Шервуд Андерсон Повесть о человеке

Во время заседания суда, на котором его сперва обвиняли в убийстве, а потом оправдали — после того как тот странный плешивый человечек с трясущимися руками признал себя виновным, — я не спускал с него глаз; меня поражало упорство, с которым он, казалось, непрерывно что-то перебирал в уме.

Мысли его все время были сосредоточены на чем-то, что не имело никакого отношения к обвинению его в убийстве женщины. Ему как будто вовсе было безразлично, признают его виновным или нет, оправдают или приговорят к смертной казни через повешение. Весь суд был для него чем-то далеким, как бы лежащим вне его жизни, и он отрицал свою виновность так, как отказываются от предложенной папиросы. «Спасибо, я не курю: заключил пари с одним приятелем, что месяц не буду курить!»

Вот так он себя вел. И этим всех сбивал с толку. В самом деле, если бы он был действительно виновен и стремился спасти свою шкуру, он ничего лучшего не мог бы придумать. Надо сказать, вначале каждый ив нас считал, что убийца — именно он, все мы были в этом просто убеждены. Но потом своим поразительным спокойствием он привлек симпатии всех на свою сторону. И когда узнали, что маленький, придурковатый механик сцены признал себя виновным, зал разразился аплодисментами.

Суд оправдал его, но он продолжал вести себя все так же странно. Казалось, где-то есть человек, с которым он мог бы найти общий язык, и важнее всего ему было разыскать этого человека, поговорить с ним. Во время суда и сразу же после него были минуты, когда я мог достаточно хорошо разглядеть обвиняемого. Мне врезалось в память, что он как бы всматривался в темноту, стараясь обнаружить на полу иголку или булавку. Так вот какой-нибудь близорукий старик ищет потерянные очки; обшарив карманы, он беспомощно озирается по сторонам.

У меня, да и у каждого из присутствующих, возник еще один вопрос: «Можно ли казаться внешне и равнодушным и грубым в ту минуту, когда умирает самый близкий человек, и одновременно какой-то другой частью своего Я быть к нему же и чутким и нежным?»

Но ведь это истинное происшествие, а когда-нибудь хочется же рассказать то, что было в действительности, не сдабривая ничего словечками из газетного лексикона, не выдумывая никаких богатых красавиц, жестокосердых убийц и тому подобного вздора.

Суть дела сводится к следующему.

Человека этого звали Уилсон, Эдгар Уилсон. Он приехал в Чикаго откуда-то с Запада, может быть с гор. Возможно, что там, в горах Дальнего Запада, он был когда-то или пастухом, или чем-нибудь в этом роде, потому что у него был особый задумчивый взгляд, свойственный людям, которым приходится много времени проводить в одиночестве. Рассказы его о себе и о своем прошлом были полны противоречий. Поэтому достаточно было провести с ним некоторое время, чтобы убедиться в бесплодности всех разговоров на эту тему.

«Черт знает, что за человек! Правды от него, видно, не добиться», говорили люди, послушав его россказни. Известно было только, что в Чикаго он приехал из городка в Канзасе, — и не один, а с чужой женой. Об этой женщине я мало что знал. Когда-то она, по-видимому, была хороша собой высокая, крепкая, статная, но до встречи с Уилсоном она жила скучной, безотрадной жизнью. В этих сонных городках Канзаса человеческая жизнь часто ни с того ни с сего становится тяжелой и безотрадной. Почему так получается, никто не знает. Так уж повелось. Такова действительность, и никогда не следует верить сочинителям разных ковбойских рассказов о жизни в Канзасе.

Еще несколько слов об этой женщине: когда она была совсем молоденькой девушкой, с ее отцом приключилась беда. Он был самым обыкновенным служащим, агентом транспортной конторы. В связи с пропажей каких-то денег его арестовали. В тюрьме, незадолго до суда он покончил с собой. Мать девушки умерла еще раньше.

Через год или два девушка вышла замуж за человека вполне порядочного, но очень недалекого. Он был фармацевт; бережливость помогла ему вскоре завести собственную аптеку.

Жена его, как я уже сказал, была женщиной хорошо сложенной и крепкой. А тут она как-то осунулась и стала раздражительной. Но держалась она по-прежнему с достоинством, и в ней было что-то такое, что действовало на мужчин. Некоторые из жителей этого горе-городка совсем потеряли голову. Они писали ей письма, назначая где-нибудь свидание. Знаете, как это делается? Пишут без подписи: «Приходите в пятницу вечером туда-то и туда-то. Если вы не прочь со мной встретиться, пусть у вас в руках будет книга».

Об одном из таких писем женщина неосторожно сказала мужу, и тот пришел в ярость. Схватив ружье, он кинулся вечером к назначенному месту, но там никого не оказалось. Вернувшись домой, он устроил жене сцену. Он говорил ей разные мерзости, всячески оскорблял ее.

— Ты, наверное, когда встретилась с ним на улице, как-нибудь особенно на него посмотрела. Никто ведь не решится приставать к замужней женщине, если она сама не заигрывает!

