Оноре де Бальзак Предисловие к «Человеческой комедии»

Называя «Человеческой комедией» произведение, начатое почти тринадцать лет тому назад, я считаю необходимым разъяснить его замысел, рассказать о его происхождении, кратко изложить план, притом выразить все это так, как будто я к этому не причастен. Это не так трудно, как может показаться широкому кругу читателей. Малое количество произведений питает большое самолюбие, большая работа внушает скромность. Это наблюдение объясняет тот анализ, которому подвергали Корнель, Мольер и другие великие авторы свои произведения; если невозможно сравняться с ними в их прекрасных творениях, то вполне допустимо желание походить на них в этом чувстве.

Первоначальная идея «Человеческой комедии» предстала передо мной как некая греза, как один из тех невыполнимых замыслов, которые лелеешь, но не можешь уловить; так насмешливая химера являет свой женский лик, но тотчас же, распахнув крылья, уносится в мир фантастики. Однако и эта химера, как многие другие, воплощается: она повелевает, она наделена неограниченной властью, и приходится ей подчиниться.

Идея этого произведения родилась из сравнения человечества с животным миром.

Было бы ошибочно думать, что великий спор, вспыхнувший в последнее время между Кювье[1] и Жоффруа Сент-Илером[2], основывается на научном открытии. Единство организмов уже занимало, но под другими названиями, величайшие умы двух предшествующих веков. Перечитывая столь удивительные произведения писателей-мистиков, занимавшихся науками в их связи с бесконечным: Сведенборга, Сен-Мартена и др. — а также книги талантливейших естествоиспытателей: Лейбница, Бюффона, Шарля Бонне и других, — находишь в монадах Лейбница, в органических молекулах Бюффона, в «растительной силе» Нидгема[3], в связи подобных частиц Шарля Бонне, имевшего смелость еще в 1760 году заявить: «Животное развивается, как растение», — находишь, повторяю, зачатки замечательного закона: каждый для себя, — на котором зиждется единство организма. Есть только одно живое существо. Создатель пользовался одним и тем же образцом для всех живых существ. Живое существо — это основа, получающая свою внешнюю форму, или, говоря точнее, отличительные признаки своей формы, в той среде, где ему назначено развиваться. Животные виды определяются этими различиями. Провозглашение и обоснование этой системы, согласной, впрочем, с нашими представлениями о божьем могуществе, будет вечной заслугой Жоффруа де Сент-Илера, одержавшего в этом вопросе высшей науки победу над Кювье — победу, которую приветствовал великий Гёте в последней написанной им статье.

Проникнувшись этой системой еще задолго до того, как она возбудила споры, я понял, что в этом отношении Общество подобно Природе. Ведь Общество создает из человека, соответственно среде, где он действует, столько же разнообразных видов, сколько их существует в животном мире. Различие между солдатом, рабочим, чиновником, адвокатом, бездельником, ученым, государственным деятелем, торговцем, моряком, поэтом, бедняком, священником так же значительно, хотя и труднее уловимо, как и то, что отличает друг от друга волка, льва, осла, ворона, акулу, тюленя, овцу и т. д. Стало быть, существуют и всегда будут существовать виды в человеческом обществе, так же, как и виды животного царства. Если Бюффон создал изумительное произведение, попытавшись в одной книге представить весь животный мир, то почему бы не создать подобного же произведения об Обществе? Но разнообразию животного мира Природа поставила границы, в которых Обществу не суждено было удержаться. Когда Бюффон изображает льва-самца, ему достаточно всего нескольких фраз, чтобы определить и львицу, между тем в Обществе женщина далеко не всегда может рассматриваться как самка мужчины. Даже в одной семье могут быть два существа, совершенно не похожие друг на друга. Жена торговца иной раз достойна быть женой принца, и часто жена принца не стоит жены художника. Общественное состояние отмечено случайностями, которых никогда не допускает Природа, ибо общественное состояние складывается из Природы и Общества. Следовательно, описание социальных видов, если даже принимать во внимание только различие полов, должно быть в два раза более обширным по сравнению с описанием животных видов. Наконец, у животных не бывает внутренней борьбы, никакой путаницы; они только преследуют друг друга — вот и все. Люди тоже преследуют друг друга, но большее или меньшее наличие разума приводит к гораздо более сложной борьбе. Если некоторые ученые и не признают, что в великом потоке жизни Животность врывается в Человечность, то несомненно, что все же лавочник становится иногда пэром Франции[4], а дворянин иной раз опускается на самое дно. Бюффон обнаружил у животных исключительно простую жизнь. Животное наделено немногим в смысле умственного развития, у него нет ни наук, ни искусств, в то время как человек, в силу закона, который еще надлежит изучить, стремится запечатлеть свои нравы, свою мысль и свою жизнь во всем, что он приспособляет для своих нужд. Хотя Левенгук[5], Сваммердам[6], Спалланцани[7], Реомюр[8], Шарль Бонне, Мюллер[9], Галлер[10] и другие терпеливые зоографы показали, насколько занимательны нравы животных, все же повадки каждого из них, по крайней мере на наш взгляд, одинаковы во все времена, а между тем обычаи, одежда, речь, жилище князя, банкира, артиста, буржуа, священника, бедняка совершенно различны и меняются на каждой ступени цивилизации.

