

— Да, на батареях.

— А! Тогда понятно.

— Что тебе понятно?

Он помолчал, как бы раздумывая, стоит ли вообще рассусоливать со мной, и, наконец, ответил:

— Командиры меня так дразнят: адмиралом. Я ведь их тут всех обслуживаю: и зенитчиков, и летчиков, и моряков, и из госпиталей которые…

— Да, брат, работки у тебя, как видно, хватает, — сказал я. — Устаешь здорово небось? А?

Он ничего не сказал, только пожал плечами. Что работки ему хватает и что устает он зверски, было и без того видно. Лодка опять шла наперекор течению, и весла с трудом, как в густую черную глину, погружались в воду.

— Послушай, Матвей Капитоныч, — сказал я, помолчав, — скажи, пожалуйста, откровенно, по совести: неужто тебе давеча не страшно было?

— Это когда? Где? — удивился он.

— Ну, давеча, когда зенитки работали.

Он усмехнулся и с каким-то не то что удивлением, а пожалуй, даже с сожалением посмотрел на меня.

— Вы бы ночью сегодня поглядели, что было. Вот это да! — сказал он.

— А разве ты ночью тоже работал?

— Я дежурил. У нас тут на деревообделочном он зажигалок набросал целый воз. Так мы тушили.

— Кто «мы»?

— Ну, кто? Ребята.

— Так ты что — и не спал сегодня?

— Нет, спал немного.

— А ведь у вас тут частенько это бывает.

— Что? Бомбежки-то? Конечно, часто. У нас тут вокруг батареи. Осколки как начнут сыпаться, только беги.

— Да, — сказал я, — а ты, я вижу, все-таки не бежишь.

— А мне бежать некуда, — сказал он, усмехнувшись.

— Ну, а ведь честно-то, по совести, — боязно все-таки?

Он опять подумал и как-то очень хорошо, просто и спокойно сказал:

— Бойся не бойся, а уж если попадет, так попадет. Легче ведь не будет, если бояться?

— Это конечно, — улыбнулся я. — Легче не будет.

Мне все хотелось задать ему один вопрос, но как-то язык не поворачивался. Наконец я решился:

— А что, Мотя, это правда, что у тебя тут недавно отец погиб?

Мне показалось, что на одно мгновение весла дрогнули в его руках.

— Ага, — сказал он хрипло и отвернулся в сторону.

— Его что — осколком?

— Да.

— Вот, видишь…

Я не договорил. Но, как видно, он понял, о чем я хотел сказать. Целую минуту он молчал, налегая на весла. Потом, также не глядя на меня, а куда-то в сторону, хриплым, басовитым и, как мне показалось, даже не своим голосом сказал:

— Воды бояться — в море не бывать.

— Хорошо-сказано. Ну, а все-таки — разве ты об этом не думал? Если и тебя этак же?

— Что меня?

— Осколком.

— Тьфу, тьфу, — сказал он, сердито посмотрев на меня, и как-то лихо и замысловато, как старый бывалый матрос, плюнул через левое плечо.

Потом, заметив, что я улыбаюсь, не выдержал, сам улыбнулся и сказал:

— Ну что ж! Конечно, могут. Всякое бывает. Могут и убить. Тогда что ж… Тогда, значит, придется Маньке за весла садиться.

— Какой Маньке?

— Ну какой! Сестренке. Она, вы не думайте, она хоть и маленькая, а силы-то у нее побольше, чем у другого пацана. На спинке Неву переплывает туда и обратно.

Беседуя со мной, Мотя ни на минуту не оставлял управления лодкой. Она уже миновала середину реки и теперь, относимая течением в сторону, шла наискось, к правому, высокому берегу. А там уже поблескивали кое-где стекла в сереньких дощатых домиках, из-за дранковых, толевых и железных крыш выглядывали чахлые пыльные деревца, а над ними без конца и без края расстилалось бесцветное бледно-голубое, как бы разбавленное молоком, северное небо.

И опять на маленькой пристани уже толпился народ, уже слышен был шум голосов, и уже кто-то кричал что-то и махал нам рукой.

— Мотя-а-а! — расслышал я и, вглядевшись, увидел, что это кричит маленькая девочка в белом платочке и в каком-то бесцветном, длинном, как у цыганки, платье.

— Мотя-а-а! — кричала она, надрываясь и чуть ли не со слезами в голосе. — Живей! Чего ты копаешься там?..

Мотя и головы не повернул. Только подводя лодку к мосткам, он поглядел на девочку и спокойно сказал:

— Чего орешь?

Девочка была действительно совсем маленькая, босая, с таким же, как у Моти, загорелым лицом и с такими же смешными, выцветшими, белесыми бровками.

— Обедать иди! — загорячилась она. — Мама ждет, ждет!.. Уж горох весь выкипел.

И в лодке и на пристани засмеялись. А Мотя неторопливо причалил ялик, дождался, пока сойдут на берег все пассажиры, и только тогда повернулся к девочке и ответил ей:

— Ладно. Иду. Принимай вахту.

— Это что? — спросил я у него. — Это Манька и есть?

— Ага. Манька и есть. Вот она у нас какая! — улыбнулся он, и в голосе его я услышал не только очень теплую нежность, но и настоящую гордость.

— Славная девочка, — сказал я и хотел сказать еще что-то.

Но славная девочка так дерзко и сердито на меня посмотрела и так ужасно сморщила при этом свой маленький загорелый, облупившийся нос, что я проглотил все слова, какие вертелись у меня на языке. А она шмыгнула носом, повернулась на босой ноге и, подобрав подол своего цыганского платья, ловко прыгнула в лодку.

— Эй, бабы, бабы!.. Не шуметь! Без паники! — закричала она хриплым, простуженным баском, совсем как Мотя. «И, наверное, совсем как покойный отец», — подумалось мне.

Я попрощался с Мотей, протянул ему руку.

— Ладно. До свиданьица, — сказал он не очень внимательно и подал мне свою маленькую, крепкую, шершавую и мозолистую руку.

Поднявшись по лесенке наверх, на набережную, я оглянулся.

Мотя в своем длинном и широком балахоне и в огромных рыбацких сапогах, удаляясь от пристани, шел уже по узенькой песчаной отмели, слегка наклонив голову и по-матросски покачиваясь на ходу.

А ялик уже отчалил от берега. Маленькая девочка сидела на веслах, ловко работала ими, и весла в ее руках весело поблескивали на солнце и рассыпали вокруг себя тысячи и тысячи брызг.


Две лягушки (Сказка)



Жили-были две лягушки. Были они подруги и жили в одной канаве. Но только одна из них была настоящая лесная лягушка — храбрая, сильная, веселая, а другая была ни то ни се: трусиха была, лентяйка, соня. Про нее даже говорили, будто она не в лесу, а где-то в городском парке родилась.

Но все-таки они жили вместе, эти лягушки.

И вот однажды ночью вышли они погулять.

Идут себе по лесной дороге и вдруг видят — стоит дом. А около дома погреб. И из этого погреба очень вкусно пахнет: плесенью пахнет, сыростью, мохом, грибами. А это как раз то самое, что лягушки любят.

Вот забрались они поскорей в погреб, стали там бегать и прыгать. Прыгали, прыгали и нечаянно свалились в горшок со сметаной.

И стали тонуть.

А тонуть им, конечно, не хочется.

Тогда они стали барахтаться, стали плавать. Но у этого глиняного горшка были очень высокие скользкие стенки. И лягушкам оттуда никак не выбраться.

Та лягушка, что была лентяйкой, поплавала немножко, побултыхалась и думает:

«Все равно мне отсюда не вылезти. Что ж я буду напрасно барахтаться. Только нервы даром трепать. Уж лучше я сразу утону».

Подумала она так, перестала барахтаться — и утонула.

А вторая лягушка — та была не такая. Та думает:

«Нет, братцы, утонуть я всегда успею. Это от меня не уйдет. А лучше я еще побарахтаюсь, еще поплаваю. Кто его знает, может быть, у меня что-нибудь и выйдет».

Но только нет, ничего не выходит. Как ни плавай — далеко не уплывешь. Горшок узенький, стенки скользкие — не вылезти лягушке из сметаны.

Но все-таки она не сдается, не унывает.

«Ничего, — думает, — пока силы есть, буду бороться. Я ведь еще живая — значит, надо-жить. А там что будет».

И вот из последних сил борется наша храбрая лягушка со своей лягушачьей смертью. Уж вот она и сознание стала терять. Уж вот захлебнулась. Уж вот ее ко дну тянет. А она и тут не сдается. Знай себе лапками работает. Дрыгает лапками и думает: «Нет! Не сдамся! Шалишь, лягушачья смерть…»

И вдруг что такое? Вдруг чувствует наша лягушка, что под ногами у нее уже не сметана, а что-то твердое, что-то такое крепкое, надежное, вроде земли. Удивилась лягушка, посмотрела и видит: никакой сметаны в горшке уже нет, а стоит она на комке масла.

«Что такое? — думает лягушка. — Откуда здесь взялось масло?»

Удивилась она, а потом догадалась: ведь это она сама лапками своими из жидкой сметаны твердое масло сбила.

«Ну вот, — думает лягушка, — значит, я хорошо сделала, что сразу не утонула».

Подумала она так, выпрыгнула из горшка, отдохнула и поскакала к себе домой — в лес.

А вторая лягушка осталась лежать в горшке.

И никогда уж она, голубушка, больше не видела белого света, и никогда не прыгала, и никогда не квакала.

Ну что ж. Если говорить правду, так сама ты, лягушка, и виновата. Не падай духом! Не умирай раньше смерти…



РАССКАЗЫ О ДЕТЯХ

Маринка



С Маринкой мы познакомились незадолго до войны на парадной лестнице. Я открывал французским ключом дверь, а она в это время, возвращаясь с прогулки, проходила мимо, вся раскрасневшаяся, утомленная и разгоряченная игрой. Куклу свою она тащила за руку, и кукла ее, безжизненно повиснув, также выражала крайнюю степень усталости и утомления.

Я поклонился и сказал:

— Здравствуйте, красавица.

Девочка посмотрела на меня, ничего не ответила, засопела и стала медленно и неуклюже пятиться по лестнице наверх, одной рукой придерживаясь за перила, а другой волоча за собой несчастную куклу. На площадке она сделала передышку, еще раз испуганно посмотрела на меня сверху вниз, облегченно вздохнула, повернулась и, стуча каблучками, побежала наверх.

После этого я много раз видел ее из окна во дворе или на улице среди других детей. То тут, то там мелькал ее красный сарафанчик и звенел звонкий, иногда даже чересчур звонкий и капризный голосок.

Она была и в самом деле очень красива: черноволосая, курчавая, большеглазая, — еще немножко, и можно было бы сказать про нее: вылитая кукла. Но от полного сходства с фарфоровой куклой ее спасали живые глаза и живой, неподдельный, играющий на щеках румянец: такой румянец не наведешь никакой краской, про такие лица обычно говорят: кровь с молоком.

Война помогла нам познакомиться ближе. Осенью, когда начались бомбежки, в моей квартире открылось что-то вроде филиала бомбоубежища. В настоящем убежище было недостаточно удобно и просторно, а я жил в первом этаже, и, хотя гарантировать своим гостям полную безопасность я, конечно, не мог, площади у меня было достаточно, и вот по вечерам у меня стало собираться обширное общество — главным образом дети с мамами, бабушками и дедушками.

Тут мы и закрепили наше знакомство с Маринкой. Я узнал, что ей шесть лет, что живет она с мамой и с бабушкой, что папа ее на войне, что читать она не умеет, но зато знает наизусть много стихов, что у нее шесть кукол и один мишка, что шоколад она предпочитает другим лакомствам, а «булочки за 40» (то есть сорокакопеечные венские булки) простой французской…

Правда, все это я узнал не сразу и не все от самой Маринки, а больше от ее бабушки, которая, как и все бабушки на свете, души не чаяла в единственной внучке и делала все, чтобы избаловать ее и испортить. Однако девочка была сделана из крепкого материала и порче не поддавалась, хотя в характере ее уже сказывалось и то, что она «единственная», и то, что она проводит очень много времени со взрослыми. Застенчивость и развязность, ребенок и резонер — сочетались в ней очень сложно, а иногда и комично. То она молчит, дичится, жмется к бабушке, а то вдруг наберется храбрости и затараторит так, что не остановишь. При этом даже в тех случаях, когда она обращалась ко мне, она смотрела на бабушку, как бы ища у нее защиты, помощи и одобрения.

Между прочим, от бабушки я узнал, что Маринка ко всему прочему еще и артистка — поет и танцует.

Я попросил ее спеть. Она отвернулась и замотала головой.

— Ну, если не хочешь петь, может быть, спляшешь?

Нет, и плясать не хочет.

— Ну, пожалуйста, — сказал я. — Ну, чего ты боишься?

— Я не боюсь, я стесняюсь, — сказала она, посмотрев на бабушку, и так же, не глядя на меня, храбро добавила:

— Я ничего не боюсь. Я только немцев боюсь.

Я стал выяснять, с чего же это она вдруг боится немцев. Оказалось, что о немцах она имеет очень смутное представление. Немцы для нее в то время были еще чем-то вроде трубочистов или волков, которые рыщут в лесу и обижают маленьких и наивных красных шапочек. То, что происходит вокруг — грохот канонады за стеной, внезапный отъезд отца, исчезновение шоколада и «булочек за 40», даже самое пребывание ночью в чужой квартире — все это в то время еще очень плохо связывалось в ее сознании с понятием «немец». И страх был не настоящий, а тот, знакомый каждому из нас, детский страх, который вызывают в ребенке сказочные чудовища — всякие бабы-яги, вурдалаки и бармалеи…

Я, помню, спросил у Маринки, что бы она стала делать, если бы в комнату вдруг вошел немец.

— Я бы его стулом, — сказала она.

— А если стул сломается?

— Тогда я его зонтиком. А если зонтик сломается — я его лампой. А если лампа разобьется — я его галошей…

Она перечислила, кажется, все вещи, какие попались ей на глаза. Это была увлекательная словесная игра, в которой немцу уделялась очень скромная и пассивная роль — мишени.

Было это в августе или в сентябре 1941 года.

Потом обстоятельства нас разлучили, и следующая наша встреча с Маринкой произошла уже в январе нового, 1942 года.

Много перемен произошло за это время. Давно уже перестали собираться в моей квартире ночные гости. Да и казенные, общественные убежища тоже к этому времени опустели. Город уже давно превратился в передовую линию фронта, смерть стала здесь явлением обычным и привычным, и все меньше находилось охотников прятаться от нее под сводами кочегарок и подвалов.

Полярная ночь и полярная стужа стояли в ленинградских квартирах. Сквозь заколоченные фанерой окна не проникал дневной свет, но ветер и мороз оказались ловчее, они всегда находили для себя лазейки. На подоконниках лежал снег, он не таял даже в те часы, когда в комнате удавалось затопить «буржуйку».

Маринка уже два месяца лежала в постели.

Убогая фитюлька нещадно коптила, я не сразу разглядел, где что. Сгорбленная старушка, в которой я с трудом узнал Маринкину бабушку, трясущимися руками схватила меня за руку, заплакала, потащила в угол, где на огромной кровати, под грудой одеял и одежды теплилась маленькая Маринкина жизнь.

— Мариночка, ты посмотри, кто пришел к нам. Деточка, ты открой глазки, посмотри…

Маринка открыла глаза, узнала меня, хотела улыбнуться, но не вышло: не хватило силенок.

— Дядя… — сказала она.

Я сел у ее изголовья. Говорить я не мог. Я смотрел на ее смертельно бледное личико, на тоненькие, как ветки, ручки, лежавшие поверх одеяла, на заострившийся носик, на огромные ввалившиеся глаза — и не мог поверить, что это все, что осталось от Маринки, от девочки, про которую говорили: «кровь с молоком», от этой жизнерадостной, пышущей здоровьем резвушки.

Казалось, ничего детского не осталось в чертах ее лица.

Угрюмо смотрела она куда-то в сторону — туда, где на закоптелых, некогда голубых обоях колыхалась витиеватая тень от дымящей коптилки.

Я принес ей подарок — жалкий и убогий гостинец: кусок конопляной дуранды, завернутый, красоты ради, в тонкую папиросную бумагу. Больно было смотреть, как просияла она, с каким жадным хрустом впивались ее мышиные зубки в каменную твердь этого лошадиного лакомства.

Воспитанная по всем правилам девочка, она даже забыла сказать мне «спасибо»; только расправившись наполовину с дурандой, она вспомнила о бабушке, предложила и ей кусочек. А подобрав последние крошки и облизав бумагу, она вспомнила и обо мне — молча посмотрела на меня и холодной ручкой дотронулась до моей руки.

— Бабушка, — сказала она. Голос у нее был хриплый, простуженный. — Бабушка, правда, как жалко, что когда мы немножко больше кушали, я не сплясала дяде?

Бабушка не ответила.

— А теперь что, не можешь? — спросил я.

Она покачала головой:

— Нет.

Бабушка опустилась на стул, заплакала.

— Боже мой, — сказала она. — Когда это все кончится только?!

Тут произошло нечто неожиданное. Маринка резко повернулась, подняла голову над подушкой и со слезами в голосе закричала:

— Ах, бабушка, замолчи, ты мне надоела! Когда это кончится?!. Вот всех немцев перебьют, тогда и кончится…

Силенки изменили ей. Она снова упала на подушку.

Бабушка продолжала плакать. Я помолчал и спросил:

— А ты немцев все еще боишься, Маринка?

— Нет, не боюсь, — сказала она.

Пытаясь возобновить наш старый шуточный разговор, я сказал ей:

— А что ты станешь делать, если, скажем, немец вдруг войдет в твою комнату?

Она задумалась. Глубокие, недетские морщинки сбежались к ее переносице. Казалось, она трезво рассчитывает свои силы: стула ей теперь не поднять, до лампы не дотянуться, полена во всем доме днем с огнем не найдешь.

Наконец она ответила мне. Я не расслышал. Я только видел, как блеснули при этом ее маленькие крепкие зубки.

— Что? — переспросил я.

— Я его укушу, — сказала Маринка. И зубы ее еще раз блеснули, и сказано это было так, что, честное слово, я не позавидовал бы тому фашисту, который отважился бы войти в эту холодную и закоптевшую, как вигвам, комнату.

Я погладил Маринкину руку и сказал:

— Он не придет, Маринка…



Много могил мы вырубили за эту зиму в промерзшей ленинградской земле. Многих и многих недосчитались мы по весне.

А Маринка — выжила.

Я видел ее весной сорок второго года. Во дворе на солнышке играла она с подругами… Это была очень скромная, тихая и благопристойная игра. И это были еще не дети, а детские тени. Но уже чуть-чуть румянились их бледные личики, и некоторые из них уже прыгали на одной ножке, а это очень трудно — держаться на одной ноге, — тот, кто пережил ленинградскую зиму, поймет и оценит это.

Увидев меня, Маринка бросилась мне навстречу.

— Дядя, — сказала она, обнимая меня, — какой вы седой, какой вы старый…

Мы поговорили с ней, поделились последними новостями. Оба мы по-настоящему радовались, что видим друг друга — какими ни на есть худыми и бледными, но живыми. Ведь не всякому выпала эта радость.

Когда мы уже простились, Маринка снова окликнула меня.

— Дядя, — сказала она, смущенно улыбаясь, — знаете что, хотите, я вам спляшу?

— Ого! — сказал я. — Ты уже можешь плясать?

— Да! Немножко могу. Но только не здесь. Пойдемте, знаете куда? На задний двор, около помойки…

— Нет, Мариночка, не надо, — сказал я. — Побереги силенки — они тебе еще пригодятся. А спляшешь ты мне, знаешь, когда? Когда мы доживем с тобой до победы, когда разобьем фашистов.

— А это скоро?

Я сказал:

— Да, скоро.

И, сказав это, я почувствовал, что беру на себя очень большое обязательство. Это была уже не игра, это была присяга.


Долорес



Я видел эту девочку изо дня в день в течение целого месяца. Дело было в самом начале войны, и этим, наверно, объясняется, почему я не познакомился с ней, хотя познакомиться было очень просто — стоило лишь перейти улицу.

Это была причуда — одна из многих, от которых меня и подобных мне излечила война. Наблюдая за девочкой, я постепенно и незаметно сочинил ее биографию, я придумал ей не только характер, но даже имя и фамилию. Мне казалось, что фамилия у нее должна быть простая, русская — Иванова или Петухова, а имя непременно испанское — Терсита, Марианна или Долорес. Настоящего же имени ее я так и не узнал, и видел я ее только издали — из окна моей комнаты, — иногда по нескольку раз в день, иногда всего один раз, а иногда она и вовсе не появлялась, — это зависело от того, сколько раз объявлялась в городе воздушная тревога.



Прохладный августовский день. За окном улица, одна из больших ленинградских магистралей. В эту улицу, как раз против моего окна, упирается переулок. На углу, где когда-то помещалась пивная, расположился теперь штаб местной ПВО. Вход с угла. Никакой вывески или указателя — несколько каменных ступеней, простая дверь, совсем недавно, перед Первым маем, окрашенная…

Жизнь улицы течет мирно и обыденно. Только некоторые мелочи напоминают о том, что где-то далеко, за сотни километров отсюда, идет война.

Вот у подъезда на скамеечке — благообразная старушка в старомодной кружевной наколке вяжет или вышивает что-то. Левая рука у нее перехвачена красной повязкой, на боку сумка с противогазом.

Вот осторожно, как бы на цыпочках, проехал автобус с красными крестами на кузове.

Красноармейцы в выцветших за лето гимнастерках — медленно и торжественно, словно какого-то диковинного слона, — провели по улице огромную тушу аэростата.

За углом заливается радио — что-то веселое, бравурное и безмятежное.

И вдруг эта беспечная песня обрывается на полуслове. Что-то хрипнуло в репродукторе, секундная пауза, и дикий, надрывный рев сирены оглашает воздух. Механический голос объявляет:

— Внимание! Внимание!..

И не успел механический человек закончить то, что ему надлежит сказать — из раза в раз одно и то же, — улица преображается. Останавливаются трамваи, авто. В переулке у дощатого забора прячется под желтеющей кроной старого петербургского тополя маленький, пятнистый, как леопардова шкура, пикап. Откуда-то, словно из-под земли, появляются женщины с красными повязками. Старушка в наколке суетится, торопливо складывает недовязанный чулок, — на смену ей приходят более молодые товарки.

Минута — и улица пустеет, вымирает и замирает.

И именно в этот момент, когда последний прохожий скрывается в подъезде или под аркой ворот, на улице появляется эта девочка.

Я никогда не видел, чтобы она бегала. Она идет очень быстро, легким и широким спортивным шагом — слегка подавшись вперед стройным и еще не оформившимся корпусом.

Сколько ей лет? Четырнадцать, тринадцать, может быть, меньше.

Она белокурая и, наверно, голубоглазая, но лицо у нее суровое, серьезное, даже сердитое. Волосы стрижены в кружок и ничем не покрыты. Она в вязаной кофточке, из которой уже выросла. Колени голые, чулки, как у альпинистки, замотаны под резинку ниже колен.

Девочка эта — связистка, она разносит последние донесения районного штаба и службы ВНОС, об этом нетрудно догадаться, когда видишь ее ежедневно за одним и тем же делом.

Ни одной потерянной секунды. Четкость и экономия во всех движениях. Переходя переулок, девочка расстегивает сумку, вроде тех, в которых разносят телеграммы. Взлетая (а не взбегая) по лесенке, она вынимает из сумки пакет. Скрывается в штабе, через десять секунд появляется на лесенке, на ходу застегивает сумку и тем же ровным и легким спортивным шагом быстро переходит переулок в обратном направлении.

Если тревога серьезная, затягивается — девочка с сумкой появляется перед моим окном несколько раз.

Бухают зенитки, с окраин доносятся громовые разрывы фугасок — девочка будто не замечает этого. Может быть, только некоторую усталость чувствуешь в ее походке, в том, как она на ходу откидывает назад светлую прядь с запотевшего лба.

Двенадцать легких широких шагов через переулок, две или три каменные ступени, дверь захлопнулась, дверь снова раскрылась, и, застегивая на ходу кожаную сумку, снова летит вперед милая моя Долорес Петухова.



Потом наступил сентябрь. На подступах к городу, уже совсем близко, шли бои. На улицах строились баррикады. Враг подошел к воротам города, он забрасывал нас снарядами, бомбами и листовками, в которых со свойственной ему наглостью и самоуверенностью называл наше сопротивление безнадежным и предлагал сдаваться…

Полтора месяца я не был дома. Но девочку, которую я называл Долорес, я не забывал. Каждая воздушная тревога, где бы она меня ни заставала, напоминала мне о маленькой моей землячке, и первая тревога, разбудившая меня дома, тоже заставила меня вспомнить прежде всего о ней.

Полуодетый, боясь пропустить ее появление, я прошел к окну. Был тусклый осенний день. Улица уже опустела. Молоденький милиционер с карабином за плечом и с плоским металлическим шлемом у пояса загонял последних пешеходов в подъезд углового дома.

Я с напряжением ждал: сейчас появится Долорес. Сейчас я увижу ее, вот-вот она покажется на фоне дощатого забора, где на большом, уже выцветшем плакате рабочий с винтовкой наперевес говорит своим товарищам и братьям:

«Не пропустим врага!!!»

Девочки не было. Прошло еще две минуты. К подъезду штаба, изо всех сил работая педалями, подкатил велосипедист — долговязый мальчик в сиреневой футболке. Он бросил велосипед у входа и, расстегивая на ходу кожаную сумку, торопливо взбежал по ступенькам в штаб. Через минуту он вернулся, сел на машину и уехал.

В этот день было еще несколько тревог. Долорес не появлялась. Ее место занял мальчик в сиреневой футболке. У него было очень симпатичное, мужественное, открытое лицо, и он очень хорошо, по всем правилам тренинга, ездил на велосипеде, но, помню, я смотрел на него с неприязнью.

На другой день вечером я зашел в штаб. Там было очень много женщин, и все они были с красными повязками. Было очень шумно. Меня не сразу поняли — о какой девочке я спрашиваю. Ведь ее звали не Долорес и фамилия у нее была другая, а не Петухова. А как ее зовут по-настоящему, я не знал. Впрочем, этого никто не знал и в штабе. Она была одна из многих, которые добровольно, по призыву ленинградского комсомола пошли на оборонную работу — в санитарные дружины, в истребительные батальоны, в команды связи. Но судьба девочки была этим женщинам известна: прямое попадание. Здесь, совсем близко, за углом, когда она бежала с очередной телефонограммой. Бомба разорвала ее на куски — так что и хоронить было нечего.

