Смерть, похоже, лучшее, на что сподобилась Жизнь.
Американский поэт УОЛТ УИТМЕН заметил как-то: «Последние слова, конечно же, не лучшие образчики сказанного нами в жизни — нет в них былого блеска, лёгкости, страсти; жизни, наконец… Но они безмерно ценны, поскольку как бы подводят итог всей нашей болтовне во всей нашей предыдущей жизни».
КАРЛ МАРКС — его представлять не надо — придерживался иного мнения. В романе Майкла Хастингса «Тусси — это я» приводится диалог — то ли истинный, то ли вымышленный — умирающего Маркса и его экономки Елены Демут:
«— Скажи мне твои последние слова, Карл. Я запишу их.
— Куда тебе, Елена! Ты имя-то своё едва можешь нацарапать.
— Произнеси последние слова, обращенные к человечеству, Мавр.
— У меня их нет…
— Мавр, твоё последнее издыхание я внесу во все толстенные учёные книги как „Слово великого мужа, сказанное им на смертном одре“. Давай же, Карл, придумай что-нибудь!
— Отстань, уходи… Последние слова приличествуют лишь глупцам, которым нечего было сказать при жизни…»
Однако ж от последних слов не отвертеться никому. Рано или поздно наступает черёд сказать их каждому из нас — умному и глупому, правому и виноватому, сытому и голодному, благородному и простолюдину, аристократу и плебею, таланту и бездари, златоусту и косноязычному невежде. Какие же мысли тревожат их на полпути между землёй и вечностью? Покидая мир, подводят ли они черту и оценивают ли прожитую жизнь?
Вон даже неграмотный мексиканский пеон ПАНЧО ВИЛЬЯ, ставший революционером, борцом за свободу Мексики, а заодно и грабителем с большой дороги, сказал своим убийцам: «Но нельзя же допустить, чтобы всё это кончилось просто так… Скажите им, что я всё-таки сказал что-то напоследок…» Ещё одна пуля, тринадцатая по счету, оборвала его последнее слово.
Последние слова одних хорошо известны. Такие, например:
«Tu quoque, Brute!» — «И ты, Брут!» — с укором воскликнул римский император ГАЙ ЮЛИЙ ЦЕЗАРЬ, смертельно раненный в римском Сенате заговорщиками и увидевший среди них своего друга, любимца и наперсника Марка Брута. Закутавшись с головой в тогу, самоуверенный диктатор сделал несколько шагов и упал у подножия статуи Помпея, а заговорщики наносили ему удар за ударом мечами и копьями — всего 23 удара за то, что он упразднил Республику.
«Не смей трогать кругов моих, мужлан!» — не поднимая головы от своих чертежей, раздражённо кричал греческий геометр АРХИМЕД римскому солдату, который пришёл в Сиракузы убить его.
«Ave Caesar imperator, morituri te salutant!» — «Здравствуй, Цезарь император! — горланили ГЛАДИАТОРЫ, вступая на арену Колизея в древнем Риме. — Идущие на смерть приветствуют тебя!»
«Радуйтесь, мы победили!» — успел только прокричать ФИДИППИД, скороход из Марафона, и упал замертво. Он пробежал без остановки 36 километров до Афин, чтобы сообщить согражданам о победе греков над персами на Марафонской долине. Об этом рассказал греческий писатель Лукиан. Правда, по словам историка Плутарха, гонцом был ЕВКЛ, который, «рухнув у ворот дома архонта, прокричал: „Радуйтесь, и мы радуемся!“ и умер на месте». Так или иначе, это случилось в 490 году до н. э., а в 1896 году марафонский бег (42 км 195 м) был включён в программу Афинской олимпиады, I-ой Олимпиады Нового времени.
«Какого великого артиста теряет в моём лице мир!» — театрально, чтобы его услышал весь мир, закричал римский император НЕРОН, мнивший себя великим актёром и поэтом. Узнавший о решении Сената подвергнуть его публичной порке («Тебя разденут догола, голову зажмут колодкой и будут сечь, пока ты не умрёшь»), тиран бежал из Рима. На императора шла охота. Он укрылся в загородном доме своего преданного вольноотпущенника Фаона, но по его следу уже шли солдаты. «Я сожалею, что стал императором. Дальше жить нельзя, будь разумен, дальше жить нельзя», — бормотал «рыжебородый малыш», как велел называть себя Нерон, и уже приказал: «Снимите с меня мерку и тут же, возле дома, на моих глазах выройте по ней могилу». А потом схватил Фаона за грудь и взмолился: «Помогите мне, помогите! Я не могу умирать один. Подайте мне пример. Вот кинжал. Или лучше — убейте меня!» Однако тот наотрез отказался. «Увы! — воскликнул оперный император. — До чего дожил! Вокруг уже не осталось никого, даже врагов, которые бы согласились убить меня!» На улице послышался стук копыт. Нерон продекламировал: «Коней, стремительно скачущих, топот мне слух поражает». Солдаты уже ломились в дверь, и тогда один из писцов по имени Эпафродит уступил настояниям опального императора и ударил его мечом в горло. Ворвавшийся в комнату центурион склонился над ним и приказал солдатам зажать рану, но Нерон, с такой ненавистью и злобой посмотрел на них, что они отшатнулись, но услышали: «Поздно!» И потом: «И вот она, верность!» И ещё через минуту, вслипывая, Нерон пробормотал свои знаменитые слова: «Какая потеря для Национального театра!» И испустил дух.
«Merde!» — этим солдатским бранным, грубейшим и презираемым словом ответил неприятелю генерал Наполеона ПЬЕР КАМБРОНН, командовавший при Ватерлоо одним из уцелевших тогда каре императорской гвардии. Только что английский генерал Колвилл, по словам одних, или генерал Метленд, по словам других, приказал своей артиллерии прекратить обстрел героической горсточки оставшихся в живых гвардейских егерей и взволнованно крикнул им: «Сдавайтесь, храбрецы!» — «Merde!» — не вынимая изо рта глиняной трубки-носогрейки, ответил ему на это Камбронн. — «Дерьмо!» И все французские солдаты эти его слова повторили: «Дерьмо!» После чего последовала команда английским канонирам: «Огонь!» И «медные пасти пушек изрыгнули последний залп». Камбронн и старая гвардия, построившаяся в каре, разорванные губительной картечью, умерли. Осталась легенда. Крикнуть это непроизносимое вслух слово и затем умереть, что может быть величественнее?! Правда, некоторые историки-пуритане утверждают, что Камбронн ответил англичанам иначе: «Гвардия умирает, но не сдаётся!» Ну, что ж, тоже ведь неплохо. Но всё-таки Камбронн остался в памяти народной как Камбронн-Дерьмо.
«Подойди ко мне, маленькая моя, и подай мне руку», — попросил свою дочь Оттилию ИОГАНН ВОЛЬФГАНГ ГЁТЕ. Речь его становилась все менее и менее ясной. Но очень внятно и громко он потребовал у окружавших его кресло родных, близких, врачей и слуг: «Прибавьте свету!.. Света, больше света!..» Ну, он мог себе такое позволить: был ведь он не только величайшим поэтом Германии, автором «Фауста», но ещё и тайным советником. Свету прибавили, и в половине двенадцатого дня Гёте забился в угол своего любимого вольтеровского кресла и безмятежно «смежил орлиные очи».
Русский бас и командор Почётного легиона ФЁДОР ИВАНОВИЧ ШАЛЯПИН тоже не хотел умирать в потёмках, тем более в весёлом Париже: «Где я?.. — бредил он. — В русском театре?.. Почему в этом театре так темно?.. Скажите им зажечь свет! Чтобы петь, нужно дышать, а нет дыхания…» Ему уже сделали два переливания крови, от третьего он отказался. «Фамилия человека, от которого мне хотели перелить кровь, Шьен (по-французски „пёс“ — В.А.), — объяснил он чешской певице Брожовой, навестившей его перед смертью в доме № 22 по авеню дʼЭйло. — Этак я бы в опере не пел, а лаял». По другим же источникам, последними словами Шаляпина были: «Дайте мне воды — горло пересохло. Мне надо петь, публика ждёт…» Потом «иль бассо» взял за руку жену, стоявшую у изголовья его кровати, и сказал: «За что я должен так страдать?.. Маша, я пропадаю…» Правда, по словам его сына, Фёдора, последнее, что Марья Валентиновна услышала от мужа, было доверительное: «Кушайте меньше». Похоронили Шаляпина, первого народного артиста Республики, на парижском кладбище Батиньоль, где он присмотрел и купил участок для всей своей семьи: «Пока нельзя лечь в родную землю, будем лежать здесь все вместе». На отпевании в храме Александра Невского были артисты, художники, министры и даже президент Французской Республики. Любимица парижской публики Эдит Пиаф возложила на гроб венок из белых роз со словами: «Соловью России от Воробушка Франции».
И великий юморист Америки О. ГЕНРИ, он же УИЛЬЯМ СИДНЕЙ ПОРТЕР, умирающий от тяжелейшего цирроза печени в нью-йоркском отеле «Каледония», попросил сиделку Энни Партлан: «Не гасите свет. Я не хочу возвращаться домой в темноте». И добавил: «Только не впускайте ко мне жену…» Ещё бы! «Великий утешитель», как его окрестила Америка, побаивался жены, а под кроватью у него были спрятаны девять пустых квартовых бутылок из-под виски. Это засвидетельствовал вызванный сиделкой доктор Чарльз Хэнкок. О. Генри уже позабыл, что его жена, Сэлли Колман, давным-давно ушла от него.
И певцу «Отверженных», великому французскому романисту ВИКТОРУ ГЮГО, умирающему от воспаления лёгких, было темно. «Я вижу чёрный свет…», — уверял он детей, Жоржа и Жанну, стоявших возле его смертного ложа. Незадолго до кончины он сказал другу по-испански: «Скажу смерти: „… добро пожаловать“». В день смерти Гюго, в полдень 22 мая 1885 года, над Парижем разразилась страшная буря с громом и градом. Наутро убогие дроги, запряжённые парой одров, как и просил писатель в завещании, провезли гроб с телом Гюго по улице Эйлау, в этот день уже переименованной в улицу Гюго, к Триумфальной арке, где он и был установлен на громадном катафалке. Несмотря на протест архиепископа парижского, Гюго погребли в Пантеоне, которому по этому случаю был возвращён статус «государственной усыпальницы великих людей Франции». Гроб провожало два миллиона человек.
«Тьма, ах, какая тьма», — шептал в полусознательном состоянии ГИ де МОПАССАН, умирающий от паралича мозга в лечебнице для душевнобольных доктора Бланша в парижском пригороде Пасси. Его упрятали туда, когда у него развились мания величия и мания преследования, а его ум, «чуждый страданию», погрузился в беспросветный мрак. Однажды он приставил дуло револьвера к виску и нажал курок. Но выстрела не последовало — барабан был пуст, и тогда Ги полоснул себя бритвой по горлу. Когда его слуга вбежал в комнату, он спокойно сказал ему: «Видишь, Франсуа, что я наделал. Я порезал себя. Это же истинное сумасшествие». В лечебнице он колотил в двери и кричал: «Бог, вы самый ничтожный из всех богов! Я убью вас! Я заражу вас чёрной оспой!» Доктор Бланш рассказывал в парижских салонах: «Господин Мопассан превратился в животное». Мопассан выводил на бумаге бессмысленные каракули: «Это самый великий мой роман!» Эти слова остались последними в скорбном листе французского романиста, снедаемого дурной болезнью. И вот — помрачение рассудка, припадки буйства, сумасшествие, попытки самоубийства и смерть в смирительной рубашке на железной койке посреди лечебницы в Пасси. Его слуга Франсуа уговорил врачей дать возможность хозяину попрощаться с его любимой яхтой «Bel Ami» («Милый друг»). При виде её взгляд Мопассана сделался осмысленным. Он долго не мог оторвать глаз от лодки, которую называл своей «главной возлюбленной», шевелил губами и что-то долго-долго говорил, обращаясь к ней. Потом погрозил ей кулаком, послал воздушный поцелуй и, в конце концов, взяв горсть песку, швырнул в её сторону.
Темнота подкрадывалась к Нобелевскому лауреату 1932 года ДЖОНУ ГОЛСУОРСИ в буквальном смысле этого слова. На лице писателя, автора знаменитой «Саги о Форсайтах», перед смертью вдруг явилось злосчастное чёрное пятно. Речь блестящего новеллиста, драматурга, поэта была бессвязна, что-то о том, что он «наслаждался слишком благоприятными обстоятельствами» и «что делать… но не здесь… с нашим домом». Племянник Рудольф всё переспрашивал его, чтобы выяснить причину беспокойства: «Вы хотите мне помочь?» — «Да» — «Речь идёт о деньгах?» — «Нет». — «Что-нибудь деловое?» — «Нет». — «Вы беспокоитесь о тётушке Энн?» — «Да». После чего Голсуорси поднялся с постели и в сильном возбуждении стал ходить по комнате, бормоча какие-то слова, из коих понятными были: «Прыжок!.. Весна!..» И, в конце концов, он подошёл к Рудольфу, крепко пожал ему руку и трижды повторил: «Прощай!.. Прощай!.. Прощай!..» И совсем перестал говорить, но попытался на страничке маленького карманного блокнота что-то написать. С огромным трудом, зачёркивая больше слов, чем оставляя их, он нацарапал, наконец: «Мне слишком хорошо жилось…» После чего наступило почти полное беспамятство. И жена Ада молила небеса, чтобы, если смерть неизбежна, наступила она днём, когда светит солнце. Так оно и случилось.
«Я вижу свет!» — насмерть перепугал своих чад и домочадцев отчаянным криком лейпцигский кантор, композитор и органист ИОГАНН СЕБАСТЬЯН БАХ. Ведь несколько лет великий музыкант был полностью слеп и, окружённый вечной тьмой, сидел в креслах, сложив руки, опустив голову — без любви, без воспоминаний. И неожиданно прозрел уже на смертной постели. «Отдёрните оконные занавески! Я вижу», — попросил он и долго вглядывался в пейзаж за окном. Потом подозвал зятя и нота за нотой продиктовал ему хоральную обработку пьесы «Перед троном твоим предстаю». Баха лихорадило, веки его смыкались, потом поднимались снова. «Я вижу свет, — повторял он любящей и заботливой жене своей Анне-Магдалине. — Твои прекрасные руки закроют мои верные глаза». После чего «кротко и спокойно почил в 9 часов с четвертью вечера». В городе было объявлено: «Бах покинул живой мир».
«Свет!» — едва проронил КЛОД ДЕБЮССИ и в полузабытьи взглянул на жену. Певица Эмма Бардак, сидевшая в изголовье кровати и державшая руку композитора в своих руках, поднялась и откинула тяжёлые шторы. За окном гремели взрывы — немцы обстреливали Париж из ужасной крупповской пушки «Большая Берта», сыпали гранаты с цеппелинов, и улица озарялась огненными всполохами разрывов. Был вечер 25 марта 1918 года, последний вечер в жизни гениального композитора. Пальцы его барабанили по одеялу в такт взрывам: «Любопытный ритм… Любопытная задача… Если написать сюиту на музыку этой бомбардировки, то это будет… будет… может быть очень любопытно… Аккорд, пауза, триоль, два аккорда подряд…» И вдруг артиллерийская канонада смолкла, и в комнату заглянула луна. Клод прошептал: «Лунный свет!..» Это было название его фортепианной пьесы, которая наделала столько шума в Париже. «Его музыка исполнена похоти», — кричали тогда газеты. «Такую развратную музыку мог написать только Князь Тьмы!» — «Можно подумать, что, сыграв „Лунный свет“, девушки лишатся невинности», — отвечал Клод критикам. И вот теперь его музыку играют не только продажные профессионалы, но и наивные девушки из хороших домов!.. «Лунный свет»… Он лежал тогда, много лет назад, на широкой постели с одной из самых дорогих наложниц Парижа, содержанкой богатых покровителей Габриэлой Дюпон. Окна спальни не были задёрнуты шторами, в них смотрелась полная яркая луна, и тут… И тут он услышал потрясающей красоты звуки. Такт, еще один, еще. Он вскочил с постели и подбежал к окну. «Что случилось?» — удивилась Габриэла. «Я слушаю лунный свет», — ответил он. Когда его хоронили, лавочники, мельком взглянув на траурные ленты, говорили: «Кажется, он был музыкантом».
«Огня! Огня!» — громко потребовал военный генерал-губернатор Санкт-Петербурга граф МИХАИЛ АНДРЕЕВИЧ МИЛОРАДОВИЧ, смертельно раненный на Сенатской площади в Санкт-Петербурге во время выступления декабристов. Он просил огня, чтобы как следует рассмотреть пулю, которую военный хирург вырезал из-под левой лопатки героя Швейцарского похода и всех наполеоновских войн. Бережно взяв из его рук окровавленную «злую пулю малого калибра, но с хвостиком», Милорадович внимательно осмотрел её и воскликнул: «О, слава Богу! Это пуля не солдатская! Теперь я совершенно счастлив! В меня выстрелил не старый солдат…» Да, в него стрелял не старый солдат, а статский, смоленский помещик Пётр Каховский. Высокий, ловкий, в одном фраке, он подошёл со спины к Милорадовичу, который прискакал на Сенатскую площадь, только что от завтрака у танцорки Телешовой, и уговаривал взбунтовавшихся солдат Московского полка вернуться в казармы: («Налево кругом! Марш во дворец! С повинной!»), Каховский выхватил карманный пистолет и выстрелил градоначальнику «в бок спины, над самым крестом Андреевской ленты, пуля вошла под девятым ребром и вышла меж пятым и шестым с другой стороны». Испуганная лошадь под генералом от инфантерии шарахнулась, и губернатор тяжело упал на снег, к ногам своих солдат. «Куда вы меня несёте? — очнувшись, слабым голосом спросил он адъютанта. — Нет, нет, я ещё жив, сударь… исполняйте моё приказание… несите в казармы, сударь…» На солдатской койке, в конногвардейском лазарете, «русский Баярд», как звали Милорадовича французы, спросил доктора Арндта: «Что, Николай Фёдорович, есть надежда? Мне вы должны сказать правду. Уж, конечно, я не боюсь смерти». — «Жизнь ваша в руках Божьих, а не моих. Вы, верно, завтракали?» — «Очень мало. А где мои часы? Отыщите… вы знаете, как я люблю этот брегет… кажется, они упали тут, когда раздевали меня». Милорадович умер «в три четверти 3-его часа ночи с 14 на 15 декабря 1825 года», сказав напоследок лейб-медику Крейтону: «Горько мне, я в стольких сражениях был, и пули миновали меня, а тут должен умереть от руки изменника! Но судьба справедлива ко всем: дарю тебе эту пулю… Возьми её… И до свидания в лучшем мире!.. Нашлись ли часы?» Нет, ни золотой брегет, ни золотой перстень с медальоном так и не нашлись. Их украли «люди во фризовых шинелях», которые помогали переносить графа с Сенатской площади в конногвардейский манеж. Они же содрали с его мундира две дюжины звёзд и крестов, которыми награждён он был за участие в пятидесяти пяти сражениях.
ПЁТР ГРИГОРЬЕВИЧ КАХОВСКИЙ, отставной поручик Астраханского кирасирского полка, из мелкой шляхты, перед повешением 13 июля 1826 года не захотел раскаяться, как ни увещевал его протоирей Казанского собора, отец Пётр Мысловский. А поднявшись на эшафот и встав под виселицей, с трудом срубленной на кронверке Петропавловской крепости, заметно побледнел и так вцепился в рясу священника, что его едва оторвали от того. Но потом произнёс сакральное: «Молюсь за императора Николая Павловича». За императора, который и приговорил его к смертной казни. Правда, напоследок промолвил: «Щуку поймали, а зубы-то остались…»
А вот святая таинственность страшного предсмертного часа разбудила, видимо, голос совести у старого вольтерьянца и ловкого дипломата ШАРЛЯ МОРИСА де ТАЛЕЙРАНА-ПЕРИГОРА, хромоногого, как бес: «Слишком много света», — заскромничал насмешливый циник, великий честолюбец и остроумнейший из политиков и попросил свою племянницу, герцогиню Дино, интимного и самого близкого ему человека: «Притушите огни». В роскошном дворце Валансэ его навестили король Луи-Филипп и его сестра Аделаида и поразились совершеннейшему спокойствию умирающего князя. Он даже отпустил Луи-Филиппу царственный комплимент: «Прекрасный день для этого дома, когда король вступил в него». А принцессе Аделаиде он ещё крепко пожал руку и произнёс: «Я вас очень люблю». Вскоре после королевского визита Талейран испустил дух. Пришли медики забальзамировать его труп, вынули из живота внутренности, а из черепа — мозг. Превратив князя, епископа, царедворца и дипломата в мумию и положив её в гроб, обитый внутри белым атласом, они ушли, оставив на столе мозг, вдохновивший столь многих людей, руководивший двумя реставрациями и обманувший двадцать королей. После их ухода в комнату вошёл лакей: «Вот тебе раз! А это они забыли. Что же с этим делать?» Он вспомнил, что на улице Сен-Флорентенн есть помойная яма, вышел из дворца и швырнул мозг великого камергера, служившего трём императорам и мечтавшего о бессмертии, в эту самую яму. Finis rerum. От великого до смешного, как хорошо известно, только рукой подать. Талейран, которого Наполеон Бонапарт называл «дерьмом в шёлковом чулке», прожил 84 года 3 месяца и 15 дней — редкое, особенно по тем временам, долголетие. Когда траурный кортеж с его телом готов был тронуться в путь, возница спросил: «Какой дорогой ехать?» — «Через Заставу ада!» — последовал ответ. Стояла, оказывается, тогда такая застава в Париже на дороге, ведущей в направлении Орлеана, к фамильному склепу Талейранов.