Таким образом, предстояло написать произведение, которое должно было охватить три формы бытия — мужчин, женщин и вещи, то есть людей и материальное воплощение их мышления, — словом, изобразить человека и жизнь.

Кто не замечал, читая сухой и досадный перечень фактов, именуемый историей, что во все времена — будь то в Египте, Персии, Греции, Риме — писатели забывали изображать нам историю нравов? Отрывок Петрония[11] о частной жизни римлян скорее возбуждает, чем удовлетворяет нашу любознательность. Заметив этот огромный пробел в истории, аббат Бартелеми[12] посвятил свою жизнь восстановлению картины древнегреческих нравов в своем «Анахарсисе».

Но как сделать интересной драму с тремя-четырьмя тысячами действующих лиц, которую являет любое Общество. Как одновременно понравиться поэту, философу и массам, которые требуют поэзии и философии в захватывающих образах? Если я и понимал значительность и поэзию этой истории человеческого сердца, то не представлял себе способов воспроизвести ее: ведь вплоть до нашего времени самые знаменитые рассказчики употребляли свое дарование на создание одного или двух типических лиц, на изображение какой-нибудь одной стороны жизни. Именно с такими мыслями читал я произведения Вальтера Скотта. Вальтер Скотт, этот современный трувер[13], придал гигантский размах тому жанру повествования, которое несправедливо считается второстепенным. В самом деле, разве не труднее вступать в соперничество с живыми эпохами, создавая Дафниса и Хлою, Роланда, Амадиса, Панурга, Дон-Кихота, Манон Леско, Клариссу, Ловласа, Робинзона Крузо, Жиль Блаза, Оссиана, Юлию д'Этанж, дядюшку Тоби, Вертера, Ренэ, Коринну, Адольфа, Поля и Виржинию, Дженни Динс, Клеверхауза, Айвенго, Манфреда, Миньону, чем правильно располагать факты, почти одинаковые у всех народов, истолковывать устаревшие законы, выдумывать теории, вводящие народы в заблуждение, или, подобно некоторым метафизикам, объяснить то, что есть? Существование такого рода персонажей почти всегда становится более длительным, более несомненным, чем существование поколений, среди которых они рождены; однако живут они только в том случае, если являются полным отображением своего времени. Они зачаты в утробе определенного века, но под их оболочкой бьется всечеловеческое сердце и часто таится целая философия. Вальтер Скотт возвысил роман до степени философии истории, возвысил тот род литературы, который из века в век украшает алмазами бессмертия поэтическую корону тех стран, где процветает искусство слова. Он внес в него дух прошлого, соединил в нем драму, диалог, портрет, пейзаж, описание; он включил туда и невероятное, и истинное, эти элементы эпоса, и подкрепил поэзию непринужденностью самых простых разговоров. Но он не столько придумал определенную систему, сколько нашел собственную манеру в пылу работы или благодаря логике этой работы; он не задумывался над тем, чтобы связать свои повести одну с другой и таким образом создать целую историю, каждая глава которой была бы романом, а каждый роман — эпохой. Заметив этот недостаток связи, что, впрочем, не умаляет значения Шотландца, я в то же время ясно представил себе и план, удобный для выполнения моей работы, и самую возможность его осуществления. Хотя я и был, так сказать, ослеплен изумительной плодовитостью Вальтера Скотта, всегда похожего на самого себя и всегда своеобразного, не отчаивался, потому что объяснял особенности его дарования бесконечным разнообразием человеческой природы.