У женщин были сухие глаза, к этому времени они уже разучились плакать.

Я не мог сомневаться в достоверности их рассказа: две или три из них видели своими глазами то, что осталось от Долорес.

И все-таки я не поверил им.

За год я насмотрелся всякого: я шагал по трупам и через трупы, я видел искромсанное, растерзанное и поруганное человеческое тело. Но представить себе убитой, мертвой или даже просто неподвижной эту девочку я не мог и не могу. Пробую представить и не выходит. Зажмурю глаза и вижу ее перед собой — легкую, светловолосую, стройную, маленькую и мужественную, всегда устремленную вперед и только вперед.


Честное слово



Мне очень жаль, что я не могу вам сказать, как зовут этого маленького человека, и где он живет, и кто его папа и мама. В потемках я даже не успел как следует разглядеть его лицо. Я только помню, что нос у него был в веснушках и что штанишки у него были коротенькие и держались не на ремешке, а на таких лямочках, которые перекидываются через плечи и застегиваются где-то на животе.



Как-то летом я зашел в садик, — я не знаю, как он называется, — на Васильевском острове, около белой церкви. Была у меня с собой интересная книга, я засиделся, зачитался и не заметил, как наступил вечер.

Когда в глазах у меня зарябило и читать стало совсем трудно, я захлопнул книгу, поднялся и пошел к выходу.

Сад уже опустел, на улицах мелькали огоньки, и где-то за деревьями звенел колокольчик сторожа.

Я боялся, что сад закроется, и шел очень быстро. Вдруг я остановился. Мне послышалось, что где-то в стороне, за кустами, кто-то плачет.

Я свернул на боковую дорожку — там белел в темноте небольшой каменный домик, какие бывают во всех городских садах, какая-то будка или сторожка. А около ее стены стоял маленький мальчик лет семи или восьми и, опустив голову, громко и безутешно плакал.

Я подошел и окликнул его:

— Эй, что с тобой, мальчик?

Он сразу, как по команде, перестал плакать, поднял голову, посмотрел, на меня и сказал:

— Ничего.

— Как это ничего? Тебя кто обидел?

— Никто.

— Так чего ж ты плачешь?

Ему еще трудно было говорить, он еще не проглотил всех слез, еще всхлипывал, икал, шмыгал носом.

— Давай, пошли, — сказал я ему. — Смотри, уже поздно, уже сад закрывается.

И я хотел взять мальчика за руку. Но мальчик поспешно отдернул руку и сказал:

—Не могу.

— Что не можешь?

— Идти не могу.

— Как? Почему? Что с тобой?

— Ничего, — сказал мальчик.

— Ты что — нездоров?

— Нет, — сказал он, — здоров.

— Так почему ж ты идти не можешь?

— Я — часовой, — сказал он.

— Как часовой? Какой часовой?

— Ну, что вы — не понимаете? Мы играем.

— Да с кем же ты играешь?

Мальчик помолчал, вздохнул и сказал:

— Не знаю.

Тут я, признаться, подумал, что, наверно, мальчик все-таки болен и что у него голова не в порядке.

— Послушай, — сказал я ему. — Что ты говоришь? Как же это так? Играешь и не знаешь с кем?

— Да, — сказал мальчик. — Не знаю. Я на скамейке сидел, а тут какие-то большие ребята подходят и говорят: «Хочешь играть в войну?» Я говорю: «Хочу». Стали играть, мне говорят: «Ты сержант». Один большой мальчик — он маршал был… Он привел меня сюда и говорит: «Тут у нас пороховой склад — в этой будке. А ты будешь часовой… Стой здесь, пока я тебя не сменю». Я говорю: «Хорошо». А он говорит: «Дай честное слово, что не уйдешь».

— Ну?

— Ну, я и сказал: «Честное слово, не уйду».

— Ну и что?

— Ну и вот. Стою-стою, а они не идут.

— Так, — улыбнулся я. — А давно они тебя сюда поставили?

— Еще светло было.

— Так где же они?

Мальчик опять тяжело, вздохнул и сказал:

— Я думаю — они ушли.

— Как ушли?

— Забыли.

— Так чего ж ты тогда стоишь?

— Я честное слово сказал…

Я уже хотел засмеяться, но потом спохватился и подумал, что смешного тут ничего нет и что мальчик совершенно прав. Если дал честное слово, так надо стоять, что бы ни случилось, хоть лопни. А игра это или не игра — все равно.

— Вот так история получилась! — сказал я ему. — Что же ты будешь делать?

— Не знаю, — сказал мальчик и опять заплакал.

Мне очень хотелось ему как-нибудь помочь. Но что я мог сделать? Идти искать этих глупых мальчишек, которые поставили его на караул, взяли с него честное слово, а сами убежали домой? Да где же их сейчас найдешь, этих мальчишек?..

Они уж небось поужинали, и спать легли, и десятые сны видят.

А человек на часах стоит. В темноте. И голодный небось…

— Ты, наверно, есть хочешь? — спросил я у него.

— Да, — сказал он, — хочу.

— Ну, вот что, — сказал я, подумав. — Ты вали беги домой, поужинай, а я пока за тебя постою тут.

— Да, — сказал мальчик. — А это можно разве?

— Почему же нельзя?

— Вы же не военный.

Я почесал затылок и сказал:

— Правильно. Ничего не выйдет. Я даже не могу тебя снять с караула. Это может сделать только военный, только начальник…

И тут мне вдруг в голову пришла счастливая мысль. Я подумал, что если освободить мальчика от честного слова, снять его с караула может только военный, так в чем же дело? Надо, значит, идти искать военного.

Я ничего не сказал мальчику, только сказал: «Подожди минутку», — а сам, не теряя времени, побежал к выходу…

Ворота еще не были закрыты, еще сторож ходил где-то в самых дальних уголках сада и дозванивал там в свой колокольчик.

Я стал у ворот и долго поджидал, не пройдет ли мимо какой-нибудь лейтенант или хотя бы рядовой красноармеец. Но, как назло, ни один военный не показывался на улице.

Вот было мелькнули на другой стороне улицы какие-то черные шинели, я обрадовался, подумал, что это военные моряки, перебежал улицу и увидел, что это не моряки, а мальчишки-ремесленники. Прошел высокий железнодорожник в очень красивой шинели с зелеными нашивками. Но и железнодорожник с его замечательной шинелью мне тоже был в эту минуту ни к чему.

Я уже хотел несолоно хлебавши возвращаться в сад, как вдруг увидел — за углом, на трамвайной остановке — защитную командирскую фуражку с синим кавалерийским околышем. Кажется, еще никогда в жизни я так не радовался, как обрадовался в эту минуту. Сломя голову я побежал к остановке. И вдруг, не успел добежать, вижу — к остановке подходит трамвай, и командир, молодой кавалерийский майор, вместе с остальной публикой собирается протискиваться в вагон.

Запыхавшись, я подбежал к нему, схватил за руку и закричал:

— Товарищ майор! Минуточку! Подождите! Товарищ майор!

Он оглянулся, с удивлением на меня посмотрел и сказал:

— В чем дело?

— Видите ли, в чем дело, — сказал я. — Тут, в саду, около каменной будки, на часах стоит мальчик… Он не может уйти, он дал честное слово… Он очень маленький… Он плачет…

Командир захлопал глазами и посмотрел на меня с испугом. Наверное, он тоже подумал, что я болен и что у меня голова не в порядке.

— При чем же тут я? — оказал он.

Трамвай его ушел, и он смотрел на меня очень сердито.

Но когда я немножко подробнее объяснил ему, в чем дело, он не стал раздумывать и сразу, сказал:

— Идемте, идемте. Конечно. Что же вы мне сразу не сказали?

Когда мы подошли к саду, сторож как раз вешал на воротах замок. Я попросил его несколько минут подождать, сказал, что в саду у меня остался мальчик, и мы с майором побежали в глубину сада.

В темноте мы с трудом отыскали белый домик. Мальчик стоял на том же месте, где я его оставил, и опять — но на этот раз очень тихо — плакал. Я окликнул его. Он обрадовался, даже вскрикнул от радости, а я сказал:

— Ну вот, я привел начальника.

Увидев командира, мальчик как-то весь выпрямился, вытянулся и стал на несколько сантиметров выше.

— Товарищ караульный, — сказал ему командир. — Какое вы носите звание?

— Я — сержант, — сказал мальчик.

— Товарищ сержант, приказываю оставить вверенный вам пост.

Мальчик помолчал, посопел носом и сказал:

— А у вас какое звание? Я не вижу, сколько у вас звездочек…

— Я — майор, — сказал командир.

И тогда мальчик приложил руку к широкому козырьку своей серенькой кепки и сказал:

— Есть, товарищ майор. Приказано оставить пост.

И сказал это он так звонко и так ловко, что мы оба не выдержали и расхохотались.

И мальчик тоже весело и с облегчением засмеялся.

Не успели мы втроем выйти из сада, как за нами хлопнули ворота и сторож несколько раз повернул в скважине ключ.

Майор протянул мальчику руку.

— Молодец, товарищ сержант, — сказал он. — Из тебя выйдет настоящий воин. До свидания.

Мальчик что-то пробормотал и сказал: «До свиданья».

А майор отдал нам обоим честь и, увидев, что опять подходит его трамвай, побежал к остановке.

Я тоже попрощался с мальчиком и пожал ему руку.

— Может быть, тебя проводить? — спросил я у него.

— Нет, я близко живу. Я не боюсь, — сказал мальчик.

Я посмотрел на его маленький веснушчатый нос и подумал, что ему действительно нечего бояться. Мальчик, у которого такая сильная воля и такое крепкое слово, не испугается темноты, не испугается хулиганов, не испугается и более страшных вещей.

А когда он вырастет… Еще не известно, кем он будет, когда вырастет, но кем бы он ни был, можно ручаться, что это будет настоящий человек.

Я подумал так, и мне стало очень приятно, что я познакомился с этим мальчиком.

И я еще раз крепко и с удовольствием пожал ему руку.


Новенькая



На улицах еще не совсем рассвело, и синие лампочки еще горели у подъездов и над воротами домов, а Володька Бессонов уже бежал в школу. Бежал он очень быстро, — во-первых, потому, что на улице было холодно: говорят, что таких морозов, как в этом, 1940 году, в Ленинграде не было уже сто лет; а во-вторых, Володьке очень хотелось самым первым явиться сегодня в класс. Вообще-то он не был особенно прилежным и выдающимся мальчиком. В другое время он, пожалуй, и опоздать не постеснялся бы. А тут — в первый день после каникул — было почему-то здорово интересно прийти именно первым и потом на каждом шагу и где только можно говорить:

— А вы знаете, я сегодня первый пришел!..

Он даже не остановился, чтобы посмотреть на огромные, выкрашенные в белую краску танки, которые, покачиваясь и оглушительно громыхая, проходили в это время по улице. Да это было и не очень-то интересно, — танков теперь в городе было, пожалуй, побольше, чем трамваев.

На одну минуту только остановился Володька на углу — послушать радио. Передавали оперативную сводку штаба Ленинградского военного округа. Но и тут ничего интересного не оказалось сегодня: поиски разведчиков, и на отдельных участках фронта ружейно-пулеметная и артиллерийская перестрелка…

В раздевалке тоже еще горела синяя лампочка. Старая нянюшка дремала, положив голову на деревянный прилавок, около пустых вешалок.

— Здрасти, нянечка! — заорал Володька, кидая свой портфель на прилавок.

Старуха испуганно вскочила и захлопала глазами.

— С добрым утром вас! Хорошего аппетита! — затараторил Володька, снимая пальто и галоши. — Что? Не ждали? А я ведь, вы знаете, первый пришел!!!

— А вот и врешь, балаболка, — сказала старуха, потягиваясь и зевая.

Володька оглянулся и увидел на соседней вешалке маленькое девичье пальто с белым, кошачьим или заячьим, воротником.

«Эх, надо же! — подумал он с досадой. — Какая-то фыфра обскакала на полкилометра…»

Он попытался по виду определить, чье это пальто. Но что-то не мог вспомнить, чтобы у какой-нибудь девочки в их классе было пальто с заячьим воротником.

«Значит, это из другого класса девчонка, — подумал он. — Ну, а в чужом классе не считается. Все равно я первый».

И, пожелав нянюшке «спокойной ночи», он подхватил свой портфель и поскакал наверх.



…В классе за одной из первых парт сидела девочка. Это была какая-то совсем незнакомая девочка — маленькая, худенькая, с двумя белокурыми косичками и с зелеными бантиками на них. Увидев девочку, Володька подумал, что он ошибся и заскочил не в свой класс. Он даже попятился обратно к двери. Но тут он увидел, что класс этот никакой не чужой, а его собственный, четвертый класс — вон на стене висит рыжий кенгуру с поднятыми лапами, вон коллекция бабочек в ящике за стеклом, вон его собственная, Володькина, парта.

— С добрым утром! — сказал Володька девочке. — Хорошего аппетита. Как вы сюда попали?

— Я — новенькая, — сказала девочка очень тихо.

— Ну? — удивился Володька. — А почему — зимой? А чего ж ты так рано?

Девочка ничего не сказала и пожала плечами.

— Может быть, ты не в тот класс пришла? — сказал Володька.

— Нет, в этот, — сказала девочка. — В четвертый «Б».

Володька подумал, почесал затылок и сказал:

— Чур, я тебя первый увидел.

Он прошел к своей парте, внимательно осмотрел ее, потрогал для чего-то крышку, — все было в порядке; и крышка открывалась и закрывалась, как полагается.

В это время в класс вошли две девочки. Володька захлопнул парту и закричал:

— Кумачева, Шмулинская! Здравствуйте! С добрым утром! У нас новенькая!.. Я ее первый увидел…

Девочки остановились и тоже с удивлением посмотрели на новенькую.

— Правда? Новенькая?

— Да, — сказала девочка.

— А почему ты зимой? А как тебя зовут?

— Морозова, — сказала девочка.

Тут появилось еще несколько человек. Потом еще. И всем Володька объявлял:

— Ребята! У нас новенькая. Ее зовут Морозова. Я ее первый увидел.

Новенькую обступили. Стали разглядывать, расспрашивать. Сколько ей лет? И как ее зовут? И почему она зимой поступает в школу?

— Я не тутэшняя — потому, — сказала девочка.

— Что значит «не тутэшняя»? Ты что — не русская?

— Нет, русская. Только я с Украины приихала.

— С какой? С Западной?

— Нет. С Восточной, — сказала девочка.

Отвечала она очень тихо и коротко и, хотя не смущалась нисколько, была какая-то грустная, рассеянная, и все время казалось, что ей хочется вздохнуть.

— Морозова, хочешь, давай будем сидеть со мной? — предложила ей Лиза Кумачева. — У меня место свободное.

— Давай, все равно, — сказала новенькая и пересела на Лизину парту.

В этот день почти весь класс явился раньше, чем обычно. Каникулы в этом году тянулись почему-то необыкновенно долго и томительно.

Ребята не виделись всего две недели, но за это время у каждого накопилось новостей больше, чем в другое время за все лето.

Волька Михайлов ездил с отцом в Терийоки, видел взорванные и сожженные белофиннами дома и слышал — правда, издалека — настоящие артиллерийские выстрелы. У Любы Казанцевой бандиты ограбили сестру, сняли с нее меховую жакетку, когда она возвращалась вечером домой с фабрики. У Жоржика Семенова ушел добровольцем на войну с белофиннами брат, известный лыжник и футболист. А у Володьки Бессонова хотя своих новостей и не было, зато он своими ушами слышал, как в очереди одна старуха говорила другой, будто своими глазами видела, как в Парголове около кладбища постовой милиционер сбил из нагана финский бомбардировщик…

Володьке не поверили, знали, что он балаболка, но все-таки дали ему поврать, потому что все-таки это было интересно и потому еще, что он очень смешно об этом рассказывал.

Заговорившись, ребята забыли о новенькой и не заметили, как прошло время. А за окнами уже совсем рассвело, и вот в коридоре зазвенел звонок, зазвенел как-то особенно — громко и торжественно.

Ребята быстрее, чем обычно, расселись по партам.

В это время в класс вбежала запыхавшаяся длинноногая Вера Макарова.

— Ребята! — закричала она. — Вы знаете… новость…

— Что? Что такое? Какая? — закричали вокруг.

— Вы знаете… у нас… у нас… новенькая…

— Ха! — захохотали ребята. — Новость! Давно без тебя знаем…

— Новенькая учительница, — сказала Вера.

— Учительница?!

— Ага. Вместо Элеоноры Матвеевны будет. Ой, вы бы видели! — Вера всплеснула своими длинными руками. — Хорошенькая… Молоденькая… Глаза голубые, а волосы…

Ей не пришлось дорисовывать портрет новой учительницы. Открылась дверь, и на пороге появилась она сама — действительно очень молодая, голубоглазая, с двумя золотистыми косами, заплетенными, как венок, вокруг головы.

Ребята поднялись ей навстречу, и в тишине какая-то девочка громко прошептала своей соседке:

— Ой, и правда, какая хорошенькая!..

Учительница чуть заметно улыбнулась, подошла к своему столику, положила портфель и сказала:

— Здравствуйте, ребята. Вот вы какие! А мне говорили, что вы — маленькие. Садитесь, пожалуйста.

Ребята сели. Учительница прошлась по классу, остановилась, опять улыбнулась и сказала:

— Ну, давайте познакомимся. Меня зовут Елизавета Ивановна. А вас?

Ребята засмеялись. Учительница прошла к столу и раскрыла журнал.

— О, да вас тут много. Ну, давайте все-таки знакомиться. Антонова — кто это?

— Я! — сказала Вера Антонова, поднимаясь.

— Ну, расскажи мне немножко о себе, — сказала учительница, присаживаясь к столу. — Как тебя зовут? Кто твои папа и мама? Где ты живешь? Как ты учишься?

— Учусь ничего, хорошо, — сказала Вера.

Ребята зафыркали.

— Ну, садись, — усмехнулась учительница. — Поживем — увидим. Следующий — Баринова!

— Я!

— А тебя как зовут?

Баринова сказала, что ее зовут Тамара, что живет она в соседнем доме, что мама у нее буфетчица, а папа умер, когда она еще была маленькая.

Пока она это рассказывала, Володька Бессонов нетерпеливо ерзал на своей парте. Он знал, что его фамилия следующая, и не мог дождаться очереди.

Не успела учительница вызвать его, как он вскочил и затараторил:

— Меня зовут Володя. Мне одиннадцать лет. Мой папа — парикмахер. Я живу угол Обводного канала и Боровой. У меня есть собака Тузик…

— Тихо, тихо, — улыбнулась учительница. — Ладно, садись, хватит, о Тузике ты мне после расскажешь. А то я с твоими товарищами не успею познакомиться.

Так она постепенно, по алфавиту, опросила полкласса. Наконец подошла очередь новенькой.

— Морозова! — выкликнула учительница.

Со всех сторон закричали:

—- Это новенькая! Елизавета Ивановна, она новенькая. Она сегодня первый раз.

Учительница внимательно посмотрела на маленькую худенькую девочку, поднявшуюся из-за своей парты, и сказала:

— Ах, вот как?

— Елизавета Ивановна! —закричал Володька Бессонов, поднимая руку.

— Ну что? — сказала учительница.

— Елизавета Ивановна, эта девочка новенькая. Ее зовут Морозова. Я ее сегодня первый увидел…

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна. — Мы уже слышали об этом. Ну, что ж, Морозова, — обратилась она к новенькой, — расскажи и ты нам о себе. Это будет интересно не только мне, но и твоим новым товарищам.

Новенькая тяжело вздохнула и посмотрела куда-то в сторону, в угол.

— Меня зовут Валя, — сказала она. — Мне будет скоро двенадцать лет. Я родилась у Киеви и все время там жила — с папой и с мамой. А потом…

Тут она запнулась и совсем тихо, одними губами сказала:

— Потом мой папа…

Что-то мешало ей говорить.

Учительница вышла из-за стола.

— Хорошо, Морозова, — сказала она, — хватит. Ты после расскажешь.

Но было уже поздно. У новенькой задрожали губы, она повалилась на парту и громко, на весь класс заплакала.

Ребята повскакали со своих мест.

— Что с тобой? Морозова! — крикнула учительница.

Новенькая не отвечала. Она уткнулась лицом в сложенные на парте руки и делала все, чтобы сдержать слезы, но, как ни старалась, как ни сжимала зубы, слезы все текли и текли, и плакала она все громче и все безутешнее.

Учительница подошла к ней и положила руку ей на плечо.

— Ну, Морозова, — сказала она, — милая, ну, успокойся…

— Елизавета Ивановна, может быть, она больная? — сказала Лиза Кумачева.

— Нет, — ответила учительница.

Лиза взглянула на нее и увидела, что учительница стоит, закусив губу, и что глаза у нее стали мутные, и что она тяжело и порывисто дышит.

— Морозова… не надо, — сказала она и погладила новенькую по голове.

В это время за стеной зазвенел звонок, и учительница, ни слова не сказав, повернулась, подошла к своему столу, взяла портфель и быстро вышла из класса.

Новенькую со всех сторон окружили. Стали ее теребить, уговаривать, успокаивать. Кто-то побежал в коридор за водой, и когда она, стуча зубами, сделала несколько глотков из жестяной кружки, она успокоилась немножко и даже сказала «спасибо» тому, кто ей принес воду.

— Морозова, ты что? Что с тобой? — спрашивали вокруг.

Новенькая не отвечала, всхлипывала, глотала слезы.

— Да что с тобой? — не отставали ребята, наседая со всех сторон на парту.

— Ребята, уйдите, — отталкивала их Лиза Кумачева. — Ну, как вам не стыдно! Мало ли… может быть, у нее кто-нибудь умер.

Эти слова подействовали и на ребят и на новенькую. Новенькая опять повалилась лицом на парту и еще громче заплакала, а ребята смутились, замолчали и стали понемногу расходиться.

Когда после звонка Елизавета Ивановна снова появилась в классе, Морозова уже не всхлипывала, только изредка шмыгала носом и сжимала в руке маленький, промокший до последней ниточки платок.

Учительница ей ничего больше не сказала и сразу же приступила к уроку.

Вместе со всем классом новенькая писала диктовку. Собирая тетради, Елизавета Ивановна остановилась около ее парты и негромко спросила:

— Ну как, Морозова?

— Хорошо, — пробурчала новенькая.

— Может быть, тебе лучше все-таки пойти домой?

— Нет, — сказала Морозова и отвернулась.



Больше за весь день Елизавета Ивановна к ней не обращалась и не вызывала ее ни на русском, ни на арифметике. Товарищи тоже оставили ее в покое. В конце концов, что тут такого особенно интересного в том, что маленькая девочка заплакала на уроке? О ней просто забыли. Только Лиза Кумачева почти каждую минуту спрашивала у нее, как она себя чувствует, и новенькая или говорила ей «спасибо», или ничего не отвечала, а только кивала головой.

Кое-как досидела она до конца уроков, и не успел отзвенеть последний звонок, как она торопливо собрала свои книжки и тетради, затянула их ремешком и побежала к выходу.

У вешалки, постукивая номерком о прилавок, уже стоял Володька Бессонов.

— Вы знаете, нянечка, — говорил он, — у нас в классе новенькая. Ее зовут Морозова. Она с Украины приехала. С Восточной… Вот она! — сказал он, увидев Морозову. Потом посмотрел на нее, сморщил нос и сказал:

— Что, плакса-вакса, не удалось обскакать? Я все-таки первый ухожу. Да-с…

Новенькая взглянула на него с удивлением, а он прищелкнул языком, повернулся на каблуках и стал натягивать пальто как-то по-особенному, всовывая руки в оба рукава сразу.

Из-за Володьки новенькой не удалось уйти незамеченной из школы. Пока она одевалась, в раздевалке набился народ.

Застегивая на ходу коротенькое пальтецо с белым заячьим воротником, она вышла на улицу. Почти следом за ней выбежала на улицу Лиза Кумачева.

— Морозова, тебе в какую сторону? — сказала она.

— Мне — сюда, — показала налево новенькая.

— Ой, по пути, значит, — сказала Лиза, хотя идти ей нужно было совсем в другую сторону. Просто ей очень хотелось поговорить с новенькой.

— Ты на какой улице живешь? — спросила она, когда они дошли до угла.

— А что? — спросила новенькая.

— Ничего… Просто так.

— На Кузнечном, — сказал новенькая и зашагала быстрее. Лиза еле-еле поспевала за ней.

Ей очень хотелось как следует расспросить новенькую, но она не знала, с чего начать.

— Правда, Елизавета Ивановна хорошенькая? — сказала она.

Новенькая помолчала и спросила:

— Это какая Елизавета Ивановна? Учительница?

— Да. Правда, она чудная?

— Ничего, — пожала плечами новенькая.

Здесь, на улице, в своем легком пальтишке она казалась еще меньше, чем в классе. Нос и все лицо у нее на морозе страшно покраснели. Лиза решила, что лучше всего заговорить для начала о погоде.

— У вас что — на Украине — теплее или холоднее? — сказала она.

— Трохи теплей, — сказала новенькая.

Вдруг она убавила шаг, посмотрела на свою спутницу и сказала:

— Скажи, это очень глупо, що я так ревела сегодня у классе?

— Ну, почему? — пожала плечами Лиза. — У нас тоже девочки плачут… А ты почему плакала, что у тебя случилось, а?

Она думала почему-то, что новенькая ей не ответит. Но та посмотрела на Лизу и сказала:

— У меня папа пропал.

Лиза даже остановилась от удивления.

— Как пропал? — сказала она.

— Он летчик, — сказала новенькая.

— А где он — в Киеве пропал?

— Нет, здесь — на фронте…

Лиза открыла рот.

— Он что у тебя, на войне?

— Ну да, конечно, — сказала новенькая, и Лиза, посмотрев на нее, увидела, что в глазах Морозовой опять блестят слезы.

— А как же он пропал?

— Ну, как вообще на войне пропадают. Улетел, и никто не знает, що с ним. Одиннадцать дней от него писем не было.

— Может быть, некогда ему? — неуверенно сказала Лиза.

— Ему и всегда некогда, — сказала новенькая. — А он все-таки в декабре оттуда восемь листиков прислал…

— Да, — сказала Лиза и покачала головой. — А вы когда, давно из Киева приехали?

— Мы сразу, вместе с ним приихали, як только война началась — на третий день.

— И мама твоя приехала?

— Конечно.

— Ох, наверно, она тоже волнуется! — сказала Лиза. — Плачет, наверно, да?

