Пеперштейн Павел Викторович Пражская ночь

Пражская ночь



* * * * * * * * * *

мая 200… года в Прагу прибыл один человек. Это был я — Илья Короленко, человек пригожий, незаметный. Взгляд мечтательный, волосы на темени закручиваются в горячую младенческую спираль. По внутреннему душевному предназначению, по миссии моей я поэт, порою я складываю воедино несколько слов, упиваюсь их магией, их нелепым колдовством; я один из немногих, кто еще поддерживает этот некогда священный огонь, недавно полыхавший лесными пожарами, теперь же превратившийся в огонек последней сигареты умирающего гиганта. Но не этим, естественно, я зарабатываю себе на жизнь. Вот уже много лет я — наемный убийца, киллер высочайшего класса. Пьет пиво «Миллер» усталый киллер. Работаю всегда в одиночку. Как так случилось, что занялся этим делом? Вся штука в зрении. Мне подарила судьба необычайно острое зрение, почти телескопическое. Итак, мне дана от природы феноменальная меткость: стреляю на любом расстоянии без промаха. По ранней молодости получал призы на соревнованиях по стрельбе, любил выебываться в тирах. Скажете, следовало бы использовать этот дар более благородным образом? Пожалуй, но так распорядилась судьба.

Впрочем, я люблю свою работу. Мои услуги стоят дорого, и заказывают мне убийства людей, которые сами запятнали себя многочисленными злодействами. Я мальчик интересующийся: прежде чем нажать на курок, я узнаю все, что можно узнать о своем объекте. И принимаю заказ только в том случае, если в душе моей возникает терпкое чувство: да, эту жизнь я хочу оборвать, да, я желаю стать автором (ну, или соавтором, если вы религиозны) точки, что завершит биографию данного человека. Я поставил немало таких точных точек — и ни об одной не жалею.

Я вовсе не жестокий, не злой. Скорее наоборот — веселый, добрый. Таким и должен быть ангел смерти, не так ли? И есть еще совсем сокровенная причина, почему я занимаюсь этим делом. Я уже сказал вам, что я — поэт, но прежде, чем я вступил на стезю наемного убийцы, я долго — слишком долго — не писал стихов. Нечто остановилось, замерло во мне. Я чувствовал: все, что сладкозвучно нашептывает мне мой мозг, все, о чем плачет и хохочет мое сердце, — все это не то. Не то. Хоть я и могу прикинуться нарциссом, но ума мне хватило, чтобы понять — все мои чувства, все мои наслаждения — все это не имеет никакого значения. И вообще дело не во мне. Не во мне.

Итак, я долго не писал стихов. Признаюсь, я вовсе не страдал, не звал ни музу, ни демона, жил в свою радость, впитывая горечь и сахар существования, но нечто простаивало во мне, некий поэтический аппарат оставался невостребованным, а я ведь осознавал всего себя чем-то вроде резного столика, удерживающего на себе этот обледенелый аппарат. Жил я весело, скромно. Выпивал. Прекрасные девы дарили мне немыслимые наслаждения. Любил читать, спать. Денег почти не водилось. Я не обращал. Молодость. Почти бесконечная. Но капитализм крепчал окрест меня, сжимал пространство, скрипел клычками, давил на горло. Я понял, что больше не удастся жить просто так, как трава небесная: вольно, пухло, пузырчато и поэтически беспечно.

Мое красивое, абсолютно не запоминающееся лицо. Это еще одно странное свойство моего существа — мое лицо невозможно вспомнить (это обстоятельство помогает мне в моей работе). Даже я сам никогда не в силах вспомнить свое лицо, и каждый мой взгляд в зеркало — встреча с незнакомцем.

Я — правнук великого писателя Короленко, написавшего «Дети подземелья». Да, я тоже из них — из детей подземелья. Я — чадо глубокого советского мира, дитя его последних, прощальных вибраций. Этот великий мир, подаривший мне младенчество, более не существует, его извлекли на поверхность, с него сорвали покровы — подземные океаны его иссохли, а великие влажные тени, его наполнявшие, сожжены безжалостным солнцем Капитала. Это больное солнце катастрофически пухнет, растет, как всем известно, и в его сердцевине отчетливо видна черная дыра — антибудущее. Та космическая норка небытия, куда весело катится наше золотое яблочко.

Отец мой — детский психиатр — погиб от руки одной из своих пациенток, сумасшедшей девочки. Мне исполнилось тогда четыре года. Мать моя — офицер КГБ, сейчас ей за семьдесят, но она по-прежнему работает в органах — чем там занимается эта старая женщина, мне неизвестно. Я рос у бабушки с дедушкой среди книг, увлекался поэзией, математикой, общественными науками. Никто, кроме меня самого, не занимался моим воспитанием. Дорогою свободной я шел туда, куда влек меня свободный ум. Он влек меня аллеями веселых грязных парков, музейными коридорами, сухими глинистыми тропами южных склонов, черными комнатами моих друзей.

Нередко в компании собутыльников, если ложился в ладонь приличный ствол, развлекал я их стрельбой по пустому стеклу. Стрелял и по игральным картам, и по географическим — тонкую атласную карту мира вешали на дерево на ветру, она шелестит, извивается, словно флаг, я стою поодаль, смотрю в сторону, и тут кто-то крикнет: «Москва!» — и сразу я делаю выстрел с разворота, не целясь. И будьте уверены, пулей пробито сердце нашей Родины.

Некоторые из моих приятелей по воле девяностых ушли в криминал, кое-кто из них достиг в этих злых мирах даже некоторых высот — они и предложили мне работу, впечатлившись моей меткостью.

Предложили за очень приличные деньги застрелить одного человека. Человек этот в своих делах не гнушался ничем, запятнал себя всеми возможными пятнами, охраняли его тщательно, и брать такую птицу следовало с очень большой дистанции, и успеть за считанные секунды, когда он вылезал из машины и сразу же скрывался за спинами телохранителей на крыльце своего банка.

Я вначале отказался. Меня пытались убедить, показали даже тайный фильм о нем, снятый скрытой камерой, но видение истязуемых кооператоров не впечатлило меня. И так было ясно, что клиент заслуживает смерти. Я снова отказался. Было как-то лень.

Но потом, блуждая по московским дворам, я как-то раз приблизился к одному страстно обожаемому мной домику. Сколько себя помню, то летними ночами, то зимними смотрел я на этот дом, а он всегда стоял необитаем, с плотно заколоченными окнами, ветхий, загадочный, и прятался в густой тьме запредельно прекрасных деревьев, — крошечный особняк. Его лепные фавны и нимфы — в тополином пуху, в лепестках, в снегу — смотрели нежно, загадочно и смешливо, вечная молодость лучилась на их лицах, а в ямочках на их щеках скопилась ироническая пыль. Да, они оставались молоды и счастливы, эти старинные дриады и вакхи, эти девочки-нереиды, несущиеся на дельфинах над глубокими безучастными окнами. Никогда я не видел, чтобы кто-то входил или выходил оттуда, здесь все пребывало наедине с собой и замерло в своей свободе и тайне. О, как я люблю такие места! Ради них и задержался на этой планете.

И тут я увидел, что домик этот окружен новым забором из гофрированной стали, и на нежных лицах нимф появился испуг, да и весь домик смотрел из-за забора как арестованный. Его приговорили. Осудили на смерть и волшебные деревья, составляющие его магическую свиту. Огромный билборд, возвышающийся над стальным забором, изображал новое здание, которому предстояло вскоре здесь воздвигнуться: мертвенно-синее, клиновидное, с импозантными квадратными окнами. Банк. Я прочитал название банка и сразу вспомнил, кому он принадлежит. На следующий день позвонил своим знакомым и согласился на их предложение.

Согласился убить человека, и это я, нежный, добрый, белокожий поэт, который прежде разве что на комаров поднимал белую руку! Я тоже считаю, что гений и злодейство несовместны, но мне-то зачем быть гением? Мне совсем не это интересненько.

Мне интересненько, чтобы жили нимфы и фавны в глубине черного сада, чтобы жил старый домик. Мне удалось продлить жизнь этого особняка почти на десять лет — я горжусь этим деянием. В этом домике жила тайная душа нашего города. Ее убили. Его все равно снесли, огромные тенистые деревья спилены, и там возвышается уже не синий клин, а другой банк, отель, бутик, ресторан, срань, апофеоз.

Но я отомщу. Постепенно погибнут все, кто сделал это: главы строительных компаний, заказчики, архитекторы… все. Всех найдет меткая пуля. И больше всего хочется взять на прицел главного виновника космического злодеяния, человека, который убил душу моего города — хитрожопого и мудаковатого градоначальника, гауляйтера Москвы, луковичного старичка, возможно, даже и не злого, а просто хозяйственного прораба, рачительного управляющего местностью, уничтожившего священный город русского мира просто по глупости (по той глупости, которая сама себя искренне считает трезвым практическим разумом), убившего священную столицу просто потому, что священное в хозяйстве не нужно. О, как хочется угостить серебряной пулей этого упырька!

Да, я хотел бы перейти от заказных к бескорыстным убийствам, выбирая объект на свой вкус, но волнуюсь, волнуюсь болезненно, и все не могу перейти грань — так юная проститутка, переспавшая за годик своей работы с сотнями мужиков, трепещет перед первой в ее жизни ночью бескорыстного секса. Понимаю, что только когда убью без вознаграждения, по чистому энтузиазму, тогда только и стану real killer. Or not?

Итак, я согласился. И вот я лежал, как подросток, на теплой крыше со снайперской винтовкой в руках и мысленно потешался над собой, пусть и не слишком солидным, но все же взрослым парнем, согласившимся заняться такой вот, по сути, детской поебенью, как заказное убийство: нечто из области тупых мальчишечьих игр. И только когда я поймал в круглое окошко оптического прицела седоватый затылок моего грешного клиента, мелькающий между квадратных спин телохранителей, тогда все во мне изменилось. Палец мой уже лежал на курке, за секунду до выстрела озарилась ярким светом моя душа, и в голове, словно горячая детская лампа, вспыхнуло стихотворение:

О куропатка! Ты со мной

Справляешь праздник счастья и печали.

Твой домик выспренний пираты в щепки разнесли!

Твои сокровища в пыли помоек и музеев,

А ты все веселишься, куропатка!

О Господи, как бесконечна юность!

И я сделал выстрел. Безукоризненно. Через несколько минут я уже сидел на заднем сиденье автомобиля, удаляясь от места своего первого убийства, сидел потрясенный. Простите меня, люди бодрые, был потрясен не столько тем, что впервые в жизни убил человека, сколько тем, что ко мне вернулась моя муза, мой демон. Потрясен тем, что я снова поэт.

Я не мог не попробовать еще разок. Согласился на другой заказ. На этот раз задача была еще сложнее: стрелять следовало из автомобиля, на скорости, через стекло. Но я опять сделал хороший выстрел. Я всегда делаю хороший выстрел. Один. Я никогда не стреляю дважды. И снова все повторилось: в секунду, когда я взвел курок, словно абрикосовый свет хлынул и наполнил мою душу, в сердце бешеным слоном ворвалась радость, а в изумленном мозгу отчетливо, как на стене Валтасарова дворца, проступили слова:

Повеяло аскезой кораблей

От той застенчивой старушки, что

Так злобно грызла локоть морехода,

Шепча при этом: Господи, помилуй!

Повеяло аскезой кораблей!

Прагу я прибыл по делу: мне заказали убийство человека по фамилии Орлов. Этот Орлов в течение долгого времени являлся серым кардиналом одной из крупнейших преступных группировок, отметился во всех ведущих направлениях российского бизнеса, запустил свои коготки в политику, слыл одним из тайных царьков капиталистической России, но с началом нулевых годов у него возникли проблемы. Дела его пошатнулись, он потерял расположение российских властей, затем его вообще решили слить: прокуратура плотно села ему на хвост, он утратил две трети своего капитала и был вынужден сбежать за границу. Поселился в Праге. Явились слухи, что он стал крайне религиозен и принял католичество. Говорили, что он проводит время в соборах, преклонив колени перед распятиями, но мало кто принимал его обращение к Богу всерьез: его помнили как человека невероятно хитрого, осторожного и безжалостного. Из своего убежища в Праге он продолжал управлять остатками своей коммерческой империи, финансировал даже какую-то политическую партию в Москве. Что-то там плел, какие-то свои сети… Это стало раздражать некоторых людей, которые по своей жестокости и цинизму ничем не уступали Орлову, и от Орлова решили избавиться раз и навсегда. Его заказали. Да, времена меняются. В былые годы он сам заказывал многих. В частности, и я выполнял его заказы, передаваемые мне через посредников. Живым я его прежде не видел.

Прага встретила меня весенней свежестью, запахом цветущих деревьев, волнующей грозой, речным вкусом Влтавы. Этот город прекрасен до слез, и так странно, что я приехал сюда по убийственным делам.

Никакого простора для творческого киллерского поиска мне не предоставили: мне предписывалось действовать четко по инструкции, которую я извлек из банковской ячейки под витражным потолком старого банка, где пышногрудые славянки в рубиновых косынках, взятые на просвет янтарным лучом, обнимались со снопами пшеницы и кружились в хороводах. В конверте, который я извлек из ячейки, я обнаружил листочек с указаниями на английском языке, пистолет с удлиненным стволом и глушителем, пачку денег и старинный тяжелый железный ключ. Ключ и деньги я положил в рюкзак и вышел из банка. Далее действовал по инструкции.

В определенное время я сидел за столиком определенного кафе, расположенного напротив другого кафе, и там ожидал появления Орлова. В этом кафе напротив у него была назначена встреча, ему кто-то собирался передать здесь некий чемоданчик, и инструкция предупреждала: дальнейшие действия я должен совершить только после того, как Орлов получит этот чемоданчик. В случае если чемоданчик не будет передан ему в назначенном месте, убийство отменялось.

Я сидел, почитывая «Вальпургиеву ночь» Густава Майринка (мне хотелось пропитаться пражской атмосферой), и краем своего почти телескопического глаза внимательно следил за происходящим в кафе напротив: там, словно в золотом аквариуме, зависали какие-то люди за столиками, за льдистым стеклом, там казалось довольно людно, даже весело, японцы дружно листали путеводители, компания хлопцев и девчат хохотала, немцы завтракали, старик пил пиво, аккуратные дамы восседали парочками, куря, болтая за кофе и пирожными. Орлова пока не было. Затем появились по очереди три человека и сели в разных углах кафе. Этих троих я видел на фотографиях: личные телохранители Орлова. Через недолгое время появился и Орлов. Я даже не заметил, как он вошел в кафе. Подняв глаза от книги, я увидел, что он, ссутулившись, пробирается между столиков. Он был в черном широком пальто из тонкой жеваной ткани, невысок, с большой белой головой. Действительно похож на орла, точнее, на стервятника; точнее, на птенца этих птиц: худая шея, сутулость, лысая голова окутана слабым светлым пухом. Я видел издали его светлые глаза цвета сильно разбавленного кофе под часто моргающими веками с белесыми ресницами. Слегка альбинос. Выражение лица казалось даже застенчивым, замкнутым, движения — скованными. Он одиноко сел за пустой столик. Сказал нечто официанту, слабо шевеля бескровными губами.

Через несколько минут в кафе появились еще двое и быстро направились к столику Орлова. Один из них нес темный чемоданчик. Этих двоих я узнал сразу же.

Да, это кафе, этот золотой аквариум, оказалось пространством, где падшие ангелы встречаются с демонами, полюбившими Бога. Одним из этих боголюбивых демонов был Орлов, а тут появились два крупных падших ангела мужского пола. Я не мог не узнать их. Слишком они были мне известны по устным описаниям моих друзей. Я знал каждый пиксель их экзотического облика.

Рослые, молодые, норовистые близнецы-гомосексуалисты, известные в криминальном мире Москвы под кличками Беня Ладный и Гарри Потный. Талантливые молодые киллеры, мастера своего дела. Я даже восхищался порой их почерком, следил с интересом за их блестящей карьерой в мире профессионального киллинга. Они также издалека и с респектом наблюдали за мной. Лично прежде встречаться нам не приходилось.

Это были люди нового типа в бандитских прослойках, таких раньше и не мыслили. Оба белокожие, спортивные, гибкие. Кажется, в юности успешные гимнасты. Беня был растаманом в огромных дредах — голова его, в шалаше из волосяных жгутьев, в огромной вязаной раста-шапке, моталась в такт музыке, изливающейся в его мозг из наушников. Он пританцовывал, обкуренный. Гарри же пребывал под кокаином, одет как британский клерк среднего звена, в круглых очках, а на лбу у него алела татуировка-молния.

Бен выглядел грязным, но вокруг него, как мне рассказывали, всегда витал аромат Расо Rabanne. Гарри же неизменно появлялся в безукоризненном сером костюме, словно манекен, но мне сообщили о тяжком смраде, о мучительной вони бомжа, которую этот холеный псевдоклерк распространял вокруг себя. Откуда он брал эту вонь? Сам источал? Распылял ее по своей одежде с помощью элегантного распылителя?

Говорили, что эти братья были еще и любовниками друг друга. Говорили даже, что они свято соблюдают обет верности друг другу, да и сами они любили называть себя «близнецами-гомосексуалистами». Но эти окровавленные шуты изолгались настолько, что все это, скорее всего, являлось просто красивой легендой, порожденной их фантазией, насквозь отравленной кинематографом.

Профи-киллеры моего поколения кичились (как и я) своей незаметностью, но дух нового времени вызвал к жизни новых убийц, таких как эти: ярких кривляк с незабываемым имиджем и страстью к сценическим эффектам. Впрочем, работали они хорошо.

В первый момент, увидев их, я вздрогнул от ужаса, страшная мысль пробежала по извилинам мозга: они пришли убить Орлова. Моего Орлова. Я уже считал этого птенца своим в убийственном смысле.

Но нет, они просто коротко побеседовали с Орловым и ушли. Я смог бы, возможно, прочитать их разговор по губам, но говорил в основном Орлов, а он сидел ко мне спиной, низко опустив свою белую голову над чашкой чая. Близнецы молчали и кивали, только Гарри произнес одно слово, и это было слово «хорошо».

В конце разговора Орлов вынул из внутреннего кармана пальто конверт, а из него — фотографию, которую они втроем некоторое время рассматривали. Я тоже смог рассмотреть эту фотографию (я же говорил — феноменально острое зрение): снятое крупным планом лицо некоего человека. Я хорошо рассмотрел это лицо: такого человека я не знал. Красивый мужчина средне-молодых лет, черты лица правильные, даже слегка античные, волосы светлые, глаза спокойные.

Кто бы он ни был, этот блондин обречен, — подумал я. Речь явно шла о заказном убийстве: Орлов, судя по всему, заказывал блондина. Мне стало любопытно: что за фрукт? Видно дело чрезвычайной важности, раз Орлов решил встретиться с киллерами лично (такое не практикуется, заказы нашему брату передаются всегда через посредников).

Орлов положил фото обратно в конверт и передал Гарри. Тот спрятал, и братья ушли, оставив чемоданчик у ног Орлова. Все шло по плану, изложенному в записке. Орлов допил свой зеленый чай, расплатился и вышел из кафе с чемоданчиком в руках. Я был готов к преследованию. Он не сел в автомобиль, не передал чемоданчик своим телохранителям; вместо этого он просто побрел по шумным улицам с чемоданом в руках. Трое телохранителей врассыпную следовали за ним на расстоянии, небрежно притворяясь прохожими. Я тоже следовал за ним, но на такой дистанции, что лишь мое необычайное зрение могло держать объект в зоне видимости. Но я-то видел все.