Случай — величайший романист мира; чтобы быть плодовитым, нужно его изучать. Самим историком должно было оказаться французское Общество, мне оставалось только быть его секретарем. Составляя опись пороков и добродетелей, собирая наиболее яркие случаи проявления страстей, изображая характеры, выбирая главнейшие события из жизни Общества, создавая типы путем соединения отдельных черт многочисленных однородных характеров, быть может, мне удалось бы написать историю, забытую столькими историками, — историю нравов. Запасшись основательным терпением и мужеством, я, быть может, доведу до конца книгу о Франции XIX века, книгу, на отсутствие которой мы все сетуем и какой, к сожалению, не оставили нам о своей цивилизации ни Рим, ни Афины, ни Тир, ни Мемфис, ни Персия, ни Индия. Отважный и терпеливый Монтейль[14], следуя примеру аббата Бартелеми, пытался создать такую книгу о средних веках, но в форме малопривлекательной.

Подобный труд был бы еще ничем. Придерживаясь такого тщательного воспроизведения, писатель мог бы стать более или менее точным, более или менее удачливым, терпеливым или смелым изобразителем человеческих типов, повествователем интимных житейских драм, археологом общественного быта, счетчиком профессий, летописцем добра и зла, но чтобы заслужить похвалы, которых должен добиваться всякий художник, мне нужно было изучить основы или одну общую основу этих социальных явлений, уловить скрытый смысл огромного скопища типов, страстей и событий. Словом, начав искать, — я не говорю: найдя, — эту основу, этот социальный двигатель, мне следовало поразмыслить о принципах естества и обнаружить, в чем человеческие Общества отдаляются или приближаются к вечному закону, к истине, к красоте. Несмотря на широту предпосылок, которые могли бы сами по себе составить целое произведение, труд этот, чтобы быть законченным, нуждался в заключении. Изображенное так Общество должно заключать в себе смысл своего развития.

Суть писателя, то, что его делает писателем и, не побюсь этого сказать, делает равным государственному деятелю, а быть может, и выше его, — это определенное мнение о человеческих делах, полная преданность принципам. Макиавелли[15], Гоббс[16], Боссюэ[17], Лейбниц, Кант, Монтескье[18] дали знание, которое государственные деятели осуществляют на практике. «Писатель должен иметь твердые мнения в вопросах морали и политики, он должен считать себя учителем людей, ибо люди не нуждаются в наставниках, чтобы сомневаться», — сказал Бональд[19]. Я рано воспринял как правило эти великие слова, которые одинаково являются законом и для писателя-монархиста, и для писателя-демократа. Поэтому если вздумают упрекать меня в противоречиях, то окажется, что недобросовестно истолковали какую-либо мою насмешку или некстати направили против меня слова кого-либо из моих героев, что является обычным приемом клеветников. Что же касается внутреннего смысла, души этого произведения, то вот на каких принципах оно основывается.

Человек ни добр, ни зол, он рождается с инстинктами и наклонностями; Общество отнюдь не портит его, как полагал Руссо, а совершенствует, делает лучшим; но стремление к выгоде, с своей стороны, развивает его дурные склонности. Христианство, и особенно католичество, как я показал в «Сельском враче», представляя собою целостную систему подавления порочных стремлений человека, является величайшею основою социального порядка.