— Нет, — сказала новенькая. — Моя мама умиет не плакать…

Она посмотрела на Лизу, сквозь слезы усмехнулась и сказала:

— А я вот не умию…

Лиза хотела сказать ей что-нибудь хорошее, теплое, утешительное, но в эту минуту новенькая остановилась, протянула ей руку и сказала:

— Ну, до свиданья, теперь я одна пойду.

— Почему? — удивилась Лиза. — Это ж еще не Кузнечный. Я тебя провожу.

— Нет, нет, — сказала новенькая и, торопливо пожав Лизину руку, побежала дальше одна.

Лиза видела, как она свернула за угол — в Кузнечный переулок. Из любопытства Лиза тоже дошла до угла, но, когда она заглянула в переулок, новенькой там уже не было.



На следующее утро Валя Морозова пришла в школу очень поздно, перед самым звонком. Когда она появилась в классе, там сразу стало очень тихо, хотя за минуту до этого стоял такой гвалт, что в окнах звенели стекла, а мертвые бабочки в классной коллекции шевелили крылышками, как живые. По тому, как участливо и жалостливо все на нее смотрели, новенькая поняла, что Лиза Кумачева уже успела рассказать о вчерашнем их разговоре на улице. Она покраснела, смутилась, пробормотала «здравствуйте», и весь класс, как один человек, ответил ей:

— Здравствуй, Морозова!

Ребятам, конечно, было очень интересно узнать, что у нее слышно нового и нет ли известий от отца, но никто не спросил у нее об этом, и только Лиза Кумачева, когда новенькая уселась рядом с ней за парту, негромко сказала:

— Что, нет?

Морозова покачала головой и глубоко вздохнула.

За ночь она еще больше осунулась и похудела, но, как и вчера, жиденькие белокурые косички ее были тщательно заплетены, и в каждой из них болтался зеленый шелковый бантик.

Когда зазвенел звонок, к парте, где сидели Морозова и Кумачева, подошел Володька Бессонов.

— Здравствуй, Морозова. С добрым утром, — сказал он. — Сегодня погода хорошая. Двадцать два градуса только. А вчера двадцать девять было.

— Да, — сказала Морозова.

Володька постоял, помолчал, почесал затылок и сказал:

— А что, интересно, Киев большой город?

— Большой.

— Больше Ленинграда?

— Меньше.

— Интересно, — сказал Володька, помотав головой. Потом он еще помолчал и сказал:

— А как, интересно, будет по-украински собака? А?

— А что? — сказала Морозова. — Так и будет — собака.

— Гм, — сказал Володька. Потом он вдруг тяжело вздохнул, покраснел, посопел носом и сказал:

—Ты… это… как его… не сердись, что я тебя вчера плаксой-ваксой назвал.

Новенькая улыбнулась и ничего не ответила. А Володька еще раз шмыгнул носом и отправился к своей парте. Через минуту Морозова услышала его звонкий, захлебывающийся голос:

— Ребята, вы знаете, как по-украински, будет собака? Не знаете? А я знаю…

— Ну, как же, интересно, будет по-украински собака?

Володька оглянулся. В дверях, с портфелем под мышкой, стояла Елизавета Ивановна, новая учительница.

— Собака — собака и будет, Елизавета Ивановна, — сказал Володька, поднимаясь вместе с другими навстречу учительнице.

— Ах, вот как? — улыбнулась учительница. — А я думала, как-нибудь поинтереснее. Здравствуйте, товарищи. Садитесь, пожалуйста.

Она положила на столик портфель, поправила, на затылке волосы и опять улыбнулась:

— Ну, как поживают наши уроки?

— Ничего, Елизавета Ивановна, спасибо. Живы-здоровы! — закричал Володька.

— А это мы сейчас увидим, — сказала учительница, раскрывая классный журнал.

Взгляд ее пробежал по списку учеников. Все, кто не очень уверенно чувствовал себя в этот день в арифметике, съежились и насторожились, только Володька Бессонов нетерпеливо подпрыгивал на своей задней парте, мечтая, как видно, что его и тут вызовут первым.

— Морозова — к доске! — сказала учительница.

Почему-то по классу пробежал ропот. Всем показалось, наверно, что это не очень-то хорошо, что вызывают Морозову. Можно было бы сегодня ее и не беспокоить.

— Отвечать можешь? — спросила у новенькой учительница. — Уроки выучила?

— Выучила. Могу, — чуть слышно ответила Морозова и пошла к доске.

Отвечала она урок очень плохо, путалась и сбивалась, и Елизавета Ивановна несколько рад обращалась за помощью к другим. И все-таки не отпускала ее и держала у доски, хотя все видели, что новенькая еле стоит на ногах, и что мел у нее в руке дрожит, и цифры на доске прыгают и не хотят стоять прямо.

Лиза Кумачева готова была расплакаться. Она не могла спокойно смотреть, как бедная Валя Морозова в десятый раз выписывает на доске неправильное решение, стирает его и пишет снова, и опять стирает, и опять пишет. А Елизавета Ивановна смотрит на нее, качает головой и говорит:

— Нет, неправильно. Опять неправильно.

«Ах, — думала Лиза. — Если бы Елизавета Ивановна знала! Если б она знала, как тяжело сейчас Вале! Она бы отпустила ее. Она бы не стала ее мучить».

Ей хотелось вскочить и закричать:

— Елизавета Ивановна! Хватит! Довольно!..

Наконец новенькой удалось написать правильное решение. Учительница отпустила ее и поставила в журнале отметку.

— Теперь попросим к доске Бессонова, — сказала она.

— Так и знал! — закричал Володька, вылезая из-за своей парты.

— А уроки ты знаешь? — спросила учительница. — Задачи решил? Не трудно было?

— Хе! Легче пуха и пера, — сказал Володька, подходя к доске. — Я, вы знаете, за десять минут все восемь штук решил.

Елизавета Ивановна дала ему задачу на это же правило. Володька взял мел и задумался. Так он думал минут пять по меньшей мере. Он вертел в пальцах огрызок мела, писал в уголке доски какие-то маленькие цифры, стирал их, чесал нос, чесал затылок.

— Ну, как же? — не выдержала, наконец, Елизавета Ивановна.

— Минуточку, — сказал Володька. — Минуточку… я сейчас… Как же это?

— Садись, Бессонов, — сказала учительница.

Володька положил мел и, ни слова не говоря, вернулся на свое место.

— Видали! — обратился он к ребятам. — Каких-нибудь пять минуток у доски постоял и — целую двойку заработал.

— Да, да, — сказала Елизавета Ивановна, оторвавшись от журнала. — Одним словом, легче пуха и пера…

Ребята долго смеялись над Володькой. Смеялась и Елизавета Ивановна и сам Володька. И даже новенькая улыбалась, но видно было, что ей не смешно, что улыбается она только из вежливости, за компанию, а на самом деле, ей не смеяться, а плакать хочется… И, взглянув на нее, Лиза Кумачева поняла это и первая перестала смеяться.

В перемену несколько девочек собрались в коридоре у кипяточного бака.

— Вы знаете, девочки, — сказала Лиза Кумачева, — я хочу поговорить с Елизаветой Ивановной. Надо ей рассказать про новенькую… Чтобы она с ней не так строго. Ведь она не знает, что у Морозовой такое несчастье.

— Пойдемте поговорим с ней, — предложила Шмулинская.

И девочки гурьбой побежали в учительскую.

В учительской рыжая Марья Васильевна из четвертого «А» разговаривала по телефону.

— Да, да… хорошо… да! — кричала она в телефонную трубку и, кивая, как утка, головой, без конца повторяла: — Да… да… да… да… да… да…

— Вам что, ребята? — сказала она, оторвавшись на минуту от трубки.

— Елизаветы Ивановны тут нет? — спросили девочки.

Учительница показала головой на соседнюю комнату.

— Елизавета Ивановна! — крикнула она. — Вас ребята спрашивают.

Елизавета Ивановна стояла у окна. Когда Кумачева и другие вошли в комнату, она быстро повернулась, подошла к столу и склонилась над грудой тетрадок.

— Да? — сказала она, и девочки увидели, что она торопливо вытирает платком глаза.

От неожиданности они застряли в дверях.

— Что вы хотели? — сказала она, внимательно перелистывая тетрадку и что-то разглядывая там.

— Елизавета Ивановна, — сказала, выступая вперед, Лиза. — Мы хотели… это… мы хотели поговорить относительно Вали Морозовой.

— Ну? Что? — сказала учительница и внимательно посмотрела на девочек.

— Вы знаете, — сказала Лиза, — ведь у нее отец…

— Да, да, девочки, — перебила ее Елизавета Ивановна. — Я знаю об этом. Морозова очень страдает. И это хорошо, что вы о ней заботитесь. Не надо только показывать, что вы ее жалеете и что она несчастнее других. Она очень слабая, болезненная… в августе у нее был дифтерит. Надо, чтобы она поменьше думала о своем горе. Сейчас о своем много думать нельзя — не время. Ведь у нас, милые мои, самое ценное, самое дорогое в опасности — наша Родина. А что касается Вали — будем надеяться, что отец ее жив.

Сказав это, она опять склонилась над тетрадкой.

— Елизавета Ивановна, — сказала, засопев, Шмулинская, — а вы почему плачете?

— Да, да, — сказали, окружив—учительницу, остальные девочки. — Что с вами, Елизавета Ивановна?

— Я? — повернулась к ним учительница. — Да что с вами, голубушки! Я не плачу. Это вам показалось. Это, наверно, с мороза у меня глаза заслезились. И потом здесь так накурено…

Она помахала рукой около своего лица.

Шмулинская понюхала воздух. В учительской табаком не пахло. Пахло сургучом, чернилами, чем угодно — только не табаком.

В коридоре затрещал звонок.

— Ну, шагом марш, —весело сказала Елизавета Ивановна и распахнула дверь.

В коридоре девочки остановились и переглянулись.

— Плакала, — сказала Макарова.

— Ну факт, что плакала, — сказала Шмулинская. — И не накурено ни чуточки. Я даже воздух понюхала…

— Вы знаете, девочки, — сказала, подумав, Лиза. — Я думаю, что у нее тоже какое-нибудь несчастье…



После этого Елизавету Ивановну никогда больше не видели с заплаканными глазами. И в классе, на уроках, она всегда была веселая, много шутила, смеялась, а в большую перемену даже играла с ребятами во дворе в снежки.

К Морозовой она относилась так же, как и к остальным ребятам, задавала ей на дом не меньше, чем другим, и отметки ставила без всякой поблажки.

Училась Морозова неровно, то отвечала на «отлично», то вдруг подряд получала несколько «плохо». И все понимали, что это не потому, что она лентяйка или неспособная, а потому, что, наверно, дома она вчера весь вечер проплакала и мама ее, наверно, плакала, и — где ж тут заниматься?

А в классе Морозову тоже никогда больше не видели плачущей. Может быть, это потому, что никто никогда не заговаривал с ней об ее отце, даже самые любопытные девочки, даже Лиза Кумачева. Да и что было спрашивать? Если бы отец ее вдруг нашелся, она бы и сама, наверно, сказала, да и говорить не надо — по глазам было бы видно.

Только один раз Морозова не выдержала. Это было в начале февраля. В школе собирали подарки для посылки бойцам на фронт. После уроков, уже в сумерках, собрались ребята в классе, шили мешочки, набивали их конфетами, яблоками и папиросами. Валя Морозова тоже работала вместе со всеми. И вот тут, когда она зашивала один из мешочков, она заплакала. И несколько слезинок капнуло на этот парусиновый мешок. И все это увидели и поняли, что, наверно, в эту минуту Валя подумала об отце. Но никто ей ничего не сказал. И скоро она перестала плакать.

А на другой день Морозова не пришла в школу. Всегда она приходила одной из первых, а тут уже прозвенел звонок, и все расселись по своим местам, и уже Елизавета Ивановна показалась в дверях, а ее все не было.

Учительница, как всегда, весело и приветливо поздоровалась с классом, села за столик и принялась перелистывать журнал.

— Елизавета Ивановна! — крикнула ей с места Лиза Кумачева. — Вы знаете, почему-то Морозовой нет…

Учительница оторвалась от журнала.

— Морозова сегодня не придет, — сказала она.

— Как не придет? Почему не придет? — послышалось со всех сторон.

— Морозова заболела, — сказала Елизавета Ивановна.

— А что? Откуда вы-знаете? Что — разве мама ее приходила?

— Да, — сказала Елизавета Ивановна, — приходила мама.

— Елизавета Ивановна! — закричал Володька Бессонов. — Может быть, у нее отец нашелся?!.

— Нет, — покачала головой Елизавета Ивановна. И сразу же заглянула в журнал, захлопнула его и сказала:

— Баринову Тамару прошу к доске.



На другой день Морозова тоже не пришла. Лиза Кумачева и еще несколько девочек решили после уроков пойти ее навестить. В большую перемену они подошли в коридоре к учительнице и сказали, что хотели бы навестить больную Морозову, нельзя ли узнать ее адрес.

Елизавета Ивановна подумала минутку и сказала:

— Нет, девочки… У Морозовой, кажется, ангина, а это опасно. Не стоит к ней ходить.

И, ничего больше не сказав, пошла в учительскую.

А следующий день был выходной.

Накануне Лиза Кумачева очень долго провозилась с уроками, легла позже всех и собиралась как следует поспать — часов до десяти или до одиннадцати. Но было еще совсем темно, когда ее разбудил оглушительный звонок на кухне. В полусне она слышала, как мать открывает дверь, потом услышала какой-то знакомый голос и не сразу могла сообразить, чей это голос.

Захлебываясь и проглатывая слова, кто-то громко говорил на кухне:

— У нас в классе есть девочка. Она с Украины приехала. Ее зовут Морозова…

«Что такое? — подумала Лиза. — Что случилось?»

Второпях она натянула задом наперед платье, сунула ноги в валенки и побежала на кухню.

Размахивая руками, Володька Бессонов что-то объяснял Лизиной маме.

— Бессонов! — окликнула его Лиза.

Володька даже не сказал «с добрым утром».

— Кумачева, — кинулся он к Лизе, — ты не знаешь, как у Морозовой отца зовут?

— Нет, — сказала Лиза. — А что такое?

— Он не капитан?

— Не знаю. А что? В чем дело?

Володька прищелкнул языком, покачал головой.

— Плохо, если не капитан, — сказал он.

— Да что такое? — чуть не закричала Лиза.

— Понимаешь, — сказал Володька. — У меня есть собака. Ее зовут Тузик. Я ее каждый выходной вожу гулять. Утром.

— Какой Тузик? — ничего не понимая, спросила Лиза.

— Тузик. Собака. Ну, не в этом дело. Одним словом, я ее повел гулять. А на улице радио. И передают Указ. Понимаешь? О награждениях бойцов и командиров. Я слушаю и вдруг слышу: за проявленную доблесть и так далее — присвоить звание Героя Советского Союза командиру эскадрильи капитану Морозову Ивану… и какое-то отчество, я только не разобрал, трудное какое-то.

— Командиру эскадрильи? Правда? — сказала Лиза.

— Вот в том-то и дело… Я думаю, может, это он? Ведь он летчик?

— Ну, да. Ну, конечно, сказала Лиза. — Ой, как бы узнать, как его зовут?

— Я ж тебе говорю — Иван зовут… забыл только отчество… Фик-тилис-тович, кажется.

— Филимонович, может быть? — сказала Лизина мама.

— Нет, — сказал Володька, — Фиктилистович.

— А может, это не он? — сказала Лиза.

— А вы к этой — к Морозовой сбегайте, — посоветовала мать. — Чего ж лучше-то. Вот и узнаете.

— Я ж ее адреса не знаю, — чуть не плача, сказала Лиза.

— Как? — испугался Володька. — Не ври! Не знаешь, где она живет?

— Нет, — сказала Лиза. — Знаю только, что в Кузнечном переулке, в первом или во втором доме от угла.

— Эх, — сказал Володька. — А я-то, дурак, бежал; даже Тузика на улице бросил. Я думал, ты знаешь. Ведь вы же подруги…

— Знаю только, что на Кузнечном, — растерянно повторила Лиза.

— На Кузнечном? — подумав, переспросил Володька. — Говоришь, второй дом от угла?

— Да. Второй или первый. Или, может быть, третий.

— Может быть, двадцать третий? — рассердился Володька. — А ну, одевайся. Побежали. Может, найдем…

Через десять минут они уже были в Кузнечном переулке.

— Под воротами есть такие доски, — говорил Володька. — Деревянные. Там написано, где какой жилец живет. Будем искать Морозовых.

Они обошли пять или шесть домов, проглядели все доски, и нигде Морозовых не было.

Володька уж стал ругаться и говорить, что, наверно, Лиза путает что-нибудь и что напрасно он оставил на улице Тузика…

Он уже хотел на все плюнуть и бежать разыскивать своего Тузика, как вдруг Лиза схватила его за руку.

— Бессонов, смотри, — сказала она, — Елизавета Ивановна идет.

Володька посмотрел и увидел, что по улице действительно идет Елизавета Ивановна, их классная воспитательница. Они побежали ей навстречу и так разлетелись, что чуть не сбили ее с ног.

— Елизавета Ивановна, здравствуйте, с добрым утром! — заговорили они в один голос.

Учительница испуганно попятилась.

— Здравствуйте, ребята, — сказала она.

— Елизавета Ивановна, — не дав ей опомниться, заговорил Володька, — вы не знаете случайно, где Валя Морозова живет?

— А что такое? — спросила учительница.

— Ой, вы бы знали, — сказала Лиза. — Нам, прямо я сказать не могу, до чего ее нужно видеть!..

— Елизавета Ивановна! Вы же знаете, наверно? — сказал Володька.

— Да, — сказала, подумав, учительница. — Знаю. Морозова здесь, вот в этом кирпичном доме живет.

— И квартиру знаете?

— И квартиру знаю, — сказала учительница. — А в чем дело?

— Вы понимаете, Елизавета Ивановна, — сказала Лиза. — У нее, кажется, отец нашелся.

— У кого? — сказала учительница.

— У Вали!

И тут ребята увидели, что Елизавета Ивановна побледнела, как снег, и губы у нее задергались — не то она хочет смеяться, не то плакать.

— Что? — сказала она. — Что вы говорите?

Ребята, путаясь и перебивая друг друга, рассказали ей о том, что передавали сегодня утром по радио.

Когда дело дошло до отчества капитана Морозова, Володька опять застрял.

— Филикт… — начал он. — Или Феликст…

— Феоктистович, — сказала учительница.

— Правильно! Во-во! — закричал Володька. — Феоктелистович! Елизавета Ивановна, а откуда вы знаете?..

Учительница закрыла рукой глаза.

— Идемте, — сказала она. — Идемте скорей к Морозовой.

И она побежала так быстро, что ребята едва успевали за ней, а прохожие останавливались и смотрели ей вслед.

— Сюда, — сказала она ребятам и свернула в ворота большого кирпичного дома, второго от угла.

— Ну, что? Я тебе говорила, — сказала Володьке Лиза.

— Елизавета Ивановна, — сказал Володька. — Мы уже тут были. Тут никаких Морозовых нет.

— Идемте, идемте, ребята, — сказала Елизавета Ивановна, не останавливаясь.

— Елизавета Ивановна, ведь правда, — сказала Лиза, когда они уже поднимались по черной лестнице, — ведь, может, это и в самом деле Валин отец?

— Да, милая, — сказала Елизавета Ивановна. — Это он. Иван Феоктистович Морозов, капитан, командир эскадрильи. Это Валин отец.

На площадке четвертого этажа учительница остановилась, вынула из сумочки ключ и открыла этим ключом французский замок. Ребята не успели удивиться, как она распахнула дверь и сказала:

— Пожалуйста, милости просим.

В коридоре было темно.

— Осторожно, — сказала Елизавета Ивановна. — Здесь сундук.

И хотя она это сказала, Володька все-таки успел наткнуться на этот сундук. От неожиданности он вскрикнул.

— Мама, это ты? — послышался за дверью тоненький голосок, и ребята узнали голос Вали Морозовой.

— Я, — сказала Елизавета Ивановна, распахнув дверь.

— Что ты так скоро? Уже достала?

— Нет, доченька, — сказала Елизавета Ивановна. — Я не достала газету. Но зато посмотри, какую я тебе привела замечательную живую газету…

Валя Морозова лежала в постели. Приподнявшись над подушкой, она испуганно и смущенно смотрела на Володьку и Лизу, которые, не менее смущенные и не менее испуганные, застряли в дверях.

Минуту Валя смотрела на них, потом вдруг вскрикнула и юркнула с головой под одеяло.

Елизавета Ивановна подбежала к ее кровати и стала стягивать с нее одеяло.

— Вылезай, вылезай! — сказала она. — Хватит нам прятаться. Горевали мы в одиночку, а радоваться будем вместе…

И она так громко засмеялась, что Валя не выдержала и высунулась из-под одеяла.

— Что? — сказала она.

Елизавета Ивановна опустилась на колени около ее кровати и обняла девочку.

— Валечка! Папа жив, — сказала она.

Несколько секунд Валя внимательно смотрела на нее, потом уронила голову в подушку и тихо заплакала.

А когда она оторвалась от подушки, ребята увидели, что она уже не плачет, а смеется. И тут, когда она засмеялась, и Володька и Лиза в первый раз заметили, что она очень хорошенькая и что у нее белые зубы и очень красивые золотистые волосы, а самое главное, что она как две капли воды похожа на Елизавету Ивановну.

Ребята удивились, хотя ничего удивительного, конечно, в этом не было.


Платочек



Недавно я познакомился в поезде с одним очень милым и хорошим человеком. Ехал я из Красноярска в Москву, и вот ночью на какой-то маленькой глухой станции в купе, где до тех пор никого, кроме меня, не было, вваливается огромный краснолицый дядя в широченной медвежьей дохе, в белых бурках и в пыжиковой долгоухой шапке.

Я уже засыпал, когда он ввалился. Но тут, как он загромыхал на весь вагон своими чемоданами и корзинами, я сразу очнулся. Приоткрыл глаза и, помню, даже испугался.

«Батюшки! — думаю. — Это что же еще за медведь такой на мою голову свалился?!»

А великан этот не спеша разложил по полочкам свои пожитки и стал раздеваться.

Снял шапку, вижу — голова у него совсем белая, седая.

Скинул доху — под дохой военная гимнастерка без погон, и на ней — не в один и не в два, а в целых четыре ряда орденские ленточки.

Я думаю:

«Ого! А медведь-то, оказывается, действительно бывалый!»

И уже смотрю на него с уважением. Глаз, правда, не открыл, а так — сделал щелочки и наблюдаю осторожно.

А он сел в уголок у окошка, попыхтел, отдышался, потом расстегивает на гимнастерке кармашек и, вижу, достает маленький-премаленький носовой платочек. Обыкновенный платочек, какие молоденькие девушки в сумочках носят.

Я, помню, уже и тогда удивился. Думаю:

«Зачем же ему этакий платочек? Ведь такому дяде такого платочка небось и на полноса не хватит?!»

Но он с этим платком ничего не стал делать, а только разгладил его на коленке, скатал в трубочку и в другой карман переложил. Потом посидел, подумал и стал стягивать бурки.

Мне это было неинтересно, и скоро я уже по-настоящему, а не притворно заснул.

Ну, а наутро мы с ним познакомились, разговорились: кто, да куда, да по каким делам едем… Через полчаса я уже знал, что попутчик мой — бывший танкист, полковник, всю войну воевал, восемь или девять раз ранен был, два раза контужен, тонул, из горящего танка спасался…

Ехал полковник в тот раз из командировки в Казань, где он тогда работал и где у него семейство находилось. Домой он очень спешил, волновался, то и дело выходил в коридор и справлялся у проводника, не опаздывает ли поезд и много ли еще остановок до пересадки.

Я, помню, поинтересовался, велика ли у него семья.

— Да как вам сказать… Не очень, пожалуй, велика. В общем ты, да я, да мы с тобой.

— Это сколько же выходит?

— Четверо, кажется.

— Нет, — я говорю. — Насколько я понимаю, это не четверо, а всего двое.

— Ну, что ж, — смеется. — Если угадали — ничего не поделаешь. Действительно двое.

Сказал это, и вижу, расстегивает на гимнастерке кармашек, сует туда два пальца и опять тянет на свет божий свой маленький девичий платок.

Мне смешно стало, я не выдержал и говорю:

— Простите, полковник, что это у вас такой платочек — дамский?

Он даже как будто обиделся.

— Позвольте, — говорит. — Это почему же вы решили, что он дамский?

Я говорю:

— Маленький.

— Ах, вот как? Маленький?

Сложил платочек, подержал его на своей богатырской ладошке и говорит:

— А вы знаете, между прочим, какой это платочек?

Я говорю:

— Нет, не знаю.

— В том-то и дело. А ведь платочек этот, если желаете знать, не простой.

— А какой же он? — я говорю. — Заколдованный, что ли?

— Ну, заколдованный не заколдованный, а вроде этого… В общем, если желаете, могу рассказать.

Я говорю:

— Пожалуйста. Очень интересно.

— Насчет интересности поручиться не могу, а только лично для меня эта история имеет значение преогромное. Одним словом, если делать нечего — слушайте. Начинать надо издалека. Дело было в 1943 году, в самом конце его, перед новогодними праздниками. Был я тогда майор и командовал танковым полком. Наша часть стояла под Ленинградом. Вы не были в Питере в эти годы? Ах, были, оказывается? Ну, вам тогда не нужно объяснять, что представлял собой Ленинград в это время. Холодно, голодно, на улицах бомбы и снаряды падают. А в городе между тем живут, работают, учатся…

И вот в эти самые дни наша часть взяла шефство над одним из ленинградских детских домов.

В этом доме воспитывались сироты, отцы и матери которых погибли или на фронте или от голода в самом городе. Как они там жили, рассказывать не надо. Паечек усиленный, конечно, по сравнению с другими, а все-таки, сами понимаете, ребята сытые спать не ложились. Ну, а мы были народ зажиточный, снабжались по-фронтовому, денег не тратили, — мы этим ребятам кое-чего подкинули. Уделили им из пайка своего сахару, жиров, консервов… Купили и подарили детдому двух коров, лошадку с упряжкой, свинью с поросятами, птицы всякой: курей, петухов, ну, и всего прочего — одежды, игрушек, музыкальных инструментов… Между прочим, помню, сто двадцать пять пар детских салазок им преподнесли: пожалуйста, дескать, катайтесь, детки, на страх врагам!..

А под Новый год устроили ребятам елку. Конечно, уж и тут постарались: раздобыли елочку, как говорится, выше потолка. Одних елочных игрушек восемь ящиков доставили.