Орлов шел по улицам, омываемый пестрой толпой и светом, одинокий в своем тонком черном пальто, ссутуленный, немного шаркая ногами. Нечто трогательное проступило в его фигуре. Чем-то он напомнил мне профессора Плейшнера из фильма «Семнадцать мгновений весны», когда тот, сутулясь, идет по улицам Берна навстречу гибели, шаркая ногами и близоруко щурясь на небо. И все же Орлов излучал опасность, вся его заброшенность была фэйком.

Орлов вышел на Вацлавскую площадь, прошел мимо памятника святому Вацлаву, где в 1968 году стояли советские танки, а возле них пражские девчата в коротких юбках целовались взасос с чешскими ребятами, демонстрируя нашим хмурым танкистам последние огни своей догорающей свободы. Медленно Орлов добрел до Старой Ратуши, взглянул, как на ратушных часах золотой скелет трясет золотым колокольчиком. Прагу называют золотой, и действительно, старое золото словно бы проступает тут отовсюду, проступает даже в облаках, в мелких волнах Влтавы, в свежей зелени деревьев на речных островах. Ветхость и свежесть в этом городе слиты воедино, как едины они в древнем дереве, которое по весне все оделось юными благоухающими цветами.

А нас вот лишили цветущей древности, лишили божественной связи времен, лишили светлого будущего, лишили нашей лени и снов, и воскресения мертвых, и жизни будущего века, и космической любви, лишили сознания! Ну да ладно — Бог с нами. Видно, не заслужили. Мы согрешили против коммунизма, извратив и скомпрометировав этот прекраснейший проект человечества, мы проехались танками по его человеческому лицу, а лицо это, проступившее в социалистической Чехословакии в период так называемой «пражской весны», было на самом деле лицом одного северного святого, одного из тех десяти праведников, ради которых Господь терпит злой мир людей. Как видите, я тоже религиозен, особенно когда работаю.

Я работал. Счастливая радость труда вела меня улицами Праги вслед за Орловым. Орлов добрел от Старой Ратуши до Новой — Новая Ратуша (несмотря на то, что она моложе Старой на несколько столетий) казалась черней и древней, словно высеченная из угля. Ее статуи не шевелились, не звонили в колокольчики: они застыли раз и навсегда по углам этого угрюмого здания — свивающиеся гирлянды обнаженных девушек со страдальчески-прекрасными лицами. Прага — это колоссальный музей скульптур, посвященных сексу и смерти. Орлов остановился возле статуи рабби Льва, святого пражского раввина.

Мудрец возвышался — огромный, черный, в ниспадающей одежде, по черным складкам его мантии сползала обнаженная красавица, охваченная то ли оргазмом, то ли агонией, из ее протянутой руки выпадала на каменную мантию каменная черная роза. Раввин по имени Лев (Лейб) жил здесь в XVI веке, во времена императора Рудольфа — он был, как сказали бы сейчас, интеллектуальной и спиритуальной звездой гетто. Ему приписывалось создание Голема, глиняного робота невиданной силы, который в какой-то момент вышел из-под контроля и предался неистовому разрушению всего. Легенда гласит, что святость его создателя тревожила отцов города, и они пригласили святого на праздник в Ратушу — на этом празднике к нему приблизилась прекрасная девушка и протянула учителю розу. На миг сердце аскета было тронуто красотой девушки и розы: раввин не удержался и вдохнул аромат, струящийся с влажных лепестков. В этот момент он умер. Роза была отравлена.

Орлов несколько минут рассматривал изваяние. Орел смотрел на льва. Затем он неуверенно потрогал каменную пятку девушки и продолжил свой путь. Он прошел мимо древних стен Клементинума — иезуитского монастыря, хранящего в себе несметное количество книг, — всосался в узкую Карлову улицу, прошел мимо кафе «У золотого гада» (если бы он знал, какой золотой гад увязался за ним в этот майский денек! — я имею в виду себя, конечно). Узкая улица полнилась туристами: я боялся потерять объект в толпе, но не потерял. Черная бредущая фигура с чемоданом, совершающая свою последнюю прогулку, постоянно оставалась в эпицентре моего опасного зрения. Вместе с тем нечто загадочное и прекрасное стало приотворяться в моей душе, словно бы поднимали занавес, тяжелый и роскошный, словно бы на горизонте замаячило Главное Место, открылась сцена… И действительно, сцена открылась…

До этого мы с моим орленком блуждали коридорами, узкими переходами старых опасных связей. И вот мы вышли на простор.

Пусть не врет добрый доктор Фрейд, что ребенок рождается с ужасом, что ему хочется забиться обратно, в тесный живой лабиринт, откуда он вышел. Нет, не хочется! Я помню, что родился с криком ликования, танцевал танец новорожденного и с восторгом приветствовал распахнувшееся вокруг меня пространство, понимая, что и в дальнейшем я буду лишь расширяться вплоть до исчезновения. О, исчезновение! Как я люблю исчезать, родненькие мои! О, холодный космос! Родной мой, холодный мой космос…

Вышли на мост. Я не утомил вас описанием города? А мне по хую, если даже и утомил! Утомляться вообще полезно. Зато как распахнулось небо над мостом — словно вышибло пробку из шампанской бутылки. Орлов шел, точнее, брел, опустив белую голову. Немного постоял, глядя на черное распятие с двумя апостолами по бокам. Над крестом ярко горели золотом древнееврейские буквы. Он смотрел, помаргивая, на лицо распятого Христа. На очень большом расстоянии я наблюдал за ним и видел, как его губы прошептали:

— Прости.

— Не прощу, — ответил я, трогая в кармане рукоять пистолета.

Прошли старый Карлов мост. На другой стороне Влтавы — другой мир, совсем другой. Карлов мост — мост между мирами. На другой стороне Влтавы душу охватывает счастье. Орлов медленно спустился в зеленые улочки Кампы, прошел бережком почти венецианской речки Чертовки — здесь было чертовски красиво. Я твердо решил еще погулять здесь сегодня после того, как сделаю свою работу. Как говорил один мой дружок и коллега: сделал тело — гуляй смело.

Иногда мне казалось, что Орлов вот-вот упадет. Казалось, ему нехорошо — он шел все тяжелее, все ссутуленнее. Возможно, он был болен.

Он дошел до лестницы, ведущей наверх — к Граду, к Пражскому замку, и начал взбираться по ней со своим нелепым чемоданом. За ним на приличной дистанции следовали его телохранители, теряясь в струящейся по ступеням толпе туристов.

Восхождение на Град далось Орлову нелегко. Зато как великолепен был вид, открывшийся с небольшой площадки перед Замковыми Воротами! На этой площадке Орлов отпустил телохранителей. Я видел, как он остановился, достал из кармана мобильный телефон и что-то сказал в него. Трое мужчин с зернышками мобильной связи в спортивных ушах мгновенно прекратили восхождение, повернулись и пошли вниз, оставляя своего хозяина в одиночестве. Этот поступок Орлова меня встревожил. Я вообще все больше тревожился за него. Нахохлившись, смотрел он на золотой город, раскинувшийся у его ног. Затем, словно согнутый невероятной усталостью, он склонился, опустив свою изможденную голову на чемодан. Он даже как бы обнял его…

Кем он казался себе в этот момент? Христом, обнявшим свой крест? Скупым рыцарем, обхватившим заветный сундучок? Но он сразу продолжил свой крестный путь.

Орлов был всего на несколько лет старше меня, но выглядел чуть ли не стариком: что так изъело его в цветущую пору мужского века? Болезнь? Власть? Грехи ли, страхи ли? Грязная энергия гигантского бабла? Я чувствовал, что уже почти люблю его надломленную походку, его согбенный черный силуэт.

Он вошел в Замковые Ворота и побрел по узкой средневековой улице Града. Я следовал за ним. И я всеми фибрами своего существа ощущал: мы приближаемся. Приближаемся к Главному. К Главному Месту.

вдруг остро испытал ощущение, уже один раз испытанное мной в семилетнем возрасте — в день, когда я впервые увидел море. Я шел тогда аллеей южного парка, шел между матерью и отцом, сжимая в руках их длинные ладони, и меня вдруг от макушки до пят пронзило острое чувство: вот оно… то самое мгновенье… стержень, вращающий мою зеленую жизнь… Сейчас откроется… И оно открылось.

Синее явление колоссального объема влаги произвело в моем теле потрясение на микроуровне, и тело выбрало в ответ простейшее действие: мне захотелось отлить. Мать и отец остались ждать в аллее, я же раздвинул можжевеловые кусты, оцарапавшись, протиснулся в душное логово кипарисов, и там обнаружился пятачок хвойной земли; здесь уже ссали, пахло мочой и цветами, маслины и акации пели свою майскую песню, валялся мелкий мусор, втоптанный в песок и сухую хвою: пакеты от воздушной кукурузы, пустая коробка сигарет «Космос», отрубленная рука детской куклы. Присмотревшись, я понял, что это рука растерзанного Карлсона: какие-то, видимо, дети-садисты зачем-то расчленили его полое пластмассовое тело на этой поляне. Да, с этим Карлсоном наигрались всласть, по полной программе; возможно, здесь вершилась месть озверевших малышей: месть за бесчисленные дни и месяцы одиночества, скуки и ожидания праздничного стрекочущего звука пропеллера за окном. Тело Карлсона валялось неподалеку в кустах, белея своим пропеллером, его рыжая вихрастая голова висела, нанизанная на ветку, и сияла неуместно довольной улыбкой.

А в центре микролужайки, плотно окруженной кипарисами, лежала пухлая розовая полая рука — ее отсекли по запястье, к тому же у нее аккуратно отрезали все пальцы.

Рассеянно развлекаясь, я стал ссать на эту руку — золотая струйка забавно разбивалась о тельце руки, заставляя ее дрожать и двигаться: струйка забиралась в руку, как в перчатку, и ручейки изливались из пальцев-трубочек, уходя в теплый песок, — казалось, здесь топчется странный краб или паук, который все пытается встать на свои нестойкие золотые ножки, чтобы убежать в сторону моря, но ножки подламываются под ним, растекаются, разбрызгиваются, и Великое Море, породившее этого паука, зовет его равнодушным шумом прибоя вернуться домой, в святое черно-синее логово, откуда он родом.

В тот миг я понял, что такое море, и это понимание сделалось основой моего существования. Это понимание сопровождалось чувством абсолютного освобождения: словно бы раздвинулось мое темя, и тонкая антенна стала выдвигаться в небо — тончайшая, стекловидная, абсолютно гладкая игла. На остром кончике этой иглы балансировал крошечный, но неимоверно тяжелый шарик, который был зрячим и для моей радости присматривался к разворачивающимся вне меня ландшафтам и горным хребтам, возлежащим в пене словно отряд отдыхающих драконов, гигантских медведей, утопленников, дев, монахов…

В то мгновение, зримо включившись в циркуляцию мировой влаги, став одним из бесчисленных капилляров мирового ока, сделавшись современным зрением, охватывающим микроструктуру чрезвычайно удаленных объектов, я максимально наслаждался жизнью.

в этот раз оно приближалось неотвратимо, точнее, я приближался к нему каждым своим шагом, и снова слегка кружилась голова от таинственного восхищения, хотя в этот раз оно не было морем. Оно стало Собор.

Собор Святого Витта. Главный собор Праги, вознесший свои башни над городом, он встал передо мной словно скала или взрыв, и нечто откровенческое светилось в его каменных терновниках, сталактитах, кораллах… «Всякий настоящий собор это тоже море, — подумал я, — недаром так называли Великий Иерусалимский Храм — Море».

Кто такой святой Витт? О нем напоминают только танец-болезнь и этот гигантский собор. Площадь перед собором вся кишела туристами, а собор стоял закрытый, в нем производились какие-то реставрационные работы, он неприступной скалой возвышался среди пестрой толпы, холодно замкнувшись от ее ядовитого проникновения. Но Орлов уверенно подошел к боковому крылу собора и остановился возле маленькой дверцы в стене. Я увидел, что он достал из кармана плаща ключ, повернул его в скважине и скрылся в соборе.

Я неторопливо приблизился к этой дверце, пробираясь сквозь толпу, орущую на разных языках. Я достал из рюкзака ключ, абсолютную копию того, что был у Орлова. Открыл дверцу, вошел, запер ее за собой.

Тишина и холод объяли меня. Я тихо пошел по боковому нефу. Везде безлюдно, пусто. Глубоко пахло холодным камнем, только в одной из капелл на стопе деревянных щитов спал реставратор, согретый витражным лучом. На огромной высоте парили большие холодные епископы, они танцевали, их заморозило в танце. Вы, эмбрионы барокко, в готических струях застыли. Готика одного котика. Готы любят готику — спасибо наркотику. Водопады, водопады. Лилии, лилии. Колонны, колонны… Мраморное сало. Как же, блядь, здесь все-таки красиво! О капелле Святого Вацлава неплохо бы вспомнить в последний миг жизни.

Затем я увидел центральный алтарь, золотое распятие, а перед ним коленопреклоненного Орлова. Пышный янтарный свет ниспадал на него, делая картинку непереносимо роскошной. Полы черного пальто Орлова раскинулись по мрамору плит, он казался черным орлом, прилетевшим к ногам своего Господина, но странно, что этим Господином оказался не великодержавный Зевс, а распятый Христос. Перед Орловым у подножия креста стоял его чемодан — и распростершийся ниц Орлов словно бы смиренно преподносил его Господу. Впрочем, меня не интересовали его религиозные игры. Настал миг икс. Расстояние меня устраивало. Я поднял пистолет с глушителем, прицелился в черную согбенную спину, палец лег на курок. Орлов чуть приподнялся, обратив лицо к Спасителю. В этот момент в голове у меня вспыхнуло стихотворение:

— Ко-ко-ко, — говорит госпожа Курочка.

— Ке-ке-ке, — вторит ей товарищ петушок.

Люблю, чтобы стихи являлись как девочка со спичками — простые, мечтающие о празднике, но на глазах превращающиеся в лед. Люблю кусочек ворчливого бреда, исторгаемый самой сердцевиной бытия. Эмбриональный шелест истины. Что есть стихи и песни, как не затянувшееся прощание с аграрным миром? Я — дитя мегаполиса, так почему же в моем сердце так часто вспыхивают поля злаков, эти гигантские злачные места и крошечные огороды, где копаются загорелые старики? Я медиум, что ли, этих гибнущих полей? Мне, что ли, поручили записать их последний шелестящий крик? Записать выстрелами, пунктиром дымящихся пулевых дырок на телах и стенах? Мне ли? Да, да, да. Оюшки!

— Прощаю, — тихо произнес я и сделал выстрел. Хороший выстрел. Я всегда делаю хороший выстрел. Медицинский, можно сказать. Почти укол. Я не причиняю боли. Специально для этого изучал анатомию, приобрел знания почти врачебные.

Эхо приглушенного выстрела повисло в соборе — как будто отовсюду сыпался песок. Но вскоре снова сделалось гулко и тихо, как в гигантской морской раковине. Орлов неподвижно лежал у подножия креста.

Я хотел повернуться и уйти, но тут во мне вдруг пробудилось любопытство относительно чемоданчика. Что Орлов возжелал подарить Господу перед смертью? Чемоданчик, полный чистейшей воды бриллиантами? Чем еще он мог быть полон? Деньгами? Кокаином? Фаршем, сделанным из тела убитой любовницы? Ушами врагов? Документами, разоблачающими грязную власть тайного правительства Земли?

Поддавшись любопытству, я осторожно приблизился и заглянул в открытый чемоданчик через плечо мертвого Орлова. Чемодан был наполнен творогом. Простой белый творог лежал внутри, равномерно заполняя все пространство чемоданчика — от него сквозь древний каменный запах собора повеяло младенческой кисломолочной свежестью. На зернистой поверхности творога алели яркие пятна крови Орлова — убитый уронил в белый творог свою белую голову.

Я улыбнулся. Творог. Эти яркие красные пятна на белом. Мне так остро вспомнилось, как в детстве за веселыми завтраками поливал я творога вареньем. Захотелось всей грудью вдохнуть в себя этот запах. Я наклонился к чемоданчику, полуобняв труп Орлова, и жадно втянул аромат. Такой, в общем-то, странный, изначальный, растерянный…

И тут я услышал звук. Тихое тиканье. На руках у Орлова не было часов. У меня имелся только таймер в мобильном телефоне. Я сразу все понял (тертый белый калач). Бережно протянул руку, нежным движением раздвинул сырые пласты творога. Таймер. Бомба. До взрыва оставалось не более тридцати секунд. Как вовремя! Я не успел бы выйти из собора…

Я хорошо умею обращаться с взрывными устройствами. Лично я всегда предпочитал выстрел взрыву, но я профессионал и неплохо разбираюсь во всем, что так или иначе относится к моей работе. Я мог бы обезвредить бомбу и остановить таймер сразу же, но сделал это (для собственного наслаждения) ровно за семь секунд до взрыва. Глянул на цифру 007 на таймере, улыбнулся и вышел из собора. Реставратор все так же безмятежно спал в одной из боковых капелл.

Надеюсь, когда-нибудь этот собор украсит себя скромной изумрудной табличкой: «Здесь Илья Короленко убил Орлова».

стоял на стенах Града и смотрел на Прагу. Теперь один, без Орлова. Я успел привыкнуть к нему за время нашей странной прогулки. Вот и все. Тело сделано. Душа улетела белым орленком. Наверное. Вот и хорошо. Я увидел этого человека сегодня впервые, не перемолвился с ним ни единым словом, не узнал даже, как звучит его голос, но стал почти столь же значительной фигурой в истории этого человека, словно те мужчина и женщина, которые в некий прекрасный день занялись сексом и дали Орлову жизнь. Впрочем, не они дали, не я отнял.

Я все выполнил, четко следуя полученной мной инструкции. Теперь я был свободен.

Впрочем, не совсем. Я уже упоминал, что с детства три увлечения царили в моей душе: поэзия, математика и общественные науки. Так и случилось, что служу этим трем богам: являюсь поэтом, но не для публики (публике — сухие бублики), а только разве что как осветитель собственной души, деньги зарабатываю профессиональным киллингом (профессия хорошо оплачиваемая и требующая математической точности), а для общества занимаюсь общественными науками: пишу изредка статьи по вопросам социологии, политологии. Читаю изредка доклады. А поскольку человек я увлеченный и ответственный, то все три дела делаю старательно, с прилежанием и любовью.

Вот и сейчас у меня имелась официальная причина для визита в Прагу: меня пригласили участвовать в международной политологической конференции под названием «Политическое значение весны». Это название, само по себе остроумное, воздушное и даже поэтичное, прикрывало собой весьма серьезное мероприятие: приближались юбилейные даты, связанные с событиями 1968 года, и в Прагу приглашены были из самых разных стран политологи, политики, деятели культ туры, экономисты и военные эксперты, которым в течение трех дней предстояло обсуждать значение событий 1968 года в контексте европейской и мировой истории: им предстояло попытаться оценить, учитывая опыт прошедших сорока лет, значение как самого проекта «коммунизма с человеческим лицом», так и краха этого проекта, погибшего под гусеницами советских танков. Какое именно человеческое лицо тогда уничтожили, как сложилась бы судьба этого человеческого лица, останься оно в живых, и есть ли надежда (или угроза), что это человеческое лицо (возможно, заколдованное, волшебное лицо) вновь поднимется из глубин потустороннего и снова улыбнется миру?

Да, на такие вот вопросы предстояло искать ответ участникам конференции. А меня эти вопросы, связанные с загадкой «пражской весны», волновали всегда. Прошедшие с того момента сорок лет стали временем моей жизни. В 1968 году на улицах Праги познакомились мужчина и женщина: он — младший лейтенант танковых войск СССР, она — молодой офицер советского КГБ. Мои родители. Оба занимались тогда в этом городе уничтожением политической весны: так, убивая весну, они породили меня.