Внимательное рассматривание картины Общества, списанной, так сказать, с живого образца, со всем его добром и злом, учит, что если мысль или страсть, которая вмещает и мысль и чувство, явления социальные, то в то же время они и разрушительны. В этом смысле жизнь социальная походит на жизнь человека. Народы можно сделать долговечными, только укротив их жизненный порыв. Просвещение, или, лучше сказать, воспитание при помощи религиозных учреждений, является для народов великой основой их бытия, единственным средством уменьшить количество зла и увеличить количество добра в любом Обществе. Мысль — источник добра и зла — может быть воспитана, укрощена и направлена только религией. Единственно возможная религия — христианство (смотри в «Луи Ламбере» письмо, написанное из Парижа, где молодой философ-мистик объясняет по поводу учения Сведенборга, что с самого начала мира была всегда только одна религия). Христианство создало современные народы, оно их будет хранить. Отсюда же, без сомнения, вытекает необходимость монархического принципа. Католичество и королевская власть — близнецы. Что же касается того, до какой степени они должны быть ограничены учреждениями, чтобы не развиться в абсолютную власть, то каждый согласится, что это краткое предисловие не следует превращать в политический трактат. Поэтому я не могу касаться здесь ни религиозных, ни политических распрей нашего времени. Я пишу при свете двух вечных истин: религии и монархии, — необходимость той и другой подтверждается современными событиями, и каждый писатель, обладающий здравым смыслом, должен пытаться вести нашу страну по направлению к ним. Не будучи врагом избирательной системы, этого превосходного принципа созидания законов, я отвергаю ее как единственное социальное средство, и в особенности, если она так плохо организована, как теперь, когда она не представляет имеющих столь значительный вес меньшинств, о духовной жизни и интересах которых подумало бы монархическое правительство. Избирательная система, распространенная на всех, приводит к управлению масс, единственному, ни в чем не ответственному, чья тирания безгранична, так как она называется законом. В связи с этим я рассматриваю как подлинную основу Общества семью, а не индивид. В этом отношении я, хоть и рискую прослыть отсталым, примыкаю к Боссюэ и Бональду, а не к современным новаторам. Избирательная система стала единственным социальным средством, и если я сам прибегаю к ней, в этом нет ни малейшего противоречия между моей мыслью и поступками. Допустим, инженер заявляет, что такой-то мост грозит обвалом, что им пользоваться опасно, — и все же он сам идет по нему, когда этот мост является единственной дорогою в город. Наполеон изумительно приспособил избирательную систему к духу нашей страны. Поэтому самые незначительные депутаты его законодательного корпуса стали самыми выдающимися ораторами палаты при Реставрации. Ни одна палата не может сравниться по своему составу с Законодательным корпусом, — следовательно, избирательная система Империи, бесспорно, самая лучшая.

Некоторые найдут это заявление высокомерным и хвастливым. Будут осуждать романиста за то, что он хочет быть историком, потребуют разъяснения его политических взглядов. Я повинуюсь здесь долгу — вот весь ответ. Труд, начатый мною, будет столь же обширен, как история: я должен изложить его смысл, пока еще неясный, общие начала и нравственную цель.

По необходимости принужденный изъять предисловия, напечатанные в свое время в ответ случайным критикам, я хочу остановиться только на одном замечании.

Писатели, имеющие какую-нибудь цель, будь то возвращение к идеалам прошлого (именно потому, что эти идеалы вечны), всегда должны расчищать себе почву. А между тем всякий, кто вносит свою часть в царство идей, всякий, кто отмечает какое-либо заблуждение, всякий, кто указывает на нечто дурное, чтобы оно было искоренено, — тот неизменно слывет безнравственным. Впрочем, упрек в безнравственности, которого не удалось избежать ни одному смелому писателю, — последнее, что остается сделать, когда ничего другого не могут сказать автору. Если вы правдивы в изображении, если, работая денно и нощно, вы начинаете писать языком небывалым по трудности, тогда вам в лицо бросают упрек в безнравственности. Сократ был безнравствен, Христос был безнравствен, обоих преследовали во имя социального строя, который они подрывали или улучшали. Когда кого-нибудь хотят изничтожить, его обвиняют в безнравственности. Этот способ действия, свойственный партиям, позорит всех, кто к нему прибегает. Лютер и Кальвин[20] прекрасно знали, чтó делают, когда пользовались как щитом затронутыми материальными интересами. И они благополучно прожили всю жизнь.