«Унесите лампу, — попросил и РУЖЕ де ЛИЛЬ, автор знаменитой „Марсельезы“, ставшей гимном Франции. — Свет причиняет мне страдание». С 23 на 24 июня 1836 года он, бывший военный капитан-инженер, засиделся допоздна в саду у Войару, своего друга и собрата по оружию. К вечеру у него сделалась лихорадка, и старика уложили в постель. Увидев висевшие на стене шпагу и орден Почётного легиона, он прошептал: «Я заставлял петь других, а теперь я умру… Это правда, моя смерть будет слаще, чем моя жизнь… Я был так беден, что хотел умереть… но вот… мне не на что было купить пистолет… Ах! Моя родина…» У дома Войару, где умирал семидесятишестилетний поэт и композитор (у него не было своего жилья), собрались чуть ли не все жители Шуази-ле-Руа, и у дверей пришлось выставить двух солдат, чтобы охранять его покой. В 11 часов вечера доктор подошёл к постели больного, прислушался к его тяжёлому дыханию и велел открыть окна, чтобы облегчить его страдания. И тут послышалось отдалённое пение множества голосов — пели «Марсельезу»:
Liberté, Liberté cherie!
Combats avec tes défenseurs.
Все переглянулись, умирающий сделал лёгкое, слабое движение. Голоса приблизились и хором пели:
Aux armes, citoyens! Formez vos bataillons!
Глаза Руже открылись, зрачки приняли какое-то странное, пристальное выражение, с губ его слетали бессвязные слова: «Родина… Страсбург… Революция…» В его смертный час «Марсельеза», которую он написал, будучи узником Робеспьера в марсельской крепости святого Иоанна, звучала для него убаюкивающе, и она действительно убаюкала его. В день похорон «поэта революции» Национальная гвардия стояла шпалерами. Барабаны, обёрнутые траурным крепом, били поход. День смерти Лиля стал днём его славы. Вся Франция была извещена об этом. Когда опустили гроб в могилу и бросили первую горсть земли, весь народ запел:
Allons, enfants de la patrie!
Le jour de gloire est arrivé!
Правда, бытует мнение, что де Лиль взял для «Марсельезы» мотив старинной мессы «Credo», написанной неким швабским регентом Гольцманом, и присвоил себе, переменив лишь слова и придав ей более живой темп и весёлый тон.
Вот и двадцать шестой президент США ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ не захотел умирать на свету. «Джеймс, не выключишь ли ты свет, — попросил он своего чернокожего слугу, когда из спальни вышла его жена, Эдит, и отложил книгу, которую они читали вместе. — Пожалуйста». Джеймс Амос послушно выключил маленькую лампочку на туалетном столике и присел на стул возле постели больного. Весь день до этого — а это было воскресенье, 5 января 1919 года, — Рузвельт провёл в спальне, окна которой выходили на залив. Он вычитывал гранки статьи для газеты «Metropolitan», диктовал письмо и читал вслух. Несколько ранее обычного его потянуло в сон, и он сказал слуге: «Я мог бы и прилечь теперь, пожалуй». Джеймс с трудом довёл его до постели. Около четырёх часов утра ему показалось, что дыхание Рузвельта сбилось, и он разбудил Эдит. Та склонилась над больным: «Теодор, дорогой!» — «Приподними меня, — едва слышно ответил он ей. — Иначе остановится или сердце, или дыхание». И после паузы добавил: «Это такое странное чувство… Знала бы ты, как я люблю Сагамор Хилл!» Он говорил о доме, в котором жил и в котором теперь умирал. В четыре часа утра 6 января семейный доктор Фоллер констатировал, что остановилось и дыхание, и сердце «президента-интеллектуала», пионера политики «большой дубинки». Бесстрашный, беззаботный и по-мальчишески задорный Полковник, как его звали, пошёл в вечность за своими солдатами.
Зато соотечественник Рузвельта, нью-йоркский театральный продюсер и режиссёр ФЛОРЕНЦ ЗИГФИЛД, известный своим сценическим безрассудством, потребовал, как водится, не только света: «Свет! Занавес! Музыка! Сыграем же последнюю сцену!» — кричал «отец американского мюзикла» со смертного ложа. Он словно бы вновь представлял родственникам и друзьям, собравшимся в его спальне, своё популярное музыкальное шоу «Безумства Зигфилда», шедшее на Бродвее. — «Замечательно!.. Великолепный спектакль! Просто великолепный!»
А прославленная наша балерина АННА ПАВЛОВНА ПАВЛОВА, которая «способна была пройти по полю, не примяв ни колоска», так та просто рвалась на сцену из промёрзшего гостиничного номера в Гааге, где умирала от жестокого воспаления лёгких и острого заражения крови. «Приготовь, приготовь мне мой костюм Лебедя!» — призвала она, «русская лебедь», свою служанку Маргерит Летьенн. И это-то в половине первого ночи! Потом взглянула на дорогой парижский костюм и сказала: «Лучше бы я потратила эти деньги на своих детей…» Она имела в виду воспитанниц созданного ею сиротского приюта. У неё начался бред, пред ней чередой проходили её близкие и друзья — Михаил Фокин, Сергей Дягилев, Мариус Петипа, Вацлав Нижинский, Камиль Сен-Санс, Виктор Дандре. Она в последний раз открыла глаза, с усилием подняла руку, как будто хотела привычно перекреститься, и затем грудь её больше не поднималась. Впервые за тридцать лет своей карьеры прима-балерина Мариинского театра и участница «Русских сезонов» в Париже, танец которой император Николай Второй приказал «изваять в скульптуре», не смогла выйти на сцену. Священник Розанов в порядке исключения дал согласие на «огненное погребение» Павловой. Но прах её по-прежнему содержится в нише 5791 крематория «Гоулдерс Грин» в Англии. Гостиница «Отель дез Энд» в Гааге, где скончалась Анна Павлова, сохранилась до сих пор. Только её номер «Японский салон» больше уже не сдаётся. Никому.
«Принесите моё платье, моё платье, — повторял уже без памяти больной, осунувшийся, исхудавший и уставший от разочарований венгерский композитор и музыкант ФЕРЕНЦ ЛИСТ, неожиданно постригшийся в монахи. — Сегодня вечером на Вагнеровском представлении дают „Тристана!“ Мне нужно там быть…» Служанка удерживала его силой в постели. «Да поймите же вы, — упорствовал Лист. — „Тристан“! Моя дочь Бландина ждёт меня. Я должен быть там… Они аплодируют, аплодируют… Надо бы сказать дирижёру… Нет, нет, не надо… Я сам выйду и раскланяюсь перед публикой… Так ведь полагается». Лист хотел сказать ещё что-то, но всё время сбивался и вдруг неожиданно чётко и ясно произнёс: «Тристан», «Тристан»… Служанка принесла ему горячего чаю и заметила, что хозяин, едва шевеля губами, опять пытается ей что-то сказать. Она наклонилась к самому его лицу и услышала: «Я не хочу умирать один, ты слышишь? Не оставляй меня, не оставляй…» Он принял служанку за свою возлюбленную и музу, смуглую амазонку польских кровей княгиню Каролину Сайн-Витгенштейн. Незадолго до кончины Лист сказал про неё: «Если я умру первым, то она вскоре последует за мной». Он умер первым, княгиня пережила его на семь месяцев.
Рухнула на сцене великая актриса Италии ЭЛЕОНОРА ДУЗЕ. Она гастролировала по Америке, и её последней пьесой в Питсбурге стала, по иронии судьбы, драма «Закрытые ворота». Заключительное слово своей роли «sola» («одинокая») она произнесла с таким пронзительным чувством, страстью и силой, что, когда упал занавес, упала на подмостки и сама она. Зато вскочила на ноги публика — она вызывала актрису десять раз, и каждый раз Дузе, превозмогая себя, выходила на поклон к зрителям. Актриса с величайшим трудом добралась до гостиницы «Шенли», где вызванный доктор засвидетельствовал у неё крупозное воспаление лёгких. На следующий день — это было пасхальное воскресенье — она, очнувшись, окинула взглядом артистов, собравшихся подле её постели, и поинтересовалась: «Почему это вы бездельничаете? Нам нужно собираться. Давайте двигаться! Мы должны выезжать! Да делайте же что-нибудь! Да делайте же что-нибудь!» Голос актрисы был по-прежнему несравненно красив. Она была неспокойна, но, кажется, не страдала. Неожиданно по телу её прошла волна смертельного озноба, она прошептала: «Укройте меня», и через десять минут Дузе не стало. Под ногами на полу валялся кем-то оброненный пиковый туз. По толкованию знаменитейшей французской ворожеи Ленорман, эта карта означает разлуку.
Божественная САРА БЕРНАР, великая актриса с «золотым» голосом, который вызывал слёзы у любой аудитории, мечтала о смерти на сцене. «Мадам, я умру на сцене, — признавалась она в Лондоне королеве-матери. — Ведь сцена — это моё поле боя!» И такое почти случилось. На генеральной репетиции пьесы Саша Гитри «Римский сюжет», где актриса играла сразу три роли, она неожиданно провалилась в глубочайший обморок. Несколько дней пребывала Бернар в полусознательном состоянии, и по Парижу разнеслось: «Великая Сара умирает». Десятки поклонников часами молча стояли возле её дома на бульваре Перейре в ожидании новостей. В Париже бушевал март, и Бернар, порой приходя в себя, бормотала из постели: «Прекрасная весна. Будет полным-полно цветов». И просила сына Мориса: «Позаботься, чтобы меня осыпали сиренью». По квартире Бернар, забитой коврами, подушками и пуфами, ползали змеи, скакала обезьянка Жаклин и бродили приблудные псы, которых добросердечная Сара подбирала на улицах Парижа. В углу спальни стоял гробик, хорошенький гробик из розового дерева, с серебряными ручками, обитый внутри белым стёганым атласом, — много лет назад Саре Бернар пришла мрачная фантазия купить его, и она нередко в нём репетировала роли, а то и спала, иногда даже и с любовниками, которых, правда, на многое там не хватало! Потом она спросила Мориса: «А что, толкутся ли ещё репортёры у нас в прихожей?» И на утвердительный его ответ сказала с улыбкой, в которой мелькнуло застаревшее ожесточение: «Всю жизнь репортеры изводили меня; так что, и я могу подразнить их теперь немного напоследок — пусть поторчат там без толку…» И это были последние слова «царицы салонов». В 8 часов вечера 25 марта 1922 года доктор Маро вышел на балкон и произнёс: «Господа, Мадам Сара умерла». Мимо её гроба, того самого, из спальни, прошли за сутки более тридцати тысяч французов и француженок. Бернар просила найти шестерых самых красивых актёров, которые бы его несли, и пожелала, чтобы на её похоронах обязательно были камелии.
Перед отъездом в Брюссель, в клинику известного онколога Леду, композитор ДЖАКОМО ПУЧЧИНИ встретился с Артуро Тосканини и говорил о постановке своей последней оперы «Турандот». Показывая дирижёру неоконченную партитуру, Пуччини произнёс пророческие слова: «Ну, а здесь кто-то выйдет на сцену и скажет: „В этот момент смерть прервала работу композитора“». Операция на горле не оправдала надежд профессора Леду. Говорить автор «Богемы», «Тоски», «Мадам Баттерфлай» и «Манон Леско» уже больше не мог. Силы быстро оставляли Пуччини. Знаком окоченевшей руки он попросил бумагу и карандаш и написал свои последние слова: «Мне хуже, чем вчера, — адская боль в горле — холодной воды. Эльвира — бедная женщина!» Наступила агония. В клинику прибыли посол Италии и папский нунций. В субботу, 29 ноября 1924, в миланском «Ла Скала» Артуро Тосканини в середине третьего действия «Турандот» отложил дирижёрскую палочку, остановил оркестр и сказал в публику: «В этот момент, на этой ноте смерть прервала работу Пуччини. На сей раз смерть оказалась сильнее его пера». Впервые в истории «Ла Скала» публика покидала театр без аплодисментов.
А вот АНДРЕЙ МИРОНОВ умер на сцене — на сцене Рижской оперы в роли Фигаро. Не успев дочитать свой финальный монолог в пьесе Бомарше: «…сегодня она оказывает предпочтенье мне», — он вдруг забормотал: «Голова… голова… моя голова…» и провалился в глубокий обморок. Замечательный актёр скончался два дня спустя в местной больнице, не приходя в сознание. Но нашлись и такие господа, которые полагали, что покойный был просто пьян.
И великий немецкий композитор ГЕОРГ ФРИДРИХ ГЕНДЕЛЬ тоже умер на сцене — на сцене театра «Ковент Гарден» в Лондоне. Слепой, чудовищно тучный и чертовски измученный, он, семидесятичетырехлетний старик, только что закончил игру на органе при исполнении своей прославленной оратории «Мессия». А когда хор пел заключительную её часть, «Аллилуйю», все зрители, как один, и с ними король Георг Второй тоже, в едином порыве поднялись со своих кресел и стояли, многие со слезами на глазах, пока не закончилось пение. А Гендель свалился в тяжелейший обморок — музыканта доконало его легендарное чревоугодие. «Доктор, — сказал он доктору Уоррену, когда пришёл в себя на мгновение. — Я хочу умереть в Страстную Пятницу в надежде воссоединиться с Богом, моим Господом и Спасителем, в день его Воскресения». Так оно и случилось. Немца, принявшего британское подданство и ставшего композитором королевской капеллы, похоронили в Вестминстерском аббатстве!
И один из величайших драматических писателей ЖАН БАТИСТ ПОКЛЕН (МОЛЬЕР) тоже умер на сцене, исполняя главную роль ипохондрика Аргана в четвёртом представлении своей комедии «Мнимый больной». С дурным самочувствием, несмотря на мучившую его с некоторых пор боль в груди, он решил всё же явиться перед публикой в Пале-Руайяле и распотешить её мнимыми болезнями своего героя. Это усилие стоило ему жизни. Он с блеском играл роль, зал умирал со смеху, но в последней сцене, произнеся слово «клянусь!», Мольер вдруг забился в судорогах, которые благодарные зрители восприняли как блестящую игру артиста, и изо рта у него хлынула кровь. Он едва-едва доплёлся до гримёрной, где и упал замертво — у него «лопнула жила». Доктора, которых он так безжалостно высмеивал, были бессильны ему помочь, и он умер среди театральной мишуры и картонной бутафории. Правда, по словам другого очевидца, великий комедиограф всё же умер в постели дома, на улице Ришельё, № 34, близ Пале-Руайяля, во втором этаже, в десять часов вечера, на руках двух монахинь, которым он, безбожник Мольер, давал приют всякий раз, как они приходили в Париж собирать милостыню. На вопрос одной из них: «Чего бы вы хотели, мастер?» Мольер попросил: «Свету!.. Свету!.. И сыру пармезану…» Он умер, не дождавшись прихода священника, умер без отпущения грехов. Парижский архиепископ Гарлей де Шанваллон отказался хоронить его по церковному обряду. «Ваш муж, сударыня, был комедиантом, — объяснил он Арманде своё решение. — Закон запрещает хоронить таких на освящённой земле». Пустая, кокетливая и легкомысленная Арманда бросилась к королю. И король вмешался: «А на сколько футов вглубь простирается освящённая земля?» — спросил он архиепископа. «На четыре фута, ваше величество». — «Благоволите похоронить Мольера на глубине пятого фута», — повелел Людовик XIV. Жан Батист Поклен, обойщик и королевский камердинер, был похоронен у самой ограды кладбища Святого Иосифа, похоронен тайно, ночью, но людей всё равно привалило несметное количество. Арманда, чтобы умилостивить враждебно относившихся к Мольеру обывателей, раздала им сто пистолей, и они почтительно проводили гроб до могилы.
Английский премьер-министр УИЛЬЯМ ПИТТ младший, сколотивший огромную Британскую империю, но умиравший в жалком съёмном домике на окраине Лондона, пожелал грибов: «Ах, съел бы я сейчас кусок пирога с грибами!» Пирога с грибами под рукой не оказалось, и тогда Уильям Питт младший обратился к пище духовной: «О, какие времена! О, моё отечество! Как же я покину мою родину?!» И покинул он родину натощак.
Натощак умер и его соотечественник, сэр АЛЬФРЕД ХИЧКОК. Сын зеленщика, ставший скандально известным кинорежиссёром, «королём и мастером ужаса», который первым, в картине «Психо», положил в одну постель обнажённых мужчину и женщину (вот ужас-то!) и который возведён был (не за это ли?) английской королевой Елизаветой Второй в рыцарское звание, он перед смертью совершенно потерял аппетит, бросил есть и яростно отбивался от предложенного женой ужина (баранина с репой и пудинг с изюмом). «Я бы выпил на сон грядущий рюмку русской водки», — вместо этого попросил он её и семейного доктора Флича. В русской водке автору 58 фильмов и несметного числа киносюжетов, перенесшему несколько сердечных приступов, понятно, было отказано. Хичкок безропотно лёг в постель, сказав напоследок: «Мир — это большое свинство… Я чувствую, что гаснет свет… Наконец-то я смогу отоспаться». И тихо скончался во сне. Как-то его спросили, какую надпись он предпочёл бы видеть на своём могильном камне. «Ну, я думаю, что-то вроде: „Вы видите, что может случиться с паршивым парнем“».
Генерал-адъютант МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ДРАГОМИРОВ, как и почти все русские, подверженный национальному пороку, на пороге смерти, из постели, тоже попросил: «Подайте мне любимой простой „Смирновской“ водки № 21». Герой Шипки, командир-отец, совершивший все свои подвиги в пьяном виде, как утверждали злые языки, он не переставал интересоваться последними событиями на Дальнем Востоке, повторяя своё: «Бедная Россия! Бедная! Что-то будет теперь с тобой?..» С этими словами и умер.
Английский художник, «живописец хаоса и разрушения» ДЖОЗЕФ МЕЛЛОРД УИЛЬЯМ ТЁРНЕР, в канун 1851 года получил от мэрии Лондона аппетитный пирог с начинкой из боровой дичи — традиционный рождественский подарок. Но съесть его так и не смог — кусок просто не шёл ему в горло. Художник был беззубым и мог пить лишь ром и молоко. По словам пользовавшего его врача Бартлетта, «две кварты молока и столько же рома по три-четыре раза на день!» «Время поступило со мною жестоко, — жаловался Тёрнер. — Кормёжка для меня мука, я могу лишь сосать мясную соску…» Он терял в весе и страдал одышкой. С балкона своего коттеджа в Челси, на берегу Темзы, замкнутый чудак, «странный, полусумашедший художник из простонародья, который выдумал закат солнца», любовался игрой света на поверхности реки. Незадолго до его кончины из столицы был срочно вызван доктор Прайс. Осмотрев пациента, он ничего не стал от него скрывать: «Смерть стоит у вашего порога». — «Док, — попросил его Тёрнер. — Спуститесь, пожалуйста, вниз, примите стакан хересу, а потом снова осмотрите меня». Доктор Прайс стакан хересу принял, и принял с удовольствием, но всё же остался при своём мнении. Смерть переступила порог Тёрнера в 10 часов 19 декабря. Доктор Бартлетт, присутствовавший при этом вместе с экономкой, некоей миссис Бут, записал: «Было около девяти утра, серого, унылого, ненастного и хмурого утра, когда вдруг в комнату, погружённую во мрак, ворвалось яркое зимнее солнце, которым Тёрнер никогда не уставал любоваться и которое запечатлел на многих своих полотнах. Солнце осветило его с ног до головы. Он умер без стона…» Сын неважного цирюльника, Тёрнер в детстве стриг кошкам хвосты и писал ими, как кистью, свои первые картины. Став предтечей «живописи с открытыми глазами» и таким же символом старой доброй Англии, как, скажем, чашка чая, Тёрнер «взмахом кисти смёл пыль с английских пейзажей и открыл их изысканное совершенство». А потом, дав волю воображению, создал лучшее полотно британской живописи XIX столетия «Невольничье судно». Великий реформатор пейзажа, он никогда не продавал и даже не показывал никому свои картины, которые ему очень нравились. Но завещал их все Академии художеств вкупе с тремя миллионами фунтов стерлингов.
И ЯРОСЛАВ РОМАНОВИЧ ГАШЕК, великий чешский враль, зубоскал, двоежёнец и бражник, возжелал перед смертью выпить. Уже совсем больной, не встающий с постели в собственном домике в Липнице и продолжающий диктовать свой знаменитый роман «Похождения бравого солдата Швейка», он попросил свою вторую жену, Александру Гавриловну, на которой женился в русском плену под Иркутском: «Подайте мне стакан коньяку». Но та вместо коньяка принесла мужу кружку тёплого молока. «Вы меня надуваете», — грустно заметил ей Гашек и умер от паралича сердца: жизнь без спиртного, по его мнению, не стоила и ломаного гроша. «Однажды вечером я посетил 28 пивных, но — честь мне и хвала! — нигде не выпил больше трёх кружек», — хвастался он незадолго перед смертью.
Крупнейший поэт Англии XVII столетия, незрячий ДЖОН МИЛЬТОН последний раз ужинал с любимой женой, третьей по счёту, Элизабет Миншулл, в своём маленьком уютном домике на Артиллерийской тропе, в окрестностях Лондона. Певец «Потерянного рая» и «Возвращённого рая», он сидел за воскресным обеденным столом в гостиной, «в аккуратном тёмном платье из грубой материи». Лицо поэта-тираноборца было бледно, но не «смертельно бледно», скрюченные подагрой пальцы лежали на подлокотниках стула. Неизвестно, какими уж там разносолами угощала в тот вечер Мильтона его жена, но служанка Элизабет Фишер слышала, как за столом он весело говорил ей: «Бог милостив, Бетти! Ты балуешь меня такими закусками, которые как нельзя лучше подходят мне, пока я жив». Пока он жив! После ужина довольный поэт поднялся к себе в спальню и спокойно почил от «приступа подагры, но без страданий и без сцен», так что момента его смерти никто из домашних даже и не заметил. Долгая ночь великого слепца закончилась под утро 8 ноября 1674 года. Палач прилюдно сжёг рукописи Мильтона, который величал «поэзию не ремеслом и не искусством, а служением долгу».