Я подготовил для этой конференции небольшой доклад под названием «Коммунизм без лица или коммунизм с нечеловеческим телом».

хуевшим золотым отблеском полыхал овальный купол Национального театра. Я видел, как идет длинный поезд по железнодорожному мосту над рекой. Над крышами посольств развевались прозрачные флаги держав. С зеленых парковых холмов летел сладкий ветерок цветения. Я видел сотни окон, распахнутых навстречу весне. На подоконниках лежали перины, проветриваясь, они переваливались через подоконники и смотрели вниз своими безликими мягкими головами, словно обреченные тела, которые вот-вот вышвырнут из окон. Выкидывать человека из окна — такова местная старинная традиция убийств. Дефенестрация — вот как это называется. Дефенестрация — звучит великолепно, слово происходит от итальянского fenestra (окно), хотя словечко все же слегка напоминает дефекацию. Окна, срущие телами… Дали бы мне волю импровизировать, я бы и Орлова выкинул из окна — надо поддерживать традиции. Шучу, я всегда верен выстрелу. Прага, хоть и древняя, прекрасна как юная дева.

Города живут в обратном времени: с веками приходит к ним молодость. Об этом тикают часы, идущие наоборот, увенчивающие дом Голема.

Прага! Такая красивая!

Немало скажет сердцу туриста.

А сердце в ответ станцует похотливую румбу.

Я углубился в загадочные переулки Нового Света — мир маленьких средневековых домиков и крошечных садов за каменными стенами. Как славно здесь дышалось! На одной из улочек с одной стороны тянулся сад за стеной, с другой топорщились древние домишки, и там я увидел художника, сидящего за мольбертом в распахнутом окне нижнего этажа. В соседнем окне плотно стояли его полотна, обращенные к улице. Художник явно работал на продажу, рассчитывая на щедрый поток туристов, струящийся этой лакомой улочкой мимо его окон. Таким образом, он напоминал проститутку, предлагающую себя через окно. Это был жирный старик отталкивающего вида с длинными девичьими волосами, неуместно ниспадающими на его гигантские пухлые плечи. Работы его казались отвратительными. Он занял столь выгодную с коммерческой точки зрения позицию (восхитительная улочка, где проходят все приехавшие полюбоваться Прагой) и мог бы предлагать туристам милые виды золотого города или непритязательные наброски цветов, он мог бы рисовать играющих животных или лица древних королей — все это охотно раскупали бы туристы, но его кисть была не только беспомощной и грубой, ее еще словно бы пропитали каким-то психическим ядом, космической злобой — художник, видимо, ненавидел всех и вся. В ярких химических красках он изображал гнусных монстров, орущих от боли, растянутых словно жвачка, пожирающих друг друга, сосущих лиловую кровь, обливающихся синими или фиолетовыми соплями. Все это происходило на тошнотворных планетах под ядовитыми небесами, где роились гнилые звезды.

Лет десять тому назад я был в Праге и видел этого художника — он так же сидел в окнах, повернувшись к прохожим спиной, высокомерный и тучный, расплывшийся как огромная гора говна, облитый своими светлыми шелковистыми, чудесной красоты волосами. За эти десять лет он не изменился.

Внезапно он повернул ко мне свое огромное плоское лицо и спросил по-английски с сильным чешским акцентом:

— Вам нравятся мои картины?

— Они омерзительны. Вы делаете бычье говно, — искренне ответил я.

Его маленькие мутно-светлые глаза уставились на меня, затем в них затеплилось какое-то сияние, как бы даже туманный проблеск неожиданной и необъяснимой симпатии.

— Куровский, — он отложил кисть и протянул мне в окно толстую руку, измазанную красками.

— Короленко, — ответил я, пожав эту руку.

— Откуда вы? Канада? — спросил он.

— Нет. Я из Москвы.

— А, вы русский. Мы долго жили под вашей оккупацией, — он улыбнулся.

— И как вам жилось под нами? — спросил я невинно.

Он вроде бы задумался.

— Раньше я ненавидел русских, — сказал он.

— А теперь?

— Теперь я ненавижу всех.

Он потянулся к стеллажу, достал какую-то бумажку, карандаш и стал что-то набрасывать, продолжая говорить:

— Вы сказали, я делаю бычье говно. Но мои работы хорошо продаются. Значит, людям нравится это бычье говно. Я прожил долгую жизнь, молодой человек, и половину этой долгой жизни я просидел в этой комнате у раскрытого окна за мольбертом. Это место похоже на рай — согласны? Всех, кто идет по этой улице, охватывает блаженство. Именно в этом состоянии они покупают моих монстров. На память об этом рае они привозят домой картинки с видами ада. Не странно ли?

— Если в центре этого прекрасного города сидите вы и рисуете адских монстров, значит, где-то есть неизмеримо страшный и уродливый город и на самой страшной его улице сидит какой-то гений и рисует великолепные образы рая.

Куровский взглянул на меня без улыбки. Лицо его снова сделалось надменным. Потом он опустил голову, водя карандашом по листу бумаги.

— Самый страшный на свете город находится в моей душе, — сказал он. — И в центре этого страшного города действительно сидит прекрасный гений и рисует виды рая. Чем хуже и кошмарнее мои картины, тем лучше и прекраснее его. Душа этого гения похожа на прекрасный город, но в центре этой души сидит толстый старый монстр, такой как я, и рисует отвратительных монстров. И так до бесконечности. Like in your fucking matrjoshkas.

— Уже ощущаю себя в бесконечности вложенных друг в друга адов и раев. Спасибо, конечно, но я лучше пойду.

— Идите, идите. Обидели старика, теперь можете гулять дальше в свое удовольствие, добрый вы парень. Впрочем, я люблю искренних людей. Вот вам небольшой подарок за вашу прямоту, — он протянул мне листок твердой бумаги, по которой только что водил карандашом. — Это рисовал не я, бездарный мазила продажных чудищ. Это рисовал тот прекрасный гений, что живет в моей душе.

Я взглянул на рисунок. На квадрате серого ватмана я увидел голову ангела: кудрявые светлые волосы словно бы взметнул морской ветер, выражение лица суровое, прозрачные глаза сморят прямо и беспощадно, брови сведены к переносице то ли гневом, то ли брезгливостью. Из-за плеч, намеченных одной небрежной линией, веером расходятся остроконечные крылья — их не два, не шесть и не восемь, а не менее двадцати, и все они состоят из чрезвычайно изысканно набросанных, плотно прилегающих перьев. Этот рисунок действительно ничем не напоминал яркую мазню Куровского: сделано мастерски, легко, почти как «исчезающие» рисунки Боттичелли: все состоит из словно невидимых линий, но возникает ощущение света и воздушного движения волос. Под рисунком подпись: 1 мая 200…, Прага, Куровский.

— Так вот как вы умеете! — воскликнул я, искренне изумленный.

— Да, умею, — он тщеславно усмехнулся. — Не все так просто, как вы думаете. Кажется, я удачно поймал сходство.

— Сходство с кем? — не понял я.

— Я вообще-то рисовал вас. Мне показалось, в вас есть нечто ангельское. По-моему, похоже, — его голос похолодел. — Ну ладно, прощайте, мне нужно работать. Передавайте привет вашим медведям и водке! — Он повернулся ко мне спиной и взялся за кисть.

Я хотел что-то еще сказать ему, возможно, извиниться за мои грубые слова о его картинах, но обращаться к его колоссальной спине мне не хотелось. Я молча вынул бумажку в сто евро и положил на подоконник. Однако деньги могли улететь. К тому же хотелось что-нибудь еще подарить ему в ответ на его подарок. Я пошарил в своем рюкзачке, но там не нашлось ничего, кроме пистолета с глушителем и железного ключа. Мелькнула мысль: не подарить ли ему пистолет (все равно от оружия мне следовало избавиться как можно скорее)? Эту мысль я сразу же отмел как абсурдную и положил на ассигнацию железный ключ. Неосторожный и глупый поступок. Сам не знаю, что на меня нашло. Большая толпа японцев, вдруг хлынувшая этой узкой улочкой, унесла меня от того окна.

ерез час я уже сидел в просторном конференц-зале, насквозь пронизанном лучами солнца. Я опоздал к началу первого доклада минут на десять. Доклад читала молодая американка, худенькая, хрупкая, с белыми короткими растрепанными волосами, немного похожая на Питера Пэна с детской картинки. Видимо, она и сама осознавала свое сходство с Питером Пэном, перевоплотившимся в девушку: наряд ее от Йоши Ямамото напоминал одежду Пэна, сшитую из древесных листьев. Ее платьице состояло из черных лепестков, и на каждом тускло светились кровавые математические формулы. Голос у нее звенел, почти детский, и чувствовалось, что все происходящее наполняет ее сердце радостью и энтузиазмом. Хотя говорила она о вещах печальных. Меня тронула ее чистосердечная красота. Припомнилось стихотворение Мандельштама «Американка»:

Американка в двадцать лет

Должна добраться до Египта,

Забыв «Титаника» совет,

Что спит на дне мрачнее крипта.

И в Лувре Океана дочь

Стоит, прекрасная, как тополь.

Чтоб мрамор сахарный толочь,

Влезает белкой на Акрополь.

Ей тоже было лет двадцать, ее английский звучал классическим, сдержанным, свободным от сленга и американского акцента. Судя по произношению, она училась в Англии и происходила из высших слоев американского общественного пирога. Доклад ее оказался интересен. Как все умные и сердечно неиспорченные девочки, она была, конечно же, антиглобалисткой и антикапиталисткой. Начав с нескольких удачно выбранных цитат из Ноама Хомски и Хоаким-бея, она затем перешла к сравнительному анализу двух, на ее взгляд, наиболее значительных попыток, совершившихся в XX веке, прорыва к более свободному и честному общественному устройству, свободному как от советского тоталитаризма, так и от диктата Капитала. Речь шла о «пражской весне» Дубчека и о кратком периоде правления Сальвадора Альенде в Чили.


Развитие политической ситуации в Европе и на территории бывшего СССР в период, последовавший за так называемой «перестройкой», инициированной Генеральным секретарем ЦК КПСС М. С. Горбачевым, указало нам, как сложилась бы судьба «пражской весны», если бы этот политический проект не сделался жертвой советской агрессии. Русские поступили в отношении Чехословакии сурово и даже подло, но лидеры западных стран также не желали развития «социализма с человеческим лицом». Отношение правящих кругов Запада к правительству Дубчека оставалось двойственным: с одной стороны, они радовались возможности усилить свое влияние на одну из стран Восточной Европы, попавшей в зону советского контроля, с другой стороны, политический проект «социализма с человеческим лицом» попадал в контекст бурных левых выступлений в Европе в 1968 году, заставивших власти Запада испытать тревогу на грани паники. Левые политические выступления в Западной Европе 1968 года достигли такого размаха и подавлялись полицией и армией западных стран с такой решительной суровостью, что это мало чем отличалось от подавления «пражской весны» войсками социалистических государств. Если бы советская военная машина не уничтожила «пражскую весну», эту весну уничтожили бы с неменьшей жестокостью власти Запада. Миф о том, что капитализм неразрывно связан с демократией и плюрализмом, развеялся в наши дни без остатка, и не приходится сомневаться, что Капитал терпел «социализм с человеческим лицом» лишь до тех пор, пока этот проект развивался в зоне советского влияния, тем самым ее дестабилизируя.

Но в обоих случаях — как в случае вторжения в Чехословакию, так и в случае с государственным переворотом, осуществленным в Чили генералом Пиночетом с помощью спецслужб Соединенных Штатов, — обращает на себя внимание тот факт, что эти события, панически ставящие крест на попытке осуществления социалистических, открытых, гуманных и гласных обществ и в то же время фактически отменяющие национальную независимость этих государств и населяющих их народов, оказались выдержаны в духе истории и традиций этих стран.

Тот вульгарный психоанализ, что давно пропитал то понимание нации, которое поддерживает буржуазия, обозначил бы эти два сценария как садистический (Чили) и мазохистический (Чехословакия). Чешский эротический флюид, проистекающий из ситуации глубокого поражения и подчинения, возводит свою историю к поражению в битве при Белой Горе, после какового аристократия германских княжеств, с благословения Рима, физически уничтожила чешскую аристократию, заменив ее собой. Национальный дух, гений места, изначально подтачивал смелые политические проекты Дубчека и Альенде, и, как это ни печально, следует признать: национальные духи этих стран выступили на стороне их поработителей. Авторитарное и кастовое значение армии в Чили, садистический культ войны — все это сработало на Пиночета и ЦРУ. Мазохистическая мудрость и юмор чехов сработали на Брежнева, Гусака и КГБ.

Эти две ситуации 1968 и 1973 годов заслуживают пристального внимания в наши дни, поскольку это дает нам шанс ответить на важнейший вопрос: почему национальные духи различных народов и стран не оберегают их от добровольного (или внешне добровольного) растворения в сети неокапиталистической глобализации? Национальный дух есть сумма эротических и мистических мифов, отражающих то, что можно назвать «поэзией ниши» — тайны ландшафта, запечатленные в языке. Однако в этих истоках содержится древнее зло, древний изъян, заключающий сексуальную энергию людей в косные формы укоренившихся в той или иной местности извращений. Этот яд вроде местного источника, эха пещер или горных ущелий, яд судьбы, и он порождает такие изъяны, которые и погубили левую революцию. Застарелые формы постижения жизни мешают наслаждению масс свободно трансформироваться в поток революционного секса: того секса, который есть предстояние перед пустыней.

Секс как предстояние перед пустыней — вот о чем я говорю! И когда я говорю это, я представляю себе два гигантских лица, мужчины и женщины, лица почти одинаковые, омываемые сухим и горячим ветром пустыни. Вот о чем я говорю! Революционный секс нельзя скомпрометировать, можно лишь забыть о нем, и в забвении рождается то, о чем не говорят, нечто живое и невидимое — революционная нежность, чистая и скромная, как снег, как живая нежность отдыха и смерти, — рождается душа нового. Душа Революции — Космической Революции будущего.

Это луч прямого света, и его не растворить в среде других желаний, не вплести пестрой нитью в демократический узор иных возбуждений, потому что ни во что не вплетается прямой луч света, каким является революционный секс, рассекающий вещи и исчезающий, оставив все на своих местах, лишь обугленная линия укажет, где случилось потрясение.

Секс как соратничество в борьбе за свободу. Свобода безгранична и открыта, как безграничны и открыты бесчисленные возможности борьбы за нее. Эта борьба может вершиться незаметно, невидимо, микроскопично, она может концентрироваться в одном слове, в одном вздохе, в одном поцелуе, в одном объятии…

Классический марксизм близок к тому, чтобы считать: свобода равна борьбе за нее. Национальные государства и национальные духи порождены романтизмом, и этот романтизм под ударом, но под ударом и мир национальных государств.

Капиталистическая глобализация играет с национальными духами в интересные для них игры и убивает их незаметно, мстя им за их глубину. Левый революционный секс оказался бескомпромиссным, он весь — чистое будущее, забытое и преданное будущее, которое, тем не менее, настанет! Оно настанет тогда, когда национальные духи запоздало почувствуют нестерпимую боль: боль оттого, что их почти больше нет. Тогда, на грани своего окончательного сгорания, они вспомнят о левом проекте, они вспомнят имена неудачников — Дубчека и Альенде. И тогда, в единый и страшный для Капитала миг, каждая страна вспомнит о своих Дубчеках и Альенде, о своих одиноких и отвергнутых героях, и тогда придет время прямого, честного света, придет время революционного секса!

Два огромных лица, мужское и женское, лица двух колоссов, почти одинаковые, омываемые сухим ветром пустыни, — вот о чем я говорю! Проект чистого, честного революционного секса — это луч честного света: этот луч не уравнять в правах с подневольными эротическими фантазиями — это разящий луч, он не вплетается ни во что, он просто проходит насквозь, делая вещи прозрачными, а безграничную власть превращая в пыль, развеваемую ветром.

Достаточно сказано, чтобы сделать политический вывод: левые движения должны отказаться от лозунга альтермондиализма: от согласия на единый, но более справедливый мир. Бескомпромиссная борьба против любого единства должна стать целью всех левых движений, однако мы знаем, что левые в оппозиции к национальным духам, и в этом их взрослая болезнь, от которой предстоит излечиться.

Три судьбы: Дубчек окончил свои дни как последний император Китая — работая мелким госслужащим; Сальвадор Альенде погиб, расстрелянный солдатами Пиночета; Кон-Бендит стал депутатом Европарламента. Это закономерно: проект объединения Европы являлся изначально левым проектом, и не следует забывать, что первым вошедшим в политический лексикон словом с приставкой «евро» стало слово «еврокоммунизм», родившееся в семидесятые годы двадцатого века.

перерыве между докладами ко мне подошел один мой знакомый.

— Ну что, понравилась американка?

— Йес. Вери бьютифул энд смарт герл, — кивнул я.

— Ее зовут Элли Уорбис. Между прочим, одна из богатейших невест Америки. Ее отец магнат, владелец заводов, газет, пароходов, а она вот борется с мировым капиталом. Так что не все они такие тупые хищные осьминожки, как Пэрис Хилтон. Красива, умна… Но не нашего поля ягода. — Он похотливо осклабился.

— Что тебе известно, дружок, о моих полях? — промолвил я снисходительно. — Помнишь, небось, как у Гумилева:

И для очей моих равны как пыль

Поля земные и поля блаженных.

— А для моих не равны, — сказал он. — Земные как-то ближе к телу. (Он отошел.)


Я вступил в просторное фойе конференц-зала, пройдя между минималистически простых колонн; в огромных окнах уходила в неизвестность огромная автострада: ее бетонные ноги ниспадали туда, где в долине меж двух холмов (Вышеградом и Виноградами) лежал район Нусле, где жил Швейк, где дома девятнадцатого века законопослушно и строго стояли вдоль улиц, посылая к небу свои дымы. Что-то холодное прикоснулось к моему лицу. Я оглянулся — в упор на меня смотрела пара блестящих глаз юной американки.

— Я хотела поблагодарить вас, — сказала она быстро. — Я все знаю про вас. Я знаю, кто вы на самом деле. Спасибо вам за вашу борьбу! В вашей далекой жаркой стране люди еще сохранили мужество. Спасибо, что добрались сюда, за тридевять земель от ваших родных мест, чтобы принести нам ощущение жара вашей земли.

Говоря, она смотрела прямо на меня, прямо мне в глаза, своим сверкающим взглядом, и чем дальше она говорила, тем страннее становился этот взгляд: исступление и в то же время сияние, при том что ее детские губы оставались бледными и неулыбчивыми. У всех Уорбисов губы светлее, чем остальное лицо. В ответ на ее взгляд нечто стало происходить со мной: я весь словно бы наполнился горячим воздухом, как воздушный шар, и мне казалось, что меня сейчас подбросит ввысь под потолок конференц-зала.

— Вы что-то перепутали, — пробормотал я смущенно. — Моя страна честностью не блещет, зато у нас прохладно.

Она меня не слушала.

— Ваши отряды… Не бойтесь, я вас не выдам. Я каждую ночь вижу во сне ваши отряды, задыхающиеся в болотах. Спасибо, что вы не сложили оружия! Не сдавайтесь! Даже если это абсурдно. Don’t give up your fight!

— Я не сложу оружия. Обещаю, — сказал я без улыбки.

— Я не сомневалась… Вы приехали из тех мест, где я никогда не бывала, но там живет моя душа. Имена ваших селений я выкрикиваю во время моего секса: Атанае, Пехо, Увидуве, Лайа-Хорте, Аманаута…

— Звучит красиво и, наверное, гармонирует с сексом, но я никогда не слыхал о таких местах.