После этого случая муж ее непрестанно возвращался все к той же теме, и жизнь у них пошла не очень веселая. Жена привыкла на все отвечать молчанием, а когда она молчала, то молчал и весь дом, — детей у них не было.

В это время и появился Эдгар Уилсон; проездом на Восток он задержался на несколько дней в городке. У него тогда были кое-какие деньги, и он снял комнату в небольшой скромной гостинице у самого вокзала.

Однажды он встретил жену аптекаря где-то на улице и пошел за ней следом до самого дома. Соседи видели, как они целый час стояли у калитки и разговаривали; на следующий день он явился снова.

На этот раз они проговорили около двух часов, а потом она вошла в дом, собрала кое-какие вещи, и оба они отправились на вокзал. Они уехали в Чикаго, жили там вдвоем и были, по-видимому, счастливы до самого дня ее смерти. О том, как она умерла, я и собираюсь вам рассказать. Пожениться, конечно, они не могли, я за все три пода жизни в Чикаго он палец о палец не ударил, чтобы хоть что-нибудь заработать. А так как денег у него было очень мало — их едва хватило на то, чтобы доехать сюда из Канзаса, — жить им пришлось о большой нужде.

В то время, когда я впервые услышал о них, они жили в северной части города, в квартале, состоявшем из трех- и четырехэтажных каменных домов. Раньше дома эти были населены людьми состоятельными, но потом все изменилось. Сейчас этот квартал как будто возрождается, а тогда год за годом он просто приходил в упадок. Среди таких вот старых зданий, занятых под меблированные комнаты, с неимоверно грязными кружевными занавесками на окнах, иногда попадались и полуразвалившиеся деревянные дома. В одном из этих домов и поселился Уилсон со своей любовницей.

Это были настоящие трущобы! Владелец, наверное, хорошо понимал, что в таком огромном городе, как Чикаго, в конце концов, ни один район зря не пропадет. Он рассуждал примерно так: «Ладно, черт с ним, с домом. Земля когда-нибудь непременно будет в цене, а дом-то сам по себе ведь ничего не стоит. С жильцов я буду брать подешевле, зато никакого ремонта делать не стану. Тогда мне, пожалуй, хватит денег, чтобы платить налоги, а там будем ждать, пока цены поднимутся!»

Дом так и стоял год за годом некрашеный; окна покосились, и почти все черепицы с крыши попадали. На второй этаж надо было подниматься по наружной лестнице с темными, лоснящимися перилами. Так почернеть дерево могло только в городе, где топят жирным углем, вроде Чикаго или Питтсбурга. Стоило только дотронуться до перил, как руки становились черными. Квартиры наверху были холодные и неприветливые. Каждая квартира состояла из большой комнаты с полуразвалившимся камином и двух маленьких спален.

Такую вот квартиру и занимал Уилсон со своей любовницей в то время, к которому относится, мой рассказ. Сняли они ее в мае, и, мне кажется, их не слишком беспокоило, что большая комната, где они жили, была пустынной и холодной. Обставлена эта комната была скудно: шаткая деревянная кровать с отломанной ножкой, которую хозяйка заменила планкой от упаковочного ящика, кухонный стол, за которым Уилсон писал, и несколько дешевых табуреток.

Подруге Уилсона удалось устроиться на работу: она поступила гардеробщицей в театр на улице Рэндолфа, и они жили на ее заработок. Говорили, что это место ей нашел не то какой-то актер, не то еще кто-то из имеющих отношение к театру людей, которому она нравилась. Но ведь стоит какой-нибудь женщине начать работать в театре, как про нее, сейчас же распустят сплетни, будь она знаменитой актрисой или простой уборщицей.

На работе ее знали как человека исполнительного и выдержанного.

Уилсон писал стихи. Ничего подобного я никогда не читал, хотя, как все почти журналисты в свое время отдали дань поэзии, и сам когда-то писал как рифмованным, так и модным в наше время белым стихом. Но меня больше привлекали темы классические.

Стихи же Уилсона казались мне просто китайской грамотой. Впрочем, уж если говорить правду, это было не совсем так.

Когда, взяв целую пачку его стихов, я стал их читать один у себя в комнате, я поддался их дурману. В них говорилось о каких-то стенах, о глубоких колодцах, о высоких кадках с посаженными в них молодыми деревьями, которые все время тянутся вверх к воздуху и свету. Это были какие-то странные, с начала до конца безумные произведения, но в них было и свое, особое обаяние. Они уводили в какой-то невиданный мир, где все имело иное значение, чем в нашем, а, по-моему, этим-то и отличается настоящая поэзия.

Существует реальный мир, который мы все знаем, иди нам кажется, что знаем, — мир низеньких домиков и ферм среднезападных штатов, с проволочными изгородями, окаймляющими поля, и фордовскимм тракторами снующими взад и вперед, мир городов с их университетами, расклеенными всюду рекламами и всем, из чего состоят наша жизнь, или нам кажется, что состоит.