А сумрачная королева ВИКТОРИЯ, умирая в своей резиденции в Осборне, на острове Уайт, возжелала первого блюда. «Могу ли я позволить себе немного супа?» — спросила она доктора Рида. Откушавши с аппетитом, первая «народная королева» сказала ему: «Я сделаю всё, что вы мне прикажете. Я очень больна». А потом она, «мудрая черепаха», раз за разом повторяла: «Я не хочу умирать, есть ещё некоторые дела, которые я бы хотела завершить». Когда принц Уэльский, будущий король Эдуард Седьмой, пришёл навестить её, она приняла его за своего обожаемого покойного мужа Альберта и, протянув руки, попросила: «Берти, поцелуй меня в губы». В момент просветления она попросила: «Приведите ко мне мою собачку Цезаря». Принц, доктор Рид и шталмейстер королевского двора поддерживали королеву, пока она не скончалась, крепко сжимая в «нежной маленькой ручке» распятие и пробормотав напоследок: «Я жду, когда смерть упокоит мне душу… О, пусть будет мир». «Виндзорская вдова», «женщина в трауре», который она соблюдала более сорока лет по своему Альберту, Виктория завещала похоронить себя в белом, а улицы на пути следования погребального кортежа устлать пурпуром. Что и было сделано. Лондон утонул в траурном крепе. Все витрины магазинов были закрыты чёрными ставнями. Подметальщики улиц перевязали ручки своих мётел траурными лентами. Женщины, молодые и старые, закрыли лица чёрными вуалями. Траур надели даже проститутки, в существование которых королева всегда отказывалась верить.
И тринадцатый президент США МИЛЛАРД ФИЛЛМОР тоже захотел перед смертью поесть немного супу. Он ел его и нахваливал доктору, который кормил его с ложечки прямо в постели: «Просто замечательное варево». Это был последний ужин президента. Он не успел закончить его и не дохлебал суп. Жизнь его пресеклась вдруг.
«Ах, вот вкусно!» — тоже нахваливал горячую, приятно пахнущую похлёбку «безымянный узник» Шлиссельбургской крепости, бывший российский император ИОАНН ТРЕТИЙ АНТОНОВИЧ. Объявленный самодержцем России двух месяцев от роду и низвергнутый через год и тридцать девять дней, Иоанн провёл в застенках, под замком, всю свою жизнь. И теперь двадцатичетырехлетним юношей он сел за последний свой ужин. «Ну, а теперь и бай-бай! — сказал он, откушавши, младшему тюремному приставу Чекину. — Как выйду отсюда да вновь стану вашим царём, тебя в гофдинеры произведу… над всеми слугами, превыше всех поставлю, в камергеры произведу… А они не давали мне чаю, крепких чулок…» Когда Иоанн уснул, поручик Власьев обнажил палаш и ударил спящего по голове. «Ах, Боже! Да что ж это?» — вскричал тот, обхватив убийцу и повторяя: «Иуда, убивец! За что же, голубчики, за что?..» После него остались в камере № 9 Светличной башни крепости нацарапанные гвоздём на печи каракули: «Мы, бож… милостью… императ… Иоанн Третий Антонович…»
На свой прощальный ужин величайший из авантюристов XVIII века ДЖОВАННИ ДЖАКОМО КАЗАНОВА заказал было свой любимый раковый суп с расстегаями, но откушать его ему уже не достало сил. «Боже всемогущий, будь свидетелем, я умер как философ и умираю как христианин», — в присутствии фельдмаршала принца де Линя исповедался перед смертью господин библиотекарь, более, впрочем, известный своими любовными и авантюрными похождениями, а еще более — своими чрезвычайно непристойными мемуарами. Впрочем, эти последние его слова были так же лживы, как и его якобы аристократическое происхождение, представленное им в воспоминаниях: «Редкая божья тварь достойна такого уважения». «Везучий мерзавец», «самый цивилизованный мужчина Европы», каббалист, математик и скрипач, поэт и драматург, священник и адвокат, Казанова на поверку был больше игроком и дуэлянтом, тайным агентом и полицейской ищейкой, сводником и поваром, наёмным солдатом и наёмным танцором, нежели философом и уж тем более христианином. Обуреваемый всепоглощающей и неуёмной страстью, он пытался раскрыть «вечную тайну каждой и всякой, без исключения, женщины, тайну, сокрытую у неё меж ног». Изгнанный из родной Венеции, Казанова провёл последние дни жизни в самом тёмном закоулке провинциальной Богемии, в замке Дукс, на положении придворного шута у своего покровителя, богатейшего австрийского графа Альбрехта Вальдштейна, адепта тайных наук. И умер «великий любовник XVIII века», соблазнивший почти полторы сотни хорошеньких женщин и мужчин, не в объятиях очередной пассии, а рядом со своей любимой старой сукой, фокстерьером Финеттой. Он только что встал с сумрачного кресла, в котором сидел и писал «Историю моей жизни», и пересел в розовое кресло, чтобы в нём умереть. И бормотал он: «Генриетта… Всю-то жизнь я бежал за тобой, догонял и вновь упускал… Вот и сейчас упустил тебя… Генриетта…» То было имя дамы его сердца, с которой неутомимый любовник «галантного» XVIII века испытал единственно подлинную, романтическую любовь.
В своих непристойных «Мемуарах» Казанова поминает некую французскую МОДИСТКУ, любовницу графа Лаперуза. «Ах, я съем тебя!» — закричала она в момент любовного экстаза, принялась жевать миниатюрный портрет своего возлюбленного, подавилась им и, конечно же, умерла.
Захотел перед смертью супа и голландский философ БАРУХ (БЕНЕДИКТ) СПИНОЗА. «Съел бы я куриного бульона, — сказал великий пантеист, аскет в еде, жене художника Гендрика ван де Спика, у которого за скромную плату снимал угол в Гааге после изгнания еврейской общиной из Амстердама. — Зарежьте мне того старого петуха». Что двадцативосьмилетняя миловидная шатенка Маргарита и сделала — она прониклась живейшей симпатией к своему постояльцу, увы, страдающему злой чахоткой. К полудню суп был готов, и, накормив Спинозу, хозяйка со спокойной совестью ушла с мужем в церковь. А когда через три часа они вернулись, то нашли Спинозу навеки уснувшим в своём кресле у себя в мезонине. Маргарита была потрясена. У кресла Спинозы она упала на колени и, вся в слезах, начала молиться: «Святой Спиноза! Знал ли ты, как ты был нужен людям, любим ими, высок и прекрасен?»
А великого индийского поэта РАБИНДРАНАТА ТАГОРА, Нобелевского лауреата по литературе 1913 года, перед смертью кормили с ложечки детским питанием «Глаксо», и он сам себя называл «дитя Глаксо» и не без юмора спрашивал сиделок и слуг: «А сколько мне месяцев сегодня?» Когда врачи из Калькутты в один голос заговорили о необходимости срочной и серьёзной операции, Тагор, который не доверял современной медицине, отмахнулся от них: «Почему мне не дадут умереть спокойно? Разве я мало пожил?» Сознание постепенно покинуло его и больше не возвращалось. Вскоре после полудня 7 августа 1941 года он испустил свой последний вздох в том самом старом доме в Джорашанко, где появился на свет 80 лет и три месяца до этого. Это был день полнолуния месяца Срабона, месяца дождей, столь прославленного поэтом в его песнях и стихах.
«А, проклятый монах! Он убил меня! — вскричал последний ренессансный государь, самый весёлый, „шекспировский“ король Франции ГЕНРИХ ТРЕТИЙ. — Убейте, убейте злодея!» Только что юный, двадцатидвухлетний иезуит, защитник католической веры Жак Клеман «ударил его в живот, пониже пупа, ножом с чёрной рукояткой, спрятанным в рукаве белой сутаны». Свалив убийцу ударом кинжала в лицо и грудь, истекающий кровью Генрих схватил за руку подвернувшегося племянника Карла и сказал ему: «Сын мой, не волнуйтесь, это всё ерунда». Но нет, вовсе не ерунда: лезвие ножа рассекло брыжейку и вызвало внутреннее кровоизлияние. Король был обречён. Министры и маршалы, сановники и придворные, сеньоры и статс-секретари поспешили в замок Сан-Клу к постели раненого. Со смертного одра бездетный король призвал высших сановников присягнуть своему кузену, Генриху Наваррскому: «Господа! Я вас прошу признать после моей смерти королём моего брата, который стоит здесь… Я вам приказываю». И обратился уже к Генриху: «Брат мой, вы видите, как ваши и мои враги поступили со мной, не дайте же им то же сделать и с вами». Плач усилился. «Я огорчён, что опечалил своих слуг», — сказал Генрих. Потом потерял дар речи, два раза перекрестился и испустил дух. «Это был бы очень хороший государь, если б ему досталось хорошее время, — отметил летописец. — И всё же ему достало хорошего вкуса умереть достойно. Он был, что называется, настоящим французом». Генрих Третий прожил 37 лет, 9 месяцев и 12 дней.
Самый богатый человек своего времени ДЖОН РОКФЕЛЛЕР с аппетитом поужинал отварной свининой с картофельным пюре и запил всё это молоком (вот как столовался первый миллиардер мира!). Затем сытым и по-прежнему сильным голосом девяностовосьмилетний Джон Ди (так его звали близкие и друзья), как и приличествует бизнесмену, отдал распоряжения управляющему относительно переустройства своего имения, что на берегу реки Галифакс, во Флориде: «Перекрасьте стены в более благородный цвет, установите кондиционеры, расширьте террасы, сбегающие к реке, облагородьте цветочные клумбы и площадку для гольфа». А потом сказал своим: «Вы уж простите меня, но я поднимусь к себе и поработаю немного». А по дороге наверх сунул в руку своему дворецкому неизвестно откуда взявшуюся пуговицу и пошутил: «Пришейте к ней мою рубашку». Потом ему позвонил Генри Форд, и они перекинулись парой слов. «Теперь мы скорее всего встретимся только в раю», — сказал Рокфеллер. Форд хихикнул: «Уж в раю-то вряд ли кто из нас окажется». — «Кто же ещё может рассчитывать на рай, если не мы с вами, избранники Господа?» — удивился старик. Он был вполне здоров и в отменном настроении. А назавтра, ранним утром воскресного майского дня 1937 года, его нашли мёртвым. По себе миллиардер Джон Рокфеллер, основатель крупнейшего семейного бизнеса, оставил одну лишь акцию компании «Standard oil of California» № 1. Когда его хоронили, то на всех нефтяных промыслах США — от Пенсильвании до Калифорнии и от Огайо до Оклахомы — на пять минут приостановили все работы, отдавая, таким образом, последние почести легендарному основателю империи.
И великий художник Франции, командор Почётного легиона ЭЖЕН ДЕЛАКРУА («Свобода на баррикадах», «Одалиска», «Смерть Сарданапала») выпил перед смертью по стакану молока и компота. Впрочем, его экономка Женни ничего ему больше и не давала. Постаревший Делакруа простудился, гуляя «по ночному Парижу, низко опустив голову и ступая, как кот, по самому краешку тротуара». Потом случился грипп, за ним ангина. Узнав о тяжёлой болезни выдающегося колориста и смелого новатора, весь Париж поднялся на ноги и подался к его дому на улице Фюрстенберг. В дверь квартиры на втором этаже звонили беспрестанно. Камердинер сообщал Женни имена посетителей, а та передавала их погружённому в полудрёму хозяину. Когда художнику оставалось жить совсем ничего, судьба под занавес наградила его злобной шуткой: неожиданно заявился один из академиков, которые столько лет не хотели видеть его в креслах рядом с собой и семь раз захлопывали перед ним двери Французского института, и справился о его здоровье. Услышав это имя, Делакруа прошептал коснеющим ртом, задыхаясь: «Они, причинившие мне столько горя, эти люди, они здесь, мой Бог! Ещё молока и компота!» Потом сжал руку Женни и попросил: «Обещайте, что одевать меня будете сами». И не выпускал её руки из своей ладони до самой смерти. «Король цвета» умер в 7 часов утра 13 августа 1863 года под благовест в приходе Сен-Жермен-де-Пре. Женни положила на кровать маленькое медное распятие и зажгла свечи.
Когда Мария, жена ЛУИ ПАСТЕРА, склонилась над ним с чашкой молока (пастеризованного, надо полагать), он очень тихо сказал ей: «Я не могу больше». Ещё бы! Врачи насильно посадили учёного на молочную диету, и он почти десять лет не знал ничего другого. Сколько же можно! Пастер после этого не сказал ни единого слова. Великий учёный спас от смерти тысячи людей: больных дифтеритом детей, матерей в родильных домах, крестьян, укушенных бешеными собаками и волками, и теперь спокойно ожидал своей кончины. Кавалер российского ордена святой Анны первой степени с бриллиантами, Луи Пастер лежал на кровати в своём кабинете на опытной станции Пастеровского института в Вильнёв-лʼЭтан. Здесь, на деревенском воздухе, вдали от парижской жары и духоты, он как бы прощался со всеми родными и учениками, и во взгляде его отражалась полная отрешённость. В субботу, 28 сентября 1895 года, в 4 часа 40 минут пополудни голова его упала на подушки, он задремал. Рука его всё время лежала в руке жены.
А вот генерал армии США УИЛЬЯМ ШЕРМАН, один из героев Гражданской войны, пил не только молоко, но и виски, да ещё и хвастался при этом: «Вот мне уже скоро будет семьдесят один год, но я полон сил и чувствую себя так же хорошо, как и двадцать лет назад». Да, его ум по-прежнему оставался юным и свежим, и он искал радостей в каждом оставшемся ему дне жизни: чуть ли не каждый день ходил по гостям, на званые обеды, в театр, в Union League Club, где тоже хвастал перед ветеранами: «На самом деле, мне, семидесятиоднолетнему жеребчику, удаётся повеселиться на славу». Но однажды февральской ночью он пешком возвращался из театра. Ночь выдалась на редкость холодной и ветреной, генерала сильно продуло, и по возвращении домой он слёг в постель с романом любимого Чарльза Диккенса «Большие ожидания» в руках. Простуда перешла в рожистое воспаление лица и горла, а потом — и в воспаление лёгких. В новом четырёхэтажном особняке Шерманов на 71-й улице Нью-Йорка собрались все родственники и друзья генерала, и он, несмотря на распухший язык и поражённую челюсть, пытался сказать каждому из них какие-то слова, правда, совсем непонятные. Но последние его слова были ясны и торжественны: «Предан и честен, предан и честен». Генерал повторил эти слова несколько раз. Один из слуг вышел на улицу и сказал собравшейся толпе: «Ну, вот всё и кончено».
Перегревшийся на солнце во время празднества Дня Независимости, 4 июля 1850 года, 12-й президент США ЗАКАРИ ТЕЙЛОР без конца пил воду со льдом, охлаждённое молоко и поглощал непомерное количество черешни, персиков и овощей, от чего его настоятельно, но безуспешно пытались удерживать врачи. Он даже грыз лёд. Вот как его мучила жажда! К ночи ему стало совсем плохо. Он провалился в бессознательное состояние. Призвали армейского хирурга Александера Вотерспуна. Тот заподозрил у президента холеру, и Тейлор, очнувшись, подтвердил его опасения: «Через пару дней я умру. Повестку туда я ожидаю со дня на день». Призвали ещё врачей — их прогноз был неутешительный. «Да ладно, — успокоил их президент, старый солдат, покоритель Техаса, герой Мексиканской войны и карательных экспедиций против краснокожих. — Вы отлично сражались на поле боя, но эту атаку и вам не отбить». Потом подозвал едва стоявшую на ногах жену Маргарет: «Прошу тебя не горевать и не распускать нюни. Я с честью исполнил свой долг и ни о чём не жалею. Единственно сожалею, что оставляю друзей». И с этими словами почил. Тейлор провёл в Белом доме всего лишь шестнадцать месяцев.
Дважды Нобелевский лауреат в области физики и химии МАРИЯ СКЛОДОВСКАЯ-КЮРИ попросила напоследок йогурта и, размешивая его ложечкой в чашке, словно бы стеклянной палочкой в стеклянной химической ступке из её лаборатории в Институте радия, спросила дочь Еву: «Йогурт, а из чего он приготовлен — из радия или мезотория?» А что ещё можно было ожидать от учёной женщины, открывшей полоний и радий?! Ева поместила умирающую мать инкогнито, под именем «мадам Пьер», в санаторий под Сансельмо, в Верхней Савойе, и, сидя в изголовье кровати, записывала каждое произнесённое матерью слово: «Я не могу выразиться ясно… У меня кружится голова… Я выпила слишком много воды… Я выпила слишком много воды… 38 градусов… Я не знаю, право… Меня так знобит… Мне бы хотелось выразиться пояснее… У меня кружится голова… Как ты думаешь поступить со мной?.. Я не хочу этого… Оставьте меня в покое…» Эти последние слова Марии Кюри были и при жизни постоянной её просьбой ко всем окружающим: «Оставьте меня в покое». Величайшая женщина своего времени, первая женщина-профессор Парижского университета, она стала первой жертвой лучевой болезни, которой подверглась, работая столько лет в примитивных условиях своей старой лаборатории. Её похоронили на скромном семейном участке кладбища Со, под Парижем, и гроб, по воле покойной, положили поверх гроба её мужа, Пьера Кюри. Много лет спустя её прах перенесли в Пантеон, и она стала первой женщиной, удостоившейся подобной чести. Рабочие тетради Марии Кюри до сих пор излучают радиацию.
А наш прославленный баснописец ИВАН АНДРЕЕВИЧ КРЫЛОВ, статский советник и кавалер, известный не только своими сатирами и богатырским здоровьем, но и неумеренностью в еде, умер от рокового несварения желудка — он объелся протёртой каши из рябчиков с маслом. «Я, братец Яков Иванович, — говорил он закадычному другу, генерал-майору Ростовцеву, позванному к его смертному одру, — вообразил, видно, что протёртая каша вроде как сушёная, да и наклал её себе свыше меры». Он велел перенести себя в кресла, но почувствовал удушье и, сказав: «Тяжко мне!» — пожелал снова лечь в постель, у себя в спальне, в каменном доме под № 487, на Васильевском острове, по 1-й линии, петербургской части.2-го квартала. А когда пришёл в себя, то сказал другу с обычным своим добродушным смехом: «Я сейчас сочинил басню на самого себя… Только жаль… не успел её написать». — «Какую ещё басню?» — изумился Ростовцев. «А вот какую, послушай… она как раз подходит к настоящему моему положению…» Но вновь впал в забытьё. А к вечеру «сонного гения» и «дедушки» Крылова не стало. Наутро следующего дня почти тысяча петербуржцев получила от патриарха русской литературы, фабулиста Крылова, загробный подарок — книгу басен в траурной обёртке с дарственной надписью на заглавном листе: «Приношение. На память об Иване Андреевиче Крылове. По его желанию. Санкт-Петербург, 1844, 9 ноября, ¾ 8-го утром». Была ли это повестка смерти или залог бессмертия, думали многие. А некоторых такое прямо навело на мысль, что мудрый поэт заранее назначил день и час своей кончины, и даже с точностью до одной минуты.
А вот римский консул ЛУЦИЙ ЛИЦИНИЙ ЛУКУЛЛ, «великий обжора», как звали его римляне, объелся тушёного в оливковом масле осьминога, да так, что пришлось вызывать эскулапа. Тот попытался образумить гурмана: «Такие застолья плохо кончаются». Но впавший в старческое слабоумие Лукулл приказал повару Каллисфену принести ему с кухни остатки осьминога. И со словами «Я ничего не оставлю в этом мире, о чём смог бы сожалеть в том» доел их и медленно угас прямо за столом в своей роскошной вилле «Эдем».
А сановный российский поэт ГАВРИЛА РОМАНОВИЧ ДЕРЖАВИН объелся ухи. Доктор Симпсон посадил его на строгую диету, но когда дворовые мужики сельца Званка натаскали из Волхова свежей рыбы, он не утерпел: «Сварите-ка мне на ужин уху!» А доктору заметил при этом: «Хорошо тебе, братец, с полным брюхом мне есть запрещать; мой-то желудок ведь пуст и есть просит. Я стар стал и кое-как остальные деньки дотаскиваю». В восемь часов он съел две полные тарелки ухи, как вдруг ему сделалось дурно. Кликнули доктора. Тот прописал шалфей. Домашние советовали лучше напиться чаю с ромом. Не помогло ни то, ни другое. «Ох, тяжело! Ох, тошно! Господи, помоги мне, грешному», — раздавалось из кабинета. Жена зашла к нему в 3 часа пополудни. Чванливый и блестящий сержант в былом, а ныне действительный тайный советник и разных орденов кавалер сидел за письменным столом в белом вязаном колпаке и шёлковом шлафроке, подбитом беличьим мехом, хотя день 20 июля 1816 года был довольно жарким. «Не знал, что будет так тяжело, Дарья Алексеевна, — пожаловался он ей, второй своей жене, поглаживая на коленях свою любимую собачку Бибишку. — Но так надо! Господи, помилуй меня, прости меня! Так надо, так надо! Не послушал… Слишком много ухи поел… Вы-то отужинали?..» И с этим смолк.
И чешский композитор АНТОНИН ДВОРЖАК захотел ухи: «Сварите мне суп. Из карпа». И домашний доктор, профессор Ян Гнатек, впервые за последние десять дней разрешил маэстро встать с постели и откушать. Жена и сын Отакар одели его, с их помощью Дворжак сел в кресло и с неожиданным аппетитом съел тарелку супу. Но едва поев, сказал: «У меня кружится голова, я пойду лучше лягу…» То были последние слова маэстро, ибо вслед за этим он побледнел, потом побагровел и упал в кресло. Он что-то хотел ещё сказать, но только нечленораздельные звуки вырывались из его горла. Пульс бился едва заметно, наконец исчез совершенно, и доктор Гнатек лишь констатировал смерть великого славянского композитора ровно в полдень 1 мая 1904 года в своём доме на Житной улице в центре Праги.