— Знаю, знаю… Вы все будете отрицать, так надо… Конечно. Сегодня вечером мой отец дает небольшой ужин для участников этой конференции. Вот приглашение. — Она вложила мне в руку узкий золотой конверт. — Два автобуса доставят всех туда после последнего на сегодня доклада. Мой отец — чудовище, он один из тех, против кого вы ведете свою неравную борьбу. Я знаю, вам будет отвратителен его дом, и я там все ненавижу, но все же будьте там ради меня. Только, прошу вас, ничего не пейте и не ешьте в нашем доме. Конечно, никакой отравы — отличное вино, отличная еда… Всем будет весело и вкусно. Но вы… вы не должны есть то, за что платит мой отец. Аманаута и Сурго не простят вам этого.

— Как прикажете, — я кивнул.

— До встречи, мистер… — она близоруко прищурилась на табличку с именем, что висела у меня на груди, — мистер Корлеоне.

Элли Уорбис быстро отошла.


Я стоял, оцепенев, глядя на мамонтовые ноги автострады. Ко мне приблизился аккуратный старичок в белом костюме. Некоторое время он вместе со мной созерцал автостраду. Затем вдруг заговорил на подчеркнуто правильном русском языке, на котором говорят люди, много лет прожившие заграницей:

— Любуетесь автострадой, я вижу. Строили при коммунистах. И неплохо построили. Когда-то автострада имени Готтвальда. Да и этот дворец съездов тоже носил это имя. Солнце в зените. Жарко. Ну, здесь-то, внутри, кондиционеры. Скоро охладители воздуха будут работать в каждом жилище. Глобальное потепление: все из-за того, что система идей, занявшая в нашем мире господствующее положение, ориентирует человечество на разогрев, на жар, на горячечную деятельность и горячечный образ мыслей. Поэтому и климат на Земле теплеет. В связи с этим многое меняется. Меняется и значение весны. Раньше в наших широтах весна была радостью, возвращением к жизни, воскресением после того ужаса, который несла в себе зима — господствующий мир холода. Но холод свергнут, и теперь катастрофой является лето, а весна — преддверие катастрофы, ее ожидание и предчувствие. Молитесь северному ветру, молодой человек.

— А вы кто? Участвуете в конференции? Специалист по климату? Курите? — я протянул старику сигарету.

— В каком-то смысле. Моя фамилия Курский. Впрочем, не курю. Я здесь по отдельным делам. Любопытный складывается вихрь… Главное, найти ключ к происходящему. А где его искать? Ключ в сердце.

Обаяние этого старичка по вкусу напоминало пресный сухой хлеб. Но наш разговор неожиданно прервался — из центра огромного полустеклянного зала, как бы из центра кристалла, в гранях которого участники конференции бродили с бокалами вина, беседуя или скучая в перерыве между докладами, оттуда, где из призматического стеклянного купола ниспадал узкий поток света, вдруг донесся крик, шум, возня — все бросились туда. Там на мраморном полу корчилась индийская девочка в ярких одеждах: ее смуглое лицо с красной кастовой точкой на лбу стало бледным как бумага, вытаращенные глаза панически остекленели, рот широко открыт — она задыхалась.

Я разглядел, что в ее открытом рту что-то чернеет: изо рта торчала тонкая черная палочка, возможно ножка какого-то насекомого, которое случайно залетело ей в рот, — я подумал, что это черная стрекоза. На конференции болталась пара-тройка детей; этих мелких приглашенные почему-то сочли нужным захватить с собой на мероприятие: они носились по вестибюлям, бесились, наслаждаясь гулким эхом этого дворца… В центре фойе громоздился большой макет Праги, и маленькие советские танки входили колоннами в город с разных сторон, воспроизводя схему танкового вторжения 1968 года. Дети в своем игровом бешенстве уже успели отломить башню одного из соборов, а также смешать порядок танков: Бог знает, как это случилось, но во время их буйных игр маленькая индианка зачем-то держала крошечный танк во рту, на бегу упала, и танк засел у нее в горле.

Какие-то женщины визжали, но мало кто понимал, что происходит, — и только один человек отреагировал молниеносно: очень высокий швейцарский врач по имени Райнхард Йони — гибкий, лысый, он как пантера, странно извиваясь, подскочил к девочке, завел ей руки за спину, жестко надавил коленом на грудь, длинная его мускулистая шея вытянулась, словно красный хобот, и он припал ртом ко рту девочки. Раздался острый сосущий звук, легкий хлопок, и тут же врач выпрямился — в зубах он держал маленький танк. Девочка задышала, к ней бросились, она была спасена. А Райнхард Йони совершил странную вещь: своими крепкими крупными белыми зубами он вдруг надавил на хрупкий пластиковый корпус танка, раскусил его, разжевал и выплюнул на мрамор кучкой мелких обломков. Что он хотел этим сказать? Придать эпизоду дополнительный пацифистский пафос? Сцена и без того казалась назидательной до тошноты.

Впрочем, не об этом я думал в этот момент. Я думал: вот стоит среди публики человек, который убивает. А вот другой, который спасает. И что же? Есть ли разница между нами? Конечно есть. Спасать — поступок дерзкий, оттого врач и разжевал танк. Он ведь выступил как публичный антипалач. Ему было по хую: и страх девочки, и страх публики. Ему не по хую лишь быстрое, своевременное, хорошо натренированное движение доброты.

Добрые дела требуют бесстыдства, они могут позволить себе даже уродства, и поэтому они — удел смелых. Мне такая смелость не по плечу, я слишком застенчив, вот у Райнхарда Йони холодное отважное сердце бьется в его веснушчатом загорелом черепе. Добрые дела — это плевок в лицо человеческого мира, который влюблен в зло. А мои убийства — они сокровенные, нежные, скрытые от мира золотой шторкой…

Сцена с индийской девочкой послужила словно бы специально подобранной заставкой, предваряющей следующий доклад. Впрочем, не столько доклад, сколько просто выступление — устроители конференции пригласили выступить человека, который в 1968 году был одним из советских танкистов, вошедших в Прагу вместе со своей дивизией. Им оказался пожилой худой грузин, темнокожий, с седой щеткой усов, по виду таксист из Тбилиси или даже фермер из долин — в аккуратном коричневом костюме, в черных начищенных остроносых ботинках. Держался он скованно и прямо, как деревянный, и казалось, что, говоря, он станет сильно волноваться и запинаться, тем более что никакого готового текста у него с собой не наблюдалось — разве что он заучил свое выступление наизусть…

Заговорил он, впрочем, довольно непринужденно, спокойно, добрым и, кажется, мудрым голосом, с доброй снисходительностью, словно обращался к детям: говорил по-русски с сильным грузинским акцентом.

арагие друзья! От всего сердца хачу сказат спасибо харошим людям, что пригласили меня на собрание, где честный человек хочит сказат: нэт войне! Ни за что война! Нам не нужно никакой вражда, зачем такие дела: туда-сюда, убиват, насиловат, грабит нехарашо. Человек не для такого родился, чтобы делал такой дела: человек хочит пить вино, работат харашо, женщина любить, небо смотреть, мясо кушать, дети растить. У мена пят детей, три сын, два доч, четыре внука ест, пускай дети не знают, что такой война! Девочка щас вот танком падавилась — это как знак, да? — не дадим нашим детям умирать за войну! Вот говорят: мы сюда в 68-м году приехали на танках свобода подавлять, но я так скажу: мы никого не убивали. Нам что, сказали, куда мы едем, зачем, да? Мы ничего не знали, да. Я такую вещь вспоминаю: мы колонной движемся, а там гарадок такой маленький, указатели везде сняты, это диверсанты, суки, паснимали, чтобы запутать нас, чтоб мы дорога не нашли савсем, но мы срать хотел на это, панимаешь? Я на танк стал, люк открыл, все нагатове, ожидаем, враг может напасть, страшно, да, — все как умерли, тишина, только танк идет-шумит. Люди попрятался кто куда, боятся наших, и вдруг вижу — катенок, маленький такой, на дороге бегает, туда-сюда, метается — совсем с ума сошел, а деваться ему некуда, панимаешь, вот-вот прямо под гусеницы угодит. Я думаю: ах ты, чтоб его, твоя мать, маленький такой — я на ходу с танка саскачил, взал его, катенка, и на броню обратно вскачил — не хачу, чтоб ты погиб, зачем, говорю. В руках его держу, он туда-суда — замурликал. Так, глажу его — белый как снег на горах, хароший. Спас его, вот как человек щас ребенка спас, да. За это ему великое спасибо родители скажут: спасибо тебе, ты ребенка спас. Потом туда-сюда, дошли до места: мы в большой амбар ночевали, а я с катенком говорю: знаешь, что такое горы? Там такой воздух, как вино, панимаешь? Он такой слушает меня, как человек. А потом вдруг рука моя в зубы схватил и держит, блядь. Извините меня, плохое слово сказал, но как еще скажешь, схватил за палец и не отпускает, а зубы острые, до кости режут, я рву руку: отдай, гаварю, такой-сякой, в сраку тебя ебат, мама твоя ебат, а он палец отгрыз на хуй совсем. Потом рука впился — руку отгрыз. Больно, не магу, а он руки отгрыз, ноги отгрыз, печень вигрыз из меня, почки-хуечки — все вигрыз, в голову впился, мозг давай сосать — мозг висосал. Если бы они все честно за свою страну встали, я бы слова не сказал. Если б они смело как один человек встали, нам бы пизды наваляли, а мы бы их к ебаной маме из танков расстреляли… А то они говорят: вы свободу давить приехали, а сами папрятались по щелям, только этот катенок сражаться за всю их сраную страну один на битву вышел — всего меня изгрыз, живого места не оставил, мясо и кости мои кушал — ничего не оставил. Убил меня совсем, пизда меховая…

Грузин вдруг просиял светлой меднозубой улыбкой, в глазах сверкнуло глубокое южное лукавство.

— Вы падумали, сумасшедший савсем грузин приехал, да? Нет, шутка такой. Я вот что хотел сказать: как бы в мире все ни складывалось, а жить нельзя без улыбка. Как бы все хуево ни складывалось, даже если весна под танками пагибает, все равно без улыбка нельзя. Мы в горах гаварим: когда джигит умирает, вспоминает восход солнца и улыбка красавицы.

Грузин сошел в зал под смущенные аплодисменты слушателей.

ервый день конференции завершился: участники, переговариваясь, спускались вниз по широкой лестнице дворца, держа в руках длинные золотые конверты. Два маленьких желтых автобуса ждали снаружи, чтобы везти всех на ужин к Уорбису. Я искал взглядом Элли, но не находил. В автобусе ехали весело, сжимая маленькие ледяные бутылочки белого вина в руках. Политологи, культурологи, врачи без границ и военные эксперты шутили и галдели. Все общались, и только Райнхард Йони и грузин-танкист сидели одиноко в разных концах автобуса, окруженные зоной отчуждения: первый был слишком добр, второй слишком странен, и к ним никто не подходил.

Я хотел подсесть к кому-нибудь из них, чтобы скрасить их застывшее одиночество, но не смог выбрать к кому — оба вызывали у меня одинаковое восхищение, но обоим я, убийца из Москвы, был не нужен: они родились в горах, и невидимые вершины сверкали над их головами.

Я вздремнул; мне снилось, что я участвую в экспедиции, мы идем цепочкой по горным краям: вокруг ущелья, провалы, снежные пики, базальтовые черные скалы, удрученно вздымающиеся к белому небу. Всех нас, участников экспедиции, гложет тревога, мы идем много месяцев, лет, мы измождены, но полны решимости найти Озеро Орлов. Что за надежды мы возлагаем на это озеро — не знаю, да и разве дано узнать, что скрывается внутри твоих надежд? Мы надеемся на неведомое, но холодный ветер пронзает наши тела, и многие не дойдут до цели… Но мы находим озеро, все мы живы; оно огромно, а форма — абсолютно правильный овал, все заледенелое, а изо льда по всему пространству озера торчат головы орлов, словно толпа орлов вмерзла здесь в лед. Можно бы сказать «стая», но орлы не живут стаями. Пернатые тела с раскинутыми крыльями видны сквозь лед. Странно, но орлы — живые, об этом говорят их глаза, пылающие злобой. Спустившись на плато, мы понимаем, что здесь вмерзли в лед орлы-гиганты: каждая из орлиных голов размером с четырехэтажный дом. От голов исходит страшное зловоние, смешанное с резким запахом льда. Орлиные головы кипят от величественной злобы, но лед не тает, а мы сжались под ветром…

Меня разбудили. Все выходили из автобуса у каменной стены сада. Маленькие чугунные ворота гостеприимно распахнулись, и все входили в сад. Сад небольшой, старинный: восемь или девять разросшихся деревьев и заросли кустов — все умело создавало эффект прохладного забвения об окружающем мире, эффект оазиса, хотя через стену сюда заглядывали окна соседних домов, старинных и роскошных. Изогнутая тропа привела нас на зеленую свежую лужайку, где накрыли к фуршету: официанты в белых рубашках и серебряных фартуках разливали по бокалам красные и белые (учитывая освещение, следовало бы сказать: зеленые и черные) вина, на белоснежных столах топорщилась снедь. Посредине яркой лужайки пять фигур приветствовали гостей: хозяин дома с женой и трое их детей — два сына и дочь. Элли в белом платье.

— С моей дочерью вы уже знакомы, а вот мои сыновья Крис и Маунт. Мы называем его Монти, — приветствовал меня хозяин дома.

Я пожал руки этим парням. Крису лет двадцать девять, похож на Мэтта Деймона, наверное, служил в ВВС. Взгляд обманчиво честный, как случается у таких парней. Маунт Уорбис младше, кажется. Хоть он и назван Горой, ростом мал, как-то перекошен, возможно, слегка горбат, впрочем, лицо гораздо более красивое, нежели у крепкого Криса: длинное, узкое, покрытое шоколадным загаром, с белыми тонкими губами. Зрачки столь же шоколадны, что и кожа, а под пиджаком переливалась роскошная шелковая рубаха с узором из ярких драконов. Мне понравился страдальческий блеск его зрачков, расширенных кокаином. Как водится у страшно сутулых людей, почти горбунков, ему подарила судьба красивые руки с длинными пальцами. У всех Уорбисов бледные губы. Маунт принадлежал к породе красавчиков-уродцев.


А вот и лицо самого Уолтера Уорбиса. На первый взгляд, обычный для американских просторов красномордый бычок с аккуратно подстриженной головой. Взгляд столь светел и тверд, что кажется, будто смотришь не в глаза человека, а на куриное яйцо. Да, уверенным и в то же время слепым был его взгляд. Но в целом лицо не производило впечатления слепого. Не за счет глаз, а за счет рта — рот Уорбиса казался зрячим: как будто изо рта этого бычка выглядывало мелкое внимательное животное, наподобие хорька или куницы. Таким вот хищным, нервным и зорким был его рот, и это несмотря на обширные, словно бы потрескавшиеся губы, напоминающие ландшафт обожженной планеты; эти губы бледнели на красном лице — странный рот умел вспыхнуть улыбкой, обнажая белые зубы. Впрочем, кошмар этого лица коренился в самой нижней его части: в области подбородка и шеи. Если бы я родился художником в духе Арчимбольдо, я изобразил бы эту шею в виде гирлянды мертвых индюшат — такие трупные мягкие провисания дополняли это твердое и простое лицо.

Ну и что? Люди с подобными лицами управляют делами современного прогрессивного человечества, даже если тебе это и не по душе, приятель Пасечник. Не горюй, им только кажется, что они — власть. На самом деле они покорные слуги безликого существа, словно бы написанного Куровским, существа с миллионом отростков и щупалец, не имеющего никакой центральной точки, живущего без памяти, покорного одному лишь стремлению: сожрать, переварить и выблевать, чтобы все, что есть в мире, состояло бы из отрыжек этого юркого студня. Некоторые наивные люди называют эту соплю Хозяин, но правильнее называть это нечто в среднем роде — Хозяйство, потому что сопля инертна и разрастается механически, и если у этого Хозяйства когда-то и имелся какой-нибудь Хозяин, то возникает подозрение, что Хозяйство давным-давно съело и переварило своего Хозяина.

Дулла Уорбис, супруга магната, выше мужа (хотя и он был немалого роста), широка в плечах, с красивым оцепеневшим лицом. Вероятно, по этому лицу прокатилась лавина пластических операций, сметя все живое и оставив гладкую и загадочную пустыню. Крупные бриллианты в ушах бросали блики на ее гладкие темные щеки, а голубые ее глаза полнились болью, нервным и досадливым сожалением о чем-то, словно она только что потеряла важный документ или ключи от машины. К тому же эта холеная старуха имела обыкновение плотно сжимать свои темнонакрашенные губы, так что лицо пересекала вишневая черта, и в этот момент лицо ее начинало дышать любезностью, а вокруг глаз собирались радушные лучики.

— Добро пожаловать! Спасибо, что навестили нас. Оставайтесь на лужайке или, если вам холодно, отправляйтесь в дом. Там затоплен в гостиной камин, и возле него уже собралось общество. Там уютно, да и, не ровен час, дождь пойдет. — Хозяин просиял, улыбнулся, тряся мою руку.

Я посмотрел в сторону дома и оцепенел. Такой вот встречи я никак не ожидал. Дом с лукавой и нежной улыбкой смотрел на меня с другой стороны лужайки, из-за деревьев, и все обличив этого дома я узнавал: меня пронзил насквозь мистический холод, словно продолжение того ветра, что дул во сне над Орлиным Озером. Над окнами юные нереиды неслись верхом на дельфинах среди лепных волн, они улыбались мне, детская эротическая лень окутывала их тела от уголков губ до маленьких твердых сосков, и сходно с ними замерли фавны, опустив облупленные копытца на узкие подоконники. Тот самый дом — тот самый московский особняк, вечно замкнутый и затем уничтоженный! Откуда он здесь, в Праге? Кто воссоздал его здесь? Теперь он казался свежим, веселым: гроздья огней, букеты сверкающих люстр горели в окнах на фоне красивого деревянного потолка, как в шкатулке с инкрустацией.

Отблеск камина играл на дереве потолков, белые гардины вздрагивали в предчувствии грозы, тени гостей ходили внутри, все было светлым, до боли праздничным, а я стоял как вкопанный, чувствуя себя в тысячу раз более dreamlike, нежели на Орлином Плато.

Уорбис поймал мой взгляд, но расценил его по-своему.

— Я купил этот дом недавно. Он лет сто стоял заколоченный наглухо. Он не совсем готов, извините, выглядит нелепо. Но… это дело времени.

Элли схватила меня за руку и потащила куда-то за деревья.

— Хватит общаться с этими. Не хочу, чтобы вы дружили с чудовищами. Идемте лучше выбирать вино — чудовища поручили мне принести пару бутылок из домика, где живут бутылки.

За деревьями действительно обнаружился маленький домик величиной в одну комнату — дверь стояла открытой. Мы вошли. Здесь пахло свежей древесиной. На юном дощатом полу толпились зеленые и черные бутылки, словно бы они беседовали друг с другом, подражая гостям на лужайке.

Но Элли не стала выбирать вино. Вместо этого она устремила на меня свои сверкающие глаза и произнесла:

— Один человек — его зовут Ричард Косс — множество раз спрашивал меня, люблю ли я его. Я отвечала ему молчаливым поцелуем — silent kiss или kiss of silence, если вам так больше нравится. Но вчера он вдруг позвонил мне, я говорила с ним по телефону (он сейчас во Флориде), и он снова спросил меня об этом. А телефон ведь не наградишь молчаливым поцелуем.

