Антуан де Сент-Экзюпери ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ ЭНН МОРРОУ-ЛИНДБЕРГ «ПОДНИМАЕТСЯ ВЕТЕР» Перевод с французского Ю. А. Гинзбург

В связи с этой книгой я вспомнил рассуждения моего друга с замечательном репортаже, сделанном одним американским журналистом. «У журналиста хватило вкуса, — говорил он, — записывать военные происшествия прямо со слов командиров подводных лодок, без всяких комментариев и беллетристики Нередко он даже ограничивался тем, что воспроизводил сухие записи бортовых журналов. Как он правильно поступил, спрятавшись за этим материалом, приглушив в себе писателя. Ведь такие скупые рассказы и голые документы необыкновенно поэтичны и волнующи. Почему люди так глупы, что вечно стараются приукрасить действительность, которая столь прекрасна сама по себе? Если когда-нибудь эти моряки сами возьмутся за перо, возможно, они будут корпеть над скверными романами и скверными стихами, не подозревая, какие сокровища у них в руках…»

Но я другого мнения. Эти моряки, возможно, будут сочинять скверные романы, но, значит, те же самые люди и путевые заметки писали бы неинтересно. Потому что не существует рассказов, есть только рассказчики. Нет приключений, есть искатели приключений. Непосредственной передачи действительности не бывает. Действительность — это груда кирпичей,из которой можно построить что угодно. Пусть этот журналист написал свою книгу телеграфным стилем и представил в ней одни только факты — все равно он неизбежно вклинился между действительностью и ее изображением. Он отобрал материал — ведь он рассказал не все подряд — и навязал ему некий порядок. Свой порядок. Навязав свой порядок исходному материалу, он и возвел здание.

Это относится не только к фактам, но и к словам. Предлагаю вам беспорядочную россыпь слов: «мостовая», «камень», «поленья», «стук». Сделайте-ка из них что-нибудь. Вы уклоняетесь Эти слова не из тех, что могут волновать и трогать. Однако Бодлер докажет вам, что умеет создать сильный образ, пользуясь таким словесным материалом:

Поленьев гулкий стук о камни мостовой…[1]

Этими словами — «мостовая», «камень» или «поленья» — можно точно так же задевать душу, как словами «осень» или «лунный свет». И я не вижу причин, почему бы писатель не мог нас увлечь «гироскопами», «глубинным давлением» в «линией прицела» точно так же, как и любовными воспоминаниями. Но я расхожусь с моим другом в том, что не вижу, почему бы писателю, с другой стороны, не увлекать нас любовными воспоминаниями точно так же, как гироскопами, глубинным давлением и линией прицела. Разумеется, мне приходилось листать сотни страниц сентиментальной чепухи. Но я читал и множество таких повествований, где меня пытались растрогать рассказом о том, как ползет вниз стрелка манометра. Хотя стрелка и падала и ее падение ставило под угрозу жизнь героя, а от жизни героя, по всей вероятности, зависела судьба тоскующей по нем супруги — все это меня не трогало, если автор был бесталанен. Факты сами по себе ничего не передают. Смерть героя — очень печальное событие, если он оставляет безутешную вдову, но, чтобы растрогать нас вдвое сильнее, недостаточно придумать героя-двоеженца.

Главная проблема, очевидно, заключается в связях между действительностью и письмом, вернее, между действительностью и мыслью. Как передать чувство? Что мы передаем, когда пытаемся выразить себя? Где тут самое существенное? Это «существенное» мне представляется столь же отличным от использованного материала, как неф собора отличается от груды камней, из которых он построен. Если и есть нечто во внешнем и внутреннем мире, что можно попытаться ухватить, выразить, передать, — то это связи. «Структуры», как сказали бы физики. Вглядитесь в поэтический образ. Сила его воздействия таится не на уровне слов, его составляющих. Она не заключена ни в одном из двух членов сравнения или ассоциации, но в определенном способе их соединения, в особом расположении духа, которое навязывает нам такая структура. Образ — это действие, опутывающее читателя исподтишка. Читателя не стараются растрогать, его околдовывают.