А первого января, в самый праздник, отправились к своим подшефным в гости. Прихватили подарков и поехали на двух «виллисах» делегацией к ним на Кировские острова.

Встретили нас — чуть с ног не сбили. Всем табором во двор высыпали, смеются, «уру» кричат, обниматься лезут…

Мы им каждому личный подарок привезли. Но и они тоже, вы знаете, в долгу перед нами оставаться не хотят. Тоже приготовили каждому из нас сюрприз. Одному кисет вышитый, другому рисуночек какой-нибудь, записную книжку, блокнот, флажок с серпом и молоточком…

А ко мне подбегает на быстрых ножках маленькая белобрысенькая девчоночка, краснеет как маков цвет, испуганно смотрит на мою грандиозную фигуру и говорит:

— Поздравляю вас, дяденька военный. Вот вам, — говорит, — от меня подарочек.

И протягивает ручку, а в ручонке у нее маленький беленький пакетик, перевязанный зеленой шерстяной ниткой.

Я хотел взять подарок, а она еще больше покраснела и говорит:

— Только вы — знаете что? Вы этот пакетик, пожалуйста, сейчас не развязывайте. А вы его, знаете, когда развяжите?

Я говорю:

— Когда?

— А тогда, когда вы Берлин возьмете.

Видали?! Время-то, я говорю, сорок четвертый год, самое начало его, немцы еще в Детском Селе и под Пулковом сидят, на улицах шрапнельные снаряды падают, в детдоме у них накануне как раз кухарку осколком ранило… А уж девица эта, видите ли, о Берлине думает. И ведь уверена была, пигалица, ни одной минуты не сомневалась, что рано или поздно наши в Берлине будут. Как же тут было, в самом деле, не расстараться и не взять этот проклятый Берлин?!

Я ее тогда на колено посадил, поцеловал и говорю:

— Хорошо, дочка. Обещаю тебе, что и в Берлине побываю, и фашистов разобью, и что раньше этого часа подарка твоего не открою.

И что вы думаете — ведь сдержал свое слово.

— Неужели и в Берлине побывали?

— И в Берлине, представьте, привелось побывать. А главное ведь, что я действительно до самого Берлина не открыл этого пакетика. Полтора года с собой его носил. Тонул вместе с ним. В танке два раза горел. В госпиталях лежал. Три или четыре гимнастерки сменил за это время. А пакетик все со мной — неприкосновенный. Конечно, иногда любопытно было посмотреть, что там лежит. Но, ничего не поделаешь, слово дал, а солдатское слово крепкое.

Ну, долго ли, коротко ли, а вот, наконец, мы и в Берлине. Отвоевали. Сломали последний вражеский рубеж. Ворвались в город. Идем по улицам.

Я — впереди, на головном танке иду.

И вот, помню, стоит у ворот, у разбитого дома, немка. Молоденькая еще. Худенькая. Бледная. Держит за руку девочку.

Обстановка в Берлине — прямо скажу — не для детского возраста. Вокруг пожары, кое-где еще снаряды ложатся, пулеметы стучат. А девчонка, представьте, стоит, смотрит во все глаза, улыбается… Как же! Ей небось интересно: чужие дяди на машинах едут, новые, незнакомые песни поют…

И вот уж не знаю чем, а напомнила мне вдруг эта маленькая белобрысая немочка мою ленинградскую детдомовскую приятельницу.

И я о пакетике вспомнил.

«Ну, — думаю, — теперь можно. Задание выполнил. Фашистов разбил. Берлин взял. Имею полное право посмотреть, что там…»

Лезу в карман, в гимнастерку, вытаскиваю пакет. Конечно, уж от его былого великолепия и следов не осталось. Весь он смялся, изодрался, прокоптел, порохом пропах…

Развертываю пакетик, а там… Да там, откровенно говоря, ничего особенного и нет. Лежит там просто платочек. Обыкновенный носовой платочек с красной и зеленой каемочкой. Гарусом, что ли, обвязан. Или еще чем-нибудь. Я не знаю, не специалист в этих делах. Одним словом, вот этот самый дамский, как вы его назвали, платочек.

И полковник еще раз вытащил из кармана и разгладил на колене свой маленький, подрубленный в красную и зеленую елочку платок.

На этот раз я совсем другими глазами смотрел на него.

Ведь и в самом деле, это был платочек непростой.

Я даже пальцем его осторожно потрогал.

— Да, — продолжал, улыбаясь, полковник. — Вот эта самая тряпочка лежала, завернутая в тетрадочную клетчатую бумагу. И к ней булавкой пришпилена записка. А на записке огромными корявыми буквами с невероятными ошибками нацарапано:

«С Новым годом, дорогой дяденька боец! С новым счастьем! Дарю тебе на память платочек. Когда будешь в Берлине, помаши мне им, пожалуйста. А я, когда узнаю, что наши Берлин взяли, тоже выгляну в окошечко и вам ручкой помашу. Этот платочек мне мама подарила, когда живая была. Я в него только один раз сморкалась, но вы не стесняйтесь, я его выстирала. Желаю тебе здоровья! Ура!!! На Берлин! Лида Гаврилова».

Ну, вот… Скрывать не буду — заплакал я. С детства не плакал, понятия не имел, что за штука такая слезы, жену и дочку за годы войны потерял, и то слез не было, а тут — на тебе, пожалуйста! — победитель, в поверженную столицу врага въезжаю, а слезы окаянные так по щекам и бегут. Нервы это, конечно… Все-таки ведь победа сама в руки не далась. Пришлось поработать, прежде чем наши танки по берлинским улочкам и переулочкам прогромыхали…

Через два часа я у рейхстага был. Наши люди уже водрузили к этому времени над его развалинами красное советское знамя.

Конечно, и я поднялся на крышу.

Вид оттуда, надо сказать, страшноватый. Повсюду огонь, дым, еще стрельба кой-где идет. А у людей лица счастливые, праздничные, люди обнимаются, целуются…

И тут, на крыше рейхстага, я вспомнил Лидочкин наказ.

«Нет, — думаю, — как хочешь, а обязательно надо это сделать, если она просила».

Спрашиваю у какого-то молоденького офицера.

— Послушай, — говорю, — лейтенант, где тут у нас восток будет?

— А кто его, — говорит, — знает. Тут правую руку от левой не отличишь, а не то что…

На счастье, у кого-то из наших часы оказались с компасом. Он мне показал, где восток. И я повернулся в эту сторону и несколько раз помахал туда белым платочком. И представилось мне, вы знаете, что далеко-далеко от Берлина, на берегу Невы, стоит сейчас маленькая девочка Лида, и тоже машет мне своей худенькой ручкой, и тоже радуется нашей великой победе и отвоеванному нами миру…

Полковник расправил на колене платок, улыбнулся и сказал:

— Вот. А вы говорите — дамский. Нет, это вы напрасно. Платочек этот очень дорог моему солдатскому сердцу. Вот поэтому я его с собой и таскаю как талисман…

Я чистосердечно извинился перед своим спутником и спросил, не знает ли он, где теперь эта девочка Лида и что с нею.

— Лида-то, вы говорите, где сейчас? Да. Знаю немножко. Живет в городе Казани. На Кировской улице. Учится в восьмом классе. Отличница. Комсомолка. В настоящее время, надо надеяться, ждет своего отца.

— Как! Разве у нее отец нашелся?

— Да. Нашелся какой-то…

— Что значит «какой-то»? Позвольте, где же он сейчас?

— Да вот — сидит перед вами. Удивляетесь? Ничего удивительного нет. Летом сорок пятого года я удочерил Лиду. И нисколько, вы знаете, не раскаиваюсь. Дочка у меня славная…


Главный инженер



Лейтенант Фридрих Буш, летчик германской разведывательной авиации, и новодеревенский школьник Леша Михайлов в один и тот же день получили награды: лейтенант Буш — железный крест, а Леша Михайлов — медаль «За оборону Ленинграда».

Как сказано было в приказе германского командования, летчик Буш представлялся к награде «за отличную разведывательную деятельность над позициями противника у Ленинграда, в результате чего были обнаружены и уничтожены 12 зенитных установок русских». А Леша Михайлов получил свою медаль как раз за то, что помог немецким самолетам обнаружить эти двенадцать батарей…

Вы, я вижу, удивлены. У вас глаза на лоб полезли. Вы думаете небось, что это ошибка или опечатка. Что ж, выходит, значит, что Леша Михайлов — предатель? Почему же он тогда получил советскую награду, а не какой-нибудь тоже медный или оловянный немецкий крест?

А между тем никакой ошибки тут нет. Леша Михайлов получил свою награду по заслугам. А вот за что получил ее лейтенант Фридрих Буш — это дело темное. Хотя, если разобраться, может быть, он и в самом деле неплохо выполнил свою боевую задачу. Ведь он действительно обнаружил на подступах к Ленинграду двенадцать зенитных батарей. Правда, без помощи Леши Михайлова и других ребят он черта бы с два обнаружил. А хотя…

Ну да, впрочем, так вы все равно ничего не поймете. Надо все рассказать по порядку.



Леша Михайлов жил, как я уже сказал, в Новой Деревне. Около их дома — за огородами — был пруд. На том берегу пруда в небольшой рощице стояла зенитная батарея. Почти каждую ночь, когда с финской стороны летели на Ленинград немецкие бомбардировщики, батарея открывала огонь. Конечно, не одна батарея. Их там вокруг было много. От этого огня в михайловском доме, как и в других соседних домах, давно уже не осталось ни одного стекла — окна были заколочены досками или фанерой или заткнуты подушками. Зато уж и фашистам, конечно, тоже доставалось от этого огня!..

Батарея была хорошо замаскирована. В обычное время, когда она помалкивала, не работала, ее не только с воздуха, но и с земли не разглядеть было. Но, конечно, это только взрослые не могли разглядеть. А от ребят разве что-нибудь скроешь? Ребята еще давно, еще в самом начале войны, когда только появилась у них эта батарея, все, что им нужно было, разнюхали, разведали и знали теперь батарею, наверно, не хуже самих зенитчиков. Знали и сколько там орудий, и какого они калибра, и сколько у орудий прислуги, и кто командир, и где снаряды лежат, и как заряжают, и как стреляют, и как команду подают.

Работала батарея только по ночам. Наутро после налета бомбардировщиков почти всякий раз прилетал в деревню маленький, легкий, похожий на стрекозу немецкий самолет-разведчик «хеншель-126». Иногда он по полчаса и больше кружил над деревней, выискивая и вынюхивая-расположение русских зениток.

Но батареи молчали. И «хеншель-126», повертевшись и покружившись, улетал восвояси.

Сначала ребята удивлялись:

— Чего ж они не стреляют? Ведь он же прямо совсем на куриной высоте летит! Его с одного выстрела подбить можно!..

Один раз они даже не выдержали и закричали через колючую проволоку командиру батареи, который в это время как раз разглядывал в бинокль вражеского разведчика:

— Товарищ старший лейтенант! Чего ж вы смотрите! Хлопните его из второго орудия. В самый раз будет.

Командир оторвался от бинокля и с удивлением посмотрел на ребят.

— Это что такое? — крикнул он строго. — Вы как сюда попали?!

Ребята переглянулись, и Леша Михайлов за всех ответил:

— Мы так… потихоньку… Замаскировались.

— Ах, вот как? Замаскировались? Ну, так и я вот тоже — маскируюсь. Понятно?

— Ага. Понятно, — сказал, подумав, Леша. — Чтобы, значит, не обнаружили и не засекли?

— Во-во, — сказал командир. — А вообще пошли вон отсюда! Разве не знаете, что сюда нельзя ходить?

— Знаем, — ответили ребята. — Да мы не ходим, мы ползаем.

— Ну, и ползите обратно.

Дня через три, вечером, на батарее была объявлена боевая тревога. Не успел отзвенеть сигнал, как ребята уже сидели на своем обычном месте — в кустах на берегу пруда. Кто-то из батарейцев их заметил и сказал командиру.

— Ах, вот как? — закричал командир, узнав Лешу Михайлова. — Опять это ты? Ну, погоди, попадись ты мне!..

Леша и товарищи его убежали, но и после, конечно, подглядывали за батарейцами, только стали немного осторожнее.

А в ноябре месяце, перед самыми праздниками, случилась эта самая история, за которую Леша Михайлов с товарищами чуть не угодил в трибунал.

Ну да, впрочем, не будем забегать вперед. Будем и дальше рассказывать по порядку.



Выдался как-то очень хороший зимний денек. Снегу насыпало — ни пройти, ни проехать. После школы выбежали ребята на улицу гулять. Стали играть в снежки. Поиграли немного — надоело. Кто-то предложил лепить снежную бабу. А Леша Михайлов подумал и говорит:

— Нет, ребята, давайте лучше не бабу, а давайте — знаете что? — построим снежную крепость. Или батарею зенитную? С блиндажом и со всем, что полагается.

Затея ребятам понравилась, и вот на пруду, за михайловскими огородами, по соседству с настоящей зенитной батареей началось строительство игрушечной, снежной и ледяной огневой точки.

Работали ребята весь день — до вечера. Катали снежные комья, возводили стены, брустверы, орудийные площадки.

И получилось у них здорово. Все как настоящее. Даже пушку соорудили, и пушка у них была не какая-нибудь, а самая всамделишная — зенитная, из какого-то старого дышла или оглобли, и даже вертелась, и можно было из нее прицеливаться.

Это было в субботу. На следующий день ребята с утра достраивали свою крепость, когда над их головами в безоблачном зимнем небе появился старый новодеревенский знакомый «хеншель-126». На этот раз он прилетел очень кстати. Играть стало еще интереснее.

— Воздух! — закричал Коська Мухин, маленький веснушчатый пацан по прозвищу «Муха».

— Тревога! — закричал Леша Михайлов. — Товарищи бойцы, по местам!

Он первый подбежал к игрушечной пушке и стал наводить ее на настоящий вражеский самолет.

— По фашистским стервятникам — огонь! — скомандовал он и сам ответил за свою пушку:

— Бах! Бах!

— Бам-ба-ра-рах! —хором подхватили ребята.

А разведчик, как всегда, повертелся, покрутился и, стрекоча своим стрекозиным моторчиком, улетел в сторону фронта.

Ребята еще немного поиграли, потом разошлись.

Лешу Михайлова позвали домой обедать. Он с удовольствием уплетал мятый вареный картофель с соевым маслом и уже собирался попросить у матери добавочки и даже протянул для этого миску, как вдруг миска вылетела у него из рук. Оглушительный удар, а за ним второй и третий прогремели, как ему показалось, над самой его головой. Стены михайловского дома заходили ходуном, посыпалась штукатурка, на кухне что-то упало и со звоном покатилось. Лешина сестренка Вера диким голосом закричала и заплакала. За нею заплакала Лешина бабушка.

— Бомбят! Бомбят! — кричал кто-то на улице. Там уже работали зенитки, стучал пулемет, и где-то высоко в небе приглушенно гудели моторы немецких пикировщиков.

— А ну, живо лезьте в подполье! — скомандовала Лешина мать, отодвигая стол и поднимая тяжелую крышку люка.

Бабушка, а за нею Лешины сестры и младший брат полезли в подвал, а сам Леша, пользуясь суматохой, сорвал со стены шапку и юркнул в сени.

Во дворе он чуть не столкнулся с Коськой Мухиным. Муха едва дышал, лицо у него было бледное, губы дрожали.

— Ой, Лешка! — забормотал он, испуганно оглядываясь и шмыгая носом. — Ты знаешь… беда какая…

— Что? Какая беда?

Муха не мог отдышаться.

— Ты знаешь, ведь это… ведь это ж нашу батарею сейчас бомбили!..

— Ну, да! Не ври! — сказал, побледнев, Леша.

— Ей-богу, своими глазами видел. Две бомбы… прямое попадание… и обе в нашу батарею. Одни щепочки, остались.

— Сам видел, говоришь?

— Говорю ж тебе: своими глазами видел. Мы с Валькой Вдовиным за водой ходили, увидали — и сразу туда. Я убежал, а он…

— Что?! — закричал Леша и с силой схватил товарища за плечо.

— Его… его на батарею увели. На настоящую, — сказал Муха и, опустив голову, заплакал.



Немецкие самолеты разбомбили игрушечную крепость и улетели. На батареях прозвучал отбой воздушной тревоги, понемногу успокоилось все и в самой деревне, а Валька Вдовин все еще не возвращался домой.

Леша Михайлов несколько раз бегал к Валькиной матери. Он успокаивал ее, говорил, что видел Вальку «своими глазами», что он жив, что его пригласили в гости зенитчики и угощают его там чаем или галетами.

Но сам Леша не мог успокоиться.

«Ведь это ж я виноват, — думал он. — Это я все выдумал с этой дурацкой крепостью. А Валька даже не строил ее. Он только сегодня утром из Ленинграда приехал…»

Он уже собирался пойти на батарею и сказать, что это он виноват, а не Валька, когда в дверь постучали и в комнату ввалился сам Валька Вдовин.

— Ага, ты дома, — сказал он, останавливаясь в дверях.

— Дома, дома, заходи, — обрадовался Леша.

— Да нет… я на минутку… я не буду, — пробормотал Валька. — Кто-нибудь у вас есть?

— Нет, никого нет. Бабушка спит, а мама в очередь ушла. Заходи, не бойся.

— Лешка, — сказал Вдовин, не глядя на Лешу. — Тебя, наверно, в трибунал отправят. Судить будут.

— Меня? — сказал Леша. — А откуда ж узнали, что это я?

— Откуда узнали? А это я на тебя сказал.

— Ты?!

— Да, я, — повторил Валька и посмотрел Леше в глаза. — Я сначала отпирался. Говорю: знать ничего не знаю. А. потом командир батареи говорит: «Это, наверно, такой чернявенький, с полосатым шарфом… Михайлов его, кажется, зовут?» Ну, я и сказал: «Да, — говорю, — Михайлов». И адрес твой спросил — я тоже сказал.

Леша стоял, опустив голову.

— Так, — выговорил он наконец. — Значит, и адрес сказал?

— Да. И адрес сказал.

— Ну, и правильно, — сказал Леша. — Я бы все равно сам пошел на батарею. Я уже собирался даже.

— Значит, ты не сердишься?

Леша посмотрел на товарища и усмехнулся.

— Чудак. Нет, конечно.

— Как ты думаешь — расстреляют? — сказал он.

Валька, подумав немного, пожал плечами.

— Может быть, и не расстреляют, — ответил он не очень уверенно.



До вечера Леша Михайлов ходил сам не свой. Прибегали ребята, звали его гулять — он не пошел. Уроков он не учил, отказался от ужина и раньше, чем обычно, улегся спать. Но как ни старался, как ни ворочался с одного бока на другой, заснуть он не мог. Не то чтобы он очень боялся чего-нибудь. Нет, Леша был, как говорится, не из трусливого десятка. Но все-таки, как вы сами понимаете, положение у него было не веселое. Тем более, что он чувствовал себя действительно виноватым. А мысль о том, что судить его будут в военном трибунале, как какого-нибудь шпиона или предателя, совсем убивала его.

«Может быть, и в самом деле лучше убежать? — думал он. — Проберусь как-нибудь на фронт или к партизанам, навру чего-нибудь, скажу, что мне скоро тринадцать лет будет, — может, меня и возьмут. Пойду куда-нибудь в разведку и погибну… как полагается… а после в газетах напишут или, может быть, объявят Героем Советского Союза…»

Но убежать Леша не успел. Перед самым рассветом он забылся и задремал. А в половине восьмого, раньше чем обычно, его разбудила мать.

— Леша! Лешенька! — говорила она испуганным голосом. — Проснись! Сыночек!

— Чего? — забормотал Леша, дрыгая спросонок ногой.

— Вставай скорее. За тобой приехали, тебя спрашивают.

Леша одним махом сбросил с себя одеяло и сел в постели.

— Приехали? Из трибунала? — сказал он.

— Из какого трибунала? Не знаю, военный какой-то приехал. На мотоциклете.

«Эх, не успел убежать», — подумал Леща.

Застегивая на ходу рубашку и затягивая ремешок на животе, он вышел на кухню.

У печки стоял высокий красноармеец в полушубке и в кожаном шоферском шлеме. Он сушил перед печкой свои меховые рукавицы. От них шел пар.

Увидев Лешу, красноармеец как будто слегка удивился. Наверно, он думал, что Леша немного постарше.

— Михайлов Алексей — это вы будете? — сказал он.

— Я, — сказал Леша.

— Одевайтесь. Я за вами. Вот у меня повестка на вас.

— Ой, батюшки-светы, куда это вы его? — испугалась Лешина мать.

— А это, мамаша, военная тайна, — усмехнулся красноармеец. — Если вызывают, значит заслужил.

У Леши не попадали в рукава руки, когда он натягивал свое пальтишко. Мать хотела ему помочь. Он отстранил ее.

— Ладно, мама. Оставь. Я сам, — сказал он и почувствовал, что зубы у него все-таки слегка стучат и голос дрожит.

— Взять с собой что-нибудь можно? Или не надо? — спросил он, посмотрев на красноармейца.

Тот опять усмехнулся и ничего не сказал, а только покачал головой.

— Поехали, — сказал он, надевая свои меховые рукавицы.

Леша попрощался с матерью и пошел к выходу.

На улице у ворот стоял ярко-красный трофейный мотоцикл с приставной коляской-лодочкой.

Еще вчера утром с каким удовольствием, с каким фасоном прокатился бы Леша Михайлов на виду у всей деревни в этой шикарной трехколесной машине! А сейчас он с трудом, еле волоча ноги, забрался в коляску и сразу же поднял воротник и спрятал лицо: еще, не дай бог, увидит кто-нибудь из соседей…

Красноармеец сел рядом в седло и одним ударом ноги завел мотор. Мотоцикл задрожал, зафукал, застучал и, сорвавшись с места, помчался, взметая снежные хлопья и подпрыгивая на ухабах, по знакомой деревенской улице.



…Ехали они очень недолго. Леша и оглянуться не успел, как машина застопорила и остановилась у ворот двухэтажного каменного дома. У ворот стоял часовой.

Леша огляделся и узнал этот дом. Когда-то здесь был детский сад.

«Это на островах, — сообразил он. — Вот он, оказывается, где трибунал-то помещается…»

— Вылезай, Алексей Михайлов. Пошли, — сказал ему красноармеец.

«Ох, только бы не заплакать», — подумал Леша, вылезая из кабинки и направляясь к воротам.

Часовой попросил у них пропуск.

— К полковнику Шмелеву, — сказал Лешин сопровождающий и показал повестку. Часовой открыл калитку и пропустил их.

В большой накуренной комнате, где когда-то помещалась, наверное, столовая детского сада, было сейчас очень много военных. Были тут и летчики, и зенитчики, и моряки с береговой обороны. Были и красноармейцы и офицеры. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к стене, кто расхаживал по комнате.

— Погоди минутку, я сейчас, — сказал Леше его спутник и скрылся за большой белой дверью. Через минуту он вернулся.

— Посиди отдохни, тебя вызовут, — сказал он и ушел.

Леша присел на краешек скамейки и стал ждать.

Вдруг белая дверь открылась и из нее вышел Лешин знакомый — тот самый старший лейтенант, командир новодеревенской батареи. Он увидел Лешу, узнал его, но ничего не сказал, нахмурился и пошел к выходу.

А Леша даже привстал от волнения. Он даже не сразу расслышал, что его зовут.

— Михайлов! Михайлов! Кто Михайлов? — говорили вокруг.

— Я Михайлов! — закричал Леша.

— Что ж ты не откликаешься? — сердито сказал ему молоденький лейтенант в блестящих, как зеркало, сапогах. Он стоял в дверях с какими-то папками и списками и уже целую минуту выкликал Лешину фамилию.

— Пройдите к полковнику, — сказал он, открывая белую дверь.

«Только бы не заплакать», — еще раз подумал Леша и, стараясь держаться прямо, по-военному, шагнул через порог.

Пожилой, стриженный ежиком полковник сидел за большим столом и перелистывал какие-то бумаги.

— Михайлов? — спросил он, не глядя на Лешу.

— Да, — ответил Леша.

Полковник поднял глаза и тоже как будто удивился, что Леша такой маленький и тщедушный.

— Н-да, — сказал он, разглядывая его из-под густых и мохнатых, как у медведя, бровей. — Вот ты какой, оказывается. А ну-ка подойди ближе.

Леша подошел к столу. Полковник смотрел на него строго, и седые медвежьи брови его все ближе и ближе сдвигались к переносице.

— Так, значит, это ты построил снежную крепость, или блиндаж, или что там… которую давеча разбомбили «мессеры»?

— Да… я, —прохрипел Леша и почувствовал, что еще минута — и слезы помешают ему говорить. — Только ведь мы не нарочно, товарищ полковник, — прибавил он, стараясь глядеть полковнику прямо в глаза. — Мы ведь играли..,

— Ах, вот как? Играли?

— Ага, — прошептал. Леша.

— Кто это «мы»?

— Ну, кто? Ребята, одним словом.

— А кто зачинщик? Кто выдумал все это? Под чьим руководством строили?

— Я выдумал. Под моим, — ответил Леша, опуская голову. И тут он не выдержал — слезы прорвались оттуда, где они до сих пор прятались, и заклокотали у него в горле.

— Товарищ полковник… пожалуйста… простите меня, — пролепетал он. — Я больше не буду…

— Это что — не будешь?

— Н-да, — сказал полковник. — Ну, а если мы тебя попросим?

— Что попросите?

— Да вот что-нибудь еще построить в этом же роде. Крепость, или блиндаж, или дзот какой-нибудь.

Леша поднял глаза. Полковник смотрел на него по-прежнему серьезно, не улыбаясь, только брови его разошлись, от переносицы, и под ними открылись ясные, немного усталые и воспаленные от долгой бессонницы глаза.

— Видишь ли, дорогой товарищ, какая история, — сказал он. — Оказывается, что в военное время даже играть надо осторожно. Вот построили вы, например, батарею. Отлично, вероятно, построили, если немец ее за настоящую принял. Но построили вы ее где? Рядом с настоящей боевой действующей зенитной батареей. Это тебе известно?

— Известно, да, — чуть слышно проговорил Леша.

— А ведь рядом не только батарея. Тут и невоенные объекты — жилые дома, живые люди.

— Товарищ полковник! — чуть не плача, перебил его Леша. — Да разве ж я не понимаю?!

— Понимаешь, да поздно, — строго сказал полковник. — Задним умом живешь.

— Правильно. Задним, — вздохнув, согласился Леша.