— Что же вы ему сказали?

— Я сказала: сколько раз вы спрашивали меня об этом? Я была бы очень рада, если бы вы точно назвали расстояние между нашими телами всякий раз, когда вы задавали мне этот вопрос. Если вы сообщите мне эти расстояния, я отвечу: да.

Я не нашелся, что сказать ей на это странное признание, но ответа не потребовалось: мы стали целоваться. Губы ее были горячими, но внутри рот ее оставался прохладен, как у русалки. Через минуту мы лежали голые на свежедощатом полу среди бутылок.

увидел отражение оранжевой соковыжималки в зеркальном шкафу Висконсина, я услышал озера Невады, я увидел ее черный с золотом велосипед, ржавеющий на третьем этаже одного рассохшегося дома, я узнал об ее отношении к грозе, к электричеству, к деньгам, ветру, лентам, сладостям, пуговицам, рукам и подругам. В бархатном ветре моей души ее лэптоп взорвался салютом и вернулся в виде лотоса, я ощутил страстную любовь к собакам, к белой бумаге, к одной бронзовой ванне в Риме, где она первый раз кончила, я ненароком узнал вплоть до микроуровня, что такое Америка — страна свободы и отчаяния, страна Перевоплощения. Один тибетский лама сказал, что надо медитировать на белое А, потому что белое А — это тигль, где алхимически сплавляются воедино три элемента, которые представляют собой единственно подлинную реальность: звук, свет и лучи. Белое А — это Америка. Американская тайна явлена миру в виде американского флага — он поет, я расслышал пение знаков, его составляющих.

Американский флаг поет миру песню про белое А, он весь состоит из звука, света и лучей. Лучей-ключей. Американский флаг — это нотное поле, где звезды играют роль ключа. Пение звезд приходит в белизну мира и растекается продольными реками крови, текущими меж молочных берегов.

Что-то упало. Мы тоже упали и сплелись на дощатом полу, как две змеи. Секс наш был таким, как если бы Христос расхохотался, а боги-олимпийцы расплакались. Все перевернулось. Страшный ядерный гриб любви встал над сердцем. Безграничная любовь. Атомная. Та, что все вещи превращает в тени. Sex is sweet, love is bitter. Горько-сладкие дела. Горько-сладкие тела. Я прошел сквозь ее девятнадцать лет жизни словно с закрытыми глазами, ощущая лишь запахи: запах тонкого январского снега на асфальте Мэдисон-авеню. Я слышал скрип узких черных ботинок Монти (он любил часами ходить взад и вперед по коридору особняка, размахивая руками, словно желая расправить свой горб, модно одетый для того, чтобы поздно пойти на вечеринку), а она была тогда совсем ребенок. Я наблюдал ее секс с Ричардом Коссом, сорокапятилетним наркоманом и фриком из Бравады, затяжной секс, похожий на затяжные кислотные дожди, секс тревожный и сонный одновременно — сонный, потому что оба были под наркотиками. Love is bitter. Sex is better. Better than letter. А теперь вот я вставил свой ключ в эту замочную скважину, и волшебная дверца открылась, и я был как Алиса, заглядывающая в потайной сад Страны Чудес. Там белые розы красили в красный цвет.

Ее первый ЛСД-трип на крыше кампуса. Ее галлюцинация об окровавленном лотосе и об американском флаге, одиноко умирающем на Луне. Его безжалостные астронавты оставили в одиночестве умирать на Луне. Ночные разговоры с господином Марксом и с белым хомяком. Одиночество. Смерть белого хомяка. Встреча с Хомским. Южный взгляд Маркса. Ненависть к отцу, презрение к матери. Ссоры, ссоры… Кроссовки, демонстративно купленные в дешевом супермаркете — дочь миллиардера… Извращенные развлечения с Монти и с его подругой-японкой. Успехи в школе. Успехи, успехи… Огромные букеты свежих цветов во всех комнатах особняка. Мокрое шоссе. Данлопские шины, отдаленное предвкушение счастья.

Ее белая футболка с короткими рукавами, в которой она скиталась по Мексике, — на этой футболке Сапата и Диас изображены целующимися (причем у обоих из носа, из левой ноздри, стекали струйки крови), а она все блуждала по красным пустыням, по зарослям чапарраля, в сопровождении оруженосца — худого студента по имени Санчо Панса: и там случился кроваво-красный рассвет, когда подростков навестил один особый старик — сам дедушка Мескалито.

Ее любовь к Ричарду Коссу, кинорежиссеру, родившемуся в Браваде (Нью-Мехико) и снявшему в Голливуде пару фильмов категории Б.

Как можно презирать Голливуд или лишь бездумно развлекаться его фильмами? Ведь в этих американских фильмах звучит крик о помощи — разве вы его не слышите, дорогой Пасечник? — тоненький захлебывающийся крик. А также в этих фильмах звучит другой голос — голос богов, диктующих миру свои приказы.

Свобода, Господи, какая безграничная свобода!

— Я кричала? — спросила она хмуро.

— Нет. Ты ни разу не произнесла названия тех мест… тех селений, о которых ты говорила.

— А, селения… Аманаута, Похос, Сурго и прочие? Таких селений нет, а может, и есть — не знаю. Я соврала, никогда я ничего такого не выкрикивала. Я выдумала все эти названия. Эти зловонные южные города и сонные партизанские деревни существуют только в моих фантазиях. Моя игра, не более. На Земле больше нет деревень, где и вправду борются против мирового спрута. Всем известно, что Капитал сам оплачивает все атаки на себя, поскольку он в них экономически и идеологически заинтересован. Маркс правильно написал, что в основе мира капитализма лежит истерика, структура психоза и горячечное стремление к самоубийству. Спрут никогда не позволит убить себя, потому что он сам увлечен этим делом.

Но его самоубийственные игры длиннее, чем полагали ранние коммунисты, и вовлекают в себя всех и вся. Маркс — великий поэт, а лучше поэта не скажешь о грусти конца. Вы, конечно, совсем не похожи на партизана из джунглей, но это неважно… В тебе есть что-то странное, какой-то осколок революции… Настоящей борьбы нет, но есть ее возможность. Возможность ценнее самой борьбы, потому что борьба может продаваться и покупаться, а возможность борьбы не продать и не купить — она ускользает из рук, она живет в душах людей, как тайный огонь. Идите в дом. Я скоро приду. Хочу посидеть одна среди бутылок.

послушался. В первый и, возможно, последний раз я сейчас войду в этот дом. В мой родной дом, где я никогда прежде не бывал. Я вошел. В большой гостиной пылал камин. Гости оживленно общались друг с другом, радостно деля участь совместного опьянения. Все здесь было деревянным, из старых и драгоценных пород дерева.

Ко мне подошел Крис Уорбис и, широко улыбнувшись, сказал:

— Мистер Корлеоне, отец приглашает вас в свой кабинет. Он хочет выпить с вами по рюмочке. Вы ему понравились. Я провожу вас.

Мы прошли по коридору и вступили в кабинет, огромный и полумрачный, словно пещера. Уорбис-старший сидел в кресле, намереваясь угостить меня коньяком.

— Я восхищен вашим домом, — сказал я, поддавшись очарованию полутьмы. — Это поистине волшебная шкатулка с секретом.

— Да, секретов полно. Аромат старины и прочее, — кивнул Уорбис. — Но, честно говоря, весь этот старый стафф давно прогнил и полон фальшивками. Пора стряхнуть пыль с матушки Европы, а? Я купил этот дом ради места — оно великолепно. Честно скажу: преодолеть косность здешней бюрократии — адский труд! Бюрократы, впрочем, везде одинаковы, вы знаете. Но я умею бороться: здесь будет небоскреб. Да, первый настоящий небоскреб над Прагой. Чудо современной архитектуры.

Он нажал на кнопку, и на большом экране явились виды ослепительного гиганта.

— Значит, этот дом обречен?

— Он только кажется древним. Всего лишь подделка конца девятнадцатого века. Строил один французский оригинал, любитель старины. Впрочем, я тоже нахожу, что в нем что-то есть. Имеется идея, и неплохая: на сто одиннадцатом этаже небоскреба сделать зимний сад с колоссальной оранжереей, посвященной растительности джунглей, и туда перенести этот домик: пускай в нем живут попугаи. А, как думаешь? Другой вариант: перевезти его в Штаты, я бы поставил его в одном из своих парков. Видите, я тоже забочусь о сохранении старины. Но Прага должна обновиться: здесь слишком затхло. Люди хотят работать, хотят делать бизнес — это главное. Сюда должен ворваться ветер перемен. Нельзя жить и делать бизнес в трахнутом музее. А?

Я молча внимал этим речам, а он продолжал их быстро, но без горячности, сверля меня взглядом своих холодных выпуклых глаз; в те же моменты, когда он прерывал себя вопросами (типа «А?» или «Разве не так?»), его взгляд становился каким-то аскетически равнодушным. Впрочем, все же полыхал бешеный энтузиазм в этом скоте.

Уорбис странно смотрел на меня сквозь поток моих мыслей. Разговор выходил как-то не по-американски pointless.

— Вам понравился мой дом и… кажется, вам понравилась моя дочь? — неожиданно произнес он. — Она умная и талантливая девочка. Простительное для молодости увлечение: ее восхищает пустая болтовня интеллектуалов, но это пройдет. Вы ей тоже понравились. Этот дом и сад наполнены камерами слежения — страсть моего сына Монти. Элли знает об этом, и ей нравится шокировать нас. А вы самец, старина!

Он порнографично осклабился и потрепал меня по плечу. Меня словно вморозило в глетчер от всего этого. Но в то же время было как-то все по хую.

— Признайся, ты наложил в штаны, парень? — расхохотался Уорбис. — Погоди, я еще так разоткровенничаюсь с тобой, что ты тридцать пять раз в уме напишешь завещание.

Внезапно лицо его совершенно похолодело.

— Меня каждый раз коробит, когда Элли развлекается с болтунами и заумными еврейчиками, но вы — другое дело. Наконец-то она клюнула на парня, который занимается истинно мужским делом. Да и голодранцем вас не назовешь. Вы человек обеспеченный, практичный. Буду рад, если у моей дочери появится такой друг. Я все про вас знаю, мистер Короленко, — он просиял улыбкой.

— Второй раз за сегодняшний день я слышу эту фразу, — сказал я. — А я к таким фразам как-то не привык.

— Не скромничайте. Вы — убийца. Профи. Уважаю. Заказ на Орлова вы получили из кругов, близких к российскому правительству. Но эти круги похожи на рукава шубы, куда всегда можно просунуть руки. Я иногда просовываю свои руки в эти рукава — погреться. Это я сделал так, что вам заказали Орлова. Орлов сделался неадекватен, это шлак, который следовало смыть. Это следовало совершить, к тому же я хотел посмотреть вас в деле. Вы хорошо работаете. У меня к вам новое предложение.

Он щелкнул выключателем, и зажегся стеклянный шар над огромным черным письменным столом, выхватив его из тьмы. На просторной поверхности стола возвышался превосходно сделанный макет собора Святого Витта. Взгляд мой сразу же упал на крошечную боковую дверцу. Дверца в соборе была открыта, и возле нее на столе лежал маленький серебряный ключ.

— Я внимательно вас слушаю, — сказал я.

— Хочу предложить вам руку моей дочери. А? Согласен? Ха-ха, пошутил. Мы в Америке любим простую шутку. Она not from your polja jagoda, как они говорят в России… Но я все равно предлагаю тебе породниться со мной. Ты мне нравишься, парень, у тебя внимательный взгляд. Хочу, чтобы ты стал для меня таким же важным человеком, как мои мать с отцом. Для меня и для моей жены Дуллы. Как ты насчет секса втроем? Не прочь поразмяться со старичками? Ха-ха-ха, снова шутка. У меня сегодня удачный день. Но в сторону юмор: поговорим о бизнесе. Ты же профессионал, парень. Мне нужно хорошее убийство. Вы человек древней мужской профессии, за вами будущее, Короленко. Мальчикам всегда будет казаться недостаточно длинным их хобот, даже если он будет торчать, как Пизанская башня. Они всегда будут продлевать его машинами, небоскребами, ракетами, пушками, снайперскими винтовками, лазерными лучами; мальчишки всегда будут трахать миры. Ебать войной, деньгами, скоростью, оснащенностью, сверхэффективностью. А иначе мы не мальчики, а говно. Девочки для вида пускают слюни, но на самом деле подначивают мальчишек, им нужны новые ситуации — они ведь стареют, стареют с пеленок. Мы, люди, всегда будем мстить за то, что созданы смертными. А когда мы победим смерть, тогда-то и начнется настоящий ад. А? Тот самый ад, о котором всегда мечтало трахнутое человечество: бесконечное, но зато бесконечно разнообразное страдание. Там будет весело, в этом аду. Древний ужас пискнет, как цыпленок, перед ужасом будущего. A? Indeed. Вечный беспредельный парк аттракционов. Я шучу. Servus, как говорят чехи, — он выпил.

— Эта молодая антиглобалистская дурь скоро вылетит у нее из головы, — снова заговорил он. — Прогресс не остановить. Мальчики и девочки всегда будут хотеть новые штучки. А? Или нет? Мальчики всегда будут убивать и делать дела, чтобы быть мужчинами. Индусы, китаезы и еврейчики всегда будут придумывать страшные игрушки, они всегда будут превращать в реальность наши самые заветные кошмары. Чернокожие всегда будут танцевать, а все шишки будут всегда сыпаться на нас, белых парней. Потому что только мы понимаем, что такое ответственность. А? Ответственность — это горькая штука. Прага уже была два раза столицей Европы — при императорах Карле и Рудольфе, в четырнадцатом и шестнадцатом веках. Я сделаю ее столицей своей коммерческой империи. Прага — это порог между Востоком и Западом, ключ к господству на евразийских просторах. А? В моих жилах тоже течет славянская кровь — мой дед был русин или серб по фамилии Врбич. Со стороны матери струятся крови шведская и ирландская. Мне ли не чувствовать Европу?

— Кого же вы хотите заказать? — спросил я.

Он посмотрел на меня. В полумраке его лицо разгладилось, помолодело, гроздья мертвых индюшат на его шее заплелись сумраком в подобие шкиперской бородки, в лице проступил как бы морячок средних лет, невозмутимо стоящий в своей точке большого корабля, идущего по курсу. Зло исчезло в этом лице, на миг смытое словно морской волной или равнодушием морячка, стоящего на своем посту.

— Себя, — сказал он, шевельнув своими обветренными морщинистыми губами. — Себя и свою супругу Дуллу. У меня огромные дела с Россией, а я еще не бывал ни разу в вашей стране — стыдно, не правда ли? Я решил, что первый и последний наш визит в Москву будет сугубо частным, без шумихи и официальных встреч. Дата визита еще не назначена: в течение этого года, я думаю. Частный визит дня на три, не больше, — осмотр достопримечательностей, общение с друзьями… Но вот какая штука: во время этого визита в Москве нас должны убить. И я хочу, чтобы это сделал ты. Это не подстава. Все будет честно, деньги вперед, сумма гонорара тебя обрадует.

— Ваша супруга знакома с этим проектом?

— Безусловно. Я могу вызвать ее сюда, и она подтвердит свое согласие.

— Почему вы обратились ко мне?

— Нам нужно, чтобы это сделал русский человек. К политике это отношения не имеет. Не провокация. Дело надо сделать гладко, виртуозно. Нам рекомендовали вас. Не сомневайтесь, я не подставлю вас. Вам будут предоставлены убедительные гарантии вашей личной безопасности.

— Ваше убийство в Москве — это будет скандал. Почти исторический, возможно, скандал. Хотя вы и не президент Кеннеди, но все же… Вы предлагаете мне судьбу Ли Харви Освальда?

— А вы никогда не мечтали о судьбе Ли Харви Освальда?

— Мечтал, — ответил я после паузы. — Мечтал, конечно. Всегда мечтал. Я принимаю заказ. Гарантии безопасности мне не нужны — я сам об этом позабочусь.

— У вас ясное сердце! — сказал он, как мне показалось, со слезой в голосе. — Мы с Дуллой свое пожили. Рук сложа не сидели. Нам не за что стыдиться. Теперь нас надо убить — именно так. Так нужно. Вам незачем знать, почему и зачем.

— Незачем, — кивнул я, но он все не унимался:

— Дело продолжит Крис — он отличный парень, деловой, хваткий, светлая голова. Я в нем не сомневаюсь. Монти, может быть, умнее, но он крейзи, у него в сердце ненависть, изощренная осатаневшая злоба, страшно допускать его к делам и деньгам. Пускай лучше дрочит на свои камеры слежения. Пусть кончает на параноидальный экран. Правильно? Вот так. Элли, быть может, тоже возьмется за дело. Я верю в это. Молодые заскоки пройдут. Кто знает, возможно, вы станете ее постоянным другом, а потом — мужем? Кто знает? Тебе бы я доверил свою империю, парень, вы бы хорошо справились с делом втроем: Крис, Элли и ты. Но опасайтесь Монти! Бойтесь Монти! — он погрозил мне сухим пальцем.

— Я никого не боюсь, — сказал я.

Он заржал.

— Ну, пошутил, пошутил! Монти безобиден как ангел. Да и вообще, видеться с Элли тебе больше не следует, сам понимаешь.

— Полегче, это касается только ее и меня.

— Конечно, конечно. Пошутил. — Он вспыхнул улыбкой. — Встречайтесь, развлекайтесь… Бог в помощь. А Монти — просто извращенный урод. Я своих детей хорошо воспитал, я не виноват, что один вышел уродом. Издержка процесса. Я никогда не одобрял его садистических штучек. Зато Крис и Элли — моя гордость и радость. Помни: когда вы с Крисом и Элли втроем возглавите мою империю, вас никто не спасет от Монти, кроме Яромира.

— Who is Яромир? — поинтересовался я.

— Вы еще не знакомы? А вот он. Спит. — Уорбис щелкнул магическим выключателем, и в кабинете зажегся еще один шар, многоцветный, огромный и величественный. Это был пыльный светящийся глобус, на котором все моря и континенты выложили из пестрых кусочков стекла. Шар осветил дальний угол пещерного кабинета: он висел прямо над черным креслом, в котором спал некий парень.

В кармане Уорбиса заверещал мобильный телефон. Уорбис прижал его к уху и стал что-то орать в него на каком-то отвратительном американском жаргоне, которого я не понимал: смесь из выспренних, пошло зашифрованных фраз, которые он подцепил где-нибудь в Лиге плюща, и оборотов речи, которыми пользуются бруклинские подонки. Разговаривая, Уорбис быстро ходил взад и вперед, вертляво огибая предметы — несмотря на возраст, его плотное старое тело было быстрым, и двигался он легко, как мальчик. Его ботинки, безусловно, заслужили бы крупный план, если бы дело происходило в кинофильме.

— Разбудите Яромира, пусть он выведет вас отсюда. К гостям не возвращайтесь. Я скоро позвоню вам. — Уорбис вышел.

Я остался в кабинете наедине со спящим Яромиром. На вид — обычный долговязый парень с льняными волосами, стриженными под горшок, с яблочным круглощеким лицом. Спал он, судя по всему, крепко, доверчиво приоткрыв рот, словно спал в стогу среди ясного славянского поля, а не в кабинете одного из крупнейших монстров современного мира.