Вот почему книга Энн Линдберг показалась мне не просто честным отчетом об одной истории, пережитой авиаторами. Вот почему эта книга прекрасна. Да, автор использует только записи событий, технические подробности; ее отправной материал профессионального происхождения. Тем не менее, речь идет совсем не об этом. Меня вовсе не занимает, насколько труден был тот или иной взлет, долго ли длилось ожидание, скучала или веселилась Энн Линдберг во время путешествия. Все это руда; что из нее выплавлено? Вы скажете, произведение искусства подобно капкану. Но у добычи с капканом разное естество. Вот строитель соборов: он взял камни и создал из них тишину.

Настоящая книга — как сеть, ячеями которой служат слова. Сами по себе эти ячеи не важны. Важна живая добыча, которую рыбак вытаскивает со дна морского, эти ртутные молнии, сверкающие между ячеями. Что Энн Линдберг извлекла из своих душевных глубин? Какова ее книга на вкус?

Определение подыскать трудно — чтобы передать это ощущение, надо написать целую книгу и поговорить о многих вещах. И все же я чувствую, что страницы книги источают едва заметную тревогу; она обретет разные формы, но будет струиться неутомимо, тихо, как кровь в жилах.

Я подметил, что если в произведении искусства есть внутренняя цельность, то проявляется она почти всегда на уровне каких-то простейших сквозных ощущений. Помню фильм, который независимо от воли режиссера оставлял, прежде всего, впечатление тяжести. Все в этом фильме давило тяжким грузом. Наследственность тяжким грузом давила на императора-вырожденца, тяжелые меховые шубы давили на плечи, невыносимый груз ответственности давил на премьер-министра. Даже двери на протяжении всего фильма были налиты тяжестью. А в последнем кадре завоеватель, подавленный тяжестью победы, медленно поднимался по ступеням темной лестницы к свету. Конечно, это сквозное ощущение не было результатом предварительных замыслов. Постановщик о нем и не думал. Но коль скоро можно его уловить, оно есть свидетельство глубинного единства.

Мне вспоминается странное замечание Флобера по поводу «Госпожи Бовари» (цитирую, может быть, неточно, но смысл такой): «Эта книга? В ней я хотел, прежде всего, передать оттенок желтизны на стенах в тех углах, где иногда прячутся тараканы».

Если свести к подобной простейшей формуле то, что выразила Энн Линдберг, это угрызения совести, возникающие, когда опаздываешь. Так трудно двигаться в соответствии с внутренним ритмом, если приходится преодолевать сопротивление материального мира. Вечно кажется, что все вот-вот остановится! Каким надо быть бдительным, чтобы поддерживать жизнь и движение во вселенной, которая на грани аварии.

Линдберг на хрупкой лодочке обследует водную поверхность в заливе Порто-Прайя. С высокого берега Энн видит, как муж барахтается, словно крохотная букашка, увязшая в огромном пятне смолы. Каждый раз, когда она поворачивает к морю, ей кажется, что он не тронулся с места. Напрасно букашка дергает крылышками. Как трудно пересечь залив, стоит только грести чуть помедленнее — и уже никогда больше не выберешься отсюда…

Вот они оба на несколько дней застряли на острове, где время не имеет значения, где время застыло. Где люди живут и умирают на одном месте и хранят в мозгу только одну коротенькую мысль, всегда одну и ту же, до той поры, пока и она не замрет. («Здесь я главный…» — сто раз бубнит им хозяин, монотонно, как далекое эхо.) Надо снова привести время в движение. Надо вернуться на материк, надо влиться в поток, туда, где тратят себя, где меняются, где живут. Энн Линдберг боится не смерти, а вечности.

А вечность совсем рядом! Как мало нужно, чтобы так и не пересечь залив, не вырваться с острова, не улететь из Батерста. Они оба, она и Линдберг, запаздывают немного. Совсем немного… Чуть-чуть… Но стоит задержаться подольше, и никто в мире вас больше не ждет.