Словом, есть мир, с которым все мы неразлучны, но есть, еще и другой мир — мне хочется назвать его миром Уилсона, — какой-то полный тумана мир, мир, где все близкие предметы кажутся далекими, принимают новые удивительные формы, где человеческая душа вывернута наизнанку, где глаза начинают видеть что-то новое, где пальцы нащупывают необычные, странные предметы.

Все в этом мире загромождено стенами.

Мне посчастливилось завладеть всеми стихами Уилсона. Случилось так, что я был первым репортером, который вошел в комнату той ночью, когда обнаружили труп женщины. Все его стихи лежали там, переписанные аккуратным почерком в ученическую тетрадь, и тут же стояли прибывшие на место происшествия туповатые полисмены.

Воспользовавшись тем, что они на миг отвернулись, я сунул тетрадь себе под пальто. Пока шел разбор дела Уилсона, мы напечатали в нашей газете кое-что из его наиболее понятных стихов. Получился совсем неплохой материал для газеты — «поэт, который убил свою любовницу».

Он больше не был в ярко-красном,

Красны вино и кровь…[1]

Чикагские читатели им заинтересовались.

Но вернемся на минуту к самим стихам. Сквозь весь сборник отчетливо проходит мысль о том, что люди воздвигли между собою степы и теперь, может быть, обречены всю жизнь томиться за этими стенами, неустанно стучась в них кулаками, всем, что попадется под руку, день и ночь стремясь пробиться на волю. Трудно было понять, шла ли речь об одной огромной стене или об отдельных перегородках вокруг каждого человека. Иногда Уилсон писал об этом так, иногда иначе. Люди сами построили вокруг себя эти стены и теперь томятся за ними, лишь смутно угадывая, что там, по ту сторону, — тепло, свет, воздух, красота, настоящая жизнь. Но в то же время, из-за собственного их безумия, стены эти становятся все крепче, поднимаются все выше. У меня от этих образов просто голова кружилась. Не знаю, какими они покажутся вам.

В других стихах говорилось о глубоких колодцах — люди повсюду их для себя роют и все глубже и глубже закапываются в землю. Они, само собой разумеется, совсем этого не хотят, и никто их к тому не принуждает, но из года в год они продолжают делать одно и то же, колодцы становятся все глубже и глубже, голоса, удаляясь, звучат все глуше и глуше, и снова свет и тепло уходят куда-то дальше и дальше, и все это — из-за слепого упрямства людей, из-за их нежелания понять друг друга.

Все эти стихи Уилсона, с которыми, я столкнулся, показались мне очень странными. Вот одно из его стихотворений. В нем, правда, как раз ничего не говорится ни о высоких стенах, ни о кадках, ни о глубоких колодцах. Мы напечатали его в газете во время следствия, и многим оно понравилось. Должен признаться, что и мне тоже. Я привожу его здесь для того, чтобы моя повесть звучала убедительнее, чтобы вы увидели яснее, каким странным человеком был мой герой. Стихотворение это озаглавлено просто — номер девяносто седьмой. Вот оно:

«Пальцы мои твердо сжимают сейчас папиросу. Это говорит о том, что я совершенно спокоен. Не всегда я бываю таким. Иногда я волнуюсь, и это значит, что я слаб, но когда я спокоен, как сейчас, я очень силен.

Я только что шел по одной из улиц моего города, потом открыл дверь, поднялся к себе наверх и вот, лежа здесь на кровати, смотрю в окно. Как-то сразу и очень ясно я понял, что мог бы сдавить высокие стены домов так же легко, как сдавил сейчас папиросу. Я мог бы держать между пальцами целый дом, поднести его к губам и пустить сквозь него дым. Я мог бы пустить так по ветру все мое смятение. Я мог бы выдуть тысячную толпу сквозь трубу на крыше — ввысь, в Неведомое. Я мог бы испепелить одно здание за другим, как папиросу за папиросой, и выкинуть дымящиеся окурки целых городов через плечо в окно,

Не часто мне удается быть в таком состоянии духа, как сейчас, — таким спокойным, таким уверенным в себе. А когда такое вот спокойствие приходит ко мне, я становлюсь проще, я начинаю говорить с собой прямее. Я тогда даже нравлюсь себе. В такие минуты я говорю себе твердые и ласковые слова.

Я лежу здесь у окна и мог бы позвать сюда женщину, чтобы она легла рядом со мной, или даже мужчину.

Я мог бы взять с улицы длинный ряд домов, опрокинуть их, высыпать из них людей, сжать их всех вместе в одного человека и полюбить этого человека.

Видишь эту руку? Что, если бы в ней оказался нож, которым я распорол бы всю фальшь, накопившуюся в тебе, что, если бы я мог распороть им стены всех домов, где спят сейчас тысячи людей?

Было бы над чем призадуматься, если бы в пальцах этой руки оказался нож, который бы распарывал и вскрывал всю эту отвратительную кожуру, облегающую миллионы человеческих жизней».