Несмотря на крепость его сна, меня поразило, что Уорбис вел со мной весьма (по-видимому) конфиденциальные переговоры в присутствии этого якобы спящего парня. Возможно, тот вовсе не спал, а притворялся. И потом эти постоянные зловещие упоминания о якобы ужасном Монти, от которого спасти может только этот Яромир! Кто же он таков, этот Яромир? Личный телохранитель Уорбиса? На телохранителя не похож. Я всмотрелся в него. Синее пятно от Тихого океана лежало у него на лбу, на щеке раскинулась мутновато-красная Австралия, ухо окрашено пестрыми островами, на виске, как запекшаяся рана, багровели Филиппины. Где-то я уже видел это простое лицо. Впрочем, таких парней тысячи.

Вдруг я узнал его. Реставратор, которого я видел спящим в одной из боковых капелл собора Святого Витта. Затем я видел этого парня еще раз — на конференции: он спал в последнем ряду амфитеатра. Итак, я вижу его третий раз за сегодняшний день и все три раза вижу его спящим. Я потряс его за плечо. Парень открыл глаза и произнес нечто по-чешски.

— Кто вы? — спросил я.

— My name is Jaromir, — сказал он по-английски с чешским акцентом (акцент звучал еще резче, чем у Куровского). — А вы кто?

— Я друг мистера Уорбиса. Он просил вас вывести меня отсюда незаметно. Кажется, он больше не хочет, чтобы я общался с его гостями. А вы чем занимаетесь? Работаете на Уорбиса?

— Ну да, в какой-то степени… — он рассеянно вертел головой, затем вынул пачку дешевых сигарет и закурил. — Я вообще-то реставратор. Сейчас работаю на Граде, в самом соборе Святого Витта — знаете? Главный собор Праги. — Парень горделиво сверкнул глазами.

— А какое это имеет отношение к Уорбису?

— Его компания выиграла государственный тендер на проведение реставрационных работ. Так что он вроде как босс.

— Ваш босс? Вы хотите сказать, что вы — простой реставратор и поэтому запросто спите в кабинете вашего босса? Вы что, подружились с ним?

Парень смущенно усмехнулся.

— Не то чтобы с ним. Подружился с его дочерью Элли. Вы не поверите, мистер Корлеоне: я ее официальный жених. Сегодня я ходил на конференцию, где она выступала. Она у меня умница. Я ни одного слова не пропустил. Мы уже неделю как помолвлены. Честно говоря, до сих пор не верю такому счастью. Это как если тебе вдруг дарят мешок сладких яблок. Я простой парень с окраины Праги, и вдруг любовь с первого взгляда, да еще с такой красавицей, дочерью миллиардера. Такое бывает только в сказках.

— Это точно. Выведите меня отсюда, мистер Яромир.

Яромир поднялся и поманил меня пальцем в черную глубину кабинета.

— Накиньте плащ. Для тех, кто покидает этот дом с бокового хода, предусмотрены романтические плащи, — Яромир передал мне черный длинный плащ с капюшоном. Сам тоже накинул подобный же плащ.

— Черные плащи, капюшоны, закрывающие лицо. Как в фильме Кубрика «С широко закрытыми глазами».

— Да, а чего — фильм отличный. Неплохую групповушку они там замутили, а, мистер Корлеоне? — Яромир простодушно улыбнулся. — Жаль, что мистер Уорбис не любитель подобных развлечений. Надевайте плащ и идите за мной.

Я покорно надел плащ, накинул на голову капюшон. Мы прошли каким-то узким коридором, заставленным шкафами и ларцами, после чего спустились в сад по боковой лестнице. Яромир подвел меня к калитке в стене сада. На фоне мокрой изумрудной травы наши фигуры в черных плащах и капюшонах смотрелись, наверное, живописно. С другой стороны дома приглушенно доносились музыка и смех гостей.

Яромир открыл калитку, и мы вышли на улицу.

— Идите по этой улице, никуда не сворачивайте, — сказал Яромир вполголоса, наклонив ко мне свою голову в капюшоне. — Дойдете до самого конца улицы. Увидите пивную «У серпа». Зайдите внутрь, закажите пиво и ждите. Никуда не уходите. Внутри пивной не пересаживайтесь от одного столика к другому. Ни с кем не говорите. Никуда не отлучайтесь, кроме как в сортир. Мы придем за вами через час.

— Мы — это кто? — спросил я.

— Элли и я. И не забывайте: сегодня Парад Богов, — с этими словами Яромир захлопнул калитку и запер ее изнутри. Последнюю фразу он произнес по-чешски, но я отчего-то понял: «Ne zapomente: dneska v noci bude Hlidka Bohu».

Чешский язык бывает иногда перевертышем русского: «запомнить» значит «забыть», а «черствый» означает «свежий». Вот так вот.

В нелепом плаще я стоял, глядя в запертую калитку. Над калиткой на двух каменных столбах торчали две вазы в форме конских голов, казалось, с них сняли скальпы, и из открытых макушек бешено произрастала острая свежая трава. Эти две вазы треснули, и трещины побежали по ним совершенно одинаково, не нарушив симметрии.

Ледяное облако в синем теплом небе привело за собой свинцовую тучу, затем все взорвалось между тучей и облаком, и стремительные потоки холодного светлого дождя обрушились в зеленые сады.

После дождя все сверкало и сыпалось каплями, одна туча уходила, на горизонте стояла другая, но сладкий свет заката высвечивал каждую трещину на стенах старых домов. До туч ли мне было, до заката ли? Да, вполне до них. Хотя вроде мне следовало бы подумать о той невнятной и опасной ситуации, в которой я неожиданно очутился. Но я не думал об этом. Непрозрачный вихрящийся замут, куда меня втянули, меня не интересовал. Какое мне дело до всего этого, когда на небе такой закат?! Такое, блядь, высокое небо…

Я снял «романтический плащ», аккуратно скатал его и спрятал в рюкзак. После чего пошел по улице в направлении, указанном Яромиром.

лица оказалась невероятно длинной. Она зарождалась в тесном тупичке среди подслеповатых дворцов с садиками в духе рококо, затем тянулась среди домов XIX века, и чем дольше я шел по ней, тем угрюмее и грязнее становились дома, желтее фонари, неряшливее прохожие. Пивные встречались часто, почти на каждом углу, но все они назывались не «У серпа». Да и улица все не кончалась. Из пивных сочился свет сквозь бутылочные стекла окошек, кое-где распахнутых: внутри люди смотрели по телевизору спорт и орали, но уже через квартал следующая пивная поражала безлюдством, и там лишь одинокий заспанный цыган мыл пол или курил сигарету.

Улица перебралась через реку, но сохранила название; пошли какие-то брошенные виллы, заводы, темные и мрачные, торчали дома времен раннего социализма, у подъездов ошивались сонные подонки и лица, прогуливающие собак. Возникли пустыри, трамвайные депо, корты, и вдруг эта нескончаемая улица вышла в поле и превратилась в проселочную дорогу. Повеяло сладкой луговой травой, сельским привольем, вечерней росой и цветами. Пейзаж с группами деревьев на лугах казался вырезанным из черной бумаги на фоне все еще сияющего неба. В центре одной из черных древесных групп тускло блеснул огонек. Издалека я разглядел, что он горит над входом в низкое продолговатое строение — явно бывший старинный каменный амбар или конюшня. Над входом висели пучки трав, сухие снопы ржи, ржавый серп и кривые полуоблезлые буквы возвещали «У серпа». Подходя, я заметил довольно большое количество автомобилей и мотоциклов, припаркованных на лужайке возле пивной.

Я толкнул толстую дверь и по стертым каменным ступеням спустился в полуподвальный зал: он оказался очень велик, с низким сводчатым потолком (который выдавал, что стены эти видели еще короля Карла). Гул голосов, звон кружек, едкий сигаретный дым — все это хлынуло мне в лицо. Огромный зал почти полон: люди сидели большими компаниями за грубыми деревянными столами, галдели и стучали кружками. Я заметил один никем не занятый стол и прошел к нему. На меня никто даже не взглянул.

В этом полуподземном зале царило бы едкое удушье, настолько здесь было накурено; но под самыми сводами зияли глубокие окошки без стекол, и циркуляция воздуха в этом бывшем коровнике оказалась столь идеально продумана, что, несмотря на густой сигаретный дым, в помещении все равно витал стойкий аромат полевых цветов и трав: душистый ветерок с лугов и пологих холмов игриво пробегал по залу пивной, и присутствовало в этом ветерке нечто эйфорическое, счастливое и абстрактно-чистое, как в знаменитой «ауре», предшествующей эпилептическому припадку.

Я огляделся: место явно не вполне обычное. Людей множество, и все — представители различных субкультур. Справа от меня сидела огромная компания байкеров: видимо, им принадлежало стадо харлеев у входа. Выглядели они классически: огромные мужики за сорок в черных косухах, в кожаных жилетах на голое тело, с жирными нагими животами, в банданах, в черепах и татуировках, с длинными волосьями, с лицами страшных викингов, кое-кто в обнимку с молодыми здоровыми девками, хохочущими и орущими.

Слева от меня за большим столом кучковались готы — в основном малолетки: девочки в длинных кожаных пальто, с зелеными или синими коготками, с набеленными лицами, с губами, выкрашенными черной помадой, с фиолетовыми тенями под глазами. Мальчики с гроздьями сережек в ушах, бледные, в черных майках с готическими волками. Чуть подальше ржали, словно кони, высокорослые панки с роскошными ирокезами и выбритыми лысинами самураев. За ними, за своим столом, молча и сумрачно сидели вьетнамцы, человек пятнадцать, одни мужчины, собранные и угрюмые, с плотно сжатыми губами, сверкая непрозрачными черными зрачками в узких глазах. В Праге много вьетнамцев: во времена позднего социализма Вьетнам выплачивал Чехословакии свои долги рабочей силой. В опасной близости к ним виднелись скинхеды в черных куртках, со свастиками и чашами, татуированными на головах. Гигантская компания хиппи занимала один из углов: девушки в пончо восседали прямо на полу, поджав ноги, кто-то наигрывал на варганах и изредка постукивал в барабанчик, молодые хайратые казались внуками старых гуру. Почти табор, но дети и беременные женщины отсутствовали. По сравнению с табором хиппи стол, за которым собрались цыгане, производил впечатление строгого и почти официального. Смуглые взрослые цыгане в черных пиджаках сидели чинно, прямо и неподвижно, группируясь вокруг одной древней цыганки, видимо особенно уважаемой, которая сосредоточенно читала книгу. У бара тусовалась эмо-поросль, хрупкие мальчики и девочки с лицами отравленных эльфов, фанаты Ramones и Tokio Hotel, в черно-розовом, в узких облегающих джинсах, с косыми челками, свисающими на лоб, словно бы выпавшие из жестокого японского мультфильма. Эти совсем малолетки, младше готов настолько, что пиво они подливали в стаканы с колой. Впрочем, в этом заведении никто особо не чтил строгую надпись над баром: «Продажа алкоголя несовершеннолетним запрещена».

Кого здесь только не было! В центре зала пестрели маленькие группки геев и лесбиянок — эти выглядели так, будто только что закончился парад Дня Любви: все в блестках, раскрашенные во все цвета радуги. Сидели растаманы в вязаных шапках, сутулые рэперы в широких штанах, галдела компания фашиствующих хасидов в черных шляпах и сюртуках, с пейсами через плечо, накинувших белые с серебром накидки, на которых вышиты звезды Давида со вписанной в них свастикой. Кришнаиты в розовом, с гирляндами цветов, что-то напевали, покачиваясь. Из дальнего угла временами ветер доносил характерную вонь: там сидели бомжи, старики и старухи в тряпье с помоечными лицами, но никто не просил милостыню: все спокойно пили пиво и курили дорогие сигареты. За отдельным столиком скопились комсомольцы с красными повязками на рукавах, видимо пришедшие сюда после первомайского митинга. Среди этого всего ловко скользили здоровенные мускулистые девки-официантки, запросто удерживающие одной рукой по семь кружек пива.

Группы поглядывали друг на друга чутко и настороженно, время от времени вспыхивали мелкие стычки: кто-то толкнул вьетнамца, и тот тут же разбил свою кружку о стол и сделал отточенное движение «розочкой» — чья-то кровь брызнула на пол, но тут же дерущихся разняли, раненого увели…

Но в целом создавалось ощущение, что между этими группами (нередко враждующими) заключено временное перемирие: праздновали Первое Мая, древний языческий праздник, день, который считался главным праздником года в таких архаических державах, как СССР или Третий Рейх. Всех объединяло пиво, сигареты и голос Карла Готта — в мелком экране над баром иногда являлось загадочное старо-молодое лицо этого певца, там показывали видеозапись какого-то концерта еще семидесятых годов. Карл Готт в белом пиджаке, с сияющими глазами пел:

Prosim vas, pane pruvodči,

Zastav’te vlak

Uz je to tak!

Ne jedu dal!

Я снова понял. Я сам удивился, что понимаю этот язык.

Прошу вас, господин проводник,

Остановите поезд,

Уж так случилось:

Я дальше не еду!

Я сидел, единственный одинокий человек в этом зале, не имеющий собратьев, и пил свое пиво. Мне хотелось есть, я ничего не ел после завтрака: все был занят, даже на банкете Уорбиса ничего не успел перехватить. Официантка с огромными руками, которой я рассказал о своем голоде, ответила, что из еды у них только соленые крендельки. Итак, я пил пиво, грыз крендель с солью, постепенно хмелея. Чем больше я всматривался в собравшиеся здесь компании, тем более одиноким себя чувствовал. Сюда явились отборные экземпляры, лучшие плоды с каждого дерева. Еще я заметил: все они не просто не смотрят на меня, но намеренно избегают смотреть в мою сторону.

Несмотря на вражду между ними, внутри групп им всем было хорошо и уютно. А я вот один как Один: где моя дружина, где соратники мои, где моя субкультура? К чему я принадлежу? По молодости лет я верил (скорее бессознательно, особо об этом не задумываясь), что принадлежу к русской интеллигенции (ее кумиром слыл мой прадед), но эта некогда могучая прослойка себя субкультурой не считала, напротив, считала себя носителем единственно большой культуры, обязательной для всех, — и за свою героическую надменность наказана исчезновением. Впрочем, эта субкультура никуда не исчезла — в жопе процветания она благоденствует, полудохлая, окруженная респектом. Я сам вычеркнул себя из ее рядов, когда стал профессиональным убийцей. Убийца всегда одинок.

Половину ее состава купили капиталисты, вторая половина мечтает продаться им. А ведь двести пятьдесят лет своего существования эта социальная прослойка жила лишь только благодаря тому лихорадочному сопротивлению, которое ее представители оказывали всем формам власти, подтачивая любое господство своим оголтелым, бестактным, катастрофическим стремлением к истине.

Ветерок из маленьких окошек похолодал, меня стала пробирать дрожь — то ли от внутреннего холода, то ли от усталости, то ли от алкоголя. Холод проникал все глубже, даже зубы стучали о край кружки. Я вспомнил про плащ из дома Уорбисов. Открыл рюкзак, тронул плащ: ткань плотная, тяжелая. Я достал плащ и закутался в него. Тут же я вздрогнул. Все разговоры стихли, и взгляды всех людей в этом зале уперлись в меня.

Мне показалось, что сейчас они все бросятся на меня и разорвут на куски. Но тут грохнула тяжелая древняя дверь, и две фигуры в точно таких же плащах появились на пороге. Это вошли Элли и Яромир. Они молча застыли в дверях. Все лица обратились к ним, все по-прежнему молчали, затем словно ветер пронесся по залу, словно взмахнула крыльями огромная стая птиц. Как по команде, все собравшиеся достали откуда-то черные плащи с капюшонами и накинули их на плечи.

Тут же люди стали группами и по одному выходить из пивной и рассаживаться по машинам и байкам. Элли и Яромир поманили меня, я вышел, оставив деньги за пиво на деревянном столе. Во дворе уже ревели байки. Откуда-то в руках у людей взялись факелы и запылали в нахлынувшей на луга тьме. Огромная процессия с огнями двинулась куда-то прочь от города — пешком, на разрисованных автомобилях, на харлеях, которые освещал мятущийся свет факелов, все ехали и шли медленно, удаляясь в холмы. Элли и Яромир шли рядом со мной с факелами в руках.

Было бы круто взглянуть на все это с неба — поток огненных точек, струящийся в темном ландшафте. Не берусь сказать, долго ли длился наш поход: я как-то забывался на ходу.

В какой-то момент начался лес, черный, густой и живой, и в эпицентре этого леса обнаружилась цель нашего похода — колоссальная воронка в земле, диаметром не меньше стадиона, — дыра уходила в черную глубину. Эту дыру окружали холмы, на вершине одного из холмов виднелось строение — нечто вроде зиккурата. Приблизившись, я понял, что оно построено из земли. Что за состав склеил землю в подобие глыб, мне неведомо. Архитектура грубая, словно постройка времен неолита.

— Что это? — спросил я своих спутников.

— Мавзолей Готтвальда, — ответил Яромир. — Президент Клемент Готтвальд — первый коммунистический президент Чехословакии. В последние годы жизни он жестоко пил: говорят, размах сталинского террора, учиненного в наших краях под его руководством, терзал его совесть. Он пил так необузданно, так беспробудно, чтобы только не видеть в себе палача и тирана, он так щедро пропитал алкоголем свое тело, что результатом стала болезнь, издавна известная под названием bocca di leone — морда льва. У него стало расти лицо. Его лицо стало увеличиваться, распухать, разрастаться во все стороны, оплывая и теряя черты, словно действительно голова огромного льва родом из того мира, где рождаются гербы и геральдические монстры, пыталась протиснуться в земную реальность, используя в качестве врат лицо коммунистического лидера. Он был не виноват: с ним просто происходила некая алхимическая трансмутация. Алкоголь лишь активировал процесс превращения. В каком-то смысле он стал идеальным первым лицом государства, совпадающим с лицом ее герба, а гербом Чехии является лев. Это пробуждение льва его так пугало, что, словно в клетку, он заключил льва на гербе внутрь пятиугольника, называемого в геометрии Пентагон, а над головой льва поместил пятиконечную звезду — пентакль. Это не помогло, болезнь его прогрессировала.

Ну что ж, его имя означает по-немецки «бог леса» или же «божий лес» — а богов леса часто изображают в виде льва, хотя в наших краях водятся только геральдические. И если был великий Ричард Львиное Сердце, то Готтвальда можно назвать Клемент Львиное Лицо. Под конец жизни он уже не мог говорить, он сделался страшен, и его скрывали от народа в Градском дворце, но, говорят, порой леденящий душу львиный рык доносился из его покоев, и тогда кровь застывала в жилах парадных гвардейцев, стоящих на карауле.

Когда он умер, коммунистическая партия решила мумифицировать его тело и выставить его на вечное обозрение в величественном мавзолее, наподобие мавзолея Ленина в Москве. Огромный мавзолей возвели над городом на горе Жижки, и там телу Готтвальда надлежало вечно возлежать в хрустальном гробу, открытое взглядам посетителей, под охраной конной статуи Яна Жижки, народного воителя времен гуситских войн.

Для мумификации пригласили группу специалистов из Москвы, сотрудников так называемого института имени Збарского — этот институт (его еще называют институтом тела Ленина) занимается уходом за мумией Ленина. Московские специалисты являлись, без сомнения, мастерами своего дела, но то ли бешеный алкоголизм Готтвальда еще витал вокруг его мертвого тела, то ли их напугало колоссальное лицо трупа, и от ужаса они стали безудержно пить, — неизвестно отчего, но они небрежно сделали свою работу. Они отчаянно пили, но настоящему мастеру пьянство не помеха — возможно, имелась секретная инструкция из Москвы: мумифицировать небрежно, чтобы Готтвальд не стал конкурентом главной мумии коммунистического мира — мумии Ленина. Короче, мумию сделали скверно, и вскоре тело стало подгнивать. Поэтому в мавзолее Готтвальда пришлось установить специальный подъемник: каждое утро пол раздвигался, и мумия поднималась в своем прозрачном гробу, чтобы ровно в полночь вновь опуститься в гигантский холодильник, находящийся под полом святилища. Как нежно серебрился иней по утрам на гранях стеклянного гроба!

