Это был он.
Кирдык собственной персоной.
Катастрофа, тупик, пропасть, — последние два понятия, если задуматься, поразительно близки по сути, хотя казалось бы, смысловая дистанция между ними — целая пропасть.
Короче, тупик. Или все–таки пропасть?
В общем, в тот момент мне показалось, что в моем случае будущее — термин скорее из области прошлого. Согласен, звучит абсурдно, но что еще должен чувствовать, к примеру, крот, показавший солнцу нос, крот, улавливающий своим тонким, благодаря отсутствию зрения, обонянием терпкий запах мужского пота? Воспримет он это как опасность или в его кротовой башке не успеет и промелькнуть мыслишка, даже в последнее мгновение — в то самое, когда он услышит рассекающий воздух свист лопаты? Может, так оно и лучше, не успеть ничего понять до того, как голова отлетает от тела и кувыркается, потеряв связь с организмом, но еще не растеряв до конца мысли, достаточные, чтобы сообразить, что мир вокруг почему–то завертелся волчком.
Вся мудрость мира так и не научила меня не бояться смерти. В мое оправдание свидетельствовала лишь моя молодость: ну что общего с мудростью имеет современный тридцатилетний мужчина? Впрочем, у меня все же хватило ума понять, что передо мной — действительно он.
Единственно возможный выход в условиях, когда засыпаны все знакомые норы. Прямо под свистящую гильотину заточенной в противостоянии с черноземом лопаты.
Люди не очень–то любят портить себе настроение разговорами о том, что будет после.
«Давайте не будем о грустном» — так легко, словно рулонные шторы, сворачивается любая беседа на тему смерти. Потом заканчивается сама беседа — на устраивающей всех нелепой фразе, что–то вроде «все будет хорошо», и люди расходятся с глупыми улыбками, с внушенной себе и другим уверенностью, что все и правда сложиться прекрасно. Мысль, уводящая смерть в четвертое измерение, параллельное, но не пересекающееся, как им кажется в момент эйфории, с человеческими тремя.
Потом люди умирают, а вместе с ними — память о беседе, завершившейся на оптимистичной ноте и вроде бы однозначным приговором для смерти, и оказывается, что измерение, в котором существует смерть — нечто вроде черной дыры, а люди — небесные тела, почти незаметные в бездне космоса метеориты. Даже самые яркие из них, сверкнувшие кометой, проносятся незаметно, в лучшем случае оставляя тающий на небосклоне след.
Так что оставьте, ради Бога — единственного, кто может претендовать на бессмертие, — все эти разговоры о вечности.
Никакого тоннеля, ведущего из одной жизни в другую, нет: это такая же глупость как переход через коридор черной дыры из одной Вселенной в другую. Куда более совершенную, как принято считать у сумасшедших поклонников альтернативных теорий.
Жизнь после смерти — косметическое ухищрение последней, нелепое, как образ старухи с косой. Сама же старушенция — всего лишь страшилка, посмеявшись над которой, человек и попадается на крючок, решив, что смерть, в сущности, не так и ужасна, а может, и вовсе не страшна, а скорее всего — и не смерть вовсе, а переход к новой беззаботной жизни. Мечта, так и не осуществившаяся на земле.
Смерть конечна, уверен я, и словно в подтверждение своего всемогущества смерть выделывает тот еще фокус: все приводящие меня к этому выводу рассуждения даже не проносятся, а будто опечатываются у меня в голове, я успеваю их увидеть и понять, как фотографию, за одно мгновение. Такое, должно быть, бывает лишь во сне — сюжет, который можно пересказывать полчаса, но который снится одну секунду. Бодрствуя, подобное переживаешь, лишь почувствовав ледяную хватку смерти.
А еще я понимаю, что такому, пугающему своей правдивостью выводу, мне позволено прийти лишь перед лицом чего–то непоправимого. Страшного и конечного. Как лицо — нет–нет, не старухи с косой — этого милого карнавального костюма смерти.
Напротив меня сидел он.
Конец, что равнозначно смерти, и пусть не утруждает себя смельчак, рвущий глотку, доказывая, что проявившийся в моей голове снимок истины — всего лишь умело сфабрикованный коллаж.
Отбросив бутафорскую косу и сорвав с себя облегающий комбинезон, добросовестно украшенный — наверняка фосфоресцирующей краской — детальным изображением скелета, принадлежность которого к старухе, а не к старику почему–то воспринимается на веру, смерть оказалась существом совершенно не с того света, да еще и не женского пола.
Передо мной сидел чисто выбритый мужчина со светло–голубыми глазами, особо яркими на фоне ровного загара кожи лица. Ему было около сорока, но выглядел он так, как и полагается местному олигарху — а здесь, а Молдавии, чтобы прослыть таким, с лихвой хватает двухсот тысяч долларов годового дохода — на все пятьдесят лет. Чуть провисшие щеки и живот, вздувающийся красной, в белую мелкую полоску, рубашкой. В укладываемой пару раз в неделю прическе — частая седина, которая в результате применения каких–то особых парикмахерских средств выглядит так дорого, что может сойти за имплантированные в корни волос серебряные нити.
— Поймите правильно и не расстраивайтесь раньше времени, — говорит он и, честное слово, я готов поверить, несмотря на то, что знаю, кто он в моей судьбе.
А он, считающий себя всего лишь владельцем дизайн–студии, а меня — так и не состоявшимся подчиненным, возможно, и не подозревает, что для меня он, не больше и не меньше — пропасть, тупик, кирдык. Конец моих мечтаний и крушение моих планов, изобилием которых я и так никогда не мог похвастаться.
Рекорды, миллиарды, виллы, лавровые венки — все это не про меня. На пьедестал я всю жизнь смотрю снизу и со стороны — отчего же теперь я лечу в пропасть, ведь меньшая ставка означает и меньший риск, разве не так?
Я всегда умудрялся обходить вершины. Даже тогда, когда они все же возникали на моем пути и даже казалось, что другой–то дороги и нет. Скажи кто–то — нет, не мне, я‑то всегда знал, что из меня ничего не получиться, — Роману Казаку, завкафедры новейшей истории Молдавского госуниверситета, что мне, его студенту, не суждено стать научной величиной, пусть и в молдавском масштабе, он непременно изобразил бы ироничный скепсис так, как умеет делать только он. Улыбнувшись одними усами.
Нет, я не был примерным студентом. Будь во мне хоть капля честолюбия, я счел бы такой комплимент оскорблением. Какой я вам примерный — поражающий тупоголовых преподавателей россыпью зазубренных дат и восторженных догм? Я был блестящим студентом, и честолюбия в моих словах не больше, чем элементарной объективности. Моя зачетка не излучала, как сундук с драгоценностями, завораживающий свет сплошных десяток. Во втором семестре я даже позволил себе схватить шестерку по археологии. А что поделать — шел чемпионат мира по футболу в США и прямые трансляции в три часа ночи я пропустить не мог. Отсыпался днем, когда ревнивые зубрильщики вбивали в свои недалекие головы что–то там о Гальштате или мифы о первобытной цивилизации полумифического Триполья.
Собственное отвращение к давней истории я объяснял как раз этими самыми мифами. Которые, собственно, и выдают за историю. Археологию, равно как и средние века, я презирал со школы. Поэтому и пошел на историка: чтобы говорить лишь о том периоде, о котором можно судить с определенностью. Трактовать не мифы — их, начиная с доисторической обезьяны и заканчивая Наполеоновскими войнами, лучше отдать на откуп писателям, все равно у историков преотвратный стиль изложения.
А уж археология — и вовсе мифология в чистом виде, особенно чистом после того, как археологические находки выскребут скребками, вычистят кисточками, промоют и высушат на солнце. Горшки, сосуды, древние монеты и курганы — все это имеет такое же реальное отношение к праву на первенство любого народа, как Всемирная декларация прав человека — к праву голодающих Эритреи на гарантированный ежедневный паек.
Новейшая история — вот то, что для меня было, есть и будет тем, что хотя бы отчасти оправдывает название всей науки.
Думаю, мне подфартило — правда, лишь с руководителем дипломной работы. Им стал завкафедры Казаку, разделявший, как оказалось, мои воззрения на выдаваемое за научный поиск мифотворчество.
— Чушь, конечно! — обрывая меня нетерпеливым взмахом руки, выражал он категорическое согласие с моими очередными выпадами в адрес всех без исключения историков, посмевших ворошить девятнадцатый и все предыдущие века.
Теперь могу поручиться: будь он медиевистом, не избежать равнодушного пренебрежения исследователям обеих мировых войн двадцатого века, не говоря уже о послевоенном устройстве мира.
Внешность Казаку соответствовала его профессиональным интересам. Он носил усы как у Молотова — средней длины, но весьма густые и казалось, им тесно из–за близко нависающего над губами носа. Зато фигурой он, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, напоминал скорее «худышку» Геринга: бесформенное тело, любые попытки приструнить которое — обычно облегающими костюмами — завершались одинаково: страхом в глазах наблюдателей, ожидавших, что пуговицы вот–вот начнут отстреливаться, а швы с треском разойдутся, обнажая торчащие в разные стороны нитки, навевающие мало приятные ассоциации с разошедшемся операционным швом.
— Забудь! — с той же нетерпеливой категоричностью вернул он меня к реальности.
Имея, конечно, в виду мою дипломную работу. Вернее, ее тему, которую он и предлагал мне забыть. Желательно — на следующий же день после ее блестящей, чего скрывать, защиты.
— Надо быть реалистом, — сказал Казаку, прижав усы верхней губой к носу, — переключайся на историю румын.
Он, как всегда, был прав. Рассчитывать на то, что в Молдавии кого–то заинтересует становление советской политической системы в первые годы власти большевиков — а дипломную с таким названием я добросовестно писал последние два курса университета, — мог только один человек.
Тот, кто умудряется обходить стоящие на пути пьедесталы.
Совет Казаку разбивал мою мечту вдребезги, придавая ей вид, который она видимо, давно заслуживала — поверженной иллюзии. А вернее — созданного мной для себя же миража. А заодно возрождал перспективы, о которых я как–то не задумывался. Аспирантура, кандидатская диссертация и полная похожих друг на друга статей, грантов и конференций жизнь молдавского историка. Лучшего историка, прикидывал я, соблюдая опять же, элементарную объективность.
— Никому это здесь не надо, — с ударением на «здесь» произнес Казаку, когда я все же попытался, уже рассчитывая на отрицательный ответ, вернуться к идее продолжения университетского исследования после получения диплома.
Между прочим, развитие темы «не здесь» тоже было вариантом. Я даже отправил документы на поступление в магистратуру претендующего на статус общеевропейского университета в Будапеште, как вдруг — уже два месяца как я был дипломированным специалистом — на моем пути вновь возник человек с усами Молотова. Он явно еще прибавил в весе, и казалось, что под одеждой у него то и дело вздуваются пузыри. Теперь он если и напоминал Геринга, то совершенно безнадежного, перед загадочным недугом которого — вздувающими организм газами — капитулировали все медицинские светила Третьего рейха.
Я столкнулся с ним в вестибюле первого этажа университета, куда заходил пару раз в неделю, успокаивая себя тем, что, встревоженная моим отсутствием молдавская историческая наука может не на шутку запаниковать. Со стороны могло показаться, что огромный Казаку загораживает мне путь, как мужественный охранник щуплому — а они почему–то всегда словно недоедают — террористу.
Должен сказать, что мне не показалось. Ну, то, что он не давал мне пройти. Дорога на Будапешт, подозреваю, не самая худшая, была для меня закрыта.
Очередная с блеском обойденная вершина.
После разговора с Казаку — он словно дожидался меня в вестибюле — иллюзии вновь заняли в моей голове свое привычное место. Место планов на далекое и небесспорное будущее.
— Наука — это замечательно, — пропыхтел завкафедры, — но только на сытый желудок.
В его устах, что и говорить, это прозвучало убедительно. Скорее всего, поэтому, а вовсе не из–за родителей, умудрявшихся на протяжении двадцати двух лет отвлекать меня, как младенца от кровавых телевизионных сцен, от жизненных трудностей — скучная формулировка, загораживающая наполненные драматизмом события, — я и принял предложение Казаку.
Так я стал сотрудником издательства.
Его собственного книжного издательства, попасть в которое мечтал любой обойденный безумием студент исторического факультета Молдавского госуниверситета.
За исключением, разумеется, меня. О чем, возможно, догадывался и Казаку, но понять это я смог лишь год спустя, когда моя зарплата в издательстве дотянула, наконец, до жалованья кассирши в любой из сотен кишиневских банковских касс.
Но для начала меня ждало легкое разочарование: неказистый стол с криво подогнанными друг к другу боковушками из толстого ДСП и потертыми шестами вместо ножек, цилиндрическая форма и специфический диаметр которых наталкивали на мысль о ручке от деревянной швабры. В дээспешные боковые стороны была закована поверхность из толстого стеклянного листа, и вся эта нелепая конструкция занимала чуть ли не половину комнаты. Крохотной — четыре на шесть, не больше — комнаты на втором этаже ветхого здания городского музея, основную часть экспозиций которого составляли такие же тесные комнаты, арендованные мелкими фирмами под офисы.
Повернуться в комнате и в самом деле было непросто — я понял это еще на пороге. Стена справа от входа словно сдвинулась к центру комнаты, и все благодаря нескольким приставленным друг к другу столам с компьютерами, растянувшимся вдоль всей этой стены. Казаку, который вошел первым, из–за чего комната словно еще сильнее съежилась, громко представил меня присутствующим, а затем по очереди назвал по именам двух парней за компьютерами: «Эдуард, Лилиан», после чего показал на стоящего за стеклянным столом парня: «Корнел». Последний сразу насупился, ответив на мою сдержанную улыбку тяжелым взглядом исподлобья. Впрочем, возможно, мне это показалось из–за непривычного освещения: лицо Корнела отражало, в отличие от остальных ребят, не рассеянный, проникающий через окно дневной свет. Освещалось оно настольной лампой, которая, вопреки своему предназначению, стояла не на столе, а под ним, и свет от нее, насквозь проходя стеклянную поверхность стола, придавал взгляду парня чрезмерную выразительность, отчего мое первое впечатление вполне могло оказаться превратным.
Бросив взгляд на потолок, я сразу увидел эпизод из детства. Нас с братом, сидящих на маленьких деревянных стульчиках перед импровизированным экраном из белой простыни. Отец прикреплял ее кнопками к стене, за что нам троим доставалось от мамы, и это, понимаю я теперь, было единственным, что я за всю жизнь могу поставить матери в упрек и, увы, немногое, за что могу поблагодарить отца.
Папа добросовестно пыхтел, поправляя простыню и выдирая кнопки, еще поправлял и снова вдавливал кнопки в упрямую стенку, но складки все равно оставались, отчего, однако, демонстрируемые отцом диафильмы про Пифа и Геркюля — забавного кота и не менее забавного пса (кто из них Пиф, а кто Геркюль, я уже и не вспомню) — не теряли и капли своего волшебного обаяния.
Диафильм, правда размером с два, наверное, моих детских экрана, можно было смотреть, задрав голову, и в тесном офисе Казаку — были бы кадры для высвечивающейся на потолке проекции экрана размером с пропускавший свет стеклянным столом.
Но пока, стоит Корнелу согнуться над столом, на потолке разыгрывается первоклассный театр теней. Вот он кладет в угол стола раскрытый атлас, но на импровизированном экране — лишь черный прямоугольник и разобрать, в карту какой страны уткнулась тень его носа, не представляется возможным, да и попробуй вычислить, глядя лишь в потолок, что он рассматривает карту, а не читает, положим, книгу или журнал. Но еще большая загадка — как он, Корнел, собирается копировать атлас.
А он, вооружившись карандашом, явно собирается переносить содержимое карты на полупрозрачную бумагу, через которую свет лампы на потолке выглядел приглушенно, а прямоугольник атласа уже не чернеет так контрастно. Пожимая Корнелу руку, я, прежде чем обменяться таким же символом знакомства с Эдуардом и Лилианом, успеваю заметить на расстеленном почти во весь стол стекле тонкие линии, характерные дуги и пересечения которых не оставляют сомнений: карту из атласа Корнел будет воспроизводить на единственно пригодной для этого поверхности — на готовой сетке с нанесенными параллелями и меридианами.
— Вон туда садись, — показал пальцем, едва освободившись от моего рукопожатия, Эдуард на последний, в ряду компьютеров, стол. Эдуард был усат и упитан и если бы мне не было доподлинно известно, что Казаку рос единственным ребенком в семье, я с полной уверенностью мог бы сказать, что передо мной братья. Старший и его слегка уменьшенная копия — а Эдуард и вправду был чуть ниже и немногим, но все же худее руководителя моей дипломной работы.
Хотя теперь я должен был привыкать к тому, что Казаку — прежде всего мой шеф, и то, что усадили меня дальше остальных от окна, за компьютер с самым маленьким монитором и с въевшейся в клавиатуру пылью, компьютер, явно переходящий от последнего новичка издательства к последующему, все свидетельствовало о том, что завкафедры был прав. То есть, простите, шеф. Лучшее, что я мог сделать — это поскорее забыть про дипломную и начать все с начала. Смотреть, стоя у самого подножия, на гору, на самой вершине которой, кто знает, на этот раз может и отпечатаются мои следы.
Во всяком случае, неспешно постояв у стола со стеклянной столешницей (Корнел посмотрел на меня взглядом пса, оберегающего от чужака кость), я почувствовал что–то странное. Несоответствие небрежных штришков, которыми Корнел словно переливал из атласа, стремительно сокращая век голубого карандаша, Средиземное море, безмятежно–однотонному — словно настоящее море, это застывшая как в ясный день небесная синева без бурь и штормов — безупречному голубому цвету. Нет, я слышал, что есть такая штука — сканер, с помощью которого любое печатное изображение попадает в компьютер, но дальнейшее превращение — косых штрихов в небесной безупречности синеву, изрядно отдавало мистикой.
— Все просто, — услышав о моих затруднениях, улыбнулся одним усами Казаку, — перерисовываем карту из атласа под больший размер. Затем сканируем частями — у сканера ограничение форматом А 4, это двести десять на триста миллиметров. Потом в специальной программе, которую ты обязательно освоишь, аккуратно подгоняем отсканированные части друг к другу и, наконец, последний, но самый трудоемкий этап: прорисовываем все заново, теперь уже правда пользуясь компьютерной мышкой и придаем объектам на карте соответствующие цвета. Ну а дальше — он кивнул за окно, — готовый файл отправляется в типографию.
— А дальше? — спросил я.
— А дальше мы продаем выпущенную нашим издательством настенную карту.
Программа, о которой обмолвился шеф и которую мне предстояло изучить, на самом деле была не одна. Программ было три — «Корел Дро», «Иллюстратор» и «Фотошоп», и к концу третьей недели работы я знал результаты той или иной отдаваемой мышкой команды не хуже, чем Корнел, Лилиан и Эдуард — закоулки виртуальных лабиринтов, в которых они, подключив три компьютера к одной сети, целыми днями нещадно истребляли графических монстров. Меня в игру не приглашали, видимо опасаясь, что моя некомпетентность в графических программах, как следствие убитого на массовые убийства монстров времени, породит у шефа подозрения не столько в моей тупости, сколько в том, чем, собственно занимаются сотрудники в его отсутствие.
Легче было назвать, что делали в его присутствие — настолько редко, загруженный часами на факультете, появлялся в собственном издательстве Казаку. Ребята пили кофе, изображая на лицах бледность от утомления, которая была никакой не уловкой: сами–то попробуйте шесть часов кряду ожесточенно отстреливаться от компьютерных вурдалаков! Выслушивали планы на будущее, которые практически не менялись, словно с прошлого прихода шефу полностью стерли память.
Сюрпризы на работе были большими сюрпризами, поэтому так непривычно громко гудели компьютеры в наступившей в офисе тишине, когда я объявил шефу, что нашел. Функцию масштабирования в «Фотошопе», позволяющую не просто увеличивать отсканированное изображение из атласа до размера настенной карты, но и выкинуть, наконец, ко всем чертям, неказистый стол с листом толстого стекла вместо столешницы.
Корнел проработал до конца месяца, и целую неделю до того как он навсегда исчез, мы старались не смотреть друг на друга, встретившись взглядом лишь однажды — когда выносили его теперь уже бывший стол к мусорному контейнеру во дворе. Я готов был поклясться, что видел слезы в его глазах.
Оставшиеся ребята, скорее из чувства не вполне понятного им долга еще с неделю оперировавшие, стоило мне заговорить с ними, односложными фразами, вскоре приняли меня как родного, особенно когда я замочил в игре на троих жирного вампира на восьмом уровне, с которым они не могли справиться недели две. Вечерами мы втроем, сидя на креслах с колесиками и свободно вытянув ноги (освободившееся пространство было единогласно признано моей заслугой) неспешно выстраивали на полу частокол из опустевших пивных бутылок, и никто уже и не вспоминал, что из–за моей внезапной компьютерной продвинутости им крепко, хотя и на словах, досталось от шефа.
В конце концов, они могли оправдать себя несовершенством едва восходящей на горизонте компьютерной эры.
В Молдавии заканчивался всего лишь одна тысяча девятьсот девяносто восьмой год.
Мама спала и видела меня в аспирантуре.
С чего я взял?
Она заявлялась ко мне как призрак — спросонья ее светлая ночнужка на фоне наполненной ночью комнаты заставляла меня содрогаться в такт с моим же взбесившимся сердцем.
— Мне приснилось, что ты защитил кандидатскую, — обдавала меня мама дыханием ночи; в человеческом исполнении это равнозначно запаху нечищеной ротовой полости.
— Мама! — зарывался я лицом в подушку, пряча обожженные внезапно вспыхнувшим светом глаза.
Мама всегда так поступала — будила меня в темноте, а затем без предупреждения включала свет, совершенно не задумываясь о том, что заставать врасплох сына, которому стукнуло двадцать два, даже для ближайшего родственника граничит с неприличием: мало ли что она могла увидеть!
— Пообещай мне, что подашь документы в аспирантуру, — снова наклонялась надо мной мама, проделав обратный путь к выключателю.
— Мммм! — мычал я в подушку, и этого оказывалось достаточно, чтобы мама немедленно капитулировала.
— Все, спи, спи! — слышал я почему–то удовлетворенный голос мамы: мое раздраженное мычания она явно принимала за согласие.
Я все еще злился, слюнявя теплую подушку, но стоило маме торопливо погасить свет и бесшумно затворить за собой дверь, как я снова проваливался в сон — беззаботно и незаметно для себя. И все же утром пробуждение начиналось с досадного воспоминания о том, что ночью кто–то возвращал меня, пусть и на считанные мгновения, в мир, от которого меня чем дальше, тем больше мутило.
Может, поэтому теперь я и спал по десять часов в сутки?
Я тер глаза, разгоняя щекочущие ресницы лучи солнца, которого и утренним уже было не назвать; мой диплом, в раскрытом виде выставленный мамой за стеклом книжного шкафа, словно давал мне эту привилегию — если и пробуждаться, то не по прихоти людей. Шуметь по утрам в квартире дозволялось лишь старым часам, с трудом поспевавшими за бегом секунд, да внезапно проносившимся, стартовавшим с верхних этажей, потокам через общий канализационный стояк. С собственными утренними хлопотами родители управлялись беззвучно, а может это просто у меня была стадия глубокого сна?
Зевая и потягиваясь (гардеробное зеркало, хотя и потускнело, но изображало меня в этой сцене в полной неприглядности), я вспоминал, как школьником просыпался от хруста суставов и казавшихся мне со сна мало приличными вдохов–выдохов: это отец в коридоре делал зарядку. Не замечать, как стареют родители — беззаботная иллюзия, за которую можно отдельно поблагодарить молдавское государство, удлинившее срок выхода на пенсию чуть ли не за пределы средней продолжительности жизни собственных граждан.
Впрочем, отчасти в моем ощущении вечности родителей — странном, что и говорить, для двадцатидвухлетнего выпускника вуза чувстве, — были виноваты они сами. Люди, передавшие мне по наследству не только цвет маминых глаз и папину молчаливость, но и то немногое, что их объединяло, помимо секса — единственной, как было понятно теперь, причины, по которой они терпели друг друга почти четверть века. Умение обходить вершины — способность, одинаково присущая обоим предкам: сколько не комбинируй гены, шансов избежать подобного «дара» у меня было немного.
Все время от моего рождения, и даже, как утверждали родители, за семь лет до этого исторического — уж точно для нашей семьи — события, папа служил инспектором в министерстве сельского хозяйства: вначале Молдавской ССР, а потом и незаметного на карте государства Молдавия. Маму же я не мог — а ведь пытался — представить кем–то еще, кроме как врачом–рентгенологом и непременно в третьей кишиневской поликлинике, где она пересидела шестерых главврачей, но так и не добилась выделения ей более современного и менее радиоактивного оборудования.
По словам родителей, я не был плаксивым ребенком: неискренний комплимент, маскирующий их собственную вину. Мама с папой могли сколько угодно утешаться мифом о короткой детской памяти, но я‑то на самом деле помню. Помню мрачное молчание мамы и возбужденную болтовню отца — они словно менялись телами, и эта метаморфоза, означавшее родительскую ссору, вводила меня в состояние парализующего ужаса. Я застывал на месте, не останавливались лишь слезы, противно щекотавшие мои детские щеки. Заметив мое состояние, родители, конечно, возвращались к лицемерной идиллии. Прижимая меня к себе и целуя в мокрые щеки, мама строчила словами с частотой министерской машинистки, а папа, как всегда, «переживал молча», отчего маме приходилось вертеть головой, уговаривая нас обоих, что все обойдется. Верила ли она сама в то, что пыталась внушить нам? Особенно после папиной скороговорки, который — нет, вовсе не отчитывал маму, — а с совершенно чуждым ему энтузиазмом, почти взахлеб, отчитывался об очередном сулившим карьерный рост предложении. От которого он, как всегда, отказался, что и становилось причиной его безумной эйфории.
— Обойдемся без их подачек! — кипятился отец, пока его не обдавало холодным душем — видом заплаканного, застывшего в дверях комнаты сына.
Когда я подрос достаточно для того, чтобы позволять себе вмешиваться в то, что принято называть семейным советом, разделить молчаливое мамино отчаяние, а может, вооружившись крепкими словами, пойти на отца в атаку, я уже не мог. Так же как, не было у мамы причины переживать очередной крест, которыми отец усеял свою карьеру — никто ему заманчивых предложений уже не делал. В своем кабинете отец напоминал необходимую деталь интерьера, более того, казалось, убери его — и в помещении опрокинется стол, рухнет огромный двухстворчатый шкаф и поползут вниз обои — эффект, сходный с изъятием из многоэтажной карточной конструкции всего лишь одной детали — пусть и не туза, а всего лишь шестерки пик.
Сегодня, разгоняя в это самое мгновение свой красный «Фольксваген Поло» до смертельной, возникни на моем пути даже не самая мощная лошаденка, скорости, мне кажется, что я понимаю Петра. Моего старшего брата, сбежавшего из дома при первой возможности, предоставленной, конечно, женщиной. Ничего не сказав родителям, Петя по окончании восьмого класса расписался с первой попавшейся — в чем была уверена мама и в чем я не рискнул ее разубеждать, хотя и знал, что никакая она у Пети не первая — прошмандовкой: характеристика, данная рыжей красавице Люде опять же мамой. Люда была старше Петра на три года — возраст девятнадцатилетней ненасытной студентки, которой она и не собиралась становиться, выбрав вместо университета Тюменскую область, куда и увезла своего юного мужа. Поближе к нефтяным деньгам, подальше от сонных, безумных родителей.
Мама простила брата в год моего семьнадцатилетия и даже наготовила к его с Людой приезду «любимых Петечкиных беляшей» — мамино выражение, которое брат, возникший в проеме двери огромным мужиком с тронутой — нет, не безумием — а всего лишь сединой, на которую, правда, мама косилась с явным испугом, головой, выслушал с усталой и слегка ироничной улыбкой, как и полагается уверенным в себе людям. Не уверен, что мамин крутой вираж был столь же расчетлив, как работа виртуозного пилота, но факт остается фактом: за два месяца до приезда брата мы впервые получили от него пятьсот долларов. Денежный перевод, после которого мама и потеряла ночной покой.
— Тебе нужно поступать в аспирантуру, — твердила мама.
Если бы только по ночам!
Она все для себя решила: пока старший сын будет вкалывать на нефтяной скважине, обеспечивая семью — мама, конечно, подразумевала нас четверых — и, так уж и быть, свою рыжую Людку, младший совершит то, что не удалось ни ей, ни отцу: добьется чего–то, о чем можно будет с гордостью сообщить на работе или соседкам, а для маминой общительности столь очевидное отсутствие поводов для гордости означало отсутствие тем для разговора.
Что и предстояло, по ее замыслу, исправить мне. Вернее, моей научной карьере, исключительно ради которой, взглянув через стекло на дипломный средний бал в 9,46 из 10-ти возможных, лениво потягиваясь, я и вставал с кровати в начале одиннадцатого и в одних трусах шел через пустую квартиру на кухню — подогреть заботливо вскипяченную воду для привычного кофе.
Минут через сорок (завтракать, тем более в одиночестве, я любил неторопливо) я уже лежал на диване в комнате родителей, подложив под голову подушку: в таком положении было удобно смотреть телевизор. С полчаса попереключав каналы и пару раз усмехнувшись, представляя, как родители не решаются набрать номер домашнего телефона, чтобы, упаси боже, не оторвать ребенка от занятия наукой, я все же сползал с дивана и возвращался в свою комнату, где создавал успокоительный мираж на случай внезапного, пока я буду неспешно принимать ванну, визита кого–то из родителей: студенческие конспекты, учебники, монографии и журналы, все — произвольно раскрытые и беспорядочно разбросанные на моем письменном столе.
Мое собственное изобретение — безупречная система гарантированного безделия, рухнула в один миг. В тот самый, когда я не смог ответить отказом Роману Казаку, ставшему на моем пути в университетском фойе.
— Наука — это замечательно, но только на сытый желудок, — сказал он, — Кстати, если хочешь, можем потолковать и об аспирантуре. Хочешь, поговорю с директором института истории?
С Любомиром Атанасовичем Драгомиром, этническим болгарином, в официальной биографии которого утверждалось, что его род ведет начало от средневекового молдавского господаря Александра Лэпушняну, я лично не был знаком, хотя однажды меня и бросило в пот, когда он внезапно заговорил, стоило мне закончить свой доклад на ежегодной студенческой конференции. Сразил он меня скорее неожиданностью, чем качеством вопросов, ведь я никогда прежде не имел чести общаться с самим Драгомиром, директором института истории при Молдавской академии наук.
Его реакция на мой доклад была предсказуемой: раздражительные придирки к датам и терминам и ни одного замечания по сути. Как еще я мог ответить на предложение Казаку — причем двойное: об оплачиваемой работе и возможности со временем самому, получив научную степень, задавать нелепые вопросы студентам?
Так завершилось мое почти трехмесячное безделье, а наша семья еще с месяц жила маминым восторгом — таким, что даже папа стал проявлять признаки беспокойства за ее здоровье. Правда, эйфория была преждевременной: о своем обещании поговорить с Драгомиром Казаку вспомнил, когда я заканчивал свою вторую самостоятельную карту — на этот раз Древнего Египта периода Нового царства, и случилось это на третий месяц моей работы в издательстве.
— Я поговорил с Любомиром Атанасовичем, — тронул меня за локоть Казаку.
Я как раз корпел над великой рекой, которой египтяне всех времен обязаны жизнью. От неожиданности Нил, дернувшись от одного неверного движения «мышкой», сделал крутой зигзаг, обойдя, вопреки географической очевидности, древний город Гераклиополись с запада.
Позже я узнал, что Казаку это ничего не стоило. Я имею в виду — договориться насчет моей аспирантуры.
Все дело было, конечно, во взаимных обязательствах. Не столько его передо мной — за то, что он платил сущие гроши, о чем я стал догадываться после того, как впервые (родители умудрились скрыть от будущего светила науки даже это) отправился оплачивать счета за коммунальные услуги. Взаимные обязательства, если конечно можно так назвать договоренности, которыми можно пренебречь в любой момент, связывали, пусть и как впоследствии оказалось, не навсегда, самого Казаку с Драгомиром.
Монографии и, главное, учебники авторов института истории, разумеется, самого Драгомира и наиболее близких к его, надо признаться, уже немолодому телу, соратников, издательство публиковало за счет средств, выбиваемых совместными усилиями из международных грантов. Выгода была обоюдной, особенно если учесть что за небольшую, в сравнении с прибылью от тиража, взятку любой учебник получал официальное одобрение министерства образования, а учеников, перед носами которых эти учебники должны были лежать на партах, все еще оставалось немало, несмотря на растущий из года в год поток покидавших родину молдаван. Меньше всего Казаку боялся конкуренции: директора других издательств, пытавшиеся сунуть нос в его с Драгомиром вотчину, больше напоминали уволенных сторожей, чем издательских магнатов.
На весть о блате, ожидавшем меня на вступительных экзаменах в аспирантуру, мама отозвалась предсказуемо.
— Ну раз тебе интересно, — с трудом изображаемым интересом протянула она.
Удивляться было некогда: брат полгода сидел без работы, но узнали мы об этом только месяц назад — когда от него перестали приходить привычные пятьсот ежемесячных долларов. Так что моя теперь уже одна тысяча леев, выдаваемая в конверте — словно для того, чтобы шефу не было так стыдно, — вдруг из соломинки превратилось в бревно, которое, должно быть видит утопающий в любом предмете толще волоса. Пару часов спустя мамины глаза все же заблестели — в схватке ее давней мечты с внезапно замаячившей угрозой голода наметился, пусть и временный, но перелом в пользу первой, — и мы даже распили втроем бутылку коньяка.
— Вот умничка! Правда, Валера? — утвердительно кивала мама отцу, лишая его иной, кроме положительного ответа, альтернативы.
Выпить было решено после того, как я сообщил, что после поступления в аспирантуру мне полагается триста леев ежемесячной стипендии.
Как и ожидалось, отец тоже закивал головой, будто не в силах совладать с передавшимся от мамы резонансом.
— Молодец, Демьян, — сказал он.
Это он мне. Демьян Валерьевич Георгицэ — так меня зовут.
Не смешно?
Значит, вы никогда не жили в Молдавии.
Конечно же, нет. Не в честь Демьяна Бедного. Я вообще не думаю, что мама знакома с его творчеством, так же как не уверен, что на него — я имею в виду творчество Демьяна Бедного, — стоит тратить время. Одно можно утверждать определенно: именем меня наградила именно мать. Якобы в честь дядюшки ее мамы, моей, то есть, покойной бабушки.
— Дядя твоей бабушки, Демьян, — говорила мама и распрямляла плечи, словно стараясь не подвести предка, — отступал из Крыма вместе с бароном Врангелем. Пропал без вести — сгинул, конечно, где–то в Черном море.
По недоуменному взгляду отца, которым он каждый раз подыгрывал маме при очередном прослушивании семейного придания, было ясно, что не все в этой истории так очевидно. Особенно это становилась понятным, когда папа переводил ставший теперь уже тоскливым взгляд на меня.
Будь я на его месте, ей–богу, не сдержался бы. Закатил бы скандал, а может, кто знает, и вцепился бы богатую шевелюру слегка вьющихся волос. Маме на самом деле было чем гордиться, ведь роскошные волосы — гордость женщины, если, конечно, природа не пожалела для нее лишние пару тысяч волос. Маме повезло вдвойне: с ней природа щедро поделилась, да к тому же папа и не думал скандалить, и за сохранность прически она могла быть спокойна.
Но ведь ей и в самом деле повезло, ведь я так не похож на отца. О чем думал папа, глядя на меня? Представлял ли он себе другого, совсем не легендарного белогвардейского офицера, а вполне реального Демьяна — высокого, тонкокостного, со светлой кожей и редкими, но жесткими волосами, — так не похожего на него, на маму, но вылитого меня, их сына? Наверное, думал и это — главное доказательство того, что мой официальный отец не отличается от биологического.
Я — такой же молчаливый и мнительный, как собственный папаша; неудивительно, что для прочтения его фантазий — разумеется, о некоем мамином любовнике, в честь которого она и назвала младшего сына, — мне не требуются услуги телепата. Брат Петр — совсем другое дело: одно лицо с отцом, насколько, конечно, можно подобной фразой описать двух людей с, хотя и невероятно похожими, но все–таки разными лицами. Правда, в отличие от меня, Петя похож на отца только внешне — неубедительный, как оказался, повод держаться родителей, от которых Петя со своей Людой удрал на первом же самолете — в Тюмень транзитом через Москву.
Иногда папин беспомощный гнев при очередном повторе маминого сериала о геройствах дяди Демьяна и барона Врангеля выглядел настолько жалким, что мне приходилось закрывать губы ладонью, чтобы удержать в себе прорывавшийся наружу смех. После чего меня тут же охватывала такая тоска, что отпадали последние сомнения в нашем с отцом родстве: стремительная и разительная перемена настроения — привычная песня из репертуара папашиного характера. Взгляд на мир через розовые очки и поразительная способность выискивать мерзости в самом возвышенном, заманчивые перспективы, ввергающие в молчаливую депрессию — все это мой отец. И все это я. В душе мы братья–близнецы, и то, что отец до сих пор этого не разглядел, говорит лишь о том, насколько глубоко он погружен в себя — состояние, воспринимаемое окружающими как оскорбительное равнодушие. В чем мы с папой, кстати, тоже похоже.
Так что в версию о решающей роли отца в награждении меня столь редким для молдавских детей именем я никогда бы не поверил. Даже если бы такая версия и существовала, более того — даже если бы ее изложил, нарушая привычное молчание, сам отец. Хватит с него и того, что он пробудился в нужное время, в момент, когда звезды сошлись на моем зачатии. После чего папа вполне мог и умереть, исполнив свое биологическое предназначение.
Банальных, но таких необходимых действий, которыми отец сопровождает рост ребенка, у него не наблюдалось. Его рука не придерживала сиденье велосипеда, чтобы мои коленки и локти не стирались с размаху об асфальт во дворе и не сжимала мою маленькую детскую кисть, чуть подрагивавшую с непривычки — все–таки столько незнакомых мальчишек в бутцах вокруг. Ничего этого — ни велосипеда, ни футбольной секции, в моем детстве не было. Я не помню сильных отцовских рук и не могу с уверенностью сказать, видны ли на его руках рисунки вен, так похожие на реки на моих картах, или какой толщины папины пальцы.
Зато я прекрасно помню, что пятьдесят восьмая страница «Истории внешней политики СССР» украшена бледно–коричневым, чуть расплывшимся силуэтом огромного кольца — кто–то отнесся к книге настолько небрежно, что отметил ее автографом чашки, из которой пролился кофе. Иногда мне в нос — все–таки удивительные вещи проделывает человеческий мозг, — бьет запах польских женских духов, кажется они назывались «Пани Валевска», и это воспоминание, настолько ясное, что я невольно морщусь, рождает другое: о том, что именно так пахли мемуары Гудериана — чудовищный альянс жертв и палача.
Впрочем, никакого дьявольского союза, конечно не было, а пахла книга немецкого генерала любимыми духами племянницы белогвардейского офицера. Моей бабушки, от которой я унаследовал обширную историческую библиотеку и профессию: до инсульта, оборвавшего ее жизнь прямо во время урока, бабушка проработала учителем истории в средней школе.
— Была бы она сейчас жива, — вздыхала мама. При этом у нее влажнели глаза, а папа заметно ежился, словно его бил нездоровый озноб.
Глядя на отца, я улыбался — правда, про себя, чтобы не обидеть его. Видать, бабушка была еще той «железной леди», и явно тяготившие отца обязанности — а к таковым относятся все без исключения семейные дела, на игнорирование которых мама всегда реагировала странным, но вполне устраивающим папашу молчанием, — покойная бабуля уж не знаю какими методами претворяла в жизнь, причем, что удивительнее всего, силами отца. Поэтому Петр, который старше меня на четыре года, успел кое–что застать: и велосипед, и даже поддерживающие его за живот, барахтающегося в бассейне, папины руки, которые безвольно опустились сразу после скоропостижной кончины бабушки, в год, когда мне исполнилось всего три. Пережитый Петей контраст был, вероятно, так силен, что бегство в Тюмень стало для него лишь вопросом времени.