— А между тем, — продолжал полковник, — такие фальшивые, что ли, сооружения, как ваша крепость, нам, военным людям, очень и очень нужны. Они называются у нас ложными объектами. Чтобы замаскировать настоящий объект, отвести противнику глаза и натянуть ему нос, где-нибудь в стороне строятся поддельные, декоративные, похожие на настоящие и все-таки не настоящие укрепления и сооружения: блиндажи, окопы, ангары, огневые точки, батареи и все, чего, одним словом, душа пожелает.

Леша давно уже проглотил слезы и слушал полковника с таким вниманием, что даже рот открыл.

— Понятно тебе? — сказал полковник.

— Ага. Понятно, — кивнул Леша.

— Так вот, товарищ Михайлов, не согласитесь ли вы построить нам штучек пять-шесть таких ложных объектов?

— Это кто? Это я? — чуть не закричал Леша.

— Да. В общем ты и товарищи твои.

Леша смотрел на полковника и не понимал, шутит он или нет.

— А из чего строить? Из снега? — сказал он.

— А это уж как вам хочется. Лучше всего из снега, конечно. Во-первых, материал дешевый. А во-вторых, кто же лучше ребят со снегом умеет работать?

— Точно! — согласился Леша.

— Ну, так как же? — сказал полковник.

— Ну что ж, — ответил Леша, для важности почесав в затылке. — Можно, конечно. Только вот боюсь, что, пожалуй…

— Что еще за «пожалуй»?

— Оглобель, боюсь, не хватит.

— Каких оглобель?

— Ну, которые вместо пушек. У нас ведь понарошку было: зенитки у нас не было, так мы — оглоблю вместо нее…

— Понятно, — сказал полковник. — Ну, что ж, товарищ Михайлов, оглобель уж мы вам как-нибудь раздобудем. За оглоблями дело не станет.

— Тогда все в порядке, — сказал Леша. — Приказано строить.

Они еще немножко поговорили, и через десять минут красный штабной мотоцикл уже мчал Лешу Михайлова обратно домой.



А что было дальше — я вам в подробностях рассказать не могу. Где и как строились ложные объекты — это, как вы сами понимаете, очень большая военная тайна. Могу только сказать, что строили их вместе с Лешей Михайловым и Коська Мухин, по прозвищу Муха, и Валька Вдовин, и другие новодеревенские ребята. Но Леша Михайлов был у них главным инженером. И в штабе, куда он теперь частенько заглядывал за указаниями и за инструкциями, его так и называли:

— «Инженер 1-го ранга Алексей Михайлов».

Работали ребята в общем на славу, иногда, если нужно было, и по ночам работали, забывали пить и есть, не жалели ни сна, ни времени своего, но в школу все-таки бегали, не пропускали, и Леша Михайлов даже умудрился в эти дни получить «отлично» по русскому письменному.

А «хеншель-126» теперь уже не летал в Новую Деревню, а летал туда, где возникали одна за другой новые зенитные точки. Следом за ним прилетали тяжелые «мессеры» и «фокке-вульфы» и, не жалея боеприпасов, бомбили снежные блиндажи и деревянные орудия. А ребята сидели в это время дома или в убежище, прислушивались к далеким разрывам фугасок, переглядывались и посмеивались. И взрослые не понимали, чего они смеются, и сердились. Ведь никто не знал, что фашисты бомбят снег. А ребята хранили военную тайну свято, как полагается.

Иногда, если немцы не замечали батарею и долго ее не бомбили, ребятам приходилось достраивать или даже перестраивать ее. Но таких было немного — две или три, а на остальные немцы «клевали», как рыба клюет на хорошую приманку.

В тот день, когда фашистские самолеты разбомбили двенадцатую по счету снежную батарею, Лешу Михайлова с товарищами вызвали в Ленинград, в штаб фронта. Их принял командующий фронтом. Из его рук Леша Михайлов получил медаль, а товарищи его — почетные грамоты, в которых было сказано, что они отличились на обороне города Ленина, «выполняя специальное задание командования».

В этот же день лейтенант Фридрих Буш, командир разведывательного самолета «хеншель-126», получил железный крест. Об этом писали немецкие фашистские газеты. Видели мы там и фотографию этого «отважного» летчика. До чего же, вы знаете, глупое, самодовольное и счастливое лицо у этого прославленного героя…

Где-то он теперь, этот Фридрих Буш?

А Леша Михайлов жив, здоров, по-прежнему живет в Новой Деревне и учится уже в восьмом классе.


Индиан Чубатый



Когда у Володьки Минаева умерла мать и отец его, вернувшийся с фронта, ушел плотничать за четыре километра, в Мичуринский питомник, учительница Елизавета Степановна уговорила мальчика остаться в школе. Чем он ей так понравился — трудно сказать. Прилежанием Володька не отличался, учился то вверх, то под гору, любил и пошалить и подраться, а главное — был такой врун, выдумщик и балаболка, каких не только в Федосьине, но, пожалуй, и во всем Староломском районе от века не бывало.

Что-что, а уж насчет вранья он действительно был первый мастер. То вдруг придет и скажет, что к ним в гости приехал из Москвы дядя генерал. То выдумает, будто отец его нашел в лесу золотой топор, за который в музее давали десять тысяч рублей. То сам принесет в класс какой-нибудь камешек или кусок глины и объявит, что это не простой камень и не простая глина, а фосфорические, они будто бы по ночам светятся, надо только умеючи на них глядеть — через копченое стекло.

Ребята посмеивались над Володькой, считали его чудаком. С усмешкой поглядывали на него и взрослые. И в колхозе и в школе все почему-то звали его Индиан Чубатый. Откуда это пошло, кто и когда первый его так назвал — неизвестно, только прозвище это быстро к Володьке прилепилось: было в нем действительно что-то и петушиное и голубиное вместе…

И только учительница никогда не смеялась над Володькой, терпеливо тащила мальчика из класса в класс и не отпустила его из школы даже тогда, когда они с отцом оставили колхоз и переселились в Мичуринский питомник. Из этого питомника Володька и бегал день за днем на своих быстрых петушиных ножках в федосьинскую начальную школу. Год бегал, а осенью второго года, когда учился он уже в последнем, четвертом классе, случилась с ним эта история, которая переломала ему все косточки и из которой вышел он, как Еруслан Лазаревич в сказке, совсем другим человеком.



Один раз осенью, в начале октября, Володька не сделал домашнего задания по арифметике. Учительница на уроке вызвала его и спросила, почему он не сделал этого задания. Володька спокойно мог сказать правду: накануне они с отцом дотемна пилили дрова. Но он почему-то правды не сказал, а тяжело вздохнул, посмотрел под ноги и слабым жалобным голосом выдавил из себя:

— У меня, Елизавета Степановна, жар. Я, вы знаете, даже бредил сегодня ночью.

— Вот как? У тебя, что ж, температура?

— Ага, — прохрипел Володька.

— Сколько же у тебя?

И Володька, не покраснев и ни одной секундочки не подумав, ляпнул:

— Сорок два с лишним.

Учительница посмотрела на него, нахмурилась и ничего не сказала. А после урока вызвала мальчика в учительскую, посадила на стул и велела дать руку. Володька испугался, но все-таки руку протянул. Учительница нащупала у него на руке жилку, помолчала, пошевелила губами, потом, отпустив Володькину руку, печально посмотрела на мальчика и сказала:

— Зачем ты, Минаев, так часто врешь?

— Не знаю, Елизавета Степановна, — ответил Володька, опуская голову. — У меня как-то само это получается. Скучно, если говорить правду…

— Глупости! — рассердилась учительница. — Скучно! Просто у тебя язык не тем местом привешен. Ты почему, скажи мне, пожалуйста, вчера задачек не сделал? В волейбол небось играл?

— Нет. Не играл, — сказал Володька.

— А почему?

Володька посмотрел в сторону, вздохнул и ответил:

— Скучно было… Неохота.

— Ах, вот как? Неохота? Скучно?!!

Володьке показалось, что учительница сейчас закричит на него или затопает ногами. Но она не закричала и не затопала, а сказала совсем спокойно, даже спокойнее прежнего:

— Не всегда, Володя, мы делаем то, что нам хочется. У всякого человека есть обязанности. И если мы честно, по мере наших сил выполняем эти обязанности — нам не может быть скучно.

Учительница посмотрела на мальчика, усмехнулась и покачала головой.

— Ах, Минаев, Минаев, — сказала она. — И верно, ты у нас чубатый какой-то. Ну, иди в класс. Пока не сделаешь всех задачек, домой не пойдешь. Понял?

— Есть, Елизавета Степановна. Понял. Спасибо, — сказал Володька и побежал в класс.

Ребята уже разошлись. Он сел за парту и, посвистывая, стал раскладывать свои тетрадки и листочки с заданием.

«Ничего, это мы быстро, — думал он, перечитывая условия задач. — Восемь штучек только. Это мы в полчаса оттяпаем». Он уже сделал две задачи из восьми заданных, когда услышал за окном на улице густой хриплый голос:

— Бутылки, банки, кости, тряпки покупаю! Мослы покупаю!..

Володьке, конечно, захотелось посмотреть, кто это кричит. Он открыл окно и высунулся наружу.

Высокий дядя с черной, как у цыгана, бородой катил по улице дребезжащую, похожую на сундук тачку и, задирая по-бычьи голову, на всю деревню орал:

— Бутылки, банки покупаю! Кости покупаю! Старые сапоги, войлок покупаю!..

— Дяденька! — окликнул его из окна. Володька. — А вы почем кости покупаете?

— А у тебя что, есть разве? — сказал, останавливаясь, утильщик.

— У меня есть, только дома. Вы после в Мичуринский поселок не пойдете?

— Буду, — сказал бородач.

— Зайдите тогда, пожалуйста, к нам, в тринадцатый дом, около пожарного сарая.

— А у тебя что, много их?

— Это чего? Костей-то? Много. Пуда три, наверно.

— Ладно, зайду, посмотрим…

— Нет, вы сначала скажите, почем вы платить будете?

— Не бойся, не обману. Если товар хороший, по двугривенному за кило посчитаю…

Утильщик поплевал на руки и покатил свой сундук дальше, а Володька… Володька не мог уже больше заниматься. Он забыл и о сукнах, и о бассейнах, и о встречных поездах, которые идут из пункта А в пункт Б… Теперь он мог думать только о костях.

Он выдрал из тетради листок, окунул в чернильницу перо и стал торопливо подсчитывать:

— В пуде шестнадцать кило. Шестнадцать на три — сорок восемь. И еще на двадцать… Видали?!! Это ж почти десять рублей! Целый капитал! За эти деньги можно, пожалуй, голубя купить, а если умеючи, так и не одного, а парочку…

И он так ясно представил себе двух маленьких сизых турманчиков, которые, ласкаясь и расправляя перышки, сидят у него на гребне крыши, что даже губами зачмокал и забормотал что-то вроде: «гуль-гуль-гуль…»

Но тут его взял страх: а что, если утильщик приедет, а его дома не будет? Это что же — значит, прощай, голуби? Нет, нужно скорей кончать.

Он снова разложил тетради. Но теперь никакая арифметика уже не лезла в голову. В голове были только голуби.

Он прошел в соседней класс, выглянул из окна во двор. На дверях кирпичного домика, где жила Елизавета Степановна, висел замок — наверно, учительница ушла на огород копать картошку.

«Э, ладно, — подумал Володька, возвращаясь в класс и кое-как запихивая в сумку свои книги и тетради. — Что же я, в самом деле, ждать ее буду, что ли? Сделаю задачки дома, а завтра скажу, будто сидел, сидел и не дождался».

И, чтобы не терять времени, он перемахнул через подоконник на улицу и через десять минут уже бежал по федосьинским задворкам, размахивая своей холщовой сумкой, и не думая о том, какие новые беды и напасти ждут его впереди.



Отца не было. Володька воспользовался этим и облазил весь дом. На чердаке, в кладовке, на помойной яме, в холодной подклети он насбирал килограмма два старых, сухих и легких, как прошлогодний тростник, мослов.

С голубями ничего как будто не получалось. Два килограмма — это всего сорок копеек, а за сорок копеек и воробья небось не купишь.

«Ничего… постепенно поднакопим», — утешая себя, думал Володька.

До вечера он ждал бородатого утильщика, побаиваясь немножко, что тот заругается, когда увидит, что костей так мало. Он уже придумал, как будет врать: будто костей у него оказалось четыре с лишним пуда, будто он честно ждал, но тут вдруг приехал другой утильщик и купил, выпросил у него эти кости, заплатив по сто рублей за пуд.

Врать ему, однако, не понадобилось — утильщик не приехал.

За всеми этими делами Володька совсем забыл про сукна и бассейны. И только вечером, за ужином, когда отец по обыкновению спросил у него, выучил ли он уроки, Володька вспомнил, что ему еще нужно решить шесть задачек.

Не допив чаю, он вытащил из сумки задачник и тетрадки и сел заниматься.

С грехом пополам одолел он первую задачу — про яблоки, которые делили между собой четыре брата и неизвестно сколько сестер. Оказалось, что сестер было еще больше — целых шесть.

Володьке надо бы сразу переходить к следующей задаче — про самолет и поезд, которые в один и тот же час отбыли из пункта А в пункт Б, но он почему-то все продолжал думать про этих братьев и сестер: вот небось весело жить в таком большом семействе! Ведь это подумать только — целых десять ребят в доме!..

«В один и тот же час из пункта А в пункт Б отбывают самолет и поезд. Самолет летит со средней скоростью 365 километров в час, поезд за это же время проходит…»

Глаза у Володьки слипались. Перо само собой выписывало вместо цифр какие-то закорючки с хвостиками.

«Значит, постойте, что же выходит? Поезд летит со средней скоростью… Тьфу. Самолет летит, а не поезд… Куда же он летит? И какой самолет — большой или маленький? Вот насажать бы туда всех десять братьев и сестёр! Вот небось весело было бы… А потом все на парашютах — прыг, прыг — вниз».

На полях задачника Володька нарисовал самолет и десять маленьких парашютиков. Потом изобразил другой самолет — фашистский. Потом подрисовал внизу пушку, из которой палят по фашистскому самолету. Потом голова его упала на задачник…

Когда он очнулся, за окном было так тихо и так темно, как бывает только ночью в деревне.

«Наверно, часа два уже», — подумал Володька и зевнул при этом так сладко и так широко, что даже под ложечкой у него закололо.

«Э, ладно, — подумал он, поднимаясь и сгребая в кучу свои учебники и тетради. — Все равно ничего не выйдет у меня, только даром мучить себя буду. Утречком пораньше встану и сделаю».

Конечно, ничего другого ему и не оставалось делать. Но все-таки это был еще один маленький шаг на том гибельном пути, по которому несла Володьку весь день его непутевая голова.



Разбудил Володьку отец.

— Эй, спящая красавица, вставай, зиму проспишь!..

Володька открыл глаза, повернулся, посмотрел и ахнул. За окном, в синеватых утренних потемках, неслышно и неторопливо падал легкий, белый, пушистый, первый в этом году снежок. И такой чистой свежестью повеяло от этого раннего снегопада, так живо представилась Володьке вся прелесть наступающей зимы и все предстоящие зимние радости — и лыжи, и коньки, и катание с гор, и елки, и снежки, и снежные бабы с чугунами на головах и с метелками под мышкой, — что он даже взвизгнул от восторга, скинул с себя одеяло и через минуту уже стоял в сенях у рукомойника, шумно плескался и напевал что-то такое, чего и сам не мог бы пересказать словами.

Но когда, растирая полотенцем лицо, он вернулся в комнату и увидел на столе у окна свою холщовую сумку и сбитые в кучу учебники и тетрадки, от хорошего настроения его сразу ничего не осталось. Он вспомнил, что до школы ему нужно решить еще целых пять задач.

— Батя, сколько время? — крикнул он.

— Восемь без четверти, — с набитым ртом ответил из кухни отец.

«Ничего, еще успею, — с облегчением подумал Володька. — Минут двадцать еще в запасе есть. А там бегом по снежку как припущу, в самый раз успею».

Голова у него была ясная. Он вспомнил задачу про самолет и поезд и, не заглядывая в учебник, понял, как она решается: 365 разделить на пять — получится, сколько проходит за час поезд. А там помножить на пятнадцать — вот и выйдет расстояние.

Отец уже сидел за столом, завтракал. На столе дымился котелок с вареным картофелем и шипел, поблескивая, большой медный чайник.

Володька поздоровался, присел у краешка стола и тоже потянулся за картошками.

— Ты что же это, Соня Ивановна? — нахмурился отец.

— Уроков очень много, — вздохнул Володька. — Я вчера до трех часов ночи занимался.

Отец посмотрел на него и вдруг, подавившись картофелиной, откинулся на спинку стула.

— Э! Погоди! Постой! — воскликнул он. — Что это у тебя?

— Где? Что? — не понял Володька.

— Да на лбу.

Отец хлопнул себя по коленке и громко захохотал.

— Братцы мои! Да это кто же тебе штемпелей-то на лбу понаставил?

— Каких штемпелей?

Володька пощупал лоб, ничего не нащупал, вскочил и подбежал к зеркалу. Действительно, весь лоб у него был густо изгвожден какими-то синими и лиловыми крестиками, палочками и кружочками.

— Что это? — повторил отец.

— Не знаю, — с испугом ответил Володька.

— Как это не знаешь? Что ж это тебя, черти, что ли, во сне разрисовали? А ну, иди умойся, живо!

Минут пять тер Володька серым хозяйственным мылом лоб. Наконец, когда лоб у него запылал, как будто его горчицей смазали, он выглянул в комнату:

— Отмылось?

— Да, да, отмылось, дожидайся, — рассердился отец. — Ты что, в самом деле, клоун какой-нибудь, людей смешить собрался?

— Я же не виноват, что не отмывается, — захныкал Володька. — Что же мне — кожу сдирать?

— Если мыло не берет, возьми кирпичом потри, которым посуду чистим.

И еще пять минут надраивал Володька лоб красным толченым кирпичом.

Отец ушел на работу. Проходя мимо Володьки со своим плотничьим ящиком под мышкой, он сказал:

— Как следует, как следует. С песочком…

— Я же в школу опаздываю! — чуть не плача, прокричал Володька.

— Ничего, не бойся, если рысцой побежишь — успеешь…

И, конечно, успел бы Володька, если бы не эти проклятые задачи.

«Ничего, — думал он, вытирая полотенцем лицо. — Опоздаю немножко… Скажу, что дрова с отцом пилили или, еще лучше, будто снег перед домом разгребали. Будто нас ночью под самую крышу снегом занесло. А задачки эти мы в два счета оттяпаем».

Но и на этот раз не удалось Володьке «оттяпать» задачек.

С мокрой еще головой, с полотенцем на шее, он присел к столу, отыскал листочек с заданием, торопливо перелистал учебник и — чуть не полетел со стула.

Обе страницы учебника, именно те, где были напечатаны заданные на сегодня задачи, во многих местах были заляпаны жирными темно-лиловыми чернилами.

Только тут Володька сообразил, какие «черти» наставили ему на лбу крестиков и кружков. Это были те самые парашютики и самолетики, которые нынче ночью он рисовал на полях задачника и которые так неудачно промокнул, своим чубатым лбом.

«Что же мне делать?» — подумал Володька, схватившись руками за голову.

Разобрать что-нибудь в условиях задач было совершенно невозможно — лиловые пятна, как нарочно, стояли в самых нужных местах.

А за окном тем временем совсем рассвело. Снег уже перестал падать. Показалось солнышко.

Володька посидел, подумал, оделся, уложил в сумку учебники и тетрадки, запер на ключ квартиру и побежал в школу.



Да, на это у него хватило ума.

«Ну, что ж, — думал он, — не убьет ведь меня Елизавета Степановна!»

И, конечно, она бы его не убила, если бы пришел он к звонку или с маленьким опозданием в класс, снял бы в дверях свою серую, в клеточку кепку, поклонился бы как полагается и сказал: «Простите меня, пожалуйста, уважаемая Елизавета Степановна, я не послушался вас вчера, не сделал задачек, убежал из школы и дома проканителился — вместо задачек костями занимался… Накажите меня, если я заслужил того, а я вам к завтрему вместо восьми двадцать восемь задач решу!..»

Ну, что бы, в самом деле, учительница сделала с ним? Ну, обругала бы его, распекла бы его на все корки, в крайнем случае двойку по поведению влепила бы. А скорее всего простила бы ему — за то, что он правду сказал.

Но в том и беда, что Володька не любил и не умел говорить правду. Выходя на улицу, он уже обдумывал, как бы ему получше и поинтереснее соврать учительнице.

«Скажу, что болен был… будто у меня грипп или, скажем, скарлатина. Хотя нет, с этим не выйдет… Опять небось пульс будет мерять. Лучше, пожалуй, сказать, что не я, а отец болен. Будто меня вчера экстренно вызвали из школы в совхоз, когда я задачки решал…»

А впрочем, Володька не очень-то задумывался о том, что с ним будет. Такой славный выдался денек, так весело, празднично белел и похрустывал под ногами молодой чистый снежок, так аппетитно, вкусно, по-зимнему пахло на улицах дымом, что и думать не хотелось о школе, о занятиях, о скучном, по-осеннему темном классе, где пахнет чернилами и мелом, где жужжат под потолком последние мухи и где ждут Володьку одни неприятности.

И все-таки он бежал, торопился, хотя вокруг было очень много соблазнов: хотелось и снег попробовать — вкусный ли он и лепятся ли из него снежки, и прокатиться по замерзшей за ночь лужице или хотя бы пробить каблуком молодой тонкий ледок, и поинтересоваться, чем торгуют нынче в ларьке, с окна которого толстая, продавщица в коротеньком белом халате в это время как раз снимала ставень.

Только на одну минутку остановился Володька на мосту у запруды — посмотреть, хорошо ли застыла вода в речке.

И вот эта-то одна минута и погубила его.

Не успел он кинуть с моста камень и убедиться, что вода застыла неважно, так как камень насквозь пробил лед, как откуда-то, как черт из бутылки, вынырнул маленький Митюха Кунин, сын директорского шофера.

— Эй, Индиан! — закричал он. — Ты почему не в школе?

Володьке бы надо сказать, что он опаздывает, и бежать дальше, а он оглянулся, прищурившись, посмотрел на Митюху и, совсем не думая о том, что говорит, сказал:

— Я уже был.

— Как был?

— А так, очень просто.

— Вы что, не занимаетесь?

— Ага, не занимаемся. У нас скарлатина.

Митюха с испугом посмотрел на Володьку и даже попятился от него.

— Ой, ты тогда не подходи ко мне!

— Ничего, не бойся, — важно сказал Володька. — Я могу подходить. Мне укол сделали.

Он подошел ближе к Митюхе, нагнул голову и приподнял козырек своей клетчатой кепки.

— Видал?

— Ой, господи! — ужаснулся Митюха. — Так прямо в лоб и кололи?

— Ага.

— Больно было?

— Тебя бы так.

Митюха со страхом и уважением посмотрел на Володьку и сказал:

— Знаешь чего? Пойдем тогда смотреть, как саперы мины взрывают.

— Это где?

— Ну, где? Что ты, не знаешь? На Конёвьем поле! Там же каждый день саперы работают.

Митюхе, конечно, — тому было хорошо: он учился в поселковой семилетке, да еще во вторую смену. Ему в самый раз было ходить смотреть, как саперы мины взрывают. А Володька… Впрочем, Володька ни о чем больше не думал.

А что ж, — сказал он, напяливая на лоб кепку. — Давай пошли…

Вообще-то, конечно, это очень интересно — посмотреть, как настоящие мины взрываются.



Все утро они таскались с Митюхой за саперами, переползая по-пластунски из канавы в канаву и стараясь, чтобы их не заметили, потому что ходить по Конёвьему полю было строго запрещено.

Самое обидное, что ни одной мины в этот день саперы не нашли и никаких взрывов не было.

К двум часам Митюха побежал в школу, а Володька, побродив по лесу, постоял еще на мосту у мельницы, кинул в воду еще два или три камня, замерз и поплелся домой.

Часа полтора он оттирал кирпичом и отмывал мылом лоб, но так и не отмыл, — маленькие пятнышки все-таки на лбу остались. Потом попробовал стереть чернильные пятна в учебнике: извел весь ластик, и тоже ничего не вышло, только протер в двух местах бумагу. Расстроившись, он лег с ногами на кровать и минут двадцать лежал, разглядывая потолок и думая о том, какой он несчастный и незадачливый человек.

«Почему это у меня так получается?» — думал он.

«Язык не тем местом привешен», — вспомнил он слова учительницы.

Не поленившись, он встал, прошел к зеркалу и долго-стоял с разинутым ртом и вертел во все стороны голову, стараясь рассмотреть, как это у него не так привешен язык. Оказалось, что язык висит правильно, как и у других людей.

Проголодавшись, он съел кусок хлеба, несколько картошек и помидорину. Потом вспомнил, что скоро придет отец, схватил ведро и побежал за водой.

На, улице, против их дома, работали монтеры, вешали на столбах электрические провода. Не добежав до колодца, Володька остановился и стал смотреть, как ловко лазают по столбам рабочие, у которых к ногам были привязаны особые железные когти.

«Эх, мне бы этакие!» — подумал Володька и уже хотел подойти и спросить, где и почем продаются такие когти, как вдруг увидел отца.

Отец, как всегда с работы, шел веселый, посвистывая и размахивая своим бренчащим ящичком.

«Ничего, ругаться, наверно, не будет», — подумал Володька и, подхватив ведра, со всех ног кинулся навстречу отцу.

— За водой бегу! — еще издали крикнул он, хотя и без того было видно, что бежит он не за пряниками и не за колесной мазью.

— А поздно ты, брат, — сказал, останавливаясь, отец.

— Да, «поздно»! — обиделся Володька. — Только что пришел. Два урока лишних сегодня было.

Когда, расплескав половину воды, он вернулся домой, отец возился на кухне, разжигал примус.

— Ну, как дела, четвероклассник? — спросил он.

Володька поставил ведра, вздохнул, потупился и скромно ответил:

— Да так. Ничего. Пятерочку по письменному русскому получил.



На другой день Володька опять не пошел в школу. Все утро проторчали они с Митюхой Куниным на Конёвьем поле, вымазались, проголодались, промочили ноги. Кончилось тем, что солдаты заметили их и прогнали да еще пригрозили отправить куда следует.

День опять выдался непогожий, за ночь наволокло туч, снег растаял, от вчерашней зимы ничего не осталось.

Месить на улице грязь было неинтересно. До обеда ребята сидели у Куниных, играли в шашки, причем Володька все время проигрывал, сердился и кричал на Митюху, что тот портач и не умеет играть.

Потом Митюха пообедал, оделся и ушел в школу. Надо было уходить и Володьке, но идти ему не хотелось — на дворе хлестал дождь, а ботинки у него и без того были насквозь, мокрые.