Всем нам приходилось встречать маленькую девочку, которая бегала не так быстро, как другие. Другие дети играют поодаль. «Подождите! Подождите меня!» Но она не поспевает, им надоест ее ждать, ее бросят позади, оставят одну в целом мире. Как ее успокоить? Такая тревога неизлечима. Потому что теперь, если она будет играть вместе со всеми и ей надо будет уйти, а она замешкается с уходом, то наскучит своим друзьям! Вот они уже перешептываются, поглядывают искоса… Опять они бросят ее одну в целом мире!

Признание в подобном внутреннем беспокойстве звучит неожиданно в устах этой пары, которой повсюду рукоплещут толпы людей. Телеграмма им сообщает, что их зовут в Батерст, и они бесконечно признательны за это. Потом им не удается вылететь из Батерста вовремя, и они бесконечно стыдятся собственной навязчивости. Тут дело вовсе не в ложной скромности, а в ощущении смертельной опасности: запоздаешь немного — и все погибло.

Благотворная тревога. Именно этот страх, что ничего и никогда нельзя будет поправить, заставляет их пускаться в путь за два часа до рассвета, опережать самих предтеч и пересекать океаны, пока еще задерживающие других людей.

Как это далеко от тех повествований, где события нанизываются за событиями произвольно, словно в охотничьих рассказах! Энн Линдберг находит для своей книги тайную опору в чем-то несказуемом, первобытном и общечеловеческом, как миф. Как она умеет языком технических подробностей и простой записи происшествий говорить о загадке удела человеческого! Она пишет не о самолете, а с помощью самолета. Этот профессиональный материал служит ей средством передать нам что-то неприметное, но существенное.

Линдберг не мог взлететь в Батерсте. Самолет был перегружен. Между тем этому летчику, чтобы оторвать машину от воды, было бы достаточно порыва морского ветра. Но ветра нет. И снова путешественники тщетно пытаются выкарабкаться из смолы. Тогда они решают пойти на жертвы. Они выбрасывают из самолета всю оснастку, все припасы, все приспособления без которых можно обойтись. Пробуют взлететь опять, и опять напрасно; и каждый раз решаются на новые жертвы. Мало-помалу на полу их комнаты растет груда драгоценных для них вещей, которые они с горьким сожалением отрывали от себя одну за другой, по грамму…

Энн Линдберг с убедительной искренностью передала эту скромную профессиональную драму. И, разумеется, она точно чувствует поэзию полета. Поэзия эта кроется не в позолоченных закатом облаках. Позолоченные облака дешевый вздор. Поэзия может таиться в повороте отвертки, оставляющем на приборной доске, в ровном ряду датчиков, черную брешь, словно от выбитого зуба. Но не надо заблуждаться: если писательница сумела заразить своей печалью не только профессионального летчика, но и человека, чуждого этому делу, значит, через поэзию ремесла она пробилась к поэзии общечеловеческой. Она в свой черед прикоснулась к древнему мифу освобождающего самопожертвования. Тут происходит то же, что с деревьями, которые надо подрезать, чтобы они плодоносили, то же, что с людьми, которые в темницах своих монастырей познают просторы духа и через бесконечное самоотречение достигают полнейшего самоосуществления…

Но необходима и помощь богов: Энн Линдберг обнаруживает присутствие Рока. Для спасения человека мало отсечь у него часть сердца: нужно, чтобы его коснулась благодать. Мало подрезать дерево, чтобы оно зацвело: нужна работа весны. Мало сбросить лишний груз с самолета, чтобы он взлетел нужен порыв морского ветра.

Энн Линдберг, не помышляя о том, воскрешает Ифигению.[2] Она пишет на уровне достаточно возвышенном для того, чтобы ее борьба со временем обрела значение борьбы со смертью, чтобы безветрие в Батерсте исподволь задало нам загадку судьбы — и чтобы внушить нам, что гидроплан, который на воде представляет собой всего лишь громоздкое и тяжелое сооружение, меняет свое естество и становится чистой чуткой кровью, ибо его коснулась благодать морского ветра.

Загрузка...