Как видите, и здесь говорится о какой-то силе, которая может сочетаться с нежностью. Я процитирую еще одно из его произведений, более кроткое по духу. В сборнике оно носит название — номер восемьдесят третий:

«Я дерево, которое растет у стены. Я поднимаюсь все выше и выше. Тело мое покрыто рубцами, оно уже состарилось, но я пробиваюсь кверху, чтобы только добраться до края стены.

Пусть лепестки мои, а потом и плоды, падают туда, по ту сторону стены.

Мне хотелось бы увлажнить чьи-то пересохшие губы.

Мне хотелось бы оттуда, сверху, осыпать лепестками детские головы.

Пусть лепестки мои, падая, обласкают тех, кто живет по, ту сторону стены.

Ветки мои тянутся кверху, и свежие соки поят меня. Они приходят ко мне из темных глубин земли, над которыми высится стена.

Плоды мои до тех пор не станут настоящими плодами, пока из рук моих не попадут в чьи-то другие руки, там, по ту сторону стены».

Но как же все-таки жили Уилсон и его подруга в своей полупустой комнате, в верхнем этаже старого деревянного дома? Недавно мне посчастливилось, сделать одно открытие и таким путем кое-что узнать о них.

После того как они переехали в этот дом, — а это случилось только прошлой весной, — театр, в котором служила женщина, надолго закрылся, и жить им стало еще труднее. Тогда она решила пустить жильцов в обе маленькие комнаты, считая, что получаемые с них деньги помогут ей платить за квартиру.

Жильцы в этих тесных, темных каморках менялись. Мне не совсем понятно, как они вообще умудрялись там жить, потому что там не было ни стола, ни стула. Но в Чикаго существуют еще так называемые ночлежки, где за пять десять центов можно переспать ночь на полу, и в таких местах бывает больше народа, чем это принято думать в кругу порядочных людей.

Мне удалось разыскать одну жилицу из их квартиры. Она была горбата и настолько мала ростом, что издали ее можно было принять за девочку. Несколько недель она жила там, в одной из комнат. Она работала гладильщицей в маленькой прачечной. Кто-то дал ей на время дешевую раскладную кровать.

Это было странное, на редкость сентиментальное существо, с затаенной обидой в глазах, как это часто бывает у калек, и, мне думается, она сама была неравнодушна к Уилсону. Что бы там ни было, от нее я многое узнал.

После смерти любовницы Уилсона и после того, как сам он был оправдан судом, когда механик сцены признал себя виновным, я часто заходил в дом, где они жили. Иногда это бывало под вечер, когда наша газетная работа прерывалась до следующего утра, — я ведь сотрудник вечерней газеты, и после двух часов дня мы почти всегда бываем свободны.

Однажды я встретил маленькую горбунью около самого дома и вступил с ней в разговор. Мне открылись целые золотые россыпи.

В глазах у нее было какое-то особое выражение, о котором я уже говорил, — это был обиженный, жалобный взгляд. Я первым заговорил с ней, и мы тут же начали толковать об Уилсоне. Она жила у них в одной из маленьких каморок и сразу сказала мне об этом.

Временами она чувствовала себя так плохо, что не в состоянии была работать в прачечной, — силы внезапно ее покидали. В такие дни она оставалась дома и лежала на своей раскладной кровати. У нее бывали жесточайшие мигрени, которые длились часами, и в это время она почти не сознавала того, что творилось вокруг. Потом она приходила в себя, но каждый раз у нее после этого бывала большая слабость. Жить ей суждено было, по-видимому, не очень долго, но вряд да ее это особенно огорчало.

После таких приступов, совсем обессилев, она бывала вынуждена подолгу лежать в постели. И лежа так у себя одна, она постепенно начала интересоваться жизнью обитателей соседней комнаты. Она слезала с кровати, в одних чулках подкрадывалась к двери и, стоя на коленях на пыльном полу, заглядывала в замочную скважину.

Жизнь, которую она увидела в этой комнате, сразу приковала к себе ее внимание. Иногда Уилсон сидел там один за кухонным столом и писал все то, что потом очутилось у меня и что я здесь уже приводил. Иногда подруга его бывала с ним. Случалось и так, что он оставался один и ничего не писал. В такие часы он подолгу шагал из угла в угол.

Когда они бывали оба дома и Уилсон писал, женщина почти не шевелилась и сидела, скрестив руки, где-нибудь на табуретке у окна. Написав несколько строк, он обычно начинал расхаживать по комнате и разговаривать то с ней, то с самим собой. Горбунья утверждала, что, когда он что-нибудь говорил своей подруге, та отвечала ему только глазами.

ПризнаЮсь, мне трудно сказать сейчас, что именно я почерпнул из рассказов маленькой горбуньи и что было плодом моего собственного воображения.

Но я убедился, что в отношениях этих людей друг к другу было что-то странное. Об этом-то мне и хочется рассказать. Во всяком случае, они не производили впечатления обыкновенной семьи, которой просто не повезло. Он постоянно был поглощен своим трудным делом — я разумею стихи, а она, как могла, стремилась ему помочь.