Болтая зазябшими ногами, он сидел на табуретке у плиты в тесной кунинской кухне, смотрел, как Митюхина мать стирает в железном корыте белье, и рассказывал ей, что у них в школе скарлатина, что две девочки уже померли, а один мальчик по фамилии Спичкин вот-вот умрет, если за ним не успеют прислать санитарный самолет, который уже вызвали по-радио из Рязани.

Митюхина мать ни одному Володькиному слову не верила, но все-таки из вежливости прислушивалась, вздыхала и, тиская в корыте белье, жалостливо приговаривала:

— О господи, страсти какие!..

Володька видел, конечно, что мешает и надоел ей, помнил, что скоро вернется отец и что нужно еще успеть сходить за водой и за хлебом, и все-таки не уходил, сидел, пересаживался с табурета на табурет и продолжал городить всякую небывальщину.

Наконец Митюхина мать не выдержала и спросила, не пора ли ему идти обедать. От голода у Володьки давно уже сводило челюсти, но он храбро помотал головой и ответил:

— Да нет, не хочется что-то… Я ведь, вы знаете, тетя Нюша, только что перед вами целых пол-арбуза съел!..

И он завел было длинный рассказ про необыкновенный двухпудовый арбуз, который отец его получил в премию от самого директора, но посмотрел на Митюхину мать, вздохнул и взялся за шапку.

Минут пять он стоял на кунинском крыльце, слушал, как стучит дождь о железную крышу, и думал о том, какой он несчастный человек: даже погреться как следует не дадут, гонят, как собаку бездомную…

И как раз, когда он подумал об этом, в кунинский сад забежала с улицы маленькая, похожая на лисенка собака. Володька даже испугался, когда увидел перед собой это жалкое рыжее существо.

— А ну, пошла! — закричал он, нагибаясь и делая вид, что берет с земли камень или палку.

Собака не испугалась, отбежала в сторону, присела и стала ждать, что будет дальше.

— Пш-шла! Кому говорят?! — еще громче закричал Володька, сбежал с крыльца и, схватив с земли кусок кирпича, кинулся за собакой.

Собака заметалась по саду, нашла выход и юркнула в калитку.

Володька погнался за ней, в калитке споткнулся о какую-то доску или корень, еще больше обозлился, размахнулся кирпичом — и вдруг увидел учительницу Елизавету Степановну.

Учительница шла по другой стороне улицы. Когда Володька закричал на собаку, она оглянулась. Но Володька успел вовремя отскочить и спрятаться за деревом. Учительница постояла, посмотрела и пошла дальше.

«К нам идет, — подумал Володька и почувствовал, как холодная струйка пробежала у него по спине — от затылка к пояснице. — Ох, так и есть… За угол свернула!»

Он добежал до конца улицы и осторожно, как вор, выглянул из-за угла забора. Елизавета Степановна уже стояла у крыльца их дома и, поставив ногу на ступеньку, счищала палочкой грязь с ботинка.

Володька смотрел на нее и чувствовал, как от страха, от жалости к себе и от ненависти к учительнице у него пересыхает горло и начинают дергаться губы.

«Тоже! — думал он. — Еще учительница называется!.. За четыре километра по грязи притащилась — ябедничать! Делать ей больше нечего…»

И все-таки маленькая надежда на чудо еще теплилась в его душе. А вдруг учительница почистит ботинки, постоит, отдохнет и пойдет дальше?..

Но нет, чуда не получилось. Учительница дочистила ботинки, вытерла платком руки и стала подниматься на крыльцо.

На одну секундочку мелькнула где-то в закоулках Володькиной головы мысль: а что, если побежать, опередить учительницу, не дать ей слова сказать, а самому первому встать и повиниться во всем: дескать, да, виноват, обманул и вас, Елизавета Степановна, и тебя, батя… Поругайте меня, накажите как полагается, а я прятаться не хочу, я не трус, я не какой-нибудь, а пионер, советский школьник.

Конечно, так ему и следовало поступить. Но он только подумал об этом, а сделать не сделал.

«Нет, — сказал он себе. — Уж теперь поздно».

В это время откуда-то из-за пожарного сарая опять выскочила рыжая собачонка. Заметив, что в руке у него все еще зажат грязный кирпичный огрызок, Володька размахнулся и изо всей силы пустил этим кирпичом — да не по собаке, а себе под ноги, по дождевой луже.

— Во! Так и надо, — сказал он, морщась и вытирая забрызганное и заляпанное грязью лицо. Потом постоял, подумал, повернулся и зашагал к мельнице.



Спешить ему было как будто и некуда теперь, а все-таки шел он почему-то очень быстро. Только у продуктового ларька он слегка замедлил шаги и даже приостановился на минутку — очень уж вкусно пахнуло оттуда печеным хлебом, колбасой, селедками, обсыпными сахарными подушечками…

«Эх, жалко, кости не продал еще!» — со вздохом подумал Володька.

Под мостом, на деревянном тычке, прилежно висела повешенная там еще утром холщовая Володькина сумка. Он деловито пощупал ее, — не подмочил ли ее дождь, — потом сунул в сумку руку и пошарил, — не завалялась ли, на счастье, где-нибудь между книгами корочка или кусок сахару?

В это время над головой у него послышался какой-то жалобный визг. Он испуганно посмотрел наверх, ничего не увидел и поспешил выбраться наружу.

На берегу, у обочины дороги, сидела и ждала его, сиротливо поскуливая, рыжая собака.

— Ведь вот подлая тварь! — рассердился Володька. — И чего ты, скажи пожалуйста, ко мне прилепилась?! А ну, убирайся!..

Он опять замахнулся на собаку сумкой.

Собака отбежала в сторону и опять присела.

Володька пошел по дороге, отошел шагов двадцать и оглянулся. Собака бежала, за ним, помахивая как ни в чем не бывало пушистым хвостиком.

Володька хотел еще раз закричать на нее, но в эту минуту опять одуряюще-сладко дохнуло на него колбасой, хлебом, копчеными селедками… Голова у него закружилась, в животе забурчало. Не думая о том, что он делает, он подошел к ларьку, привстал на цыпочки и тоненьким, не своим голосом сказал:

— Тетенька, у вас огрызочка какого-нибудь не найдется — собаке?

— Какой собаке?

— А вот… песик у меня.

Толстуха-ларечница с усилиями высунулась из окошка.

Маленькая тощая собачонка сидела у Володькиных ног и, закинув остренькую морду, уныло, без всякой надежды, смотрела на колбасу, баранки и прочую снедь, висевшую над головой продавщицы.

— Да как же тебе не стыдно, мальчик! Ты, наверно, совсем не кормишь своего песика? — воскликнула продавщица.

— Да! Кормишь! — мрачно усмехнулся Володька. — Разве ее накормишь, обжору!

— Ну, на, на, возьми, пожалуйста, — заторопилась ларечница, поискала в хлебных обрезках и протянула Володьке, порядочную горбушку черного хлеба.

Он отошел от ларька, воровато оглянулся и, отщипывая на ходу кусочки, стал торопливо есть. Собака молча бежала рядом, так же безнадежно заглядывая ему в лицо. Володька почувствовал что-то вроде стыда.

— На, ешь, брюхо ненасытное, — сказал он и, отломив, кинул собаке половину хлеба.

На дворе уже сгущались сумерки. Опять заморосил скучный осенний дождик.

«Куда ж мне идти?» — подумал Володька.

За спиной его, на мосту, затарахтела телега. Володька сошел с дороги, пропустил ее. На телеге стояли большие бидоны с конопляным маслом. Знакомый федосьинский мужик, накинув на голову рогожный мешок, боком сидел на передке, раскуривал папиросу.

— Со школы? — крикнул, он, узнав Володьку.

— А то откуда же еще? — мрачно ответил Володька.

Телега прогромыхала, оставив в воздухе сладковатый запах конопляного масла.

«На мельницу пойти, что ли?» — подумал Володька и вспомнил, как в прошлом году они ходили сюда с учительницей на экскурсию. Ох, как давно это было! И как хорошо, шумно, светло, весело было тогда… Они все осмотрели: и где хлеб мелют, и где масло из конопляных семечек давят… Но приятнее всего было вспомнить сейчас, как принесли им тогда каравай хлеба, нарезали его, роздали ребятам и позволили им «макать» — окунать свежий хлеб в только что выдавленное, еще теплое, душистое, горьковато-сладкое масло…

От этих воспоминаний у Володьки даже слюнки побежали.

«Пойду… схожу, — решил он. — Может, и мне помакать позволят».

На всякий случай он даже не стал доедать, а сунул в карман маленькую, величиной с мизинец, корочку хлеба.

Но на мельницу его не пустили.

Оглушенный шумом, который стоял на мельничном дворе, с трудом протиснувшись между людей, машин, подвод, бочек, мешков и бидонов, он сунулся к проходной конторе, и здесь его остановил старик сторож:

— Ты куда, герой?

— На мельницу, — сказал Володька.

— По какому делу? К кому?

Володьке неудобно было сказать, что он идет макать хлеб в масло.

— Ни к кому. Так просто, — сказал он.

— А ну, поворачивай оглобли…

Володька хотел поспорить, хотел попросить как следует, хотел даже соврать что-нибудь, но в это время над головой его раздался хриплый окрик:

— Эй, мелюзга, с дороги!

Володька отскочил в сторону. Высокий дядя, согнувшись в три погибели, тащил на спине огромный, пятипудовый куль с мукой.

Пропустив его, Володька опять было сунулся к сторожке, но тут снова кто-то заорал на него:

— Эй, пистолет, не вертись под ногами!..

И громадная бочка, выкатившись из проходной, чуть не столкнулась с Володькиным лбом.

Володька обиделся, постоял, посмотрел, плюнул и отошел от конторки.

С полчаса он толкался без всякого дела по двору. Дождь загнал его под навес, где сидели, дожидаясь очереди, человек двадцать подводчиков. Володька присел на корточки и Стал слушать, о чем говорят мужики. Но оказалось, что говорят они о вещах не интересных ему, — о том, что лето в этом году было отличное, что урожай собрали повсюду неплохой… Хвалились, у кого какие достатки, много ли получают на трудодень, где чего строят или думают строить.

Володьке опять захотелось есть. Он вспомнил, что в кармане у него лежит корочка, достал ее, положил в рот и, чтобы продлить удовольствие, стал потихоньку сосать. Какой-то усатый старик долго, внимательно смотрел на него, потом улыбнулся Володьке, подмигнул и спросил:

— Скусно?

Володька смутился, покраснел и промычал:

— Ага. Вкусно.

— Конфетка небось?

— Ну да… Буду я конфетки есть.

— А что? Неужто не любишь?

Володька пососал корочку, прищурился, причмокнул языком и сказал:

— Шоколад-то небось вкуснее…

Разговоры под навесом смолкли, все взгляды обратились к Володьке.

— Это с каких же ты, суслик, доходов шоколадом питаешься? — строго спросил у него одноглазый парень с серебряным орденом Славы на замасленной солдатской стеганке.

— А вот и с таких, — ответил Володька, неопределенно улыбаясь. — У меня, может, доходов-то побольше, чем у вас…

— Ой ли?

— Неужели побольше?

— Ишь ты — посмотрите, миллионер какой! — раздались насмешливые голоса.

— Позволь, позволь, — опять сказал одноглазый. — Какие же у тебя, суслик, могут быть доходы? Ты что — работаешь? Учишься?

— Да. Учусь.

— Стипендию получаешь?

— Нет.

— Так откуда же у тебя деньги?

— Бывает, братцы, бывает, — сказал, улыбаясь, усатый старик. — Бывает, что отцы робя́т балуют. Ну, мало ли… Пятерку парень со школы принес — вот и получай награду. Верно ведь? — обратился он к Володьке.

— «Пятерку»! — презрительно поморщился. Володька. — Если отцу за каждую пятерку деньги платить, так у него небось и денег не хватит.

— А ты что же, значит, прямо шестерками получаешь?

— Не получал, а может, еще и получу.

И, чувствуя, что нелегкая уже понесла его и что остановиться нет уже никакой возможности, он стал врать, какой он замечательный ученик и как его все любят и уважают — и в колхозе, и в школе, и в пионерском отряде. Вот задали им, например, на днях восемь задачек. Другие ребята и восьми не могут сделать, а он, Володька, посидел, подумал и вместо восьми двадцать восемь решил! Учительница даже специально ходила в роно, чтобы позволили ему вместо пятерки шестерку поставить, да там не позволили: говорят, надо в Москву писать, самому министру.

— Ох-хо-хо! — загремело под толевым навесом. — Это кто же такой? Ты чей будешь, парень?

— Да это ж Чубатый, — раздался из темноты молодой насмешливый голос. — Наш, федосьинский бывший… А ну, Чубатый, давай поври там еще чего-нибудь.

— А ну его, болтуна, — перебил одноглазый парень и опять заговорил о том, что у них в артели строится гидростанция, что к Новому году в домах будет свет, а на будущий год, может, и своя мельница и маслобойня заработают… Володька попробовал слушать, но язык у него чесался, ему хотелось не слушать, а говорить самому. И он стал вполголоса рассказывать усатому старику, который один еще продолжал слушать его, какое он, Володька, нашел выгодное и полезное дело: собирает старые кости и сдает их в утильсырье…

— Да, это дело доброе, — согласился старик. — Это ведь и государству польза. И много уже собрал?

Володька сказал, что пока еще не так много: десять пудов только. Но и то ведь неплохо: девяносто восемь рублей заплатили.

— Ну? — удивился старик. — Чего же так дорого?

— А у меня потому что кость особенная.

— Какая же она может быть особенная?

— Хэ! — усмехнулся Володька. — А вот вы приходите ко мне — сами увидите…

Во дворе уже темнело. Дождь, не переставая, стучал по толевой крыше, но людей под навесом становилось все меньше и меньше: то одного, то другого подводчика вызывали на мельницу. Наконец Володька остался вдвоем с усатым стариком. Старик разложил на коленях ситцевый в черную крапинку платок, достал из-за пазухи большой рыжий огурец, краюху домашнего деревенского хлеба и головку чесноку, перекрестился и стал ужинать. Отворачиваясь, чтобы не слышать раздражающего запаха чеснока и не глядеть на соблазнительную краюху, Володька продолжал болтать всякий вздор, а сам против воли все косился на хлеб и на огурец и с сожалением думал, что напрасно он сказал давеча про шоколад. Теперь неудобно огурца попросить. А старик бы дал, он добрый…

— В воскресенье батька мой в Рязань ездил, — лениво хвалился Володька, глотая слюну и чувствуя во рту противный, кислый вкус горелой ржаной корки. — В Рязань, я говорю, батька мой ездил. Я ему денег дал… Он себе шляпу купил, а мне — фотоаппарат и когти железные…

Старик слушал Володьку молча, похрупывая огурцом и глядя куда-то в сторону. Но тут он перестал жевать, нахмурился и посмотрел на мальчика.

— Какие когти? — сказал он.

— Ну, какие… Обыкновенные. Железные. Знаете, на которых монтеры на столбы лазают?

— Ну, знаю. Монтеры лазают. А тебе они зачем?

— Как зачем? Ну, мало ли… Белок можно ловить.

И, перебивая самого себя, Володька стал рассказывать, какой он замечательный охотник, какую великолепную лисицу он подстрелил нынче осенью и какое удивительное, трехствольное ружье видел он у своего дяди-генерала в Москве.

Старик доел огурец, остатки хлеба и сала завернул в платок, спрятал узелок за пазуху и поднялся.

— Н-да, — сказал он. — Ружье, говоришь? Трехствольное? У генерала? Ну, ты меня извиняй. Я пойду. Лошадь надо пойти посмотреть.

И, не дослушав Володьку, он вышел из-под навеса. Володька посмотрел ему вслед, прилег на оставленный кем-то мучной мешок и только хотел обидеться и подумать, какой он несчастный и одинокий человек, как вдруг старик снова заглянул под навес.

— Эх, парень, парень, — сказал он, покачав головой. — Пустой ты человек, вот что я тебе скажу…

Володька привстал на коленки и с испугом смотрел на старика: чего это с ним?..

— Пустая ты, я говорю, личность, — повторил старик. — Балаболка ты. В голове у тебя… знаешь…

И старый колхозник вздохнул и посмотрел на мальчика с таким видом, словно хотел сказать: и черт не разберет, братец, что у тебя в голове.

— А ну, дай мешок, — сказал он. — Пойду лошадь кормить.

И, выдернув из-под Володьки мешок, старик ушел.



На улице уже совсем стемнело, когда Володька вышел с мельничного двора.

Поеживаясь, дошел он до запруды и посвистел. Никто не откликнулся. Даже собака убежала.

«Пойду домой, — решил Володька. — Шут с ним, пускай убивают».

И, решившись на такой подвиг, он храбро зашагал по направлению к дому.

Еще издали он увидел вещи, которые заставили его разинуть рот.

Во-первых, на улице, перед их домом, горел электрический фонарь! Еще вчера никакого фонаря здесь не было. Ведь вчера еще монтеры только провода вешали. А сегодня на улице было так светло, что хоть книжки читай.

Конечно, в другое время Володька порадовался бы такому великому событию. А сейчас… Нет, уж сейчас лучше бы и не было этого фонаря, потому что при ярком, ослепительном свете его Володька увидел, что перед крыльцом их дома стоит двухколесная, черная, похожая на сундук тачка. Он сразу угадал, что это значит.

«Только этого и недоставало!» — подумал он, чувствуя, как опять по спине его побежала электрическая струйка.

С бородатым утильщиком он столкнулся в дверях. Отец провожал его, выпуская на крыльцо, и, почесывая затылок, глуховатым смущенным голосом говорил:

— Уж ты извини, хозяин. Я сам понимаю. Да ведь что ж поделаешь. Такой уж он у меня индюк уродился.

— Да ладно. Чего там. Бывает, — басом отвечал утильщик.

— А вот он, кажись, и сам, — сказал он, увидев Володьку. — Здорово, купец!..

Володька попятился, хотел сделать вид, что не узнает утильщика, поднял брови и открыл рот, чтобы спросить что-то, но отец не дал ему слова сказать.

— Ты что же это, а? — сказал он, надвигаясь на Володьку. — Ты что ж это, я говорю, заставляешь рабочего человека попусту ноги трепать?!

— Какие ноги? Какого человека? — удивился Володька.

— Ладно, — перебил его отец. — Комедию ломать после будешь. Ты какие это, скажи, пожалуйста, кости выдумал продавать?

— Ничего не понимаю. То ноги, то кости… Какие кости? — сказал Володька, но посмотрел на отца и понял, что даром время терять незачем, — все равно не отвертишься.

— Ах, кости, — забормотал он. — А кости… кости я…

— А ну, — сказал отец и мотнул головой в сторону двери.

Володька почему-то на цыпочках прошел в комнату и, не раздеваясь, присел к столу. На столе лежали хлеб, нарезанная кусками селедка и луковица. Отколупнув кусок хлеба, Володька обмакнул его в селедочный рассол и стал есть. Голова его тем временем лихорадочно работала. Наспех, торопливо придумывал он план спасения. «Скажу, например, что меня бандиты связали… или что я клятву дал… или что я болен и не хочу идти товарищей заражать».

Придумать, однако, он ничего не успел. В комнату вошел отец.

— Закусываешь? — сказал он негромко.

Володька подавился, вскочил, сдернул с головы кепку.

Отец подошел ближе и, сдерживаясь, стискивая зубы, сказал:

— Так, значит, пятерочку по письменному русскому получил?

Володька захлопал глазами, открыл рот да так с открытым ртом и опустился на табуретку.

— А ну, встань, когда с тобой разговаривают! — закричал отец. — Хорош, нечего сказать!.. Все люди работают, у всех на уме дело, а он… Ну, что ты теперь, скажи, пожалуйста, делать будешь? По нынешним временам тебя, такого, и в пастухи не возьмут… И верно — чубатый какой-то… Его учат, на него деньги государство тратит… Учительница вон давеча навещать его приходила — думала, болен. А он, оказывается, сам себе выходной устроил! Ты где это, я спрашиваю, таскался два дня?

Володька опустил голову и забормотал что-то насчет больного товарища, у постели которого он должен был неотступно сидеть, но отец не стал слушать его.

— Молчи! Не ври лучше! — закричал он. — Бездельник! Пустомеля! А ну, снимай штаны сию же минуту!..

И, сдернув с гвоздя свой старый солдатский ремень, отец, не задумываясь, выпорол Володьку.

А выпоров его, он слегка успокоился и сказал:

— Завтра с утра пойдешь в школу и извинишься перед учительницей. Да не как-нибудь, не бал-бал-бал, а честно, откровенно, по-большевистски… Слышишь, что я говорю?

Володька слышал, конечно, но ничего не ответил. Он лежал на своей постели, уткнувшись лицом в мокрую от слез подушку, и, отчаянно шмыгая носом, думал:

«Утоплюсь лучше, а не пойду…»



Спал Володька плохо, всю ночь видел во сне мельницу, на которой его почему-то должны были смолоть в муку, то и дело ворочался, всхлипывал, даже кричал несколько раз, а утром проснулся с тяжелой, как чурбан, головой и опять первым делом подумал, что лучше утопится или даст руку себе отрубить, чем пойдет извиняться к учительнице.

А за окном, как нарочно, как в насмешку над Володькиным несчастьем, празднично, по-летнему светило солнце.

Бывают — в октябре и даже в начале ноября — такие денечки, когда лето, которое по календарю уже давно кончилось, вдруг неожиданно и ненадолго возвращается на землю как будто проверить: все ли здесь, на земле, в порядке, не забыло ли, не оставило ли оно здесь что-нибудь?.. На земле, конечно, все в полном порядке: и снег уже кое-где лежал, и заморозки были, и урожай весь собран и лежит в колхозных закромах, а солнце все-таки целый день сторожем ходит по голубому чистому небу, неярко светит, нежарко печет и золотит, красит все, что не успело увянуть и догореть, — в лесах, в садах, на пажитях и в огородах.

Вот именно такой славный денек, Володьке на смех, и выдался сегодня.

Встал Володька мрачный, по привычке, не думая ни о чем, проделал все, что положено ему было делать: кое-как напялил на себя невычищенную, грязную одежду, кое-как нехотя поплескался под рукомойником, с отвращением расчесал перед зеркалом свой кудлатый петушиный вихор, собрал учебники, запихал в сумку кусок хлеба и несколько картошек, потом подумал и сунул туда же тупой обеденный нож.

«Ладно, пригодится», — сказал он себе, хотя и сам не знал, зачем ему может пригодиться тупой ножик.

Отец уже давно встал, отзавтракал и теперь работал во дворе.

Володька хотел уйти незамеченным, не попрощавшись, но, услышав, как тюкает за окном отцовский топорик, подумал, что, может, видятся они с отцом в последний раз, пожалел и себя и отца и нарочно пошел напрямик через двор, а не через крылечко.

— Ну, что? Собрался? — встретил его отец.

— Собрался, — угрюмо ответил Володька.

Отец оглядел его с головы до ног и, рассердившись, всадил свой топор в бревно, которое подтесывал.

— Ты что, в школу идешь? — сказал он. — Или ворон пугать собрался?

Володька стоял, опустив голову, и, сдерживая вздох, грязным носком ботинка ковырял золотистую сосновую щепку.

— Я говорю: ты что, в мусорщики записался? А ну, иди почистись, в порядок себя приведи… Кажется, еще в школьниках пока числишься…

Володька покорно вернулся домой, почистил щеткой штаны, поплевал на ботинки и той же щеткой почистил и ботинки.

Отец вошел в комнату, бросил в угол топор, посмотрел на мальчика и повеселевшим голосом сказал:

— Ну, вот… Хоть на человека более или менее стал похож. Так не забудь, что я говорю… Как следует, по-солдатски, по-большевистски: виноват, дескать, признаю свою ошибку, извините меня… Слышишь?

— Слышу, — буркнул Володька, а сам про себя подумал: «Ладно, дожидайся, пойду я тебе извиняться».

Подтягивая на ходу длинную лямку своей холщовой сумки, он вышел на улицу.

Солнце ослепило его. Он зажмурился и, сдерживая вздох, невольно подумал:

«Ох, ну и денечек же!»

Хорошо, ничего не скажешь, идти в такой славный денек в школу или из школы, с работы или на работу, если на душе у тебя легко, если совесть твоя чиста и вообще все у тебя в порядке. А если на душе у тебя скребут кошки, а на совести лежит камень в полтора центнера весом, — нет, лучше бы не было ни солнца, ни ясного неба, ни воробьиного щебета. Лучше уж пусть ночь будет и луна не светит.

«Куда ж мне идти?» — задумался Володька. И, подумав, решил, как в сказке: «Пойду куда глаза глядят».

А так как глаза его глядели в это время налево, то он и пошел налево.

И вот, не успел он сделать и двадцати шагов, как навстречу ему откуда-то из-под ворот выскочила вчерашняя рыжая собака.

Узнав мальчика, с радостным дружелюбным лаем кинулась она ему на грудь, и, не успей Володька оттолкнуть ее, она непременно лизнула бы его в щеку.

— Уйди! — закричал Володька, замахиваясь на собаку сумкой. — Еще чего выдумала! А ну, кому говорят! Пошла домой!

И изо всей силы он ударил собаку своей плотно набитой сумкой.

Собака жалобно взвизгнула и юркнула в подворотню.

И тут Володька вдруг вспомнил, что у собаки никакого дома нет, что это бродячая, безродная собака.

«Такая же, значит, как и я, безнадзорная», — подумал он и вдруг почувствовал что-то вроде нежности к этой маленькой бездомной дворняжке. Ему стадо жаль ее.

— Эй… как тебя… Шарик! — позвал он.

Собака не отзывалась. Он посвистел ей. Собака высунула из-под ворот лисью, мордочку и выжидающе смотрела: дескать, зачем зовешь? По-хорошему или опять драться будешь?

— За мной!.. Шарик! — крикнул Володька и пошел не оглядываясь.

«Побежит или не побежит?» — думал он, и теперь ему страшно хотелось, чтобы собака побежала.

Свернув за угол, он сделал несколько шагов и, не останавливаясь, оглянулся.

Собака мелкой рысцой трусила за ним, помахивая пушистым хвостиком.

— За мной! — крикнул он и хлопнул себя по ляжке.

В несколько прыжков собака догнала его, подскочила и лизнула в руку.

— Вот дура, — сказал он, усмехаясь и вытирая руку о штанину. И, наверно, собака поняла, что сказал он это в шутку, без злобы. Так же беззлобно она несколько раз тявкнула на него, перебежала на другую сторону и лизнула Володьку в другую руку.