Когда дается точное изображение всего Общества, описываются его великие потрясения, случается, — и это неизбежно, — что произведение открывает больше зла, чем добра, и какая-то часть картины представляет людей порочных; тогда критика начинает вопить о безнравственности, не замечая назидательного примера в другой части, долженствующей создать полную противоположность первой. Поскольку критика не знала общего плана, я прощал ей, и тем более охотно, что критике так же нельзя помешать, как нельзя человеку помешать видеть, изъясняться и судить. Кроме этого, время беспристрастного отношения ко мне еще не настало. Впрочем, писатель, который не решается выдержать огонь критики, не должен вовсе браться за перо, как путешественник не должен пускаться в дорогу, если он рассчитывает на неизменно прекрасную погоду. По этому поводу мне остается заметить, что наиболее добросовестные моралисты сильно сомневаются в том, что в Обществе можно найти столько же хороших, сколько дурных поступков; в картине же, которую я создаю, больше лиц добродетельных, чем достойных порицания; поступки предосудительные, ошибки, преступления, начиная от самых легких и кончая самыми тяжкими, всегда находят у меня человеческое и божеское наказание, явное или тайное. Я в лучшем положении, чем историк, — я свободнее. Кромвель[21] здесь, на земле, претерпел только то наказание, которое на него наложил мыслитель. И до сих пор еще длится спор о нем между различными школами. Сам Боссюэ пощадил этого великого цареубийцу. Вильгельм Оранский, узурпатор, Гуго Капет, другой узурпатор, дожили до глубокой старости, не больше боясь и опасаясь, чем Генрих IV и Карл I. Жизнь Екатерины II и жизнь Людовика XIV при сравнении ее с их деятельностью свидетельствует о полной безнравственности, если судить с точки зрения морали, обязательной для частных лиц, но, как сказал Наполеон, для монархов и государственных деятелей существуют две морали: большая и малая. Сцены политической жизни основаны на этом прекрасном рассуждении. История не обязана, в отличие от романа, стремиться к высшему идеалу. История есть или должна быть тем, чем она была, в то время как роман должен быть лучшим миром, сказала г-жа Неккер[22], одна из самых замечательных женщин последнего времени. Но роман не имел бы никакого значения, если бы при этом возвышенном обмане он не был правдивым в подробностях. Принужденный сообразовываться с идеями глубоко лицемерной страны, Вальтер Скотт был неправдивым в отношении людей, в изображении женщин, так как его образцы были протестантами. У женщины-протестантки нет идеала. Она может быть целомудренной, чистой, добродетельной, но любовь не захватывает ее всю, любовь ее всегда остается спокойной и упорядоченной, как выполненный долг. Может показаться, что дева Мария охладила сердце софистов, изгнавших ее с неба вместе с сокровищами милосердия, исходящими от нее. В протестантстве для женщины падшей все кончено, в то время как в католической церкви надежда на прощение делает ее возвышенной. Поэтому для протестантского писателя возможен только один женский образ, между тем как писатель-католик находит новую женщину в каждой новой ситуации. Если бы Вальтер Скотт был католик, если бы он взял на себя труд правдивого изображения различных обществ, последовательно сменявшихся в Шотландии, то, может быть, автор Эффи и Алисы (два образа, за обрисовку которых он упрекал себя в старости) признал бы мир страстей, с его падениями и возмездием, с добродетелями, к которым ведет раскаяние. Страсть — это все человечество. Без нее религия, история, роман, искусство были бы бесполезны.

Заметив, что я собираю столько фактов и изображаю их, как они есть на самом деле, включая и страсть, некоторые ошибочно вообразили, будто я принадлежу к школе сенсуалистов и материалистов, к этим двум видам одного и того же направления — пантеизма. Но, быть может, они могли, они должны были заблуждаться на этот счет. Я не верю в бесконечное совершенствование человеческого Общества, я верю в совершенствование самого человека. Те, кто думает найти у меня намерение рассматривать человека как создание законченное, сильно ошибаются. «Серафита» — это воплощение учения христианского Будды — кажется мне исчерпывающим ответом на это, впрочем, довольно легкомысленное обвинение.