Мне же оставалось молчаливое, но такое весомое доказательство бабушкиного могущества: триста томов исторических книг и мое собственное предназначение. Во всяком случае до двадцати двух лет, когда возникла небольшая заминка — Роман Казаку и его категоричное «история хороша лишь на сытый желудок».
— Демьян Георгица, — не без торжественности объявляет Любомир Драгомир.
Теперь он знает меня по имени, более того, он наверняка записал мое имя в своем ежедневнике, сразу после разговора с Романом Казаку хотя я готов поспорить на крупную сумму, зная, что наверняка выиграю, что он совершенно не помнит нашу с ним дискуссию на студенческой конференции.
Я делаю пять шагов вперед и беру со стола билет. Единственный оставшийся на столе билет, что, впрочем, неудивительно, ведь я — последний, кто еще не взял экзаменационный билет из семерых человек, кроме которых в тесном кабинете директора института истории — еще трое членов экзаменационной комиссии.
— Билет номер шесть, — объявляю я и демонстрирую, как это делают проводящие жеребьевку перед телекамерами спортивные чиновники, билет поочередно членам комиссии, один из которых — ее председатель и одновременно директор института удовлетворенно кивает головой.
На лице сидящего справа от Драгомира совершенно лысого историка Иона Браду я успеваю заметить брезгливую ухмылку и, признаться, немного пугаюсь, решив, что он в курсе нашего с Драгомиром заговора.
— Выучишь эти вопросы, — сказал Любомир Атанасович и протянул мне листок — точную копию билета, который я вытягиваю три дня спустя.
Я тогда впервые переступил порог его кабинета (о времени аудиенции меня предупредил Казаку), который представлялся мне чем–то вроде длинного зала из телевизионных новостей, в котором проводит рабочие совещания председатель молдавского правительства. В действительности резиденция Драгомира, если и превосходила площадью наш издательский офис, то разве что благодаря отсутствию такого количества столов с компьютерами. Стол в кабинете был всего один — директорский, за которым, правда, во время экзамена умудрились поместиться еще два, помимо хозяина кабинета, члена комиссии, один из которых, Ион Браду, умер спустя пару недель после экзамена от сердечного приступа, и некоторое время я еще носил в себе подозрение, что не обратил внимание окружающих на показавшееся мне ухмылкой движение его губ: возможно, именно тогда, прямо при оглашении мной номера билета, историк скривился от боли в сердце и может, непоправимого еще можно было избежать.
Но тогда, в кабинете Драгомира, если у кого–то отлегло от сердца, так это у меня.
— Садитесь и готовьтесь — говорит третий участник комиссии — Анатол Василенку.
Я вежливо киваю в ответ и даже хмурю брови, делая вид, что на пути к стулу у распахнутого окна (а столы на самом деле некуда ставить и все семеро абитуриентов вынуждены, в ожидании своей очереди, писать на листочках, под которые подложены книги из шкафа Драгомира, книги, которые открывать запрещено, но которые можно положить на колени, а сверху положить бумагу, набрасывая конспект будущих ответов) несколько озадачен выпавшими мне вопросами.
Скрючившись, я быстро записываю основные пункты заученных наизусть ответов, и у меня еще остается достаточно времени, чтобы поглазеть на моих конкурентов, а еще поразмыслить над исторической справедливостью — в том, конечно, смысле, в котором ее понимают ведущие историки страны, указывающие путь собственным примером.
Как, например, этнический украинец Анатолий Василенко, ставший румыном Анатолом Василенку или даже директор Драгомир, от болгарской фамилии которого отвалился «ов» — этот вызывающий подозрения в имперских замашках хвост. Хорошо, скажем, родителям — и Анна и Валерий Георгица звучат вполне автохтонно, если, конечно, не копнуть глубже, чтобы узнать, что девичья фамилия матери — Васнецова. Какие же трюки, чтобы прикинуться стопроцентным представителем титульного этноса, нужно выделывать мне — с моей, пусть и без вариантов молдавской фамилией, но с безнадежно славянским именем?
Куда более искусный фокус — билет номер шесть, оказавшийся не в чьих–то, а именно в моих руках, — не разгадан мной до сих пор.
Нацеливаясь на черный «Мерседес», который я дал себе слово обогнать не позже третьего перекрестка, я прикидываю, что неплохо бы было разыскать академика Драгомира и спросить его об этом. Если, конечно, он помнит меня.
И даже если вспомнит — если у него возникнет желание заговорить со мной.
Понятия не имею, где он раздобыл номер моего телефона. Человек, представившийся Ионом Балтагой. Мне еще пришлось переспрашивать фамилию — не потому, что необычная, просто голос в трубке сильно заикался.
— Рук…оводитель отдел…ла рег… региональной ист…тории, — добавил он.
Я не стал уточнять, какой именно регион он имел в виду — каким к дьяволу еще регионом может заниматься молдавский институт истории? Я лишь уточнил, где он хочет со мной встретиться, а он пылко уверял, что действительно горит желанием видеть меня, чтобы, как он выразился, сделать весьма привлекательное предложение. От которого невозможно отказаться, механически добавил я, правда, про себя и почему–то подумал, что человек по имени Ион Балтага, должно быть, никогда не слышал о доне Корлеоне.
Мы встретились у него в кабинете, что через две двери от кабинета Драгомира, а еще через пару дней, когда о нашей встречи знали уже не только мы двое, я, признаться, густо покраснел в ответ на прямой вопрос Казаку, поинтересовавшегося почему я согласился на предложение Балтаги стать научным руководителем моей кандидатской.
— У него же никто не защищается, — с явной досадой и даже раздражением сказал шеф.
Возможно, Казаку не так нервничал бы, узнав, что у меня и в самом деле нет ответа на его вопрос. Единственная гипотеза, которая приходит мне в голову, это необъяснимая вера в самый циничный обман — еще одна мина, заложенная генами отца наряду с упрямым недоверием в тех редких случаях, которые его действительно заслуживают. Сам–то Казаку, наверное, поставил мысленный крест на моем свежеиспеченном научном руководителе не позже первого визуального знакомства с ним.
Балтага напоминал потрепанного долгой военной кампанией немецкого ефрейтора, а к его осунувшемуся продолговатому лицу, выпученным глазам и торчащим в разные стороны седым усам, похожим на зубную щетку, которую давно пора поменять на новую, отлично подошел бы фашистский котелок. Отличная кампания к моему герингообразному шефу, который, однако, был совершенно не в духе, узнав о моем своего рода сепаратном сговоре. Он даже не поинтересовался, какую тему предложил мне Балтага, да и теперь, когда мой автомобиль, застыв перед светофором, нервирует пешеходов нетерпеливой перегазовкой, я не в состоянии сформулировать ее в том виде, в котором она была утверждена. Что–то такое об этно–демографической эволюции приднестровского региона в послевоенный период. Облупившийся фасад под помпезной вывеской — обычная картина для молдавской науки.
Между прочим, как тему пропустил научный совет — тоже загадка. Нет–нет, никакой фронды — вопрос в том, как Драгомир пережил то, что у него из под носа увели аспиранта. Которому он, конечно же, заранее определил научного руководителя — разумеется, в своем лице. В качестве компенсации за билет номер шесть, который мистическим образом миновал шестерых абитуриентов, словно за экзаменационным столом восседали не скучные молдавские историки, а три восточных мага, застеливших пеленой глаза моих конкурентов, водивших их руками силой своих мыслей.
Безболезненное утверждение моей темы научным советом института явно не обошлось без взаимных обязательств. На этот, правда, раз, благодаря неизвестным договоренностям Драгомира с Балтагой, в которые не был посвящен не только я, но и Казаку, лицо которого теперь при моем появлении менялось, как выражение физиономии Геринга на Нюрнбергском процессе — откровенно кислое отчаяние сразу вслед за картинной, но недолгой уверенностью. «У него же никто не защищается», мне следовало бы трактовать это как сигнал, хотя и запоздавшей, но тревоги, завывания которой если и дают шанс приблизиться к бомбоубежищу, то только вместе со складывающимися от попадания бомб этажами. Я же, конечно, и не подумал пускаться в спасительное бегство и уж тем более не стал умолять Казаку о помощи, хотя и придумал, наконец, оправдание собственной глупости — наше с ним совместное презрение к любой, кроме новейшей, истории, а ведь, попади я к Драгомиру, мне предстояло как минимум трехлетнее, — до окончание срока аспирантуры, — путешествивие по сплошь постановочному павильону Средневековья. Все еще, конечно, подлежало исправлению — начисления к зарплате за научное руководство заставили бы забыть о внезапном унижении даже академика Драгомира, — но вместо душевного разговора, покаяния и подхалимажа я выбрал путь любого уважающего себя осла. Упрямство и каторжный труд.
Весь следующий месяц я не покидал офиса издательства, пока не засыпал сторож на вахте — а это случалось не раньше одиннадцати вечера. Мое рвение принесло результаты: в лице Казаку я вновь улавливал прежнюю приветливость, а может, мне это просто казалось с усталости. Зато как на идиота на меня теперь смотрели Лилиан с Эдуардом.
Да я и был идиотом, за две недели в одиночку отрисовав целый атлас.
Между прочим, с детства я слышал, что если постоянно сохранять рабочий тонус, болезни обойдут стороной. Глупость по–моему, из чего я делаю категоричный вывод, что внушил мне этот вывод кто угодно, но только не мать. Уж кто–кто, но она могла бы рассказать, хотя и запутанней, но куда более достоверней, о возникновении болезней. Или, как это говориться у них, у врачей, об этиологии.
Работа спасает лишь от респираторных инфекций: это я по себе — а я с детства был болезненным в этом отношении, — знаю. Перед экзаменами никогда не болел — учебы было много, зато после сессии сваливался с таким гриппом, которого ни у кого не было даже в разгар эпидемии. Но что касается положительного влияния работы на профилактику рака…
Могу сказать точно — мне моя работа в издательстве помогла не вылететь из аспирантуры. Нет–нет, мой нелепый научный руководитель не стал директором института, а Драгомир, хотя и не забыл истории с моим неожиданным предательством, не проявил внезапного всепрощения.
Зато он закончил писать монографию. Титанический, судя по шестисотстраничному объему, труд, на который Драгомир угрохал последние семь лет, что, учитывая его преклонный возраст — довольно авантюрное предприятие. Монография могла остаться незаконченной, и тогда потомки гадали бы, какие тайны собирался приоткрыть академик Драгомир, если, конечно, кто–то, кроме таких же скучных стариков как он, заинтересовался бы его писаниной о земельной политике молдавских средневековых господарей.
Верстку книги Драгомира Казаку поручил мне лично, в присутствии Эдуарда и Лилиана, и хотя мне хотелось думать, что это выглядит как акт негласного воссоединения нашего с шефом и директором института истории тройственного союза, по сути это являлось тем, что в словах Казаку услышали мои коллеги по издательству — констатацией того, что им не справиться с объемной монографией быстрее меня.
Не уверен, что самого Любомира Атанасовича обрадовала перспектива коротать вечера в моей компании, но по–другому не получалось: в издательстве он мог бывать лишь после шести вечера, а верстать в свое отсутствие категорически запретил. Поначалу я и в самом деле не слышал ответы на свои приветствия, но все равно, как автоответчик, ежедневно, кроме суббот и воскресений, произносил «добрый вечер» в восемнадцать ноль–ноль и «спокойной ночи» — когда стрелки часов собирались вот–вот слиться на двенадцати ночи. Зато потом, когда молдавские господари стали настолько привычными гостями, что я впервые усомнился в недостоверности средних веков, мы уже вовсю гоняли с Драгомиром чаи, вернее, кофе, которого Любомир Атанасович принес огромную банку, и я готов был поручиться, что знаю его мнение обо мне. Именно — что я вполне толковый малый, пусть и слегка оригинал.
Еще бы — заверстать его моногафию не хуже «Истории Рима» Моммзена, хотя Драгомира внушительные развороты макета собственной книги вряд ли навели на мысль о том, что я попросту скопировал знаменитую советскую академическую верстку издания 1986 года. Он явно считал, что нашел во мне единомышленника, закрепившего солидность его монографии не менее солидной версткой.
Так я удержался в аспирантуре, где мне полагалось бывать еженедельно — каждый четверг, в течение трех часов, на дурацких совещаниях отдела Балтаги с неторопливыми обсуждениями, добрая половина которых уходила на разглагольствования по поводу последних политических новостей, а другая половина — на сообщения сотрудников об очередных успехах в выполнении годового научного плана — а таковой, как оказалось, имелся у каждого институтского отдела свой.
— Я скажу, чтобы он тебя не дергал, — успокоил меня академик Драгомир — однажды, когда я осмелел настолько, что пожаловался на собственного научного руководителя, посмевшего сделать мне замечание насчет нерегулярной посещаемости посиделок по четвергам.
Теперь, после заступничества Драгомира, я заявлялся в аспирантуру в лучшем случая раз в месяц, и сотрудники отдела региональной истории смотрели на меня так, будто каждый раз видели новое лицо. Некоторые — те, кто видимо, были не в курсе моих особых отношений с директором института, пытались натравить моего же руководителя на меня. Я же нарочно одевал свои лучшие джинсы Wrangler, рубашку Sergio Tacchini, очки Mexx — не настоящие конечно, и в таком виде, когда мне давали слово на совещании, выглядел на заседании отдела региональной истории криминальным авторитетом, проводящих летучку для бродяг, нарезая для них участки города, где им предстояло изображать из себя нищих.
Должно быть, именно из–за внешнего вида меня выделила Диана. А я выделил ее потому, что она была единственной, кто в этом гребаном институте истории выглядел женщиной. И это учитывая то, что биологических женщин в институте было еще как минимум три. Диана была единственной младше сорока, да что там сорока, ей было лет двадцать семь. И она была незамужней, хотя это и не имело для меня никакого значения — я не собирался предлагать ей ни руку, ни сердце, а лишь приятные и предельно интимные отношения.
Она взмахнула своими ресницами — именно взмахнула, ведь мне показалось, что я даже слышу их шелестение, подобное звуку размахиваемого веера. Ее ресницы больше напоминали кисточки, которыми наносят туш, и соприкасаясь, они закрывали огромные, кукольные голубые глаза. Вообще, она своей белой кожей и слегка розоватыми щеками, длинными, ниже лопаток, густыми вьющимися белыми волосами, лукавство которых выдавали лишь чернеющие корни, действительно напоминала куклу. Взрослую, зрелую куклу и оттого еще более желанную.
— Вы так неуместны в этом здании, — сказал я ей.
— Это еще почему? — хлопнула она глазами, явно ожидая услышать приятное: в ее голосе не было ни обиды, ни даже настороженности.
Я не обманул ее ожиданий.
— Что может делать такая прекрасная девушка в этой дыре? — улыбнулся я и увидел, как она едва сдерживает улыбку. Ее чуть розоватые щеки заалели и даже губы, как мне показалось, стали ярче.
Часа через полтора они еще покраснели и заблестели как бок спелого яблока, когда я, отдавая горячий пот со своего совершенно голого тела провонявшейся хлоркой простыне, откинулся в изнеможении на спину.
Прямо на ее пружинистой кровати в общежитии Академии наук.
Она едва не отбила столь явный интерес к себе. Собственными руками, которыми она резала овечью брынзу.
Был день рождения шефа и сказать, что мы широко его отмечали — идти против правды, ведь развернуться в тесном издательском офисе даже вчетвером, когда нас удостаивал своим посещением Казаку, было не так–то просто. Теперь же всем, включая шефа, приходилось втягивать животы: кроме торжественного стола, позаимствованного у соседей через стенку, комнату уплотнили еще новым сотрудником. Бухгалтершой Алиной — первой женщиной в нашем таком сплоченном, в основном благодаря ограниченной площади помещения, коллективе.
Мы трое — Эдик, Лилиан и я — сразу же замолчали, стоило ей появиться на пороге и уж конечно, не из галантности. Из–за ее огромных черных глаз, светившихся весельем, хотя она, кажется, и не собиралась улыбаться. Я еще подумал, что ей бы нацепить красный клоунский нос и получилась бы любимица детей. С такими–то пронзительными глазами.
Правда, мне было не до смеха, а я всегда грустнею, когда влюбляюсь. У меня же был повод грустить вдвойне: представив нам Алину, шеф поспешно, словно чтобы не испугать нас, объявил, что с сегодняшнего дня снимает еще одну комнату — в том же здании музея, только на первом этаже.
— Где, — сказан он, обводя взглядом по очереди нас троих, — мы и будем сидеть с Алиной, чтобы не отвлекать вас от работы.
Неплохо устроился, подумал я тогда, заметив, что Алина, несмотря на начало ноября, была в юбке и в сапогах — совершенно чистых, словно от ее дома до нового места работы вел крытый отапливаемый туннель.
Впрочем, идти пешком — пусть и по комфортабельному туннелю, Алине, конечно, не пришлось, а ее безупречный, несмотря на осеннюю слякоть, вид объяснялся просто: ее привез на своей машине Казаку. Они, конечно, не будут отвлекать нас от работы, развлекаясь вдвоем в новом кабинете шефа. Успокаивало меня то, что шеф все так же не баловал нас регулярными посещениями — а что поделать, преподавание в университете, хотя и было прикрытием, являлось тем самым случаем, когда формальная работа невозможна без личного участия, — и моя ревность к Алине, возникшая сразу, стоило лишь моему взгляду натолкнуться на ее веселые черные глаза, ревность моя могла немного сбавить обороты, чтобы не перегореть сразу после старта.
Я прикинул, что у меня будут шансы, причем нередкие, заглядывать в кабинет шефа. Разумеется, в его, шефа, отсутствие.
А еще я усмехнулся — едва, но так, что Алина это заметила, — подумав, что снова влюбился в девушку старше себя. Совсем как в седьмом классе, когда я запал на десятиклассницу Веру, кареглазую шатенку с родинкой у губы — вылитую актрису Андрейченко в фильме про Мэри Поппинс. Я улыбнулся, понимая, что позволил себе лишнего — тогда в седьмом классе. Еще бы, ведь Вера была подругой своего одноклассника–дзюдоиста, имя которого я позабыл, зато прекрасно помню его приземистую, противотанковую, как мне тогда казалось, фигуру. И его кулачища, из которых он привел в действие лишь один, но мне и этого хватило, чтобы пропустить три дня занятий.
Интересно, хватит ли Казаку духу вызвать меня на кулачный поединок, или он поступит как любой здравомыслящий начальник — пригрозит увольнением по статье, но в качестве компромисса и компенсации за неразглашение служебного треугольника, уволит меня всего лишь по собственному желанию?
Я слишком размечтался о своем с Алиной романе — так, что успел просчитать его последствия для себя, а еще — вызвать недоумение на лице Алины.
— Мальчики, что же вы стоите? — с решительностью хозяйки торжества воскликнула Алина. — Давайте вниз, к машине, за продуктами!
Эдик, Лилиан и я, словно расколдованные, засуетились и даже столкнулись в дверном проеме, пытаясь одновременно выскочить в коридор. Надо признаться, что наше рвение было вознаграждено по достоинству — моих коллег в полной мере, а мое — до того момента, пока Алина не начала нарезать брынзу. Шеф расщедрился холодными и горячими закусами, шестью видами салатов, домашними голубцами и сочно прожаренной бараниной, обжигающей холодом водкой, сухим шардоне и сладеньким кагором. И все из–за прошлогоднего юбилея, вернее из–за дурацкого суеверия — не праздновать сороковой день рождения. Зато с сорок первым Казаку не подкачал, и я еще подумал, будет ли у меня к его годам, ровно через девятнадцать лет, своя фирма, такое же пузо и собственные выходы на оффшоры.
Теперь, когда дистанция между тогдашним Казаку и сегодняшним мной составляет одиннадцать лет, а я, хотя и с опозданием (подобные головокружительные виражи простительны, когда тебе чуть за двадцать), но не без удовольствия вписываюсь в поворот на скорости сто тринадцать километров в час, даже теперь, множа в свои тридцать автомобильный беспредел на кишиневских улицах, я не уверен, что буду благополучен, когда мне стукнет сорок один. Как не мог Казаку, тогда за столом, искренне веселясь от собственных воспоминаний, знать, что через какие–то пять месяцев его издательство станет пустым звуком, оффшоры будут ему нужны как мельница после сожравшей всю пшеницу засухи и только его собственный живот не потеряет в размерах: переживания заставляли шефа питаться с особым усердием, в течение всего рабочего дня и без стеснения перед нами.
Но тогда, меньше чем за полгода до краха издательства, вежливо посмеиваясь над студенческими воспоминаниями шефа, мы в основном молчали: Эдик и Лилиан — искоса поглядывая на Алину, я же — успевая ревностно поглядывать и на них.
А потом я ушел. Поблагодарив шефа и сославшись на домашние дела — свои, разумеется, о которых я имел представление не более ясное, чем остальные участники застолья. Я, конечно же, врал — во всем была виновата овечья брынза. Вернее, Алина, нарезавшая ее толстыми кусками и складывавшая — прямо руками! — на тарелку.
Проклятая овечья брынза! Влажной соленостью напоминающий пот вкус и удушливый запах, ни дать ни взять — навозный фермерский смрад. Алина зажала двумя пальцами ломоть брынзы и отправила его себе в рот, еще и пальцы облизала.
Вот тут я и не выдержал, вскочив словно с булавки и забормотав ерунду о домашних хлопотах. На следующее утро Эдик и Лилиан, посмеиваясь, переглядывались — глупая маскировка пытающихся уверить прежде всего себя, что они знают что–то, чего не знают другие — но я‑то был уверен, что на большее, чем матерный анекдот, Алина расщедриться не могла.
Просто потому, что я знал, что она знает о моих к ней чувствах. Женщины всегда это чувствуют и их ничего не смутит, даже внезапное бегство мужчины, в моем случае оправданное ненавистью к вонючей овечьей брынзе. Я знал, что наши пути все равно пересекутся, как уверен любой, сраженный стрелой Амура, что вот эта–то любовь — уж точно навсегда.
Алина сходила на следующей от моего дома остановке — это счастливое обстоятельство выяснилось, когда несколько дней спустя мы вместе вышли с работы, вместе дошли до остановки и, с радостным недоумением взглянув друг на друга, сели в одну маршрутку. Счастливое вдвойне — кроме презентационного визита, шеф больше не удостаивал ее своим «Ауди», и Алина стала такой, какой я и хотел ее видеть: чертовски привлекательной, но доступной женщиной, пусть и в забрызганных уличной грязью сапогах. Она и не поняла, зачем я проехал свою остановку и только когда я подал ей руку на выходе, она оглянувшись, растерянно уставилась на меня.
— Что? — словно отбиваясь от еще невысказанного мной предложения спросила она.
— Я подумал, что тебя не плохо проводить, — решил не отступать я.
Мне показалось, что она оттолкнула меня взглядом и по инерции сама отступила на шаг назад.
— Меня муж встречает.
Возглас разочарования вырвался у меня сам собой.
— Аааа, — протянул я, — что же вы колец не носите?
— Кто это вы? — еще держа дистанцию, но уже обозначая приподнимающимися уголками рта улыбку, спросила Алина.
— Да все вы, — попытался махнуть я рукой и почувствовал, что не могу ею пошевелить.
— Не обижайся, — впилась мне в рукав Алина, — давай на днях.
Я взглянул ей в лицо: вместо глаз доброго клоуна на меня смотрели два совершенно обезумевших черных глаза.
— А что изменится на днях? — решил я не паниковать от внезапной перемены настроения Алины.
Она приблизилась ко мне вплотную и быстро оглянулась по сторонам, словно собиралась сделать одну из двух вещей: выболтать государственную тайну или пырнуть меня ножом.
— Муж уедет. За товаром — он у меня обувью торгует.
Вот так поворот: я, аспирант и составитель исторических карт, был явно не конкурентом продавцу обуви на кишиневском вещевом рынке. В финансовом плане, судя по ухоженному виду Алину — уж точно. Похоже, однако, что в отношениях с мужчинами Алина была сторонницей раздельного употребления. Заботы по ее обеспечению мне не грозили, мое предназначение она, судя мертвой хватке ее пальцев и бешеному взгляду, состояло в ином — в развлекательной программе. В самых что ни на есть взрослых развлечениях.
Муж Алины встречал ее как нельзя вовремя: я внезапно вспомнил, что уже пообещал вечер изысканных развлечений Диане и, скоро и даже сухо бросив Алине «ну, пока», побежал к остановке — запрыгивать в очередную маршрутку.
Поднимаясь на второй этаж общежития, мое воображение — вероятно, чтобы скрасить мерзкую атмосферу коридоров и лестниц аспирантского жилого блока, — рисовало картины из ближайшего будущего. Будет так же, как в прошлый раз, думал я? Ну, когда Диана порвала на мне рубашку и, слава богу, что в ее обшарпанном казенном шкафу нашлась одна фланелевая, в крупную клетку, в которой я и вернулся домой, с гордостью предъявив маме распоротый ворот собственной рубашки.
Мама вначале озадаченно промолчала, но потом весь вечер родители были словоохотливы, проявив необычайное желание обсуждать со мной все на свете — от погоды до очередного витка операции против талибов в Афганистане, светились глазами, радостно приветствуя новые признаки моего взросления.
Фланелевую рубашка я забыл дома: достойное оправдание моего якобы неуемного желания увидеться с Дианой. В середине коридора второго этажа я понял, что прошел чуть дальше: глазомер определил, что общую кухню я в прошлый раз не видел. Я потоптался на месте и пошел назад, на этот раз медленнее и рассматривая двери по правую руку, стараясь выявить для себя какие–то еще признаки кроме номера комнаты, на которые я в первый раз не обратил внимание. Вот она — поблекшая рыжеватая ручка, заметив которую, я бросил взгляд на соседние двери. Сомнений не было, как не было других похожих ручек. Постучав в дверь и не дожидаясь ответа, я надавил на ручку и двинувшись вперед, едва не ударился носом о дверь.
Дверь была заперта.
Как в глупом анекдоте, новости было две.
А все мы, присутствующие на совещании, которое Казаку экстренно созвал в офисе, явно испытывая дефицит в пространстве — для бега и отчаянных взмахов рук, — чувствуем себя самыми дурацкими из всех персонажей глупого анекдота.
— Две новости: хорошая и плохая, — рычит шеф, разворачивая из трескучей бумаги гамбургер. Гамбургер он достал из пузатого бумажного кулька, в котором продуктов американской забегаловки было, судя по всему, достаточно для долгого многословного вечера.
— Начну с плохой, — говорит он, не посоветовавшись с нами, как того требовала драматургия анекдота, и откусывает половину гамбургера, — С офень плофой — с трудом перемалывая американский сэндвич, он замолкает, пока содержимое его рта не отправляет в пищевод.
— С самой, чтоб вас всех, отвратительной новости! — ручка, словно выпав из рукава, возникает у него в свободной от гамбургера руке и тут же вонзается в карту Румынии, висящую на стене благодаря шести таким беспомощным на вид — их и не сразу–то и разглядишь из–за прозрачности — отрезкам скотча.
В тесной офисной комнате, в которой впервые со дня рождения Казаку кворум — к привычным трем обитателям вновь добавились Алина и сам шеф, — повисает молчание, которое, судя по поведению Казаку, не может продлиться долго. На Эдике и Лилиане лица нет — вид разъяренного шефа вызывает у них мандраж артистов–дебютантов. Для меня гнев Казаку — тоже новость, но я‑то уже был готов. Вернее, мы: я и Алина.
Это случилось за два дня до того, как шеф порвал карту. Он тогда пораньше уехал в университет на лекции, как всегда, впрочем, но такую возможность, более чем вероятную, я не предусмотрел — мне позарез нужны были деньги. И я спустился на первый этаж, в его кабинет.
— Я тебе дам, — сказала, узнав, зачем я пришел, Алина и застыв на месте, вылупилась на меня. Вцепилась в меня, как тогда в рукав, только взглядом, отчего я не то что рукой пошевелить, глаза отвести не мог. Хотя, конечно, сразу все понял: и двусмысленность ответа и однозначность ее взгляда, изменившегося стремительно, как обнаженная красотка оборачивается мерзкой ведьмой. Ну, или наоборот.
Благодушное веселье в глазах Алины обернулось безумной страстью; она ослабила свою власть совсем чуть–чуть: отвела глаза, пока я защелкивал дверь кабинета изнутри.
— Вот ему, а не монографию! — отсекает Казаку от Румынии Трансильванию — пронзенного насквозь города Бистрица шефу мало и теперь венгерскому правительству стоит подумать о предоставлении ему почетного гражданства.
— Старый мудак! — снова удивляет нас Казаку — не лексикой, этим нас не удивишь — а неожиданно богатым звуковым диапазоном голоса.
Меня, впрочем, на крик не возьмешь, особенно после того, что я знаю о крике Алины. Я снова бросаю на нее секундный взгляд, пока шеф вынимает из карты свой импровизированный кинжал — дешевую китайскую ручку, и вспоминаю, как зажимал Алине рот, пока она сидела на столе шефа.
Боже, какое это было удовольствие — заниматься с ней сексом прямо на работе, в ее с Казаку кабинете и слава другим китайцам, на этот раз производителям ножек для компьютерных мониторов, что монитор компьютера шефа не слетел, предательски хрустнув, со стола. Выдержал, наверное, пару сотен ударов голой спины Алины, лишь покрылся влажными следами, словно запотевшее окно.
Претензий я не имел — мои мучения были вознаграждены по достоинству. Все три месяца, пока Алину встречал вездесущий муж, не могли перевесить одного, четвертого месяца, пока он, по его же словам, озвученными Алиной, застрял, в связи с таможенными проблемами, в Польше, откуда завозил обувь, хотя сама Алина не сомневалась в истинной причине его задержки.
В аналогичной той, что свела нас на ее совместном с супругом ложе.
— Пусть развлекается! — смялась Алина, и снова набрасывалась на меня, как ненасытная, но признаюсь, весьма искусная хищница.
Рандеву на рабочем месте стал прощальным десертом в наших отношениях, хотя даже когда спустя двое суток Казаку продолжает бушевать в ходе все больше походившего на бесконтрольную истерику собрания, мне и уж тем более ей казалось, что секс на столе был лишь перчинкой, специей, освежающей слегка приевшееся блюдо.
— А все твой директор! — внезапно направляет в мою сторону ручку Казаку, да не просто, а останавливая шариковый конец в каких–то миллиметрах от моего глаза, как нож маньяка в голливудских фильмах.
Вообще–то мой директор — не кто иной, как он сам.
И все же он прав, ведь к директору института истории я имею отношение больше, чем кто–либо другой из присутствующих. За исключением, правда, самого Казаку, да и то теперь уже в прошлом. Значит, ничего удивительного в том, что одним взмахом китайской авторучки меня назначают чем–то вроде фигурки для проклятий вуду или, если говорят правду о методах психологических разгрузок в японских корпорациях — правдоподобным чучелом начальника, которого униженные подчиненные изо всех сил бутузят в специально отведенной комнате. После сцены, устроенной Казаку, нам впору самим заказать копию его необъятной фигуры, правда для этого понадобилась бы еще одна комната, а шефу теперь явно не до дополнительных расходов на аренду.
В финансовые тонкости меня посвятила Алина — тогда, в кабинете шефа, когда она поразительно быстро, пока я натягивал брюки, успела одеться сама, да еще лихо, одним росчерком помады, подрисовать себе губы, как какая–нибудь голливудская гримерша из рекламного ролика. Лишь после того, как снова выглядела на все сто, словно ничего и не было, она с неизбежным для этой конструкции грохотом открыла сейф.
— Неужели было так плохо? — показал я ей пять купюр по пятьдесят леев каждая, которые только что перебрались из сейфа посредством ее руки в мою.
— Дурак! — рассмеялась Алина и поправила локон за ухом, подтвердив, что секс на самом деле был весьма недурен.
— Кстати, твой директор, — сказала, становясь серьезной, она.
— Наш директор, — перебил я.
— Нет, твой. Я имею в виду этого Драгомира. Ты в курсе, что он открыл собственное издательство?
От неожиданности я плюхнулся в кресло. В самое, что ни на есть директорское, если на этот раз мы толкуем о нашем общем с Алиной директоре. В кресло, которое я нервно отпихивал своей оголенной ногой, когда приподнимал сидевшую на столе Алину, чтобы стянуть с нее джинсы.
— И что теперь? — задал, видимо, совершенно бесполезный вопрос я, хотя точно таким же вопросом должен был озадачить себя, узнав эту же новость, Казаку.
— Теперь все, — села напротив меня, в свое, кстати, кресло, Алина. — Вернее, ничего. Заказы накрылись. Драгомир уже уведомил Казаку, что переводит все заказы в свое издательство. Вот так–то, аспирант!
Так и сказала — аспирант, словно я был засланным казачком или вообще имел хоть какое–то отношение к вероломству Драгомира. Если бы не Казаку, не быть бы мне аспирантом.
— Если бы не я! — кричит Казаку: не обо мне, конечно.
Его можно понять, ведь шефу казалось, что он нашел ее, пресловутую рыночную нишу, благодаря собственному преподавательскому окружению и связям (а больше взяткам) ответственным сотрудникам министерства. Он не учел одного — что всего этого хватает у Драгомира и еще неизвестно, чьи связи внушительнее.
Пока шеф бьется в агонии — а у него это выглядит как разбрасывание останков разодранной настенной карты под поедание уже порядком остывших гамбургеров, — я даже не веду бровью, хотя со стороны наверняка кажется, что я боюсь и вздохнуть. Но я‑то знаю то, что неизвестно даже Алине, моей романтической осведомительнице.
Я знаю, что больше не проработаю здесь и дня — решение, которое я принял, сидя в кресле шефа и глядя в бесконечные, как космическая чернота, глаза Алины. Мне стало так легко от этой мысли, что я запрыгнул прямо из кресла на стол, дополз до его противоположного края и сев напротив Алины, стал, улыбаясь, стаскивать с нее джемпер. Улыбаясь и дав себя раздеть, она выверенным движением расстегнула мой ремень.
— Ну ничего, — внезапно остывает шеф, а ему и вправду неплохо бы остудиться, пот так и струиться по его огромному лицу.
— Ничего, — повторяет он, — мы еще посмотрим.
Он садится напротив побледневшего Лилиана и достает из пакета последний дар «Макдональдса» — хрустящий пирожок с темно–красным, вероятно, вишневым джемом.
— Тут, — говорит Казаку, — один придурок нарисовался. Хочет издать книжку по пчеловодству тиражом, — он делает паузу, — пятьдесят тысяч.
Он добивается желанного эффекта — его парализованная публика из четырех человек оживает и моментально переключается на ставшую актуальной тему. Наш радостный гул действительно напоминает разбуженный пчелиный рой.
— Но тебе, — сбивает нарастающую эйфорию шеф, показав на меня пальцем, — в аспирантуре лучше пока не показываться. Пока я не улажу свои вопросы.
Казаку явно не понимает, что отнимает мое право на собственную жизнь. Еще не зная о моем решении уволиться, он объявляет собрание закрытым и распускает нас, как он думает, до завтра, когда, возможно, станет реальностью проект этого безвестного — тиражом в пятьдесят тысяч экземпляров в Молдавии издаются лишь программы телепередач, — пчеловода, в правдоподобности которого шеф пытался уверить не столько нас, сколько себя. Мне же ничего не остается, как ехать к себе: накануне вечером приехал муж Алины и сегодня утром, поделившись впечатлениями, она выглядит приятно помятой и удивленной: похоже, мужа и в самом деле весь месяц мучили польские таможенники, и, вернувшись на родину, он всю ночь отвечал им, избрав орудием мести тело собственной супруги.
Домой мне не хочется, хотя теперь у меня почти полная свобода действий в том, что касается осуществления вечной мечты — меня самого в совершенно пустой квартире, лежащего на диване, забаррикадированного стеной из книг. Мечта, казавшаяся далекой, но осуществимой в детстве и совершенно недоступной, когда по окончании вуза я целыми днями пролеживал перед телевизором на диване и искренне ненавидел все семьсот унаследованных от бабушки томов.
Теперь же, прикидываю я, книги могут стать для меня отвлекающей терапией, когда меня внезапно лишают двух сильнодействующих средств — вначале наверняка Алины, а через день и Дианы, которую если и есть шанс перехватить, то только в институте истории.
От самостоятельных визитов в общежитие мне быстро пришлось отказаться, после того как пару раз я тупо разглядывал ее запертую дверь. В комнате Диана жила одна, и это было бы замечательным преимуществом, если бы не одно «но»: ее невозможно было застать дома.
— Разве я должна оправдываться? — подняла она бровь, когда я попытался заговорить с ней на эту тему.
Я ничего не ответил, разглядывая собственные туфли и мысленно признавая ее правоту: она сама никогда не спрашивала о моей личной жизни — той, что проходила мимо нее. Соответственно, давала понять она, меня не касается все ее время, пока мы не вместе — время, из которого Диана решительно вычеркивала меня, признаться, даже чересчур демонстративно.
Неудивительно, что некоторые дни приобрели для меня четкую эротическую идентификацию, как колода развратных карт. Так, каждый четверг (из–за чего я стал наведываться в аспирантуру каждую неделю) представлялся мне крашеной блондинкой с ресницами–щетками Дианы и ее же слегка провисающими от тяжести грудями, а во вторник, среду и пятницу мне неизменно попадалась дама треф — Алина, с которой мы славно проводили время в ее квартире три раза в неделю в течение месяца — не слишком часто для поглощенных взаимной страстью, но и недостаточно редко для сохранения полной конспирации.
Теперь яркие пятна моего календаря должны были неизбежно потускнеть, стать серыми, как понедельник, суббота и воскресенье, когда на личном фронте объявлялось затишье. Перспектива запереться в квартире выглядела как никогда реальной, и я даже готов был пообещать себе, что на этот раз диван с телевизором капитулируют перед книгами. Тем более, что мне благоволила сама судьба — на день, когда Казаку порвал карту, прошло уже десять дней, как мы отцом остались вдвоем.
Вернее, я осуществил давнюю мечту — остался дома в полном одиночестве. Каждый раз, возвращаясь за полночь домой, я в лучшем случае заставал отца спящим, в худшем, я был бы вынужден наслаждаться его мрачным молчанием, если бы сам приходил раньше. Возможно, мы бы поужинали (разумеется, молча) вместе, после чего отец уединился бы с телевизором в большой комнате и не проронил бы и слова до утра: его «доброе утро» — железная фраза, единственная, которую от него стоит ожидать при любых обстоятельствах.
Молчаливая замкнутость, в которую он впадал при каждом удобном случае, стоило ему лишь переступить порог дома, и которую вопреки его воли могла развеять лишь мать, теперь лишилась последнего сдерживающего фактора: мама уехала к Петру. Теперь папа совершенно не отличался от бесконечно ссорящегося с родителями подростка, обиженно запирался в комнате, выдумав для себя предательство мамы, которая, по его, если называть вещи своими именами, навязчивым представлениям бросила его, а не помчалась на помощь старшему сыну, у которого через пару месяцев ожидалось пополнение в семье и жену которого уже трижды клали в больницу на сохранение.
Если бы отец не был равнодушен к алкоголю, он бы наверное, начал спиваться, а если бы не был трусом, полез бы в петлю. Единственное, что развеяло его ипохондрию — высланные Петром триста долларов, возобновившийся одновременно с новой, более высокооплачиваемой работой брата, денежный ручеек.
На следующий после собрания день я словно возвращаюсь на год назад, позволяю себе проснуться в пол–одиннадцатого. Вернее, просыпаюсь я в семь и от досады, что забыл отключить сигнал будильника, бью по нему так, что он летит под кровать. После чего беспрепятственно отдаюсь сладкому утреннему сну: отец не заходит ко мне в комнату и, похоже, даже не замечает моего отсутствия на кухне. До часу дня я не притрагиваюсь к трубке несколько раз настойчиво звонившего телефона и сам звонить никуда не собираюсь — прежде всего в издательство, откуда, конечно, эти звонки и были сделаны.