А французский мыслитель ЖЮЛЬЕН-ОФРЕ де ЛАМЕТРИ умер, объевшись пирогов. Пироги эти были верхом кулинарного искусства некоего Ноэля, личного повара и любимца прусского короля Фридриха Великого. Ламетри был не только врачом по профессии, не только чтецом короля, не только членом Берлинской академии, но и известным чревоугодником. Да что там чревоугодником! Просто истинным обжорой и, умирая в чрезвычайных страданиях, он громко хохотал, повторяя: «О, невоздержанность! Я никогда не скажу, что ты — зло». Когда страдания исторгли у Ламетри, который «не признавал ни Бога, ни врачей», отчаянный возглас: «Иисус! Мария!», священник, находившийся с ним в комнате, радостно воскликнул: «Наконец-то вы хотите возвратиться к этим священным именам!» Как ни плохо было в тот момент Ламетри, он нашёл в себе силы возразить: «Отец мой, это лишь манера выражаться». Когда же тот предпринял новую попытку вернуть умирающего в лоно церкви, безбожник Ламетри спросил: «А что скажут обо мне, если я всё же поправлюсь?» Он не поправился.
А седовласый король Великобритании ГЕОРГ ПЕРВЫЙ, который не знал ни слова по-английски, переел дынь. По дороге из Лондона в свой родной Ганновер он остановился в маленьком голландском городишке Делден, где, на ночь глядя, заказал плотный ужин с чудовищным количеством перезрелых дынь — «совершенно возмутительный поступок!» Утром он с трудом — после такого-то переедания! — выпил стакан горячего шоколаду и сел в дорожный экипаж, чтобы продолжить путешествие. И тут ему подали письмо от его бывшей жены, Софии Доротеи, к тому времени уже умершей. В присутствии своего слуги, арапа Мустафы, «король Джордж» вслух прочитал письмо: «…Вы поступили со мной жестоко… Я никогда не прелюбодействовала ни с графом Кёнигсмарком, ни с кем-либо ещё… Напоминаю Вам предсказание французского оракула, что Вы умрёте менее чем через год после моей смерти… Прощайте». Письмо выпало из рук Георга. Сам король упал на подушки кареты. У него случился апоплексический удар. Ни кровопускание, ни пиявки, ни клистиры не привели его в чувство, но он отказался от больничной койки, высунул в окно экипажа мертвенно-бледное лицо и погнал форейторов дальше: «В Оснабрюкк! В Оснабрюкк!..» И это были его последние слова. Когда карета прибыла в Оснабрюкк, Георг Первый был уже мёртв. Была суббота, 10 июня 1727 года. Не любимый народом, хитрый и распутный эгоист, но умный и честный король «Англии, Франции и Ирландии, защитник веры», Георг умер через полгода после смерти своей якобы неверной жены, как и предсказал ясновидящий француз.
Первый среди российских учёных Нобелевский лауреат (1904), великий физиолог земли русской ИВАН ПЕТРОВИЧ ПАВЛОВ всё спрашивал жену: «Который час?» Он сильно простудился, когда возвращался из научного городка Колтуши в Ленинград, а двигатель его «линкольна» заглох на дороге. Тогда восьмидесятисемилетнему академику пришлось несколько километров идти пешком по февральской непогоде. «Проклятый грипп! — ворчал он, уложенный врачами в постель. — Сбил таки мою уверенность дожить до ста лет». Павлов лежал тихо, в полузабытьи, из которого временами удавалось выводить его для питья и любимых его блинов с топлёным маслом. И тогда он непременно спрашивал Серафиму Васильевну: «Который час?» Но когда кто-то постучал в дверь и хотел войти в спальню, закричал: «Павлов занят, Павлов умирает…» Проницательный ум гениального исследователя блеснул в последний раз минут за 15 до кончины. «Позвольте, но ведь это кора, это кора, это отёк коры мозга», — поставил он безошибочный диагноз своему недугу, посрамив присутствовавших светил медицины. Потом попытался подняться, отбросить одеяло, спустить ноги, но это было ему уже не под силу. И тогда он обратился за помощью к врачам: «Что же вы, ведь уже пора, надо же идти, да помогите же мне!.. Я постиг всё, что мог… Дальше — только Бог…»
«Который час? — всё спрашивал ВИССАРИОН ГРИГОРЬЕВИЧ БЕЛИНСКИЙ, „белый генерал русской интеллигенции“. — Дайте попить». И жадно пил воду сначала из стакана, а потом прямо из графина. И всё чаще спрашивал: «Который час?» Перед самой смертью его вывели во двор дома, на Лиговке, где он снимал деревянный флигель, и усадили на диван под деревьями. Там его застал Иван Панаев. «Он протянул мне руку, всю покрытую холодным потом, приподнял голову и сказал: „Плохо мне, плохо, Панаев!“» Тот начал было говорить слова утешения, но Белинский перебил его: «Полноте нести вздор!» Он хорошо знал, что у него чахотка, хотя это слово в доме никогда и не произносилось. Панаев и доктор Тильман увели Белинского со двора в спальню. «Вот уж не думал дожить до того, чтобы меня водили под руки», — усмехнулся он, когда его уложили в постель. Белинский стал заговариваться, но узнал приехавшего из Москвы знаменитого профессора истории Тимофея Грановского, пожал ему руку и сказал: «Прощай, брат Грановский, умираю». За несколько минут до кончины он, уже без сознания, вдруг быстро приподнялся на подушках, вскочил на ноги, сделал несколько шагов по комнате и сказал в коротких и прерывистых словах речь, обращённую будто бы к народу русскому. Но из его длинной речи почти ничего уже нельзя было разобрать. И в конце концов он громко и явственно произнёс: «А они меня не понимают, совсем не понимают!» После чего попросил жену, Марию Васильевну, бывшую классную даму: «Всё это хорошенько запомни и верно передай эти слова кому следует». В соседней комнате заплакала его дочь Ольга, и он прошептал: «Бедный ребёнок, её одну, одну оставили!» И в шестом часу утра 26 мая 1848 года тихо умер.
Свергнутый король Египта ФАРУК ПЕРВЫЙ, коротавший годы изгнания в Риме, свой последний ужин разделил с новой подружкой, Анной Марией Гатти. В загородном ночном клубе «Иль де Франс» он заказал дюжину устриц и баранью ногу с жареным картофелем и фасолью. Всё это запивалось вином Монте Бьянко, минеральной водой «Эвиан» и Кока-Колой. Перед фруктами, десертом и кофе Фарук закурил гаванскую сигару и, обычно немногословный, неожиданно предался воспоминаниям о старых добрых временах. «Когда меня изгоняли из Египта, не нашлось ни одного из бывших моих друзей, кто бы встал на мою защиту, — рассказывал он синьорине Гатти. — А те, к кому я особенно благоволил, так те отплатили мне самой отборной руганью, и больше других. То же самое будет и тогда, когда меня попросят и отсюда. У египетских крестьян бытует поговорка: „Когда бык падает, тотчас же, откуда не возьмись, появляется тысяча ножей“». Вдруг сигара выпала из его рта, невидящие глаза уставились в пространство, и грузный экс-король рухнул на стол, на остатки ужина. Азартный игрок, скандалист и дебошир, известный коллекционер автомобилей, самолётов, почтовых марок, монет (ему принадлежал один из шести известных подлинных рублей Константина 1825 года) и порноарта, завсегдатай заведений самого сомнительного свойства, Фарук умер, по словам одного итальянского журналиста, «по-царски, как бык на арене цирка».
И ЭДУАРД ЧЕТВЁРТЫЙ, известный своим могучим аппетитом, обжорством и неумеренными возлияниями, тоже умер во время роскошного и обильного ужина в Вестминстерском дворце. Стол просто ломился от дорогой еды. Шпион французского короля Людовика Одиннадцатого доносил суверену: «Умер за столом Эдуард Английский. Он ел паштет из шпрот, карасей с бараниной и подовые пироги с грибами». «Солнце Йорка», как звали толстого Эдуарда, так любил поесть и выпить, что порой, наевшись до отвала, искусственно вызывал у себя рвоту, чтобы затем вновь насытить свою утробу редкими кушаньями и тонкими французскими винами, которые слал ему Людовик Одиннадцатый. «Это самый приличествующий конец для монарха, — успел выговорить Эдуард. — Это даже лучше того, что можно было ожидать. Нет, вы послушайте, господа, это всё ещё цветочки, а вот похоронным-то обедом как я вас всех удивлю!» Говорили про яд. Говорили про простуду, которую сорокалетний король подхватил на королевской рыбалке в Виндзоре. Говорили об апоплексическом ударе…
И неразумный муженёк Екатерины Великой ПЁТР ТРЕТИЙ, «кретин в прусских ботфортах», тоже умер за обеденным столом, во дворце на мызе Ропша. «Сели за стол. „Бургундского!“ — потребовал Пётр. И ему принесли вина с ядом. Он выпил, схватился за живот и стал кричать: „Меня отравили! Меня отравили!“ Прибежал комнатный слуга Маслов. „Принеси горячего молока!“ — сказал ему Пётр, выпил и без сил бросился на свою любимую кровать. Тут-то Алехан Орлов и схватил его за горло. Пётр вскочил, расцарапал ему лицо: „Что я тебе сделал?“ Но Орлов полотенцем стянул ему горло». Такова одна версия смерти свергнутого после шестимесячного царствования Петра Третьего. А вот и другая: «Дурак наш заспорил за столом с князь Фёдором (Фёдором Барятинским. — В.А.), ты знаешь, каков он бывает хмельной, слово за слово, он нас так разобидел, что дело дошло до драки, не успели мы разнять, глядим — а его уже и не стало. Сами не помним, что делали; но все до единого виноваты и достойны смерти. Матушка, пощади и помилуй…» Это — из записки Алексея Орлова к «царице-цареубийце», написанной им в день убийства Петра Третьего, 6 июля 1762 года. В тот самый час, когда это случилось, Екатерина «садилась у себя за обеденный стол с отменной весёлостью». По третьей же версии, всё случилось не за обеденным, а за карточным столом, где князь Барятинский, но уже не Фёдор, а брат его Иван играл с арестованным государем то ли в подкидного дурака, то ли в его любимую игру кампию. Они ещё пили и водку, и бургундское вино, и английское пиво и поссорились из-за карт. Пётр рассердился: «Ах ты, каналья!» и ударил Барятинского, а тот ответил ему ударом в висок. «Мы его порешили… Вот и всё, фараона не стало».
Президент США ДЖОН ТАЙЛЕР ужинал в ресторане гостиницы «Exchange» в Ричмонде — запеканка из крабов и бифштекс с кровью — и неожиданно упал головой в тарелку. Доктор Уильям Пичи пользовал его морфием и велел немедленно отправляться домой. Но утром у Тайлера уже сбилось дыхание. «Доктор, я умираю», — прошептал он. «Надеюсь, что это не так, сэр». — «Пожалуй, это и к лучшему», — согласился с доктором Тайлер и попросил коньяку. А когда пригубил, зубы его стучали о край стакана. Но президент допил коньяк до дна, улыбнулся жене и спокойно почил.
Но то гурманы: всё подавай им рябчиков, сыру пармезану, пирога с грибами да артишоков с устрицами. А вот великий русский борец ИВАН МАКСИМОВИЧ ПОДДУБНЫЙ, «чемпион чемпионов», за сорок лет выступлений на ковре не проигравший ни одного соревнования, в своем предсмертном письме к тогдашнему вице-премьеру Советского Союза Клименту Ворошилову просил: «…прикрепите меня к столовой какой-нибудь воинской части, чтобы я мог хоть раз в день поесть горячего… Вы же сами называли меня „национальным героем…“» На этом карандаш у нищенствующего запорожского казака сломался, он схватился за сердце… Жизнь кончилась. Говорят, что до сих пор на счетах Поддубного в банках Франции и США остаются огромные деньги, вырученные борцом за выступления на аренах тамошних цирков. А он в оккупированном немцами Ейске работал маркёром в городской бильярдной и открыто носил на лацкане пиджака орден Трудового Красного Знамени. И немцы прощали ему эту браваду.
Свиноподобный шеф тайной полиции АЛЕКСЕЙ ФЁДОРОВИЧ ОРЛОВ и скончался по-свински. Князь, генерал и кавалер всех орденов Российской империи, он на парадном обеде в честь графа Муравьёва с торжествующей улыбкой выплеснул на пол воду из серебряной лохани, в которой обыкновенно ополаскивал перед едой руки, влил туда принесённый лакеем суп и, поставив лохань на пол, опустился перед ней на колени и принялся, сопя, тянуть в себя бульон и цеплять зубами фестончиками нарезанные овощи. «Ваша светлость! — охнул старый лакей. — Батюшка! Встань!» — «Тсс! — шикнул на него князь. — Молчи!.. Надо только привыкнуть!.. Свинья привыкла — ей и ложка ни к чему…» И захлебнулся варевом.
Американский живописец ДЖЕЙМС УИСТЛЕР, апостол артистической свободы, автор лозунга «Искусство ради искусства», тоже потерял интерес к еде и даже к вину — а какой был гурман и тонкий ценитель горячительных напитков! Теодор Дюре застал своего давнишнего друга в старом, заношенном коричневом пальто, которое служило ему домашним халатом, — а ведь какой был денди в своё время! В июльскую жару Уистлер сидел в кресле перед очагом с котом на коленях и бросал в огонь свои гравюры. «Что ты делаешь?!» — вскричал Дюре вне себя от гнева. «Уничтожить, значит, остаться», — с трудом выговорил Уистлер. Он, оказывается, сжигал только те свои работы, которые находил посредственными, и хотел — после смерти — предстать перед публикой безукоризненным автором. Дюре неосторожно поведал ему, что граф Робер де Монтескьё перепродал свой портрет кисти Уистлера, и за какие бешеные деньги перепродал! «Осчастливил меня, мерзавец! — разразился бранью художник. — Купил, как поэт, за бесценок, а продал, как еврей с улицы Лафитт, втридорога!» А потом подошёл к окну и закричал уже на соседа, который изо дня в день стучал молотком, занимаясь ремонтом дома: «Да я на тебя, паршивец, в суд подам!» И это были его последние слова, услышанные Дюре.
И АДОЛЬФ де ЛЕВЕН, старейший друг семейства Дюма, отказался от еды и умирал от голода, окружённый певчими птицами и четырьмя преданными собаками, лизавшими ему руки (ещё Шопенгауэр говорил, что нужно умирать с собаками. — В.А). «Как вы себя чувствуете?» — спросил его заглянувший к нему Александр Дюма-сын. «Как человек, уходящий из этого мира, — охотно ответил ему писатель. — Я уже предвкушаю иной мир. Я прожил достаточно; ничто из нынешних событий меня не занимает». — «А чего бы вам не поесть?» — спросил драматург. «Зачем? — удивился Левен. — Мне выпало счастье умирать без мук. Если я восстановлю свои силы — кто знает, что со мной будет потом? О, если бы сегодня была хорошая погода!..» Это были последние слова, которые он был в силах пробормотать, и это единственное из его пожеланий, которое не могло быть исполнено. День угас, умолкли птицы, наступили сумерки.
Русский поэт АЛЕКСЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ КОЛЬЦОВ, «получивший дурную болезнь от известной всему Воронежу похотливой купчихи-вдовы», и от которой не смог окончательно вылечиться, умирал в сырой каморке отцовского двухэтажного каменного дома на Большой Дворянской улице. И попросил перед смертью: «Чаю!» А когда ему его принесли, сказал: «Послушай, няня, какая ты странная! Опять налила чай в эту чашку! Она велика мне, а главное — я слаб и могу выронить её и разбить. Перелей в стакан». Чашка была подарена поэту князем Владимиром Одоевским, и он ею очень дорожил. Чай был перелит. Но испить последнюю чашу Кольцову не суждено было. Он умер, держа обеими трясущимися руками руку няни, которая ставила стакан с чаем на столик возле его изголовья. За гробом поэта, который не получил никакого школьного образования, шло несколько родственников из купцов и мещан и два учителя местной гимназии.
«Взогрейте мне чаю! — приказал ЛЕОНИД НИКОЛАЕВИЧ АНДРЕЕВ. — Мне холодно» — и с жадностью выпил одну за другой несколько чашек. Только-то! Когда-то всей просвещенной России было известно, что такое пить «по-андреевски»: аршин рюмок водки и аршин колбасы. Последний день своей жизни — ветреный холодный день 12 сентября 1919 года — писатель провёл на даче своего друга, драматурга и литературного критика Фёдора Фальковского, в глухой финской деревушке Нейвола. Допив чай, Андреев глубоко вздохнул и вдруг упал на пол — он умер в одночасье от паралича сердца. У лучше всех оплачиваемого писателя России в карманах осталось только сто финских марок, от которых отказался военный врач, инвалид русско-японской войны, которого с трудом отыскали в этой безлюдной глубинке. Последней ночной дневниковой записью Андреева были слова: «Я не могу ни работать, ни думать, а время идёт…»
«Поставь самовар. Сделай чай», — попросил «поэт бедняцкой Украйны» ТАРАС ГРИГОРЬЕВИЧ ШЕВЧЕНКО приставленного к нему старого солдата-дядьку Ефимова. Накануне, в девять часов вечера 25 февраля 1861 года, в дом Академии художеств в Петербурге, где жил Шевченко, доставили депешу. «Полтавска громада» поздравляла «батьку, любого Кобзаря с іменинами». Прочитав её, Шевченко сказал лечившему его доктору Круневичу: «Спасибі, що не забувають». Депеша обрадовала поэта, явилось вино, неизбежный страшный «целитель» всех страждущих и обременённых. С ним поэт и даровитый живописец коротал остаток своей страдальческой жизни и почти всю ночь провёл без сна, сидя на кровати и упёршись в неё руками — боль в груди не позволяла ему лечь. Он то зажигал, то тушил свечку. В пять часов утра он, в коричневой малороссийской свитке на красном подбое, выпил стакан чаю со сливками. Потом, сам ещё в недавнем прошлом ссыльный солдат, приказал Ефимову: «Убери же ты теперь здесь. А я сойду вниз». И спустился в свою мастерскую продолжать работу над незаконченной гравюрой. В дверях он остановился, охнул, вскрикнул и тяжело упал на порог. И в половине шестого часа уже лежал в прибранной комнате на столе, покрытый белой простынёй.
В среду вечером 23 декабря 1863 года блестящий английский писатель УИЛЬЯМ ТЕККЕРЕЙ пил цейлонский чай из антикварного серебряного чайничка в гостиной своего роскошного дома по соседству с Кенсингтонским дворцом в Лондоне. После чаепития прихворнувший было «добрый старина Теккерей», как его называли друзья, посмотрел на себя в зеркало и сказал дочерям Анне и Минне: «Пожалуй, с виду-то я здоров, не правда ли?» И отправился на прогулку в парк, опять же Кенсингтонский. Вернулся он домой уже в 10 часов — ему было нехорошо. «Когда меня не станет, не разрешайте никому описывать мою жизнь, — этими словами романист ошеломил дочерей прямо с порога. — Никаких биографий! Считайте это моей последней волей». Был ли известный своим несравненным юмором автор «Ярмарки тщеславия», вовсе лишён этого самого тщеславия или считал, что всё о себе он уже сам рассказал в своих романах? «Я не жалею, что умираю, — добавил он. — Был бы рад уйти, только вы, дети, меня и удерживаете». И поднялся к себе в спальню, отослав слугу, который предложил было посидеть с ним. На следующее утро — а это был рождественский сочельник — слуга вошёл в спальню, поднял шторы и увидел, что хозяин лежит мёртвый. Распростёртый на постели, писатель крепко сжимал руками её изголовье в последнем пароксизме боли. Его могучий, огромный мозг, весивший 1655 с половиной граммов, не выдержал кровоизлияния. Теккерей перешёл в лоно Всевышнего, который провёл вечернюю поверку, и писатель, подобно его любимому полковнику Ньюкаму, ответил чётко: «Здесь!» Ему было только 53 года, он был ещё настолько молод, что мать, благословившая его первый сон, благословила и последний.
Хотела перед смертью чаю и некая миссис АННА АНДЕРСОН, она же фрау АНАСТАСИЯ ЧАЙКОВСКАЯ, она же АНАСТАСИЯ РОМАНОВА, она же просто АНАСТАСИЯ, которая много лет подряд выдавала себя за младшую дочь российского императора Николая Второго, великую княжну Анастасию, якобы чудом спасшуюся от расстрела в Екатеринбурге. «Ганс, — говорила она своему мужу, которого звали вовсе и не Ганс, а Джек, — я хочу вернуться в Европу, в Париж, и попить чаю с Татьяной Боткиной. Русского чаю, очень русского. А сейчас подай мне чашку кофе, горячего, обжигающего кофе… Никогда до Америки я даже не пробовала его, а теперь ничего не могу с этим поделать». Голова самозванки упала на грудь, её свалил сон. Она сидела в инвалидном кресле, крошечная, худая и измождённая. На полу возле её ног валялись пакеты из-под продуктов, коробки с корнфлексом и вишнёвым пирогом, початая бутылка портвейна, вокруг бегали тараканы и чесались собаки. «Великая княжна Анастасия», или «Энни-яблочко», как звали её соседские фермеры, умирала на заброшенной ферме «Блю Ридж» в штате Вирджиния, умирала среди объедков, отбросов и житейского мусора. На миг она встрепенулась: «Я вернусь в Германию, я съезжу в деревушку Унтерленгенхардт, я лягу в санаторий… Они все думают, что я ненормальная…» Её голос осёкся. Муж Джек Мэнахэн, на девятнадцать лет моложе её, которого она называла Гансом, правда, утверждает, что Анастасия в критическом состоянии была доставлена в больницу имени Марты Джефферсон, и её последними словами был вопрос к нему: «Ганс, а где эта больница Марты Джефферсон?» Она задала этот вопрос, «вдруг оживившись, таким голосом, какого я от неё никогда не слышал», — говорил Джек, который Ганс. «В Шарлоттвилле», — ответил он. Она улыбнулась: «Ганс! Mach ein Ende! Mach ein Ende!» («Кончай!») и вскоре скончалась. На могильном камне самозванки выбиты слова «Анастасия Романова — Анна Андерсон».