В некоторых частях моего большого произведения я пытался в общедоступной форме рассказать о поразительных явлениях, можно сказать — чудесах электричества, которое в человеке преображается в неучтенную силу; но разве мозговые и нервные явления, свидетельствующие о существовании иного, духовного бытия, разрушают определенные и необходимые отношения между мирами и богом? Разве этим поколеблены католические догматы? Если благодаря неоспоримым фактам мысль когда-либо займет свое место среди флюидов, которые обнаруживаются лишь в своих проявлениях и чья сущность недоступна нашим чувствам, даже усиленным столькими механическими способами, то это открытие будет подобно открытию шарообразности земли, установленной Колумбом, и ее вращения, доказанному Галилеем. Наше будущее останется тем же. Животный магнетизм, с чудесами которого я близко соприкасаюсь начиная с 1820 года, прекрасные разыскания продолжателя Лафатера[23] — Галля[24], все те, кто в продолжение пятидесяти лет работал над мыслью, как физики работают над светом — этими двумя едва ли не сходными явлениями, — все они говорят в пользу мистиков, учеников апостола Иоанна, и в пользу всех великих мыслителей, раскрывших духовный мир — ту область, где становятся явными отношения между богом и человеком.

Поняв как следует смысл моего произведения, читатели признают, что я придаю фактам, постоянным, повседневным, тайным или явным, а также событиям личной жизни, их причинам и побудительным началам столько же значения, сколько до сих пор придавали историки событиям общественной жизни народов. Неведомая битва, которая в долине Эндры разыгрывается между г-жой Морсоф и страстью («Лилия в долине»), быть может, столь же величественна, как самое блистательное из известных нам сражений. В этом последнем поставлена на карту слава завоевателя, в первой — небо. Несчастья обоих Бирото, священника и парфюмера, для меня — несчастья всего человечества. «Могильщица» («Сельский врач») и г-жа Граслен («Сельский священник») — это почти вся женщина. Мы тоже всю жизнь страдаем. Мне пришлось сто раз сделать то, что Ричардсон[25] сделал только однажды. У Ловласа[26] тысячи воплощений, ибо социальная испорченность принимает окраску той социальной среды, где она развивается. Наоборот, Кларисса[27], этот прекрасный образ страстной добродетели, отмечена чертами подавляющей чистоты. Чтобы создать много таких девственниц, нужно быть Рафаэлем. Быть может, литература в этом отношении ниже живописи. Да будет же мне позволено отметить, сколько безупречных (в смысле добродетельности) лиц находится в опубликованных частях этого труда: Пьеретта Лоррен, Урсула Мируэ, Констанция Бирото, «Могильщица», Евгения Гранде, Маргарита Клаэс, Полина де Вильнуа, г-жа Жюль, г-жа де Ла-Шантери, Ева Шардон, девица д'Эгриньон, г-жа Фирмиани, Агата Руже, Ренэ де Мокомб, наконец, значительное количество второстепенных действующих лиц, которые, будучи не столь заметны, как перечисленные, тем не менее являют читателю образец семейных добродетелей. Жозеф Леба, Женестá, Бенасси, священник Бонне, доктор Миноре, Пильро, Давид Сешар, двое Бирото, священник Шанерон, судья Попино, Буржá, Совиá, Ташероны и многие другие не разрешают ли трудную литературную задачу, заключающуюся в том, чтобы сделать интересным добродетельное лицо?

Это не малый труд — изобразить две или три тысячи типичных людей определенной эпохи, ибо таково в конечном счете количество типов, представляющих каждое поколение, и «Человеческая комедия» их столько вместит. Такое количество лиц, характеров, такое множество жизней требовало определенных рамок и, да простят мне такое выражение, галерей. Отсюда столь естественные, уже известные, разделы моего произведения: Сцены частной жизни, провинциальной, парижской, политической, военной и сельской. По этим шести разделам распределены все очерки нравов, образующие общую историю Общества, собрание всех событий и деяний, как сказали бы наши предки. К тому же эти шесть разделов соответствуют основным мыслям. Каждый из них имеет свой смысл, свое значение и заключает эпоху человеческой жизни. Я повторяю здесь кратко то, что высказал посвященный в мои планы Феликс Давен, талантливый юноша, преждевременно похищенный смертью. Сцены частной жизни изображают детство, юность, их заблуждения, в то время как сцены провинциальной жизни — зрелый возраст, страсти, расчеты, интересы и честолюбие. Затем в сценах парижской жизни дана картина вкусов, пороков и всех необузданных проявлений жизни, вызванных нравами, свойственными столице, где одновременно встречаются крайнее добро и крайнее зло.