Зато ровно в час, приняв душ и надев собственноручно выглаженную розовую рубашку в голубую полоску, я выхожу из дому, чтобы неспешно добраться до института истории. В конце концов, сегодня четверг и даже если произойдет ожидаемое и меня вышибут из аспирантуры, как одну из оборвавшихся нитей, связывавших Казаку и Драгомира, я хотя бы смогу утешиться Дианой.
В коридоре института я первым делом сталкиваюсь с собственным научным руководителем. Балтага выглядит совершенно растрепанным — редкие седые волосы взъерошены, усы как–то странно съехали набок, свисая, как наполовину споротые погоны. Он словно подкарауливал меня, стоя у входа на этаж, чтобы вцепиться мне в плечо.
Что он и делает и бесцеремонно, как учительница, тянущая провинившегося ученика в кабинет директора школы. Не убирая руки с моего плеча, он ведет меня в кабинет Драгомира. Там он садится на стул сбоку от стола директора, который, оторвавшись от вороха бумаг, поднимает на меня раздраженный взгляд.
— Демьян, так дальше продолжаться не может, — говорит, вопреки моим ожиданиям, не директор, а Балтага.
— Так невозможно работать, — говорит он и косится на Драгомира, явно ожидая слов поддержки или хотя бы одобрительного кивка. — За более чем полгода вашего пребывания в аспирантуре вы не выполнили ни одного задания из годового плана отдела. Наши сотрудники на одном энтузиазме работают, — его голос начинает дрожать, — тратят собственные деньги на поездки по республике, собирают этнографические данные…
— Господин профессор, — подает, наконец, голос Драгомир, — спасибо, достаточно, все, надеюсь, понятно, — он бросает на меня колючий взгляд из–под очков.
Растерянно глядя то на директора, то на меня, Балтага еще открывает рот, словно не может удержать запланированных к произнесению слов.
— У вас, — ручкой показывает на часы на стене Драгомир, — заседание отдела начинается. Оставьте нас вдвоем, господин профессор.
Балтага демонстрирует высший пилотаж приспособленчества — исчезает из кабинета незаметно, словно надев шапку–невидимку, и мы с Драгомиром несколько мгновений пялимся на бумаги на столе.
— Тут вот какое дело, — тяжело поднимается Драгомир: переход к более неформальной интонации — обычная форма сообщения начальником неприятной для подчиненного новости.
Драгомир медленно расхаживает по кабинету и так же неспешно излагает свою версию разрыва с издательством Казаку. Меня такие подробности не очень интересуют, потому что я жду решающего вердикта, который со спокойной душой позволит мне дожидаться Диану, теперь уже в качестве бывшего аспиранта. Запоминаю я лишь одно, что–то о некорретном, как выразился Драгомир, начислении гонораров авторам учебников — еще одна стандартное оправдание. Делая вид, что я его внимательно слушаю, я даже понимающе киваю Драгомиру, а сам думаю, что это, наверное, рекорд — лишиться двух начальников за два дня. Дальнейшие размышления наверняка вызвали бы ироническую ухмылку на моем лице и как следствие, вопросительное выражение на лице Драгомира, но углубляться в собственные мысли мне не пришлось.
Я просыпаюсь от одной фразы Драгомира, да что просыпаюсь — подпрыгиваю на стуле, и это совсем не преувеличение!
Через десять минут, обменявшись с Любомиром Атанасовичем — меньшего, чем упоминания по имени–отчеству он теперь не заслуживает — крепким рукопожатием, я выхожу из его кабинета и неспешно иду по длинной красной ковровой дорожки. Мне и впрямь впору считать себя триумфатором, не хватает лишь лаврового венка на шее да ликующих шеренг вдоль всего коридора. Наверное, в моей походке есть что–то хозяйское, во всяком случае, я про себя отмечаю, что истершаяся ковровая дорожка постелена явно в советские времена и ее неплохо бы поменять на новую.
Что ж, некоторые основания уверенно вышагивать по коридору института истории у меня есть, ведь все его научные сотрудники теперь оказываются в полной зависимости — если, конечно, изъявят желание опубликовать свои труды — от нового издательства Любомира Атанасовича. В котором пару минут назад появился главный верстальщик, в моем, представьте себе, лице.
В конце коридора я вижу Диану и уже поднимаю руку, чтобы окликнуть ее, но через мгновение моя рука безвольно опускается вниз, а сам я останавливаюсь и едва удерживаю себя, чтобы не опереться о стену. Диану же мое состояние, похоже, не волнует: она как ни в чем не бывало, повернувшись ко мне спиной, несколько раз целует человека, которого я вспоминаю лишь после того, как они весело прощаются, и он исчезает в проеме, ведущем на лестницу.
Это Дан Сокиркэ — известный прохвост, которого ненавидит весь институт истории. Смуглый тридцатилетний коллега Дианы по отделу новой истории, которому завидуют пахнущие плесенью историки–старики за его умение выбивать из примаров (глава городской администрации — прим. автора) в Молдавии деньги на скучные описания истории возглавляемых ими сел.
Диана отрывает дверь в свой отдел, но до этого проходит мимо меня как человек, не обладающий даром медиума — мимо призрака. Словно я — пустое место.
— Диана! — только и говорю я.
— А? — чуть поворачивает голову она, недостаточно, чтобы взглянуть мне в глаза.
— Что у тебя с ним? — спрашиваю я, а она лишь хмыкает.
И закрывает за собой дверь: у Дианы явно устаревшая информация, по которой я — не аспирант, да и вообще неудачник, сотрудник издательства, одновременно лишившегося всех заказов.
Я смотрю на дверь перед собой — не слишком ли часто я пялюсь на закрытые по вине Дианы двери?
— Курица! — не ору, но достаточно громко, так, чтобы меня услышали по ту сторону двери, говорю я. — Курица облезлая! Выпустишь ты у меня монографию, в нашем издательстве!
Так и говорю — «в нашем», и иду прямо к выходу.
Большая досада — оказаться в центральном парке Кишинева в плохом настроении. Особенно когда за несколько дней до Пасхи дворники выметают последнюю пылинку, разве что не протирают спиртом булыжники прогулочных дорожек — их бы с их рвением в наш двор — и мне решительно нечего в отчаянии пнуть ногой.
А так хочется — я бы обрадовался любой встречной коробки обуви, даже заранее зная, что под ней, как в детстве, припрятан коварный кирпич.
Окурок! Мой взгляд фиксируется на нем, как внимание голодного хищника на одинокой жертве, и я даже не замечаю, что перехожу на крадущийся шаг, чтобы, когда он наконец окажется в метре от меня, приложиться как следует, так что подошва, как мне кажется, извлекает искры из брусчастки. Окурок ударяется в чьи–то туфли напротив, и я поднимаю глаза, чтобы увидеть растерянный взгляд. Точно такой же, как взгляд Казаку две недели назад.
— Как же так? — развел Казаку огромными руками. — Как же так, Демьян?
Два дня — как контрастный душ, выплеснувший на меня две неизвестные прежде эмоциональные крайности в поведении шефа. Точнее, теперь уже бывшего шефа, ведь на следующий после исторического (и истерического для него) собрания, я все–таки появился в издательстве. Около пяти вечера и только чтобы попрощаться.
— Что же ты будешь делать? — спросил Казаку, но меня не проведешь.
Я не собирался откровенничать о своей договоренности с Драгомиром, и мне в общем–то было плевать, даже если Казаку узнает. Задача–минимум — без напряжения получить на руки свою трудовую книжку, а потому я наврал, что ухожу из издательского дела насовсем, наврал про маминого брата, который еще в девяносто втором первым завез в Кишинев импортное пиво — про это я не врал, но об этом я Казаку и не сообщил, ограничившись лишь информацией о том, что дядя берет меня в свой торговый бизнес. Умолчал я о том, что пиво хорошо к рульке, а ложка к обеду, и что пока мой дядя праздновал успех, его успели обойти конкуренты, и что теперь он в Москве, но радости от этого немного — он всего лишь официант в ресторане. Что ж, во всяком случае, с пивом он так и не расстался.
К Казаку быстро вернулась уверенность, во всяком случае внешне. Да и внутренняя стойкость ему бы не помешала, хотя бы для того, чтобы спасти тонущий корабль издательства. Которому я только что нанес — пусть и не смертельную как Драгомир — пробоину. Казаку не пустился в уговоры, понимая, что глупо рисовать радужные перспективы после того, как накануне он одним своим состоянием продемонстрировал, что никаких перспектив нет. Он даже не потребовал от меня двухнедельной отработки, а молча полез в сейф — возможно, полагая, что его содержимое я вижу впервые — чтобы расписаться и поставить штамп в трудовой книжке, которую он и вручил мне.
— Надеюсь, мы еще поработаем вместе, — с усталой улыбкой пожал он мне руку и, ей–богу, у меня застрял комок в горле.
Из кабинета я сразу вышел во двор — трогательное прощание с Эдиком и Лилианом в тесной комнатке второго этажа в моих планах не значилось. Считанные секунды спустя я убедился, что поступил верно: за моей спиной хлопнула наружная дверь и во двор выскочил третий человек, присутствовавший при нашем с шефом прощании, но не сказавший ни слова.
Алина.
— А деньги? — улышал я за спиной ее срываемый гневом голос.
— Мадам, — развернувшись, одарил я ее улыбкой, не успев, однако, одарить и эффектной концовкой из анекдота про гусаров, которые деньги не берут.
Мне и в самом деле было не до анекдотов и не до улыбок. Пока Алина прочесывала взглядом близлежащий асфальт в поиске камня потяжелее, я почти бегом добрался до ворот, отделяющих музейный двор от тротуара, напевая себе под нос и все равно слыша ее голос и слова, впервые в моем присутствии слетающие с ее уст: «сволочь», «козел вонючий» и даже «импотент». В горячке женщина не отличает правду от вымысла, убедился я, но не придал ее крику значение, ведь все это уже не имело ко мне никакого отношения.
Как больше не имел отношения к издательству я — бывший верстальщик и будущий главный верстальщик.
Мне не было жалко Алину — в конце концов, наш секс был во взаимное удовольствие, хотя из мести она, возможно, и стала бы уверять, что все дело лишь в новизне, обусловленной сменой партнера. Да и винить в недостаче уважающий себя бухгалтер может только себя, в крайнем случае — чтобы хоть как–то оправдаться перед работодателем — обнаглевшую налоговую инспекцию.
Алина — хороший бухгалтер, поэтому в сейфе Казаку всегда имеются неучтенные деньги, причем не только молдавскими фискальными органами. Оказавшись за воротами национального музея, я едва сдержался, чтобы не присвистнуть — Алина явно оторвала пятьсот лей от сердца, из средств, которые она крадет у Казаку, и ее отчаянные крики мне вслед — инстинктивная реакция собственника на убегающего грабителя. Мне оставалось лишь посмеяться над своим недавним страхом — получить от Алины камень в спину. В молчании моя бывшая подруга заинтересована куда больше меня, ведь список ее грехов перед Казаку не ограничивается потерей пятисот лей, ниточка от которых вполне может привести шефа к куда более серьезным финансовым подозрением, и отнюдь не на мой счет. Другое не менее тяжкое обвинение — наше с Алиной грехопадение прямо на столе Казаку, и снова бухгалтерше обеспечен более суровый вердикт: в конце концов, не моя обнаженная задница добрых полчаса елозила по столу, на котором он по–хозяйски раскидывает руки и, куда, страшно сказать, иногда кладет бутерброды.
Я оказался на тротуаре бульвара Штефана Великого, который показался мне шире и пустынней, чем обычно. Самое время вернуться домой и завалиться, наконец, с книгой на диван, если бы не одно обстоятельство: на следующее утро мне идти на новую работу. Вернее, как выразился Любомир Атанасович, на встречу для улаживания последних формальностей.
Надев с утра пиджак, висевший в шкафу с университетского выпускного вечера, я с трудом втискиваюсь в забитую маршрутку и чтобы отвлечься, думаю о том, что в институте истории встречу Диану, увижу ее растерянные глаза и представляю, как буду торжествующе ухмыляться сам.
К моему разочарованию, мои шаги, хотя и смягченные поистершейся красной дорожкой, отдаются в этот утренний час эхом в совершенно пустом, как сокровищница достижений отечественной истории, коридоре института, и я без раздумий направляюсь в кабинет директора и моего будущего работодателя.
— Демьян? — говорит мне обладатель растерянного взгляда, секундой ранее получивший окурком в носок своего ботинка. Взгляд мне сразу показался знакомым, но лишь этот голос выдергивает меня из омута собственных мыслей, в котором я чуть было не затонул, прогуливаясь по аллеям центрального парка.
Отец.
Он смотрит на меня впервые за две недели, что неудивительно: четырнадцать дней — тот самый срок, в течение которого мы не виделись. И ровно четырнадцать дней прошло с того дня, когда он не разбудил меня утром, а я погрешил на его равнодушие. На самом деле отец просто не пришел домой накануне. И вообще перестал приходить, избавив меня от необходимости подавать в розыск одним телефонным звонком, и тоже четырнадцать дней назад.
— Я в командировке, — мрачно прогудел он из трубки и иных доказательств отцовского вранья мне не требовалось: папу давно уже не отправляли ни в какие командировки.
Спустя пару дней, когда я совершенно запутался, пытаясь понять разницу между пустой квартирой с уединившимся у себя в комнате отцом и просто пустой квартирой, он снова позвонил. Он был явно смущен — не столько ощущением вины передо мной, сколько самим фактом разговора, словно на том конце кто–то молча испепелял его осуждающим взглядом.
— Мы обязательно встретимся, — уверял отец, неохотно, будто одновременно видел и другой недоверчивый взгляд — по мою сторону телефонного провода.
Поверить в обещание отца мне мешали основания для такой веры — их просто не было. Я даже не знал, в городе ли он: от мысли проведать его на работе я отказался как от заведомого унижения, а телефон с определителем номера тогда, в двухтысячном все еще был в новинку. Во всяком случае, для нашей семьи — так же, как мобильные телефоны, все чаще своими трелями оглашавшие кишиневские улицы.
Еще меньше поводов для доверия было у мамы — она, словно почувствовав неладное, в эти две недели звонила через день, и мне каждый раз приходилось проявлять талант выдумщика — что ж, хоть на что–то сгодилось мое историческое образование. По моей версии, отец трижды засиживался в министерстве до полуночи из–за внеплановой антикоррупционной проверки («нет–нет, мама, все хорошо, ну какой из него взяточник!»), один раз пил пиво в компании старого институтского приятеля, приехавшего на родину погостить («то ли из Израиля, то ли из Германии, точно не помню»), а еще трижды, воспользовавшись подсказкой отца, я отправлял его в командировки, для достоверности — в районную сельскую глушь, но мамин голос с каждым новым разговором словно медленно угасал, искреннее беспокойство сменялось в нем равнодушным презрением, и мне казалось, что мама считает меня соучастником чего–то непотребного.
Спустя две недели мне точно есть, о чем поговорить с отцом, и все равно наша встреча становится неожиданностью.
— Ты чего здесь? — спрашивает он и опускает глаза — взглянуть на окурок, отлетевший от его ботинка.
— А ты? — скорее обороняюсь, чем нападаю я и смотрю мимо него.
Папа, как заправский телохранитель, чуть поднимает плечо, но не в силах помешать мне. Я перерос его на семь сантиметров, и он может даже подпрыгивать передо мной, я все равно буду, пока он не в прыжке, видеть ее. Женщину, которая стоит метрах в десяти, у холодильника мороженщицы, держит в каждой руке по порции эскимо и растерянно смотрит на меня. Я автоматически отмечаю про себя, что мать куда как красивее и даже, возможно, моложе, но поворачиваюсь спиной и бросаю отцу через плечо:
— Я подожду.
— Две секунды, — совсем тихо отзывается он, и я слышу за собой быстрые удаляющиеся шаги.
Я отправляюсь в противоположную сторону, в медленное путешествие по парковой дорожке и, чтобы отвлечься, рассматриваю ветви каштанов. Они и вправду помогают забыться — листья кишиневских каштанов, вылезающие из почек, как ребенок из утробы, подставляющие себя солнцу с таким же доверием, с каким новорожденные вверяют себя рукам акушерок. Отец нагоняет меня, когда я прихожу к выводу, что за свой короткий век ничего хорошего, кроме этого самого солнца, листья каштанов, прежде чем сорваться в свой гибельный полет, увидеть не успевают. Совсем как люди.
— Почему не на работе? — энергично обнимает меня за плечи отец. Оглянувшись назад, я понимаю причину его веселой уверенности: женщина, уступающая моей матери в красоте и молодости, исчезла, испарилась как видение.
— На работе? — переспрашиваю я отца и прищуриваюсь на него так, чтобы было понятно: он сказал глупость.
— На какой именно работе, пап? — допытываюсь я.
Мы все так же неспешно вышагиваем по брусчатке, которую отец теперь рассматривает, поджав губы.
— На работе, — неуверенно говорит он, — на которой ты работаешь. В издательстве. Редактором, так? — он умоляюще смотрит на меня.
— Пап, — решительно останавливаюсь я, вынуждая его сделать то же самое, — я работаю дизайнером–верстальщиком.
— Да–да, — поспешно перебивает он меня, — я и хотел ска…
— Только я уже не работаю дизайнером–верстальщиком, — в свою очередь перебивая его, повышаю голос я.
Сбрасываю его руку со своего плеча — так нас, совершенно непохожих друг на друга ближайших родственников, в два счета примут за гомиков, чего я смертельно боюсь лет с пятнадцати, и сажусь на скамейку. Немного постояв в нерешительности, отец садится рядом.
— Что случилось, Демьян? — сухо, но и без притворного интереса спрашивает он.
Что случилось? Ты спрашиваешь, что случилось, отец? С каких пор ты озабочен моими проблемами? Разве тебя когда–нибудь это было интересно? Кто мои друзья? Счастлив ли я с женщинами, с которыми сплю? Нравится ли мне моя работа, или я уже остался без нее? Разве я когда–нибудь интересовал тебя, папа, спрашиваю я — мысленно, конечно — и получается, что тупиковые вопросы я если и ставлю, то вновь перед самим собой.
Вслух же я рассказываю о том, как напялив свой единственный пиджак, две недели назад («на следующий день, после того, как ты, папа, впервые не пришел домой ночевать», одновременно думаю я) я заявился к директору института истории, который встретил меня весьма благожелательно и даже заверил с порога, что далеко ездить не придется, ведь здание для своего издательства он снял недалеко, в каких–то двух кварталах от института, во дворе за венгерским посольством. Рассказываю отцу и сам вспоминаю, как Драгомир достал из стола какую–то древнюю измятую брошюру и, раскрыв ее, положил на стол передо мной, поинтересовавшись, смогу ли я верстать монографии в таком виде; как я, должно быть, не без удивления поднял на него глаза и ответил, что если бы успели к этому времени напечатать его монографию, над которой мы с ним корпели вечерами, он бы таких вопросов не задавал, просто положил бы две раскрытые книги на стол, и не передо мной, а перед собой; как он сказал — обязательно выйдет, имея в виду свою монографию; обязательно выйдет, сказал он, только в нашем издательстве, имея в виду издательство свое; как мы пожали друг другу руки; как он сказал, в добрый час и когда я застыл в дверях, ожидая последней формальности, он вопросительно взглянул на меня, а потом словно спохватился и сказал, ах, да, шестьсот леев.
Шестьсот леев в месяц, говорю я отцу, представляешь папа, шестьсот гребаных леев, причем сказал Драгомир это таким тоном, словно отдавал контрольный пакет акций в своем гребаном издательстве.
Ну и как тебе это, папаша, издевательски — хотя над кем тут издеваться — спрашиваю я, на этот раз снова себе и про себя. Хотя мог бы и вслух — отец, кажется, и не рассчитывает на ответ, уставившись в сторону, то ли на каштаны, то ли различимую между ними парочку на скамейке. А может, его внимание привлекла облезлая серая белка, спускающаяся по стволу и застывшая на полпути?
— Так ты сейчас без работы, что ли? — доходит, наконец, до него.
— После зарплаты в тысячу лей чистыми идти на шестьсот без вычета налогов? — спрашиваю я отца, хотя неплохо было бы спросить об этом себя, причем две недели назад. Тогда наша сегодняшняя встреча была бы практически исключена — просто из–за моей загруженности версткой книги по пчеловодству.
— Знаешь что? — поворачивается ко мне отец, насупившись так, что у него почти смыкаются брови — кажется, я знаю, как тебе помочь.
— Печать, нанесенная золотой или серебряной краской, называется термопечатью. Видите, как блестит? — спрашивает меня она, легонько ковыряя ногтем и в самом деле золотистую букву. Ярко–красным ногтем, и мой взгляд — ничего не могу с собой поделать — скользит по ее фигуре, стоит лишь ей отойти на пару шагов.
Ее зовут Наташей, и она работает дизайнером. Вернее, работала, потому что в связи с переходом на другую работу — так казенно, в стиле официального сообщения об отставке, когда впавшего в немилость чиновника с треском вышибают с лакомого местечка, — она больше не работает дизайнером. Во всяком случае, здесь, на огромном заводе в километре от кишиневского аэропорта и, судя по всему, прямо по курсу невидимой воздушной трассы: к периодическому свистящему гулу и гигантской, приглушающей свет за окном, тени, я успел привыкнуть за первые полчаса моего пребывания здесь. Которые были посвящены экскурсии по моему новому месту работы в сопровождении Наташи.
Я не охотник до сплетен, но мне, черт возьми, работать на ее месте, поэтому я и спрашиваю о причине ее увольнения.
— В связи с переходом на другую работу, — прохладно улыбается она и бросает колпачок в коробку.
Да–да, колпачок, который, как я уже знал, называется термоусадочным и изготавливается из поливинилхлорида, а я‑то, срывая его собрата с горлышка винной бутылки, и не подозревал, что это настолько технологичная, судя по названию, штука. И уж тем более не предполагал, что буду устраиваться дизайнером колпачков: раскрашивать компьютерный макет, который потом еще раз раскрасят, на этот раз пленку — краской, завернут пленку в цилиндр, склеят швы и — пожалуйста, готов колпачок. Всего какой–то колпачок, в длину пальца, а поди ж ты: целый завод отгрохали.
— На котором выпускают до двадцати миллионов колпачков в месяц, — пытается широким жестом изобразить масштабность производства Наташа.
Уж не знаю, откуда в ее голосе нотки гордости: увольняясь, она вряд ли унесет с собой пакет акций компании. Хотя, возможно, еще лет пять на каждом застолье она будет раньше мужчин тянуться к бутылке, притягивая к себе недоуменные взгляды. Повертев в руках бутылку, она будет нахмуренно рассматривать горлышко, тереть ногтем краску на колпачке, чтобы, скептически поджав губы, сказать:
— Вот бездельники, при мне так не халтурили!
Неужели и меня ожидают приступы подобного дешевого самолюбования, думаю я и понимаю, что существенно опережаю события. Куда более актуальная задача — как–то высидеть хотя бы день в офисе, где в этот августовский день (на улице хотя и не июльский зной, но все равно под тридцать) жара никак не располагает к тому, что мне так желательно продемонстрировать с самого начала — умение быстро и безошибочно соображать.
Через пару часов, испытав несколько приступов потливости, я свыкаюсь с офисной духотой — скорее психологически, смирившись с тем, что по–другому в комнате площадью хотя и примерно в два раза превосходящей музейную конуру в издательстве Казаку, но в которой не трое, а семеро сотрудников, быть и не может. Точно могу сказать одно: я бы возненавидел человека, сказавшего, что в новом офисе, в котором летом не спрятаться от жары, к чему все же привыкаешь, а вот к чему невозможно привыкнуть, так это к зимнему холоду, даже при молдавской пародии на зиму, что в этом офисе, где кондиционеры системы «зима–лето» появятся лишь два года спустя, я проработаю добрых пять лет.
А вот за что я не стал бы ручаться через полгода после того, как занял место Наташи за компьютером дизайнера, как раз в разгар убийственной в условиях офиса зимы, так это за состояние своей темы, утвержденной, как ни крути, к разработке научным советом института истории. Я даже ни разу не звоню в институт, чтобы выяснить, не вышибли ли меня специальным решением экстренно созванного научного совета с формулировкой вроде «за планомерный саботаж, приведший к срыву работы над научной темой государственного значения». Теперь, когда моя стартовая зарплата на «Капсулайне» — так называется наш завод по производству колпачков, — составляет полторы тысячи леев в месяц, я вспоминаю шестьсот леев Драгомира как неудачную шутку пожилого и не очень умного человека.
— Наташа сказала, что вы подойдете, — говорит Андрей Витальевич и делает предложение, от которого мне отказываться не просто глупо, но и смертельно. — Полторы тысячи леев в месяц, — говорит он и, наконец, фокусирует на мне свой бегающий взгляд.
Андрей Витальевич — владелец и директор «Капсулайна», и перед тем, как я, делая вид, что задумался, молчу в ответ, он лишь разводит руками.
— А больше мы дизайнерам и не платим, — говорит он, — во всяком случае, для начала.
У него красноватое, покрытое сеточкой сосудов лицо, глядя на которое, я чувствую, как во мне подает голос отец, и я не успеваю облегченно вздохнуть — все–таки на полторы тысячи можно прожить, — как вижу картину, словно какой–нибудь мнящий себя пророком сумасшедший: длинная процессия за гробом внезапно скончавшегося (да–да, инсульт!) Андрея Витальевича и себя, молча краснеющего за без стеснения сплетничающих вокруг коллег. Не лучшие мысли для собеседования с будущим начальником.
Его слова о Наташиной рекомендации совершенно не свидетельствуют об авторитете дизайнера как штатной единицы — мне, конечно, не стоит развешивать уши. Все дело в том, что кроме дизайнера, никто мои работы, которые я в качестве доказательства собственной компетенции, прислал вместе с автобиографией по электронной почте, здесь больше некому оценить. Да и Наташа, скорее, просто уцепилась за мое письмо как за возможность уйти самой, я даже не уверен, что она смогла бы повторить мой сельскохозяйственный шедевр — ассорти замороженных овощей.
Упаковку, заказ на дизайн которой я получил благодаря отцу.
Хотя, казалось бы, что может быть проще? Три стручка зеленого гороха, с десяток круглешков темно–оранжевой моркови, россыпь золотых бусинок кукурузы — все это я скомбинировал, руководствуясь главным принципом работы дизайнера — методом тыка. Тем не менее, упаковка замороженных овощей выглядит очень даже ничего, я даже решил, что обладаю врожденным чувством пропорций и комбинации цветов.
— Пришлось потрудиться, — сказал отец, имея в виду конечно же себя.
Когда он рассказывал, как выбил заказ на дизайн упаковки, мне стало не по себе: я так и видел, как он, ничего не решающий мелкий чиновник из министерства сельского хозяйства унижается перед каким–то выбившимся в директора быдлом. Который ни во что отца не ставит, ведь лицензий тот не выдает и в ревизионной комиссии не состоит. Все тридцать лет, что отец работает в министерстве, он занят одним и тем же: составляет чужие планы, принимает и сортирует сводки с мест, заполняет графики, схемы и таблицы, по которым сам же пишет доклады для министра, который те без зазрения совести выдает за свои.
За последние десять лет, с тех пор как отцовское министерство из ведомства союзного подчинения превратилось в организацию государственного масштаба, а укроп, по выживаемости в молдавском черноземе успешно соперничающий с самыми агрессивными сорняками, стали завозить из Турции, на папином месте работы мало что изменилось. Во всяком случае, отец занимает тот же кабинет на седьмом этаже, коридоры все так же полны нахмуренными упитанными мужчинами в костюмах и потому никому и в голову не придет выставить на продажу министерскую высотку в восемнадцать или сколько там этажей. Единственная разница — теперь отец сводит в таблицы и диаграммы данные о продукции не с молдавских полей и ферм, а статистику экспорта турецких помидор и капусты, бразильских окорочков, испанских яблок и украинского сыра.
— Представляете, так и сказал? — не выдержал как–то отец, и мы с мамой притихли — как всегда в редкие минуты его многословия.
Кипятился отец по поводу разговора, случайным свидетелем которого он стал в министерстве. Какой–то фермер, из тех, кого успех сторониться как прокаженного, упрашивал заместителя министра помочь с организацией куриной фермы.
— Попрошу больше не являться в неприемные часы, — пробасил отец, видимо, копируя голос чиновника и добавил, что фермер был отшит с нескрываемым раздражением: за несколько дней до неприятной для него аудиенции замминистра подписал контракт на поставку десятков тонн американской курятины.
Я хорошо запомнил тот эпизод — это было редкое пробуждение отца перед длительной спячкой, из которой он снова вышел лишь с отъездом матери. А еще я понял, почему в растущих — гораздо быстрее, чем окружающие их дубы и сосны — особняках в когда–то лесных уголках посреди города, селятся совершенно посторонние люди. Должно быть, решил я, потому что я, если и пожалел о чем–то после рассказа отца, так это о том, что не он, а другой, не имеющий родственных с нами связей человек занимает пост заместителя министра. Иначе, прикинул я, закончив рисовать макет овощной упаковки, число моих заказов на дизайн овощных упаковок измерялось бы десятками, а мой двухсотдолларовый гонорар можно было бы по меньшей мере удвоить, хотя и на эти деньги я протянул три месяца. От так и не состоявшихся шестисот леев Драгомира до полутора тысяч «Капсулайна».
В эти три месяца я много читал, правда, разнообразием литература не отличалась. По вторникам и четвергам я покупал газету «Маклер» ради одной–единственной рубрики — объявлений о текущих рабочих вакансиях. После щедрого подарка — заказа на овощной дизайн, папа снова пропал и даже не звонил, а о том, что мне, возможно, нужны деньги, он, как и всякий пылкий влюбленный, похоже, не задумывался. Все мои родственники словно сговорились, хотя подозревать в заговоре маму и брата с одной стороны и отца с другой теперь, когда они не общались даже по телефону, было бы верхом маниакальной подозрительности. Скорее всего, у брата, одарившего меня племянницей, финансовое положение приблизилось к моему, и денежные переводы из Сибири, которые могли бы стать для меня не роскошью, а средством передвижения на собственных ногах (без них мне грозили голодные обмороки), закончились так же внезапно, как и начались. Успокаивал я себя тем, что папа не занимает у меня деньги и вообще не является домой — чтобы, к примеру утащить телевизор с целью продажи. Унес он лишь старый чемодан, загрузив его собственной одеждой.
Я рассчитал, что на двести долларов проживу четыре месяца, при условии, что не придется оплачивать коммунальные услуги. Я так и сделал — перестал платить за квартиру. Но денег хватило лишь на три месяца.
И все равно я был благодарен отцу — двести долларов дали мне столь необходимую паузу. Пока я не наткнулся на объявление «Капсулайна» в «Маклере». С самой, что ни на есть, работой по моей специальности.
Ну да, по моей. Ведь я, черт возьми, дизайнер!
Черт возьми, точно — дизайнер!
Я приближаю документ к глазам, потом отдаляю, словно на приеме у придирчивого окулиста. Вчитываюсь в каждую букву и снова складываю их в слово, чтобы прочесть по слогам, но надпись все равно не исчезает.
Ди–зай–нер.
Вписав эти восемь букв в мою трудовую книжку, отдел кадров «Капсулайна» словно причислил меня к пантеону, на который я привык взирать, задрав голову до боли в затылке. Я словно сыграл в сумасшедшую американскую лотерею, в которой джек–пот почему–то всегда достается бездомным, в крайнем случае — посудомойщице в забегаловке. Никакими другими заслугами, кроме везения (не станешь же считать себя мастером после одной овощной упаковки) мое причисление к касте избранных было не объяснить.
Кишиневские дизайнеры были кем–то вроде чудаковатых писателей–затворников: о них все шептались, но никто их не видел. Рассказывали, что в их офисах с непривычки можно задохнуться — так обильно воздух пропитан дымом марихуаны, да и сами офисы напоминают нездоровые галлюцинации: коридоры, больше напоминающие лабиринты космических кораблей из фантастических фильмов, разноцветные, согнувшиеся под причудливыми углами стены, заваленный набросками пол и рабочие столы в состоянии абсолютного хаоса. Впрочем, все это, возможно лишь реакция неудачников на процветание успешных: дизайнерские агентства сдирали неприличные по молдавским меркам деньги, да еще умудрялись заарканить крупных российских клиентов — достижения, не потребовавшие дополнительных усилий для создания вокруг себя ореола секты невидимых смертным профессионалов. Увидев в собственной трудовой свежую запись «дизайнер», я подумал, что теперь хотя бы имею право постучаться в дверь одного из галлюциногенных офисов.
Но пока мне никуда не нужно было ломиться — Наташа уступила мне место вполне добровольно, в духе мирной смены власти. Вернее, караула — вряд ли дизайнер может претендовать на большее, исполняя поручения сидящих с ним в одном офисе людей — сплошь менеджеров по продажам термоусадочных колпачков. Которых набралось аж шесть человек, что неудивительно, ведь комната, в которой мы задыхались в августе и в которой предстояло стучать по клавиатуре посиневшими пальцами зимой, на «Капсулайне» считалась отделом продаж, и аномалией скорее было присутствие в ней дизайнера, чем такое количество одинаковых, судя по названию должности, специалистов. Из которых ближе всех моему сердцу пришлась Ксения — в прямом смысле, ведь меня посадили в двух метрах от ее рабочего стола.
Первым же касанием стула Ксения зародила во мне два противоречащих друг другу подозрения, а именно что:
а) моя предшественница — лесбиянка, причем редкий ее тип, характеризующийся отсутствием верности однополому объекту обожания;
б) Наташа — девушка бесспорно привлекательная, но чрезвычайно чувствительная к дефициту мужского внимания и поэтому не способна долго переносить присутствие рядом с собой куда более привлекательной особы.
Еще один вывод касался лично меня: я понял, что кроме духоты отвлекать меня ожидает еще одна отвлекающая от работы проблема.
Очаровательная Ксюшина попка.
Ксения, конечно, уже была наслышана, что ее ожидает новое соседство, но я готов поручиться, что свое коротенькое платье — белое, в цвета самого свежего шпината разводах — она стала одевать задолго до моего появления. Просто для того, чтобы испытать это удовольствие — короткий взлет оборок и легкое, словно веером, обмахивание разделенных тонкой полоской трусиков ягодиц перед тем, как они будут приплюснуты ворсистой поверхностью офисного кресла. Интересно, о чем думала Наташа, невольно скашивая глаза в сторону кресла в двух метрах слева от себя? Усмехалась ли она, или ревновала к Ксюше? А может, все–таки хотела успеть подставить ладонь под опускающиеся ягодицы?
Я знаю одно: мне страсть как хочется, чтобы Ксюша села на обе мои ладони — распахнутые и мокрые от волнения, оголенные, как мое бешено пульсирующее сердце. Она садится в кресло и оборки ее платья манят меня, зазывают как сирены или русалки, и первые дни я еле справляюсь с собой, два, а то и три раза спуская в унитаз собственную сперму, и это только в утренние часы.
— Демьян, почему так долго?
Денис Филиппов, парень с не менее экзотичной, чем мое имя, для Молдавии фамилией, старше меня всего на два года, но который запросто может запретить мне «тыкать» себе (все–таки начальник отдела продаж), смотрит на меня сверху вниз — просто потому, что я сижу за компьютером, а он стоит рядом.
— Две недели рисовать один колпачок, — обиженно говорит Денис, словно ему, а не мне впору оправдываться, — такими темпами мы все заказы посрываем.
Он еще что–то говорит о том, чтобы я не переживал, но постарался сделать для себя правильные выводы, а я вижу лишь себя — себя, стоящего на краю обрыва и руку Дениса, который вместо того, чтобы ободряюще похлопать меня по плечу, что он и сделал, легонько касается моих лопаток, и я лечу вниз, успев сделать свое последнее и главное историческое открытие: оказывается, человечество проживает эпохи лишь для того, чтобы оставить их в виде безжизненных наслоений, совсем как горные породы в разрезе, мимо которых я пролетаю, чтобы самому стать омертвевшей частицей своей, пока еще живой эпохи.
Денису ничего не стоит сбросить меня в пропасть, достаточно лишь подать директору прошение о замене не оправдавшего доверие дизайнера, и я, стараясь не смотреть на Ксюшу, а сосредоточиться на этом чертовом макете, мысленно восклицаю: «Господи, неужели все было ради этого?». Пять лет университета и год аспирантуры, двенадцать статей и семь выступлений на конференциях, глупые мечты об Оксфорде и едва не ставшее реальностью приглашения в Будапешт? Неужели все это было, захожусь я в безмолвной истерике, ради этих мгновений, ради того, чтобы парень, с горем пополам закончивший какой–нибудь политех, теперь стоял надо мной — чисто формально, поскольку на самом деле это я стою навытяжку перед ним, молча снося его упреки, а он, пожалуй, может даже закинуть ногу на стол, демонстрируя мне совсем не запылившуюся, благодаря его перемещению по городу исключительно в салоне собственного «БМВ», подошву своего итальянского мокасина. Я не в состоянии повторить его хозяйскую позу даже из соображений приличия: подошвы моей единственной пары китайских туфлей протерлись до дыр и во время ходьбы я даже невольно охаю, чувствуя под ногами асфальт, который, что еще хуже, рвет носки.
Обязательные к исполнения указания почти своего ровесника, прорисовывание колпачков, дырки в подошве и рваные носки — вот все, к чему я пришел, начав с мечты об Оксфорде. Мама и брат за четыре тысячи километров и отец, переселившийся к любовнице — вот итог эксперимента по созданию идеальной семьи.
Папину новую любовь, как оказалось, зовут Анастасией Васильевной — так официально, но не без трепета в голосе он представил ее мне. Не покраснел и даже не сделал вид, что не заметил меня, когда выбежал из подъезда, а я лишь входил во двор. Нет–нет, он и на этот раз ничего не собирался вывозить из дома — ни телевизор, ни морозильную камеру. Вернулся он за одним–единственным документом. За свидетельством о браке с мамой.
— Привет, — протянул он мне руку и кивнул на отравлявшее двор вонючим выхлопным дымом такси. — Пойдем, я тебя познакомлю.
Мы подошли к машине, и отец открыл заднюю дверь. Из сумрака салона на нас испуганно взглянула она. Женщина — Гудини, умеющая растворяться в воздухе с двумя палочками эскимо в руках.
— Анастасия Васильевна — словно приглашая меня составить компанию пассажирке в машине, вытянул руку отец, — моя будущая жена.
Взглянув на меня то ли с жалостью, то ли с обреченностью, будущая папина супруга пробормотала «очень приятно» и наклонила голову. Совсем чуть–чуть, но достаточно для того, чтобы я увидел седые корни ее крашеных рыжих волос и почти лысую макушку. Не удержавшись, я скривился и отец, покраснев и засуетившись, захлопнул заднюю дверь и, бросив на меня раздраженный взгляд, отрывисто пожал мне руку. Обдав меня на прощание совершенно уж ядовитым дымом, такси рвануло прочь со двора.
Дома я открыл полупустую бутылку коньяка и развалившись на диване, добил содержимое в четыре глотка. Улыбнулся, вспомнив Ксюшины облегающие джинсы, которые, казалось, стонали, чтобы не разойтись по швам, когда она садится. Легкое шевеление, которое я почувствовал ниже пояса продлилось, увы, недолго. Я словно обмяк — причем целиком и совсем не из–за коньяка, когда вспомнил о том, во что меня, как новичка «Капсулайна», не удосужились посвятить раньше сегодняшнего дня, спустя почти полтора месяца после поступления на работу.
В новость о том, что Ксюша — замужняя женщина.
— Вот дурак, не сюда же, — шипит Ксюша и я кряхчу, потому что держу ее на весу, хотя уже собирался опустить. На лист фольги — на складе, где мы вдвоем и находимся. Фольга специальная, для гигантских, в сравнении с винными, колпачков на бутылки с шампанским, поэтому листы особо плотные, не то, что оболочка для шоколада. Потому–то с возможным порезом на собственном теле, решает Ксюша, лучше не шутить.