«Налей мне чаю, — глухим голосом сказал князю Феликсу Юсупову ГРИГОРИЙ ЕФИМОВИЧ РАСПУТИН. — Очень хочется пить». Еще бы не хочется! «Святой старец» только что осушил большой бокал отравленной мадеры и закусил её двумя пирожными, под розовый крем которых был подсыпан цианистый калий. Но яд всё не действовал на неграмотного сибирского мужика-вахлака, проходимца, недавнего хлыста и конокрада, ставшего правой рукой царя и владетелем сераля придворных наложниц. (Позднее доктор Лазаверт, участвовавший в заговоре, признался, что посол Великобритании сэр Джордж Бьюкеннен, проведав через информаторов о готовящемся отравлении «святого старца», напомнил ему о клятве Гиппократа и он в самый последний момент всё же подменил цианистый калий безобидным кофеином). Поэтому Светлейшему князю пришлось достать дамский «браунинг» и разрядить его в монаха-расстригу. А тот всё ещё продолжал жить. «Феликс!.. Феликс!.. Феликс!.. — по-звериному рычал он, почти самодержец России, пока Юсупов добивал его двухфунтовой, обтянутой каучуком гирей. — Всё скажу царице! Я — заговорённый. Меня уже сколько раз убивать затевали, да Господь не давал. Кто на меня руку поднимет, тому самому не сдобровать. Вы можете тело мое убить, но не душу». Наивный! Августейшие заговорщики убили и душу его. Добил Распутина депутат Государственной думы, «настоящий монархист» Владимир Митрофанович Пуришкевич. Добил из своего карманного револьвера «соваж», пока тот всё ещё оглашал ночную тишину юсуповского дворца на Мойке дикими криками: «Феликс!.. Феликс!.. Феликс!..» На дворе стоял лютый декабрь 1916 года.
Хотел перед смертью чаю и Верховный командующий Добровольческой армии, полный генерал ЛАВР ГЕОРГИЕВИЧ КОРНИЛОВ. «Хан, дорогой, заварите-ка мне, пожалуйста, чаю! У меня что-то в горле пересохло», — попросил он начальника текинского конвоя корнета Хаджиева, своего верного и бесстрашного телохранителя. Одетый в полушубок и папаху, «железный Лавр» сидел за рабочим столом в угловой комнате домика на ферме Кубанского экономического общества в станице Елизаветинской, где располагался штаб его армии. И единственный шальной снаряд, прилетевший в то мартовское утро с позиций Красной Армии, угодил именно в этот домик фермы и прямым попаданием накрыл склонившегося над картой генерала. «Уллы-бояр» (великий господин), как звали Корнилова в Текинском полку, разрабатывал в тот ранний час очередную операцию по захвату Екатеринодара. Генерал погиб на месте. В эту ночь Добровольческая армия сняла осаду города и ушла на север.
Испросил перед смертью чаю и английский король ГЕОРГ ЧЕТВЁРТЫЙ, да не простого чаю, а чаю гвоздичного. Монарх проснулся в субботу, 26 июня 1830 года, ни свет ни заря, без четверти два утра, у себя в Виндзорском замке. Он принял лекарство и выкушал чашку гвоздичного чаю и по рюмке рому и водки. Потом поспал ещё с часок-другой, сидя в своём любимом кресле («окончательно заросший жиром, расползшийся, как пуховая перина», он уже не мог спать в кровати), уронив голову на туалетный столик и держа за руку камердинера Уоткина. Проснувшись, «первый джентльмен Европы» распорядился отвести его на горшок, затем, с трудом добравшись до своего кресла, задыхаясь, велел: «Распахните все окна и подайте мне нюхательной соли с водой». Но не смог сделать и глотка и, в упор глядя на сэра Уоткина и по-прежнему держа его руку в своей руке, воскликнул: «Чёрт бы меня побрал, да ведь это же смерть, дружок!» И то была сущая правда. Королевские врачи вошли в спальню в 3 часа 15 минут утра, как раз чтобы засвидетельствовать его кончину и услышать его последние слова: «Как там моя Мария Фицгерберт?» Он и умер с портретом своей прежней подруги, любовницы и даже одно время невесты. После Георга осталась бессчётные связки любовных писем и записок от женщин, дюжины пар дамских перчаток и стопы кружев, чулок и подвязок, носовых платков с букетиками увядших цветов и груды женских волос — локонов, прядей, кудряшек, косиц и целых пучков, перевязанных разноцветными ленточками всех цветов, оттенков и размеров. И пятьсот кошельков с рассованными в них деньгами — золотыми гинеями и соверенами, фунтовыми ассигнациями и мелкой монетой.
«Ольга Алексеевна, принесите мне, пожалуйста, воды», — попросила свою домработницу ЛИЛЯ ЮРЬЕВНА БРИК. Та принесла стакан, поставила его на тумбочку возле постели хозяйки и ушла на кухню. И тогда восьмидесятишестилетняя Лиля Юрьевна, былая пассия и муза поэта Владимира Маяковского («Надо мной, кроме твоего взгляда,// Не властно лезвие ни одного ножа»), достала из-под подушки сумку, где хранила «это самое кое-что». В простой школьной тетради, которая лежала у неё на кровати, она написала слабеющей рукой:
«В моей смерти прошу никого не винить.
Васик! (Василий Катанян, очередной муж Лили Брик. — В.А). Я боготворю тебя.
Прости меня.
И, друзья, простите.
Лиля».
И, приняв таблетки, приписала:
«Нембутал, нембут…»
На всякий случай. А вдруг спохватятся и спасут…
Нет, не спасли. А прах «вдовы Маяковского» развеяли в Подмосковье.
«Дороти… я… хочу пить…» — попросил жену великий итальянский тенор, крупнейший мастер вокала ЭНРИКО КАРУЗО, умирающий от перитонита в гостинице «Везувио», на набережной Санта Лючия, в своём родном Неаполе. И вдруг, вперив в неё неподвижный, испуганный взгляд, издал оглушительный вопль. Теперь каждый его вздох сопровождался пронзительным криком. Посыльного отправили на поиски врачей, но из-за летних отпусков почти никого из них в городе не оказалось. Дороти умоляла привести кого угодно — дантиста, костоправа, санитара, ветеринара, лишь бы у того были шприц и ампула. Перепуганный хозяин отеля уверял её, что в таком большом городе какой-нибудь врач да непременно сыщется. Издаваемые Карузо звуки уже мало походили на звуки человеческого голоса. Это был сплошной протяжный вой измученного зверя. Дороти поддерживала его голову и утирала платком взмокшее лицо. Прошло два часа, прежде чем появился первый доктор, но у него от страха так дрожали руки, что он не в состоянии был сделать инъекцию. Дороти пришлось забрать шприц и взяться за дело самой. Через 10 минут Карузо замолк и впал в беспамятство. А потом один за другим прибыли ещё шесть врачей. Они осмотрели Энрико и удалились на консилиум. Их вердикт был суров: оперировать нельзя вообще. Один из них взял запястье больного, считая пульс. Послышалось бульканье воды, наливаемой в стакан. Часы пробили 9 утра. Энрико открыл глаза, и его взгляд встретился со взглядом жены: «Доро, они опять будут… делать мне больно?..» — «Что ты, Рико, милый, всё будет хорошо». Он закашлялся. Начал ловить воздух ртом. «Доро… я …не могу… вздохнуть…». Рука упала. Глаза закрылись. На календаре стояло 2 августа 1921 года. Стрелки часов показывали 9 часов 7 минут. Окна гостиницы «Везувио» выходили на купальные заведения «Рисорджименто», где когда-то юный Карузо только-только начинал петь. Всё. Круг замкнулся.
А вот АЛЕКСАНДР ФЁДОРОВИЧ КЕРЕНСКИЙ, в прошлом премьер-министр Временного правительства России, попросил яду. Возвращаясь с очередной прогулки по Нью-Йорку, он оступился на лестнице, упал, сломал тазовые кости и вывихнул плечо. Прикованный к постели, злился на себя и на окружающих. «Я хочу умереть, Алёнушка, — говорил он своей секретарше Эллен Пауэр (Елене Петровне Ивановой). — Принеси мне яду». На 90-м году жизни он было сделал ей предложение, несмотря на полувековую разницу в их возрасте. Любовь к Эллен держала его на земле. Та заплакала, жалея его, боясь, что её отказ сильно огорчит его. Он без слов всё понял. Ему незачем было больше цепляться за жизнь, и тогда Керенский, который всю свою жизнь носил клеймо «человека, не арестовавшего Ленина», начал жестокую и отчаянную борьбу с жизнью. Перестал принимать лекарства. Отказывался от еды. Вырывал капельницы, когда его пытались кормить искусственно. Его пристёгивали ремнями к кровати. Организм яростно сопротивлялся смерти, и врачи муниципальной больницы отметили странный феномен — Керенский собрал все свои силы на желании умереть, но именно они и давали ему каким-то непостижимым образом жизненную силу. Он уже не хотел ни с кем разговаривать, даже с Алёнушкой. «Пошла вон!» — кричал он ей в ответ на попытки облегчить его страдания. И снова вёл отчаянную и страшную борьбу за смерть. Керенский оказался сильнее — 11 июня 1970 года в 5 часов 45 минут утра он умер. Человека без подданства отказались похоронить в Америке. Сын отвёз гроб в Лондон, где прах бывшего российского премьера был предан земле на кладбище для нищих и бездомных.
А выдающийся французский философ и писатель ДЕНИ ДИДРО даже умер за обеденным столом, за тарелкой супа, на своей парижской квартире по улице Ришелье, 39, снятой для него российской императрицей Екатериной Великой. Незадолго до этого «атеист», как звали его священники и набожные люди, перекинулся парой слов с навестившей его мадам де Вандей, и последними его словами, дошедшими до нас, были: «Первый шаг к философии — это неверие». Кстати сказать, замечательная финальная реплика для страстного искателя истины. А когда Анна Туанета за столом о чём-то спросила мужа, он ей уже не ответил.
И гений английской литературы, великий романист ЧАРЛЬЗ ДИККЕНС, один из величайших юмористов, каких когда-либо произвела Англия, тоже умер за обедом в шале под Гедсхиллом, где работал над своим последним романом «Тайна Эдвина Друда». Случайно ли последней строкой этого незаконченного романа стали: «…а затем с аппетитом принимается за еду»? За обедом, накрытым в шесть часов вечера, свояченица писателя, мисс Джорджина Хогарт, заметила, что ему не можется. «Вам плохо?» — спросила она. «Да, очень плохо, — ответил Диккенс. — Вот уже целый час, как мне стало плохо. Но обед я доем, а потом отправлюсь в Лондон». Затем, пробормотав несколько бессвязных фраз, он поднялся из-за стола, но не мог ступить и шагу. «Вам лучше лечь», — сказала мисс Хогарт, едва успев подхватить покачнувшегося свояка, и попыталась подвести его к дивану. «Да, да, наземь…» — охотно согласился с ней писатель и опустился на пол. И это были его последние слова. С ним случился удар. По телу его прошла судорога, он тяжело вздохнул; большая слеза поползла по его щеке, и усталое тело уснуло навеки, и успокоилась мятущаяся душа. Диккенс лёг не на землю, а в землю, унеся с собой тайну своего последнего романа «Тайна Эдвина Друда».
И бывший Головной атаман армии Украинской народной республики и глава её Директории СИМОН ВАСИЛЬЕВИЧ ПЕТЛЮРА с аппетитом позавтракал в дешёвом ресторанчике Шартье, а потом прогулялся по улице Расин. Это в Париже. На углу бульвара Сен-Мишель, что напротив Сорбонны, Петлюра остановился возле книжного развала (ведь он был «литератор и журналист»), когда к нему подошёл незнакомый мужчина в рабочей блузе. «Меня зовут Самуил Шварцбард», — представился он вежливо и вытащил из-под блузы восьмизарядный револьвер «мелиор». «Это тебе за еврейские погромы!» — сказал Самуил Шварцбард, часовых дел мастер, и выстрелил Петлюре в живот. И, методично нажимая на курок, повторял после каждого выстрела: «Это тебе за еврейские погромы! Это тебе за убийства на Украине! Это тебе за вырезанную тобой мою семью! А их было пятнадцать душ». После седьмого выстрела упавший на тротуар Петлюра взмолился: «Боже мой, хватит, хватит!..» — «Хватит, так хватит», — согласился с ним Самуил Шварцбард, часовых дел мастер, и вызвал жандармов. Ведь именно после седьмого выстрела у него заклинило револьвер. Но и семи патронов Петлюре оказалось вполне достаточно. Впрочем, на него хватило бы и одного патрона.
Одинокий и угрюмый немецкий философ АРТУР ШОПЕНГАУЭР тоже умер после завтрака. Последняя запись в его дневнике гласила: «Я всегда надеялся умереть легко…» И судьба послала ему смерть лёгкую. Он встал позже обычного. После завтрака к нему зашли дети домовладельца Вертгеймера и угостили «дедушку» грушей и виноградом. Он съел несколько ягод и вернул корзинку со словами: «Теперь я уже не в силах есть плоды». Потом, едва волоча ноги, присел на диван с чашкой кофе в руках и попросил старуху прислугу: «Откройте окно и проветрите комнату». Но когда, несколькими минутами позже, она вернулась, то застала хозяина сидящим на кровати, обложенным подушками, с опущенной на руки головой. У преданного пуделя Атмы из глаз катились слёзы. Лицо Шопенгауэра дышало спокойствием — ни тени страдания. Он верил, что тот, кто провёл всю свою жизнь одиноким, сумеет лучше всякого другого отправиться в вечное одиночество. Незадолго до этого дня, понимая, что конец его близок, Шопенгауэр распорядился о собственных похоронах. На могильном камне он велел написать только «Артур Шопенгауэр», ни года смерти, ни даты рождения, ни инскрипта. На вопрос, где его похоронить, последовал ответ: «Это безразлично. Они уж сумеют отыскать меня».
«И я прождал столько лет, прежде чем отведать такой великолепный завтрак!» — признался домашним из постели премьер-министр Великобритании ГЕНРИ ПАЛЬМЕРСТОН. Он только что с отменным аппетитом откушал бараньих котлеток и яблочного пирога, запив всё старым марочным портвейном. Двумя днями ранее в поместье своей жены он жестоко простудился на охоте. Тогда он проскакал верхом на лошади пятнадцать миль, гоняясь за лисицей и перепрыгивая через поваленные стволы деревьев, — без пальто и шляпы! И это в октябрьскую-то непогоду! И это в его-то 80 лет! «Я, как обычный купальщик, просто нырял очертя голову», — оправдывался лорд Генри перед доктором. «Вы верите в духовное возрождение мира по Иисусу Христу?» — спросил его тот. «О, безусловно», — ответил больной. Потом сказал вошедшей в спальню жене: «Ваше появление здесь, как солнечный луч». После чего впал в беспамятство, бормоча что-то о своих хулиганских выходках в школьные годы и весело посмеиваясь над своими проделками. Но закончил жизнь очень серьёзно, как и приличествует крупному политику — обсуждением международных договоров: «Это — статья 98-я, господа; теперь перейдём к следующей, 99-й…» И это были последние слова лорда Пальмерстона, который любил общество, любовные утехи со служанкой на бильярдном столе и всегда готов был пошутить и рад был всякому гостю.
Первый российский нобелевский лауреат по литературе («Господин из Сан-Франциско», 1933) ИВАН АЛЕКСЕЕВИЧ БУНИН не доел телячьей печёнки с картофельным пюре, отказался от следующей смены блюд и даже от груши на десерт. А ведь слыл гурманом и знал толк в хорошем столе! Потом попросил жену почитать ему письма Чехова, но остановил её: «Ну, довольно, устал». Где-то в полночь прославленный романист отправился на покой в крошечной съёмной квартирке на улице Жака Оффенбаха в Париже, которую он почему-то называл «Яшкиным переулком». И вдруг среди ночи приподнялся на узком своём ложе: «Задыхаюсь… Нет пульса… Мне очень нехорошо… Дай я спущу ноги». Сел на кровати, и через минуту его голова склонилась на руку. Глаза Ивана Бунина, бессмертного (члена Французской академии), закрылись в два часа ночи с 7 на 8 ноября 1953 года.
«Почему ты оставил меня голодным, каналья?» — спросил тюремного повара восьмидесятилетний епископ Рочестерский и кардинал Римской церкви ДЖОН ФИШЕР, когда тот не принёс ему в камеру смертников обед. «В Лондоне говорили, что вы будете казнены, и потому я полагал излишним стряпать для вас», — оправдывался повар. «И, однако, несмотря на слухи, я жив, — возразил ему Фишер. — Поэтому, что бы ни говорили обо мне в городе, ты готовь мне обед каждый день, но, если, придя сюда, ты не найдёшь меня, съешь его сам». На следующий день повар так и поступил, ибо в полночь Фишера разбудил посланник с роковой вестью. «В каком часу я должен умереть?» — спросил епископ. «В девять утра». — «Тогда я сосну ещё часок-другой, я очень мало спал». В семь он поднялся и оделся в лучшие свои одежды. «С чего это вы так вырядились?» — удивился его слуга. «Разве ты не видишь, что я иду под венец?» — с улыбкой спросил его в свою очередь Фишер. И, прижав к груди Евангелие, вышел из Тауэра и пошёл к Башенной горе, повторяя: «Се жизнь вечная…» И с этими словами поднялся на эшафот. Венец его был терновым.
Утром 13 мая 1956 года АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ ФАДЕЕВ, прославленный автор романов «Разгром» и «Молодая гвардия», зашёл на кухню у себя на даче в писательском посёлке Переделкино и сказал домработнице Ландышевой: «Завтракать я не буду». Потом встретился со сторожем дачи, пригласил его в столовую, где угостил водкой (сторож выпил 100 граммов, Фадеев же выпил только стакан простокваши) и поговорил с ним о весенних работах на дачном участке: «Нужно бы завезти удобрение. Я попрошу у правления машину». Где-то в полдень он опять заглянул на кухню: «Позовите меня к обеду, а покуда я подремлю», поднялся к себе, разделся, лёг на широкую кровать, взвёл курок старого воронёного револьвера «наган», сохранившегося у него ещё со времён Гражданской войны, и выстрелил себе в сердце. В три часа дня к нему заглянул одиннадцатилетний сын Михаил и нашёл отца мёртвым. Рядом лежала записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». И письмо «В ЦК КПСС», в котором Фадеев назвал Хрущёва одним из «самодовольных нуворишей от великого ленинского учения»: «Не вижу возможности дальше жить… от них можно ждать ещё худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти — невежды…» Мстительный Хрущёв не остался в долгу: «…Фадеев в течение многих лет страдал тяжёлым прогрессирующим недугом — алкоголизмом и покончил с собой из-за депрессии, вызванной очередным запоем». Это был, пожалуй, первый случай в отечественной истории, когда официальной причиной смерти достойного человека было объявлено пьянство. А один казённый рифмоплёт даже поглумился над памятью писателя, откликнувшись на его смерть эпиграммой:
Проснулась совесть. Раздался выстрел.
Логический конец соцреалиста.
Нобелевский лауреат АЛЕКСАНДЕР ФЛЕМИНГ, английский микробиолог, открывший пенициллин, наоборот, предвкушал застолье — ему предстоял ужин у Дугласа Фэрбенкса-младшего, да ещё в обществе вдовствующей Элеоноры Рузвельт. «Причеши меня», — попросил учёный жену Амалию. И когда она расчесала ему кудри, Флеминг посмотрелся в зеркало и сказал ей: «Ну, теперь у меня вполне приличный вид». И внезапно упал на пол лицом вниз.
«Расчешите мне волосы, — это были первые слова, что произнесла королева Англии и Шотландии АННА СТЮАРТ, поднимаясь из постели в 7 часов утра после мучительно проведённой ночи. — Я чувствую себя просто прекрасно…» А это были уж её последние слова. Неожиданно страшные конвульсии сотрясли её слабое тело, и она упала без чувств, недвижная, с отнявшимся языком. Когда граф Оксфорд велел возносить утренние молитвы в дворцовой церкви за здоровье нового короля Англии Георга, ему возразили: «Королева ещё может быть жива». — «Она мертва, — ответил Оксфорд. — Мертва, как Юлий Цезарь».
Как всегда, рано утром 30 мая поэт БОРИС ЛЕОНИДОВИЧ ПАСТЕРНАК попросил жену: «Причеши меня и побрей» и долго капризничал: Зинаиде Николаевне не удалось, видите ли, как следует, выложить ему пробор. Когда пришёл врач переливать кровь, Нобелевский лауреат, автор нашумевшего романа «Доктор Живаго», похвастал перед ним: «Во время войны я сам был донором». Небрежно вынутый из вены шприц забрызгал кровью постельное бельё и халат врача. «Почему это я весь в крови?» — удивился поэт и после короткой паузы театрально воскликнул: «Кровавая картина!» Потом он пожаловался: «Что-то глохну. И какой-то туман перед глазами. Но ведь это пройдёт?» Нет, не прошло. И тогда он сказал жене: «Прости». И после короткой паузы добавил: «Всё ушло. Рад! Если так умирают, то это совсем не страшно».