Итак, мумия всходила и заходила, словно солнце, каждый день появляясь из ледяного адорая, и так продолжалось до 1989 года, когда Бархатная революция упразднила коммунистический режим: после этого мумию Готтвальда по воле новой власти удалили из мавзолея и перезахоронили в могиле на обычном кладбище. Там, в земле, мумия находилась вплоть до позапрошлого года, когда одной магической ночью, чем-то похожей на эту, ее тайно откопали и похитили — тогда-то ее и погребли вновь: в новом мавзолее, о котором знают только те, кому по плечу это знать. И вот что странно, — Яромир усмехнулся, — мумия больше не гниет. Многие полагали, что без холодильника, в земле, эта мумия скоро истлеет. Но она не истлела. Родная чешская земля дала телу Готтвальда то, что не смогли (или не захотели) дать этому телу ученые-таксидермисты из института имени Збарского, — нетление. Родная земля выделила из себя эликсир, черный сок антираспада. И здесь этому телу лежать хорошо, блаженно — ведь это место называется Лес Богов, Готтесвальд; значит, это и есть его настоящее место. Могила Нетленного Льва — вот как нынче называют этот мавзолей. Он сложен не из камня, а из самой земли: святая и добрая земля Чехии обнимает свое мертвое чадо, сберегая это тело для будущего. Мы одели тело мученика Клемента в царские одежды, в золотую парчу, расшитую изображениями львиных морд, голова его увенчана древней короной Пшемысловичей, и он возлежит на ложе из земли, перемешанной с кристаллами богемского стекла и мелкими чешскими гранатами. Из его лона произрастает священное раздвоенное древо с двумя переплетающимися стволами, означающими раздвоенный хвост чешского льва. Наши мистики говорят, что только зверь с раздвоенным хвостом сможет победить гада с раздвоенным языком — Великого Змея-Искусителя, чье изображение зашифровано в знаке доллара.

Лицо Готтвальда прикрыто золотой маской в виде морды льва, но когда мы снимаем эту маску, то с замиранием сердца видим, что лицо короля становится год от года все моложе и прекраснее. Гроб его имеет форму Пентагона, а над головой горит кровавая светлая звезда из цельного рубина.

В те ночи, когда мертвые короли скликают свои дружины, мы, непокоренные, стекаемся сюда, в Святой Лес, к мавзолею Лесного Бога, чтобы лицезреть Парад Богов. Славянские боги не умерли, но они спят, спят глубоко, и только раз в году они восстают на зов Великого Мага и являют нам свои неуязвимые лица. Взойдем же на мавзолей, чтобы принять Парад!

По грубым земляным ступеням мы поднялись на вершину мавзолея. Здесь обнаружилась площадка, на которой уже находилось несколько человек — все в черных плащах, и только один, неподвижно стоявший в самом центре группы, — в белом. Белый капюшон закрывал его лицо, в руке он держал посох из двух свившихся древесных стволов. У остальных капюшоны были откинуты. Рядом со мной оказался пожилой человек с лицом чиновника, его длинными седыми волосами играл ветер.

— Я — Милош Якеш, последний коммунистический правитель этой страны, — сказал он. — Я возглавил страну и партию в 1989 году, и сразу же власть мою смела Бархатная революция, а раз столь бархатная революция смела мою власть, значит, власть эта была еще более нежной, чем сама революция, не так ли? Это была шелковая власть, — Якеш усмехнулся.

— И что же, теперь вы, коммунист, стали славянским магом? — спросил я.

— А разве это не логично? — он кротко улыбнулся. — За многие века единственная идея смогла объединить все славянские народы, не оставив за бортом ни одного из них, — и это коммунистическая идея. Такие вещи не случаются случайно. Видите ли, любому верховному правителю поневоле приходится совершать много зла, поэтому небо из сострадания дарит такому человеку немного святости в миг его воцарения, если он пришел к власти бескровным путем. Обычно эта капля святости смывается последующими жестокими и суровыми делами властителя, а на такие дела обречен из властителей любой, кроме тех, которые мгновенно теряют власть, не пролив ничьей крови. Я воцарился бескровно, случайно, и утратил свою власть также бескровно, поэтому капля святости, упавшая с неба, осталась на моей голове. Как же мне не стать магом?

Мне нечего было ему возразить, к тому же невероятный вид, открывающийся с вершины мавзолея, не позволил мне говорить. Поток живых факелов струился с холмов. Своим запредельно острым зрением я видел лица: лица рокеров, готов, байкеров, хиппи, цыган, эмо, хасидов, кришнаитов, рэперов, толкиенистов, ролевиков, панков и киберпанков и прочих. Все лица строги и вдохновенны. Великое таинство совершалось. Среди стоящих на мавзолее я никого не знал, кроме русского старичка, специалиста по климату, которого видел на конференции «Политическое значение весны». И только человек в белом плаще стоял с закрытым лицом.

Яромир вдруг извлек из складок своего плаща темный ларчик. Яромир открыл его: там содержались два старинных кубка из чуть помутневшего от времени стекла с плотно завинчивающимися золотыми крышками, вложенные в углубления, вырезанные по форме этих кубков. На поверхности кубков тонкой золотой линией изображены короны и вензель Рудольфа Второго Габсбурга, императора Священной Римской империи, сделавшего Прагу столицей Европы. В кубках плескалась темная влага. Яромир взял кубки, и далекий свет факелов вспыхнул рубиновым блеском в их гранях. Безотчетное профессиональное чутье сообщило мне, что кубки наполнены кровью.

Медленно и торжественно, держа кубки в вытянутых руках, Яромир приблизился к человеку в белом плаще. Все замерли. Казалось, затих даже ветер, и только треск факелов, словно гудение стрекоз, висел в воздухе. Человек в белом плаще передал свой раздвоенный посох тому, кто стоял рядом с ним, и откинул капюшон. Обнажилось лицо старца: длинная седая борода стекала на грудь потоком свивающихся ручьев; седые кустистые брови, похожие на полярный мох, почти совершенно закрывали глаза; длинное древнее лицо изборождено морщинами, как белый пергамент, изрубленный саблей. Я вздрогнул. Этот старец напоминал на статую рабби Льва, в которую сегодня утром так долго вглядывался Орлов.

— Кто он? — спросил я Элли по-английски.

— У него много имен. В шестнадцатом веке, во времена императора Рудольфа, он жил в пражском гетто, и тогда его называли рабби Лев. Львом его называли и в других местах. Это живой лев стоит на могиле мертвого льва. Называли его по-разному — Агасфер, Вечный Странник, или Великий Маг, или Гэндальф. Но мое сердце знает и шепчет его настоящее имя — имя, пронзившее столько веков, имя, которое убивает и возвращает жизнь, имя, от звуков которого хищные звери становятся кроткими, а беспомощные существа — свирепыми и сокрушительными.

Лицо Элли было бледно, в глазах, обращенных на меня, играл огонь.

— Что же это за имя? — спросил я.

Губы Элли дрогнули, и она тихо произнесла:

— Великий Мерлин.

еликий Мерлин! — эхом откликнулись тысячи тихих голосов, это имя повторили шепоты леса, и оно отразилось в рваных облаках, бегущих навстречу луне.

Яромир приблизился к Магу и с глубоким поклоном протянул ему кубки. Старец принял их. Яромир вдруг заговорил на языке, которого я прежде не слышал. Странно, но я понимал каждое слово этого незнакомого и прекрасного языка. Это был славянский язык, явно очень древний, — возможно, тайный язык славян, родившийся в глубине мистерий, — и в нем словно бы сплелись и соединились все славянские речи: мистическая ясность русского, гордость польского, певучесть украинского, детская нежность и смешливость чешского, лесная уклончивость белорусского, прямодушие словацкого, смелость сербского, загадочная сдержанность болгарского, пылкость черногорского, византийская роскошь церковно-славянского, чувственная женственность словенского, крестьянское упорство языка поморов и русинов… Звучали в этом языке и холодные ветры севера, и стон арктического льда, и южный жар, и эхо скал Черного и Средиземного морей, и скрипы Уссурийской тайги — все изгибы земли, все великорусские реки, все края, где звучит славянская речь, вплели в этот язык свои голоса, — и Прага, славянское сердце Европы, пела в этом языке свою песню.

Я понимал этот древний язык, но не смогу вспомнить ни слова: таким его, видно, и задумали, этот язык таинств, проникающий до глубины души и тут же ускользающий из памяти. Могу передать лишь приблизительное содержание речей.

— Птичья кровь, — сказал Яромир, опускаясь на одно колено и протягивая чаши Магу. — Древняя жертва этой ночи. Кровь первомайских птиц — курицы и орла — смешается в недрах земли, и боги выйдут на поверхность. Кровь высоко летящего и низко падающего, кровь зоркого и разбивающегося в прах, кровь наводящего ужас смешается с кровью смиренной, с кровью простой, с кровью слепой, с кровью тупой, с кровью жирной, кровь царя с кровью смерда, кровь полета с кровью беготни, кровь палача с кровью жертвы, кровь господина с кровью раба, кровь бесстрашия с кровью страха, кровь неба с кровью дворов, кровь верха с кровью низа, кровь О с кровью К, кровь клекота с кровью кудахтанья, кровь слез с кровью смеха, кровь бодрствования с кровью сна. Да смешаются!

— Да смешаются! — ответил Маг на том же языке и принял чаши своими протянутыми руками. Голос его был глух и глубок. Затем он подошел к краю площадки, нависающей над гигантской воронкой в земле, и высоко поднял чаши к небу.

Небо послало в ответ пять полыхающих зарниц. Близилась гроза. Маг произнес некую фразу на древнееврейском языке и с этими словами бросил обе чаши в воронку, наполненную земляной тьмой.

— Восстаньте, славянские боги! Пусть вечно живут народы, навечно разъединенные и навеки влюбленные друг в друга!

Тут же гроза прокатилась по небу, дрогнули и пошатнулись все огни, и высветилось уже не пять, а целый куст зарниц. В глубине колоссальной воронки что-то забурлило, и вдруг все свистнуло, словно бы космос обернулся скворцом, и гигантское существо встало над воронкой. Черная фигура, достающая головой до облаков, медленно выпрямилась и открыла пронзительные зеленые глаза, глядящие на луну, видимую в разрывах туч.

Бог Святолес, покровитель всех друидских полян, всех рощ волхвов, всех магических кущ: руки его окутаны мхом, борода зеленела как чаща, черные гигантские ели качались на плечах, — и тут же фигура исчезла.

Парад Богов. Мало сказать, что я стоял там охуевший до глубины души — я просто стоял как обоссанный опоссум: мне казалось, что по моим ногам струится влага, потому что я обоссался и кончил множество раз; мне казалось, из глаз моих текут слезы, из носа исходит поток загадочных соплей, из уголков плотно сжатого рта выступает, пузырясь, слюна. Какая-то жидкость, похожая на квас, текла даже из ушей, но все это мне лишь казалось — на деле я стоял сухо и строго, как маг среди магов, вытянув вперед левую руку в римском салюте, принимая Парад. А боги шли… Шли великие древние боги. Отчего-то возникало ощущение, что они именно идут, что это процессия, хотя они поочередно вздымались и исчезали над воронкой — гигантские фигуры, каждая выше небоскреба, который Уорбис собирался возвести над Прагой. Даже если бы в сердце моем заверещал кровавый ангел, требуя, чтобы я записал имена богов (кажется, один из магов, принимающих парад, гулко выкликал эти имена), я не стал бы этого делать, хотя помню каждое имя. Даже если бы золотые выпуклые морды львов выступили у меня на ладонях, если бы они с доброй угрозой ощерили свои окровавленные клыки, требуя, чтобы я описал, как выглядели боги, я не стал бы этого делать, хотя помню, как в короне грозных длинных белых корней шел, оставаясь на месте, бог Пня.

А боги шли, словно вращалось гигантское колесо. Я отказываюсь назвать и описать богов, потому что ужас превратил мой мозг в кучу замороженных овощей. Ужас? Вы что, поверили, что я обоссался и обосрался от ужаса при виде богов? Я пошутил, я ничего не боюсь. Да здравствует бесстрашие! Поэтому вот они, имена и краткие описания богов.

Вот Трибог — бог о трех головах. Вот богиня Молоко.

От Ша и Ва родился бог Шва, более известный как Синий Шива, бог разрушающего и восстанавливающего танца, его еще считают покровителем швов и швейных дел: он явился в виде великана, носящего в здешних краях имя Швейк — гигантский ухмыляющийся солдат, с которого сорвали погоны, бесконечно ерничающий, извивающийся толстячок, румяный, имитирующий безумие дезертир, особо нелепый на вид гигант в полинялом мундире австро-венгерской армии, а на поверхности кителя виднелись яркие пятна мха и бурые континенты крови.

Богиня Нит имела вид тонкой белой нити, спускающейся из тьмы небес во тьму земли. Ее еще называют Неть, или Нут, или Нет, или Тень-Нет, от чего происходит слово «тенеты», это богиня сетей, богиня подъема на небо и спуска под землю, богиня темного безвоздушного неба без звезд за пределами атмосферы, она покровительствует космическим исследованиям, покровительствует умершим, портным, наукам, Интернету, паукам и шелкопрядам, заключенным и пленникам, всяческому связыванию, всяческой несвободе, всяческому отрицанию, покровительствует пребыванию в состоянии невесомости; ей не молятся, просить ее ни о чем не имеет смысла, потому что она на все отвечает «нет» и только это слово знает, и, тем не менее, она сама приходит на помощь страждущим от боли, утверждая, что слово «небо» происходит от слов «не больно» и «не быть» (в старину слово «небо» звучало «неболь»). Она также является богиней навигации, картографии, выводит всех заблудившихся в лесах или лабиринтах. Впрочем, она сама образует лабиринты — я видел, как она расслаивается, разветвляется, ее сеть распространяется во все стороны, все связывая и лишая свободы; ее называют «добрая тюремщица», она любит покорных, смиренных, но тех, что не просят ни о чем и ничего не хотят. Говорят, она сама скромна и отрицает даже собственную божественную сущность, говоря нам, что слово «небо» означает «не бог» и даже «нет бога» (или «неть бога», что в ее языке свободно превращается в «сеть бога», а через слово «сеть» слово «нет» («неть») переходит в слово «есть»). Таким образом, это богиня «отсутствующего присутствия» и «присутствующего отсутствия», богиня шелеста и зияния, покровительница тонкого намека, стертого, неприметного знака, и она покровительствует также атеистам и неверующим в богов, считая неверие высшей формой благочестия, способствующего развитию науки, компьютерных технологий, блогов, облав, самоконтроля и тюремных учреждений, она покровительствует сексотам, стукачам, вертухаям, конвоирам, немцам (в мирное время). Говорят, она не любит любовь и войну и это она помогла Гефесту сплести из ее собственного тела ту великую и страшную Сеть, которой этот ревнивец оплел Ареса и Афродиту во время их любовного соития — так, обнаженными и совокупленными, оплетенными тонким телом Ни (отрицания), он показал их другим богам, и те смеялись.

Итогом ее преображений стало воплощение в виде Арахны, паучихи, Небесной Ткачихи, сплетающей ткань мира, но те, кто считает ее богиней человеческого мозга, правы лишь отчасти. Правда, что она помогла Тезею (славяне называли его Тесла) выйти из Лабиринта; правда и то, что такой монстр, как Минотавр (Людобык), никогда не мог бы быть ее сыном, несмотря на то что он слыл пленником своего запутанного дворца. Но не следует забывать, что и у Ни есть множество чудовищных и странных отпрысков, собственных загадочных исчадий, например Одрадек, которого она родила от соития с Великим Ра — скромное, но бессмертное и неистребимое существо, описанное в знаменитом рассказе Кафки, нечто вроде живого мотка спутанных ниток, существо, у которого никогда не было легких и которое никогда не знало дыхания.

Собственно, отрицательная сущность Ни заключается в отсутствии дыхания, в отсутствии пульса, и ее сын Одрадек должен был доказать всем сомневающимся, что «бездыханный» отнюдь не означает «бездействующий». Таким образом, исчадия Ни стали предками машин. Но богиня дыхания, или Дхьяна (Духяна, Духиня), знает, как усыпить Ни, и тогда Дух овладевает бездыханным и действующим телом.

Говорят, родным братом Ни был Да. Его еще называют Та, или Тар, или Дар, или Тор, или Твар, или Тварог, или Сварог — бог Творения, обрушивающий на Белую Нить свой молот, он заставляет и ее дышать — дышать чужим дыханием, которое отныне она воспринимает как свое.

Пепел Санта-Клауса, зачем ты стучишься в мое сердце? Но сам Одрадек, бездыханный прадед машин! Он совсем иной, чем его внуки. Это дух европейской тайны, европейской глубины — той самой, что нынче безжалостно размазана по плоскости, раскатана валиком, разбрызгана по эзотерическим магазинам, еще фрагментами гниет, но все же живет в хипповских базарах, в аристократическом китче правых, в идеологии New Age, живет в дешевых мистических газетах, в зазываниях шарлатанов, в пауках, соборах и старых складках Европы, до которых еще не добралась энергия обновления. Этот дух оживает за своими пределами в кошмарах Америки. Этот дух проскальзывает изуродованно-красивым призраком в голливудских фильмах, он проступает в расхристанной кокетливой походке капитана Джека Воробья, в его драных ботфортах, в плывущих вниз мачтами кораблях мертвых, он живет в магической бюрократии Хогвартса, иногда звучит в остервенелой музыке, он стоит одиноким одичалым старичком в конце коридора, он работает лифтером в затхлых отелях, жирным новогодним скелетом он бьется и поет в несгораемом никелированном сейфе Евросоюза. Это дух неблагополучия и острастки, дух условного и весьма хрупкого комфорта, в который не веруют даже те, кто способен им вполне насладиться, дух неудовлетворенности и жажды, дух поиска истины, лишенный блаженства и заранее знающий, что истина, которую он ищет, невероятно горька на вкус. Этот дух отважен и агрессивен, он ничего, по сути, не боится, кроме самого себя, кроме той болезни, которая его точит и история которой гораздо древнее, чем история подточенного ею организма.

Скромные медали за освобождение Варшавы, Будапешта, Вены, Берлина, Праги… Советские боги освободили эти древние города от их собственной судьбы, от довлеющего над ними рока, но кто виноват в том, что руки и сердца наших богов огрубели и эти города не оценили суровой прелести хмурого освобождения? Это освобождение принесло с собой страшную несвободу, как делают все освобождения, и все же они по-настоящему освобождают. И как только представилась возможность, эти города освободились от своих освободителей и вновь добровольно взвалили на себя цепи своих древних проклятий. И теперь Европа задыхается и гибнет — точнее, гибнет ее дух, корчащийся в судорогах под толстым слоем процветания, гибнет в ароматизированном зверинце, он переживает агонию в сердце успеха. Он настолько при смерти, что больше не кажется даже больным — кажется, что его просто нет. Кажется, что его и не было никогда.

Но он был. Более того, он все еще жив — он догорает, тлеет в тех местах, где ему еще можно тлеть. Где ты, дух Европы? Где ты, Одрадек? Это твой старый приятель Мерлин зовет тебя! Молчишь. Ни шелеста, ни писка. Но я знаю, что ты еще жив, дух Европы, хотя и влачишь жалкое существование: тебя еще иногда видят в Альпах, на горных пиках сидишь ты, свесив безучастную головку, созерцая картины процветания, глядя на строящиеся еврогиганты, на смелые скелеты Калатравы. Ты выпил этот «кал отравы», тебе уже не оправиться, приятель.