А ведь мне показалось, что она уже в отключке. Если, конечно, так можно охарактеризовать состояние женщины, закатившей глаза после нескольких моих поцелуев в шею. Но похоже, что это всего лишь хитрость, очередная женская уловка, и я гораздо дальше от реальности, чем Ксения, раз уж не сообразил, что она может порезаться о фольгу.
Мои пальцы коченеют — еще бы, ведь я не даю Ксюше ни единого шанса порезаться о фольгу, и холод ее совершенно обнаженной спины переползает на мои руки. В том, что она успела промерзнуть за те пять минут, что мы на складе, нет ничего удивительного: здесь круглый год плюс восемь — постоянная температура, которая, наряду с мерно гудящей вентиляцией составляет необходимое условие хранения производственного сырья.
До того как она закатила глаза и зашипела на меня, я даже толком поласкать ее не успел — так, пару раз поцеловал в шею, а груди и вовсе не коснулся. Груди, равную которой мне видеть еще не приходилось. Не две огромные груши Дианы, сокращающие, должно быть, обзор ей самой и больше походящие на гигантские баклажаны, разве что не фиолетовые, и не остроносые, если сравнение соска с носом не обидно. Не груди Алины — левая чуть более округлая, правая — побесстыдней.
Грудь Ксюши — среднего размера и правильной, чуть ли не из учебника анатомии, формы, абсолютный идеал, если за критерий совершенства принять неотличимое сходство. Их можно было сколько угодно мять и втягивать в себя — Ксюша позволяла — и все равно на меня смотрели два близнеца, если, конечно, для женщины не оскорбительно, что ее запоминают не по лицу. В первую очередь не по лицу.
С бюстом Ксюши можно было забавляться как с детскими тестами на внимание — найди пять отличий — но в отличие от картинок, у нее все было без дураков: ее груди и в самом деле были абсолютно схожи.
— Давай в кабинете, — повиснув на моих руках, говорит Ира и с ненавистью смотрит мне в глаза.
Я ничуть не пугаюсь и даже не расстраиваюсь — напротив, чувствую новую волну эрекции. Ее взгляд, ввергнувший меня в ступор пять лет назад, в ту самую минуту, когда я вслед за ней выплыл на берег, теперь безошибочно сигнализирует о неизбежности секса.
Собственно, ничего больше за эти годы со мной не происходило. Была только Ксюша и только ее ненавидящий — провозвестник страстной любви — взгляд. Не будешь же, в самом деле, учитывать колпачки, да и попробуй их сосчитать, если в неделю я адаптирую по меньшей мере три новых.
Да–да, адаптирую — какой это к дьяволу дизайн! Дизайн колпачков мне присылают готовый — по электронной почте, и каждый раз натыкаясь на новое письмо, я чувствую, как у меня учащается сердцебиение, должно быть от прикосновение к недостижимому. Электронная почта — мой единственный канал связи с небожителями из дизайнерских агентств, вот только напоминает он, скорее, мусоропровод: поднебесные обитатели расточительно сбрасывают сюда, вниз, результаты своих трудов, к которым они сами, подозреваю, относятся не без брезгливости. Еще бы — ведь для дизайнера термоусадочный колпачок — задачка на полчаса и для одной левой.
Только я ведь не дизайнер.
Я — человек, адаптирующий дизайн колпачков, что бы там не написали в моей трудовой, и вторичные продукты деятельности настоящих дизайнеров я вылавливаю из электронного ящика с такой же жадностью, с какой как нищий старатель хватает редкие блески в наполненном речным песком сите.
Уже через полгода работы на «Капсулайне» я знаю, что без меня вполне могут обойтись. Знает это и Леха Костров — пятидесятидвухлетний мужичок из производственного цеха, технолог, отвечающий собственной подписью и зарплатой за правильность проектируемой мной разверстки. Собственно, разверстка колпачка — это все что я делаю, деформируя поступающие от студий дизайны, приспосабливая их под нужные нашим придирчивым машинам размеры.
— Выучить бы этот «Корел», — вздыхает Леха, — да времени нет.
Я тоже вздыхаю — облегченно и тихо, чтобы он не услышал. Освоение Лехой графической программы грозит нам обоим: ему потерей времени, мне — работы. Каждый раз получая распечатку компьютерной разверстки колпачка, он приходит в отдел продаж, прямо в пахнущей краской и покрытой разноцветными пятнами спецовке, подсаживается к моему столу и тычет черными от масла или еще от какой–то гадости пальцами прямо в монитор, показывая, где я допустил ошибки. Делает он это вполголоса, за что я плачу ему благодарностью: прокручиваю объявления на сайте продажи автомобилей.
На третий год, после того как Леха впервые приезжает на работу на «Опеле Астра» девяносто второго года, мы переключаемся на сайты мебельных салонов и я терпеливо щелкаю по фотографиям шкафов–купе, диванов и сборных кухонь и даже, на правах дизайнера, спокойно, но твердо отвергаю откровенно убожеские варианты, называя их «лузерскими».
К моему счастью, «Корел» Леха так и не освоил и с «Капсулайна» не уволился, уступая места другому технологу, более сведущему в графических программах. Благодаря близкому соседству Ксюша — единственная, кто слышит все Лешины замечания и, хотя при желании может подорвать мою репутацию и одновременно улучшить свою, с докладными к начальству она не спешит, помня, вероятно, о том, как все началось.
Именно — с летнего корпоративного пикника, который проносится и в моей памяти — совсем как сосны на выезде из Кишинева, или это я проношусь мимо них в резвом «Фольксвагене Поло»?
Нас было шестнадцать — три менеджера из отдела сбыта, начальник производства, главный бухгалтер и финансовый директор, два заместителя директора, генеральный и, наконец, семь человек из отдела продаж, включая меня. Корпоративный автобус, желтое убожество с дребезжащими стеклами, приобретенное по цене, вряд ли превышающей стоимость недельного расхода бензина, доставил нас в Вадул–луй–Водэ, пригородный поселок на Днестре, который, за неимением в Молдавии приличных мест для отдыха, засадили деревьями, базами отдыха, барами и назвали курортом.
После первых двух заходов на шашлык, прерванных получасовым перекидыванием мяча, которое лишь большие шутники сочли бы волейболом, Днестр уже не внушал мне того ужаса, который неизбежно, как сонливость при дожде, всегда наваливается на меня при виде реки. Море — нет; морские волны, бесшабашно обрушиваясь на песочный берег, стыдливо уползают назад, в родную пучину, где, набравшись смелости и словно позабыв о недавнем позоре, снова совершают свою никчемную вылазку, и снова и снова: вечный двигатель, вечная жизнь.
Река — совсем другое дело. Изливаясь из земной утробы, она отправляет свои воды по одному и тому же пути — от истока до устья, от рождения до смерти, без пауз, без жалости, совсем как Бог, пускающий людей по руслу жизни.
А может, причина моего страха в том, что пловец из меня никудышный и в пресной воде, тем более куда более подвижной, чем морской, я, в отличие от соленой, долго не продержусь. Ясно одно — тормозные колодки моего рассудка стираются по мере заполнения желудка вином, и вот я уже, расслаблено размахивая руками и спотыкаясь, бесстрашно спускаюсь к Днестру и вижу перед собой то, чем он и является — узкую грязную речку, короткое название которой с трудом умещается вдоль ее русла на карте. Небрежно оглянувшись, я расстегиваю молнию на джинсовых шортах и вношу свою лепту в и без того подорванную репутацию Великой молдавской реки: желтоватая струя бьет из меня по дуге в растрескавшийся (дождей нет второй месяц) берег и не успевая впитаться в исстрадавшуюся без жидкости почву, сливается с руслом, становится им.
— Купаться пойдем? — уже застегивая шорты, слышу я за спиной голос Ксюши, намеренно отстраненную интонацию, какой вооружается девушка, когда, соглашаясь на свидание с молодым человеком, заранее знает, что утром проснется с ним в одной постели.
Я оборачиваюсь и вижу Ксюшу в одном купальнике — должно быть поэтому я не услышал ее босых шагов. Поправив волосы, она без содроганий заходит в воду, словно не испытывает двойного раздражения — от холодной с непривычки воды и от вида сливающегося с рекой влажного пятна от моей мочи на берегу. Снова обернувшись, я вижу в небе яркое солнце, а под ним внизу — маленький, прыгающий словно на раскаленной сковороде мячик: это коллеги по работе снова принялись за волейбол. Избавление от одежды не отнимает много времени, на мне лишь футболка, шорты и шлепки, но сняв все это, я добавляю к наскоро сброшенным вещам еще и плавки и стремительно, пока Ксюша не оборачиваясь плывет, ныряю вслед за ней.
Вода действует на как меня манипуляции стоматолога при местной анестезии: со мной явно что–то делают, но я не чувствую ни холода, ни тепла. Вообще ничего не чувствую, хотя, стоит мне пробыть в воде минут семь, мой пьянящий наркоз — литр, должно быть, сухого каберне — утратит свою силу и вот тогда уж река возьмется за меня как следует.
И все же я отключен не настолько, чтобы не услышать за собой визг и подвывание — это Лена Рашку, сорокатрехлетний менеджер нашего отдела, берет мой след, или, вернее сказать, наш след? Ее не смущает, что вода стремительно скрывает любые следы, а то, что Лена демонстративно не сворачивает с курса и даже не косится в нашу сторону, стоит лишь Ксюше (и мне вслед за ней) повернуть против течения, выдает ее целиком, хотя над Днестром из всего ее тела иногда показываются лишь руки, а постоянно виднеется только голова.
Лена держится до последнего, приближаясь к середине реки, словно намеревается переплыть на противоположный берег, даже когда Ксюша, поднявшись против течения достаточно далеко от арендованной нашим директором на целый день базы отдыха, выходит на берег в самом подходящем месте — под миниатюрным, в два метра высотой, оползнем, на вершине которого располагается естественная маскировка — две низко склонившиеся ивы. Когда я выбираюсь на берег вслед за Ксюшей, диллема прикрывать или не прикрывать пах разрешается сама собой: уже избавившись от купальника, Ксюша поправляет двумя руками волосы, демонстрируя не только выбритые подмышки, но и аккуратный треугольник лобка, и — о, боже! — свои небесные груди.
Впервые расстреляв меня ненавидящим взглядом, она не дает возможности стушеваться: обеими руками сжав мне голову, вонзается губами в мой рот. В полной мере насладиться одними лишь грудями, от которых я не могу отвести глаз, как раньше — лишь от ее же попки, Ксюша мне не дает: наши тела сливаются прямо под ивами, в объятиях образованным мини–оползнем обрывом, огороженные от всего остального отдыхающего мира. Кроме одного человека — Лены, которая беззастенчиво кружит прямо напротив нас, словно ей не под силу вырваться из водоворота.
— Ну что, голубки? — улыбается Андрей Витальевич, когда мы, одетые — а после случившегося шорты с футболкой на мне и купальник на Ксюше кажутся нам чем–то вроде непроницаемых доспехов — возвращаемся к уже кучкующимся, развалившимся на траве коллегам.
Андрей Витальевич сидит один, и, улыбнувшись ему в ответ, я быстро оборачиваюсь назад, словно рассчитываю перехватить адресованное шефу зашифрованное сообщение во взгляде преследующей нас, теперь и на берегу, Лены Рашку. Но Лена стоит на одной ноге, обхватив руками стопу второй — она явно поймала босой подошвой какую–то острую гадость, и пока ей точно не до одной лишь ей известной информации, которая, стоит Лене чуть свыкнуться с царапиной на ноге, начнет распирать ее, как газы — винную бочку при брожении вина.
— Присядь, Демьян, — хлопает по траве рядом с собой Андрей Витальевич.
Мы обмениваемся с Ксюшей прощальными взглядами, словно уже не будет часовой тряски в одном автобусе по пути в город, а до этого — еще пары часов утомительного ничегонеделания под падающим за горизонт, от тяжести июльского зноя, солнцем. Ксюша смотрит на меня, чуть улыбаясь одними глазами — ненависти во взгляде как не бывало, а значит, понимаю я, и страсти тоже. Как нет, конечно же, никакого тайного знания во взгляде Андрея Васильевича, это всего лишь моя паранойя, а вольность про голубков шеф позволил себе лишь по одной причине: он изрядно пьян.
— Демьян, — обнимает он меня за плечи, — я давно к вам приглядываюсь. Или можно на «ты»? — спрашивает он меня, и хотя пили мы вместе, я невольно морщусь от его спиртного дыхания.
Что мне остается? Я, естественно, киваю, хотя, припоминаю (в моем подвыпившем состоянии больше было бы правильней сказать «напрягаю память»), что шеф, за исключением первого собеседования и так со мной на «ты», а чтобы я мог регулярно позволять себе фамильярничать с ним, нам нужно еще пару раз хорошенько выпить и желательно, без свидетелей. А может, мне лучше стать совладельцем «Капсулайна»?
Выпивка всегда действует на мне отрезвляюще: иллюзии, в плену которых я живу в трезвом, на первый взгляд, рассудке, гибнут во враждебной среде, стоит мне влить в себя некоторое количество алкоголя. Моя доля в «Капсулайне» — пьяный бред, а вот о повышении помечтать самое время, к чему располагают откровения шефа.
— Будешь продавать колпачки? — спрашивает он меня.
— На базаре, что ли? — позволяю непозволительное в общении с шефом я.
— Я давно к тебе приглядываюсь, — повторяет он, и я не могу взять в толк, как ему это удается: из его кабинета мое рабочее место, хоть убейся, не видно. А может, права Лена Рашку, и на самом деле она не шутила, а сболтнула лишнего, когда театрально помахала датчику сигнализации словно это камера наблюдения?
— Неее, — расплывается в пьяной улыбке Андрей Витальевич и кренится в мою сторону, а я едва успеваю подхватить его. — Не на базаре. В офисе или в командировках. Ты же историк?
Я, кажется, понимаю: он просмотрел мое CV, причем явно впервые: для моего оформления дизайнером хватило изображения овощной этикетки и рекомендации Наташи. Но теперь, когда ему понадобились сведения о моем образовании, мне остается гадать, кто из менеджеров отдела впал к нему в немилость и надеяться, что мной он собирается заменить Лену Рашку.
— Приеду — обсудим, — бросает мне шеф, и смысл его загадочной фразы становится ясным на следующий день, когда улетает в Москву.
Как оказалось — на месяц. Целый месяц, в течение которого я живу предвкушением чего–то важного и даже просыпаюсь по утрам от радостного сердцебиения. Еще я, порывшись в интернете, читаю Маккея, Траута, Гэри Гудмэна. «Искусство продаж», «Эффективные методики продаж», «Семь секретов прирожденного продавца» и прочие трактаты, каждый из которых анонсируется как библия маркетинга, словно маркетинг — что–то вроде религии: недоказуем и нуждается в слепой вере.
К приезду шефа я добиваю восьмую книгу — «Как убедить собеседника за 30 секунд» Франка, и помимо того, что теперь я как никто в офисе готов к предметному разговору с шефом, убеждаюсь и в том, что все эти маркетинговые теории ничего не стоят, а содержание одной книги переносится в другую, разве что немного меняются построения фраз, как при пересказе одного и того же анекдота.
Признаться, чтобы одолеть такую гору вранья, мне приходится взять себя в руки, и подобная метаморфоза даже наводит меня на мысль, что уж на этот раз вершины мне не избежать. Но шеф, хотя и возвращается ровно через месяц, к себе в кабинет меня не приглашает и даже снова переходит на «вы», что становится ясно из его «здравствуйте, Демьян». Взаимным приветствием наше общение и ограничивается — он или делает вид, или действительно не помнит о собственном обещании.
Зато, могу поручиться, все помнят о том, как в желтом автобусе, доставившим наши загоревшие и размякшие от обилия шашлыков и вина (а у некоторых — и от секса) тела, я наклонился к Ксюше и прошептал ей, правда, так, чтобы услышала лишь она:
— Ты не боишься, что муж узнает?
Я, конечно, лукавил, и мне было все равно, что Ксюше скажет муж. Беспокоило меня другое: что он скажет мне. Но и то, и другое совершенно не волновало Ксюшу, которая взглянув на меня так, словно я сморозил глупость, небрежно бросила:
— Муж в Испании.
Я откинулся на жесткое кресло автобусного сиденья, хотя собирался сделать нечто противоположное — дотянуться своей головой до головы Ксюши и поцеловать ее в щеку.
Муж в Испании!
Наверное, с не меньшим удовольствием эти три слова, завертевшиеся у меня в голове, повторял бы сам Ксюшин муж, будь он в этой самой Испании с туристической целью, а не на постоянной каторжной работе. Ухаживает ли он за коровами на ферме в Толедо, или выгребает мусор в Валенсии — уточнять у его супруги я не стал. Лишь пару месяцев спустя поинтересовался, почему мы встречаемся у меня дома, и ни разу — у нее?
— Разве у тебя нам плохо? — с ненавистью взглянула она на меня, и я не стал терять времени даром, пока в ее глазах читалось неудержимое желание.
Нам и вправду было замечательно — я даже мысленно благодарил отца за его затянувшийся загул: в то, что с этой теткой с редкими волосами у него серьезно, я не верил до сих пор. Даже после той сцены у такси и отцовской декларации о предстоящем браке.
Странное чувство — страх от того, что отец все–таки ушел и все–таки неверие в то, что это правда отступило, как пугливость ребенка, которого долго пугают милиционером и который, встретив наконец живого стража порядка, видит перед собой обычного человека, да еще и в форме с блестящими звездочками на погонах. За пять лет папа так и не вернулся, а голос его — в телефонной трубке, разумеется — я слышал еще реже маминого, которая и без того стала звонить реже — не более двух раз в месяц. Ее интерес к отцу теперь ограничивался заботой о его здоровье, в самом общем, конечно, виде, и стоило мне сказать, что все в порядке, мама успокаивалась и начинала рассказывать о своем новом объекте обожания — внучке Лизе, которая, вероятно, и была тем единственным живым существом, который помог маме не сойти с ума.
Если верить маме, каждое новое лето должно было стать решающим, ведь каждую весну мама обещала (или лучше грозилась?) нагрянуть в один из летних месяцев — «в гости», как она теперь отзывалась о собственном доме. На третье лето я уже не испытывал, как перед двумя предыдущими, нервный озноб, когда представлял эту сцену, когда–то давно, в детстве, представлявшейся мне единственно правильной: папа, мама, брат и я. Теперь все вместе мы могли бы лишь ругаться или молчать. Но мама отделывалась лишь обещаниями, да и звонила все реже, и мне, за неимением других поводов для паники (возвращение Ксюшиного мужа представлялось еще менее реальным, чем приезд мамы), оставалось умолять судьбу не сводить меня с двумя людьми — с Дианой и Алиной.
Расположение «Капсулайна» за чертой города ограничивало сотрудников в свободном времени, зато я чувствовал себя в относительной безопасности — встречи с моими бывшими пассиями, места жительства и работы которых не давали им повода отлучаться за пределы центрального района Кишинева, располагались явно на периферии теории вероятностей. И все же каждый раз, когда желтый служебный автобус, доставлявший нас на работу и обратно, проезжал по центральным улицам, я невольно отворачивался от окна. Как, наверное, поступает любой человек, который не знает, чего от себя ожидать. Я не боялся мести за прежние обиды, да и никогда не верил в женскую месть. Разве что по отношению к другой женщине.
Опасался я другого: что не смогу отказать. И, главное, что после Ксюши Диана и Алина устроят меня так же, как опята после трюфелей.
Ведь, черт побери, пять лет не сгладили новизны, и Ксюшины груди притягивали мой взгляд так же, как жертва — оптический прицел убийцы. Даже сейчас, когда Ксюша безбожно промерзла на заводском складе.
— Давай в кабинете, — говорит она и тянет меня за руку.
Я послушно следую за ней через огромный опустевший цех, озираясь от отдающих эхом наших собственных шагов. Должно быть, Ксюшино цоканье выглядит со стороны странно: всю свою одежду она прижимает к груди, предоставляя мне возможность любоваться ее безупречной спиной и задом. Впрочем, кроме нас на всем заводе ни души, поэтому изумиться видом странной процессии — идущих гуськом обнаженной женщины и пялящегося на нее сзади молодого человека, минуту назад наскоро застегнувшего брюки, — некому. Мы вполне можем сойти за циничных вероотступников: как ни крути, а за отделанными снаружи металлической вагонкой стенами цеха — Пасхальное воскресенье, единственный день в году, когда с «Капсулайна», работающего без выходных и в три смены, отпускают даже охранников.
Нашему интимному дебюту за пределами моей квартиры мы целиком обязаны Ксюше, вернее двум ее неоспоримым преимуществам — ключам от офиса и от цеха в сумочке и коду охранной сигнализации в голове. Сигнал, конечно, фиксируется на пульте охранного агентства, но и в этом случае Ксюша имеет шанс отличиться, наврав, что забыла на работе отчет, который собиралась доделать дома.
Словно проплывая через грот, мы проходим по низкому коридорчику, отделяющий огромный цех от офисных помещений, и когда Ксюша упирается локтями в сиденье собственного рабочего кресла, мне кажется, что я ослышался и поэтому она повторяет:
— Постарайся сделать как можно больнее.
Я понимаю, что сегодня мне будет позволено наверстать единственное за четыре года упущение — посетить заветный черный ход. О нет, я далек от мыслей, что это неэстетично или, более того, антисанитарно. Я хорошо помню, какие чувства вызывал у меня черный ход тетушкиной пятиэтажки в Одессе — всегда наглухо закрытый, с ржавой ручкой и нитями паутины в замке. Для меня он оставался символом недоступной загадки. Табу — почти таким же, каким пять лет назад был анальный секс с Ксюшей. И, если честно, мой первый подобный опыт за всю жизнь.
Легкое разочарование, вероятно, не самое худший итог после слишком долгого ожидания. И уж точно, то, что я наконец получил — не такая уж солидная компенсация за две новости, которые мне сообщает Ксюша, когда одевшись, придирчиво смотрится в косметическое зеркало:
— Я увольняюсь, — говорит она и, не отрываясь от своего отражения, добавляет, — и уезжаю к мужу.
Я — ходячее пособие по изучению коллективного бессознательного. По меньшей мере, в области пресловутого «стадного инстинкта». Ну, или — невелика разница — коллективного разума и его воздействия на отдельную бессознательную личность.
Я, всю жизнь избегавший врастания в коллектив (черт, мерзкое слово, отдает коллектором, а значит канализацией) — не нарочно, просто так получалось, — теперь, когда Ксюша уезжает, снова задергался, теперь уже на полном серьезе. Не из–за нее, вернее, совсем не из–за предстоящей потери телесной близости с ней. Само воплощение порывов, интуиции, экспериментов — всего того, что сводит с ума любителей точных расчетов, Ксюша, сама того не подозревая, делает из меня машину — мощную и тонкую, страстную и расчетливую. Одним словом, лакомый кусочек для дам от пятнадцати до гроба — плюньте в глаза тому, кто скажет, что однажды перестав быть девушкой, женщина рано или поздно перестает быть женщиной.
Теперь, когда я даже спиной чувствую их похотливые взгляды (женщины знают, чего стоит мужчина, словно обладают встроенной антенной, принимающей сигнал через неведомый нам, самцам, спутник), могу сказать с определенностью: женщина хочет всегда. Женщина без желания — параллельный мир для мужчин. Мы их не замечаем, как четвертое измерение, которое, возможно, и существует, но в другой, не доступной нам системе координат. Словно выходит из строя вторая функция женского спутника — отправлять обратный сигнал, задача которого держать самца на поводке, обрыв которого приводит к утрате контроля над объектом, для которого женщина перестает существовать, забывается, как сон после пробуждения.
Я чувствовал себя бультерьером, и хотя от поводка мне никуда не деться, еще вопрос, кто кого контролирует — я хозяйку или наоборот. Ксюша была мудрой хозяйкой, и ее заявление об уходе повлияло на меня так же, как на пусть и сильного, но совершенно беззащитного бультерьера внезапное исчезновение хозяйки, оставившей его у дверей магазина, да так и не вернувшейся к своему четвероногому подопечному.
А может, все дело в стадном инстинкте, ведь кроме Ксюши заявление подал и Леха, и мне впору было почувствовать себя нерадивом юнгой, заснувшем в кубрике тонущего корабля, которого разбудило лишь его собственное тело, шлепнувшееся от аномальной даже для морского волка качки с кровати на пол, а может и на потолок — кто разберется в измерениях перевернувшегося судна, стремительно идущего ко дну после того, как борт покинул капитан — как оказалось, предпоследним.
Должно быть, Ксюша почувствовала мое состояние. Еще бы не почувствовать — мы почти неделю не занимаемся сексом. Просто потому, что я не приглашаю ее к себе, как это происходит всегда. Вернее, происходило. Я вообще не заговариваю на эту тему.
— Сегодня едем ко мне, — решительно берет она меня под руку в полутемном крохотном коридоре, том самом ведущем в наш рай гроте между цехом и офисом. Конечно, без свидетелей, но я все равно поражен: она впервые позволяет себе намек на нечто большее, чем рабочие отношения между нами. Впервые в течение рабочего дня и на людях, на переполненном членами трудового коллектива предприятии.
Про нас, разумеется, все всё знают, хотя когда примерно неделю спустя после того самого пикника я осторожно поинтересовался у Ксюши насчет Лены Рашку, она ответила мне удивленным взглядом.
— Что насчет Лены? — спросила она.
— Ну, как что? — еще больше смутился я. — Она же все видела.
— Что видела? — у Ксюши даже вытянулось лицо.
— Ну как мы там, — краснел я, — там, на берегу.
Округлившиеся глаза Ксюши стремительно сузились, а вытянутое лицо напротив, расплылось в неудержимой улыбке.
— Да ты что? — рассмеялась она. — Не знаешь, что ли?
Ксюша была права: дизайнеру и вправду не мешает быть более внимательным, на что мне не уставал доверительно и как всегда в полголоса намекать Леха. Но что еще я мог ответить ей в свое оправдание, кроме того, что не замечал, как Лена щурится даже на крупный шрифт, и что понятия не имел о ее минус, кажется, семи диоптриях, которые она так компактно прятала в контактных линзах. В линзах, которые она аккуратно сложила в специальный футляр перед тем, как сиганула за нами в Днестр.
— Она потеряла нас из виду, — все еще смеясь, пояснила Ксюша причины водных маневров Лены, которые я принял за наблюдение за нашим бесстыдством под ивами. — И вообще, чуть не утонула. Никак не могла сориентироваться, где берег.
Теперь Ксюша рушит еще одну мою иллюзию — о ее собственном жилище, мысли о котором сводили меня с ума не меньше, чем отсутствие секса. Иногда мне казалось, что Ксюша меня презирает, и тогда мне представлялся особняк, по меньшей мере, двухэтажный, с маленькими, как водится у нас, окнами и высоким каменным забором. Успокоившись, я видел Ксюшу такой, какой и надлежало быть рядовому менеджеру на молдавском предприятии. Пропадающей в дыре молодой женщиной, живущей на жалкие гроши — собственную зарплату и чаевые, а по другому те копейки (или что там у них в Испании — песеты или уже евроценты?), которые присылает ей, должно быть раз в полгода, муж — то ли чтобы принудить супругу к воссоединению на пиренейской земле, а может, чтобы окончательно разрубить тяготящие его семейные узы, — все это приводит меня к умиротворяющему, но прискорбному для Ксюши выводу. В полном соответствии с которым ее жилище представляется мне клоповником с тараканами.
Оно таким и оказывается — чего еще ожидать от комнаты четыре на пять с половиной метров в бывшей гостинице цирка. Из которой по меньшей мере половину номеров, включая ту, в которой меня за руку заводит Ксюша, приватизированы под различными предлогами, а когда–то ютившиеся здесь алкоголики–циркачи давно рассеялись, словно тени забытых предков, по окраинным кишиневским трущобам.
Мать вашу, думаю я, как она могла скрывать это столько лет? То, что собственную квартиру, которую мне так и не суждено было увидеть, она сдает в наем, а сама ютится в гостинице цирка, да еще под одним потолком с мужиком лет сорока пяти, портрет которого я заметил сразу — поверх настенного ковра, в отремонтированной аккуратно, но на сельский манер комнате.
Арка над входом, лепнина под потолком по периметру стен, безволосый ковер с молдавским красно–зеленым на черном фоне орнаментом на полу и пушистый на стене, с тремя фотографиями: двумя поменьше — стариков, вероятно, родителей, и одной большой — самого хозяина. С главного, как сразу становилось понятно, портрета в комнате, на меня глядела злая, мясистая харя со всклоченными волосами и черными усами, огибавшими рот со всех возможных сторон, кроме вотчины бороды — подбородка.
— Да ты не волнуйся, он так себе, — говорит Ксюша, когда я уже чувствую приступ тошноты.
Сюрпрайз, мать вашу! Ее любовник, глядя на которого, само слово «любовник» начинает отдавать то ли дерьмом, то ли непереносимым мужицким перегаром.
— С тобой не сравнить, — даже закатывает глаза Ксюша и поспешно, пока я пытаюсь собрать паззл в собственной голове, целует меня в губы.
Ей, надо признаться, везет — комок рвоты не выплескивается из меня, застряв где–то в горле, когда я представляю, как Ксюша, приняв семя усатого верзилы, через считанные часы впускает в себя и меня. Я даже расслабляюсь и всю ночь мы перекатываемся по пахнущей сыростью кровати — интересно, можно ли считать это наставлением рогов хозяину комнаты и что в таком случае должно вырасти в Испании у Ксюшиного мужа?
Это была наша с ней последняя ночь, Ксюшин подарок мне в отсутствие ее укатившего в деревню, где у него свой дом, усатого хахаля, имени которого я так и не узнал. Спустя три дня Ксюша улетела, как оказалось, навсегда. Во всяком случае, если с человеком больше не суждено встретиться, можно ведь решить, что он улетел навсегда, разве не так? В аэропорт — провожать ее — я не поехал. Уверен, что усатый здоровяк с портрета — тоже.
И еще я понял, почему Ксюша решила уехать. Не к мужу, а от меня. Как мудрый наставник, умеющий расстаться с учеником вовремя — сразу после того, когда питомец впервые оставил его битым. Нашу последнюю ночь я выиграл за явным преимуществом, и Ксюше предстояло покинуть ринг, уступив место более свежим и, кто знает, может, более мастеровитым соперницам.
Да и мне не было смысла цепляться за прошлое. За то прошлое, в котором оставались не только Ксюша, но и адаптации дизайна колпачков, Лешины замечания, Андрей Витальевич и весь его «Капсулайн».
Какие уж тут колпачки, когда мне предложили новую работу!
Ксюше я ничего не сказал. Остальным соседям по офису о моей переписке тем более не положено было знать.
Все мог запороть лишь системный администратор, худой долговязый Толик, на мое счастье, слишком увлеченный пивом и деньгами, которые он в основном зарабатывал, ремонтируя компьютеры частников по всему Кишиневу. На регулярное обслуживание компьютерной сети «Капсулайна», и тем более на отслеживание приватных сообщений его сотрудников, времени Толику катастрофически недоставало.
В иной ситуации мне бы, конечно, не удалось скрывать свои намерения целых два года. С ума сойти — уже два года, как я забрасывал письмами эти чертовы дизайнерские студии, просто пересылая содержание самого первого отправленного письма и меняя приветственную фразу, и ту не целиком, а лишь вставляя нужное имя адресата, как в каком–нибудь равнодушно–канцелярском бланке, где специально оставленными пропусками принято обозначать людей.
Все дело было в моей трудовой книжке, в этом «дизайнер» — записи, из предмета гордости быстро превратившейся в доказательство моего позора. К счастью, при воспоминании о ней мои ноздри очень скоро перестало распирать и, будь у меня необходимость представляться более подробно, так, чтобы кроме имени и фамилии упоминать и служебную информацию, я бы придумал что–то вроде «технического декоратора термоусадочных изделий из поливинилхлорида». Так звучало бы куда как мудренее, а главное — правдиво. Но случай никак не представлялся — моему будничному расписанию позавидовала бы администрация любой тюрьмы: ежедневный график «подъем — желтый автобус — «Капсулайн» — желтый автобус — отбой» соблюдался неукоснительно, словно за его выполнением следила целая свора свирепых жандармов, и незапланированные встречи не случались по одной причине: они не были запланированы.
Моей форточкой в мир, в который я согласился бы войти пусть и через черный ход, оставалась лишь электронная почта. Семнадцать писем одинакового содержания, не считая разных имен после дурацкого пожелания доброго времени суток, позаимствованного мной у коллег по отделу, и лишь три ответа примерно одинакового содержания: спасибо за интерес к нашей компании, мы будем иметь вас в виду. Возможно, рекламистов и дизайнеров (настоящих, не декораторов колпачков) смущало мое портфолио, хотя нельзя не признать, что за четыре года оно увеличилось ровно в два раза. К ставшей уже легендарной (для меня, разумеется) этикетки для овощной смеси, при виде которой я мрачнел, вспоминая об отце, прибавился календарь, на котором колпачками был выложен логотип «Капсулайна» — две пересеченные буквы СL. Логотип, увы, был разработан Наташей, поэтому оценить мои способности можно было лишь по двум работам. Колпачки, разработанные самими студиями, в которые я обращался, я благоразумно не стал отправлять, как и образцы книжной верстки: оказалось, что верстальщики получают даже меньше того, что мне платил Казаку.
Положительный ответ пришел лишь на восемнадцатое письмо. Зато от кого! Буквы на мониторе поплыли, как от перепада напряжения, когда я стал читать его. Письмо, написанное лично господином Казаряном, директором известного всей Москве кишиневского дизайнерского агентства «Automat Oops». Во всяком случае, именно его отсканированная подпись венчала текст адресованного мне сообщения. Лет десять назад этот человек нашел золотую жилу — дизайн этикеток для консервной промышленности, что в Молдавии такой же подвиг, как удачный поиск источника воды в Сахаре.
Собеседование мне назначили на день отлета Ксюши. Может поэтому я и не думаю краснеть, когда сопоставляю несопоставимое — наши с ней безумные встречи и мое отсутствие в аэропорту? Впрочем, Ксюша сама избавила меня от мучительных пыток совести. Собственными руками, которыми она, улетев в Испанию, ни разу не удосужилась набрать номер моего мобильного, или напечатать на компьютерной клавиатуре хотя бы пару предложений, в ответ на десяток моих безответных писем.
После Ксюши и Лехи я становлюсь третьей, пусть не пробоиной, но уж точно царапиной в гигантском днище «Капсулайна». Но до того как Андрей Витальевич стремительно, будто давно ожидал от меня чего–то подобного, подписывает мое заявление, я побывал в офисе «Automat Oops».
Не уверен, что лопнул бы от изумления, заметив, к примеру, граффити в коридорах детского сада. Но офис «Automat Oops» меня действительно удивил — предсказуемой претензией на креативность. Сразу за входной дверью открывался, если так можно сказать об узком и полутемном помещении, намеренно, как я понял, обшарпанный коридорчик с облупившейся краской на стенах и жестяной лампой–плафоном, какие в старых советских фильмах было принято снимать бешено раскачивающимися на фоне метели. Коридор заканчивался бордовой бархатной шторой, совершенно светонепроницаемой, как понял я после того, как одернул ее, повинуясь женскому голосу.
— Демьян? — спросил меня голос, словно его обладательница видела сквозь штору. — Проходите, пожалуйста.
Одернув штору, я зажмурился — меня ослепило обилие галогенных ламп, направленных как мне сразу показалось, исключительно на меня, словно в помещение входил особо опасный тип, каждый шаг которого контролируется хладнокровными снайперами. Освоившись, я все–таки рассмотрел комнату. Ламп и в самом деле было многовато — только на потолке с два десятка, расположенных волной, а еще на стенах, в том числе светивших над головой и, с противоположной стены, в лицо брюнетке в темно–фиолетовом пиджаке, с длинными, почти скрывающими один глаз волосами, расположившейся сразу за шторой, за столом с совершенно прозрачной, то ли из стекла, то ли из какого–то особо толстого пластика, поверхностью. Не будь перед девушкой плоского монитора на круглой, размером с большую тарелку подставке, телефона и кучи бумажек, мне бы, наверное, удалось получше рассмотреть ее ноги, мелькнувшие достаточно для того, чтобы определить, что на ней короткая юбка.
— Присядьте, пожалуйста, — кивает она мне на диван у противоположной стены, а сама набирает номер, вероятно, директора.
Пока девушка что–то тихо говорит в трубку, из чего мой слух улавливает лишь собственную фамилию, я вижу еще одну девушку. Вернее, одно лишь лицо и всего лишь на черно–белой фотографии. Изображенной прямо на полу, перед диваном, на котором я сижу. Изображение не оставляет мне иных трактовок: хотя девушка и открыла до пределов рот и даже высунула язык, ее прикрытые глаза, ее лоб, нос и щеки покрыты белесыми пятнами разной формы, происхождение которых навевает воспоминание о Ксюше. Из всех моих женщин лишь она позволяла кончать себе на лицо и даже, удовлетворенно припоминаю я, делала это не без удовольствия. А может, просто притворялась?
— Две минуты подождете? — отвлекает меня от забрызганного лица с фотографии девушка за столом. На что еще, кроме вежливого кивка, рассчитывает она? Уж не думает ли, что я вскочу с дивана и, изображая возмущение, выбегу прочь, на прощание обдав ее ветром от взлетевшей вверх красной шторы?
Я и киваю, понимая, что с определением цвета костюма девушки скорее всего поторопился. Во всем виновата ярко–желтая стена за ее спиной: дьявол его разберет, какого цвета показался бы мне ее пиджак, если бы стена была просто белой.
Зато слева от меня — еще одна провокация, которая пусть и не смотрится столь откровенно как лицо под моими ступнями, зато читается уж точно. «KUFCKA», читаю я на стене, ослепившей меня на пороге яркими галогенами, которые, как оказалось, лишь маскируют главное — эту самую, псевдорукописную серебряную надпись на фоне однотонного, цвета молочного шоколада замка, изображенного на пике отвесной скалы.
Но что меня действительно потрясает, так это красная штора. Та самая, отодвинув которую я оказался в этой комнате. Все дело в том, что никакого другого выхода из комнаты нет, и если под фотографией зажмурившейся девушки на полу не скрывается тайный лаз, совершенно непонятно, где прячется весь, за исключением секретарши, коллектив студии.
Более детально осмотреть комнату я не успел — из желтой стены напротив меня, метрах в трех от стола секретарши внезапно отделился, отъехав в сторону, прямоугольник величиной с дверной проем, за которым открывалась темная пустота. Через мгновение из пустоты вынырнул светловолосый парень в рваных джинсах с зажатой в зубах сигаретой и, неприветливо посмотрев в мою сторону, а секретаршу и вовсе будто не заметив, исчез за красной шторой. Встроенная в стену и неотличимая от нее, но все же отъехавшая в сторону дверь и не думала закрываться.
— Проходите, директор ждет, — улыбается мне секретарша и кивает на прямоугольник темной пустоты за собой.
Я поднимаюсь с дивана, и уже ныряя в проем и зная, что никакая он не пустота, а начало погруженного в сумрак коридора, в котором можно было различить продолговатые, излучающие слабый синий свет лампы на потолке и двери вдоль обеих стен, слышу, как вероятно кажется девушке в фиолетовом или черт его разберет каком пиджаке, важное уточнение:
— Кабинет директора — за портретом Уолли Оллинса.