«Михайла, подай мне гребёнку», — тихим шёпотом позвал слугу ДМИТРИЙ ИВАНОВИЧ МЕНДЕЛЕЕВ, великий русский химик. Действительный статский советник и почётный член многих академий наук, он сам расчесал себе волосы и бороду и приказал Михайле: «Теперь положи гребёнку в столик на место, а то потом не найдёшь. И надень на меня очки». А когда тот замешкался, властный старец, директор Главной палаты мер и весов, в последний раз проявил характер: «Михайла, ты, кажется, собираешься меня не слушаться?» Но тут его стал колотить мучительный кашель, а в минуту затишья он вдруг явственно сказал подсевшей к нему на постель младшей дочери Маше: «Надоело жить. Хочется умереть». В два часа ночи он ненадолго проснулся, и, когда дежурившая в его спальне сестра предложила ему стакан молока, твёрдо сказал: «Не надо…» И это были последние слова в жизни великого ученого, первооткрывателя периодического закона химических элементов, одного из основных законов естествознания.
После особенно мучительной ночи граф ОНОРЕ де МИРАБО, кумир и «отец» французского народа, пламенный революционный трибун, имевший привычку прибегать к казарменным выражениям и прозванный за это «месье Ураган», послал за знаменитым врачом Кабанисом и своим другом графом Ламарком. «Друзья мои, — сказал он им, — сегодня я умру. Остаётся только одно: надушиться, принарядиться и окружить себя цветами. Итак, позовите моих лакеев. Пусть меня побреют, оденут и украсят. Пусть отворят окна, чтобы тёплый весенний воздух струился в комнату, а затем принесите цветов. Я хочу умереть, окружённый цветами, нежась в солнечном свете». И по Парижу разнёсся клич: «Цветов! Несите цветы! Мирабо требует цветов. Несите распустившиеся розы и душистые фиалки. Мирабо хочет умереть среди цветов!» Этот клич разбудил спящий город. Тысячи парижанок с цветами в руках немедленно устремились к дверям его дома на Шоссе дʼАнтен. Даже лакей и брадобрей, который накануне сам слёг в лихорадке, пришёл к хозяину с букетом. «Как твои дела?» — спросил его Мирабо. «Ах, сударь, хотел бы я, чтоб вы были на моём месте». — «Да, — медленно протянул Мирабо. — Не хотел бы я, чтоб ты был на моём месте». Пока лакей в последний раз брил и причёсывал хозяина, тот попросил придвинуть его кровать поближе к окну, чтобы, тоже в последний раз, посмотреть на первые листья и цветы в саду. «Прекрасная зелень, ты появляешься в тот момент, когда я ухожу», — с трудом вымолвил он. И больше уже говорить не мог. Его губы сложились «бантиком», словно бы для поцелуя, и все подумали, что он просит пить. Но Мирабо оттолкнул предложенный ему стакан оранжада и повёл рукой, словно бы пишет. Ему подсунули клочок бумаги, и он вывел на нём только одно слово: «Спать»… Народ, собравшийся на улице возле дома «государственного человека», известного своими пасквильными сочинениями, не мог примириться с мыслью, что он скончался. По столице поползли слухи об отравлении. Но нет. Накануне Мирабо захотел проявить слишком большую доблесть в постели сразу с двумя дамами — они-то и лишили его сил и приблизили к смерти.
Второй сын императора Павла Первого, КОНСТАНТИН, российский наместник в Царстве Польском, гонимый из Варшавы польским восстанием и холерой, остановился в Витебске по дороге в Петербург. За ужином в доме генерал-губернатора, князя Хованского он «покушал ягод со сливками». Бывший за столом доктор-немец Калиш посоветовал ему запить ягоды каким-нибудь старым вином, но великий князь возразил: «Я лучше выпью шампанского». Константин не пил никакого вина, кроме шампанского, и не более двух рюмок за один присест. И выпил он, «министр наслаждений», один за другим два бокала «мадам Клико». Дома, на подъезде, его поджидал прискакавший от царя генерал-адъютант Алексей Орлов с приказом не удаляться от польской границы в такое время. «Я уезжаю от холеры, боясь, впрочем, не за самого себя, а за свою супругу», — горячо возразил графу Константин. Вечер был свежий, и жена звала его в комнаты: «Холодно, и пора домой». — «Вот какой вздор!» — ответил ей Константин, «отличавшийся значительной физической силой», и закурил сигару, а потом и другую. И напрасно. Потому что тотчас же почувствовал колики в желудке. Он всегда упрямо шёл опасностям наперекор, даже отказавшись от российского престола и царской короны. Ночью ему стало совсем плохо: холера уже несколько дней дремала в тучном теле цесаревича — накануне он якобы заглянул в холерный барак и объявил главному врачу Гибетелю: «Смотрите у меня, чтобы не было холеры — иначе вы будете повешены до ночи!» На одре болезни Константин не залежался и умер в одночасье, даже не успев пособороваться. Последние его слова были обращены к жене, польской красавице Иоанне Грудзинской, которой Александр Первый пожаловал титул княгини Лович: «Скажи государю, что я, умирая, молю его простить полякам…» Очаровательная княгиня Лович, дочь обедневшего шляхтича, обрезала свои роскошные белокурые волосы и подложила их под голову усопшему мужу. Буквально накануне, узнав о смерти фельдмаршала Дибича, и тоже от холеры, Константин дивился скоротечности человеческой жизни: «Странно и странно, будучи здоровым и гуляющим по саду в одиннадцать часов вечера, умереть в час пополудни?» Сам он заболел в 4 часа утра, а в 8 часов вечера умер.
Доморощенный светский поэт ИВАН ПЕТРОВИЧ МЯТЛЕВ, творец юмористической поэмы «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею, дан лʼэтранже» и автор стихотворения «Как хороши, как свежи были розы», в полдень выехал со двора на лихом рысаке и проехался по Невскому проспекту. Во втором часу пополудни он воротился в свой шикарный особняк на Фонтанке (ведь на службе поэт был действительным статским советником и камергером) и позвал повара подавать обед. Но пообедать не успел — перед обедом его, совершенно здорового жизнелюбца, остряка и волокиту хватил апоплексический удар. В ту самую минуту, как ему прикладывали шпанскую мушку, он, шутя, сказал камердинеру: «Ты, верно, подумал давеча, что я умру. Нет, братец, мне хочется ещё долго пожить на свете…» Да не вышло.
«Ну что это за жизнь! — жаловался умирающий КАМИЛЬ КОРО заглянувшему к нему кюре. — Доктор разрешил мне курить всего лишь четыре трубки в день, против обычных мои двадцати пяти — тридцати». — «А как вы себя чувствуете?» — спросил тот художника-поэта, «всегда одного, наедине с природой». «Очень уж нудно заниматься своим убогим телом, — ответил ему из постели немощный Камиль. — На улице меня путают с виноторговцем, что на углу, или с угольщиком, что ничуть не лучше… Ну, куда это годится!..»
«Сходи за мороженым, купи мне две порции, тут неподалёку, за углом», — попросил американский певец и комедийный актёр ЛУ КОСТЕЛЛО своего менеджера Эдди Шермана, который навестил его в госпитале на Беверли Хиллз в Лос-Анджелесе. И пока они обсуждали планы на будущее, он с удовольствием съел обе порции и заметил: «Это было лучшее мороженое, которое мне приходилось когда-либо пробовать». И через несколько мгновений упал замертво.
«Я продрог. Достань-ка мне через камердинера рюмку водки», — попросил адъютанта Кожухова Светлейший князь Смоленский МИХАИЛ ИЛЛАРИОНОВИЧ КУТУЗОВ. Он сильно простудился во французском походе и слёг в тихом силезском городке Бунцлау. У него открылась нервическая горячка. Полководцу отвели лучший в городе двухэтажный дом владельца соляных факторий фон дер Марка на пересечении Замковой улицы с улицей Николаи. И здесь, в маленькой угловой комнате верхнего этажа, его проведал Александр Первый, неприязненно к нему, «старому комедианту», относившийся. И, как гласит легенда, впрочем, не основательная, император попросил у своего главнокомандующего прощения: «Простишь ли ты меня, Михайло Илларионович?» Тяжёлая слеза скатилась из единственного глаза Кутузова, и он ответил: «Благодарю…» А когда Александр ушёл, то добавил: «Я вам прощаю, государь, но простит ли Россия…» Потом спросил Кожухова: «Какое сегодня число?» — «Шестнадцатое апреля 1813 года, Ваша светлость», — ответил адъютант. В этот день суждено было великому полководцу, победоносно закончившему войну с Наполеоном, закончить свои дни. Отечественная война закончилась. Продолжался заграничный поход. Кутузов, тонкий дипломат екатерининского века, был противником похода. Его время кончилось. «…Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер». Александр вымарал в военном журнале запись «…войска после смерти Кутузова осиротели» и запретил объявлять о его смерти до окончания предстоящего сражения на Лютценской равнине, при деревне Гросс-Гершен. Через два дня после кончины Кутузова, 18 апреля 1813 года, французская армия под командованием самого Наполеона разгромила войска союзников и вновь отбросила их за Эльбу.
«Какой сегодня день?» — поинтересовался французский король КАРЛ СЕДЬМОЙ у своих преданных и не совсем преданных слуг, обступивших его смертное ложе в Меюн-сюр-Йевр. «Сегодня среда, 22 июля, день святой Магдалины, сир», — ответили те. «Благодарение богу, что я, величайший из всех сущих в мире грешников, умираю в день величайшей блудницы», — удовлетворённо прошептал Карл. От рождения физически слабый и довольно осмотрительный, он умирал, заслужив титул «победоносный монарх», с почётным диагнозом «болезнь Венеры», сравнительно новой для Старого Света. Он не ел и не пил до этого дня почти неделю, боясь отравления, а здесь неожиданно попросил стакан бордо — короля всегда отличал хороший вкус, и королевские подвалы ломились от тонких вин. Он выпил бордо, закусил хлебным мякишем и, сказав напоследок: «Бог воздаст за мою смерть», умер в полном сознании.
И третий президент США ТОМАС ДЖЕФФЕРСОН, умирая в своём вирджинском поместье Монтичелло, поинтересовался, какой это там день на календаре. «Ведь сегодня четвёртое число, да?» — спросил он окружавших его смертное ложе людей. «Да, точно, 4 июля 1826 года», — ответил ему доктор Робли Данглайсон. В этот день Америка отмечала свой национальный праздник, 50-ю годовщину своей независимости, и по всей стране звонили церковные колокола и гремели пушки.
И именно в этот же день — 4 июля 1826 года — умер второй президент США ДЖОН АДАМС, и последними его словами были: «А что, Томас Джефферсон всё ещё жив?». Много лет назад он и Джефферсон, авторы Декларации Независимости США, дали друг другу обещание дожить до этого юбилея. И ведь слово сдержали, и до этого дня дожили, и согласно, в один день умерли с разницей всего в несколько часов. Что это: сила воли или божий промысел? Адамс оставил после себя собственноручную эпитафию: «Здесь лежит Джон Адамс, который взвалил на себя обузу заключения мира с Францией в год 1800».
Дирижёру при Веймарском дворе ИОГАННУ НЕПОМУКУ ГУММЕЛЮ, «современному Моцарту Германии», непременно нужно было узнать перед смертью, когда умер Гёте — днём или ночью. Ему ответили, что Гёте умер днём. «Вот и я, — сказал тогда умиротворенный Гуммель, — если уж умирать, то хотел бы, чтобы это случилось днём». И его последнее желание исполнилось: он умер на рассвете, в 7 часов утра 17 октября 1837 года.
«Который сейчас час?» — поинтересовалась у дочери Генриетты вдова Чарлза Дарвина, ЭММА ДАРВИН, «саквояж без ручки», как звал её при жизни великий английский учёный. «Семь часов вечера, пятница, 1 октября 1896 года», — ответила Генриетта. После чего Эмма аккуратно перевела стрелки на своём золотом брегете, завела его в последний раз и неожиданно резко опрокинулась на подушки.
Поэт ЯНИС РАЙНИС (ПЛИЕКШАНС), «латвийский Ибсен» и одновременно «красный барон», который «на улицах Риги беззастенчиво целовался с коммунистами и жидами», умер в день своего рождения, забытый даже самыми преданными своими почитательницами и не получивший от них в этот день ни одного поздравления. «Брошен всеми? Не нужен ни одной живой душе? Хорошо! До чего же хорошо! Наконец-то! Я никому ничего не должен. И мне не должны…» — слушала сбивчивые слова поэта его домработница Аннушка. — «Перестань, перестань», — и слёзы катились по морщинистым щекам Райниса. В полдень к нему на дачу в Майори всё же заглянул доктор Лифшиц. «Мне немного трудно дышать, — признался Райнис, глядя в расширенные от ужаса зрачки старинного приятеля. — Хорошо, что ты приехал. Кто тебе сказал, что мне худо?» Лифшиц тотчас же послал Аннушку за городским врачом Фаустом. Когда тот через какое-то время прикатил на велосипеде в Майори и поднялся на веранду дачи, Лифшиц ошеломил его словами: «Фауст, поздно! Райнис умер». Доктор Фауст! Даже Гёте не смог бы дойти до такой пронзительной концовки!
«Я должен лететь. Я вернусь к закату. Не поужинать ли нам вместе?» — предложил адмирал ИСОРОКУ ЯМАМОТО контр-адмиралу Дзосима, прежде чем подняться на борт самолета и вылететь на Соломоновы острова. Дзосима всячески отговаривал главнокомандующего Объединённого флота Японии, автора и архитектора печально известного нападения на американскую военно-морскую базу Пёрл-Харбор, от этой инспекционной поездки. Но адмирал хотел своим облётом войск на архипелаге поднять боевой дух японских солдат. Нет, ужину не суждено было состояться. Американцам, оказывается, удалось перехватить и «расколоть» шифровку о поездке адмирала. Последовала команда: «Павлин будет вовремя. Подпалите ему хвост». И в половине восьмого утра 18 апреля 1943 года в воздух, на перехват «самурая Ямамото», поднялись 18 истребителей P-38 «Lightning» ВМС США. Бомбардировщик, на котором вылетел адмирал (тип 1 наземного базирования, бортовой номер 323, по американской классификации «Бетти»), был сбит и упал в джунгли острова Бугенвиль. Кресло с телом адмирала, выброшенное из развалившегося надвое самолёта, нашли аборигены в чащобе леса. Ямамото был в чёрных сапогах и тёмно-зелёном кителе с орденскими ленточками на груди. На позолоченных погонах были вышиты три цветка сакуры. Левая рука в белой перчатке по-прежнему сжимала рукоять самурайского меча, а в карманах кителя лежали дневник, чистый белый носовой платок и толстая пачка настоящей туалетной бумаги, столь редкой в те годы в японской армии.
А вот ОЛИВЕР КРОМВЕЛЬ, лорд-протектор, диктатор и, по существу, владыка Англии, насладившись всей полнотой власти, уже ничего не хотел. «Моя забота — не пить, не есть или спать, моя забота — поспешить поскорее уйти», — резко ответил он на уговоры лейб-врача, умолявшего его подкрепиться любимым хересом и уснуть. Кромвель умирал от «третичной лихорадки» (скорее всего, возвратного тифа). С каждым новым приступом ему становилось всё хуже и хуже, силы таяли с каждой минутой, смерть всё ближе и ближе подступала к ложу больного. Он метался, что-то невнятно бормотал, бредил: «Я не умру от этого приступа, я уверен в этом…» Люди ему мешали. «Так Ричард, Ричард?..» — назойливо добивались они у него имени наследника-сына. Он кивнул им — лишь бы они поскорее отвязались от него — и продолжил свой нескончаемый бессвязный монолог, обращенный к небесам: «Я бы хотел жить и служить Богу и его присным, но я свою работу уже завершил… Нет, нет, я должен ещё окончить некоторые дела. Посмотрим, сколько времени осталось у меня: июль, август, сентябрь… почти три месяца до рокового дня… 3 сентября была битва при Дунбаре… Внутренний голос говорит мне, что я доживу до этого дня…» Потом он обратился с прощальным словом к рыдающим детям и жене: «Не любите этот мир. Я говорю вам, что этот мир не стоит вашей любви». В час его смерти, — а она пришла за ним на закате 5 сентября 1658 года, и это была пятница, — над Лондоном разразилась небывалая буря, которая свирепствовала почти три дня. «Это дьявол пришел за душой преступника», — злорадно поговаривали роялисты, имея в виду Кромвеля. И он согласился с этим. «Теперь у меня одно лишь желание — уйти как можно скорее», — были его последние слова. И скончался он спокойно и мирно, тише всех английских королей. Для устройства его похорон пришлось прибегнуть к займу, и на этот раз кредиторы не поскупились. Со всеми королевскими почестями и необыкновенной пышностью Кромвеля предали земле в Вестминстерском аббатстве, в часовне Генриха VII, рядом с королями и королевами древней Англии. Однако два года спустя, по восстановлении монархии, тело Кромвеля оттуда выкопали и протащили по грязи лондонских трущоб. На базарной площади, где вершились казни над самым подлым людом, скелет вздёрнули на виселицу, а потом ещё и четвертовали. Кости выбросили в сточную канаву на съедение бродячим псам, которые, кстати, воротили от них свои морды, а череп насадили на шпиль городской стены. Там он и проторчал без малого 25 лет, пока однажды не был унесён ураганным ветром в подворотни английской столицы.
Нищий и больной, опухший и беззубый от цинги, шестидесятитрехлетний МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ БАКУНИН поступил в бесплатную клинику для бедных Адольфа Фохта в Берне со словами: «Я приехал к вам умирать!» И действительно, медицинское искусство доктора Фохта не могло остановить хода его болезни. Бакунин вообще перестал есть и пить. Когда навестившая его старая приятельница Мария Каспаровна Рейхель попыталась заставить его выпить чашку бульона, он возмутился: «Подумайте, что вы делаете со мной, заставляя меня есть. Я знаю, чего я хочу». Тогда она предложила ему несколько ложек гречневой каши. «Каша — это другое дело», — согласился Бакунин. Достать гречку в Швейцарии было совсем непросто, и Рейхель пришлось обегать всю столицу. Отставной и беглый прапорщик 3-й артиллерийской бригады, государственный преступник против царя и Российской империи, знаменитый бунтарь, авантюрист, изгнанник и скиталец, «Русский Дантон» Бакунин с трудом проглотил ложку каши, сказал: «Довольно, больше не могу…» И это были его последние слова. Он умер на железной койке для чернорабочих. А ведь возглавлял когда-то мировое тайное общество заговорщиков «Альянс», подбивал польских инсургентов выступить против Александра Второго, одновременно промотав собранные для них деньги, возглавлял восстание в Лионе и поднимал итальянцев в Болонье…
И рыжеволосая королева ЕЛИЗАВЕТА ПЕРВАЯ АНГЛИЙСКАЯ, последняя из династии Тюдоров, девять дней перед смертью не брала в рот ни макового зернышка и как-то пятнадцать часов кряду простояла на слабеющих ногах возле окна дворца, боясь лечь в постель. Когда врачи настоятельно советовали ей прилечь, она ответила: «Так вы хотите, чтобы я легла? Тогда уж я точно умру. Если бы вы видели в своей постели то, что видела я в своей, вы бы никогда не легли в неё». Что уж такого могла увидеть в своей девичьей постели «королева-девственница», не принявшая в своей опочивальне ни одного мужчины? («Мой супруг — Англия, мои дети — мои подданные»). «Этот мужчина, кем бы он ни был… Эссекс!.. Эссекс!..» — то и дело повторяла Елизавета, изредка покачивая головой и заливаясь безутешными слезами, будто бы тревожимая призраком любимого и казнённого по её приказу графа. Весь пол в королевской спальне был обложен подушками. Не раздеваясь, Елизавета падала то в одном её углу, то в другом. Она не позволяла менять на себе бельё и платье, куталась в королевскую мантию и не снимала с всклокоченной головы корону. А однажды всё же воззвала: «Приведите пастора! Пора умирать…» К постели умирающей был призван архиепископ Кентерберийский Уитгифт, и, коленопреклонённый, он бесконечно долго читал молитвы. Когда же поднялся, Елизавета легким мановением худой, но еще прекрасной руки, лежавшей поверх шелковых покрывал, повелительно удержала его. Архиепископ был стар, измучен, у него затекли ноги от долгого пребывания на коленях, но он вновь принялся читать молитвы, да с такой силой, что голос его просто гремел под сводами королевского дворца. Наконец Елизавета остановила его. «Подайте зеркало! — попросила она. — Зеркало! Это — вся моя собственность на сей час…» Она уже забыла, что за несколько лет до этого сама приказала убрать из дворца все зеркала: не могла выносить в них своего отражения. «Труднее всего править сердцем… Поднимите меня… Оставьте меня… Ступайте… Эссекс!.. Эссекс!..» Её красивая рука безжизненно упала со смертного ложа. Красная роза дома Тюдоров увяла…
«Мама… мама, я хочу пить», — попросил французский живописец, «король и певец парижской богемы» АНРИ де ТУЛУЗ-ЛОТРЕК, умирающий на руках матери в маленьком семейном замке Мальроме. Стояла удушающая сентябрьская жара. Жужжали надоедливые осенние мухи, не давая умиравшему покоя. Лотрек бредил с широко открытыми глазами. От него только что ушёл священник: «Итак, месье Лотрек, продолжайте лечиться и мужайтесь. До скорой встречи». — «Да, да, — ответил ему Лотрек. — Тем более, что в следующий раз вы уже придёте со своими свечками и колокольчиками». После священника к нему заглянул отец, граф Альфонс, неразборчивый бабник, азартный лошадник и заядлый охотник. «Я знал, папа, что вы не пропустите случая, чтобы крикнуть „ату!“», — поприветствовал его Лотрек. Его поедом ели мухи, и отец принялся бить их резинкой от носка. «Старый дурак!» — отчётливо произнёс Лотрек. И опять: «Мама… Вы! Одна вы!» И вздохнул: «Чертовски трудно умирать!», и это были его последние слова. Через секунду тело его напряглось, вытянулось, и Тулуз-Лотрек, уродец, не оправдавший надежд своего древнего знатного рода, отошёл в лучший мир. По углам огромной кровати под балдахином потрескивали четыре свечи. За окном собиралась гроза.