Как вы, вероятно, уже поняли из тех стихов Уилсона, которые я здесь приводил, темой их были человеческие взаимоотношения, не обязательно те, которые складывались в этой именно комнате, у данной женщины с данным мужчиной, но отношения между людьми вообще.

У человека этого были свои, полумистические взгляды на жизнь. До того, как он встретил свою подругу, он бесцельно скитался по свету, ища себе спутницу жизни. И вот он нашел ее в городке штата Канзас, и — так, во всяком случае, он считал — все стало на свои места.

Да, он был убежден, что, оставаясь одиноким, человек не может ни мыслить, ни чувствовать, что такие попытки неизбежно кончаются крахом, заводя в тупик, отгораживая от мира неприступной стеной. Голос начинает, звучать фальшиво; в жизнь вторгается разлад. Надо, чтобы кто-то один задал тон, по которому станут равняться все голоса, складываясь в один общий гимн жизни. Имейте в виду, что я вовсе не излагаю свои мысли. Я хочу только дать вам представление о том, что у меня самого осталось в памяти от прочитанных сочинений Уилсона, от мимолетного знакомства с ним и от того влияния, которое он распространял вокруг себя. Он был вполне уверен, что человек не способен ни мыслить, ни даже чувствовать, если он одинок. Он утверждал также, что тот, кто живет одним только интеллектом, не желая считаться с запросами тела, никогда не придет ни к одной здравой мысли. Настоящее понимание жизни воздвигается как пирамида. Выглядит это приблизительно так: прежде всего чье-то тело сливается с телом любимой женщины, одна душа с другой. А потом уж, каким-то таинственным путем, тела и души всех остальных людей притягиваются к ним, и все сливается воедино, в каком-то могучем потоке.

Трудно вам будет, пожалуй, во всем этом разобраться, читатели моего рассказа о Уилсоне! Впрочем может быть и нет. Может быть, ум ваш яснее моего, и то, что так тяжело дается мне, для вас будет совсем просто.

Как бы то ни было, я должен рассказать вам все, что узнал, когда заглянул в этот водоворот порывов и побуждений, которые я, признаться, не очень-то понимал.

Откуда же взялась все, что я вам только что рассказывал о нем? Действительно так думала маленькая горбунья, или все было потом дополнено моей фантазией? Сейчас это уже совсем не важно. Гораздо важнее то, как думал сам Эдгар Уилсон.

По-видимому, он считал, что должен излить свою душу в стихах, но был убежден, что это ему не удастся до тех пор, пока он не встретит женщину, которая бы безраздельно физически ему принадлежала, и что только союз его с ней может даровать людям что-то поистине прекрасное. Надо было найти женщину, наделенную этой силой, и к тому же обязательно такую, которая отдалась бы ему без всякой корысти.

Видите, до какой степени он был поглощен собой! Ну вот он и увидел, что нашел эту женщину, когда встретил жену аптекаря в Канзасе.

Да, он нашел ее и сумел что-то дать ей взамен — что именно, мне трудно сказать, но только в жизни с ним она обрела самое подлинное счастье, удивительное и какое-то совсем необычное.

Пытаясь рассказывать о нем и его влияния на других людей, я как будто ступаю по канату, натянутому между двумя высокими зданиями над улицей, заполненной народом. Достаточно одного выкрика снизу, взрыва смеха, автомобильного гудка, и проваливаешься вдруг куда-то в пустоту. И тогда хочется жестоко посмеяться над собой.

Он стремился слить в своих стихах себя и свою любовницу, сделать эти стихи сгустками духа и плоти обоих. Вы помните, в одном из стихотворений, которые я здесь приводил, он говорит, что хочет соединить, сжать всех жителей города в одно человеческое существо и полюбить это существо.

Все это невольно заставляет думать, что Уилсон — человек очень властный и даже наделенный какой-то губительной силой. Читая этот рассказ, вы увидите, что он и меня сумел подчинить себе и заставляет меня, даже сейчас, служить своей цели.

Он захватил эту женщину и поработил ее. Он хотел владеть ею всецело и безраздельно. Каждый мужчина этого хочет, но вряд ли кто, добиваясь своего, бывает так неудержимо смел.

Может быть, и она сама была ненасытной, а он действительно дарил ее настоящей любовью везде и всегда и в то время, когда они бывали вместе, и даже тогда, когда ее не было с ним.

Разобраться со всем этом нелегко. Поверьте, что мне хочется выразить вовсе не мои собственные мысли, вовсе не то, что я слышал от горбуньи, которую, как вы помните, я оставил в каморке, где она, стоя на коленях, подглядывала сквозь замочную скважину.

Горбунья следила за тем, что происходит в соседней комнате, и вся жизнь этих людей протекала у нее на главах. Маленькая горбунья тоже подпала под власть Уилсона. Она тоже влюбилась в него, тут не может быть ни малейшего сомнения. В комнате, где она стояла на коленях, было темно и грязно. На полу, должно быть, скопилось немало пыли.