В коридоре я понимаю, что дверь за мной бесшумно закрылась, и слабый синий свет под потолком, словно передумав угасать, чуть ожил, а еще — что я совершенно не представляю, как выглядит Уолли Оллинс. Вытряхнув из памяти знакомые, благодаря книгам по маркетингу, фамилии я нахожу лишь одну похожую — Огилви, но и это не обнадеживает: произнеси секретарша эту фамилию, я точно также застыл бы в замешательстве, ведь как выглядит Огилви, я тоже совершенно не представляю. Что не мешает мне безошибочно найти огромную, во всю дверь фотографию Уолли Оллинса, оказавшегося улыбающимся и совершенно лысым дядькой в смешных круглых очках. Моя интуиция тут не причем, просто кроме жуткой металлической с виду бабочки, вспарывающего себе живот японца, головы Шварценеггера, приделанной к обнаженному женскому телу и схемы метрополитена неидентифицированного мною города в виде заглатывающих друг друга, но многократно разрубленных, в местах расположения станций, удавов, лишь одна дверь не отличается оригинальностью, если не считать, что фотография лысого дяди в очках состоит из сплошных точек, правда разного размера.
Толком постучать в дверь я не успел — она открылась от первого же прикосновения костяшек моих пальцев.
— Самвел Арутюнович — жмет мне руку привставший с кресла Казарян и показывает на стул напротив.
Говорит он без какого–либо намека на акцент, с «е» вместо «э» в собственном имени. Да и облик его в последнюю очередь говорит о кавказском происхождении: совсем не орлиный нос картошкой, полные губы, уложенные, чуть тронутые сединой, совсем не угольные волосы и даже голубые глаза.
Присев, я чувствую прилив тошноты — весь день от волнения я морю себя голодом, а тут такое. За спиной Казаряна — целая полка, уставленная едой. Вернее, упаковками от нее — знаменитые банки супов «Campbell`s», ставшие произведениями искусства по воле сумасшедшего Уорхолла.
— Мне понравилось, — успевает сказать Казарян прежде чем по его столу начинает ползать мобильник.
Пока он, извинившись, отвечает на звонок, я держу в голове мысль, на случай, если ему придется подсказать, с чего он начал, — а именно, с того, что собирался похвалить мои работы.
— Мне понравилось, — продолжает он, положив телефон и, судя по всему, не нуждаясь в добровольном суфлере, — что у вас был опыт работы с «Агросевом». Хотя учиться вам, конечно, необходимо с нуля.
Он замолчал, а я подумал, что выбранный им тон вполне подошел бы и для сообщения об увольнении.
— Пожалуй, мы вас возьмем, — чуть теплее, словно уловив мои мысли, говорит он. — У нас как раз один из дизайнеров засобирался в Канаду.
Я понимающе кивнул, причем мысленно и себе, вспомнив о Ксюше. Если миграция из Молдавии будет идти такими же темпами, мне, пожалуй, придется в течение дня мотаться между несколькими работами, и совсем не из–за моей профессиональной ценности.
— Через месяц сможете приступить? — останавливает на мне взгляд Казарян.
— Вообще–то двух недель хватит, — вспоминаю я требования трудового кодекса в части увольнений.
— Ну и отлично, — подводит итог Казарян, — двести долларов вас устроят?
Я киваю, но, видимо, недостаточно решительно.
— У начинающих дизайнеров больше не бывает, — разводит он руками, совсем как Андрей Витальевич пять лет назад и мне впору прийти к выводу, что этот жест, видимо циркулирует как вирус в среде людей, генетически предрасположенных к бизнесу.
— Я согласен, — пожимаю плечами я, подтверждая и другую закономерность: соглашаться на сомнительное предложение — в генах неудачников. Совсем таких как я.
— Ну и отлично, — повторяет Казарян, — заканчивайте на вашей работе и милости просим к нам.
Пожимая ему руку, я смотрю мимо, на банки из–под супов. Точнее, на нижнюю, белую половину одной из них, где вместо Tomato Soup вижу почти неотличимую надпись Automat Oops.
Вернувшись из светлого кабинета Казаряна в синеватый полумрак коридора, я успеваю, прежде чем меня ослепит богатое освещение приемной, улыбнуться воспоминанию о другой надписи на банке — той, что повыше, белым на красном фоне.
Узнаваемый наклонный шрифт никто и не думал менять, поэтому мне и понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что вместо «Campbell`s» банка украшена нелепой для банки и все же совершенно уместной для кабинета Казаряна надписью.
С первого взгляда неотличимой от оригинала надписью «Самвел`s».
— Чего тебе?
В другой ситуации, я наверное, не сдержался бы, хотя и без того был на взводе. Ей–богу, двинул бы прямо в испуганно просунувшуюся между дверью и косяком голову. Приложился бы от души, так чтобы одновременно в ноздрях захлюпала кровь, а затылок сочно, как спелый арбуз, хрустнул бы об косяк. Однозначно въехал бы. Если бы не одно «но»: голова, вытаращившая на меня глаза, принадлежала человеку, которого я никогда и ни при каких обстоятельствах не мог ударить. Моему отцу.
— Как ты меня нашел? — добавляет он, словно это какая–то аномалия — найти в Кишиневе человека за четыре с лишним года, а именно столько минуло с того дня, как он познакомил меня с женщиной, на которой не без гордости пообещал жениться.
Глядя в лицо панике, а как она выглядит, мне легко было представить, взглянув в отцовские глаза, я вдруг пугаюсь от одной мысли, что из–за едва отворенной двери вот–вот услышу детский плач — свидетельство существования моего маленького брата или сестрички. Ничего такого не происходит, и я даже не уверен, что к счастью ли.
После недолгого замешательства отец все же берет себя в руки — напряженные морщины на лбу разглаживаются, а во взгляде испуг медленно превращается в участие, совсем как лед, становящийся водой. Я, напротив, чувствую, как плюшевые ноги, на которых я с трудом поднялся на третий этаж, наливаются металлом.
— Мне — ничего, — говорю я колючим, царапающим мое же горло голосом. — Ничего от тебя не надо.
Разворачиваюсь и бегу вниз: металл в ногах оказался материалом для пружин, таких безотказных, что я и не думаю останавливаться, услышав отцовское «погоди!», а потом и «Демьян, ты не так…» и даже отчаянное, словно я сбегал на войну «сын!».
На самом деле адрес отца я вычислил случайно. Вернее, выследил. Даже выскакивая в последний момент из троллейбуса, когда уже зашипели к моему счастью медленно закрывающиеся двери, я успел заметить, что папина избранница, неспешно и с умиротворенным выражением лица шествовавшая с сумками по тротуару, сильно прибавила в весе, а вид папиной головы с выпученными глазами подтвердил закономерность превращения энергии: отец заметно осунулся и даже постарел. От остановки я проводил Анастасию Васильевну — разумеется, без ее на то согласия и ведома — прямо до дома с огромными окнами в подъездах, позволяющими проследить маршрут любого жильца. Застыв на третьем этаже спиной ко мне, задравшему голову по эту сторону подъездного окна, она постояла с минуту, наклонив голову — ключ от квартиры явно не желал попадаться ей под руку среди обычного бардака женской сумочки. После чего исчезла за дверью, из–за которой настороженно, словно в ожидании кредитора, два дня спустя, выглядывает голова отца.
Голова страдальца с впалыми щеками и большими от испуга и худобы глазами, глядя на которую я вдруг понимаю, что проиграл, что этот вид отца — мое, а не его поражение. Бесспорное фиаско, особенно если учесть, что пришел я за помощью. Поэтому кроме обиды за беспомощность отца я испытываю и собственное унижение, хотя по поводу последнего впору скорее комплексовать ему.
На этот раз вконец обанкротившееся, по уши завязшее в долгах государство меня не прощает, и за два месяца неоплаченных счетов я уже неделю коротаю вечера в темной, обесточенной квартире, без газа и телефонной связи. Предает даже мобильник — мой первый и пока единственный Siemens, купленный с рук вполцены еще три года назад: как назло, последние деньги я пробалтываю как раз в день, когда трубка квартирного телефона перестает подавать признаки жизни — долгий гудок в районе второй октавы. Лежа на диване и бесполезно пялясь в невидимый в темноте потолок, я мысленно подсчитываю свой последний резерв, которому не суждено остаться неприкосновенным. Получается, прикидываю я, шестнадцать леев — на десять поездок на троллейбусе и две буханки самого дешевого хлеба.
Невеселые расчеты я совершаю в совершенно темной квартире — гудящая как трансформаторная будка тишина, настолько непривычна даже для меня, что я прихожу к удивительному выводу: оказывается, электрические лампы, света которых я лишен по финансовым причинам, без конца болтают, раз уж заменяют мне отсутствие собеседников. А может, все дело в зрении, в моем взгляде, который при свете, без конца перескакивая по одним и тем же привычным предметам интерьера моей небогатой квартиры, взваливает на себя и функцию слуха, создавая видимость того, что все не так уж безнадежно?
Тем более странно слышать звук открывающегося замка и скрип входной двери, — я мог бы счесть их за сновидение, но слишком уж моя слуховая галлюцинация — один в один — повторяет звуки, которые я слышу ежедневно, много лет подряд.
— Демьян? — слышу я голос, который уж точно принадлежит не привидению.
— Тумбочка слева! — механически кричу я, предупреждая очутившегося в полной темноте отца о перестановке в прихожей, о которой он еще не в курсе, ведь она случилась всего пару недель назад — мелочь в сравнении с четырьмя годами. Изменения–то, собственно плевые — я всего лишь переставил тумбочку, о чем мечтал сколько себя помню. Тумбочка мешала мне опереться рукой о стену, а по–другому процесс обувания напоминал мне бритье — неприятно, но надо.
За неделю, несмотря на полное отсутствие электрического освещения, я узнаю свою квартиру гораздо лучше, чем за всю предыдущую жизнь и поэтому уверенно, словно с прибором ночного видения на глазах, выхожу в прихожую, где останавливаюсь лишь потому, что слышу совсем рядом нервное дыхание отца.
— Возьми, — раздается его голос прямо передо мной, и напротив груди я различаю что–то светлое, пробивающее завесу абсолютной тьмы.
Догадавшись, я рефлекторно отмахиваюсь, и купюры, выскользнув из тисков отцовских пальцев, пикируют вниз, застывая слабыми, едва различимыми пятнами на полу.
— Может расскажешь, что случилось? — решается, наконец, спросить отец. Молчание он прерывает примерно минуту спустя, за которую я успеваю вернуться в комнату и разлечься на диване.
— Кризис в отношениях, папа, — бросаю я в невидимый потолок.
— Ты, конечно, прости, если можешь, — поспешно отзывается голос из тьмы, — а если не можешь, не прощай. Это и так трудно объяснить, а уж собственному сыну, — заканчивает он вздохом.
— Просто, — продолжает он, — пора бы уже привыкнуть. Пятый год, как никак. Разведены мы с мамой официально. Она тебе разве не говорила? Ну, что развод оформлен официально, по обоюдному согласию, она и соответствующий документ прислала нотариально заве…
— Я вообще–то про кризис межгосударственных отношений, — перебиваю я разоткровенничавшегося вдруг невидимку и могу поклясться, что чувствую, — не слышу и уж конечно не вижу, — а именно чувствую, как отец шевельнулся. Что ж, еще одно свидетельство того, что в обычных ситуациях человек использует непростительно мало возможностей собственного головного мозга.
— Не понимаю, — в голоса отца слышится обида, — что у тебя стряслось?
Ох, стряслось, папа, да еще как, думаю я и вспоминаю нашу с ним встречу в парке. Выметенные дорожки, оживающие каштаны и окурок, отлетающий от его ноги. И, ко всему прочему, точно такое же настроение. Хуже некуда.
— Понимаете, этот кризис, — слышу я голос — не из темной утробы прихожей, а откуда–то из закоулков собственного мозга, и голос этот принадлежит Казаряну.
Дальше — больше. В моем воображении, за неимением скрытого сумраком окружающего изображения, я вижу самого Казаряна, точно такого, каким я увидел его тогда — почти два месяца назад, когда мне показалось, что седых волос, по сравнению с нашей первой встречей, у него еще прибавилось. А может, тогда мне это просто показалось, а все дело — в нетерпеливости его голоса, которым он старается поскорее завершить нашу явно тяготившую его встречу. Встречу, назначенную им самим же на день, который должен был стать моим первым рабочим днем в «Automat Oops».
Поймав себя на том, что начинаю считать седые нити в его гриве, словно в первый раз мне удалось завершить полный подсчет, и теперь настала пора убедиться, что стремительное поседение Казаряна — не иллюзия, я не могу объяснить себе, зачем уволился с «Капсулайна». Разве что оправдаться идиотским стадным инстинктом.
— Все проекты заморожены, — сообщает мне седовласый владелец дизайн–студии голосом диктора, сообщающего о начале войны. — Третий день как ни одна банка молдавских консервов не пересекает российской границы. Сами понимаете, все из–за этой глупости, — доверительно делится он своей оценкой внезапного охлаждения отношений между Молдавией и Россией.
Я понимающе киваю, будто вычерчиваю головой в воздухе обереженный круг, позволяющий мне остаться в стороне от этого безумия, не пострадать от грянувшей на Молдавию беды — закрытия основного рынка сбыта ее продукции, из которой лично меня в данный момент больше всего касается консервная.
— Я вынужден, — продолжает Казарян сквозь зубы, — отправить половину своего коллектива в неоплачиваемый отпуск. Давайте отложим, Демьян, ваше вливание в наш коллектив. Месяца на три, пока не разрулится ситуация.
— И что дальше? — слышу я, и лицо Казаряна растворяется стремительно тающими островками, совсем как в жир в рекламе сверхмощного средства для мытья посуды. Оставшаяся реальность не балует меня разнообразием: полная темнота вместо потолка перед глазами и рука отца на плече. Он, оказывается, помнит квартиру с закрытыми, что можно считать установленным фактом, глазами, в противном случае мое невеселое погружение в воспоминания почти двухмесячной давности завершилось бы несколько раньше. Причем внезапно — от грохота опрокидываемого папой кресла или, почище того, тумбочки с телевизором.
Отцовское прикосновение меня совершенно не трогает, — не в прямом, конечно, смысле. Его пальцы мягко, как диверсант в лагерь противника, высаживаются на мое плечо, вот только мысль о внезапной родительской нежности — последнее, что может прийти мне в голову. Она и не приходит, а думаю я о том, что папаша страсть как хочет побыстрее слинять — на третий этаж к своей крашено–рыжей пышке, которая если и не успела закатить ему истерику в связи со сборами к сегодняшней вылазкой, то лишь потому, что отец соврал, отвечая на вопрос об авторе неожиданного звонка в их уже как–никак пятый год как совместную дверь. А может, папа просто брезгует, касаясь меня поверхностно, чтобы не заразиться вирусом невезения, от которого, как он, кажется, полагает, обзавелся иммунитетом одновременно с новой супругой?
— Я объявление видел, — говорит он, и рука испаряется с моего плеча, так осторожно, что мне еще некоторое время кажется, что она все еще там. — У нас в вестибюле министерства, если помнишь, киоски сельхозпроизводителей.
Я киваю, чего отец, разумеется, не замечает, но ему вполне хватает молчания в качестве подтверждения своих слов.
— В общем, в одной из этих точек продавщица уволилась, — говорит он и возвращает пальцы на мое плечо, теперь гораздо решительней, словно нуждаясь в поддержке, — и уже пару дней вместо нее покупателей встречает табличка «Требуется реализатор». Как ты на это смотришь? Хотя бы на первое время, а? — сжимает мне плечо он.
— На какое первое, отец? — дернув плечом, вырываюсь я. — А каким будет второе? Может, раньше надо было думать о первом времени, отец? Вообще о времени? — брызжу я слюной, причем на себя, потому что все еще лежу на кровати.
— Я же просто предложил, — оправдывается отец. Так и вижу, как он вжимает голову в сузившиеся плечи.
— У тебя всегда все просто! — отпускаю тормоза я. — Просто на одном месте тридцать лет сидеть, просто не удосужиться заработать даже на сраные «Жигули»! Мать бросить — вообще раз плюнуть!
— Демьян! — умоляет остановиться отец.
— Пошел вон! — с удовольствием рявкаю я, — и не забудь убрать в прихожей. Ты там, кажется, намусорил.
Я замолкаю, ошеломленный собственной решительностью, опьяненный эйфорией, но уже через пару минут, когда щелкает входной замок, я чувствую мерзкую неудовлетворенность, похожую, должно быть, на ломку наркоманов.
Немного посидев на кровати, я подхожу к холодильнику и, открыв дверцу, матерюсь на всю квартиру. Вода выливается мне на ноги, в десятый, должно быть, раз с момента отключения электричества. Нахожу в боковой двери бутылку пива, совсем теплую, а если учесть, что купил я ее месяца четыре назад, еще будучи штатным сотрудником коммерческого предприятия, специалистом со стабильной и не самой последней по меркам Молдавии зарплатой, ожидать фейерверка приятных ощущений от пенного напитка не приходится. Хорошо, если не отравлюсь.
Вернувшись в комнату, стягиваю промокшие от мерзкой, словно липкой воды из холодильника, спортивные штаны. Но до этого убеждаюсь, что в прихожей убрано — никаких купюр я, даже нагнувшись, на полу не замечаю.
Нахожу я их лишь утром — сложенными в пачку на переставленной мною тумбочке.
Свет, который мне подключают лишь на четвертый день после оплаты долга (у них и на подключения, оказывается, очередь), словно врубает в моей голове мощную лампу, лучи которой достигают самых отдаленных, покрывшихся паутиной уголков моей памяти.
Первое, до чего я добираюсь, поразившись тому, до чего же неверная эта штука — человеческая память, это воспоминание о теме моей диссертации, которую, черт возьми, никто не отменял. Сразу вслед за этим, как вторая после извлеченной прямо из ладони фокусника первой карты, всплывает номер телефона Иона Балтаги, моего научного руководителя, имя которого можно засчитать за третью карту.
Набрав повторяемый про себя номер, я прокашливаюсь, быстро и недостаточно — «алло», явно принадлежащее женскому голосу, перебивает первый же гудок. После моего короткого, отдающего деловой спешкой, приветствия и просьбы пригласить руководителя к телефону, я секунд десять вслушиваюсь в тишину, и даже вынужден поинтересоваться, хорошо ли меня слышно.
Проигнорировав мой последний вопрос, женщина уменьшает звук собственного голоса, чтобы произнести фразу, после которой я долго вслушиваюсь в короткие гудки, словно запоминаю секретный шифр.
— Господин Балтага умер два года назад, — тихо говорит она и вешает трубку.
— Здра–а–авствуйте, Сан Са–а–аныч!
Растягивая приветствие, я расплываюсь в улыбке и, не будь в моей руке телефонной трубки, а будь прямо передо мной, а не за семь–восемь километров, человек, которого я просто обязан с ходу подкупить теплотой и искренностью, я не поскупился бы и на широкие объятия. Тем более странно, что улыбаюсь я чуть исподлобья — типичная гримаса подхалима.
Улыбаюсь себе, глядя в зеркало, в котором отражаюсь я — улыбающийся подхалим с трубкой у уха. С такой физиономией, должно быть, принято встречать знаменитость, снизошедшую до визита в родной провинциальный городок. Земляки окружают «звезду», только хозяева положения совсем не они, в отличие от прежних времен, от кажущегося уже прошлой жизнью детства, когда будущей знаменитости доставалось от них же — собиравшихся вокруг хулиганов с бычками в зубах и ничего хорошего не обещающего обмена прищуренными взглядами. Теперь он возвышается над ними — а он и вправду как будто выше всех собравшихся вокруг, пригнувших оголенные головы к плечам людей, многие из которых — его ровесники, которым он чуть устало улыбается, потому что не узнает, но все равно кивает и даже поднимает брови, изображая радостное удивление: надо же, сколько лет, сколько зим!
Моему собеседнику нет нужды напрягать мышцы лица. Я — максимум в восьми, как еще раз прикидываю я, километрах от него, и вижу исключительно себя — чуть поднявшего плечи человека с телефонной трубкой. К тому же уже почти десять вечера, и Сан Саныч, если он все–таки и изменит выражение лица, то скорее на раздраженное — скривив губы и чуть нахмурив брови. Еще бы — что за непрошенный гость его побеспокоил, пусть и по телефону, но в столь поздний час?
Как и положено знаменитости, он меня не узнал. Хотя несколько лет назад все должно было сбыться с точностью до наоборот. Нет, не в том смысле, что я бы его не узнал. Хотя, кто знает — ведь звездную карьеру пророчили мне. И не кто–нибудь, а он сам. Сан Саныч Морщинин — преподаватель истории в кишиневском лицее «Igitur», где я, студент пятого курса истфака, убил два месяца на педагогическую практику.
Чем сильнее тускнели в моей памяти те два месяца, тем сильнее мне казалось, что Сан Саныч врал. Из добрых, конечно же, побуждений — просто, чтобы подбодрить робеющего практиканта. Теперь же, когда посредством телефонной связи, я пытаюсь пробить его недоуменное раздражение своим, признаюсь, чересчур слащавым восторгом, его тогдашние комплименты кажутся мне даже не прошлой жизнью. Лишь сном, еще не отпустившим после пробуждения, но уже занявшим полагающееся ему место — вольной игры мозга, которая заканчивается, стоит лишь открыть глаза.
Звонок Сан Санычу был из разряда тех сумасшедших идей, которые внезапно выстреливают. Так, во всяком случае, считал я, пока не набрал его номер и не без удивления понял, что унижаюсь, приветствуя его так, как и положено человеку, так и не ставшему светилом молдавской исторической науки. А как горячо уверял меня Сан Саныч в неизбежности этой головокружительной перспективы!
Что ж, нельзя не признать, что моя нынешняя терпеливо–просительная позиция у телефона — логическая расплата за абсурд предшествовавших звонку дней. Точнее, за три недели — а ровно столько прошло с момента смерти моего нелепого научного руководителя. И хотя меня уверяли, что это печальное событие произошло несколько раньше, я‑то знал точно: Ион Балтага умер лишь три недели назад, в тот самый момент, когда об этом мне сообщила его, как нетрудно было догадаться по, с трудом подбиравшим слова, женскому голосу из трубки, все еще печальная вдова.
Я не стал, вопреки обыкновению, случавшемуся каждый раз, когда я узнавал о смерти знакомого спустя недели и даже месяцы, в подробностях представлять похоронную процессию, заплаканные лица в черном обрамлении и даже восковый нос из гроба. Не потому, что с годами утратил сентиментальность — времени страдать, причем почти без повода, совершенно не было. Возможно, оттого, что отец не изменил себе: денег, щедро разбросанных им в темной — хоть глаз выколи — прихожей нашей квартиры мне, после оплаты всех долгов хватило лишь на две недели. По истечению которых я, подобно нищим всех народов и времен, вышел в люди, что, как известно даже самому захудалому бродяге — единственная возможность выжить.
Впрочем, моей целью были не прохожие, в толпе которых нищие безошибочно вылавливают обладателей двух спасительных для себя качеств — пусть и ограниченного, но все же количества наличных денег и ничем не ограниченной сердобольности. Да и район, в котором собирался промышлять я, мало походил на место заработка нищих: их тут попросту не было. Если кому–нибудь из них и пришло бы в заросшую слипшимися от жира волосами, одурманенную ежедневными возлияниями из недопитых бутылок голову, присесть на краю тротуара, положив на бедро перевернутую грязными ногтями вниз кисть, вмешательства служб правопорядка могло бы и не понадобиться — их метлами погнали бы с не успевших стать насиженными мест сообразительные дворники. Еще до того, как по улице промчались бы куда как более привычные обитатели — лимузины с мигалками, внутри которых на кожаных креслах — не то что на тротуаре — удобно размещаются просители рангами повыше — от иностранных послов до президента.
Причиной моего появления в фешенебельном — в принципе мало применимое к Кишиневу определение — районе стало расположение института истории. Так что, если быть точным, я вернулся туда, откуда не без уязвленной гордости бежал, оскорбленный унизительной зарплатой, предложенной Драгомиром. Как давно это, оказывается, было и как мало изменилось с тех пор! Я снова шел в институт, как нищий на паперть — без вариантов. И каким неуместным — вроде лепрозория в центре оздоровительного курорта — выглядело расположение на третьем этаже Министерства юстиции института истории, большинство сотрудников которого по уровню дохода никак не дотягивали до наиболее преуспевающих кишиневских бродяг.
Аспирантом мне каждый раз хотелось развести руками перед брезгливо отворачивающимся от моего удостоверения вахтера–пенсионера на входе в министерство, и даже подробно объясниться: я, мол, дизайнер, верстальщик и еще черт знает кто в издательстве, что в принципе не суть важно. А важно то, что ты, старый пердун, прокручивал я в голове свою гневную тираду, по меньшей мере напрасно относишь меня к людям второго сорта, хотя нельзя не признать, что подобное разделение входящих в это здание людей не лишено справедливости, и я даже соглашусь с тем, что полудурки с научными званиями, протирающие штаны на третьем этаже, заслуживают всеобщего презрения, начиная с вахтера, гордо выпячивающего перед ними пузо и льстиво улыбающегося холеным сотрудникам министерства.
Теперь же я готов вытерпеть унижение, да что там — даже мысленно не отвечать вахтеру — уже другому, но все равно такому же старому пердуну. Я даже готов сам изобразить лесть на своем лице, лишь бы он не нажал на свою кнопку, блокирующую вертушку турникета, которым за годы моего отсутствия обзавелось министерство. Сжимая под мышкой темно–оливковую папку для бумаг, свободной рукой я тычу ему в лицо серой корочкой аспирантского удостоверения. Тычу быстро, лишь чуть замедляя шаг и не раскрывая удостоверения. Еще бы, ведь в раскрытом виде моя корочка не алиби, не оправдание, а неопровержимое доказательство моей вины: срок документа истек четыре года назад. Как раз с формальным окончанием аспирантуры, если предположить, что раньше трехлетнего срока обучения меня оттуда не исключили за систематическую неявку. Заочно и единогласным решением научного совета.
Во всяком случае, какое–то извещение — что–то вроде повестки в армию — мне должны были выслать, прикидываю я и понимаю, что ничего подобного не получал. Зато я получаю неожиданный ответ на предъявленную вахтеру корочку. Нет, он не отворачивается, скривив губы, не выпячивает живота (кстати, этот, новый, еще толще прежнего вахтера) и даже не требует раскрыть удостоверение.
Он просто жмет ногой под столом на свою кнопку, и я охаю от удара бедром о замершую в мгновение ока, как от колдовства, лопасть турникета. Поморщившись, я поднимаю глаза и вижу, как вахтер открывает рот, демонстрируя мне два ряда одинаково–пожелтевших зубов — визуальный обман вставных челюстей, поселившихся во рту владельца еще, должно быть, в советские времена.
Черт возьми! Я успеваю, до того как из наполовину искусственного рта раздадутся первые звуки, прикинуть, что же мне доведется услышать, и прогноз этот, увы, неутешителен.
«Да таких корочек давно уже нет!», рявкнул у меня в голове, правда, голосом прежнего вахтера, новый вахтер.
— И правильно сделали, что разогнали! — слышу я хриплый, как у заядлого курильщика, голос, пролетающий, прежде чем достигнуть моего слуха, через открытые ворота, образованные вставными челюстями.
— Бездельник за государственный счет! — добавляет вахтер.
— Вы мне? — упираю я указательный палец себе в грудь, в то время как вторая рука, та что с удостоверением, словно лишившись скелетной основы, опускается вниз, так что теперь мою корочку удобно рассматривать разве что в положении лежа, прямо у моих ног.
— Институт–то ваш уже год как расформирован! — весело объявляет вахтер и презрительно фыркает, — то же мне, ученый!
Удивительно, но узнав о шокирующем известии, я почувствовал, что у меня гора с плеч свалилась. Словно на ходулях — такими чужими казались мне собственные ноги — спустившись со ступенек здания Минюста, в которое я дальше вахты так и не проник, я сворачиваю в ближайший переулок, где под густой тенью каштанов, выстроившихся, словно охранное оцепление, перед зданиями государственного значения, понимаю причину своего внезапного облегчения.
Диана! Встреча с ней — наверняка уже не рядовым, а старшим научным сотрудником — стала бы для меня фарсом после катастрофы. Все равно что уличному задире, неожиданно оказавшемуся накануне наедине со шпаной из соседнего района, на следующий же день снова нарваться на них, и опять одному против восьмерых. Интересно, пытаюсь прикинуть я, удивляясь внезапному приливу эрекции, чем она сейчас, когда института истории больше нет, занимается?
Позже я узнал, что нет не только Института истории. Уже год, как указом президента была расформирована вся Академия наук, а у меня были такие планы на ее развитие! Разумеется, посредством Института истории, который я собирался возродить не без помощи издательства Драгомира.
Я представлял Драгомира, вылупившегося на меня как на оживший труп — зрелище, свидетелем которого менее всего хочется стать, и уж конечно, брезгливо сморщившегося от моего чересчур восторженного приветствия. Видел, как он, все еще не решаясь заговорить со мной, вынужден, тем не менее, ускоряя шаг по коридору, в котором — я был уверен — я его застану, выслушивать план, о котором я, вынув кипу листов из оливковой папки, без пауз на запятые и точки — как при тесте на технику чтения, — буду трещать, надеясь, что дверь его кабинета не захлопнется прямо перед моим носом.
Да–да, план. Вернее, бизнес–план — результат недели работы у компьютера, с перерывами на пятичасовой сон, душ, туалет и легкие — не большее не хватило денег — перекусы. Итого — двадцать три страницы двенадцатым кеглем шрифта Таймс Нью Роман.
Всего план содержал тридцать два пункта, из которых основными значились следующие:
1. Выпуск научных монографий и серий на приоритетной основе.*
* Примечание. Лишь при условии коммерческой рентабельности издательства, в противном случае — по остаточному принципу.
2. Создание Интернет–страницы издательства с размещением на ней каталога всех выпускаемых издательством изданий и возможностью их скачивания по цене, не превышающей половину стоимости бумажной версии.
3. Создание собственного, первого в Молдавии ежемесячного полноцветного журнала для байкеров с бесплатной рассылкой сигнального экземпляра крупнейшим мотоклубам страны — «Diesel Sisters», «Sirena» и «Animals», а также фанатам и участникам байкерского движения среди молдавского бизнес– и политического сообщества, включая президента.
4. Нелицензированная допечатка обязательных к распространению в учебных заведениях пособий, в том числе выпущенных другими издательствами, без извещения последних, официально незарегистрированными тиражами.*
*Примечание. При условии неофициального одобрения официальных лиц из Министерства образования.
5. Переход на…
Здесь, если я все верно рассчитал, Любомир Анастасович Драгомир должен был, сдавшись, остановиться, и обернувшись ко мне, развести руками:
— Кто же будет всем этим заниматься?
Чуть сжав улыбающиеся губы и приподняв в задумчивости, словно выбирая из нескольких вариантов, бровь, я бы неопределенно, но твердо ответил:
— Нужен опытный управленец.
Правда, чтобы получить должность этого самого управленца (свой процент я решил пока не оговаривать — как мне представлялось, так и поступают матерые и высокооплачиваемые управленцы), мне нужно спуститься на квартал ниже, в закуток за венгерским посольством, где — не забыл ведь! — я ожидал застать никем не расформированное, в отличие от института истории, издательство. А заодно и Любомира Атанасовича — постаревшего и еще более погрузневшего, но, в отличие от Иона Балтаги — живого.
Оживление, окатившее меня на пороге выкрашенного в свежий розовый цвет двухэтажного особняка, затягивало сразу. Прислушавшись, понимаю, что шум, вызывающий рефлекторное соучастие, издают печатные машины — их голос я не спутаю ни с каким иным, — спрятанные где–то за стенами просторной комнаты. В которой я, шагнув с улицы, и оказываюсь, причем один на один с поднявшийся мне навстречу из–за стола блондинкой в белой рубашке с расстегнутыми рукавами и короткой, поверх чулок, темной юбке.
— Добрый день, чем могу? — с вопросительной улыбкой не заканчивает, вероятно, по привычке, вопрос она, явно ожидая от меня немедленного ответа.
Проникшее откуда–то из глубины и разрывающее меня изнутри оживление уступает место беспокойству: вряд ли я понадоблюсь тут, если дела, судя по шуму станков, и так идут неплохо. К счастью, руки у меня опускаются ненадолго — память цепляется за точно такой же, ни с чем не сравнимый полиграфический гул в типографии, куда мы приезжали проверять качество первых оттисков наших карт. А еще я вспоминаю — и это за какие–то мгновения, пока девушка с расстегнутыми рукавами ждет моего ответа, — все лучшее из той, первой издательской жизни. Не так–то уж его, прекрасного, оказывается и много: всего–то мое имя, мелким–мелким шрифтом и в самом углу, но все же на карте и шесть бутылок пива «Stella Artois» на двоих — меня и Романа Казаку. Его гонорар мне за идею серии исторических карт Европейского Союза: от империи Карла Великого — первого комиссара ЕС, до наших дней.
— Чем могу помочь? — повторяет, теперь уже целиком, вопрос девушка.
— Я, должно быть, ошибся, — почему–то отвечаю я и, оглядев комнату, понимаю почему.
На стене напротив, за спиной девушки, которая, как я теперь понимаю, не может быть никем иной, кроме секретарши, девушки на ресепшене, офис–менеджером, что в принципе одно и то же, красуется идеальная пара всех времен — Бред Питт с супругой Анджелиной: в дорогущих нарядах, на красной фестивальной дорожке и в полстены. На стене слева — совсем маленький, почти потерявшийся в могучих объятиях Пугачевой застывший со страдальческой улыбкой на лице Юдашкин, а на противоположной стене, той что справа от меня — окно во двор, к которому примыкает огромное, все в каплях воды, дебиловатое лицо Майкла Фелпса, цепляющегося, что видно по вошедшим в кадр пальцам, за бортик бассейна.
— Могу я видеть Любомира Атанасовича? — собираюсь с мыслями я.
Секретарша–офис–менеджер-ресепшионист, одним словом, девушка с расстегнутыми рукавами смотрит на меня так, что сомнений не остается: она не только не проводит меня к Драгомиру, но и это имя–отчество выговорит не с первой попытки.
— Вы точно ошиблись, — качает она головой. — У нас нет сотрудника с таким именем.
— Разве это не издательство? — обвожу комнату глазами я.
— Это редакция, — с ударением говорит она. — Женский журнал «Пастель». Слышали, наверное?
Я мотаю головой — конечно, не оттого, что не слышал о таком журнале. Еще бы — его обложками, как афишами, завешаны витрины всех киосков Кишинева. Просто пока я не могу, не в силах поверить, что и издательство испарилось. Исчезло в один момент. Как институт истории. Как кролик в цилиндре фокусника.
— Ах, понимаю, — щурится, что–то припоминая, секретарша, — вы, видимо имеете в виду издательство, выкупленное нашим журналом.
— Выкупленное? — удивляюсь я. — И чем оно сейчас занимается?
— Журналом и занимается. — улыбается девушка. — Журналом и еще шестью приложениями. Досуг, кулинария, красота, семья, здоровье, секс, — официально, словно речь идет о сношениях, правда, международных, сообщает она.
Это же надо, думаю я, выходя на проспект Штефана Великого и размахивая папкой. Третий, а может быть, пятый женский журнал на мою маленькую Молдавию — не отдает ли это махровым феминизмом? При этом ни одного журнала о байкерах, на рычащие мотоциклы которых я, как любой кишиневец, испуганно озираюсь каждый раз, когда их вереницы сотрясают и без того латанные–перелатанные дороги города.
Я шел, развлекая себя нехитрым жонглированием — подбрасывал с вращением папку, стараясь поймать ее двумя — большим и указательным — пальцами. Пару раз мне пришлось нагибаться, поднимая ее, посеревшую от пыли, с асфальта, пока я, размахнувшись, не запустил ее, как в детстве самодельный бумеранг, на крышу музея, в котором, если и здесь не случилось непредвиденного, все еще располагался офис издательства Казаку.
Запустил, а сам перебежал на другую сторону, откуда на всякий случай оглянулся: в отличие от бумеранга, папка не стала меня преследовать.
Вернулось лишь одно воспоминание. О лицее «Igitur» и человеке по имени Сан Саныч.
Он явно переборщил со своей ролью. Переиграл, а для актера это гораздо хуже, чем недоиграть.
Я ведь не стал притворяться, что не узнаю его, пусть только и слышал его голос в трубке, когда Сан Саныч позвонил мне спустя пару месяцев по окончании моей студенческой практики.
— Здравствуйте, Демьян, — услышал я тогда в трубке его, как всегда, вкрадчивый баритон.
Своей фамилией Сан Саныч мог гордиться, правда, только в Молдавии. В России сочетание «Александр Морщинин» могло вызвать и снисходительную усмешку — не повезло, мол, с фамилией. Но Сан Саныч давно, вот уже лет тридцать, жил в Молдавии, где каждая русская фамилия звучит по меньшей мере как дворянская. Правда, никто не удосуживался ломать язык его именем–отчеством, поэтому он всегда и без малейших признаков обиды отзывался на обращение «Сан Саныч». В том числе, от многочисленных питомцев лицея «Igitur» — элитного учебного заведения, куда отдавали своих отпрысков состоятельные жители города, и где Сан Саныч отвечал за преподавание истории.
Платное образование здесь было всегда, хотя лицей и задумывался как финансируемый проект одного из наводнивших Молдавию американских фондов по внедрению мировых стандартов образования. Американцы не обманули и информация о фонде–спонсоре по меньшей мере четырежды попадалась на глаза, стоило прогуляться по двум этажам лицея. Не солгала, правда, и администрация лицея — никто ведь не обещал, что за обучение не придется платить.
На педагогическую практику я попал за полгода до выпускных экзаменов в университете и закреплен был, разумеется, за Сан Санычем — добрейшим, как меня предупредили в деканате, человеком.
— Это Морщинин, если помните такого, — как–то отстраненно и даже лениво, особенно в сравнении с моим восторженным «Рад вас слышать, Сан Саныч!», продолжил Морщинин.
Я, естественно, его не забыл — все–таки со времени моей практики минуло пару месяцев, а вот в том, что память не подвела его, виновата была книга. Даже две — академический двухтомник «История Европы», на который он молча и не без зависти косился, заставая меня с ним в учительской, когда перед началом своего урока я по обыкновению кусал ногти и покрывался бледностью.
— Недели на две, если это возможно, — промямлил он, выпрашивая мой двухтомник, чтобы, как я догадался, не спеша скопировать его на ксероксе в учительской.
Сан Саныч и в самом деле оказался хорошим человек, и книги я ему одолжил, причем на месяц. Хотя поначалу у меня были все шансы не понравиться ему, в чем были виноваты два человека — директриса Нелли Степановна Долту, акцентировавшая внимание на моих ошибках и я, эти ошибки совершавший.
Нелли Степановна преподавала физику и возможно, поэтому ее появление за последней партой на моем дебютном уроке в одиннадцатом классе — по теме послевоенного устройства мира и начала «холодной войны» — стало для меня неожиданностью. Да что неожиданностью — по меньшей мере неприятностью, которую все же нельзя назвать сюрпризом, ведь учитывая ее директорский пост, можно было предположить не вполне приятные последствия.
И все же меня словно приковали к стулу, с которого я так и не встал ни разу на протяжении всех сорока пяти минут урока. К тому же не сняв с себя пуховика, в чем, однако, я вполне мог, даже не вставая со стула, упрекнуть городские власти: несмотря на легкий снежок за окном и третью неделю ноября на календаре, отоплением в городе могли похвастаться лишь несколько больниц, да сами хозяева высоких кабинетов.
— В целом, неплохо, — прохаживаясь передо мной, застывшем посреди учительской, сказала директриса, поглядывая то на меня, то на сидевшего в кресле в углу учителя истории. — Сан Саныч, конечно, даст вам более подробные советы, в основном, по сути материала. Я же, пока не вдаваясь в более детальные подробности, хотела бы сделать три первостепенных, на мой взгляд замечания.
Она остановилась, по–видимому, чтобы придать своим словам больше значения, хотя меня и так всего трясло бы.
— Первое, — решительно кивнула директриса, — говорите, Демьян, громче. Второе: не вздумайте сидеть весь урок и третье, — сделала паузу она и мне показалось, что и сам Сан Саныч замер мышь в своем кресле, — снимите, ей–богу, этот ваш бесформенный пуховик!