И умирающий ФРАНСИСКО ФРАНКО, который пережил всех диктаторов, присвоивших себе звание генералиссимуса, Сталина и Чанкай-ши среди прочих, изредка приходя в сознание, жаловался: «Как же тяжело умирать». Ещё бы не тяжело! После стольких-то сердечных приступов! Однажды в ночь у него случилось кишечное кровоизлияние — кровь забрызгала постель, ковёр и стену в спальной комнате: то был символический финал бурной и жестокой жизни вождя Испанской фаланги! На машине военной «скорой помощи» его доставили в больницу «Сьюдад Санитариа Ла Пас» имени самого Франсиско Франко. В течение нескольких дней трубки, инъекции и капельницы поддерживали каудильо между жизнью и смертью. Франко был жив, и только. Дворцовую камарилью это устраивало: она готова была пойти на всё, чтобы только в нём теплилась жизнь. В конце концов его дочь Ненука настояла, чтобы отцу дали умереть спокойно. Трубки отключили, и в пять часов утра с минутами «сфинкс без загадки» отдал богу душу. В политическом завещании, поспешно зачитанном уже в десять часов, Франко, «верный сын церкви», попросил «прощения у всех». «И я от всего сердца прощаю тех, кто считал меня своим врагом, хотя сам я никогда не считал их таковыми. Верю и надеюсь, что у меня не было других врагов, кроме врагов Испании».
И австрийский эрцгерцог МАКСИМИЛИАН ГАБСБУРГ, посаженный на престол Мексики французскими интервентами в 31 год и поставленный к стенке её патриотами в 34 года, тоже всех простил: «Я прощаю всех. И молюсь, чтобы и каждый из вас простил меня и чтобы моя кровь, которая сейчас прольётся, принесла Мексике мир. Я умираю за правое дело. Да здравствует свободная Мексика! Да здравствует её независимость!» Одетый в мексиканский чёрный национальный костюм и белое сомбреро, он вручил каждому из семи солдат расстрельной команды по золотой монете со своим изображением и сказал им, указывая на сердце: «Мучачос, цельтесь хорошенько, цельтесь в грудь, прямо сюда! Не попадите в голову, чтобы мать могла узнать меня». А капитану Гонзалесу сказал: «Я в вашем распоряжении, сеньор». Гонзалес стал было извиняться, но Максимилиан перебил его: «Молодой человек, обязанность солдата подчиняться. Выполняйте приказ!» Взглянул на бездонное синее небо над Колокольным холмом в крепости Кверетаро, в ста милях к северу от столицы, вынул часы — было ровно 7 часов — и глубоко вздохнул: «Именно в такое-то утро я и хотел умереть. Жизнь всего лишь комедия…» Капитан взмахнул саблей, прозвучала отрывистая команда: «Listos! Apunten! Fuego!» Ружья поднялись, грянули выстрелы, и опереточный император рухнул на бок, лицом вниз, пробормотав напоследок: «Человек…» Подошёл Гонзалес, носком сапога перевернул тело убитого на спину, и по его команде один из солдат выстрелил Максимилиану прямо в сердце. Военный оркестр сыграл Похоронный марш. Императора положили в простой сосновый гроб, цена которому в базарный день была одно песо и 50 сентаво.
И маршал Наполеона, его зять и самый знаменитый кавалерист Европы своего времени ИОАХИМ МЮРАТ попросил перед казнью: «Солдаты, выполняйте приказ! Цельтесь в сердце, но пощадите лицо. Огонь! Пли!» И разорвал на груди рубашку с чужого плеча. Мстительные Бурбоны настигли его на калабрийском берегу Италии, схватили и расстреляли во дворе замка захудалого городка Пиццо. Сын трактирщика из Гаскони, потом простой солдат, ставший маршалом и королём Неаполитанским, Мюрат умер картинно храбро. Когда ему предложили завязать глаза, он презрительно отказался от повязки в лучших традициях поведения героя перед расстрелом. Отказался он и от стула, на котором мог умереть сидя. Вся его жизнь, жизнь «императорского петуха с плюмажем», была большой позой, он принял позу и в последнюю минуту жизни, в 6 часов вечера 13 октября 1815 года. Одиннадцать пуль из двенадцати ружейных стволов расстрельного взвода неаполитанских стрелков ударили его в грудь, одна вошла в правую щёку. Поскольку тело его и на земле ещё конвульсивно вздрагивало, офицер добил его тремя выстрелами в голову. Перед казнью Мюрат передал священнику записку: «Я желаю умереть добрым христианином». А жене Каролине, младшей сестре Наполеона, оставил письмо: «…докажи миру, что ты достойна меня… Я оставляю тебя без королевства, без средств к существованию, окружённой моими бесчисленными врагами… Будь выше этих неприятностей. Помни, кто ты и кем ты была… Храни тебя Господь». Вместе с письмом он вложил в конверт один из локонов своих шикарных чёрных кудрей и золотые часы с портретом Каролины и передал офицеру. Поднялся и сказал: «Ну, а теперь пойдём и исполним божью волю».
«Миша, прикажи своим стрелкам целиться мне прямо в сердце», — обратился отставной лейтенант ПЁТР ПЕТРОВИЧ ШМИДТ к бывшему своему соученику по Морскому училищу и закадычному другу Михаилу Ставраки. Лейтенанта Шмидта приговорили к смертной казни за участие в мятеже на крейсере Черноморского флота «Очаков» в дни первой русской революции 1905 года. Рано утром 6 марта 1906 года его и ещё трёх смертников доставили на остров Березань. Здесь у вкопанных в землю столбов их ожидала расстрельная команда из 48 матросов с канонерской лодки «Терек». За ней, на всякий случай, поставили взвод солдат с винтовками на изготовку. Шмидт, в одном нижнем белье и без шапки, усмехнулся, глядя в глаза лейтенанту Ставраки, другу юности, который командовал расстрелом: «Неужели ты так меня боишься?» А потом уж добавил: «Миша, прошу, прикажи стрелять в сердце!»
Первый Маршал Польши ЮЗЕФ ПИЛСУДСКИЙ, извечный и непримиримый враг России, всю жизнь воевавший против неё, и умер-то с именем России на устах. Угасающий от рака печени в Угловой комнате дворца Бельведер в Варшаве, «вождь и отец польского народа», кредо которого было «глубокая ненависть к России», захлёбывался в бессвязной путанице слов, пытаясь объясниться с тогдашним премьер-министром Франции, которого в спальне и не было вовсе. «Лаваль… не верьте Сталину… я должен… Россия… я должен, должен… Россия…» — повторял он с твёрдостью и раздражением в голосе. Пилсудский лежал неподвижно и только время от времени улыбался неизвестно чему. В какой-то момент его голова съехала с подушки, и адъютант майор Лепецкий поправил её. Маршал сказал ему: «Дорогое дитя…», и дыхание его вдруг прервалось. Это была уже смерть. Соратник Александра Ульянова, участник покушения на императора Александра Второго, узник Бутырской тюрьмы, Пилсудский завещал похоронить себя в Кракове, на священной горе Вавель, мозг отказать Университету имени Стефана Батория в Варшаве, а сердце упокоить в могиле матери, Марии Биллевич-Пилсудской, похороненной на кладбище Росса в Вильне. На могиле там поставили скромную надгробную плиту с трогательной и волнующей надписью «Мать и сердце сына». Когда 1 сентября 1939 года нацисты вторглись в Польшу, вдову Пилсудского спросили, не стоит ли перенести его сердце из Вильно. «Пусть будет среди своих солдат, пусть им поможет защищаться», — ответила пани Александра.
«Какого чёрта!.. — напустилась голливудская актриса ДЖОАН КРОУФОРД на свою служанку, которая стала молиться вслух за здравие своей умирающей госпожи. — Как ты смеешь просить господа бога о помощи для меня!» И это были последние слова обладательницы «одного из четырех сказочных лиц» (другие принадлежали Грете Гарбо, Марлен Дитрих и Вивьен Ли). Несдержанная на язык Кроуфорд упрямо отвергала любую медицинскую и даже божью помощь: «Будь я проклята, если позволю себе умереть в холодной больничной палате с одной резиновой трубкой в носу, а с другой в заднице».
И замечательный американский драматург ТЕННЕССИ УИЛЬЯМС не хотел умирать столь уж бесчеловечным образом: «Я не желаю кончать свои дни в реанимации, со всеми этими трубками, торчащими из моего тела. Я не позволю этого и не думаю, что это может случиться». Поэтому он забился в роскошный двухкомнатный номер дорогой нью-йоркской гостиницы «Елисейские поля» на Манхэттене, отказывался от пищи и не хотел никого видеть. Однако всё же просил своего секретаря и компаньона Джона Уэкера всегда быть под рукой: «Ночь сводит меня с ума. Я не могу оставаться один, потому что боюсь умереть в одиночестве. Так что, спокойной ночи, я пошёл спать». И спокойно удалился в свою спальню, прихватив с собой бутылку вина. Наутро компаньон вошёл к нему и нашёл его бездыханным на кровати — одна рука была откинута ладонью вверх. На прикроватном столике стояла пустая бутылка из-под вина и лежали лекарства — таблетки, капсулы, капли от простуды и глазные капли и немного кокаина.
«Отец российского театра и русской словесности» АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ СУМАРОКОВ, в белом шлафроке и с голубой лентой ордена Святой Анны через плечо, рано утром 1 октября 1777 года, как обычно, «в бахусовом упоении», возвращался из ежедневного похода в трактир через родную Кудринскую площадь. Встречные добрые обыватели московские приветливо раскланивались с «северным Расином» и, перешёптываясь между собою, говорили: «Он хоть и крепко пьёт, да добрый человек. У него, верно, какое-нибудь горе на сердце. И пьёт он для утоления скорби душевной». Да уж! Сумароков потерял трёх жён, последняя из которых была простой крепостной девкой, а потом и четырёх сыновей: один умер в молодости, трое других утонули одновременно, пытаясь спасти друг друга. Отставленный от должности директора первого Российского театра, главного дела его жизни, рассорившись с петербургским двором, московскими властями и даже с родными, он, действительный статский советник и обладатель генеральского чина, окончательно спился, отжил для света и прозябал в нищете и одиночестве. Фёдор Григорьевич Карин, переводчик Расина, часу в 12 поутру заехал к Сумарокову в пустой, заложенный за долги дом на Пресне, где некогда цвели радушие и гостеприимство. Он застал лучшего драматурга России, «хвастливость и надутость которого при весьма небольших познаниях» были хорошо известны, набрасывавшего последние мысли на бумагу. «Это моя „лебединая песня“; это прощальная моя песнь с отечеством, — сказал он гостю, поправив на лысеющей рыжей голове сползающий парик и взяв его за руку. — Пускай его… Не бойсь…» — только и услышал от него Карин.
Умирающий итальянский живописец Раннего Возрождения ПЬЕТРО ПЕРУДЖИНО отбивался от священника, пришедшего исповедать его: «Не надо, не надо. Мне просто интересно узнать, что случается в потустороннем мире с тем, кто умер без отпущения грехов».
«Никаких врачей, никаких священников!» — потребовал у своей дочери президент США ЭНДРЮ ДЖОНСОН, тот самый, который купил у России Аляску, выложив за неё на бочку 7,2 миллионов долларов золотом. После обеда он прогуливался с дочерью и внучкой по саду, когда неожиданно потерял сознание. Придя в себя, Джонсон успел сказать: «Мне нечего бояться смерти… По мне, она просто тень божьего хранящего крыла». Тело покойного завернули в полотнище американского флага, под голову ему положили Конституцию и похоронили под плакучей ивой, росток которой он когда-то привёз с могилы Наполеона на острове Святой Елены.
«Оставьте меня в покое. Я никого не обидел, и мне не в чем исповедоваться», — ответил своей прислуге ГОТФРИД ВИЛЬГЕЛЬМ фон ЛЕЙБНИЦ на его предложение позвать исповедника. Накануне знаменитый философ, весёлый и бодрый, неожиданно подвергся сильнейшему припадку подагры. Вызвали лейб-медика Зейпа — тот прописал тайному советнику фон Лейбницу снадобья, и сам отправился за ними в аптеку. Как только доктор вышел, страдания больного до того усилились, что он почувствовал приближение смерти и, спросив у слуги бумагу и перо, принялся что-то писать, скорее всего свой труд «Анналы», которые довёл до 973 года. Но когда хотел прочитать написанное, то не мог разобрать ни слова. Он разорвал написанное и прилёг на кровать; хотел снова приняться за работу и опять бросил бумагу. А когда слуга стал говорить ему о смерти, спокойно возразил: «И другие люди должны умереть…» Смерть вырвала перо из его рук на середине предложения. Лейбниц надвинул на лицо ночной колпак, повернулся на бок, лицом к стене, и тихо скончался около 10 часов вечера, в субботу, 14 ноября 1716 года.
И бывший член якобинского Конвента МАТЬЕ ЖУВ, умирая вдали от шумного Парижа, в бедной и тесной сельской хижине, точнее, жалкой лачуге, почти зверином логове, тоже не желал благословения епископа. «Довольно, — прервал он церковника, который почти насильно навязывал ему бога. — У меня на руках слишком хорошие карты».
Любимец русских солдат АЛЕКСЕЙ ПЕТРОВИЧ ЕРМОЛОВ, генерал от инфантерии и от артиллерии, отправленный в отставку по ложному доносу, был большой любитель картёжной игры. Но по старости лет сам уже не играл. «Плохо, брат, страдаю глазами, — жаловался он писателю Михаилу Погодину. — Вот карты, всё лезут одна на другую». Ермолов даже в кресле с трудом мог сидеть. А ведь именно сидячая жизнь за раскладыванием пасьянса развила в нём «водяную болезнь». Однако он попросил четырёх своих сыновей играть при нём, и те послушно придвинули к скорбному ложу ломберный столик и расписывали пульку, а он с интересом заглядывал им в карты. Игра отвлекала «проконсула Кавказа» от страданий, и ему даже несколько полегчало. «Славно же я обманул докторов, ведь выздоровел же», — похвастал он Кириллу Максимову, старому сослуживцу и управителю своего дома на Пречистенском бульваре. Но на следующий день, когда «грозу Кавказа» навестил полковник Фигнер, то застал больного опять в постели. Генерал взял его за руку и, грустно склонив голову, сказал: «Меня обносят, как устарелого и немощного. Теперь уж, брат, я совсем обабился. Это уж le commencement de fin. Я отжил свой век». Когда же он всё-таки проводил Фигнера до дверей и попрощался с ним, то, обратился к слуге, поддерживающему его под руки, с последними словами: «А что, Максимыч, я ведь ещё молодцом иду». И молодцом ушёл из жизни, «сидя опять же в своём любимом кресле, имея одну руку на столе, другую на колене» в 11.45 утра 11 апреля 1861 года.
«Передо мною скакали какие-то карточные короли, дамы и валеты», — проговорил, просыпаясь после крепкого и продолжительного сна, камергер, надворный советник и директор московских театров МИХАИЛ НИКОЛАЕВИЧ ЗАГОСКИН, автор знаменитого романа «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году». Потом, запахнув халат из красного кумача с цветами, твёрдым голосом попросил сына Сергея: «Дай пить». Взял из его рук стакан с водой и, отпив немного, пристально посмотрел вокруг себя, вздохнул и мгновенно заснул опять. Его лицо «просияло бледностью и сделалось как-то особенно ясно и весело, как будто ему представился чудный, восхитительный сон». Стоявший рядом с постелью камердинер тихо сказал сыну: «Папенька ваш скончался».
«Моя карта бита», — признался перед расстрелом генерал-лейтенант, барон РОМАН ФЁДОРОВИЧ УНГЕРН фон ШТЕРНБЕРГ. Его вывели из одиночной камеры во двор Новониколаевской тюрьмы. Он был в жёлтом шёлковом китайском халате, подпоясанном лиловым кушаком, с генеральскими погонами с буквами «А.С.» на них и серебряным Георгиевским крестом на груди. Повелитель Монголии, начальник Азиатской конной дивизии, автор бредовой идеи создания новой кочевой Срединной империи от Китая до Каспийского моря, «Белое страшилище Сибири» для забайкальских казаков и «Живой Будда» для монголов и бурят, он отказался на суде от последнего слова («Ничего больше не могу сказать»), не захотел свидеться со священником и попросил лишь об одном: «Позвольте мне, офицеру, умереть от пули, а не в верёвочной петле». Вешают-де только собак!.. И революционный суд Дальневосточной Республики внял просьбе палача и поставил его к стенке. По той простой причине, кстати, что под рукой не оказалось хорошей верёвки.
И герцог ФРАНЧЕСКО КАРАЧЧОЛО, адмирал королевства Обеих Сицилий, обвинённый в мятеже против своего властителя, короля Фердинанда, и приговорённый к смертной казни, попросил для себя расстрела. Адмиральский ранг давал ему, командору его величества, право на смерть, достойную солдата. Адмирал же Нельсон, старый, между прочим, знакомый герцога, настоял, чтобы того вздёрнули на фок-рее, как пирата, «тело оставили повешенным до заката солнца на показ публике, после чего верёвку бы перерезали и труп сбросили в море рыбам на съедение». Караччоло поднялся на ют своего бывшего адмиральского фрегата «Минерва» в бухте Неаполя и, заметив, что Нельсон наблюдает за казнью в подзорную трубу с палубы соседнего фрегата «Громовержец», крикнул морякам, выстроившимся шпалерами на палубе вокруг него: «Расступитесь-ка немного, друзья мои. Вы мешаете милорду Нельсону смотреть на меня». И смело сунул голову в просмоленную верёвочную петлю. Двенадцать матросов, дружно взявшись за канат, подтянули тело мятежного адмирала на рею фок-мачты, на высоту десяти футов.
И для ГЕОРГИЯ АПОЛЛОНОВИЧА ГАПОНА, знаменитого демагога, нашлась верёвка — обыкновенная верёвка для сушки белья. Бывший священник полтавской кладбищенской церкви, петербургского сиротского приюта и пересыльной тюрьмы, кандидат богословия и одновременно платный агент охранного отделения департамента полиции, идейный вдохновитель шествия рабочих к Зимнему дворцу для вручения петиции царю-батюшке, он был приговорён этими рабочими к смертной казни. Отец Георгий, эта «тёмная лошадка в поповской рясе», не только подвёл под царские пули мирную манифестацию рабочих 9 января 1905 года, но и выдал полиции боевую организацию эсэров и её руководителей. А заодно прикарманил деньги членов своего «Собрания русских фабрично-заводских рабочих», почти 25 тысяч рублей, большие деньги, надо сказать, по тем временам. «Безгрешными бывают только последние дураки», — объяснялся отец Георгий со своим помощником Петром Рутенбергом. И тот обманным путём завлёк «героя 9 января» на пустующую дачу вдовы полицейского чиновника Зверницкого на станции Озерки, под Петербургом, чтобы вершить там над ним суд, вернее, самосуд. «Ты знаешь, что предателю Тихомирову царь подарил серебряную чернильницу с надписью „За полезную службу“?» — спросил Гапона Рутенберг. «Ну и что?» — беспечно ответил тот. «Да и ты, пожалуй, серебряную чернильницу получишь». Гапона передёрнуло: «Что ж! Можно будет в ломбард заложить…» И в это время в комнату ворвались рабочие, участники январских событий в «Кровавое воскресенье». С криком «Иуда! Предатель!» они набросились на Гапона и по какому-то безмолвному уговору накинули ему на шею петлю. Гапон, уже задыхаясь, хрипел: «Братцы… миленькие… Постойте!.. Дайте последнее слово…» И ему всё же дали сказать предсмертное слово: «Братцы, братцы!.. Пощадите… родные мои… Простите меня… во имя прошлого», — взмолился «заурядный поп-расстрига с непомерной амбицией пророка Отечества». — «Не надо! Всё, что вы слышали, неправда! Я сделал всё это ради бывшей у меня идеи…» Ему набросили на шею верёвочную петлю-удавку и вздёрнули на крюке вешалки в прихожей. Через несколько минут Гапон умер. Было 7 часов вечера вторника, 28 марта 1906 года. Труп сняли, положили на пол и накрыли его шубой — он пролежал на даче больше месяца, до наступления тёплых дней. Обрезанные волосы расстриженного священника разобрали потом меж собой рабочие и хранили их как реликвию.
Некий аббат МОРЛЕ, которого толпа разгневанных простолюдинов в дни Великой Французской революции подвела к уличному фонарю, чтобы вздёрнуть его на нём, с усмешкой спросил их: «А что, тогда он будет гореть ярче?»
«Проклятье!» — этим ругательством встретил поражённого священника умирающий безбожник ШАРЛЬ БОДЛЕР, один из «проклятых поэтов». Кто позвал попа к вечному бунтарю, фанфарону с закоснелыми пороками, который уже не держал перо и почти не мог внятно говорить? Никто не знал. Отчаянные его попытки произнести хоть что-то рождали односложные слова «здравствуйте», «привет», «очень хорошо», «прощай» вперемешку с привычным ругательством «проклятье». До того как Бодлер испустил последний вздох в парижской лечебнице, его всё же причастили, и умер поэт спокойно, без мучений, и явил присутствующим умиротворённое лицо человека, преуспевшего в жизни и бесстрашно ушедшего в мир иной. Легенда гласит, что перед самой смертью у постели больного сидела его былая возлюбленная, знаменитая куртизанка Аполлония Сабатье, и играла для него на фортепиано отрывки из «Тангейзера» Рихарда Вагнера, музыка которого была для поклонника Нирваны сродни наркотику.
Скрипач и органист ЖАН ФИЛИПП РАМО, придворный композитор французского короля и самый знаменитый музыкант Европы своего времени, прослывший, правда, чудаком и нелюдимом, тоже отказывался принять духовников у своего одра. Но один священник пришёл и долго разглагольствовал, но ничего путного добиться от умирающего не мог. Неожиданно тот яростно воскликнул: «Кой чёрт пришли вы сюда петь мне, господин священник? У вас фальшивый голос!» И «умер со стойкостью», — как писала столичная газета.