Она рассказала мне — впрочем, даже если это и не было выражено словами, она дала мне понять, — что Уилсон или работал у себя за столом, или расхаживал из угла в угол по комнате перед своей подругой, а та сидела на табуретке, и на лице ее, в глазах было такое выражение…

Он все время давал ей чувствовать, как ее любит, но, может быть, такая вот отвлеченная любовь распространялась и на всех людей вокруг. Это оказывалось возможным потому, что любовница его была олицетворением плоти, в то время как все существо его самого устремлялось к чему-то другому. Для вас это все, пожалуй, и не важно, но маленькая горбунья была человеком простым и никогда не считала, что владеет каким-то особым даром понимания. Она стояла на коленях в пыли, подслушивала и подглядывала в замочную скважину и, в конце концов, ощутила, что человек, с которым она никогда и нигде не сталкивалась и который был ей по сути дела совсем чужим, дарит и ее своей любовью.

Как только она это уразумела, все существо ее наполнилось радостью. Она почувствовала себя умиротворенной. Сама она ничуть не переменилась, но жизнь приобрела в ее глазах новый смысл.

В комнате, где Уилсон жил со своей подругой, бывали иногда и разные мелкие происшествия. Можно было бы рассказать и о них.

Так, в один из теплых июньских дней, когда шел дождь и в комнате было довольно темно, горбунья, по обыкновению, стояла на коленях у скважины и наблюдала.

Подруга Уилсона выстирала белье и, так как в этот день его нельзя было сушить на воздухе, она протянула веревки от стены к стене и развесила белье в комнате.

Когда, все уже висело, Уилсон, который, невзирая на дождь, ходил гулять, вернулся домой. Усевшись за стол, он начал писать.

Так он писал некоторое время, а потом встал и начал шагать по комнате. И тут он наткнулся на мокрую простыню. Он продолжал ходить, разговаривая со своей подругой, но мало-помалу собрал все белье, в охапку и, выйдя на лестницу, вышвырнул его на грязный двор. Пока он все это делал, подруга его сидела неподвижно и молча. Уилсон снова взялся за прерванную работу. Тогда она спустилась по лестнице, собрала, белье и все перестирала. Он еще раз ушел гулять. И только когда, вернувшись, он увидал, что она опять развешивает наверху белье, Уилсон как будто сообразил, что он наделал.

Едва только на лестнице послышались его шаги, горбунья снова прильнула к замочной скважине. Став на колени, она ясно разглядела его лицо в тот момент, когда он входил в комнату. «Тут он смутился, как ребенок. Он ничего не сказал, только слезы из глаз покатились», — рассказывала горбунья. Женщина, которая в это время была занята бельем, обернулась и увидела его слезы. В руках у нее был целый ворох белья; она уронила его на пол и кинулась к Уилсону. Если верить маленькой горбунье, она стала на колени, обвила его руками и, глядя в глаза, уговаривала его:

— Не надо расстраиваться! Поверь, я все понимаю. Прошу тебя, не плачь!

Ну, а теперь я расскажу вам, как она умерла. Случилось это осенью.

В том театре, где она служила, работал и тот самый придурковатый механик сцены, который потом ее застрелил.

Он влюбился в нее и так же, как те мужчины маленького городка в Канзасе, откуда она приехала, написал ей несколько глупых писем, о которых она Уилсону ничего не сказала. Письма эти были не слишком деликатного свойства, и хуже всего было то, что, в силу какой-то нелепой причуды, некоторые из них были подписаны именем Уилсона. Два таких письма оказались потом при убитой и были использованы на суде в качестве улики против Уилсона.

Я уже сказал, что женщина служила в театре. Как-то раз, осенью, на вечер была назначена генеральная репетиция. Она пошла в театр в сопровождении Уилсона. Было сыро и холодно. Вечера в это время года в Чикаго всегда бывают такими. Густой туман застилал весь город.

Генеральная репетиция не состоялась, то ли потому, что заболела исполнительница главной роли, то ли еще по какой-то причине. Уилсон и его подруга просидели часа два в холодном пустом театре, а потом ей сказали, что она свободна и может идти домой.

На обратном пути они зашли поужинать в маленький ресторанчик. Уилсон находился в том особом своем состоянии, когда мысли его витали где-то далеко. Вероятно, он думал о чем-то, что должно было потом стать стихами. Он шел, не замечая своей спутницы, не замечая людей, которые целыми потоками двигались по улице им навстречу или обгоняли их. Он шел вперед и вперед, а она…

В этот ветер, как, впрочем, и всегда, когда они бывали вместе, она была молчалива и радовалась тому, что могла так вот идти бок о бок с ним, как будто она принимала участие в каждой его мысли, в каждом движении чувства. Как будто кровь, которая струилась у нее в жилах, была его кровью. Он всегда давал ей это чувствовать, и она молчала и была счастлива тем, что, как бы далеко ни витал его дух, ища выхода из темных высоких стен и глубоких колодцев, тело его было где-то здесь, рядом. Из ресторана они пошли через мост в северную часть города и по-прежнему ни разу не перекинулись ни одним словом.