Как следует отдышавшись, что жизненно необходимо людям, сознательно отказывающим своим легким в насыщении кислородом, мы с Сан Санычем, стоило директрисе оставить нас в учительской наедине, формально — для продолжение методической беседы, стали бурно, как только что покинувшие комнату страха, обмениваться исключительно положительными впечатлениями. Он хвалил меня, я — не скупился на комплименты в отношении лицеистов, обязанных своей подготовкой, конечно же, ему. Его единственный вопрос касался литературы, по которой я готовился.
Так он узнал про «Историю Европы».
Я же, сбросив с себя, в соответствии с требованием директрисы, пуховик и вышагивая из урока в урок по классным помещениям, так, что в конце дня ноги у меня гудели сильнее головы, стал героем всех лицеисток. Все дело, было, конечно, в возрасте, вернее в возрастной разнице: от одиннадцатиклассниц меня отделяли какие–то пять лет — наиболее сближающая с их точки зрения дистанция.
Да и с моей тоже, понимал я, с едва заметной — я проверял у зеркала — улыбкой неспешно разгуливая на переменах среди лицеисток, застывавших у стен при моем появлении не хуже курортных проституток, завидевших первого туриста в самый первый день курортного сезона. Мне, конечно, стоило лишь щелкнуть пальцами, а может, просто присвистнуть, но я старался даже не удостаивать их взглядом. Не из–за высокомерия, разумеется, а лишь из–за возбуждающего, но все же страха перед таким чувствительным и одновременно стремным дефисом в связке «учитель–ученица».
Могу поспорить, что отработанное на лицеистках обаяние сыграло, в конечном итоге, решающую роль в тех положительных отзывах, которыми меня по окончанию практики наградила Нелли Степановна.
— Так хочется увидеть вас снова, — сказала она, прощаясь со мной. — Непременно в нашем лицее, и непременно преподавателем истории.
Признаюсь, моя кривая улыбка была не самым деликатным ответом на ее искренность. Но что поделать, если я решил, что тетка в меня втюрилась?
Что ошибался, я понял спустя семь лет.
А еще — убедился, что мыслил в верном направлении.
— Демьян? Какой Демьян? — переспрашивает меня трубка совсем не изменившимся, словно и не было этих шести с лишним лет, голосом. Знакомым баритоном, причем усталым, что неудивительно, учитывая, что на часах без четверти десять.
И все же я вряд ли разбудил Сан Саныча, одного голоса в трубке которого было достаточно, чтобы представить себе эту картину настолько ясно, будто со звуками через телефонную связь в мозг внедряется синхронное изображение: учитель истории Морщинин при свете настольной лампы проверяет, чуть сгорбившись за столом, контрольные работы лицеистов, перелистывая одну страницу за другой, перекладывая, с перерывом на проверку, тетради из одной стопки в другую.
После показавшихся мне вечностью разъяснений (Сан Саныч же наверняка решил, что его собеседник чересчур нетерпеливо и эмоционально пытается напомнить о себе), упавшим, словно сдаваясь на милость упрямцу, голосом Морщинин наконец говорит:
— Ах, да. Я вспомнил вас.
Еще более воодушевившись, я, не в силах сдержаться, сразу перехожу к делу, отчего у Сан Саныча даже голос — представляю, как ему перекосило лицо — стал таким кислым, словно он залпом треснул рюмку уксуса.
— Чей номер? Нелли Степановны?
Он явно почувствовал неладное.
Он был славным мужиком, этот Сан Саныч — в свое время деканат и в самом деле подбросил мне неожиданный подарок, — но как и многие работяги, вступившие в пенсионный возраст, он отмахивался от перспективы бессрочного, вплоть до гробовой доски, отдыха, отчаянно и с ужасом, как от налета малярийных комаров и в каждом конкуренте, тем более в молодом, видел знак неизбежных и, главное, скорых проводов на заслуженный покой.
— Сейчас, сейчас. Где же он?
Сан Саныч копался, а скорее, делал, насколько это возможно по телефону, вид, что копается в своем мобильнике, вернее в адресной книге последнего. Я же точно делал вид, что такая ситуация — никакой не абсурд: на кой, право же, помнить преподавателю номер мобильного телефона начальницы, если он и так ежедневно получает ее распоряжения, сдает отчеты и вообще, как манны небесной ждет летнего отпуска, чтобы глаза ее — в прямом смысле — не видели.
Номер ее мобильного Морщинин не нашел. Ну, или не захотел найти. Зато продиктовал домашний номер Нелли Степановны, который, как оказалось, я и так знал. Вот только понял я это лишь после того, как я увидел номер написанным собственноручно мной на обрывке бумаге. Номер и в самом деле не изменился.
Изменилась она.
И еще до того, как разглядеть густую паутину морщин вокруг глаз и частокол седых корней волос, я заметил, до чего изменился ее взгляд — холодный и хлесткий, совсем не такой как при нашем прощании шестилетней давности. Нелли Степановна постарела заметно, а ее неизвестно откуда взявшаяся сутулость даже напугала меня: я было решил, что это признак ее существенно сократившегося влияния.
Оказалось, ничего подобного. Когда в дверь ее кабинета постучали, а она, чтобы не прерывать нашу беседу, даже не отозвалась, никто так и не решился постучать повторно, не говоря уже о том, чтобы трусливо приоткрыть дверь. Приняла она меня весьма прохладно, что еще усугубил кондиционер, легко разобравшийся с нагрянувшим в мае зноем, правда, в пределах одного кабинета.
Мой средний бал в дипломе — 9,86 — не произвел на нее планируемого впечатления, зато директриса надолго, как показалось мне, задумалась, узнав, что ни дня по специальности я не работал. «Историком, преподавателем истории», как значилось у меня в дипломе. В эти минуты я, должно быть, производил самое гнетущее впечатление — какое только может производить человек, просящий милостыню и одновременно бубнящий ерунду о том, что обязательно отблагодарит подающего.
— Хорошо, — внезапно смилостивилась Нелли Степановна, — мы возьмем вас на работу. Попытаемся взять, — поправилась она и впервые за шесть лет улыбнулась мне, пусть и натужно.
Мне был назначен второй визит — через несколько, не уточнила через сколько именно, дней директриса, и я подумал, покидая ее кабинет со смешанным чувством — как только что подписавший акт о капитуляции, но обнадеженный обещанием личной неприкосновенности военачальник, — что это, должно быть, не совсем в ее компетенции: вот так просто, без подачи в Министерство образования, РОНО или в какие там полагается инстанции официального запроса. По моему, разумеется, поводу. А может, успокаивал себя я, она и вправду решает оргвопросы сама, раз уж лицей, в некотором смысле, самоокупаемая организация? В таком случае возникает другой вопрос: как же мне все же придется с ней расплачиваться?
Позвонила мне директриса неожиданно быстро — на следующий же после аудиенции день. У ее кабинета я столкнулся с Сан Санычем, совсем, в отличие от Нелли Степановны, не изменившимся, если не считать унылую гримасу, которую он скорчил в ответ на мою растянувшуюся до ушей улыбку.
— Недоволен, — стоило мне войти в кабинет, сообщает, кивая на дверь, Долту. — Не хочет и четверти своих часов отдавать, хотя к последнему уроку еле языком ворочает. Шестьдесят семь лет — не шутка все–таки.
В принципе, давно пора не пенсию, прикидываю я и узнаю, что не все так просто.
— Пригрозил, что до министерства дойдет, — криво улыбается директриса. — Накляузничает, что беру людей без преподавательского стажа, да еще без категории. Я, конечно, смогу, если понадобиться, уладить, но-о, — тянет она, давая понять, что не собирается рисковать собственным местом из–за меня.
— Ладно, — бьет ладонью по столу Нелли Степановна, — с завтрашнего дня вы, Демьян, в штате лицея «Igitur». Единственное, — поднимает брови она, — я вас официально беру на полставки, а работать придется на целую ставку. Поймете, надеюсь, правильно: пусть этот, — снова кивает на дверь она, словно знает, что Сан Саныч подслушивает в замочную скважину, — подавится своей двойной зарплатой.
Я киваю, чтобы у нее не осталось сомнений: я все понял и понял правильно.
— Нелли Степановна, — начинаю я с придыханием и по ее смягчившемуся взгляду вижу, что она готова выслушать мою бесконечную благодарность.
Правда, через считанные секунды на ее лице застывает маска недоумения.
— Не могли бы вы дать денег в долг? — решившись, выпаливаю я.
Она оглядывает меня с головы до пят, пару раз открывает и закрывает, словно меняя уже готовый ответ, рот и все–таки соглашается.
Соглашается, чтобы я обедал в долг в лицейской столовой.
Это был особый вид подсиживания.
Не сидеть на моих уроках на последней парте, а после — не трепать мне нервы нелепыми замечаниями и советами, которые, отнесись я к ним серьезно, приведут меня к катастрофе. Ничего подобного — Сан Саныч повел себя куда как коварнее.
А когда директриса поинтересовалась, как он собирается координировать мои действия — все–таки молодой специалист без стажа и все такое, да еще половина зарплаты, которую я отстегивал Морщинину за своего рода политику несопротивления, между прочим, при свидетелях, которые все равно ничего бы не поняли, кроме того, что коллеги–историки меняются книгами, набитыми, если приходила моя очередь давать один из своих трехста домашних экземпляров, купюрами, по одной–две на разворот, — Сан Саныч, с ее же слов, лишь махнул рукой, выдав что–то вроде: «куда мне, старику, до него!».
Выслушав Нелли Степановну, я мрачнею. Признаться в том, без консультаций, хотя бы на первых порах, Сан Саныча я надрываюсь, как рессора от «Жигулей», по ошибке поставленная на «КАМАЗ», теперь, после публичного выражения Морщининым своего доверия, я точно не могу. Но и признать абсолютную правоту моего, как оказалось, заклятого коллеги тоже не след: показная нескромность еще подозрительнее показной похвалы.
В общем, следовало признать, что своего Сан Саныч добился: я явно брошен на произвол судьбы. Как мышка, свалившаяся в кувшин с молоком. Вот только рассчитывать на чудесное превращения молока в масло не приходится — все рассказчики бородатой притчи забывают об элементарной усталости. А еще, о вязкой, засасывающей массе — уже не молоке, но еще и не масле, поглощающей выбившееся из сил существо не хуже девонширских болот.
Мое барахтанье вышло мне впалыми щеками и черными, совсем как от сотрясения мозга, кругами под глазами. Я не ложился раньше четырех утра, чему сейчас, зевая за рулем красного «Фольксвагена Поло», я лишь улыбаюсь: ведь теперь девять часов — моя обычная и, признаться, далеко не всегда предельная норма суточного сна.
Изнурительная подготовка к урокам напомнила мне студенческие сессии, с той лишь разницей, что экзаменационный месяц всегда пролетал стремительно, особенно дни между экзаменами. Теперь же конец если и предполагался где–то вдали, гораздо дальше линии горизонта, то представлял я его не более радужно, чем какой–нибудь несчастный заключенный концлагеря, который, одурев от палящего солнца и разминая истертыми в кровь ногами грязь, вдруг видит себя, словно со стороны, методично размахивающего киркой, и понимает, что давно уже не осознает собственных мыслей, как будто их и нет, и потому не в состоянии сказать, сколько часов, недель и даже лет он вот так, изо дня в день машет киркой и сколько тонн несокрушимой горной породы повержено им, простым смертным из костей и совсем немного — из мяса, в мелкие камешки, почти в пыль. После такого прозрения остается желать одного: побыстрее сгореть в лагерной печи, на лучшее нет права и надеяться.
Успокаивал я себя лишь одним — первым годом, который мне, как солдатику–салаге кровь из носа (а я и в самом деле как–то посадил кровавую кляксу на учебник — хорошо что не на тетрадь лицеиста) нужно было перетерпеть.
Если бы для этого хватило трудолюбия, которое у меня, хотя и на двадцать седьмом году жизни, но все–таки прорезалось! Мучительно и бесцельно, совсем как зуб мудрости. Моя теперь почти круглосуточная работоспособность рассыпалась как карточный домик, стоило в нее протиснуться престарелому валету — нашему дорогому Сан Санычу. Я чувствовал его сжимающее меня кольцо и даже обзавелся новой навязчивой идеей — ни в коем случае не обзавестись учениками–любимчиками. Что любимчиками — я и передвигался–то на переменах, почти как бразильский футбольный арбитр эпохи Пеле и Гарринчи в перерыве между таймами: маячащая в центральном круге одинокая фигура в черном как символ неподкупности и честной игры.
Меня моя мания привела к тому, что все лицеисты стали для меня словно на одно лицо. Я высиживал в учительской до второго звонка, после чего почти бегом влетал в класс и пулей вылетал из него сразу после звонка об окончании урока и до того, как наиболее общительным из моих воспитанников взбредет в голову окружить меня у доски с целью назойливой демонстрации собственной любознательности. Может, поэтому диапазон выставляемых мной оценок столь узок и нейтрален: семерки, восьмерки и девятки — всего три варианта из десяти возможных. Можно, пожалуй, решить, что историю доверенные мне классы знают в целом лучше остальных предметов, при том что страстных фанатов моего предмета мне вырастить никак не удается.
«Не дождетесь», думал я представляя, как Сан Саныч вербует очередного лицеиста, или, чтобы наверняка, лицеистку, рассчитывая подсунуть мне его (ее?) в любимчики или, что вообще великолепно (и теперь уж точно ее) — в постель. Некоторые взгляды во время урока казались мне особо нетерпеливыми, словно их обладателям не терпелось приступить к возложенной на них миссии. С таких уроков я ретировался заранее, минут за пять до звонка, оставляя класс в радостном, но все же недоумении.
В тот самый день — был понедельник — когда мне сообщили, конечно, в учительской и конечно, последнему из педсостава, о необходимости скинуться на прощальный подарок Сан Санычу, я меньше всего склонен был поверить в правдивость столь ожидаемой и все же оказавшейся такой неожиданной новости.
Новости об уходе Морщинина на пенсию.
Откровенно говоря, это было слишком — вторая неожиданность за один день. И если известие об уходе Сан Саныча касалось меня пусть и не косвенно, но и не совсем прямо, то первая новость — на все сто. Прямее некуда.
— Зайдете в эту пятницу ко мне? В семь часов вас устроит? — остановила меня в коридоре Нелли Степановна, как бы мимоходом и будто что–то вспомнив.
— Да, конечно, — вежливо и чуть рассеянно ответил я. Как и полагается добросовестному подчиненному, отвлечь которого от работы могут лишь два обстоятельства — собственная кончина и вызов к начальству.
— В семь утра? — не без нотки отчаяния воскликнул я, обработав воспринятую поначалу как аксиому информацию.
— Нет, — заулыбалась директриса, — конечно же, не утра. И не в моем кабинете. Я приглашаю вас к себе домой, на небольшое пятничное чаепитие.
Оказалось, это традиция. Не обязательно пятничное чаепитие, да и не чаепитие вовсе. Традиция состояла в приглашении учителей в гости в директрисе — всех, как заверила меня учительница химии, совершенно седая, несмотря на еще не старое лицо, Мария Павловна.
— Теперь, значит, и ваша очередь подошла, — пожала она мне, будто поздравляя, руку, когда я столкнувшись с ней один на один в учительской зачем–то с ходу выпалил о приглашении директрисы.
— Но будьте внимательны, — настороженно наклонила голову химичка. — Это не просто, и даже не столько увеселительное мероприятие. Скорее тест, в особенности, — погрозила мне пальцем она, — для новичков. Как перенесет человек такое доверие, не возгордиться ли. Между прочим, вскоре после такого вечера уволился едва принятый на работу учитель физкультуры. Молодой, знаете ли, парень, почти как вы.
— Зачем вы все это мне рассказываете? — чуть, чтобы не обидеть собеседницу, сдвинул брови я.
— Не знаю, — пожала плечами она. — Мне вы кажетесь хорошим человеком.
Хорошим специалистом, обязательно уточнила бы Нелли Степановна. Да она так и сделала.
— Демьян Валерьевич, молодой и очень хороший специалист, — говорит она, показывая на меня ленивым жестом, совсем как гид в каком–нибудь затруханном кишиневском музее.
Ее многоэтажка, как оказалось, расположена менее чем в квартале от лицея, что снимает давно мучавший меня вопрос: как это директор лицея до сих пор не заработал на машину? Какой из встретивших меня во дворе автомобилей принадлежит ей, я, разумеется, спросить постеснялся.
Зато я не робею, пожимая руку мужу Нелли Степановны и улыбаясь ее дочери, не без скромного, признаюсь, обаяния поприветствовав двух из трех членов семьи директрисы.
Лишь оказавшись за столом и заметив, как дочь трижды, пока я закрывал свои колени белоснежной матерчатой салфеткой, поправляет челку, я понимаю, что вечер удается с самого начала.
А еще — что я вляпался по самую макушку.
Я обжигаю губы, но все же отхлебываю из чашки кофе. Самый настоящий, со стелящимся по поверхности дымом, эспрессо. Не бесплатный и даже не в долг, поэтому я гордо упираюсь спиной в спинку стула, который от такой наглости чуть ли не взвизгивает. Еще бы, ведь здесь, в лицейском баре, стулья — что–то вроде исторической хроники лицея, они копились здесь годами и по мере прихода в негодность. Стоит ли удивляться, что каждое действие скелета и мышц сидящего развалюха подо мной встречает так нервно?
Впрочем, подкашивающиеся ножки стула — последнее, что меня сейчас беспокоит. Это я знаю точно, как и то, что ни за что на свете не буду уходить на пенсию как Сан Саныч. Пожалуй, редкий случай, когда искренне радуешься неопределенности собственного будущего.
Нет, ну не свинство ли — робкие, стесняющиеся аплодисменты коллег, теперь, стало быть уже бывших. Такими хлопками провожать разве что уплывающий со сцены гроб с телом почившего актера — кстати, бессмысленная и вульгарная традиция.
Еще электрочайник в подарок — между прочим, материальная оценка сорока с лишним лет безупречной службы. Директрису — ту наверняка проводят на пенсию домашним кинотеатром, а вот ответный ход виновника застолья, которое и торжеством–то не назовешь, под стать чувствам, которые испытывают приглашенные, а это не более и не менее — весь преподавательский состав лицея. Равнодушие, с которым выпроваживают Сан Саныча, непременно возвращается к излучающим его, проникая глубже некуда — в организм, в пищеварительную, а затем и в кровеносную систему. Вместе с заряженным негативной энергией кисловатым вином, чуть подсохшей с краев (несвежей, конечно) сырокопченой колбасой, а еще — со шпротами, мрачный вид которых прежде всего наводит на мысль о том, что перед нами — мертвая рыба, но никак не копченое изделие для бутербродов.
Если не банкет в лучшем ресторане города, с дорогой выпивкой, рыбными деликатесами и завистливым шепотом за спиной, то лучше ничего, решаю я. Совсем ничего лучше бартера дохлых шпрот на электрочайник, думаю я и раскачиваюсь на стуле так, что будь он живым существом с зубами, наверняка прокусил бы мне задницу.
Справедливости ради отмечу, что собственные роскошные проводы на пенсию я мог если не гарантировать, то по крайней мере допустить в качестве одного из возможных вариантов. И всего–то требовалось — просто принято повторное приглашение Нелли Степановны: на домашний кинотеатр, или что там похитроумнее будет изобретено к моим шестидесяти пяти, я вполне мог бы рассчитывать.
Только теперь вход мне заказан. Вернее, выход. Почетный, с чиновниками из городского РОНО, дорогущий по бюджету вип–выход на пенсию. Ведь я, рядовой учитель истории, так и останусь рядовым, отказавшись от заманчивой перспективы. Стать частью ее, директрисиного плана.
— Да ерунда это, — махнул бутербродом Сан Саныч, узнав от меня, раздобренного вином, подробности беседы с химичкой по поводу предстоящего визита к директрисе.
На своих проводах Сан Саныч был необычайно беззаботен — даже вечные морщины на его лбу, эти три глубокие рытвины, разгладились и, он выглядел скорее пораженным бесом в ребро не молодым, но все же мужчиной, чем стариком, с завтрашнего дня официально вступающего в последний в жизни, пенсионный, этап.
— Никакой это не тест, — уверяет меня Сан Саныч.
Говорит он громко, благо большинство присутствующих на импровизированном банкете — женщины, которые давно разбились по группам и, наплевав на Сан Саныча и его проводы, увлечены лишь собственным галдежом.
— Я вот, например, ни разу не был у нее дома, — поражает меня неожиданным признанием Морщинин, — и проработал, как видишь, до пенсии, — смеется он.
Чертовщина, ей–богу! Зачем тогда химичка несла этот вздор про визит как испытание? И как быть с уволенным физкультурником? А может быть, врет Сан Саныч, который вовсе не расщедрился на откровения, хотя ставить мне подножку указкой ему уже, мягко говоря, поздновато?
Как бы то ни было, а мое замешательство на пороге квартиры Нелли Степановны вызвано не только неожиданной встречей, но и двумя обращенными к самому себе вопросами: зачем меня пригласили и как мне себя вести?
Хотя и встречей, чего, скрывать, я поражен не менее. Муж и дочь директрисы застывают в двух шагах от меня, в проеме двери, правда не входной, у которой замираю я с коробкой конфет под мышкой, а двери в комнату, где, судя по запаху горячей сдобы, к моему приходу уже все готово.
— Виктор Георгиевич и Вероника, — кивает на свою семью директриса, после того как я с порога и с перепуга выпаливаю собственное имя.
Муж жмет мне руку — его первое и последнее прикосновение ко мне. Во всяком случае, до этого самого мгновения, когда я обеими руками сжимаю чертовски приятный на ощупь руль моего прекрасного автомобиля. В дальнейшем наш с супругом Нелли Степановны тактильный обмен не обошелся без посредников, хотя, надо признать, проходил куда как интимнее. Он без конца теребил пальцами мою рюмку, после чего я касался его отпечатков губами, заливая в себя горькие порции водки.
Кроме его бесконечных передвижений моей рюмки, с того вечера я запомнил не так уж много. Словно я был искусственно погружен в сон, из которого меня выводили лишь ради мгновений, действительно стоящих небезграничной человеческой памяти.
— Вам нужно вступать в профессиональные педагогические объединения. Во все, какие у нас в республике есть. Это я вам как инспектор РОНО советую, — запомнил я не столько мужа, сколько свою реакцию.
Ого–го, подумал я, оказывается, человек, казавшийся мне до этой секунды врачом (ему прекрасно пошли бы белый халат с колпаком и фонендоскоп на жилистой шее), возможно, сыграл немалую роль в карьере своей супруги. Но скорее, наоборот, решил я, чувствуя некоторую робость от снисходительности, которую не могла скрыть Нелли Степановна каждый раз, когда ее суженый открывал рот. Что ж, после его совета мне стоило лишь согласиться с реакцией собственной начальницы: зачем мне педагогические объединения, я ума не приложу.
— Я анекдот вспомнил, — говорю я и сразу жалею, что на меня уставляются шесть внимательных глаз.
Отступать некуда, и я, путаясь, все же рассказываю бородатый анекдот про ковбоя, вступившего в комсомол. На произносимым с театральным отвращением «где?» я едва не опрокидываю стол, подняв ногу для осмотра подошвы. Это мгновение, как и бутылку водки, на лету подхваченную мужем директрисы, я тоже запомнил хорошо, а вот скатились ли выпрыгнувшие из вазы апельсины на пол, или были пойманы проворными руками хозяев, точно сказать не могу. Помню лишь возгласы Нелли Степановны и ее супруга — конечно, от испуга за подпрыгнувшую посуду, хотя после того, как схлынула волна эмоций они и стали уверять, что переполошились из–за меня и даже стали настойчиво уговаривать меня, что ударился я не больно. Вероника же, кажется, молчала, во всяком случае, ее голоса в этой суматохе я не запомнил.
Возможно оттого, что она была слишком занята. Продумывала структуру и содержание разговора, ведь все, что было до этого, включая мою нелепую попытку с еще более нелепым анекдотом, разговором не назовешь. Я сам делаю за нее первый ход, скорее инстинктивно, чтобы отвлечь, наконец, компанию от моего удара об стол.
— А вы, Вероника, чем занимаетесь? — спрашиваю я и ее родители разом, как скандалисты после выстрелы, замолкают.
И хотя дочь явно готовилась, она все равно краснеет, будто в нее ударил свет сразу из нескольких ламп, из тех, которыми следователи–садисты пользуются на допросах. Облизав пересохшие — явно от волнения — губы, Вероника сообщает, что учится на втором курсе исторического факультета.
— Да, — решительно перебивает ее директриса, — ваша, Демьян, будущая коллега. Надеюсь, со временем она пополнит преподавательский состав нашего лицея.
Кто бы сомневался, думаю я, а сам благосклонно киваю, изображая на лице приятное недоумение.
Дальнейшее я запоминаю хуже всего. Особенно, если учесть, что Вероника внезапно собирается с духом и вываливает, как из рождественского мешка, груду сведений о своей курсовой работе. Я слушаю ее как в забытьи, вернее, совсем не слушаю, хотя и не перестаю делать две вещи: есть и кивать. Защиту моего словно закованного в панцирь мозга вспарывает лишь знакомое имя — Михай Храбрый, и к моменту, когда иссякают словесные дары Вероники, я успеваю поднапрячь растранжиренную за годы память на факты и по большей части вольные интерпретации, которыми фаршировали мой мозг все пять лет учебы.
— И все–таки объединитель он скорее формальный, — как бы между прочим замечаю я, совсем как препод, резюмирующий торопливый и насыщенный, но все же бездумный — ни шагу в сторону от учебника — ответ взволнованной студентки.
— Может, — смелею я, пользуясь тем, что все трое слушают меня, выкатив глаза и затаив дыхание, — даже в меньшей степени, чем Колумба — захватчиком новых территорий для Индии.
Говорю и иронично улыбаюсь, встречая понимающую иронию в ответ, хотя, надо признать, не без ошарашенных взглядов. Еще бы, ведь не только преподаватель физики и инспектор РОНО (который, по идее, тоже преподаватель чего–то, но, судя по его недоумению, явно не истории), но и будущий историк Вероника Долту лишь делают вид, что понимают. Мой, признаюсь не без удовольствия, тонкий намек на Вест — Индию — вот интересно, знали ли тогдашние короли, раджи или кто там в пятнадцатом веке был предшественником династии Ганди, что Колумб по доброй воле и в твердой памяти подарил им целый континент, пусть и под испанской оккупацией? И не пора ли, прикидываю я, поставить нынешнему индийскому руководству перед ООН вопрос об исторической справедливости, присоединив к Индии, если не Штаты с Канадой, то хотя бы Пуэрто — Рико с Кубой?
То, чем пичкают в университете Веронику, будет, пожалуй, похлеще индийского протектората над Северной и Южной Америкой. Я вовсе не собирался цепляться к словам, просто чушь о Михае Храбром, валашском «господаре–объединителе братских княжеств», а на самом деле — оккупанте, захватившем трон соседа, за что его и вышибли из молдавского княжества уже через год, была одной из немногих тем, трогавших мое равнодушное сердце.
Да что там — меня эта хрень просто бесила!
Может, поэтому, а скорее — от ударившей в мозг водки я все же цепляю девчонку.
— Знаете, вы похожи на Жанну Д`Арк, — совершенно не вру я и сам удивляюсь собственной наблюдательности.
— Работы художника Бастьен — Лепажа, — уточняю я, заметив, несмотря на мутнеющую с каждой новой стопкой реальность, чуть сблизившиеся брови Вероники — верный признак ухудшившегося настроения.
Врать не буду — окончание вечера я не запомнил. Хотя почти уверен, что не обошлось без всех сопутствующих атрибутов: еще пары–тройки стопок, обменов тостами и любезностями и долгих прощаний в дверях.
А еще меня, кажется, повторно пригласили в гости. Чем же еще объяснить оброненное директрисой пару дней спустя обещание сделать домашнее безе? Я что, проболтался о своем любимом десерте?
Впрочем, десерт — еще не самое страшное. Им бы теперь поподробнее узнать о более важных вещах обо мне, например, люблю ли я футбол и пивные посиделки с друзьями, вспыльчив ли я в быту и не завязывается ли у меня новый роман? Просто, чтобы окончательно удостовериться, что дочку свою они пристроили.
Идеальный, надо сказать, вариант: дочь и зять — учителя истории в возглавляемом тобой лицее. Преподавательская династия, вернее, семейный бизнес.
Нелли Степановна, назвать которую тещей я не тороплюсь, похоже, настолько поверила в собственный план, что за последующие два месяца я становлюсь ни больше, ни меньше, звездой, первой скрипкой лицея. Прямо как какой–нибудь безвестный пацан, выигравший «Евровидение».
Две премии, три благодарности директора и с десяток делегаций от американского фонда–спонсора на мои образцово–показательные, как их представляет посетителям директриса, уроки — все эти возбуждавшие меня поначалу события оставляют после себя скуку и пустоту, и я допиваю в школьном баре остатки кофе, уже тепло–противного, с гущей со дна.
Больше всего мне хочется положить голову на мамино плечо, и я немало удивлен, вспомнив, что у меня есть родители. Есть, а не были, надеюсь я, чувствуя легкий холод в кончиках пальцев от одной мысли, что не слышал их голоса по меньшей мере полгода. Надо бы позвонить, вздыхаю я, надеясь, конечно, развеять собственную хандру.
Но пока я вынужден развеивать сигаретный дым, который — ну не наглость ли — мне выпускает чуть ли не в лицо мой же ученик. Антон Войку из одиннадцатого «А», сообразительный и чересчур, судя по расплывающимся при его появлении в благостных улыбках одноклассниц, любвеобильный юноша. Дым, которым он обдает меня, испускает, словно дух, легкая сигарета, в чем я уверен, совершенно не разбираясь, как все некурильщики в особенностях табачных изделий.
Просто я вижу подсевшего за мой столик Антона с тонкой сигаретой в зубах и взмахиваю ладонью перед его ртом, рефлекторно разгоняя потревоживший мое уединение дым.
— Слыхали? — говорит он, вынув двумя пальцами сигарету, а я пытаюсь понять, виделись ли мы сегодня и, если нет, то почему он не здоровается. — Новую учительницу истории взяли на работу.
— Веронику? — ошарашено спрашиваю я.
— Веронику? — ошарашено переспрашивает он.
Я замолкаю, думая о том, чтобы не покраснеть, но Антон лишь пожимает плечами.
— Я не знал что вы в курсе, — явно разочарован он. — Тем более, что вы знакомы. Хотел вам новость сообщить.
Он встает и уходит, поджав плечи. Будь у него хвост, он бы сейчас поджал и его. Я же, выдохнув, веселею от того, что не спалился, хотя и был близок к этому. Что было бы, кстати, вдвойне обидно, ведь второкурсница Вероника никак не может быть новой учительницей истории.
Бросив взгляд в коридор, который из бара виден постоянно, благодаря отсутствию входной двери, я понимаю, что это она. Нет, не Вероника. Моя новая коллега, или, скорее конкурентка?
Девушка, не годящаяся по возрасту как в лицеистки, так и в мало–мальски опытные преподаватели. Двадцать один — двадцать два года, хрупкая грань между беззаботным прошлым и однообразным будущим.
Волнистая юбка до колен, средней длины каблук, русые, собранные на затылке в хвост длинные волосы и большие, немигающие кукольные, так похожие и все же не похожие на Дианины, глаза: я вижу их несмотря на ее профиль, который она, застыв в коридоре, никак не хочет обернуть анфасом.
Еще успеется, думаю я, прикинув, сколько раз нам придется столкнуться лицом к лицу. Пенять некому, ведь новая учительница истории — вынужденная мера Нелли Степановны. Своего рода ответ на беспримерное оскорбление, равного которому ей, скорее всего еще не наносили. Во всяком случае, в ее бытность директрисой.
С другой стороны, чем я, собственно, провинился?
Неужели тем, что трижды проигнорировал ее приглашение на новый визит в гости?
Я словно возвращаюсь на Тучу.
Нет, не умираю, чтобы вновь оказаться там, откуда, по заверениям лучше остальных приспособившихся к жизни прохвостов, все мы вышли и куда обязательно вернемся. Небеса совершенно ни при чем. Возвращаюсь я на Тучу, вернее, чувствую себя так, словно и вправду окунулся в ее среду.
В атмосферу — хотя с воздухом там как раз напряженка — кишиневского вещевого рынка, горожанами называемого Тучей. Совершенно, кстати, оправданное определение, ведь каждый раз, когда я отправлялся на рынок, настроение было мрачнее некуда.
Да и с чего веселиться: ты — в вязкой каше из человеческих тел, которые передвигаются с трудом, совсем как шестеренки ржавого механизма. Ты — словно горошинка перца, угодившая в самый ад, в кипящий на плите соус. Стоило мне оказаться на рынке, как минут через десять я совершенно переставал понимать, где я, а главное, зачем я здесь. Я отключался — возможно, подобное испытывает и перчинка, которой кажется, что ее, несчастную, пожалели и, решив, что соус и без нее выходит острым, подцепили ложкой и положили на блюдечко. И безмозглой горошине не объяснишь, что никто ее из соуса не доставал и не собирался, а спасительные ложка и блюдце — не более, чем ее, перчинки, прощальные галлюцинации перед превращением в полноправную и неотъемлемую частью соуса.
Меня, надо признаться, рынок каждый раз щадил. Изрядно пожевав, он все же плевался мной, хотя некоторое время еще давал о себе знать, пока я, очнувшись, не замечал, что прохожу мимо оптовой базы по продаже алкоголя, от которой ближе к остановке троллейбуса, чем к рынку. И что турецкие брюки, за которыми — вспомнил! — я ехал с утра, разумеется, не куплены, а вместо них я сжимаю в руке тонкий целлофановый пакет с турецкими же носками, которые порвутся после первой же носки.
Может, из–за такой систематической амнезии я и перестал ходить на Тучу? А может, просто пропал смысл, которого, учитывая мою забывчивость, и так было немного? Ведь теперь те же турецкие шмотки можно купить в любом торговом центре и по тем же, что и на Туче, деньгам. Вернее будет сказать, цены на базарные шмотки доросли до цен на магазинные. И я — а ведь у меня совсем недавно, после ухода Сан Саныча и до приема на работу этой самой новенькой, — было тридцать восемь часов в неделю и приличная зарплата, которая стала бы и вовсе рекордной для нашего педсостава, если не мой мизерный стаж, — уже мог позволить себе молоко подешевле и докторскую колбасу пореже, чтобы на сэкономленные деньги купить в торговом центре пусть и тоже турецкие, но фирменные джинсы.
Но сейчас меня настигает дежа–вю, и я словно с головой окунаюсь в преисподнюю Тучи, которая в моем случае повторяется в виде фарса — годового родительского собрания. На которое я смотрю как бы со стороны. Как бы, потому что в моей голове не прекращается гул, выполняющий, надо признать, важнейшую функцию, не давая мне ни на секунду как следует сосредоточиться на окружающем меня бедламе.
Поэтому я замечаю лишь внешние, второстепенные, как не преминула бы заметить директриса, вещи и обязательно добавила бы нравоучительным тоном: «не имеющие никакого отношения к педагогическому процессу». Что, естественно, и есть самое интересное.
Я вижу, как беспокойство и смирение не скрыть родителям, ожидающих очередной пробоины в и без того скромных семейных бюджетах — конечно, из–за новых поборов, о которых, уверены они, им сегодня обязательно объявят. И хотя таких небогатых родителей здесь меньшинство, они бросаются в глаза в первую очередь, словно траурные лица на карнавале, как неисправимые угрюмцы, явившиеся с одной лишь целью — испортить настроение остальным.
Наигранно равнодушны лица родителей, для которых проблема завтрашнего дня их семей не является, строго говоря, такой уж проблемой. Их ожидают неприятности другого рода — взрослеющие, отбросившие учебу как надоевшую игрушку дети, и теперь родители делают вид, что даже не догадываются о том, какого рода новости им предстоит услышать на собрании.
Наконец, третья категория — элита. Счастливое совпадение широких возможностей родителей с успеваемостью детей. Впрочем, при наличии первого компонента можно не особо задумываться о втором, поэтому третью категорию составляют исключительно роскошные, словно только что выпорхнувшие из косметических салонов мамаши, пришедшие сюда с единственной целью — обсудить последние сплетни с такими же ухоженными мамашами.
Внезапно гул в моей голове стихает, хотя приглушаемый им наружный гул не становится громче. Я очухиваюсь в одно мгновение, будто получаю по глазам дальним светом автомобильных фар. В помещение, где проходит собрание — огромный актовый зал, который, если бы администрация действительно пеклась о лицеистах, можно было бы устроить каток, или, на худой конец, дискотеку, — вплывает, совсем как невеста в церковь, она.
Женщина, при появлении которой стихают сразу два гула — у меня в голове и у меня же в ушах, тот что складывается из усилий, должно быть, пары сотен голосовых связок.
— Кто это? — спрашиваю я и тут же с размаха шлепаю себя по губам сразу тремя пальцами — со второго по четвертый.
Мой испуг явно из оперы ветряных мельниц. Слишком громко гудит зал, чтобы вот так, в одну секунду, наступила тишина и поэтому моего вопроса никто не слышит.
Никто, кроме Вики.
Пардон, Виктории Михайловны Даманской — молодой выпускнице истфака, красавицы, умницы и, да–да, той самой новой учительницы истории в лицее «Igitur».
— Вы не знаете Ирину Албу? — с ударением на «вы» даже не вопрошает, а возмущается она.
Мое инстинктивное желание — ударить и ее по губам, и спохватываюсь я чуть ли не в последний момент. Я смертельно напуган — не за нее, конечно, а за себя. За мою скандальную, судя по ее тону, неосведомленность, которую она чуть ли не в полный голос попыталась засвидетельствовать перед окружающими.
— Как, вы не знаете? — еще громче повторяет Вика.
В это трудно поверить, но она искренне удивлена. В противном случае ее реакция сошла бы за форменное издевательство, чему я, впрочем, ничуть не удивился бы.
Вика, вернее Виктория Михайловна — на меньшее в моем обращении к ней она не согласна — оправдала мои самые мрачные прогнозы. Директриса приняла ее на работу исключительно из мести мне. В любом случае, мне пора свыкнуться с подобным положением дел и, может, даже внушить себе, что никакие мы не конкуренты.
Хотя на самом деле это я — не конкурент ей.
— Давайте сразу договоримся, — предложила она, срыва целлофан с сигаретной пачки.
Курить в лицее запрещено. В классах, в коридоре и даже в баре, в котором, тем не менее курят все. Вот и тогда, в первый же день после знакомства в кабинете директрисы, Виктория, не обращая внимание на запреты, закурила за столиком в баре, куда я привел ее, сам пока еще не понимая зачем.
В отличие от меня, к нашему разговору она подошла подготовленной.
— Мне не нужно от вас трех вещей, — сказала она, выпуская первое облако дыма. — Профессиональных советов, академических часов и личных встреч.
Я улыбнулся.
— Но у вас же, — сказал я, — пока вовсе нет часов. Я — единственный преподаватель истории в этом лицее.
— Уже не единственный, — справедливо поправила она. — И часы я, конечно получу. Ваши, но без вашей помощи.
— Не сомневаюсь, — кивнул я. — Но с чего вы решили, что я буду настаивать на личных встречах?
Снова пыхнув, Виктория усмехнулась.
— Отчего же вы не спрашиваете о профессиональных советах?
Я тоже усмехнулся, правда, молча. Ведь ответить мне было нечего.
С той минуты взаимное молчание стало фирменным знаком нашего, если можно назвать таковым, общения. Я даже позавидовал директрисе, диспутом которой с химичкой в учительской как–то стал свидетелем, хотя остальные присутствующие, должно быть изрядно повеселились: еще бы, две рядовые, в общем, училки, яростно спорят о Фарадее и никеле.
Наши отношения с Даманской, вернее, их полное отсутствие, начисто исключали не только местечковые дискуссии на научные темы. Мы и здоровались–то лишь в учительской, там, где приветствие, как правило, коллективное а значит, каждый из нас мысленно оправдывал себя — я‑то уж точно, — что обет молчания не нарушен.