— Ладно, идем. Нечего тебе, — сказал он и опять тяжело вздохнул, потому что шел он куда глаза глядят, а очень плохо идти куда глаза глядят, если перед глазами этими нет никакой цели.

Ларечница уже открыла свой универмаг и развешивала над прилавком колбасы и баранки. Проходя мимо, Володька нарочно ускорил шаги и отвернулся. Собака же, наоборот, оживилась, хвостик ее заюлил, и, догнав мальчика, она несколько раз заглянула ему в глаза, как бы спрашивая:

«Ты что, разве забыл? Здесь же очень вкусный хлеб дают».

— А ну ее, — сердито сказал Володька. — У нас свой хлеб есть. Даже лучше еще.

Так же не останавливаясь, проскочил он мимо ворот мельницы, откуда в это время выезжали груженные мешками подводы.

Не задерживаясь, прошел он мимо плетня яблоневого питомника, за которым дымились костры, перекликались молодые голоса и мелькали цветастые платочки работниц…

За питомником поселок кончался, начинались поля. Здесь было еще просторнее, еще синее было небо над головой, еще ярче блестело солнце в не подсохших с вечера лужах, звонче и голосистее гомонили птицы в придорожных кустах.

Шарик был счастлив. Еще бы! Может быть, первый раз в жизни сегодня этот бездомный пес гулял, а не просто бегал. Первый раз в жизни он чувствовал рядом с собой хозяина, а не просто человека, готового в любую минуту ударить его, прогнать или обругать. По всему видно было, что Шарик наслаждается. Он занимался своими собачьими делами — носился за птицами, обнюхивал чьи-то следы на дороге, останавливался у столбиков и пеньков, а сам то и дело оглядывался, не выпускал из виду Володьку и смотрел на него счастливыми, умильными и преданными глазами.

Дорога поднималась в гору. Слева от шоссе, на склоне пригорка раскинулось старое, заброшенное кладбище. Сквозь голые ветви деревьев синела колокольня деревянной кладбищенской церкви, ярко алел рядом с нею, пылая на солнце, высокий красавец клен, кружились вороны над ним.

Свернув с дороги, Володька прошел на кладбище. Минут двадцать таскался он по колено в крапиве между могильными холмами, читал полустертые надписи на крестах, постоял у деревянной церкви и даже попробовал отодрать доску, которой была заколочена церковная дверь, но доски не отодрал, а только занозил палец.

Присев в стороне у какой-то могилки, он долго и неторопливо выкусывал из пальца занозу. Шарик побегал, пошумел в кустах и тоже примостился рядом. Внимательно наблюдая за тем, что делает Володька, он в то же время смущенно косил глаза, вздыхал и приглядывался к Володькиной сумке.

— Ну что? Опять есть захотел? — сказал Володька, заметив этот многозначительный взгляд. Он расстегнул сумку и кинул собаке хлеба и картошек. Попробовал он и сам поесть, но аппетита у него не было, хлеб казался сухим, картошка — чересчур сладкой.

Когда он застегивал сумку, над головой его что-то застучало. Вздрогнув, он поднял голову. На тоненькой стройной сосне, прилепившись к стволу ее, сидела небольшая темно-серая птичка с красным животиком и с остреньким черным хвостом. Крепким долотом-клювом она деловито долбила золотисто-красную кору дерева.

Шарик вскочил, ощерился, забегал вокруг дерева, громко залаял. Не обращая внимания на этот шум, дятел продолжал работать.

«Как плотник все равно», — подумал Володька, невольно любуясь птицей. И вспомнил отца, который вот так же деловито стучит своим топором, обтесывая бревно или доску.

Ему стало скучно.

Шарик все еще лаял, бегая вокруг дерева.

— Да хватит тебе! — закричал на него Володька. Шарик на мгновение умолк, посмотрел на мальчика и, решив, вероятно, что тот приказывает ему лаять еще громче, начал уже не лаять, а выть.

— А ну, пошли… — сказал Володька и, поднявшись, зашагал в сторону от дерева. Шарик сразу же замолчал, напоследок тявкнул разок уже не на птицу, а так, для прочистки голоса, и побежал за Володькой.

— Ну и дурак же ты, пес, — скучным голосом говорил ему Володька, блуждая вместе с собакой по узеньким тропинкам кладбища. — Ну, чего ты, скажи, пожалуйста, несознательное животное, бренчишь? Птица, можно сказать, делом занимается, червяков и микробов из дерева извлекает, а ты бал-бал-бал… Индюк ты, балаболка, вот что я тебе скажу.

Собака хоть и не понимала Володьку, а все-таки бежала за ним с пристыженным, виноватым видом.

У самого выхода с кладбища, где не было уже ни крестов, ни деревьев и где лишь неровность почвы напоминала о том, что когда-то и здесь были могилы, под каблуком у Володьки что-то стукнуло. Сначала ему показалось, что это просто камень, но, наклонившись и посмотрев, он увидел, что это не простой камень, а полуразвалившаяся, треснувшая пополам надгробная плита. Присев на корточки и счистив щепкой землю и мелкий лишайчатый мох, которым заросли выбитые на плите буквы, Володька с усилиями прочел:


Под симъ камнемъ

погребено тѣло

крестьянина дер. Ѳедосьино

Евсевiя Ивановича Кузнецова

Скончался 1877 года марта 1-аго дня

Житiя его было 100 лѣтъ.


— Во, гляди! — сказал Володька Шарику с таким видом, как будто это не Евсевий Кузнецов, а он сам, Володька Минаев, дожил до ста лет и лежит под этим камнем.

«А что ж, — подумал он, — ведь и я могу дожить до такого возраста».

И, подсчитав, что сто лет ему исполнится в 2037 году, почувствовал, как закружилась у него голова. Как будто он по воздуху пролетел эти бесконечно-долгие будущие годы.

Он попробовал представить, какой будет в это время жизнь на земле.

«Небось уж полный коммунизм к этому времени построят… Все будут счастливые… образованные… Лодырей не будет… Всюду электричество… кино… троллейбусы…»

Будущее представлялось ему довольно смутно и неопределенно, но он знал, что это будет хорошая, счастливая жизнь, и дожить до нее ему очень хотелось.

«Ну и что ж, — думал он. — И доживу. Ничего особенного… А вот Шарик — этот, пожалуй, не доживет. Нет, Шарик, ты, брат, и не надейся… Не доживешь! Да и что тебе, дармоеду, делать сто лет? Ты ж у меня индюк, балаболка. Ты от одной скуки раньше времени околеешь».

Шарик сидел с понурым видом и пристально смотрел на каменное надгробие, как будто тоже задумался о будущем, о судьбе, о жизни и смерти своей.

Вдруг он вскочил, насторожился, навострил уши. Из-под каменной плиты выбежала маленькая золотисто-серая ящерица. Сверкнув на солнце глянцевитой своей чешуйкой, она скользнула туда-сюда и юркнула в траву.

Шарик зарычал, подскочил, кинулся ворошить траву, рыть лапами землю.

— Во, нашел себе дело, урод, — усмехнулся Володька. — А ну, за мной! — крикнул он и, подхватив сумку, быстро зашагал, а потом и побежал с пригорка вниз.

Шарик оставил ящерицу и с громким радостным лаем кинулся ним следом.

Ветер свистел у Володьки в ушах, тяжелая сумка колотила его под коленки, земля комьями вылетала из-под его ног.



Ветер свистел у Володьки в ушах, тяжелая сумка колотила его под коленки, земля комьями вылетала из-под его ног.

— За мной, дармоед… проживем мы сотню лет! — крикнул он, пробежал еще несколько шагов и остановился.

— Ой, что это? — сказал он, испуганно захлопав глазами. — Никак я стихотворение сочинил? А ведь и верно, стихотворение получилось!..

И, сам удивляясь таланту, который он в себе открыл, он стал на ходу быстро бормотать:

— Жил на свете… жил на свете дармоед… Прожил он уже… Прожил ровно он сто лет… Жил на свете дармоед, прожил ровно он сто лет…

Дальше не получалось, как ни старался Володька.

«Ничего, и так сойдет, — решил он. — Прочту ребятам, так небось не поверят. Скажут — у Пушкину списал…»

Но тут он вспомнил, что ребят он уже не увидит больше, и опять ему стало скучно.

А дорога снова бежала в гору. Высоко поднялось и солнце, было почти жарко. По-летнему кричали птицы в кустах. По-летнему стрекотали кузнечики. Знойно и тоже совсем по-летнему жужжал высоко в небе самолет.

На склоне пригорка дорога развилкой разбегалась на стороны. Внизу без конца и без края лежали федосьинские поля. Сухо блестела на солнце вспаханная земля, ярко, зеркально сверкала голубая лента речки Тумахи, а за ней, на том берегу, виднелись постройки Федосьина: приземистый куличик бывшей федосьинской церкви, серебристые толстые столбы силосных башен, голубое здание школы и кирпичный домик учительницы рядом с нею.

На школьном дворе было пусто.

«Небось еще на большую переменку не звонили», — подумал Володька, посмотрев на солнце. И, прищурившись, он невольно представил себе свой (теперь уже не свой, а «бывший свой») четвертый класс. Вон там, за этими тремя окнами, в одном из которых поблескивает на солнце открытая форточка, сидят сейчас его товарищи. Кто-нибудь стоит у доски, пишет мелом… Или учительница диктовку делает, а ребята склонялись над партами, сопят, скрипят перьями…

Уютно, по-домашнему жужжит под потолком осенняя муха. Ласково смотрит со стены широколицый дедушка Крылов. Пахнет чернилами, мелом. Свежий осенний ветерок шелестит белыми бумажными занавесками на окнах.

Представил Володька и свое, первое от окошка место, пустое, никем не занятое сейчас. Представил свою парту с вырезанными на крышке буквами «В. М.» и с полустертой, старой, неизвестно кем и когда сделанной надписью «Смерть фашизму!». Вспомнилось ему все это, и тяжелый вздох чуть не вырвался из его груди. Но тут же он устыдился своей слабости и вслух громко сказал:

— Действительно!.. Очень интересно в такой день за книжками сидеть!

И, кликнув собаку, он повернулся и пошел налево — по той дороге, которая вела из Федосьина в лес.

Навстречу ему из леса ехали подводы с дровами. Баба на последнем возу улыбнулась Володьке и спросила:

— Что рано так из школы?

Володька нахмурился, сжал зубы и ничего не ответил.

— Глухой, что ли? — оглянувшись, крикнула баба.

«Пусть, — подумал Володька. — Пусть и она издевается. Пусть глухим называет».

В лесу было холодно, пасмурно, пахло сыростью, прелым листом. Кое-где уже лежал снег, а из под снега выглядывали зеленые листики земляники с жухлыми, посиневшими от холода ягодами, ярко алели на снегу крупные гроздья брусники, никли побитые морозом синие сыроежки, тесно жались в кучи розовые лисички.

Под кустом гонобобеля Володька нашел огромный белый гриб, мягкотелый, расплывшийся, но почти не червивый. Минут десять он таскал его в руке, потом вспомнил, что показать гриб некому, и, рассердившись, кинул его, разбил о толстое дерево.

По заброшенной лесной дороге вышел он в какое-то незнакомое ему место. На опушке он долго смотрел, как учат вороны летать своих птенцов. Малыши летали неловко, не вовремя и неуклюже взмахивали крыльями, а большие терпеливо показывали им, и с каждым разом воронята слетали с дерева все лучше, увереннее, красивее. Кажется, даже Шарику понравилось, как они летают, потому что он перестал лаять, сидел и с интересом смотрел.

Свернув с дороги, Володька прошел обобранным картофельным полем, вышел к какому-то ручью, напился вместе с Шариком холодной ключевой воды и, перейдя по камешкам ручей, задумался, куда идти дальше…

Где-то в стороне, за кустами, пыхтел трактор. Володька пошел на этот звук, но чем дальше он шел, тем дальше уходил и трактор. Володька останавливался, прислушивался. Ему казалось, что трактор совсем рядом — вот здесь, за этим кустом или за этим холмиком. Он продирался сквозь кусты, поднимался на холмик — трактора и тут не было. А мощный двигатель его продолжал хлопотливо постукивать где-то совсем близко.

«Что он, заколдованный, что ли?» — думал Володька.

Кончилось тем, что он забрел куда-то в низину, промочил ноги и должен был свернуть в сторону.

В небольшой березовой роще паслось колхозное стадо. В стороне, под деревом, лежал и читал книжку незнакомый Володьке мальчик-пастух в брезентовом балахоне и в летчицкой с голубым околышем фуражке.

Шарик погнался за коровой, залаял. Пастух оторвался от книги, поднял голову и, заслоняясь рукой от солнца, внимательно смотрел на Шарика и на Володьку.

— Эй, пионер, сколько время сейчас, не знаешь? — крикнул он.

— Не знаю, — буркнул Володька.

Потом подумал и неизвестно зачем сказал:

— Пять без четверти.

— Ты что — сбрендил? — засмеялся пастух.

— Это кто сбрендил? — сказал Володька, сжимая кулаки.

«Дать ему, что ли?» — подумал он. Но посмотрел, увидел в руке у пастуха длинный веревочный кнут и решил не связываться.

— А ну пошли, Шарик! — крикнул он и, оглянувшись, подарил пастушонка на прощанье уничтожающим взглядом.

«Тоже! — думал он, еще не остыв от негодования. — Лежит почитывает… Юрисконсульт какой! А общественное стадо, между прочим, без присмотра гуляет. В болото корова залезет — вот тебе и сбрендил!»

Не удержавшись, он еще раз оглянулся. Пастух уже лежал под деревом и, уткнувшись носом в книгу, читал.

И вдруг Володька почувствовал острую зависть к этому веселому парню. Лежит. Читает. Все у него в порядке. Полезным делом занимается — общественных коров надзирает.

«А меня по нынешним временам и в пастухи не возьмут», — подумал Володька, вспомнив вчерашние слова отца.

Подбежал к нему Шарик, присел, завилял хвостом и, словно сочувствуя мальчику, жалобно заскулил.

— А ну тебя! — рассердился Володька.

Шарик вздохнул и побежал дальше.

Опять перед ним журчал ручей. Опять они пили студеную воду. Опять — Володька по камешкам, а Шарик прямо по воде — перешли ручей.

В лесу Володька поел брусники и гонобобеля. На солнечной полянке начал было собирать цветы — бледные, поникшие ромашки с ярко-желтыми сердцевинками, сморщенные колокольчики, выцветшие лиловатые васильки… Потом вспомнил, что цветы девать некуда, и бросил их.

Опять они вышли на проезжую дорогу.

Навстречу шли две женщины. Одна из них вела за руку маленькую девочку, бледненькую, больную наверно, с забинтованной головой.

Шарик побежал, залаял. Девочка испугалась, заплакала, ухватилась за материну юбку.

— Не бойся, не укусит! — крикнул Володька. И басом, по-хозяйски закричал на собаку:

— Шар, на место!

Догнав Шарика, он схватил его за шкирку, пригнул к земле.

— Проходи, не бойся, — покровительственно сказал он девочке.

Семеня маленькими ножками, девочка испуганно выглядывала из-за юбки матери.

— Смотри, какой мальчик умненький, — успокаивала ее женщина. — Вон он какой храбрый, ничего не боится!

«Да, храбрый, — подумал Володька. — Трус я, а не храбрый».

И сам удивился, как это ему пришла в голову такая мысль.

Стараясь не думать об этом, он пошел дальше, сделал еще несколько шагов, поднял голову и еще больше удивился, снова увидев перед собой колокольню, трубы и крыши Федосьина.

«Что за шут?! — подумал он, останавливаясь. — Шел в другую сторону, а пришел опять к Федосьину! Черти меня, что ли, за нос водят?»

Узнал он и дорогу, по которой сейчас шел. Именно по этой дороге бегал он каждый день из совхоза в школу. Вот мостик, сразу же за мостиком будет столбик и березка, а у столбика и у березки выходит на дорогу тропинка, которая на целых четыре минуты сокращает путь в школу.

Выгнув кренделем хвост, Шарик бежал далеко впереди, поминутно останавливаясь и оглядываясь, как будто звал мальчика за собой. Вот он перебежал мостик, остановился у столбика, понюхал что-то и, не задерживаясь, свернул на тропинку.

«Что это? — удивился Володька. — Никак он меня в школу зовет! — И вдруг понял: — Так ведь он же, дурак, по моим следам бежит!.. Ну, ясно! Ведь все-таки как-никак я полтора года по этой дорожке бегал. Наверно, раз тыщу отмахал туда и обратно…»

— Шар! Назад! — закричал Володька.

Шарик на бегу повернул голову, что-то протявкал и побежал дальше — к Федосьину.

— Назад! Кому говорят? — разозлился Володька и, подхватив сумку, кинулся за собакой. С радостным визгом Шарик пустился бежать еще шибче.

— Ну и беги, дурак, — сказал, запыхавшись и останавливаясь, Володька. — Кланяйся там… Скажи, Индиан Чубатый велел привет передавать…

Но тут что-то кольнуло его. «Как?! — подумалось ему. — Неужто и в самом деле он никогда больше не увидит ни Федосьина, ни школы, ни товарищей своих? Никогда не сядет за парту, не станет у доски, не возьмет мел в руку?.. Не выбежит в переменку во двор, не погоняет с ребятами в футбол, не подерется даже ни с кем?»

«А что? — подумал он. — Сходить разве, что ли, для смеха последний разок? Приду, скажу: до свиданьица, так и так, попрощаться пришел, в Москву уезжаю, в Нахимовское… Вот небось Елизавета-то Степановна нос вытянет!»

Шарик сидел и ждал Володьку на мостике через Тумаху. Володька хотел разбранить его за непослушание, но у Шарика был такой усталый и такой довольный вид, что Володька не стал его ругать, а только сказал:

— Погоди, бродяга, в другой раз я тебя на веревке буду водить. Избаловался, крокодил!..

В Федосьино Володька пришел как раз в полдень, когда в школе была большая перемена.

Во дворе и на улице бегали и возились ребята. Увидев Шарика, девочки завизжали и кинулись врассыпную.

Кто-то закричал:

— Ребята! Ура! Индиан пришел!

Ни с кем не здороваясь, Володька прошел через толпу ребят и остановился у школьного крыльца.

Все смотрели на него.

— Минаев, ты почему это столько долго в школу не ходил? — спросил у него третьеклассник Спичкин.

Володька посмотрел через голову Спичкина, прищурился и лениво ответил:

— Значит, уж не твоего, братец, ума дело, почему не ходил. Учительница здесь?

— Елизавета Степановна? Здесь. А тебе зачем?

— Так просто. Насчет погоды зашел поговорить.

И, сунув руки в карманы, заложив ногу за ногу, Володька прислонился к столбику крыльца и засвистел что-то сквозь зубы.

«Эх, жалко, папиросочки нет, закурить бы», — подумал он, представляя себя со стороны и любуясь собственным геройством.

В это время со двора на улицу вышла Елизавета Степановна. Увидев Володьку, она удивилась, подняла брови и сказала:

— А это кто такой? Ах, это Минаев пришел? Тебе что здесь надо, голубчик?

Не вынимая рук из карманов, Володька попробовал сделать презрительное и независимое лицо, хотел сказать, что ему ничего не нужно, просто пришел с ребятами попрощаться, но пока он изображал на лице презрительное выражение, прошла, наверно, целая минута.

— Я тебя спрашиваю, зачем ты сюда пришел? — громче и строже повторила учительница.

И Володька, неожиданно для самого себя, жиденьким, жалобным, дребезжащим голосом ответил:

— Ни за чем. Так просто… Посмотреть…

— Что посмотреть? Тебе смотреть здесь абсолютно нечего. Можешь идти домой.

— Как?! Почему домой? Зачем домой?

И тут Володька с ужасом понял, что все, о чем он только что думал и чего опасался, все это не шутки, что он действительно никогда, никогда больше не войдет в свой четвертый класс, не увидит своей парты, не посмеет даже назвать себя школьником.

Он опустил голову, и глаза его, заволакиваясь слезами, забегали по земле, уставились на камешек, похожий на собачью голову, перескочили на елочку тракторного следа, задержались на секунду на собственных, Володькиных, грязных башмаках и, наконец, остановились на ботинках учительницы. Это были простенькие, старые, стоптанные, много раз латанные и тщательно начищенные гуталином баретки. И тут Володька вдруг вспомнил, как шла третьего дня учительница под дождем по поселковой улице, когда он с камнем в руке стоял за деревом у калитки кунинского сада.

«Вот в этих бареточках… четыре километра по грязи тащилась из-за моей дурости», — подумал он, и голос его задрожал, когда он воскликнул:

— Елизавета Степановна!..

— Постой, — остановила его учительница. — Ты с кем разговариваешь?

— Я? Я с вами разговариваю.

— А почему ж ты, скажи, пожалуйста, стоишь в шапке, когда обращаешься к своей учительнице?

Володька сдернул с головы кепку и, захлебываясь, не стыдясь своих слез, не стыдясь товарищей и тех слов, которые сами собой слетали сейчас с его языка, заговорил:

— Елизавета Степановна… Уважаемая… Пожалуйста! Простите меня… Я — лодырь. Я виноватый во всем. Я — честно, по-большевистски… Я никогда… вот увидите… никогда больше, никогда не буду.

Ребята толпились вокруг и смотрели. Учительница тоже внимательно смотрела на Володьку, слушала и молчала.

— Ты правду говоришь, Минаев? — спросила она наконец. Володька хотел сказать: «Да, правду», но покраснел, опустил еще ниже голову и, грустно усмехнувшись, сказал:

— Ведь все равно вы мне не поверите.

— Кто знает, — улыбнулась учительница, — может быть, и поверю.

На школьном дворике зазвенел звонок.

— А ну, ребята, по классам! — крикнула Елизавета Степановна. И, повернувшись к Володьке, сказала:

— Можешь и ты идти, Минаев.

— Куда? — испугался Володька.

— Ну, как же ты думаешь, куда? В свой класс, на свое место, к своим делам и обязанностям. Ты понял меня?

От радости у Володьки перехватило дыхание. Он быстро надел кепку, так же быстро сорвал ее с головы и неизвестно зачем опять нахлобучил ее на свою чубатую голову.

— Есть, Елизавета Степановна! — воскликнул он. — Понял, Елизавета Степановна!.. Спасибо, Елизавета Степановна!..

И, подхватив свою сумку, он вместе с остальными ребятами побежал к воротам. Шарик, который до этого не подавал никаких признаков жизни, вдруг отчаянно залаял и тоже ринулся в кучу малу. Поднялся визг. За спиной у себя Володька услышал сердитый окрик Елизаветы Степановны:

— Ребята! Постойте! Что за безобразие?! Это чья собака?

«Ну, попадет сейчас, — подумал Володька. — Скажу, что не моя, что просто привязалась неизвестно откуда…»

— Я спрашиваю: это чья собака? — повторила учительница.

— Это… это моя, Елизавета Степановна, — сказал Володька.

— Твоя? — удивилась учительница. — Что-то я не помню, чтобы у вас в доме была собака. Давно она у тебя?

Володька хотел уже по привычке соврать, хотел сказать, что собаку ему привез из Германии еще щенком дядя его, генерал-лейтенант, и что он, Володька, сам вырастил и воспитал ее, но вместо этого, к удивлению своему и, может быть, первый раз в жизни, он сказал правду.

— Нет, — сказал он. — Не очень давно. В общем с сегодня только…

И, заметив, что учительница все еще сердится, он торопливо, добавил:

— Ничего, Елизавета Степановна!.. Вы не бойтесь. Я в школу ее не пущу. Она посидит, подождет. Она у меня, вы знаете, умная!

Через пять минут Володька уже сидел в классе, на своем старом месте, за четвертой от учительского стола партой, на черной полированной доске которой по-прежнему желтели знакомые буквы «В. М.» и отливала всеми цветами радуги чернильная лиловая надпись «Смерть фашизму!».

В классе было тихо. В открытую форточку над Володькиной головой дул осенний ветерок. Шевелилась фестончатая бумажная занавеска. И в тишине тонким скрипучим басом гудела под потолком последняя осенняя муха.

Учительница делала диктовку. Володька писал, торопился, от хорошего настроения ставил где надо и не надо запятые, а сам то и дело косил глаза и поглядывал за окно, где в палисаднике, под облетевшим тополем, сидел и ждал его Шарик.

На морде собаки было написано счастье.

«Уж очень ты, брат, щуплая, — по-хозяйски озабоченно думал Володька. — Ничего… ладно… откормим постепенно».

А учительница ходила по классу, останавливалась, смотрела на потолок, как будто читая там что-то, и, постукивая карандашом по тетрадке, негромко и с удовольствием выговаривала:

— Роняет лес багряный свой убор… Роняет лес…


Камилл и учитель



Очень давно, когда еще и тебя и меня на свете не было, и наших дедушек и бабушек еще не было, жил на свете человек, полководец Марк Фурий Камилл.

Человек этот был римлянин. И больше всего на свете он любил свою родину — Рим. За родину он готов был отдать и свободу, и счастье, и богатство, и даже собственную жизнь. Только одного он, пожалуй, не мог бы отдать даже любимой родине — это своей совести. Человек он был честный, прямой, неподкупный. Сам был такой и от других тоже требовал честности и прямодушия.

А то, что он был удивительно храбрый и бесстрашный и не щадил своей жизни — это не выдумка.

Вот послушай, что рассказывается о нем в одной старой книге.

Когда Камилл был еще совсем молоденьким человеком, случилось ему принимать участие в одной стычке с врагами, в одной конной атаке. В бою он потерял и меч, и копье, и дротик. И ему ничего не оставалось делать: или беги, или сдавайся в плен. А тут еще, когда он остался без оружия, его ранили: тяжелый вражеский дротик вонзился ему в левое бедро. Наверно, это было очень больно. Но Камилл даже не покачнулся, даже коня не придержал. Он выдернул из раны дротик и с этим чужим окровавленным оружием в руке поскакал впереди своих войск добивать неприятеля.

За такую отвагу и храбрость римские граждане выбрали Фурия Камилла своим военным трибуном, то есть самым главным начальником и полководцем. И он до конца своей жизни командовал римскими войсками и водил их в походы. И всегда эти походы заканчивались поражением врагов и победой римлян.

Только один город долго и упорно не сдавался Камиллу. Это был город Фалерия — главный город страны фалесков. Город этот был хорошо укреплен. Его окружали высокие каменные стены. Да и сами фалески были народ боевой, храбрый, и сдаваться без боя, продавать задешево свою жизнь и свободу они не хотели. И римляне, как ни бились, ничего не могли с ними поделать.