Когда они были уже недалеко от дома, механик сцены, низенький человечек с трясущимися руками, тот самый, который писал ей записки, вынырнул вдруг из тумана, как будто из небытия, и выстрелил в женщину.

Только и всего. Больше ничего не было.

Как я уже сказал, они шли рядом, когда прямо перед ними из тумана вынырнула голова, когда рука спустила курок и раздался отрывистый звук револьверного выстрела. И этот низенький, придурковатый механик сцены с морщинистым бабьим лицом тут же повернулся и убежал прочь.

Все это случилось именно так, как я описал, но на Уилсона это не произвело ни малейшего впечатления; он продолжал идти, как ни в чем не бывало, а спутница его, которая после выстрела еле удержалась на ногах, собравшись с силами, брела с ним рядом, по-прежнему не говоря ни слова.

Так они прошли, наверное, квартала два и добрались до наружной лестницы, которая вела к ним в квартиру. Тут их догнал полисмен, и она солгала ему. Она уверила его, что это просто какие-то пьяные подрались и подняли шум. Поговорив с ней немного, полисмен ушел и направился, по ее указанию, в сторону, противоположную той, куда убежал механик.

Все вокруг было окутано туманом и темнотой. Держась за руку Уилсона, она поднялась по лестнице, а он — у меня до сих пор не укладывается в голове, как это могло быть, — по-видимому, все еще ничего не знал ни о выстреле, ни о том, что она умирает, хотя все видел и слышал. Медицинское вскрытие показало, что пуля перебила не то какие-то нежные волокна, не то мышцы, управляющие деятельностью сердца. Женщина находилась уже между жизнью и смертью. И все же об руку с ним она поднялась по лестнице наверх. И тогда произошло нечто трагическое и вместе с тем трогательное. Картину эту, вместо того чтобы передавать ее славами, лучше было бы со всеми подробностями целиком перенести на сцену.

Оба они вошли в комнату: она уже чуть дышала, но как будто не хотела примириться с тем, что можно умереть, не отдав в этот миг никому ни ласки, ни тепла. Мертвая, она была чем-то еще связана с жизнью, а он, живой человек, был мертвецом для всего, что творилось вокруг.

В комнате, куда они вошли, было темно, но, повинуясь какому-то верному, почти звериному инстинкту, женщина добралась в темноте через всю комнату до камина, а любовник ее остановился в нескольких шагах от двери и по-особенному, по-своему, о чем-то думал и думал. В топке камина было много разного мусора, окурков — он не переставая курил, — обрывков бумаги, на котором были нацарапаны какие-то его каракули, — словом, целая куча хлама, которая всегда скопляется вокруг таких людей, как Уилсон. И вот в этот вечер, первый холодный осенний вечер года, весь этот горючий мусор оказался там.

Женщина подошла к камину, где-то в темноте разыскала спички и зажгла всю эту кучу.

Картина эта останется у меня в памяти навсегда: пустынная комната, и в ней этот слепой, ничего не видящий человек, и умирающая женщина на коленях перед ярким огнем, вспыхивающим во всей своей красоте. Тонкие языки пламени взметнулись ввысь. Отсветы его ползали и плясали по стенам. А внизу на полу было темно, как в колодце, и там стоял Уилсон, ко всему безучастный, унесшийся мыслями куда-то далеко.

Весь этот ворох бумаги вспыхнул на какую-то минуту, ослепительным светом, а женщина в эту минуту стояла в стороне, около камина, и свет этот ее не озарил.

А потом, бледная, шатаясь, она прошла через это освещенное пространство, как через сцену, приблизилась к Уилсону неслышно, не проронив ни слова. Может быть, ей надо было что-то ему сказать? Никто этого никогда не узнает. Вышло так, что она ничего не сказала.

Она пробиралась к нему и, когда была уже совсем близко, вдруг упала на пол и умерла у его ног. И в тоже мгновенье догорела и погасла зажженная бумага. Если женщина и боролась еще за жизнь там, на полу, то все это происходило в молчании, без единого звука. Упав, она лежала между своим любовником и дверью, которая вела на лестницу.

И вот тогда Уилсон, казалось, совсем перестал быть человеком — все, что он сделал потом, было превыше моего понимания.

Огонь потух, и с ним потухла жизнь женщины, которую он любил.

А он стоял и смотрел куда-то в пустоту и думал бог знает о чем, может быть именно об этой пустоте.

Он стоял так минуту, или пять, или десять минут.

Пока он не встретил эту женщину, он не мог выбраться из какой-то пучины сомнений, колебаний; пока он не нашел ее, он ничего не мог высказать. Может быть, он как раз потому столько и кочевал с места на место, заглядывая в лица людей, интересуясь их жизнью, стремясь подойти к ним поближе и не зная, как это сделать. Женщине этой удалось на какое-то время поднять его на поверхность моря жизни, и с нею он плыл там, озарённый солнечным светом.

Теплое женское тело, отданное ему в любви, стало для него как бы лодкой, в которой он мог плыть по этому морю, и вот теперь лодка разбита, и он снова погружается в пучину.