Впрочем, Нелли Степановна теперь тоже не отличалась разговорчивостью. Со мной–то уж точно. Зато в компании с Викторией она попадалась мне на глаза слишком часто, видимо, чтобы не дать мне возможности вырваться из состояния смятения. Еще и переглядывались, улыбаясь, как мама и дочь, делящие между собой молодого мускулистого любовника.
Интересно, догадывалась ли Даманская о своей роли? И, если знала, неужели согласилась с унижением быть красной тряпкой, раздражающим мой мозг каждым своим появлением в поле моего зрения, крадущей мои часы, словно матадор, который с каждым новым ударом шпаги укорачивает и без того короткий век быка. Понимала ли Виктория Михайловна, Виктория, Вика, эта молоденькая дура с кукольными глазами, что придет и ее черед — ровно через три года, когда будущая хозяйка лицея Вероника Долту станет, наконец, дипломированным специалистом и тогда часы, а заодно и заработок будет перетекать уже из ее, Викиного кармана в наверняка недешевое модное портмоне Вероники.
Пока же работу и деньги терял я. Нелли Степановна срезала мои часы постепенно, но уверено и это поступательное сокращение пугало сильнее любого внезапного переворота, когда все летит вверх тормашками. Моя участь была очевидна — превращение начавшей было стремительный рост горы обратно в мышь — серую и незаметную, которой при желании и в подходящий момент можно будет закусить незаметно для окружающих. Формально Долту была права: лицею требовались по меньше мере два учителя истории, вот только второй — а я теперь снова становился явно не первым — был обречен на неминуемое заклание.
Совсем как одуревший от красной мантии бык.
Объясниться со мной директриса не пыталась. В чем, увы, невозможно было найти виновных. Кроме меня самого. С того самого вечера у нее в гостях, я бегал от Нелли Степановны, как суслик от совы. Впрочем, мои шансы ускользнуть были невелики, совсем как у суслика. Мой молчаливый и, безусловно, мучительный для нее — прежде всего ввиду длительной неопределенности — отказ от ее дочери она восприняла и надо признать, стойко, учитывая масштаб замысла. Мстила она соответственно — масштабно и молча, и я чувствовал себя шариком, который еще мгновение назад был красивым и огромным, парящим над всеми остальными шарами, а теперь из–за ослабшего узла медленно выпускает воздух, уменьшаясь в размерах и плавно опускаясь на грешную землю.
Свыкшийся, наконец, с накрывшим меня, совсем как тень совы над сусликом, молчанием, я с трудом верю своим ушам, когда на родительском собрании Даманская наклоняется к моему уху и, не в силах сдержаться — болтливость женщины сильнее ее же ненависти — рассказывает все.
Или почти все, что ей известно об Ирине Албу.
Ирине Сергеевне Албу, если быть точным, а для нас, преподавателей лицея, точность прежде всего в том, чтобы не противоречить директрисе, которая встречает входящую в актовый зал Албу в лучших традициях настоящего японского ресторана — пятясь назад, бесконечно кланяясь и при этом умудряясь чуть ли не спиной видеть лучшее и конечно же свободное место, к которому она уверенно подводит почетную гостью.
Яснее ясного, что иначе как по имени–отчеству Долту к ней не обращается. Хотя эта самая Ирина Сергеевна явно моложе ее, прикидываю я. Симпатичная, между прочим: строго, как это принято говорить, очерченные темные брови, читай — изрядно выщипанные, чуть продолговатое и худощавое, но отсвечивающее блеском здоровой кожей лицо, бегающие, скорее от собственных мыслей, чем от смущения то ли карие, то ли чайного цвета глаза, вполне достойная грудь, растягивающая облегающую верхнюю часть туловища сорочку. И еще — самая настоящая плетеная косичка, болтающаяся чуть ниже лопаток, пшеничного, в отличие от пробивающихся прямо из головы чернеющих корней, цвета.
— …с грантами–то на следующий год — проблема, — слышу я и понимаю, что Виктория увлеченно выдает мне все самые острые новости, разумеется, из кулуаров администрации лицея.
— Албу и так, считайте, основной спонсор, — продолжает она, и я чувствую ушной раковиной ее теплое дыхание, — а теперь, когда американцы вроде бы отказываются…
Я все понимаю с двух предложений — большая, надо признать, редкость для меня. Одного я пока не возьму в толк — какого дьявола дорогой, как выясняется, для нашей директрисы Ирине Сергеевне, все это надо. Транжирить собственные бабки на содержание лицея
— Да кто она, собственно, такая? — поворачиваюсь я к Виктории и наши взгляды на секунду застывают, а носы — те и вовсе касаются друг друга кончиками.
— Вы что, правда не знаете? — чуть отпрянув назад, спрашивает Вика.
Теперь, правда, она голоса не повышает, а совсем наоборот — почти шепчет.
Я беспомощно верчу головой и пожимаю плечами и все для того, чтобы узнать еще одну — не многовато ли сенсаций на пару отдельно взятых минут? — сенсационную новость.
— Она же мать вашей ученицы! — улыбается Вика, растерянно, но не без теплоты во взгляде.
Бог ты мой! Передо мной, загораживая огромные голубые глаза моей коллеги, всплывают другие глаза — раскосые, то ли карего, то ли чайного цвета, из–за очков в черной прямоугольной оправе не разобрать. Глаза за стеклами очков и косая, рваная челка, которая еще вполне себе ничего по сравнению с остальными фрагментами прически — короткими, но поразительно беспорядочно, словно разворошенными ураганом волосами, окрашенными, ко всему прочему, в необычайно пестрые цветовые пятна — от пепельного до лилового.
Александра, соображаю я, награждая выплывший из памяти портрет именем. Его, кстати, настоящим именем. Ведь Александра Албу — и в самом деле моя ученица, шестнадцатилетняя девушка с прической эмо и, как мне теперь известно, самой влиятельной мамой из всех родителей всех учеников лицея.
Я успеваю ухмыльнуться самому себе, вспомнив, что не очень–то баловал Александру наивысшими оценками (по моему предмету она — твердая восьмерочница), до того, как слышу прямо за спиной голос Нелли Степановны, загадочным образом успевшей стремительно переместиться из противоположного конца зала:
— Подготовиться учителю истории!
Вздрогнув от кодового слова, я еще раз вздрагиваю, когда до меня доходит, к чему, собственно, я должен готовиться. Я вижу седую химичку, которая, застыв с микрофоном на середине зала, время от времени поворачивается, чтобы обменяться взглядами с родителями именно того класса, на обсуждение которого она переключается.
— А в целом, ваши дети молодцы! — ставит она оптимистичную точку и зал разряжается на одну половину смехом, а на другую — аплодисментами.
Мне же не до смеха и не до рукоплесканий. Ничего похожего на характеристику классов — то, о чем только что с таким триумфом закончила говорить химичка — у меня не готово. Ничего, кроме детсадовского «этот хороший, а тот не очень» я до выхода в середину зала, под перекрестный огонь сотен пар глаз, придумать не в состоянии. Поэтому я прошу директрису — мысленно, конечно, — о милости, но она, похоже, и не собирается завязывать с вендеттой.
— Думаю, учитель истории не худшего мнения о наших лицеистах, — гремит огрубленный динамиками голос Нелли Степановны, и по залу пробегает вторая волна оживления, на этот раз лишь в виде смеха.
— Что же вы? — удивляется она и кивает мне.
Я киваю в ответ, надо признаться, обреченно, но сделать шаг вперед не успеваю.
— Виктория Михайловна, вам слово! — оглушает меня директриса.
Минут через десять — за точность не ручаюсь, в любом случае, еще во время выступления Даманской, — я спускаюсь с крыльца школы и иду куда глаза глядят. В прямом смысле — ведь я поворачиваю, повинуясь каждому движению собственных зрачков. Со стороны меня, должно быть, можно принять за пьяного.
Отрезвляет меня лишь сигнализация. Самая обыкновенная автомобильная сигнализация — два быстрых пика, издаваемых черной Маздой, о задний бампер которой я едва не натыкаюсь коленями.
Подняв глаза, я вижу светлую косичку, мелькнувшую было с обратной стороны автомобиля, над открывшейся водительской дверцей и исчезнувшую за секунду до мягкого щелчка закрывающейся дверцы. С обращенной ко мне стороны бесшумно опускается стекло, повышая уязвимость пассажира на переднем сиденье, и я слышу чуть приглушенный женский голос, произносящий мое имя.
— Да? — опускаю я голову на уровне приспущенного стекла и вижу, что косичка застыла на правом плече ее обладательницы.
— Вы же Демьян? — вроде как уточняет Албу, уставившись на меня.
— Садитесь, — распоряжается она, и перед моим носом щелкает автоматически открывшаяся дверца. — Нам по пути.
— О вас мне рассказала дочь, — говорит Албу, не отрывая взгляда от дороги.
Еще бы — не из телепередачи же ей обо мне известно.
Свое пояснение, на ее взгляд, крайне необходимое, она дает не сразу, прекрасно понимая, что я буду терзаться — разумеется, молча — вопросом о целесообразности нашей совместной поездки. Тем не менее она молчит до тех пор, пока лицей не исчезает из зеркала заднего вида, будто хочет удостовериться в том, что чересчур любопытный свидетель нашего разговора наконец отстал.
— Ей нравятся ваши уроки, — добавляет она, на этот раз бросив в мою сторону короткий, словной украдкой, взгляд.
Боже, еще одна напасть на мою голову! Влюбленная в учителя лицеистка — старая, как школьное образование история, не обошедшая, похоже и меня, несмотря на мою параноидальную боязнь завести любимчиков.
Не решаясь изобразить на лице улыбку, я все же усмехаюсь про себя, представив, как вытянется лицо Нелли Степановны, когда она узнает, на кого я променял ее дочь.
Или, если быть справедливым, кто выбрал меня — человека, не выбравшего ее дочь.
Покраснев от гнева, директриса — к гадалке не ходи, — побледнеет, когда поймет, что и новый ее план, по постепенному выдавливанию меня из лицея, придется, как и план по выдаче замуж дочери, существенно корректировать.
А что поделать: деньги спонсора — отличное средство собственного смирения с безрассудством подчиненных.
— Вы ведь никуда не спешите? — спрашивает Албу, и я, отключив фантазию и включив зрение, вижу перед собой шлагбаум. Вернее, перед Маздой со мной на переднем сиденье, которая замирает перед этим самым — белым в красную полоску — шлагбаумом, привычно демонстрирующим покорность, которая у них, шлагбаумов, в отличие от людей, выражается не преклонением, а напротив, гордой выправкой почти перпендикулярно земле.
— Да вроде… — неуверенно бормочу я, понимая, что фраза мамаши Албу о том, что нам по пути относится к ее, а не к моим планам.
Путь этот приводит нас в подземный гараж кишиневской новостройки, шестнадцатиэтажки с дорогущими квартирами, в связи с чем, собственно, путь во двор и загораживает шлагбаум а под домом располагается длиннющий — машин на семьдесят — гараж, из которого на лифте так легко попасть прямо на свой этаж, хотя бы и шестнадцатый.
И хотя лифт поднимает нас легко и стремительно, как две пушинки, а не больше центнера живого веса, я успеваю подумать, что неплохо бы все же быть готовым отвечать на вопросы. Хотя бы во второй раз за один день.
С другой стороны, стоит ли заливать, заранее зная, что ложь выплывет в самый неожиданный момент, совсем как дерьмо перед носом купающегося в море? Врать ли о том, что наши симпатии с ее дочкой взаимны, и что лишь служебная, мать ее, этика удерживает меня от проявления сильнейших и, главное, искренних чувств к ее Сашеньке?
Неплохо бы иметь при себе подробный, со всеми плюсами и минусами, расклад, желательно заранее заученный. Меня же, пока мы с Албу заходим в ее квартиру на седьмом этаже, прошибает пот: я вспоминаю о дырке на носке, гребанном турецком носке, который, как назло, не дожидается меня дома, на полке гардероба, а вот–вот покажется во всей своей трикотажной красе, вынырнув из своего привычного транспорта — черной правой туфли.
— Разувайтесь, — показывает на пол под нами Албу, и моя выпорхнувшая, словно из клетки, надежда на ее преданность этой заграничной моде — не снимать обувь в гостях, — разбивается с лету и насмерть, совсем как канарейка о стекло.
Повозившись со шнурками, пока хозяйка не оставляет меня одного в невероятно тесной для элитного дома прихожей, я осматриваю сверху правый носок, затем, с недоумением, левый и наконец, с некоторым облегчением, нахожу проклятую дырку. На пятке все же правого носка — прекрасная, чего скрывать, развязка, если, конечно, не увлекаться, задирая ногу до стадии видимости окружающими подошвы.
Я волочу ногу, рискуя нарваться на ее сочувственное любопытство все время, пока она устраивает экскурсию по квартире. Огромной трехкомнатной квартире с двумя туалетами и кроватью с блестяще–бежевыми — не удивлюсь, если из слоновой кости — фигурками ангелов над изголовьем, на которой без труда уместились бы минимум три модели, демонстрирующие наряды для женщин с нестандартными фигурами. Нет, были, разумеется, и кожаные диваны, и кухонная подсветка, больше подходящая к внутреннему оформлению инопланетного корабля, и пушистые ковер с длинным ворсом, и футуристическая — с зеркалами разных форм — люстра в гостиной. Всех этих атрибутов беспечной жизни квартира госпожи Албу не избежала, но кровать и два туалета подкупили меня сразу — может быть, на контрасте с тесной, как будка таксофона, прихожей.
— Располагайтесь, — указывает хозяйка на диван в зале, тот, что наискось от огромного плоского телевизора на стене. Еще один диван расположен у стены напротив и если присесть на него, опираясь на левый подлокотник, голова окажется в зарослях диковинного, смахивающего на пальму растения, кадка с которым самую малость уступает в высоте боковушке дивана.
— Не обидитесь, если я покину вас минут на десять? — заранее извиняется Албу. — Посмотрите пока телевизор, — кивает она на столик между диваном и телевизором, на котором я вижу серую вазу, украшенную разноцветными квадратиками и круглешками, ворох газет и, собственно, то, ради чего хозяйка обратила мое внимание — пульт дистанционного управления.
— Спасибо! — только и отвечаю я, но она уже разворачивается и выходит из гостиной, словно боится потерять драгоценные секунды, позволяющие уложиться в обещанные мне десять минут отсутствия.
Удивительно, как это Албу не возвращается назад спустя примерно полминуты, когда я, нажав на цифру «1» на пульте, превращаю гостиную в форменный бедлам: телевизор отвечает грохотом музыкального канала, на полную громкость, на которой, догадываюсь я, панически рассматривая пульт с чертовой уймой кнопок и не находя регуляторов звука, и был прекращен предыдущий сеанс просмотра. Вскочив с дивана, я снова тут же плюхаюсь на него, высоко задрав ноги и продемонстрировав экранной Мадонне — а за грохот в квартире я должен поблагодарить ее — позорную дырку на пятке. В конце концов, расплющив подушку собственного большого пальца, я вдавливаю в пульт красную кнопку, и телевизор гаснет, оставляя меня один на один с ударами собственного пульса в ушах.
Впрочем, нет. Отдышавшись, слышу звуки, вызывающие во мне скорее воспоминание, чем испуг, — может, поэтому мое сердце и удерживается от повторного приступа аритмии. Я вспоминаю, что так каждый раз в нашей квартире начинался потоп, за исключением, разумеется, тех случаев, когда мы, стоя перед закрытой входной дверью собственного жилища, с удивлением, длившимся, правда, всего ничего, замечали у себя под ногами тонкую струйку, просачивавшуюся — ну не чудо ли! — прямо из нижней щели между дверью и косяком. Через пару секунд ключи в руках отца уже исполняли бешеный хоровод в своей связке, пока в папиных трясущихся пальцах не оказывался серебристый, чуть потемневший ключ с зазубринами, похожими на челюсть с одним выпавшим зубом. Бывало, что мама не выдерживала, и тогда по подъезду проносилось отчаянное эхо ее восклицания, адресованное не то отцу, не то соседке сверху. Тете Рите, одинокой склеротичке с крашеными короткими волосами, толстенные линзы в очках которых давно не вводили нас в заблуждение насчет ее внимательности.
Тетя Рита заливала нас по меньшей мере четырежды, а может это я преувеличиваю ее добрососедство: во всем, что касается детства, моя память на удивление добродушна. Если дождь с потолка заставал нас в собственной квартире, признаки катастрофы каждый раз были одинаковыми. Мы слышали тихое ритмичное постукивание, беззаботно объясняя его себе ходом часов на кухне, и никого — ни мать, ни отца, ни тем более меня и брата, — не смущало, что в комнате часы обычно не слышны даже с открытой на кухню дверью. Затем, когда соседская вода, явно разъяренная нашим беззаботным пренебрежением, собирала под свои знамена достаточно воинов, чтобы обрушить их, в несколько струек, с потолка на кухонный линолеум, родители — исключим все же нас с братом, тогда еще детей, из числа ответственных за это безобразную невнимательность, — на секунду переглядывались, чтобы осуществить контрольный сеанс безмолвной телепатической связи: «Неужели дождь, милая?» — «Ты смотри, любимый, точно дождь!».
Вскакивали родители, также безмолвно, но теперь уж без следа вальяжного спокойствия, лишь когда переглядывались все мы: взрослые — ошарашено, мы, дети — испуганно. Слишком уж невероятным представлялось то, что слышали мы всеми восьмью ушами — душ, который кто–то принимал за стеной, прямо у нас на кухне.
Совсем как сейчас в квартире у Албу.
Неужели и здесь затапливают, думаю я, не представляя, чтобы в этих элитных квартирах, наверняка оборудованных посудомоечными машинами, кто–нибудь сбрасывает горы посуды в раковину и, более того, что здесь когда–нибудь смеют отключать воду, которая, истерично, как заложница из захваченного террористами самолета, вырываясь из крана, заполняет закупоренную посудой раковину непременно в отсутствие хозяев.
Мысленно разобрав шум на составные звуки, совсем как музыкант, вылавливающий из оркестрового звучания партию какой–нибудь четвертой скрипки, я успокаиваюсь и почти сразу же вздрагиваю.
Это не потоп, умиротворенно киваю я себе.
Это Албу моется в душе, содрогаюсь, как от удара электричеством, я.
Стараясь избавиться от сбегающихся, словно муравьи на упавшего в муравейник жука, мыслей о халате на мокрое женское тело и растрепанных волосах, в которые обернулась уничтоженная душевой струей косичка, я снова врубаю телевизор, сразу после нажатия на единицу утопив палец в обнаруженной, наконец, кнопке уменьшения звука, да так, что к моменту второго за вечер явления Мадонны ее выступление неплохо бы сопроводить субтитрами. Хотя бы для того, чтобы понять, о чем же она поет, беззвучно и широко раскрывая рот с золотым зубом на верхней челюсти.
Когда в комнату возвращается Албу, ничуть не удивив меня мокрыми растрепанными волосами и бордовым халатом до пят, я осваиваюсь достаточно для того, чтобы от стен гостиной мягко отталкивался средней громкости хриплый вокал Брайана Адамса.
— Простите, я даже не предложила вам выпить, — говорит хозяйка и даже не взглянув на меня, открывшего было рот с намерением пожелать ей легкого пара, рывком отодвигает отъезжающую зеркальную дверь в стене, которую я принял за фасад шкафа–купе. — Вот что значит мужчина — редкий гость в доме, — слышу я ее голос уже из кухни.
Возвращается она спустя минуту, протягивая мне стакан с апельсиновым соком.
— Пятнадцать минут и ужин будет готов, — говорит она, глядя мне прямо в глаза, для чего ей не пришлось опускать подбородок: я сам встал с дивана, с едва слышным «спасибо» принимая стакан с соком.
— Я вас позову, — говорит она, прежде чем вернуться на кухню, не оставляя мне выбора — следовать ли за ней или остаться в гостиной. Ее слова недвусмысленно свидетельствуют о том, что накрывать стол она предпочитает в одиночестве — пока я буду тянуть сок и задумчиво пялиться в огромный телеэкран на стене.
Впрочем, как и в случае с душем, со временем она не обманула: за столом мы сидим ровно через пятнадцать минут. Колбасная нарезка, холодные языки, цветная капуста в кляре, гигантские оливки в хрустальной вазочке, отбивные с подогретой в микроволновке печеной картошкой, опята в масле — прекрасный, надо сказать, вариант для нежданного гостя. Еще две бутылки красного шампанского, которые она достала из холодильника, так же как бутылку водки и текилы, а вот коньяк оказался на столе после того, как ойкнув и извинившись, хозяйка, как и пообещала, на несколько секунд оставила меня в кухне одного, вернувшись с большой бутылкой чего–то французского, до этого мгновения, по видимому, успешно прятавшейся в домашнем баре в одной из комнат.
— Что будете пить? — приподнимает Албу чуть запотевшую бутылку шампанского. Мне ничего не оставалось, как перехватить у нее инициативу, а вместе с ней и бутылку, которую я аккуратно, припоминая особенности колпачков и корковых пробок, открываю, разливая шампанское в два широких бокала.
— А где же дочь? — спрашиваю я, когда она, улыбаясь, уже звякнула своим бокалом о мой, и все шло к первому молчаливому тосту.
На мгновение задумавшись, хозяйка все же выпивает шампанское — до дна, залпом, и когда по ее примеру поступаю и я, она накладывает мне картошки, а отбивная уже занимает две трети моей тарелки.
— У дочери своя жизнь, — говорит она, наклонив хрустальную вазочку, и оливки прыгают мне в тарелку по–рекламному игриво. — И своя квартира.
Я чувствую, как голова моя начинает терять равновесие, словно позвоночник под ней превращается в тонкий гибкий прут. Так всегда бывает, стоит мне пригубить этой гадости — шампанского: красного или белого, полусладкого или брюта. Хотя брют, если честно, я пробовал пару раз в жизни и не могу сказать, что остался в восторге.
— Сейчас такое поколение, сами знаете, — говорит Албу и кладет капусты в кляре — мне и себе. — Они же трахаются класса с седьмого.
Я, видимо, выпучиваю глаза, потому что вижу как она приподняла бровь, словно сглаживая мою оторопь.
— Она со своим парнем живет в квартире, которую я ей купила, — разрезает она бугристый круглешок капусты. — Уже больше года. А что вы хотите — дочка богатенькой. Вы ведь так о ней думаете?
Отбивная застревает у меня во рту, должно быть, оттого, что я перестаю жевать.
— Да ладно, — усмехается она, — все так думают. Давайте, — встает она, взяв бутылку шампанского, — лучше еще выпьем.
Кивнув, я думаю, что неплохо бы выпить текилы. Когда еще представится случай, а ведь до этого не представлялся. Я и понятие не имею, какого это — пить текилу. Но Албу уже наливает мне шампанского и даже наклоняется ко мне, чтобы убедиться, что в моем бокале достаточно красной жидкости.
Я поднимаю голову, чтобы подтвердить — да, достаточно, но утыкаюсь лицом в ее лицо.
Вернее, своими губами в ее губы.
— У тебя носок порвался, — говорит Ира и тянет руку к тумбочке у изголовья кровати. К бокалу «Мартини», уже четвертому, который, как и три предыдущих, она собирается влить в себя. Похоже, она переусердствовала, что вполне объяснимо, если вспомнить, что до «Мартини» были два бокала шампанского.
Ну ладно, полтора. Допить до конца второй бокал рубинового головокружительного нам не удалось: отставив бокал, она обхватила мою голову и повторно утопила свои губы в моих, после чего моя голова окончательно потеряла равновесие и стала соображать минут, должно быть, тридцать–сорок спустя, когда я обнаружил себя, покрытого остывающим потом, на мятой простыне, на кровати со слониками, рядом с хозяйкой, такой же горячей и остывающей, такой же обнаженной и возбужденно–уставшей.
Ее идентификация в моей голове пережила что–то вроде возгонки: из Албу, минуя Ирину Сергеевну и даже Ирину, она сразу и навсегда стала для меня Ирой. Красноречивое доказательство первенства биологических процессов человеческого организма над мыслительными. Хотя, разве мышление — не биологический процесс?
Как бы то ни было, а посвятить достаточно времени размышлением о превосходстве низменного начала над духовным или наоборот, мне не удается: из кровати, утолив жажду очередной порцией «Мартини», бутылка которого, как я теперь понимаю, специально дожидалась нас на тумбочке в спальне (вероятно, она появилась здесь за несколько секунд до явления на кухне коньяка), мы перемещаемся в ванную комнату. Прямиком в покрытое пышным слоем пены джакузи, где под аккомпанемент бурлящей от всех этих встроенных в ванну примочек еще с полчаса выплескиваем пену, воду и собственную страсть на кафельный, рисунка шахматной доски, пол, пока не происходит две вещи: я кончаю и мы оба чувствуем, что смертельно устали.
Потом еще мы час валяемся в кровати — отдыхая, болтая, смеясь, целуясь, и снова трахаясь. Когда электронные часы на комоде напротив кровати показали час двадцать семь — разумеется, ночи, — я, не надевая даже трусов, встаю и направляюсь в кухню, спиной чувствуя ее взгляд. Ее недоуменно–вопросительный взгляд.
— Жрать охота, — кричу я, и после крохотной, ровно для небольшого замешательства, паузы, слышу шелест простыни: ее величество Ира почтит меня своим присутствием.
Пока она повторяет один и тот же маршрут — от холодильника к столу и обратно — я смотрю на нее, не вставая из–за стола. На ее среднего размера — не то что у Дианы — груди, на ее зад, половинки которого заметно трясутся при ходьбе, на ее хрупки плечи и худые руки: оказывается, успешной по силам стать и физически слабой женщине. Насладиться — а мне и вправду доставляли удовольствие ее передвижения по кухне — я не мог лишь едва видимым, колючим от коротких волосков треугольником под пупком: его Ира спрятала под мечту извращенца — передником на голое тело.
Я любуюсь ей и начинаю презирать себя. За беспечность, с которой я слился с ней, не подумав о презервативах. Я даже кусаю себе губы — в прямом смысле, — вспомнив, что по статистике именно богатые женщины составляют группу риска венерических заболеваний. Впрочем, вспоминаю я, кажется, это относится к женам богатых мужей, муженьков–кошельков, изменяющим своим благоверным направо и налево, а в качестве компенсации расплачивающихся с женами шубами, золотом, а также трихомонадами и прочей мерзостью, так комфортно чувствующей себя в женских половых органах.
Ира не похожа на замужнюю, решаю я, объяснив свою гипотезу тем, что о ее муже никто ни словом не обмолвился — ни она сама, ни, что гораздо важнее, Доманская во время собрания. Как ни странно, мой аутотренинг по поводу сексуального здоровья Иры не дает развиться и другому потенциальному беспокойству — мысли о ее возможной беременности от меня. А может, просто на подсознательном уровне кто–то внутри меня решает, что беременность — такой пустяк по сравнению с триппером?
В последний раз сунув голову навстречу бьющему из холодильника свету, Ира возвращается к столу с вазочкой с оливками, и я чувствую себя словно на черствых именинах, или как это должно называться у переспавших друг с другом мужчины и женщины.
— Когда же ты? — растерянно тычу я вилкой в тарелку, не понимая, в какой момент вечера продукты со стола перекочевали в холодильник.
— Ах да! — взмахиваю вилкой я, припомнив, что из ванны вернулся в спальню один, оставив Иру то ли причесываться, то ли вытираться. Оказалось, ей удалось успеть гораздо больше.
Вздохнув и тряхнув головой, словно изгоняя лишние вопросы, я наливаю нам обоим водки. Мы выпиваем, и на закуску я набрасываюсь с таким аппетитом, что Ира поглядывает на меня с испугом: она явно подзабыла, что это за зверь — чертовски голодный мужик.
Кроме застывшего у нее в глазах вопроса — «разве можно так много есть», ни о чем другом Ира выведывать у меня явно не собирается. На все свои вопросы относительно меня она, похоже ответила. Просто затащив меня в свою постель.
Выпив еще водки, я решаю, что взаимных обязательств не давал, а значит, мои вопросы — единственная возможность поддержать наш застольный разговор.
— Ты разведена? — спрашиваю я, сосредоточенно разрезая отбивную.
— Я не замужем, — перестав жевать и чуть помедлив, отвечает она.
— Это понятно. — говорю я и закидываю кусочек мяса в рот. — Но почему: разведена, вдова?
— Послушай, — звякнув вилкой о тарелку, нетерпеливо начинает она.
— Все–все! — бросаю, в свою очередь, вилку в тарелку я. — Простое любопытство.
Сдаюсь я весело, и от нее не скрывается насмешливость моего тона. Вряд ли с ней кто–то так разговаривает, во всяком случае, давно никто такого с ней себе не позволял. Она привыкла бить первой, и оборона ей дается тяжело, гораздо труднее атаки.
— Не быть замужем можно потому, что ни разу не была замужем.
Она смягчается, но я не очень–то верю в ее спокойствие: она сейчас скорее рысь перед прыжком, чем коала на эвкалипте.
— Вообще–то, — продолжаю испытывать судьбу я, — странно все это. Молодой учитель с матерью ученицы…
— Что?! — сорвавшись на крик, перебивает она, но тут же повторяет, уже тоном мгновенно взявшей себя в руки властной женщины. — Что?
— Я–я–я, — тяну я, но она перебивает.
— Хочешь сказать, что я стара для тебя?
— Я просто, — теряюсь я, теперь уж без шуток, — я хотел… Просто сама ситуация…
— Да ты когда институт–то закончил? — бьет в самую точку она. — Мы же наверняка ровесники. Ну, или почти.
Виновато кивнув, я вспоминаю свое недавнее отражение в зеркале. Я нечасто смотрюсь в зеркало — даже бритье нельзя принять за дотошный осмотр собственной физиономии, ведь обычно я ограничиваюсь изучением заросших щетиной участков.
Пару дней назад случилось непоправимое: подравнивая баки, я нашел свои виски изрядно постаревшими — количество седых волос существенно перевешивало оригинальные каштановые, при том, что за последний год я внезапно оброс волосами — причем черными — на плечах, чего я от себя никак не ожидал.
Ира, конечно, была права, и сфотографируйся мы вместе, я бы наверняка сошел за ее старшего брата, если конечно, заранее соврать о нашем кровном родстве. Впрочем, совместная фотография — это то, что нам обоим нужно меньше всего. Во всяком случае, сейчас.
— Я родила дочь в восемнадцать лет, — говорит Ира и, положив руки на стол, подпирает ими себе груди. — А у тебя есть дети?
Честно помотав головой, я даже не удивляюсь, что о жене она даже не заикается. В конце концов, разве для богатой одинокой женщины это проблема — жена понравившегося, но бедного учителя истории?
— Я не был женат, — уточняю я, выкрадывая секунды для вычисления ее возраста. Получается тридцать пять: действительно, всего на пять лет меня старше.
— Нам не разрешили пожениться, — говорит она, по–прежнему бесстыдно выставляя груди напоказ.
— Он был беден? — спрашиваю я.
— Это я была бедна, — усмехается она, — а он был сыном секретаря кишиневского горкома. Но дело не в этом.
Ира поднимает бутылку водки и снова наливает, причем себе — до самых краев рюмки.
— Просто когда я родила, — говорит она, сжимая рюмку, — ему едва исполнилось пятнадцать.
Проклятый молдавский обычай!
— Может, помочь, Демьян Валерьевич? — слышу я за спиной и оборачиваюсь.
Вернее, не совсем за спиной, но как еще выразиться, если обращаются не столько к тебе, сколько к твоей заднице. Нависающей над головами двух лицеистов, курящих под забором, в решетки которого я одновременно упираюсь ногами и за которые цепляюсь руками. Собственно, и обернуться как следует чтобы ответить мне не по силам, поэтому я лишь поворачиваю голову в бок и, конечно же, все равно никого не вижу.
Черт бы подрал молдаван с их заборами, думаю я, сам наполовину молдаванин. Что же это еще, если не национальный обычай? Или, может, в Молдавии где–то еще, кроме фольклорных концертов и официальных праздников можно встретить мужчин и женщин в национальных костюмах, резво выплясывающих национальные танцы? Да и из глиняных расписных тарелок обедают, кажется не в каждой семье и далеко не каждый день. По мне, так заборы, а не пронафталиненные костюмы с коврами — национальный символ Молдавии, заслуживающий изображения на гербе.
С одного из таких заборов — двухметровые металлические прутья с пиками наверху, — я наконец спрыгиваю и оказываюсь в буквальном смысле за решеткой. С ракурса ошалевших лицеистов, конечно. Еще бы — учитель истории сбегает с лицейского двора через забор.
— Вы ничего не видели, — говорю я, все еще не отпуская заборных прутьев, — понятно, надеюсь?
Ребята испуганно кивают и даже поочередно швыряют окурки на асфальт, словно я отчитываю их в том числе по поводу курения на территории лицея. Оказывается, учительство имеет некоторые преимущества, особенно, когда имеешь дело с учениками. Всегда можно предложить им пряник, но я решительно выбираю кнут.
— Пойдут разговорчики об этом, — окидываю я взглядом забор сверху до низу, — снижу годовую оценку.
Парни молча переглядываются и быстренько ретируются — на всякий случай.
Нервы у меня и в самом деле ни к черту. И все из–за идиотки на черной Мазде.
Заметив у ворот лицея знакомый черный силуэт — а с недавних пор я шараюсь от каждой пятой модели Мазды, которых, слава богу, в Кишиневе пока единицы и вообще от каждого легкового автомобиля, если он, конечно, черного цвета, — я понимаю, что заблокирован. Оцеплен со всех сторон: три возможные варианта бегства прикрыты прутьями металлического забора, которым территорию лицея обнесли на так уж давно. Во всяком случае, его не было во время моей студенческой практики, да и ржавчины я не заметил — как на решетке, так и на своих брюках, которые я все же отряхиваю, расправившись посредством угроз с лицеистами, невольными свидетелями моего бегства.
Кстати, это моя первая удавшаяся попытка. До того, как я приземляюсь на асфальт, формально уже не лицейский, сиганув с по меньшей мере полутораметровой высоты, Ира каждый раз застигала меня врасплох, когда бежать уже не имело смысла.
Поначалу я еще считал нас единомышленниками, соучастниками одной тайны. И с каждым ее новым сюрпризом — малоприятным, надо сказать, — я чувствовал себя разведчиком, по–пластунски пролезающим под колючей проволокой, напарница которого в этот самый момент вскакивает в полный рост и начинает горланить патриотические куплеты. Прямо в тылу врага.
Ира не пряталась — нет, она демонстрировала себя окружающим и старалась засвидетельствовать меня — в своей, разумеется, компании, — как можно большему числу людей. Через пару недель после нашего знакомства — с шампанским, джакузи, «Мартини» и слоникам над изголовьем, — мне казалось, что о нашей связи знал уже весь город.
Весь, за исключением лицея, город, верил я и, надо признаться, не без повода.
Мы ужинали каждый, без исключения, день в кишиневских ресторанах, которых, к моему изумлению, в городе оказалось чуть ли не меньше, чем газетных киосков. Везде Иру узнавали, и в каждом из ресторанов ее ожидал заранее зарезервированный столик на двоих. Мы пили венгерские, грузинские и молдавские вина, французский коньяк и русскую водку, закусывая печенью по–венециански, кавказским шашлыком, супом из шампиньонов и пельменями с креветками — всего не упомнишь, особенно если расплачиваешься не ты.
Ира и не расплачивалась, она просто вкладывала в поданный официантом кожаный футляр кредитную карточку, которую ей возвращали абсолютно неповрежденной, отчего, вероятно, и возникло мое убеждение, что наши ужины ей ничего не стоят.
Каждый вечер я усаживался напротив нее, но переплетению наших ног под столом такая диспозиция лишь благоприятствовала. Из ресторана мы ехали к ней, где по меньшей мере до полуночи переплетались уже телами, пока не утоляли особо острый после ужина плотский голод. Домой я возвращался сам, обычно к часу–двум ночи, по дороге молча разглядывая плохо освещенные городские улицы. Признаться, я немного жалел вручаемые таксисту купюры — так быстро я привыкал к их присутствию в собственном кармане, куда они ныряли совсем недавно, выпущенные, словно задыхающиеся рыбки в аквариум, нежными пальцами Иры.
— Вы хоть созваниваетесь? — спросил я как–то ее о дочери, поглаживая косичку, которую она теперь не распускала и даже голову старалась не мочить. По моей, разумеется, просьбе.
— Бывает, — уклончиво ответила Ира.
Думаю поэтому, увидев Мазду у ворот не лицея, я и не поверил, что она приехала за дочерью. Я их и вместе–то ни разу_________________________________________________________________________________________________________________________ не видел: даже тогда, на годовом собрании директриса посадила Иру рядом с собой, в стороне от лицеистов, родителей, да и от преподавательского состава тоже.
Пресловутое современное поколение.
А может, все дело в современных родителях, думаю я, совершенно не представляя, как бы среагировали мать с отцом на новость о нас с Ирой. Переполошились ли — так, чтобы до сердечного приступа: все–таки избранница, хоть не намного, но старше, да еще со взрослой дочерью, да с сомнительной репутацией. Или безумно, и снова до инфаркта, обрадовались бы завидной — с материальной, с какой же еще точки зрения, — невесте?
Мне остается лишь гадать, можно на кофейной гуще, но я выбираю пиво «Кишинэу», жуткую кислятину, бутылку которого я покупаю в баре за углом, метрах в ста от забора лицея, через который я пару минут назад так позорно и так блестяще сбегаю от Иры.
Морщась, я пью пиво прямо из бутылки, разглядывая двух помятых тощих мужиков за соседним столиком. Пью и краснею, вспоминая безобразную сцену, свидетелем которой я стал сегодня в учительской, каких–то пару часов назад.
На моих глазах — демонстративно, как я теперь понимаю, — директриса отчитала Даманскую, которая в завершении гневной отповеди Долту не удержалась от слез. Не уверен, что мне самому удалось бы сохранить хладнокровие, узнай я о намерении директрисы уволить меня. Из ее же уст, да еще после того, как на прошлой неделе у Даманской отобрали, передав мне, ее любимый десятый «А».
То, как оказалось, была еще белая полоса в жизни Виктории.
Через три дня ее возьмут с поличным на взятке.
— Думаешь, тебе все можно? — кричу я. — Всех купила, да?
Ира спокойно выслушивает мою истерику, упираясь локтями в крышу Мазды. Ее бегающие глаза и кривая усмешка не дадут соврать: она чертовски взволнованна. Не столько самим фактом моего крика, сколько тем, что все происходит напротив центрального парка, в самом что ни на есть оживленном месте Кишинева. Я же и вовсе стою на тротуаре, изливая на Иру свой гнев поверх ее машины, и проходящие за моей спиной люди — а их поток только увеличивается, — не ленятся замедлить шаг, бросая беспокойные, завидующие, злорадные и презрительные взгляды на нас троих: меня, автомобиль и Иру.
— Для тебя люди — пыль! — ору я и ударяю кулаком по крыше Мазды. — Стерва!
На Иру это действует как сигнал, как последняя капля. Она словно проваливается под землю от стыда, — так мне, наверное, хотелось бы думать. На самом деле она ныряет в машину, которая уносится из под моего носа столь стремительно, что я едва успеваю отпрянуть, спасая этот самый нос от повреждения отполированным козырьком над боковыми стеклами.
Толпа на тротуаре забывает о скандалисте почти мгновенно, стоит мне лишь затесаться в ее беспорядочные ряды и пройти до ближайшего перекрестка. Теперь я — один из них, такой же обычный и скучный пешеход, в котором совершенно невозможно узнать истеричного громилу, который, казалось, готов был разнести Мазду на абсолютно непригодные в использовании запчасти.
Что и говорить, прекрасный подарок преподносит мне Ира. Прямо к моему дню рождения, который, будь такая возможность, я бы с удовольствием перенес с завтрашнего дня месяца на три спустя — вряд от происшедшего я очухаюсь раньше.