А в городе Фалерия проживал в это время один школьный учитель. И хотя была война, жители Фалерии, желая показать, что они не только не боятся, но и презирают врагов, нарочно не прекращали своих обычных занятий: работали, торговали, ходили в гости… И школьный учитель тоже, как всегда, занимался со своими ребятами — учил их читать и писать, обучал арифметике, фехтованию, пению и гимнастике.

Человек этот был изменник, предатель. Он очень любил деньги. И за деньги был готов продать и свою родину и своих земляков.

И вот послушай, что он придумал, этот учитель.

Он стал устраивать со своими учениками ежедневные загородные прогулки. Каждое утро он стал выводить ребят за городскую стену. Сначала он прогуливал их недалеко, у самой стены, а потом стал водить все дальше и дальше от города, все ближе и ближе к римскому лагерю.

Дети сначала побаивались немножко, ведь они знали, что где-то тут поблизости стоят страшные римские войска. Но потом постепенно они привыкли и даже полюбили эти таинственные утренние прогулки. Время было весеннее, в городе пыльно, жарко, а тут и цветы, и бабочки, и ручейки журчат… Тут и побегать можно, и пошуметь, и поиграть, и подраться.

Учитель, конечно, покрикивал на них. Он говорил, чтобы они не шумели и не отставали. Иногда он нагибался и срывал цветы и объяснял им, какой цветок как называется: вот это фиалка, это роза, а это вот простенький полевой цветок лютик.

Он говорил о цветах, о бабочках, о природе, а сам в это время обдумывал свой хитрый предательский план.

И вот однажды он вывел детей за городскую стену и повел их к римскому лагерю.

Дети не знали, куда их ведут, и шли, как всегда, спокойно, ни о чем плохом не думая и ничего не подозревая.

И вдруг из кустов им навстречу выбежали римские воины:

— Стой! Кто такие? Куда?

Дети перепугались, стали кричать и плакать. И тогда солдаты, увидев, что это хотя и фалески, но маленькие, и, подумав, что они заблудились, решили их отпустить.

Но учитель сказал:

— Нет, не надо нас отпускать. Ведите нас к Фурию Камиллу.

И солдаты повели их в лагерь.

А Камилл в это время сидел у себя в палатке на военном совете. И когда ему доложили, что привели фалесков, он очень обрадовался. Он подумал, что это пришли послы и что фалески решили сдаваться.

Но когда он вышел из палатки и увидел перед собой не почтенных и седовласых послов, а маленьких плачущих детей, он удивился и спросил:

— Что это такое! Почему здесь дети?

Учитель выступил вперед, поклонился и сказал:

— Это я, почтенный Камилл, я, скромный и ничтожный фалесский учитель, привел к тебе пленников.

— Пленников? — с усмешкой переспросил Камилл. — Да на что же мне эти пленники? Разве ты, учитель, не знаешь, что Камилл с детьми не воюет.

— Да, — сказал учитель. — Я знаю, что храбрый, великодушный и непобедимый Камилл не воюет с детьми. Но ты обрати внимание на то, что это дети самых знатных и богатых фалесков. Теперь ты можешь спокойно праздновать победу. Чтобы выручить своих детей, чтобы спасти их, наши фалески теперь уж обязательно сдадут тебе город. Вот тебе залог. Получи его.

И учитель еще раз низко, до самой земли поклонился.

Он думал, что Камилл его кинется обнимать, расцелует и, наконец, наградит каким-нибудь драгоценным перстнем или мешком золотых либров.

Но Камилл выслушал его молча, нахмурился и долго стоял, ничего не отвечая. Потом он повернулся к своим солдатам и сказал:

— А ну-ка, друзья, разденьте, пожалуйста, этого человека.

Солдаты кинулись исполнять его приказание.

Учитель побледнел, обратился к Камиллу и стал кричать:

— Что ты делаешь? Римлянин! Ты не понял меня!

Но с него уже сдирали его учительскую одежду.

— Теперь свяжите ему за спиной руки, — приказал Камилл.

Солдаты и это сделали.

— А теперь принесите сюда хороших прутьев.

Учитель задрожал и кинулся перед Камиллом на колени. Но Камилл даже не взглянул на него. Он повернулся к детям и сказал им:

— Молодые фалески, когда вы будете большими и вам придется воевать с сильным и мужественным врагом, вспомните, что нужно всегда и во всех случаях полагаться на собственные силы, а не на злодейство других.

Дети, может быть, и не поняли, что он им сказал. Ведь они еще были совсем маленькие. Но хорошо, если бы ты понял и навсегда запомнил эти слова римского полководца.

А теперь, — сказал Камилл, — гоните своего педагога домой. Вот вам для этого прутья. Возьмите каждый по прутику — и в добрый путь!..

Это уж даже и маленькие фалески поняли. Они живо расхватали принесенные солдатами прутья и с шумом и с песнями погнали своего ничтожного и недостойного учителя, как какого-нибудь гуся или поросенка, домой, в город.

Когда фалески узнали о том, что сделал Камилл, они тотчас собрали совет и постановили: отдать город римлянам добровольно и без боя.

И когда фалесские послы, почтенные седовласые старцы, явились к Камиллу, они сказали ему:

— Не мечом и не силой ты победил нас. Ты не сломил наших каменных стен, но ты сокрушил наши сердца своим добрым и справедливым поступком.

И вот уже две с лишним тысячи лет прошло. Камилл давно умер. И дети его умерли, и внуки, и правнуки… А слава этого человека живет. И рассказывать о нем очень приятно.


Трус



Дело было в Крыму. Один приезжий мальчик пошел на море ловить удочкой рыбу. А там был очень высокий, крутой скользкий берег. Мальчик начал спускаться, потом посмотрел вниз, увидел под собой огромные острые камни и испугался. Остановился и с места не может сдвинуться. Ни назад, ни вниз. Вцепился в какой-то колючий кустик, сидит на корточках и дышать боится.

А внизу, в море, в это время колхозник-рыбак ловил рыбу. И с ним в лодке была девочка, его дочка. Она все видела и поняла, что мальчик трусит. Она стала смеяться и показывать на него пальцем.

Мальчику было стыдно, но он ничего не мог с собой сделать. Он только стал притворяться, будто сидит просто так и будто ему очень жарко. Он даже снял кепку и стал ею махать около своего носа.

Вдруг подул ветер, вырвал у мальчика из рук удочку и бросил ее вниз.

Мальчику было жаль удочки, он попробовал ползти вниз, но опять у него ничего не вышло.

А девочка все это видела. Она сказала отцу, тот посмотрел наверх и что-то сказал ей.

Вдруг девочка спрыгнула в воду и зашагала к берегу. Взяла удочку и пошла обратно к лодке.

Мальчик так рассердился, что забыл все на свете и кубарем покатился вниз.

— Эй! Отдавай! Это моя удочка! — закричал он и схватил девочку за руку.

— На, возьми, пожалуйста, — сказала девочка. — Мне твоя удочка не нужна. Я нарочно ее взяла, чтобы ты слез вниз.

Мальчик удивился и говорит:

— А ты почем знала, что я слезу?

— А это мне папа сказал. Он говорит: если трус, то, наверно, и жадина.


Буква «Ты»



Учил я когда-то одну маленькую девочку читать и писать. Девочку звали Иринушка, было ей четыре года пять месяцев, и была она большая умница. За каких-нибудь десять дней мы одолели с ней всю русскую азбуку, могли уже свободно читать и «папа», и «мама», и «Саша», и «Маша», и оставалась у нас невыученной одна только самая последняя буква — «я».

И тут вот, на этой последней буковке, мы вдруг с Иринушкой и споткнулись.

Я, как всегда, показал ей букву, дал как следует ее рассмотреть и сказал.

— А это вот, Иринушка, буква «я».

Иринушка с удивлением на меня посмотрела и говорит:

— Ты?

— Почему «ты»? Что за «ты»? Я же сказал тебе: это буква «я».

— Буква «ты»?

— Да не «ты», а «я».

Она еще больше удивилась и говорит:

— Я и говорю: ты.

— Да не я, а буква «я».

— Не ты, а буква «ты»?

— Ох, Иринушка, Иринушка. Наверно, мы, голубушка, с тобой немного переучились. Неужели ты в самом деле не понимаешь, что это не я, а что это буква так называется: «я»?

— Нет, — говорит. — Почему не понимаю. Я понимаю.

— Что ты понимаешь?

— Это не ты, а это буква так называется: «ты».

Фу! Ну в самом деле, ну что ты с ней поделаешь? Как же, скажите на милость, ей объяснить, что я — это не я, ты — не ты, она — не она и что вообще «я» — это только буква?

— Ну вот что, — сказал я наконец, — ну, давай скажи как будто про себя: я. Понимаешь? Про себя; как ты про себя говоришь.

Она поняла как будто. Кивнула. Потом спрашивает:

— Говорить?

— Ну-ну… конечно.

Вижу — молчит. Опустила голову. Губами шевелит.

Я говорю:

— Ну, что же ты?

— Я сказала.

— А я не слышал, что ты сказала.

— Ты же мне велел про себя говорить. Вот я потихоньку и говорю.

— Что же ты говоришь?

Она оглянулась и шепотом — на ухо мне:

— Ты!

Я не выдержал, вскочил, схватился за голову и забегал по комнате.

Внутри у меня уже все кипело, как вода в чайнике. А бедная Иринушка сидела, склонившись над букварем, искоса посматривала на меня и жалобно сопела. Ей, наверно, было стыдно, что она такая бестолковая. Но и мне тоже было стыдно, что я — большой человек — не могу научить маленького человека правильно читать такую простую букву, как буква «я».

Наконец я придумал все-таки. Я быстро подошел к девочке, ткнул ее пальцем в нос и спрашиваю:

— Это кто?

Она говорит:

— Это я.

— Ну вот… Понимаешь? А это буква «я».

Она говорит:

— Понимаю…

А у самой уж, вижу, и губы дрожат и носик сморщился — вот-вот заплачет.

— Что же ты, — я спрашиваю, понимаешь?

— Понимаю, — говорит, — что это я.

— Правильно. Молодец. А это вот буква «я». Ясно?

— Ясно, — говорит. — Это буква «ты».

— Да не «ты», а «я»!

— Не я, а ты.

— Не я, а буква «я»!

— Не ты, а буква «ты».

— Не буква «ты», господи боже мой, а буква «я»!

— Не буква «я», господи боже мой, а буква «ты».

Я опять вскочил и опять забегал по комнате.

— Нет такой буквы! — закричал я. — Пойми ты, бестолковая девчонка! Нет и не может быть такой буквы! Есть буква «я». Понимаешь? Я! Буква «я»! Изволь повторять за мной: я! я! я!…

— Ты, ты, ты, — пролепетала она, едва разжимая губы. Потом уронила голову на стол и заплакала. Да так громко и так жалобно, что весь мой гнев сразу остыл. Мне стало жалко ее.

— Хорошо, — сказал я. — Как видно, мы с тобой и в самом деле немного заработались. Возьми свои книги и тетрадки и можешь идти гулять. На сегодня хватит.

Она кое-как запихала в сумочку свое барахлишко и, ни слова мне не сказав, спотыкаясь и всхлипывая, вышла из комнаты.

А я, оставшись один, задумался: что же делать? Как же мы в конце концов перешагнем через эту проклятую букву «я»?

«Ладно, — решил я. — Забудем о ней. Ну ее. Начнем следующий урок прямо с чтения. Может быть, так лучше будет».

И на другой день, когда Иринушка, веселая и раскрасневшаяся после игры, пришла на урок, я не стал ей напоминать о вчерашнем, а просто посадил ее за букварь, открыл первую попавшуюся страницу и сказал:

— А ну, сударыня, давайте-ка почитайте мне что-нибудь.

Она, как всегда перед чтением, поерзала на стуле, вздохнула, уткнулась и пальцем и носиком в страницу и, пошевелив губами, бегло, не переводя дыхания, прочла:

— Тыкову дали тыблоко.

От удивления я даже на стуле подскочил:

— Что такое?! Какому тыкову? Какое тыблоко! Что еще за тыблоко?

Посмотрел в букварь, а там черным по белому написано:

«Якову дали яблоко».

Вам смешно? Я тоже, конечно, посмеялся. А потом говорю:

— Яблоко, Иринушка! Яблоко, а не тыблоко!

Она удивилась и говорит:

— Яблоко? Так, значит, это буква «я»?

Я уже хотел сказать: «Ну, конечно, «я». А потом спохватился и думаю: «Нет, голубушка. Знаем мы вас. Если скажу «я» — значит, опять пошло-поехало? Нет, уж сейчас мы на эту удочку не попадемся».

И я сказал:

— Да, правильно. Это буква «ты».

Конечно, не очень-то хорошо говорить неправду. Даже очень нехорошо говорить неправду. Но что же поделаешь? Если бы я сказал «я», а не «ты», кто знает, чем бы все это кончилось. И, может быть, бедная Иринушка так всю жизнь и говорила бы — вместо «яблоко» — тыблоко, вместо «ярмарка» — тырмарка, вместо «якорь» — тыкорь и вместо «язык» — тызык. А Иринушка, слава богу, выросла уже большая, выговаривает все буквы правильно, как полагается, и пишет мне письма без одной ошибки.


Л. ПАНТЕЛЕЕВ


«Карабкаюсь я на эту горку и вдруг вижу: навстречу мне с горки — конный разъезд.

Сразу я догадался, что это за разъезд. Блеснули на солнце погоны…»

Прошло, наверно, уже больше двадцати лет с тех пор, как я первый раз в жизни читал «Пакет» Л. Пантелеева, но и сейчас я отчетливо помню то чувство, с которым прочел эти строки впервые.

Помню, как похолодели руки и сердце упало куда-то вниз. Это чувство было вызвано одним только словом — «погоны». Погоны — это значило белые, враги.

В то время, когда людям моего поколения — тем, кому сейчас немногим меньше или немногим больше тридцати, — было восемь, десять, двенадцать лет, еще свежа была память о грозной поре революции и гражданской войны, мы любили повторять ее необычные, суровые слова: «ревком», «реввоенсовет», «ревтрибунал». Мы и в глаза не видали ревкомов и ревтрибуналов. Но слова эти еще жили, они не ушли в прошлое, не стали историей, мы слышали их от отцов, и они были так же понятны нам, как само слово «революция», как ежедневно употреблявшиеся слова «коминтерн» и «совнарком».

Нам было понятно главное: мир делится на красных и белых. Красные — это наши, свои. Белые — враги: царь и буржуи.

С пересохшим ртом, глотая слезы, мы смотрели на экран, где Чапаев в расстегнутой белой рубахе пел грустную песню: «Ты не вейся, черный ворон, над моею головой». Мы знали, что уже недалек тот час, когда раненого Чапая захлестнут тяжелые волны Урала. Но мы знали, что красные все равно победят.

Мы играли в красных и белых.

Мы пели песни о том, что в степи под Херсоном высокие травы и что десять оставшихся гранат — не пустяк. О мальчишке — любимце отряда, которого друзья называли Орленком, а враги — Орлом. О комсомольце, который, умирая, просил вороного коня передать товарищам, что он честно погиб за рабочих. О том, что мы мирные люди, но наш бронепоезд стоит на запасном пути.

Это были хорошие песни. Мы любили в них даже то, что все они были чем-то похожи одна на другую.

Мы любили книги, которые были продолжением наших игр и наших песен.

«Чапаев» Фурманова, «Метелица» Фадеева, «Школа» Гайдара, «Я сын трудового народа» Катаева, «Пакет» Пантелеева. Мы читали их по многу раз, знали чуть ли не наизусть и все-таки перечитывали снова и снова.

Прошли годы. Вчерашние мальчишки и девчонки, зачитывавшиеся «Школой» и «Пакетом», в последний раз спели на выпускных вечерах песню о бронепоезде, который стоял на запасном пути. Дома их ждали повестки из военкоматов. Началась война. Поколению первых читателей этих книг довелось принять на себя самый страшный ее удар. Это было беззаветное и самоотверженное поколение, и во многом книгам, прочитанным в детстве, оно обязано тем, что было таким…

Не все было легко и радостно в этих книгах.

Редкая из них, веселая поначалу, не оказывалась потом суровой, а в чём-то и печальной.

Погибал Чапаев, тонул, захлебывался в волнах холодного Урала. Погибал Чубук, расстрелянный белыми, и не вернуть было Борису Горикову этого дня, не поправить свою страшную ошибку, не объяснить Чубуку, что он не предатель, во всю жизнь не забыть его предсмертного плевка. Погибал веселый, ловкий, бесстрашный разведчик Метелица.

Это были честные и мужественные книги. Не для того писались они, чтобы приукрасить жизнь, изобразить ее легкой и праздничной.

Эти книги не учили нас, как надо поступать в каждом отдельном случае. Да и разве есть на свете книги, которые могут этому научить? Но если мы поступали так, как нужно было поступать, если мы научились отличать правду от лжи, если мы умели выбирать для себя, пусть не самый легкий, зато самый правильный путь, то это потому, что были в нашем детстве главные слова — «революция», «интернационал» — были те, а не другие песни, были знамена и пионерские костры, и еще потому, что были они, эти книги.



Л. Пантелеев принадлежит к тому поколению советских писателей, которое называют обычно поколением революции.

«Обыкновенная биография в необыкновенное время» — так называл Аркадий Гайдар свою автобиографическую повесть «Школа».

С неменьшим основанием так же мог бы назвать и Л. Пантелеев книгу о начале своего жизненного пути, хотя оно ничем не напоминало тревожную, боевую юность Гайдара.

В восемь лет он носил матросские блузки, читал «Задушевное слово», грубил гувернанткам, учил закон божий, ездил с мамашей в гости, целовал ручки у тетушек и боялся городовых.

В тринадцать лет он — беспризорный, промышляющий мелким жульничеством и мечтающий о профессии налетчика.

В девятнадцать — профессиональный писатель, автор книги, переведенной на многие европейские языки.

Все эти превращения вовсе не были цепью удивительных и необыкновенных случайностей, игрой переменчивой и прихотливой судьбы. Как и у Гайдара, по-настоящему необыкновенным в биографии Л. Пантелеева было только одно — время.

Л. Пантелеев (Алексей Иванович Еремеев) родился в 1908 году в Петербурге.

Его отец, драгунский офицер, вышедший в отставку в чине корнета, происходил из старообрядческой купеческой семьи.

Это был человек незаурядной и трагической судьбы. Вопреки воле родителей и семейным традициям, он поступил в юнкерское училище, блестяще окончил его. За боевые заслуги во время русско-японской войны он получил орден «Владимира с мечами», что делало его дворянином. Перед ним открывался заманчивый путь: слава, карьера, деньги, чины… Но после госпиталя (при исполнении боевого задания он был ранен) он неожиданно решил выйти в отставку. Немалую роль в этом сыграла появившаяся повесть Куприна «Поединок» и то тягостное, жуткое впечатление, которое произвела она на воображение молодого офицера.

Выйдя в отставку, он занялся тем делом, которым занимались его отец и дед и от которого ему так и не удалось убежать: стал торговать дровами и барочным лесом. Сознание, что жизнь его разбита, уже не покидало его. Он начал пить. Характер его стал портиться.

Мальчик рос в обстановке постоянных кутежей и попоек, неизменно заканчивающихся скандалами. Очень часто просыпался он среди ночи от грохота, громкого смеха, пьяных выкриков отца и материнских слез.

Будущий писатель научился читать очень рано, лет четырех.

В первой книжке, которую он прочитал, некоторые слова отец заботливо затушевал чернилами, но так как мальчик был любопытен, он разглядел проступавшие сквозь чернила печатные буквы. Зачеркнутые слова были — «дурак» и «дура» — самые деликатные слова, которые употреблял отец, когда бывал пьян.

Рано проявился у него острый интерес не только к чтению, но и к языку, к слову, даже к отдельным звукам языка. Лет в шесть-семь он уже одолевал близких — взрослых и сверстников своих — вопросами: какого цвета им кажется буква «О» или буква «М»?

Тайком он проглатывал почти все книги, которые читала мать. Так, в восемь-девять лет он познакомился с Мопассаном, знал книги русских классиков. Читал много, запоем. Брат и сестра за глаза называли его «Книжный шкаф».

Мать будущего писателя была женщиной одаренной. Она много читала, была музыкальна. Когда умер отец, она, чтобы поддержать семью, стала давать уроки музыки.

Во время гражданской войны, когда в стране были голод и разруха, она с тремя детьми переезжала из города в город в поисках работы и хлеба. Об этом периоде своей жизни, о том, как он отбился от семьи и стал беспризорником, писатель рассказал впоследствии в своей автобиографической повести «Ленька Пантелеев».

После нескольких лет скитаний тринадцатилетним мальчишкой Л. Пантелеев попал в школу социально-трудового воспитания имени Достоевского, описанную им впоследствии совместно с Г. Белых. Здесь он пробыл около трех лет.

По прошествии этого срока вместе со своим товарищем по школе и будущим соавтором Григорием Белых Л. Пантелеев, мечтая о профессии киноактера, отправился пешком на юг, в Баку, где жил и работал кинорежиссер Перестиани, создатель знаменитого в то время фильма «Красные дьяволята». До Баку они так и не дошли.

За время скитаний Пантелеев переменил множество профессий. Был сапожником, учеником киномеханика, поваренком в ресторане, библиотекарем.

В 1925-1926 годах сотрудничал в газетах и журналах, печатал небольшие очерки, фельетоны, кинорецензии…

Решение писать книгу о школе имени Достоевского возникло внезапно. Писали запоем, с огромным увлечением. Написав, решили отнести заведующей губоно, единственному «влиятельному» лицу, которое знали. Та отнеслась к их затее не очень серьезно:

— Вам что, мальчики? Книгу написали?!

Сгорая от стыда, оставили рукопись и даже не хотели потом идти справляться о ее судьбе. Только спустя несколько месяцев случайно узнали, что рукопись собираются издавать. Оказалось, что их разыскивали по всему Ленинграду: рукопись попала к С. Я. Маршаку и по его настоянию была отправлена на отзыв А. М. Горькому.

Это и была «Республика Шкид».



«Республика Шкид» в сравнительно небольшой срок выдержала десять изданий только на русском языке, вызвала множество читательских откликов. Она была издана во многих странах мира.

В чем же причина такого успеха?

На этот вопрос помогает ответить оценка места и значения «Республики Шкид», принадлежащая А. М. Горькому.

«…Недавно я прочитал замечательную книгу «Республика Шкид», —

писал Алексей Максимович в статье «Заметки читателя». —

Ее написали два подростка, бывшие воры, воспитанники «Школы имени Достоевского для трудновоспитуемых». В этой книге авторы отлично, а порою блестяще рассказывают о том, что было пережито ими лично и товарищами их за время пребывания в школе. Они сумели нарисовать изумительно живо ряд характеров и почти монументальную фигуру «Викниксора», заведующего школой. Значение этой книги не может быть преувеличено. Она еще раз говорит о том, что в России существуют условия, создающие действительно новых людей».

Конечно, книга взволновала Горького не только как факт социального значения, не только как документ эпохи. Недаром в каждом письме, в котором он упоминает о «Республике Шкид» или ее авторах, мы читаем: «Книгу они сделали талантливо…», «Это удивительные ребята, сумевшие написать преоригинальную книгу, живую, веселую, жуткую» и т. п.

Горький любил повторять, что одну интересную книгу может написать почти каждый грамотный человек. Он был искренне убежден, что в каждом человеке заложены нераскрытые возможности писателя. Однако у этого горьковского афоризма есть и другая, оборотная сторона. Одна книга, пусть даже очень интересная, еще не делает человека писателем.

Подлинным «экзаменом на писателя» является обычно вторая или даже третья книга. Тут уже выясняется, умеет ли автор передать не только непосредственно им пережитое, но и увиденное, наблюденное, проявляется его умение собирать и обрабатывать жизненный материал, лепить образы-характеры, мыслить и обобщать, создавать типы.

Неспроста Горький внимательно приглядывался к первым, «неписательским» книгам, стремился угадать в них потенцию будущего писателя, определить, последует ли за первой книгой вторая, подумать, что можно сделать, чтобы «первая» не осталась единственной.

Когда на восторженный отзыв Горького о «Республике Шкид» С. Н. Сергеев-Ценский ответил несколько скептическим письмом, в котором высказывал сомнения по поводу того, имеются ли у авторов книги какие-то литературные перспективы, Горький возражал ему:

«Мне кажется, что один из «шкидцев», Леонид Пантелеев — парень талантливый. Ему сейчас 20 лет, он очень скромен, серьезен, довольно хорошо знает русскую литературу, упорно учится».

Как и в ряде других случаев, суждение Горького о литературных перспективах Л. Пантелеева не было результатом догадок и предположений. Его ответ Сергееву-Ценскому основывался не только на знакомстве с «Республикой Шкид», но и на знакомстве с одним из ее авторов.

Знакомство с Горьким было определяющим в литературной судьбе Л. Пантелеева.

Успех «Республики Шкид» мог оказать ему весьма сомнительную услугу. Так легко было возомнить себя законченным писателем, постигшим все тайны и премудрости литературного ремесла.

По совету Горького Л. Пантелеев решил серьезно взяться за учебу и поступил на рабфак.

Последовавшие вскоре за «Республикой Шкид» произведения Л. Пантелеева — такие широко известные повести его, как «Часы» и «Пакет», рассказы «Карлушкин фокус», «Последние халдеи» и другие, свидетельствовали уже не только о яркой одаренности, но и о вполне зрелом, недюжинном мастерстве, о большой языковой культуре их автора.

Советская литература насчитывает немало прекрасных книг, в которых писатель рассказывает о себе, о своем детстве, повзрослении, о своем вступлении в большой мир.

В ряду этих книг вслед за «Детством» Горького идут «Школа» Гайдара, «Белеет парус одинокий» Катаева, «Кондуит и Швамбрания» Кассиля. Среди этих книг, на одной полке с ними, занимает свое место и автобиографическая повесть Л. Пантелеева «Ленька Пантелеев».

«Карлушкин фокус», «Часы», «Пакет», «Последние халдеи», «Честное слово», «Буква «ты», «Долорес», «Маринка» — эти и другие произведения Л. Пантелеева по праву входят в золотой фонд советской литературы.

Л. Пантелеев — художник большой внутренней честности, предельно взыскательный, предельно требовательный к себе.

Тридцать с лишним лет работает он в литературе.

Эта книга включает в себя бо́льшую часть произведений писателя. Но эта книга из тех книг, о которых принято говорить, что они «томов премногих тяжелее». А ведь Пантелеев — в расцвете своих творческих сил. Он напишет еще много новых книг, достойных своего умного, честного, взыскательного таланта.


Б. Сарнов



Загрузка...