Каждая из этих частей имеет свойственную ей окраску: Париж и провинция, социально противоположные, послужили здесь неисчерпаемыми источниками. Не только люди, но и главнейшие события отливаются в типические образы. Существуют положения, встречающиеся в жизни любого человека, это типические фазы жизни: именно в обрисовке их я старался быть возможно более точным. Я старался дать представление о различных местностях нашей прекрасной страны. Мой труд имеет свою географию, так же как и свою генеалогию, свои семьи, свои местности, обстановку, действующих лиц и факты, также он имеет свой гербовник, свое дворянство и буржуазию, своих ремесленников и крестьян, политиков и денди, свою армию — словом, весь мир.

Изобразив в этих трех отделах социальную жизнь, мне оставалось показать жизнь совсем особую, в которой отражаются интересы многих или всех, — жизнь, протекающую, так сказать, вне общих рамок, — отсюда сцены политической жизни. После этой обширной картины Общества надо было еще показать его в состоянии наивысшего напряжения, выступившим из своего обычного состояния — будь то для обороны или для завоевания. Отсюда сцены военной жизни — пока еще наименее полная часть моей работы, но которой будет оставлено место в этом издании, с тем чтобы она вошла в него, когда я ее закончу. Наконец, сцены сельской жизни представляют собой как бы вечер этого длинного дня, если мне позволено назвать так драму социальной жизни. В этом разделе встречаются самые чистые характеры и осуществление великих начал порядка, политики и нравственности.

Таково основание, полное лиц, полное комедии и трагедий над которым возвышаются философские этюды, вторая часть работы, где находит свое выражение социальный двигатель всех событий, где изображены разрушительные бури мысли, чувство за чувством. Первое произведение этого раздела — «Шагреневая кожа» — некоторым образом связывает сцены нравов с философскими этюдами кольцом почти восточной фантазии, где сама Жизнь изображена в схватке с Желанием, началом всякой Страсти.

Еще выше найдут место аналитические этюды, о которых я ничего не скажу, так как из них напечатан только один: «Физиология брака».

Скоро я напишу два других произведения этого жанра. Во-первых, «Патологию социальной жизни», затем «Анатомию педагогической корпорации» и «Монографию о добродетели».

Видя все, что мне еще остается сделать, быть может, мне скажут то, что говорят мои издатели: «Да продлит господь вашу жизнь». Я желаю только одного: чтобы меня в дальнейшем не терзали люди и обстоятельства так, как это было с самого начала этого ужасного труда. Но, слава богу, меня поддерживало то, что самые крупные дарования нашей эпохи, самые прекрасные люди, самые искренние друзья, столь же великие в частной жизни, как иные в жизни общественной, пожимали мне руку, говоря: «Мужайся!» И почему бы мне не признаться, что выражения дружеской привязанности, отзывы, полученные с разных сторон от неизвестных, поддержали меня на моем пути и против меня самого, и против несправедливых нападок, против клеветы, часто преследовавшей меня, против отчаяния и против той слишком живой надежды, проявления которой принимаются за признак чрезмерного самолюбия? Нападкам и оскорблениям я решил противопоставить стоическую невозмутимость; однако в двух случаях подлая клевета сделала защиту необходимой. Но сторонники всепрощения сожалеют, что я обнаружил мое искусство в литературных поединках, а многие христиане считают, что мы живем в такое время, когда хорошо дать понять, что и молчанию присуще благородство.

В связи с этим я должен обратить внимание, что признаю своими произведениями лишь те, которые носят мое имя. Кроме «Человеческой комедии», мне принадлежат только «Сто озорных рассказов», две пьесы и отдельные статьи — впрочем, подписанные. Здесь я пользуюсь неоспоримым правом. Но это отречение, даже если оно относится к произведениям, в которых я принимал участие, продиктовано не столько самолюбием, сколько истиной. Если будут упорствовать в приписывании мне книг, которые в литературном смысле я не могу признать своими, но права собственности на которые были мне доверены, то я оставлю это без внимания по тем же основаниям, по каким позволяю свободно клеветать на меня.

Огромный размах плана, охватывающего одновременно историю и критику Общества, анализ его язв и обсуждение его основ позволяют, мне думается, дать ему то заглавие, под которым оно появляется теперь: «Человеческая комедия». Притязательно ли оно? Или только правильно? Это решат читатели, когда труд будет окончен.


Париж, июль 1842 г.

Загрузка...