Точнее, от происшествия. Да что там, от чрезвычайного происшествия, катастрофы, катаклизма вселенского масштаба, пусть и в пределах отдельно взятого лицея.
Даманскую арестовывают на моих глазах. Вернее, Вику проводят мимо меня уже в наручниках, поддерживая под руки растрепанную, обмякшую и будто постаревшую. Мне показалось, что она даже не плакала — ее лицо и так выражало все отсутствующим, словно под гипнозом, выражением, и я могу поспорить, что вокруг себя она в эти минуты не замечала решительно ничего. Ни ряды жмущихся к стенам лицеистов, ни бледную, даже на фоне желтой полосы на молдавском флаге в вестибюле директрисы, ни меня, все сильнее прижимающего голову к плечам по мере ее приближения. Даже непривычного холода наручников на своих запястьях она, уверен, тоже не ощущала.
По обрывкам сведений, которые я весь оставшийся день подбирал фрагментами, как археолог — черепки античной амфоры, мне удалось почти в точности — гораздо большей, чем об этом трубят исследователи древности, — восстановить картину происшедшего.
К Даманской заявились прямо на урок, когда она рассказывала одиннадцатому «Б» о якобинском терроре. Трое мужчин в штатском, надевших, после предъявления документов, наручники на учительницу, словно сыграли роль учебного пособия, подтверждая своими действиями только что сформулированной Даманской тезис о несправедливости, беспощадности и вечности террора как исторического явления.
Четвертый человек замыкал процессию с закованной в наручники Викторией во главе. На плече у него болталась казавшаяся детской на фоне его почти квадратной фигуры Викина сумка, белая с синими звездами разной величины, в которой, если верить громкому шепоту учительницы литературы в ухо слегка глуховатой химичке, были обнаружены полторы тысячи меченных долларов. Кто и зачем подложил доллары в сумку Доманской, мне и химичке, как впрочем, и не имевшей на этот счет ни малейшего понятия учительнице литературы, оставалось лишь строить догадки.
Разумеется, я лишь делал вид, что не догадываюсь. После скандала с Ирой — если так можно назвать мою брань через дорогу от центрального парка, — я больше не строил гипотезы и даже не делал вид. Я знал, что Даманскую подставила она. Вернее, по ее воле и, понимаю я, не без ведома директрисы.
И уж конечно, для моего блага. И дернул же меня черт не удержаться и пожаловаться как–то Ире на чересчур рьяное сокращение директрисой моих полномочий! Я чувствую себя паскудно, совсем как ребенок, по наводке которого мамаша разгоняет со двора свору его хулиганистых сверстников, навешивающих пацану оплеухи каждый раз, когда он пытается влезть в их взрослые игры.
В моем распоряжении, как у ребенка, тоскующего в одиночестве в пустом дворе, остается целый лицей и пустота вокруг.
Какой уж тут праздник! Через сутки, в день моего тридцатилетия, меня медленно, как световые имитации торпед в старом игровом автомате «Морской бой», бомбардируют тяжелые взгляды, и хоть бы один из них промазал мимо цели. Мне кажется, что все всё знают, более того, уверены, что виновник беды, случившейся с Даманской, известен, и этот виновник — я.
Улыбкой меня встречает лишь Нелли Степановна, и та лишь однажды — утром в учительской, когда она преподносит мне букет темно–красных роз, вид которых навевает на меня и вовсе траурные мысли. После такого поздравления я отбрасываю последние сомнения и решаю, что праздничного стола сегодня не будет. Пожалуй, это мое самое мудрое решение за последние несколько дней: веселое празднование на второй день после ареста Даманской уместно так же, как отвязная молодежная вечеринка в доме с покойником.
Кое–как проведя уроки — их, на мое счастье, в этот день у меня лишь три, — я еду домой, скользя по пассажирам троллейбуса невидящим взглядом и вспоминая, что свой тридцатилетний юбилей представлял себе совершенно по–другому.
Путь от остановки до двери квартиры я проделываю, не спуская глаз с асфальта, с песочной дорожки, соединяющей наш двор с соседним, с серых, с прошлой весны забывших о том, что такое побелка, бардюров — одним словом, со всего, что попадается мне под ноги.
Ручаюсь, я удивился бы гораздо раньше, может, даже забил бы тревогу, заметив свет в собственных окнах.
Но удивляюсь, а если честно, не на шутку пугаюсь я, лишь открыв дверь своим ключом.
После чего чуть не падаю в коридор от вопля «хэппи бездэй!».
Вопля, раздающегося прямо из моей квартиры.
— Вот такая телка!
Отец вскидывает большой палец вверх, и я, честное слово, не нахожусь с ответом. Хотя внутренне признаю его правоту.
Ира и в самом деле сногсшибательна, особенно сейчас, когда я вижу ее в собственной квартире, сидящей в старом кресле с почерневшими от старости и тысяч касаний рук подлокотниками.
Впрочем, отец поражает не меньше: мало того, что, вернувшись в, как ни крути, собственный дом спустя целую вечность, он смотрится непривычно, почти как Ира, на фоне ветхой обстановки квартиры, так еще и этот его жаргон. Который он позволяет себе впервые в моем присутствии, так же, впрочем, как и свое нынешнее состояние.
Дело в том, что отец совершенно пьян, и на кухню, куда он потащил было меня для сугубо мужского разговора, я его сам практически втаскиваю, набросив его руку, словно ость, он выглядит _______________________________________________________________________коромысло, на свои плечи.
— Береги ее, — пытаясь погрозить мне пальцем, еле ворочает языком отец. Мозгами он, кажется, и вовсе перестал шевелить.
— Неудобно все–таки, надо вернуться, — говорю я, усаживая отца на табурет. Не теряя и секунды, он засыпает, хорошо хоть на подвернувшемся под голову кухонном столе.
В комнату я возвращаюсь один, убедившись, что отец, если не предпримет во сне активных телодвижений, свалиться не должен. Возвращаюсь к гостьям, причем сразу двум. Одной — нежданной, а другой — и вовсе незнакомой. У входа замечаю чемодан, исчезнувший вскоре после начала папиного романа. Тогда искать я его не стал и в полицию не заявлял — мне и без свидетелей из органов правопорядка было не по себе от отцовской измены. Теперь чемодан вернулся — вместе с хозяином и, судя по вздувшимся, как крышка у обогащенной ботулизмом консервы, бокам, — с набором личных вещей папы, без которых наш гардероб смотрелся наполовину осиротевшим.
Что ж, еще один подарок к моему юбилею. Который у отца, не сомневаюсь, вылетел из головы, то ли пять, то ли шесть — точно уже не припомню, — дней моего рождения назад. Поводы, с которыми он и не думал меня поздравлять, даже по телефону. Я и не удивлялся, хотя обида стала отпускать лишь в прошлом году. Даже не так — мне просто стало все равно, и в этот день ровно год назад я просто представил, что отца больше нет, что он умер много лет назад. В конце концов — я это прекрасно помню, — даже в детстве мама напоминала отцу о наших с братом днях рождения, и самокат, который мне подарили на семилетие, был куплен лишь после того, как мама, не сдержавшись, при мне отругала отца, отправив его в «Детский мир» в середине дня, когда именинник, то есть я, уже устал оплакивать давно обещанный двухколесный подарок, который я, потратив целое утро на обследование квартиры, так и не обнаружил.
— С днем рождения еще раз, — целует меня в щеку Ира, поднявшись ради такого случая с кресла. — Познакомься: моя подруга Наташа.
— С днем рождения, — улыбаясь, жмет мне руку подруга Иры.
Ловлю себя на том, что автоматически, словно считывающий штрих–код сканнер, раскладываю по полочкам новую знакомую: Наташа выглядит совсем немного, на год–два, младше Иры, нигде, судя по безупречному, как с обложки журнала, лицу, идеальному маникюру и отсутствию даже легких мешков, подчеркивающих красоту Ириных глаз, не работает и, кроме того, она — по меньшей мере, не беднее Иры.
Хотя бы потому, что Ира не дружит ни с кем беднее себя.
— Это жизнь, — философски заметила она однажды в ресторане, когда после пары бокалов токайского ее потянуло на рассуждения о связи социального с личным. — Поднимаясь по лестнице вверх, встречаешь совершенно новых людей, а на тех, с кем шел еще вчера, и оборачиваться не надо. Иначе остановишься, это как минимум. В худшем случае, начнешь спускаться вниз, хорошо, если не покатишься.
Падения с вершины — это не для Иры, может и я рядом с ней научусь притягивать к себе успех? Или, если эта способность дается с рождения и циркулирует всю жизнь, замкнувшись пределами кровеносной системы, хотя бы заражусь ею? Пусть и половым путем, а?
— Зачем вы так отца? — киваю я в сторону кухни и тут же — на стол за спинами Иры и Наташи.
Шоколадный торт под прозрачным колпаком, большая, килограмма на три, открытая бадья с красной икрой, тонко нарезанный хлеб и три бутылки шампанского: две целые и одна початая. Только сумасшедший поверит, что подобный ассортимент довел отца до мертвецкого сна на кухонном столе.
— Да он уже был таким, когда мы приехали, — чуть надув губы, подтверждает мою гипотезу Ира. — Не дождался именинника.
— Да какого именинника! — машу рукой я. — Жена его турнула, вот и приперся. Вон его шмотки, — тычу я в чемодан у двери.
— Я потом тебе объясню, — быстро шепчет Ира на ухо Наташе, ничуть не смущаясь того, что мне, возможно, не хочется превращать семейную драму в светскую новость для богатеньких кишиневских дам.
— Выпьем, что ли? — предлагаю я.
После секундного замешательства женщины отдаются во власть суеты: Ира намазывает икрой ломтики хлеба, в то время как Наташа хватает одну из нетронутых бутылок, которую я у нее мягко отбираю и, пока открываю ее сам, она освобождает торт из его прозрачного заточения и режет — не весь, а половину — на треугольники разной величины.
— Ну, с днем рождения! — в третий раз за вечер, после «хэппи бездей» вместо приветствия и гораздо более спокойного, не считая поцелуя, поздравления, повторяет Ира.
Мы чокаемся бокалами, каждый по два раза, и закусываем шампанское бутербродами с икрой.
— А чего ж дочку не прихватила? — спрашиваю я Иру, не переставая хрустеть чертовски крупной и вкусной икрой.
Переглянувшись с Наташей, Ира краснеет, а Наташа опускает глаза.
— Дочь, — веско говорит Ира, расстреливая меня взглядом, — на свидании.
— Ты уверена? — не тушуюсь я.
— Почти, — мрачнеет Ира.
Доев бутерброд, я окончательно обретаю уверенность, как случается каждый раз, когда я хоть немного, но утоляю голод.
— Ладно, — решительно хлопаю ладонями я, словно стряхивая крошки, — поздравили, теперь пора и отдыхать. Мне завтра вставать рано.
— Не поняла, ты нас выставляешь, что ли? — задирает одну бровь Ира.
— Мне на работу рано, — настаиваю я. — Да и не планировал я праздновать. Икру и торт можете забрать, я не настаиваю…
— Пойдем, — решительно срывается Ира, схватив подругу за руку. — Раз мы сегодня не в настроении, — добавляет она, уже стоя в дверях.
С первой попытки удачно щелкнув замком (быстро освоилась!) Ира выходит в коридор и начинает спускаться по лестнице, не дожидаясь Наташу, которая, вытянув ей вслед шею, внезапно разворачивается и целует меня в губы.
— Я позвоню, — говорит она одними губами, пробежавшись взглядом по моему лицу.
Выбегает в коридор, где наталкивается, вздрогнув от испуга, на Иру.
Которая возвращается в квартиру, не обращая внимание на остолбеневшую Наташу, останавливается передо мной и, звякнув молнией, роется в собственной сумке.
— Чуть не забыла, — говорит она, разгребая содержимое сумки не глядя, как мешок с лотерейными бочонками.
— Подарок, — раздраженно говорит Ира, и, прежде чем я начну отнекиваться, бросает что–то сверкнувшее мне за спину, разворачивается и хлопает за собой и Наташей дверью.
— Кто там? — слышу я из кухни сонный голос отца.
Я не отвечаю, подождав, пока наступившую тишину нарушает лишь свистящий отцовский храп. Подхожу к креслу и поднимаю с него подарок Иры — такой маленькой и скромный.
Связку ключей с брелком «Фольксвагена».
Нелли Степановна сама бы нашла, чем меня выгородить, выдумав, например, что–то про варикозное расширение вен или еще какую–нибудь болезнь для моих ног. Если, конечно, возник бы вопрос, а почему я, собственно, сижу сиднем на всех своих уроках. Совсем как тогда, во время практики.
На мне, однако, не заношенный китайский пуховик, и голос от страха перед тридцатью ироничными взглядами у меня давно не дрожит. Как, впрочем, и не пытаются напустить на себя иронию мои ученики. Даже думать о чем–то таком боятся.
На уроках я — в черных вельветовых брюках и синей гавайской рубашке в бледно–розовых цветах.
Я — крутой, катаюсь на огненном «Фольксвагене Поло», который паркую по эту сторону лицейского забора, для чего мне даже выделили персональный ключ от замка обычно закрытых ворот.
Я веду урок и вытягиваю свои и без того не короткие ноги, как бы невзначай касаясь ног сидящих передо мной подопечных, отчего на моих уроках первая парта всегда занята исключительно девушками. Хорошо хоть, что преподаю я в лицее — детям, если их так можно назвать, от пятнадцати лет, в противном случае я рискнул бы нарваться на обвинение в педофилии.
Нарываюсь же я лишь на все более явное обожание женской части ученического состава, и проблема вырисовывается четко — с какой бы из них начать? Разумеется, в тайне от Иры, которая, полагаю, и есть главная виновница веселья моих распоясавшихся гормонов, устраивающих свои пляски каждый раз, когда лицеистки стыдливо опускают глаза, делая вид, что тают от одного моего взгляда.
Притворство, конечно, понимаю я, но даже не пытаюсь сопротивляться. На работе я совершенно расслаблен, и если бы не мои ленивые движения челюстями, которыми я излагаю учебный материал, мой ежедневный образ жизни сошел бы за образец поведения человека — «овоща». Я даже не загружаю себя такой ерундой как перхоть на воротничке физкультурника и мужицкое лицо биологички: первому я не жму руку, а со второй просто перестаю здороваться. Мнения посторонних — а таковые для меня теперь все, кроме Иры — меня не волнуют.
Напрягает меня лишь один человек.
Ирина Саша. Стерва почище собственной матери.
На уроке она — само прилежание, но стоит нам встретиться в коридоре или во дворе лицея, как у меня темнеет в глазах
— Привет, папаша! — бросает она и останавливается, дожидаясь моего позора — красноты на лице и безмолвного ступора.
— Ну как мамаша? В постели, я имею в виду? — спрашивает она и идет дальше, не оглядываясь, оставляя мне лишь один вариант — как вкопанному стоять и про себя материться.
Но сегодня я наношу удар первым. На перемене подхожу к Саше со спины, улучив момент, когда она, трижды расцеловавшись с одноклассницей — взяли дурацкую манеру! — остается на несколько мгновений одна и заполняю ее правое ухо, совсем как Клавдий — ядом, своим торопливым шепотом из одних лишь бранных слов. Я не знаю пощады и, выполнив миссию, стремительно ухожу, ухмыляясь ее взгляду, который, знаю я даже не оборачиваясь, сейчас расстреливает мою спину.
С моей стороны риска никакого. Она, разумеется, ничего не скажет матери. Просто потому что они не общаются. Даже деньги, на которые Саша снимает квартиру и содержит не только себя, но и — у нее это, видимо, наследственное, — своего долговязого, с буйными кучеряшками парня, с которым я как–то застаю их у ворот лицея, она получает от матери заочно, через банковскую карточку, на счет которой Ира ежемесячно отстегивает тысячу евро.
Да–да, и о таких подробностях я осведомлен. Можно сказать, что я не просто вхож в семью, я даже теперь не уверен, есть ли из нее выход. После ссоры из–за Даманской, с которой, в качестве жеста нашего с Ирой примирения сняли все обвинения, ограничившись увольнением, мы словно переживаем второй медовый месяц. И это до официального вступления в брак — ритуала, который мне все еще кажется картинкой из чужой жизни, чем–то, что, безусловно, может произойти, но уж точно не со мной.
Ира и не заикается об оформлении наших отношений. Ей достаточно того, что я рядом — ближе, пожалуй, некуда. Мне, пожалуй, тоже хватает — ее ласки и страсти.
А еще — ее денег.
Не сказать, что она меня балует — пожалуй, я даже немного завидую Саше, — но на самостоятельные, помимо совместных с Ирой, походы в ресторан и неограниченное количество бензина для моего Фольксвагена Поло вполне хватает. Это кроме моей одежды, которую Ира выбирает и оплачивает сама. Шмотки и автомобиль — ее подарки, не входящие в те шестьсот–семьсот евро, которые она мне частями выдает в течение месяца. Я даже подумываю о ремонте в квартире, но пока временю, может быть, рассчитывая на то, что окончательно вернувшийся отец в один прекрасный день закатает рукава, напялит пилотку из газеты и вооружиться малярной кистью. Оплату стройматериалов — какие проблемы? — я готов взять на себя.
Впрочем, к отцу у меня и без ремонта нет претензий. Свои грехи он замаливает, надо признать, умело.
Скорее замасливает.
Возвращаюсь ли я домой в семь вечере или в двенадцать ночи, или не возвращаюсь вовсе, заночевав у Иры (окончательному переселению препятствуют ее ненастойчивость и мой почти суеверный страх перед институтом брака), я уверен — в нашей старой доброй квартире царит образцовый, несмотря на выцветшие обои и исцарапанный паркет, порядок. Вещи выстираны и выглажены, пол вымыт, пыль с позором изгнана, а холодильник — полон. Моя ненависть к отцу тускнеет, выцветает, как старая фотография, и даже его Анастасию Васильевну я вспоминаю с невольной благодарностью — за ту каторгу, а не жизнь, которую, судя по новым талантам отца, она ему устроила.
К отцу у меня лишь один вопрос — муж ли он снова маме, или просто не муж Анастасии Васильевне? Выпытывать у него я, однако, не решаюсь, опасаясь его вопрос–бумеранга. А именно, кто я Ире, и кто она мне — формулировка туманная и сформулировать ее еще сложнее, чем охарактеризовать, как сейчас принято говорить, статус семейного положения родителей. Поэтому я ограничиваюсь похвалой на самом деле наваристого отцовского борща, и даже вру маме, которая, словно что–то почувствовав, снова начинает звонить, что отец вернулся из–за нее, что к трубке он не подходит из–за невыносимых душевных страданий, и что ей, прежде, чем отказать, лучше все же простить его. Мама в ответ хмыкает, без конца повторяет «понятно», но приехать обещает лишь летом, разумеется, с внучкой, которую мы с отцом в глаза не видели, и которая в сентябре (как время летит–то!) идет в первый глаз.
— Не знаю, мам, — отвечаю я матери каждый раз, когда она спрашивает, не собираюсь ли я жениться. Я не вру, я и правда не знаю, как сказать ей об Ире.
Знаю одно: Ира — содержательница. Меня, своей стервозной дочери и всего лицея.
Поэтому мне — своего рода наместнику Иры — так широко улыбается Нелли Степановна, актерского мастерства которой все же не хватает, чтобы скрыть тоску в глазах.
Ира — единственная ее опора, причем без всякого преувеличения. После того, как накрываются сразу три — а больше у лицея и не было — источника финансирования американскими фондами, директрисе остается лишь мрачнеть — за будущее лицея и молиться — за здоровье Иры. А еще — надеяться на чудо, которого может и не произойти в самом ближайшем будущем, с окончанием учебного года, последнего для ученицы двенадцатого «А» Александры Албу.
Долту даже готова поскорее спихнуть замуж собственную дочь — я слышал болтовню мужеподобной биологички, утверждавшей, что видела Веронику гуляющей под ручку с, как она выразилась, «мальчиком, габаритами и губами похожего на утенка», — лишь бы не помешать, теперь уже невольно, нашему с Ирой союзу. Я улыбаюсь, думая о том, что, объяви мы о бракосочетании, свидетельница найдется за пару секунд.
Директриса элитного лицея — а что, вполне достойная кандидатура! Просительница невесты и всепрощательница жениха. Даже таких капризов последнего, как разговоры по мобильному телефону во время урока.
Я и в самом деле не отключаю мобильник, и ученики терпеливо дожидаются, пока я закончу неспешный диалог с невидимым собеседником. Вот и сейчас меня сбивают как птицу на взлете, на триумфе Кромвеля при Марстон — Муре, поэтому вместо чуть вялого «алло» я рявкаю в трубку отрывистое «да!».
— Это Наташа, — отвечает трубка, и я сразу все вспоминаю: пьяного отца и бочонок с икрой, шампанское и внезапный поцелуй на прощание. И еще — заговорщицкий шепот Наташиных губ.
— Откуда у тебя мой номер? — спрашиваю я. Конечно, в коридоре, куда я, оставив класс в молчаливом недоумении, чуть ли не выбегаю.
— Ммм, — мычит или мурлыкает, но скорее, кокетничает она, — у нас с Иркой нет друг от друга секретов.
— Ты зачем звонишь? — шепчу я, одновременно приветственно кивая проходящему по коридору физкультурнику.
— А ты зачем шепчешь? — спрашивает она. — Ирка, что ли рядом? Ты же на работе сейчас должен быть!
— Послушайте, Наталья, — перехожу я на «вы» и на обычную громкость голоса, — у меня действительно урок, и мне некогда.
Проверяет, понимаю я, лихорадочно соображая, в чем причина внезапных подозрений на мой счет. Иркиных, конечно же, подозрений — ведь это по ее просьбе Наташа сейчас прощупывает меня и, вероятно, в ее же присутствии. Громкая связь — прекрасный способ превращения телефонного дуэта в трио.
Как бы то ни было, а к провокации я успеваю подготовиться, морщась лишь от одного — мысли о том самом поцелуе. Который, как теперь выясняется, вполне мог быть пробным шаром, запущенным моей суженой. С одной ей ведомой целью.
— Извините, но меня ученики ждут, — решительно говорю я, но оторвать телефон от уха, чтобы нажать на кнопку с красной трубкой отключения разговора, не успеваю.
— У тебя родинка на заднице, — выпаливает Наташа.
— Что? — переспрашиваю я, хотя прекрасно все расслышал.
— Мне Ирка сказала. Только она пьяной была и вряд ли помнит. Понимаешь, о чем я, красавчик?
— Что тебе надо? — взвизгиваю я, и коридорные стены испуганно откликаются моим же криком.
— Я подумала, — невозмутимым голосом продолжает она, — может, в ресторан сходим? Вдвоем, а?
Я, наконец, делаю то, что давно следовало бы сделать. Держа телефон перед собой, смотрю на экран, поджав губы — еще немного и я разнесу его о псевдомраморный коридорный пол. Про себя сосчитав до трех, я все же одумываюсь — телефон почти новый, купленный месяца четыре назад за двести тридцать долларов, — и все, на что я решаюсь, это проорать во всю глотку и на весь, наверное, лицей:
— Да пошла ты!!!
Не дожидаясь, пока начнут распахиваться двери соседних классов, из которых выглянут притворно–возмущенные лица на самом деле смертельно напуганных коллег, я вбегаю обратно в кабинет, застав лицеистов погруженных в мертвую тишину — шушуканье прекратилось до моего возвращения, наверняка сразу после крика в коридоре.
— Итак, — спокойно говорю я, и, продолжая сопровождать Кромвеля на его пути к вершинам власти, заношу номер последнего входящего звонка в рубрику «Контакты», вместо имени вписав вполне императорское «N».
Теперь–то ей не застать меня врасплох.
— Тебе что, не понравилось? — спрашиваю я, впервые скатываясь до такого унижения.
Даже после ее царского — кроме, пожалуй, манеры, в котором он был преподнесен — подарка на день рождения, я не позволял себе подобного. Хотя Ира, возможно, и разорилась на новенький Поло лишь для того, чтобы смотреть на меня сверху вниз. На ползающего перед собой на коленях любовника.
Я же, добросовестно обкатав машину на выходных, заявился к ней, теперь уже за рулем, лишь в понедельник вечером, без приглашения и без звонка.
— Пойдет, — только и сказал я, с порога звякнув перед ее носом ключами от «Фольксвагена».
Наградой мне была бессонная, безумная ночь.
Бывало, мы валялись в постели целыми днями, и далеко не всегда лишь в выходные. Если Ира решала свои дела, делая с полсотни звонков, то мне хватало одного — директрисе, которой я, напустив на голос невыносимую слабость, сообщал о внезапно подскочившем давлении. При этом предынфарктное состояние Нелли Степановны — всамделишнее, в отличие от моей притворной гипертонии, — волновало меня меньше всего. Как и неизбежный для нее дурдом, в котором директриса оказывалась, вынужденно ретушируя мое отсутствие судорожными изменениями в расписании, просьбами, мольбами и угрозами, адресованными, правда, не мне, а другим учителям.
Как ни в чем не бывало возвращаясь в лицей следующим после постельного дня утром, я продолжал ломать комедию, которая со стороны, безусловно, воспринималась не иначе как хамство вконец обнаглевшего подонка. Легкие, будто случайные позевывания прямо на уроках, и только в сидячем положении, обтирание подошв о стройные юные ноги лицеисток с первой парты и уж, конечно, телефонные звонки, которые я принимаю без единого отказа.
Я даже влепил шестерку Ириной Саше, у которой даже неделю спустя при виде меня округлялись глаза. Любимой мамочке она, само собой, и не подумала жаловаться — при их–то отношениях. Кроме того, я был прав: по теме о развале соцлагеря Саша подготовилась из рук вон плохо, и мне не составило труда поймать этот шальной шанс — наказать, по большому счету, примерную ученицу.
В конце концов, я ведь ничем не обязан — ни ей, ни ее матери, разве не так? А если и обязан, то не в той же степени, что и Ира мне? Вечерние поцелуи, ночные ласки, наличие любовника — разве для выхода в свет Ире, кроме шикарных нарядов, требуется что–то еще? По мне, так наши с ней отношения — образец взаимовыгодных двусторонних связей. Многополярный мир, наконец–то воплощенный в реальности, пусть и не в глобальном масштабе. Даже звонок Наташи, больше смахивающий на террористическую атаку на одну из цивилизованных сторон, не способен подорвать наше стратегическое партнерство. Я даже снимаю подозрения в отношении Иры — Наташа явно действовала сама, совсем как сумасшедший смертник–одиночка, вооруженный лишь гранатами вокруг пояса и бредовыми идеями в голове.
Мы ведем себя как две равносильные мировые державы, ровно до того момента, пока одна из них не чувствует легкое изменение в поведении второй — верный признак серьезной проблемы.
— Тебе что, не понравилось? — чуть не возмущаюсь я. Во всяком случае, тон у меня соответствующий.
Люби я Иру искренне, хотя бы так же как она любит засветиться в моей компании перед подругами и лоснящимися бизнесменами, мне не избежать бы праведного гнева. Да что там — бешенства!
Впервые в жизни я чувствую себя насильником, а Иру — жертвой, отдающей плоть в мое полное распоряжение с одним лишь условием, которое она, однако, не диктует мне, а вымаливает про себя — остаться в живых. У нее даже пересыхает все там внутри, хоть подсолнечного масла наливай.
— Что с тобой? — спрашиваю я, держа ее за локти.
Прикрывшись между ног наволочкой, она смотрит на меня без улыбки, без удовольствия, без жизни.
— Мне пиздец, — признается она. — На меня наехал сын премьера.
Это звучит как приговор. Как прощальное «банзай» хладнокровного камикадзе. Любой человек в Молдавии, вне зависимости от денег, влияния, связей и прочей чуши, называемой статусом, беззащитен — если он встал на пути сына премьер–министра. Тихого, как поговаривают, в жизни семьянина и жестокого дельца, вооруженного покруче афганских талибов — всей мощью государственного аппарата.
Как могу, я успокаиваю Иру: поглаживаю руки, целую шею, груди, живот и кладу спиной на кровать. Как ни странно, но повторный секс успокаивает ее, а вот мне не до спокойствия. Поверив мне, словно я — Ланцелот, а она — спасенная им от дракона девушка, Ира блаженно улыбается, не замечая, что я работаю, тружусь через силу и без наслаждения, все еще не веря в произошедшее.
Нашего многополярного мира больше нет — одна из сторон раздавлена пришельцами из другой галактики и другого, недоступного нам измерения. Подыгрывая Ире в ее неизбежных после долгого отчаяния надеждах, я лежу с ней на кровати, пью водку с томатным соком и уверяю, что все обойдется. Мои старания оказываются более чем не напрасными: умиротворяется не только Ира, но и я сам, обретя к тому же способность быстро соображать.
— Сейчас, может, не совсем вовремя, — притворно кусаю я губы, рассматривая кровавую жидкость на дне бокала, — но тут такое дело…
Она не в силах сдержать удивления и спрашивает:
— Сколько?
— Восемь тысяч, — повторяю я и на всякий случай уточняю, — евро.
— Для отца? — изумляется она.
Утвердительно кивнув, я в самом деле рассказываю об отце, вернее, о том, как он, в кои–то веки воспользовавшись служебным положением, договорился с каким–то румынским бизнесменом о поставке большой партии грецких орехов. О том, что дело, по большому счету, на мази: есть поставщики, есть покупатели, есть, наконец, орехи. Не хватает сущей мелочи — восьми тысяч евро для немедленной оплаты молдавским хозяйствам, которым, конечно, никто не позволит самостоятельно торговать с румынскими перекупщиками. Только через отца, уточняю я, которому для получения навара восемь тысяч евро — критическая сумма.
— Не веришь — позвони ему сама, — тянусь я к телефону на тумбочке.
— Дурак! — тянет меня обратно Ира.
— Назови свой процент, — настаиваю я.
Ира даже привстает.
— С ума сошел, что ли? — возмущается она. — И так дам, о чем разговор?!
Мы замолкаем — всего на несколько мгновений, после чего Ира не без удивления хвалит отца, которого личные неурядицы не сломали, а наоборот, научили жизни. Лукаво улыбнувшись, она не удерживается от совета брать с него пример, и я лишь согласно киваю и тоже улыбаясь, делая вид, что мне приятны ее слова.
Еще бы, ведь она и в самом деле поверила в мою ложь.
И прежде чем притянуть к себе Иру, я мысленно проклинаю себя.
За то, что не попросил десять тысяч.
На прощание рыкнув своим обычно тихо лепечущим мотором, мой Поло покидает двор дома. Моего дома детства, где я прожил свои тридцать лет и который всю мою жизнь не отстает от меня, будто и в самом деле может вскочить на курьи ножки и побежать вслед за моей машиной.
Дом преследует меня — совсем как неудачи.
Впрочем, неудачи более назойливы и, надо признать, удачливы. Видимо, слишком много перьев я выдернул из хвоста птицы–фортуны, и вот теперь перед мои носом не переливы радужных красок, а всего лишь общипанная задница.
И, кроме того — сдвинутые брови Нелли Степановны, которая сидит в кресле, в своем кабинете и что–то долго говорит, а я стою и слушаю. Хотя, если честно, ни черта я не слушаю, иначе мог бы хотя бы вкратце пересказать ее весьма прохладный монолог. Что–то о том, что учителю непозволительно так часто болеть, ходить в чем попало на работу, может что–то еще. Что именно? Говорю, же — не слушал.
Да и не дослушиваю ее я. Достаю из кармана вчетверо сложенный лист, разглаживаю его, сажусь на стул напротив и без спроса беру со стола ее ручку. Вписав сегодняшнее число в нижней части листа, кладу его, вместе с ручкой, перед замолчавшей от моей неожиданной дерзости директрисой.
Ее можно понять — мое заявление об уходе, несмотря на события последних дней, все же стало неожиданностью, и вряд ли приятной. Я же ничуть не удивлен — бумага не покидает моего кармана уже четвертые сутки.
Со дня исчезновения Иры.
Вообще–то я не знал, что она пропала, и может, еще день–два ничего бы не заподозрил, если бы не гаишник. Инспектор дорожной полиции, или как там их сейчас принято называть. Тормознул меня полосатым взмахом и, вопреки инструкции, предложил пройти с ним. В машину с мигалкой, где, усевшись на переднее сиденье, я услышал голос. Не его, занявшего место за рулем гаишника, а совсем другой мужской голос, да еще из–за спины.
— К вам, господин Георгица, большая просьба: не оборачивайтесь, — сразу предупредил голос.
Я и не обернулся. И даже не спросил, что от меня надо. Он сам все сказал.
Спросил, давно ли я видел Иру.
Спросил, знаю ли я, что она собиралась уехать.
Спросил, если знаю, что собиралась, знаю ли, куда именно она собиралась уехать.
Спросил, знаю ли я, где сейчас ее дочь.
Спросил, не показывала ли мне Ира билеты. Путевки? Туристические ваучеры?
Попросил записать номер его телефона.
Попросил позвонить, если мне удастся связаться с Ирой.
Попросил немедленно позвонить.
Заехать к Ире в тот день я не решился. Но позвонил почти сразу же — они же наверняка меня прослушивают, решил я, так не лучше ли напустить пыли в глаза своей показной лояльностью?
Правда, кто они — эти они, мне даже думать не хотелось.
К счастью, Ирин телефон ожидаемо не отвечал, выдавая лишь заученное «абонент находится вне зоны…».
На следующее утро, дождавшись звонка на первый урок я делаю вид, что перепутал расписание: вместо десятого «D» заявляюсь в двенадцатый «А». Долго извиняюсь перед седовласой химичкой, рассматривая, однако, не ее, а класс, в котором, хоть убейте, Саши Албу нет.
Больше к Ире я не приезжаю и даже мимо ее двора проношусь, инстинктивно придавив педаль газа. Хотя и звоню еще несколько раз на заладивший, как попугай, одну и ту же фразу номер — разумеется, для отвода бдительных ушей.
По большому счету, заявление мне следовало подать уже на второй день, но я, скорее из необъяснимого страха, чем из надежды, что все утрясется — в чем я так уверенно убеждал Иру, — ношу его в кармане целых три дня. Пока, наконец, новость о то ли пропаже, то ли отъезде Иры не добирается до самого верха лицейской иерархии. До ушей Нелли Степановны.
Итак, я кладу перед ней заявление и выхожу из кабинета, бренча ключами от машины и не дождавшись, пока она соизволит одарить меня какой–нибудь реакцией. Примиряющей или гневной — мне уже все равно.
По дороге я заезжаю домой — принять душ, переодеться, взять сменное белье (пока самое необходимое) и еще — деньги. Восемь тысяч евро, запрятанные подальше от фанатично увлеченного уборкой отца, в шкафчике с нашими с братом детскими рисунками — неприкасаемым фондом семейного искусства.
Отказываюсь от обеда — папа застывает в картинной позе: в переднике, с кастрюлей первого в руках, — и, бросив короткое «пока», выбегаю в коридор.
Завожу «Фольксваген», газанув от души на выезде из двора, и, влившись в строй послушно, как рабы, движущихся друг за другом машин, нахожу в адресной книжке мобильника номер на букву «N».
— Кажется, я знаю, зачем ты звонишь, — весьма своеобразно приветствует меня Наташа.
— Мне самому интересно узнать, — говорю я.
— Не трудись: ко мне тоже приезжали.
— Откуда?
— Оттуда же, — чувствую, улыбается она.
— Да я уже понял, — не знаю, догадывается ли она, что отрываю и вторую руку от руля, чтобы махнуть ею.
— Лучше забудь, — советует она.
— Думаешь? — делаю вид, что сомневаюсь я.
Она лишь вздыхает в ответ.
— О ней или о тебе? — уточняю я.
Наташа молчит. Что же, у меня есть немного времени. И есть, что ей предложить.
— Понимаешь, я бы все равно ушел, — не уверен, что вру я. — Просто потому, что достиг своего потолка. С ней, я имею виду. И потом, наша встреча тогда, на моем дне рождения… Прости, кстати, что не был гостеприимен, но ты должна понять: нам помешали наши с Ирой дела.
— Дааа, — насмешливо тянет она.
— Да ты не сомневайся, — убеждаю я. — У меня только с собой восемь штук евро. Если хочешь — могу заехать, показать. Мне на бабки насрать, думаешь, я много тратил, пока был с Ирой? Да у меня срач в квартире, по ней капитальный ремонт плачет! Я и не тратил, так что с деньгами на ближайший, наверное, год у меня все в норме. Как минимум в норме. Я просто подумал, — делаю паузу я.
— Ну–ну? — призывает продолжать она, и мне кажется, что в ее голосе больше любопытства, чем иронии.
— Меня ведь все знают, — констатирую я. — Ну, ты понимаешь. Я не о журнальчиках этих идиотских. Бомонд, гламур — вся эта хрень. В кругах, где крутилась она. — впервые говорю об Ире в прошедшем времени я. — Кстати, я тебя там и не встречал. Это минус — для тебя, конечно. Связи — главный двигатель бизнеса.
— У тебя связи? — на всякий случай уточняет она.
— Меня знают, — повторяю я. — Знают, что я был с Ирой. А Ира некачественное не покупала. Так что, — вздыхаю я, — один я все равно не останусь. А так — могу для тебя стать чем–то вроде символа успешности.
— Может, предвестником беды? — предлагает альтернативный вариант Наташа.
— Форс–мажор не был предусмотрен нашим контрактом, — быстро говорю я.
— А что было предусмотрено? — интересуется она.
— Ты все узнаешь. Если дашь принципиальное согласие. Кстати, — оживляюсь я, — муж есть?
— А что? — кокетничает она одним голосом.
— При наличии мужа наценка, — говорю я.
— За вредность? — уточняет она.
— За ощутимую разницу, — конкретизирую я.
— Хм, — говорит она.
Представив дело так, что мне предстоит встреча, я сворачиваю разговор и прощаюсь, небрежно бросив:
— Если что — звони.
Подрезав троллейбус, который, грузно объехав меня, оглушает улицу совершенно диким сигналом, я торможу напротив дешевого придорожного бара. Мне вдруг захотелось пива, жутко, до судорог, как наркоману — дозы во время ломки. Подождав, пока раствориться облако пыли, поднятое колесами моего же Поло, я прищуриваюсь, чтобы рассмотреть пялящихся на меня мужиков, неспешно тянущих кто пиво, а кто водку за столиками под стенами бара.
Выключив мотор, я выхожу из машины и прохожу мимо поворачивающих голову вслед мне мужиков в бар. Беру бутылку холодного «Туборга», но выпить, даже глоток, не успеваю: на меня бросает сонный взгляд бармен, услышавший звук моего телефона.
Сообщение, которое я получаю от абонента по имени «N» поражает лаконичностью и точностью формулировки.
«Придурок», читаю я и думаю, что неплохо бы взглянуть в зеркало, чтобы воочию увидеть адресата.
Остаток пива невыносимо кислит, и я даже бросаю миролюбивому бармену обвинение в продаже паленого пива, на что он отвечает лишь добродушной ухмылкой.
Вернувшись в машину, я впервые за долгое время лишь с третьей попытки завожу мотор, который, тем не менее, по–прежнему ведет себя достаточно тихо, чтобы я расслышал звонок телефона, сигнализирующий о новом сообщении.
«Приезжай», настаивает «N», и я вижу ее лицо перед собой — насмешливое, но любопытное.
Швырнув телефон на заднее сиденье, я спускаю ручник, и машина срывается с места, и я вижу в зеркало заднего вида, как поднимается пыль и как его облако медленно, но уверенно ползет в сторону мужиков у бара. Усмехаюсь, представив что они сейчас обо мне думают, но скорее всего, не стесняясь говорят.
И все же я им немного завидую. Ведь даже через оседающую пелену пыли и взмывающее из выхлопной трубы облако дыма они становятся очевидцами чертовски красивого зрелища, прекрасной сцены, достойной финала фильма о любви. Я бы и сам был не прочь, неспешно попивая пусть и кислое пиво, посидеть на веранде, чтобы увидеть то, что видят они.
Изящный красный автомобиль, стремительно уносящийся вдаль.