Все это с ним случилось, а он и не знал об этом. Впрочем, точнее говоря, он одновременно знал и не знал. Он ведь был поэтом, и, может быть, в ту самую минуту в душе его рождалось какое-то новое стихотворение.

Некоторое время он стоял неподвижно, а потом, должно быть, почувствовал, что ему надо начинать что-то делать, как-то спасать себя от надвигающейся беды.

Первым побуждением его было открыть дверь, спуститься по лестнице и выйти на улицу, но труп женщины преграждал ему путь.

И вот что он сделал и что потом, когда он об этом рассказывал, показалось всем таким нечеловечески жестоким: он обошелся с трупом женщины так, как если бы это было дерево, упавшее где-то в чаще леса. Сначала он попытался отпихнуть его ногой, а когда увидел, что ему это не удается, просто шагнул через него.

При этом он наступил ей прямо на руку. На трупе потом было обнаружено темное пятно, оставшееся от его каблука.

Он чуть было не упал, но все же удержался, а потом выпрямился, вышел из комнаты, спустился по шатким ступенькам и зашагал по улице.

К этому времени ночная мгла рассеялась, стало холоднее, и ветром разогнало туман. Уилсон прошел несколько кварталов, в полном безразличии ко всему. Он шел так спокойно, как вы, читатель, могли бы идти, позавтракав с кем-нибудь из друзей.

И в самом деле, он даже остановился, чтобы купить что-то в лавке. Мне запомнилось название этой лавки. Он вошел туда, купил пачку папирос, закурил и с минуту стоял, как будто вслушиваясь в разговор зашедших туда гуляк.

Потом он побрел дальше, куря папиросу и думая, конечно, о своих стихах; так он дошел до кинотеатра.

Может быть, это и разбудило его. Он ведь и сам был каким-то камином, наполненным старыми мыслями, обрывками еще не написанных стихов, словом бог весть каким хламом! Раньше по вечерам он часто захаживал в театр, где служила его любовница, чтобы вернуться с ней вместе домой. И теперь вот перед его глазами народ выходил из маленького кинотеатра, где только что показывали фильм «Свет мира».

Уилсон вошел в эту толпу, смешался с ней, продолжая курить, а потом снял шляпу, озабоченно посмотрел по сторонам и вдруг начал кричать.

Так он стоял и громко кричал, пытаясь во всеуслышание рассказать о том, что случилось. В эту минуту у него, был вид человека, вспоминающего только что виденный сон. Все это продолжалось какие-то мгновения, а потом, пробежав немного по мостовой, он снова остановился и стал повторять свой рассказ. И только после того, как он так вот, какими-то рывками, добрался обратно до дому, поднялся наверх по своей шаткой лестнице и вошел в комнату, где лежала убитая, а обуреваемая любопытством толпа ринулась за ним, — пришел полисмен и арестовал его.

Вначале Уилсон был как будто возбужден, но потом успокоился, и когда на суде защитник возбудил вопрос о его невменяемости, он даже рассмеялся.

Как я уже говорил, поведение его во время суда смутило нас всех — ему, казалось, были совершенно безразличны и сам факт убийства и собственная его участь. У него как будто даже не появилось никакой враждебности, когда он услышал признание человека, стрелявшего в любимую им женщину. Казалось, он все время тянулся к чему-то, что не имело никакого отношения к случившемуся.

Вы уже знаете, что именно таким он был до того, как встретил эту женщину, когда он бродил по свету, все глубже и глубже зарываясь мыслями в те самые колодцы, о которых он говорит в своих стихах, все выше и выше воздвигая стену между собой и нами — другими людьми.

Он знал, чтО делает, но остановиться не мог. Об этом-то он и говорил, умоляя прислушаться к его словам людей вокруг.

На какое-то время он выбрался из пучины сомнений, ухватившись за эту женщину; рука об руку с ней он выплыл на поверхность жизни. Теперь он чувствовал, что снова идет ко дну.

И то, что он без умолку говорил, останавливал на улице людей, чтобы, говорить с ними, заходил в чужие дома, чтобы говорить и там, — было, мне кажется, каким-то усилием, которое он потом все время делал, чтобы не дать себе погрузиться снова в пучину. Это была борьба утопающего со стихией.

Худо ли, хорошо ли, я рассказал вам историю этого человека. Я вынужден был это сделать. В нем была какая-то сила, и сила эта действовала и на меня, так же как на женщину из Канзаса и на эту безвестную горбунью, которая становилась на колени на пыльном полу и подглядывала за ним сквозь замочную скважину.

После смерти его подруги мы все пытались, как только могли, вытащить Уилсона из той бездны сомнений и немоты, в которую он на наших глазах опускался все глубже и глубже, но усилия наши ни к чему не привели.

И вот я решил написать о нем, чтобы, изложив его историю на бумаге, лучше разобраться в ней самому.

Не может ли случиться, что вместе с пониманием придет и сила, и тогда сумеешь как-нибудь протянуть руку в эту пучину и вытащить оттуда снова на свет человека по имени Уилсон?

Загрузка...