Тебя предали, старый предатель. Великий дух неудовлетворенности и тоски, гениальный европейский бог, бог поисков и беспокойства, ты был рожден в росе Великого Утра, рожден легкокрылым и легкомысленным эльфом, умеющим петь одну из самых прекрасных песен на свете, но слишком быстро стал хищником с обагренными клычками и серьезными намерениями, без балагурства рыщущим в поисках жертвы, и лишь порой душа гениального эльфа оживала в тебе, и ты совершал высокие, головокружительные прыжки в сияющем небе… Но ты сделался слишком хищным, дружок, и поэтому ты — предатель своей собственной сути. Поэтому английское слово «хищник» и русское слово «предатель» звучат почти одинаково — predator.

Ты стал хищником, и тебя предали другие хищники, но ты еще жив — по задворкам мирозданья еще шаришься ты, Одрадек, ты еще жив в зассанных подъездах Петербурга, где на тебя смотрит со стен твоя же облезлая маска, тебя еще можно встретить в Карпатах, там ты способствуешь течению наркотрафика, ты еще жив в гнилой лагуне Венеции, ты еще слоняешься старыми трансильванскими угодьями упырей. Ты долго еще будешь жить на задворках своих бывших колоний, ты сможешь почти вечно жить в Калькутте, в забвенных русских городах…

Ты смирился, гордец? Ты был другом Мерлина, ты был рыцарем Христа, ты был коммунистом, ты был Королем Солнце, а теперь ты кто? Кем ты стал, Одрадек? Серой пеной нановещества на новых ботинках лорда Воландеморта? Но ты еще жив. Ты еще не совсем подделка. Ты еще иногда являешься восточноевропейским подросткам в их наркотических галлюцинациях, а западноевропейским давно уже ты не снишься. Они давным-давно забыли о тебе. Но пока ты еще дышишь своим украденным, темным, глубоким, прерывистым, шелестящим дыханием, пока ты еще жив, Смеагорл, мир остается осмысленным.

Живи, предатель, люби свою прелесссть, уйди на микроуровень, слейся с перегноем, прижмись к тухлому дну лагуны и доживи… доживи до того утра, когда ты, преодолев магический круг превращений, снова родишься эльфом в холодной росе, в утренней России, Англии или Элладе Нового Дня…

Ты проснешься Адонисом в этом весеннем царстве, уродец Смеагорл… Даже не знаю, стоит ли тебе об этом рассказывать? Стоит ли тебе знать о твоем чудесном будущем? Оценишь ли ты утро блаженства? Ты слишком долго был богом, Смеагорл, Горлум, Глостер, дитя глоссолалии, и это оставило глубокие раны в твоей душе, поскольку нет большего испытания для души, нежели быть душой бога. Как же тебе будет приятно сбросить с себя это бремя, снова стать свободным эльфом, возносящимся над лесами.

о всем сплетаясь, все отрицая, Нит ниспадает с черных небес: в тех местах и временах, когда то, с чем она сплетается, слишком отвратительно ее природе (а такое случается часто), тогда она образует узлы.

От связи Ра с Нит родилась Чара (что на древнеславянских языках означает «черта», «линия в небесах»), и эта дочь прямо и абсолютно отличается от той изначальной тьмы (праматерь Т-ма или Ма-Т), в которой обитает Нит. Другая дочь Нит от Ра называется Дара, или Дыра, и она разрывает тело своей матери. Она есть дыра в сети, из этой дыры сияет праотцовский свет Ра или же зияет праматеринская Т-ма, а то (и это есть счастливое совпадение) одновременно рождаются свет и дыхание.

Бог Самовозгорающегося Пламени Ян Палах полыхал гигантским костром, из сердцевины костра смотрело орущее лицо. Бог Юлиус Фучик, бог Великой Петли, описавший в своем «Репортаже с петлей на шее» сладость весеннего ветерка, влетающего в окна тюрьмы…

Богиня Игла, или Иголка, или Игола.

Бог Игра, или Искра, видимо, связан с поиском огня и назывался Искать Ра (Искра).

Бог Играль, или Грааль, в западных землях (в Британии) — Святой Грааль, составляет сквозную игру Рыцарей Круглого Стола (сам Святой Грааль замурован в Круглом Столе в виде алмазной капсулы, наполненной рубиновой кровью). Поиски Света Грааля (или Света Игры, поиски Ра) занимали магов Британии задолго до проникновения на эти древнеславянские острова христианства. Бритты, возможно, относились к праславянской группе народов, чьим тотемом был медведь — бер, от этого и самоназвание беры, бериты, бориты, бореи. Лондон — Лоно дна. В древней стране было так называемое Лань-село на берегу озера, оттуда произошел сэр Ланселот Озерный.

Богиня Лень, или Лань, или Лунь — тотемная покровительница Ленина. Говорят, в Лань-селе все спали несколько веков подряд, и связь магического сна с озером не подлежит сомнению и оплакиванию; впрочем, судьба таких озерных городов не бывает легкой, несмотря на бездонную сладость магического сна, — примером может служить Лень-Город на берегу Ладоги и Онеги (Ленинград). Сэр Ланселот Озерный стал причиной поражения короля Артура: королева Гиневра (Гнев Ра) изменила королю с этим рыцарем, после чего король погрузился в магический сон на озерном острове.

Язычество проистекает из языка, и в конечном счете боги — это слова и имена слов и чисел, а прабоги — это звуки, вплоть до первозвука Аум, сотворившего этот мир.


Пронеслось видение будущего: на месте Волгограда озеро, из центра его вздымается рука Родины-матери, сжимающая меч Эскалибур (Скалобор). Сталинград — сталь, материал меча — мы, меч — это Sword (то, что вместе со словом). Слово (вместе с желанием, вместе с охотой, вместе с любовью).


И Птичич, и Дождич, и Зверич, и Речич, и Травич, и Морич, и Жароветр, и Свист, и Болотос, и Блажич, и Брагич, и Бережич, и Умыч, и Глупыч, и Смехич, и Крович, и Лава, и Слава, и Держава, и Дружава, и Любава, и Снава, и Снова, и Зима, и Морозич, и Ледич, и Деревич, и Междудеревич, и великие боги среднего рода, абстрактные боги: Пусто, Светло, Тихо, Тепло, Сонно…


И вдруг воздух над ночной воронкой пропитался пронзительным ароматом подснежников и лесных фиалок, и над воронкой встала она — сама Весна, растерянно усмехающаяся девушка, несущая в подоле цветы. И хотя на вид ей можно было дать лет семнадцать, но она родилась только что, родилась вместе со всеми своими цветами, венками, хороводами в полях, родилась вместе со всеми мартовско-апрельскими ручьями и их звоном, вместе с майскими дальними кострами, вместе с подружками, песенками и играми, поцелуями и грозами, вместе с молниями и нерастаявшими алмазами снега в золотых волосах. И со своей рассеянно-лукавой улыбкой она смотрела на меня, словно спрашивая: «Зачем я здесь, дорогой господин? Не знаете ничего, случайно, о причине моего внезапного появления на свет, уважаемый господин? А?»

К сожалению или к счастью, но я совершенно не знал, что мне ответить Весне. Я прожил в этом космосе несколько миллиардов странных и довольно веселых светолет, но я так и не уяснил себе, зачем приходит весна, зачем нужна жизнь, зачем эта жизнь превращается в пыль, чтобы через минуту снова возникнуть и обвить нас холодным хохочущим ручейком. Зачем? Не знаю, моя прекрасная госпожа. Не знаю. Да и знать не хочу, моя любимая госпожа. Мое ли это дело? Я ведь просто киллер с отличным оптическим прицелом. Я третий глаз. Я всего лишь the killing toy, убивающая машинка Господа, не более того, моя возлюбленная госпожа. А зачем все это, зачем оно возникло, зачем оно длится — этого я не знаю. Может быть, все это лишь шутка, моя любимая госпожа?

— Шутка одного мишутки, — ответила она беззвучно улыбающимися губами.

Сквозь слезы, внезапно пролившиеся из моих глаз (те самые слезы, которыми плакал Боттичелли до конца своих дней, после того как он написал лицо Весны), я вдруг увидел аскетичную зимнюю комнату на первом этаже хрущевского пятиэтажного дома, я увидел скромное заседание районного партактива рядовой ячейки компартии СССР, где-то в середине или в конце семидесятых годов XX века: собравшиеся здесь старики и старухи, как выяснилось, тоже были богами — Сварог, Кама, Ладога, Свияга, Перун, Ярило, Велес — старые, с орденами и медалями Великой Войны на лацканах убогих пиджаков, они сидели здесь с ветхими отрешенными лицами, решая вопросы микрорайонного масштаба, а окна их комнаты щедро украшала изморозь, наполненная солнцем. Вот один из них — кажется, Велес, владыка богов, — осторожно достает из кармана выглаженного коричневого костюма пачку сигарет «Ява» и тихо выходит из комнаты — покурить. Он выходит на бетонное крыльцо, закуривает. Старые глаза за зелеными стеклами очков, какие носят люди, страдающие глаукомой, спокойно смотрят на снег, на черные деревья, на слабые ноги… Сигарета «Ява» дымится, сгорает — струйка терпкого дыма, дымок в морозном воздухе — это сгорает и исчезает явь, а вместе с ней превращаются в дым и исчезают и праявь, и новь, и навь, и быль, и боль… Исчезают и пыль, и быль, и боль…

незапно Милош Якеш приблизился ко мне и, глядя на меня и на Яромира, произнес с кроткой, но твердой улыбкой:

— А теперь вы должны уйти. Она может остаться, — он указал на Элли. — До этого момента шли боги этого мира. Но есть боги других миров. Их вам видеть не позволено.

— Только девы и старики могут видеть этих богов? — спросил я.

— Нет, — он кротко и печально улыбнулся. — Их могут видеть все, кроме убийц. Вы — убийцы, поэтому, если вам дорога жизнь, уходите. Точнее: бегите! Спасайтесь!

Яромир сразу же побежал, я последовал за ним, мы сбежали по земляной покатой стене мавзолея. Элли даже не взглянула нам вслед, она стояла среди старцев, сбросив плащ, совершенно голая, стояла, вытянувшись по стойке смирно, словно девочка-солдат, сжимая в руках ветку красной калины. Ее белые пушистые волосы вздымались, как растрепанный костер над ее головой. Ее блестящие глаза преданно смотрели в небо богов.

Мы бежали. Сотни людей стояли внизу на коленях с факелами в руках, запрокинув экстатические лица. Видимо, среди них не нашлось убийц. Яромир на бегу вскочил в чей-то автомобиль, расписанный драконами и спайдерами, который стоял с распахнутой дверцей. Я успел запрыгнуть на соседнее сиденье, когда он уже давил на газ. И мы помчались. Что-то удерживало нас от того, чтобы оглянуться, но зеркальце заднего вида ослепло сиянием, страшный удар потряс окрестности — это шли боги будущего.

Мы неслись по длинной и прямой улице, проскакивая луга, корты, трамвайные депо, виллы, разрушающиеся новостройки, черные двери пивных… Все высветилось белоснежным электрическим светом, все молча орало от космического ужаса. Орали и мы. И только доехав до центра города, мы подавили свой крик, судорожно зажевав его. Яромир сильно кусал свои губы, вцепившись в руль, так что две тонкие струйки крови стекали по подбородку. Затем лицо его стало снова непроницаемо-беспечным.


Трудно сказать, чем была эта ночь. Продолжалась она алкоголически. Нас так резко и сильно подбросило, что потребовались ритуалы приземления — landing, как говорят в самолетах. Мы с Яромиром заходили в какие-то заведения, молча глотали водку, затем танцевали со странными женщинами, падали на пол, кидались пустыми пивными кружками в картину на стене, нас вышвыривали, возможно, немного били… Я снова где-то лежал. Помню, зачем-то кусал подножие игрального автомата… а может, это был автомат, продающий сигареты или презервативы — трудно сказать. Возможно, я блевал.


Проснулся я, однако, на удивление свежим и бодрым в своем синем гостиничном номере. Синие занавески на окне подрагивали, надувались и опадали, как bubble-gum вздымается пузырем и снова превращается в пленку на губах малолетки. Солнечный луч лежал на ковре. Меня разбудил коридорный, который принес мне кофе, круассан и газеты.

Устроившись с завтраком в постели, я жадно схватил газеты — я любопытствовал, как будет освещаться убийство Орлова. Первая же газета открывалась броским заголовком:

ЗВЕРСКОЕ УБИЙСТВО В ТУРИСТИЧЕСКОМ ЦЕНТРЕ ПРАГИ.

Это была пражская англоязычная газета. Текст под заголовком сообщал:

«Вчера на одной из наиболее любимых туристами и гостями Праги улочке Нового Света среди ясного дня совершено зверское убийство: убит художник Куровский. Художник погиб в своей мастерской. Пражане и гости столицы хорошо знали и любили Куровского, который за многие годы работы в Новом Свете стал неотъемлемой достопримечательностью Праги. Тем сильнее шок, который испытали все, кто его знал, от случившегося. Убийство совершено невероятно жестоко, наличествуют признаки издевательств Над телом убитого. Художника застрелили из пистолета, после чего у трупа отрезали голову, которую полиция пока найти не смогла. В грудь Куровского воткнут старинный железный ключ из коллекции ключей, которую много лет собирал художник. Удар нанесен с такой силой, что ключ пробил грудную клетку и вошел в сердце. Потрясенные друзья и почитатели художника…»

— далее следовали слова о таланте Куровского, о яркой образности его картин, а также призыв организовать представительную выставку его работ в одном из главных выставочных залов Праги.

Я быстро пролистал газеты. В двух газетах заметки о гибели Куровского были скромнее, но информация совпадала: голова, ключ… Нигде ни слова об убийстве Орлова. Я отбросил газеты. Потянулся к своему рюкзаку, свернувшемуся на ковре, и извлек из него рисунок, подаренный мне покойным Куровским. Почему-то мне захотелось еще раз взглянуть на этот рисунок.

Рисунок немного помялся, на нем откуда-то взялись мелкие брызги от красного вина, но все же сам рисунок был превосходен. Я повернул голову и глянул в большое круглое зеркало, висевшее на синей стене справа над изголовьем. Идиллическая картина: пар от серебряного кофейника, угол подушки позолочен солнцем. Как много золота в этом городе!

Совершенно незнакомое лицо, странно-юное, опухшее, заспанное, почти младенческое, смотрело на меня с подушек. Кто это такой? Кто это? Я? Или не я? Как-то раз в детстве меня спросили: как тебя, мальчик, зовут? Я ответил: «Илья. Что означает: или я, или не я».

Впрочем, там, среди золотых подушек в светлом облаке пара, там точно не я — всего лишь отражение. Какая разница чье? Все отражения по сути едины: что отражение слона, что короля…

Я снова взглянул на рисунок Куровского. Сходство есть. Сходство налицо. Что такое лицо? Всего лишь киноэффект, беспроигрышный выстрел в цель: кожа ребенка, нежный девичий рот, открытый в сладком оргазмическом крике, острый нос хищника со вздрагивающими ноздрями, вынюхивающими жертву, золотой зуб рецидивиста, простреленное пенсне старухи… седая борода Мерлина. Все это в совокупности и называется лицо. В любом лице яйцо — белое и гладкое. Но чреватое птенцом.

тенец. Дряхлый орленок. Я убил его, а газеты ничего не сообщили. Про курицу кричат, про орла молчат. А мне так хотелось почитать отзывы об убийстве Орлова. Куровского убил не я, его убил Яромир, поэтому мне это неинтересно. Бум-бум-бум. Про куренка пиздят, за орленка мстят. Месть. Я вспомнил вдруг сцену в кафе: Орлов и убийцы-близнецы. И вдруг звонкий мой смех наполнил синюю комнату. Я узнал! Я вспомнил и узнал того человека на фотографии, что передал Орлов братьям-убийцам! Блядь! Это был я на той фотографии! Орлов заказал меня. Ха-ха-ха.

Значит, сейчас они ворвутся. Ха-ха-ха. Кажется, уже звучат в коридоре легкие шаги убийц. Не успел я отсмеяться, как они ворвались. Все было как в кино: и тяжело развевающиеся дреды Бена, и блики в круглых очках Гарри. Быстрые парни. Ох, сноровистые… Но обошлось без выстрелов. Они грубо схватили меня и потащили к окну. Как же я не угадал сразу — дефенестрация. Конечно, они захотят поддержать местную традицию, о любители колорита!

Я нелепо упирался и хохотал. С двух сторон овевали меня аристократический аромат Расо Rabanne и вонь бомжа. Последние, что ли, запахи моей жизни? Почему бы и нет? Меня перевалили через подоконник, упирающегося тюленя. Убивать тюленей грешно! А как же экология, парни? А за окошком весна! А мне смерть не страшна!

И вот я уже висел за окном, вцепившись руками в подоконник, в то время как весенний ветер ласкал мое лицо, словно утешая. Гарри вынул нож.

— Не хочешь летать как птичка? — спросил он с улыбкой, пуская мне в глаза светлые лучи с лезвия ножа. — Отцепись, а то обрежу тебе коготки.

Я вскрикнул от боли: ударом ножа он отрубил мне палец. Кровавый фонтанчик обрызгал его белоснежные манжеты. Я кричал и хохотал. Второй палец. Третий. Я кричал и хохотал. Как легко они отскакивают… Я так никогда не делал. Никогда никому не делал больно.

Я пытался разжать руки, но он не отпустил меня, пока не отсек последние пальцы. С криком я упал.

Я падал медленно, как сквозь мед. В окошке ниже этажом горничная водила пылесосом по ковру. У нее было красивое безмятежное лицо.

Еще этажом ниже голые мужчина и девушка лежали на кровати, видно отдыхая после секса. Красивые безмятежные лица.

Еще этажом ниже сияла пустая, чистая, убранная комната.

Еще этажом ниже на ковре лежал только что застрелившийся старик. Дуло пистолета еще дымилось.

И тут мое падение замедлилось. Я подробно рассмотрел старика. Дымок от пистолета поднимался в луче, переплетающийся и раздвоенный, как хвост чешского льва. Старик лежал на светлом ковре косо, длинно, в строгом черном костюме, и так же строго лежала на нем его длинная борода. Лицо его, отчасти залитое кровью, напоминало лицо старца, который исполнял роль Мерлина во время мистерии в Лесу Богов.

И тут я стал подниматься. Словно упругая, воздушная, невидимая волна стала вздымать меня вверх. Я снова увидел пустую комнату, потом комнату любовников, которые теперь сплелись, возжелав возобновления своей любовной игры. В комнате, где я видел горничную, оставался только пылесос, словно там отдыхал дракон с длинной шеей. Затем снова увидел собственную комнату: Бен и Гарри сидели на моей разобранной постели и курили. Я помахал им беспалой рукой, они бросились к окну, наконец-то вынули пистолеты, но разве я, гений выстрела, боюсь пуль?

Я поднимался над крышами домов, и пространство внизу разворачивалось, как старинный веер: зеленела река, блаженно зеленели сады, зеленела и светилась бронза на крышах.

Я поднял беспалую руку в благословляющем жесте, и пять струек крови, словно пять тонких изогнутых когтей, пролились на город из моих отрезанных пальцев.

С легким стрекотом многочисленные крылья распустились у меня за спиной, и я продолжил свое воспарение, поднимаясь в просторы того Единого и Единственного Бога, которому я служу.

2007

Загрузка...