Племянник «старого грешника» ВОЛЬТЕРА, аббат Миньо, пригласил к смертному одру дяди аббата Готье, приходского кюре и его преосвященство маркиза де Вийета, дабы вернуть умирающего безбожника в лоно церкви. «Фернейский мудрец и отшельник» не узнал или сделал вид, что не узнал ни того, ни другого, ни третьего. Кюре кричал ему в ухо: «Месье Вольтер, верите ли вы в божественность Иисуса Христа?» — «Во имя истинного Бога-творца, никогда не говорите мне об этом человеке… Дайте мне умереть спокойно». Потом обратился к стоявшему возле его кровати слуге: «Прощай, дорогой Морен, я умираю». Вслед за этим наступил мгновенный конец. Парижские духовные власти дали ясно понять, что не допустят похорон «бога французского неверия» и «мастера дьявольского смеха» в Париже. Того же следовало ожидать и от епископа Аннеси в поместье Вольтера в Ферне. Тогда ночью его племянник аббат Миньо усадил мёртвого Вольтера — в тёплом халате и ночном колпаке — в карету, словно бы живого пассажира, и через двенадцать часов бешеной скачки доставил его в своё аббатство Сельер, в Шампани, где тайно совершил церковный обряд и похоронил своего великого дядю под плитой монастырской церкви.
«Никакого причащения!» — этими словами ИСААК НЬЮТОН встретил Закария Пирса, настоятеля прихода святого Мартина-в-полях, что в Кенсингтоне, даже не дав тому раскрыть рот. Великий английский физик, математик и философ сидел полураздетым на кровати и читал утреннюю газету «Daily Current». Читал без очков — и это-то в 85 лет! Позднее его навестил доктор Ричард Мид, который пользовал Ньютона от каменной болезни, и имел с ним продолжительную беседу. Потом пришёл племянник Джон Кондуитт, который нашёл прославленного дядю неожиданно свежим и отдохнувшим, торжественным, притихшим и почтительно скромным, как оказалось, в преддверии встречи с ещё одной великой тайной Вселенной. «Вы прекрасно выглядите, — похвалил он его. — Я вас таким не видел уже много лет». — «Я это ощущаю и сам, — с улыбкой ответил ему Ньютон. — Впервые за много лет я проспал всю ночь, с одиннадцати часов до восьми, не просыпаясь». Но к вечеру этого дня Ньютон неожиданно потерял сознание, которое к нему уже не вернулось. Великий англичанин, рассеянный и неопрятный, но щедрый и сердечный, «ребёнок, игравший на берегу океана неоткрытых истин», которого осенило, когда рядом с ним в Вулсторпском саду упало яблоко, скончался в ночь с воскресенья на понедельник, 20 марта 1727 года. Скончался без причащения. Ньютон прожил долгую и славную, но одинокую холостяцкую жизнь.
На вопрос жены Ефросини, нужен ли ему священник для исповеди, знаменитый французский мыслитель и теоретик анархизма ПЬЕР-ЖОЗЕФ ПРУДОН, верный своим принципам, отрицательно покачал головой и ответил: «Лучше я исповедуюсь перед тобой». Но умер «великий иконоборец» без исповеди. Перед его домом на улице Гранде в Париже собралась внушительная толпа в шесть тысяч человек, в основном рабочих. И тут неожиданно из соседнего переулка появился полк солдат во главе с полковником — они возвращались после учений к себе в казармы. Когда полк поравнялся с домом, кто-то из толпы крикнул: «Барабаны!» И полковые барабанщики пробили «зорю». Так, по иронии судьбы, государство отсалютовало барабанным боем «первому из анархистов», своему противнику. После Прудона осталось крылатое выражение: «Всякая собственность есть кража».
«Теперь вы на пороге смерти и долго не протянете, а всякий, кто не верит в Иисуса Христа, обречён на проклятие!» — пригрозили церковники ТОМАСУ ПЕЙНУ, «презренному атеисту, погрязшему в грехах», человеку без отечества и блистательному литератору, «без пера которого шпага Джорджа Вашингтона не была бы столь победоносна». Беспомощный и обессиленный болезнью, Пейн, хотя и с великим трудом, но всё же приподнялся на локте и ответил им: «Давайте-ка без этих ваших папистских штучек. И убирайтесь. Желаю вам доброго дня. Доброго вам дня». Доктор сделал последнюю попытку выколотить из него признание: «Вы веруете? Или позвольте мне поставить вопрос по-иному: вы веруете, что Иисус Христос — сын божий?» Прошло несколько томительных минут, прежде чем Пейн «с нажимом и ударением» ответил: «У меня нет никакого желания веровать в это». Потом прошептал ещё несколько неразборчивых слов и спокойно умер. Пейн первым ввёл в обиход название новой страны «Соединённые Штаты Америки».
«Хорошо, хорошо, я сделаю, как вы говорите», — отбивался от духовника один из величайших французских композиторов эпохи барокко ЖАН БАТИСТ ЛЮЛЛИ. Церковник, посетивший Люлли перед смертью, требовал в знак раскаяния в греховной деятельности музыканта сжечь партитуру его последней оперы «Триумф любви». Флорентиец по рождению, бывший поварёнок герцога Гиза, Люлли дослужился при дворе Людовика Четырнадцатого до поста капельмейстера оркестра «16 скрипок короля», который затмил большой оркестр «24 скрипки короля». Однажды, разучивая «Те Deum», назначенный к исполнению по случаю нездоровья Людовика, он так увлёкся, что поранил себе ногу дирижёрской палочкой. Неосторожность эта повела к серьёзной болезни, а нежелание Люлли сделать операцию стало причиной его смерти. «Я исполню вашу волю», — повторил он духовнику и обманул его, заблаговременно скрыв расписанные на голоса партии «богомерзкой» оперы «Триумф любви».
А вот соотечественник Люлли, БЛЕЗ ПАСКАЛЬ, великий математик, физик, философ и изобретатель первого во Франции омнибуса (5 су за поездку), наоборот, сам звал к себе приходского кюре, и звал требовательно: «Моей болезни никто из вас не видит, а потому все обманываются, — пожаловался он врачующим его эскулапам. — А моя головная боль представляет нечто необыкновенное. Теперь мне нужен священник. Господи! Посети твоего слугу!» После чего вытянулся на постели и лежал неподвижно как мёртвый. Действительно, последние часы Паскаля были житием, а не жизнью. Из этого состояния его вывел зычный голос приходского попа Поля Берье, явившегося навеселе далеко за полночь: «Вот тот, кого вы так желали!» Паскаль, который переехал к сестре Маргарите Перье, в парижский приход святого Стефана-на-Горе, неожиданно, словно бы чудом, пришёл в полное ясное сознание и даже привстал на миг со смертного ложа, чтобы принять причастие. Кюре Берье, как и водится, спросил его об основных таинствах веры, и Блез, обливаясь слезами, ответил: «Да, месье, я верю всему этому всем своим сердцем». Когда же священник освятил умирающего причастием, Паскаль произнёс последние свои слова: «Да не покинет меня Господь никогда». И с этим отдал богу душу.
«Позовите ко мне священника», — попросил «красный поэт и драматург» Испании ФЕДЕРИКО ГАРСИЯ ЛОРКА, когда на рассвете 19 августа 1936 года за ним в тюрьму «Ла Колонна» в Висваре, в 9 километрах от Гранады, вошли гвардейцы из «чёрного эскадрона». В течение всей ночи Лорка ободрял своих товарищей по камере и отчаянно курил рыжий привозной табак — он терпеть не мог чёрный, испанский. «Выходи на прогулку! — закричали гвардейцы. — Священник уже ушёл домой. Обойдёшься без него». «„На прогулку“, значит, на казнь?» — спросил Лорка. «А ты как думал, проклятый русский связной?» Поэта, который «своим пером причинил франкистам больше вреда, чем другие пистолетом», в шикарном лимузине вывезли в овраг близ Фуэнте-Гранде. Там поставили лицом к куще деревьев, уцелевших от старой оливковой рощи, и дали залп ему в спину, нанеся поэту этим ещё одно оскорбление. Поэт умер не сразу, всё вставал, всё приподнимался, пытался что-то выговорить, пока не затих, вцепившись руками в красноватую землю. «Самая большая радость — быть поэтом, — сказал он однажды. — Остальное не в счёт. Даже смерть».
В предрождественскую неделю 1761 года пятидесятидвухлетняя императрица ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА с несомненными признаками водянки уже не поднималась с постели. Ей сказали, что она умирает, но царица по-прежнему не верила, что «дама в белом» когда-нибудь придёт за ней. И всё же безносая старуха с ржавой косой пришла за бывшей весёлой и беспечной красавицей, пришла в праздничных одеждах великого праздника православного мира, Рождества: все церкви Петербурга уже начали торжественную литургию. Елизавета сама призвала священника: «Я готова принять святые Тайны» и повелела читать отходную, заставляя его дважды повторять каждую молитву, и сама дважды повторяла их вслух за духовником: «Упокой, господи, души усопших раб твоих…» А потом обратилась к собравшимся подле ее смертного одра царедворцам: «Прошу простить меня за мои прегрешения вольные и невольные». После чего кивком головы подозвала к себе Великого князя Петра и Княгиню Екатерину и заплетающимся языком прошептала нечто похожее на «Живите дружно…» Язык отказался повиноваться ей, и больной одышкой князь Никита Юрьевич Трубецкой, вышедши на порог императорской спальни, писклявым старческим голосом объявил: «Её императорское величество, государыня наша императрица Лисавет Петровна кроткая изволила опочить в Бозе… Плачьте». Ответом ему были рыдания и стоны на весь дворец. Племянник Пётр, «вечный подмастерье Фридриха Великого», ставший отныне новым императором России, Петром Третьим, отправился на свою половину дворца. Его жена Екатерина Алексеевна, будущая императрица Екатерина Великая, осталась при теле покойной. А вот Фридрих Великий у себя в Берлине ликовал: «Morta la bestia, morta il veneno» («Умерла бестия, умерла гадюка»). После Елизаветы осталось пятнадцать тысяч почти новых платьев, несколько тысяч башмаков и два сундука чулок и лент.
«Попа! Попа!» — звал задыхающимся голосом первый дворянский писатель-вольнодумец АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ РАДИЩЕВ, многострадальный автор «пагубной книги» «Путешествие из Петербурга в Москву». Часом ранее он, страдая от ипохондрии и дурной болезни, грехов бурной молодости, и устрашась обещанной ему повторной ссылки в Сибирь, «вдруг схватывает большой стакан с крепкой водкой, приготовленною для вытравления мишуры поношенных эполет старшего его сына и выпивает разом». Но этого ему показалось мало. «В ту же минуту берёт бритву и хочет зарезаться. Но старший сын Василий заметил это, бросился к нему и вырвал бритву». «Я буду долго мучиться», — сказал ему отец. Действительно, мучился он долго. Императорский лейб-медик Яков Васильевич Виллие, присланный Александром Первым, ничем уже не мог ему помочь. Средний сын Николай остановил под воротами дома случайного священника и уговорил его зайти к отцу. «Радищев исповедовался как истинный христианин, повторив несколько раз: „Господи! Прими мою душу. Господи!..“ Яд действовал уже ужасным образом», и после нескольких часов тяжких страданий писатель, «бунтовщик хуже Пугачёва», человек непоколебимой честности, опередивший свой век своими взглядами, скончался в первом часу пополуночи 12 сентября 1802 года. В метрической книге Санкт-Петербургской духовной консистории есть указание, что Радищев «умер чахоткою».
ДАВИД ЛИВИНГСТОН, первооткрыватель водопада Виктория, и умер в деревне Илала, в четырёх милях юго-восточнее озера Бангвеулу. Перед смертью он вызвал своего слугу и спутника по экспедиции Суси и, медленно растягивая слова, с усилием спросил его на языке суахили: «Мы в Луапуле?» — «Нет, мы в деревне вождя Читамбо, вблизи Молиламо». — «Сколько же дней пути до Луапулы?» — «Я думаю, ещё дня три, господин». Ливингстон попросил тёплой воды и дозу каломели из дорожной аптечки. «Хорошо, — приняв лекарство, пробормотал он. — Теперь можешь идти». Это были последние услышанные от него слова. Великого исследователя Африки нашли бездыханным в четыре часа утра. При свете восковой свечи он стоял на коленях у постели из дикой травы в наспех построенной из тростника хижине. Его тело было наклонено вперёд, голова опущена на подушку, а лицо спрятано в ладони. Перед смертью он молился. Последняя запись в дневнике Доктора от 4 мая 1873 года, сделанная дрожащей рукой и неразборчивым почерком, сообщала: «Совершенно обессилел и остаюсь здесь, чтобы отдохнуть; послал купить двух молочных коз, мы на берегах Молиламо…» Из его трупа удалили сердце и внутренности, закупорили их в оловянную банку и предали земле. Тело же пересыпали солью и выставили на солнце посреди лагеря. По прошествии четырнадцати дней высушенный труп обернули ситцем и вложили в гроб из цельного куска древесной коры, который обшили парусиной. Началось беспримерное возвращение останков на родину. Почти через год, 15 апреля 1874 года, они на английском пароходе «Мальва» прибыли в Саутгемптон и были захоронены в Вестминстерском аббатстве.
Другой исследователь Африки, английский журналист сэр ГЕНРИ МОРТОН СТЕНЛИ, который по заданию газеты «New York Herald» отправился на «чёрный континент» и отыскал там экспедицию затерявшегося в джунглях доктора Ливингстона, умирал у себя в поместье, в 30 милях от Лондона. Здесь был пруд Стенли, протекал ручей Конго, и колосилось поле Киншаса. Кавалер высшего в империи Ордена Бани умирал от перенесённого паралича, сидя в инвалидном кресле, умирал тихо, спокойно и безболезненно. Стенли первым из белых открыл бассейн реки Конго и описал его, исследовал озеро Танганьика и основал в дебрях континента, на левом берегу Нила Свободное Государство Конго. В мыслях он пребывал очень далеко от дома, и взор его был обращён в прошлое: без умолку говорил об Африке и всё повторял: «Я хочу вернуться в джунгли, чтобы быть свободным… Я закончил свою работу… Я хочу вернуться домой…» А когда ранним утром 10 мая 1904 года часы на башне Биг Бен ударили шесть раз, Стенли произнёс последнее слово: «Как странно! Так это и есть Время…» Он хотел, чтобы его похоронили в Вестминстерском аббатстве, рядом с могилой доктора Ливингстона, но его вдове, Дороти Теннант, церковь в этом отказала — без объяснения причин.
А «отец» русского марксизма ГЕОРГИЙ ВАЛЕНТИНОВИЧ ПЛЕХАНОВ не хотел покоя даже на койке туберкулезного санатория «Питкеярви» в финском городе Териоки и в предсмертном забытьи всё спорил, дискутировал, боролся с кем-то из своих политических противников. И вдруг, в какой-то момент, приподнялся на подушках, энергично взмахнул рукой и, лихорадочно блестя глазами, громко прошептал: «Пусть попробуют не признать меня!.. Я им задам!..» Розалия Марковна не удержалась и расплакалась. Увидев её слёзы, Плеханов побранил жену: «Что ты, Роза, как тебе не стыдно! Мы с тобою старые революционеры и должны быть тверды! Вот так!» — сказал он, подняв правую руку и сжав кулак. Плеханов не боялся смерти и как мог утешал жену: «И потом, что такое смерть? Это — слияние с природой». И, повернувшись к окну, показал: «Видишь ту берёзу, которая нежно склонилась к сосне? Быть может, и я когда-нибудь превращусь в такую берёзу. Что тут плохого?..» На могиле Плеханова на Волковом кладбище в Петрограде, по его просьбе, начертали слова из поэмы Перси Шелли «Адонис»: «Он слился с природой».
Когда карета «скорой помощи» приехала забрать в госпиталь Нобелевского лауреата мира ДЖЕЙН АДДАМС, она читала в постели книгу. «Я бы хотела закончить роман, доктор, — взмолилась она. — Дайте мне дочитать. Осталось всего несколько страниц». И потом, превозмогая боль, с улыбкой добавила: «Так хочется узнать перед смертью, чем там всё это закончится». — «Ерунда, — сказал доктор. — Вы не умрёте! Ещё успеете начитаться». Нет, она так и не дочитала роман и не узнала его концовки.
Последние слова, написанные в дневнике слабеющей рукой смертельно больного премьер-министра Англии НЕВИЛЛА ЧЕМБЕРЛЕНА, полны трагической иронии человеческого бытия: «Читал отчёты прессы о моей отставке. Ни от кого ни малейшего сочувствия человеку… Интересно, о чём это я буду писать на следующей неделе?» Нет, писать он уже не мог. Но мог ещё читать. И перед смертью перечитывал роман «Мидлмарч» своей соотечественницы, писательницы Джордж Элиот. Читал вслух строки, возвращавшие его последние мысли к чистым родниковым водам и непередаваемо свежему воздуху его родного Мидленда. А когда к нему пришёл попрощаться архиепископ Кентерберийский, то Чемберлен сказал ему: «У меня всё то очень хорошо, то всё очень плохо, но в целом мне кажется, что всё же больше плохого, чем хорошего. Однако я пребываю в надежде на лучший исход, когда мы снова с вами увидимся». Нет, увидеться снова им уж не довелось. Невилл Чемберлен умер 9 ноября 1940 года.
Умирающий «Первый гражданин Великобритании» СЕСИЛ ДЖОН РОДС, бывший премьер-министр Капской колонии, перечитывал на одре — и в который уж раз! — сочинение римского императора Марка Аврелия «Наедине с собой», книгу, с которой он не расставался со школьной скамьи. Сидевший подле него банкир Льюис Мишелл вдруг услышал, что Родс напевает простенькую песенку, которую, возможно, слушал в детстве, сидя на коленях у матери. А потом пробормотал: «Так мало сделано, так много ещё надо совершить!» Мало? Сын бедного викария, Сесил Родс стал «бриллиантовым и золотым королём» и финансовым магнатом, именем которого названа страна Родезия, на территории которой уместились бы пять его родных Англий. А ему всё мало! Он жестоко простудился в море, на пути из Лондона в Кейптаун, да ещё во время шторма несколько раз падал на палубе и в своей роскошной каюте, а потом и в штурманской рубке, где ему устроили постель на столе. Когда пароход бросил якорь в гавани, Родс уже умирал. Его поместили на узкой веранде небольшого коттеджа под цинковой крышей поблизости от моря, в пригороде Кейптауна, Мёйсенберхе, и вокруг него суетились с перекошенными лицами друзья, домашние, священник, нотариус, сиделка с судном в руках, ожидая конца. И донёсся до них лишь слабый хрип и невнятно произнесённые прерывающимся голосом слова: «Переверните меня…» И его перевернули. И на этом закончилась земная эпопея завоевателя, «Наполеона Южной Африки», идола своего поколения, кумира Редьярда Киплинга и Артура Конан-Дойла. Его похоронили в Родезии, на скалах Матопо и написали на камне: «Здесь покоятся останки Сесила Джона Родса». Даты жизни, по его просьбе, не обозначили — Родс считал это излишним. «Меня будут помнить четыре тысячи лет», — говаривал он. И ведь помнят же!
Английский писатель ДЭВИД ГЕРБЕРТ ЛОУРЕНС, автор скандально известного романа «Любовник леди Чаттерлей», читал на смертном одре биографию Колумба. Он только что сбежал из альпийского туберкулёзного санатория Ad Astra, «похожего на затрапезную гостиницу», где не пожелал умереть, и поселился на вилле Робермон в небольшом, утопающем в виноградниках городке Ванс, что на юге Прованса. Жену Фриду он неожиданно для неё попросил: «Не оставляй меня. Не уходи». И она сидела с книгой возле его постели, к которой он обычно не позволял ей подходить. Незадолго до вечернего чая он вдруг сказал ей: «У меня должно быть температура. Кажется, начинается бредовая горячка. Поставь мне градусник». А потом, когда она горько расплакалась, приказал ей тоном, не терпящим возражений: «Не плачь. Но мне нужен морфий». Фрида послала дочь Барбару за его английским доктором Эндрю Морландом, и тот сделал Лоуренсу укол. «Мне лучше теперь, мне лучше, — обрадовался он. — А если бы я мог пропотеть, было бы ещё лучше». И в качестве гонорара подарил доктору подписанный экземпляр «Любовника леди Чаттерлей». А потом умолял жену: «Держи меня, держи меня крепче… Я не знаю, где я… Я не знаю, где мои руки… Где я?..» Дыхание «жреца любви», как звали писателя преданные почитательницы из его родного Ноттингемшира, становилось всё спокойнее и спокойнее, и в 10 часов вечера, в понедельник, 2 марта 1930 года нить жизни Дэвида Лоуренса оборвалась, оборвалась в День святого Давида. Последними его словами стало обращённое к жене обвинение, правда, незаслуженно оскорбительное: «Фрида, это ты убила меня…»
И НИКОЛАЮ АНДРЕЕВИЧУ РИМСКОМУ-КОРСАКОВУ тоже был нужен морфий. «Впрысните мне морфий и камфору», — попросил он сыновей. Композитор только что с палкой в руке, в люстриновом пиджачке и синей кепке, с любимым пойнтером Рексом, очень медленным шагом обошёл свой любимый сад в Любенске. Это в Лужском уезде. Несмотря на запрещение доктора и на уговоры домашних, он много гулял по этому саду. «Простился со всеми», — говорили потом служащие усадьбы. Стоял чудесный июньский день, весь сад был в цвету и напоён благоуханием, но к вечеру в воздухе запахло грозой. После вечернего чая Николай Андреевич, не присаживаясь, поиграл на рояле, а затем, считая ступеньки и останавливаясь на каждой из них на пять минут по часам, поднялся к себе в спальню. «Михаил, ты знаешь, что Гершельман (московский генерал-губернатор. — В. А.) против постановки моего „Золотого петушка“? — спросил он по дороге сына. — И уже поспешил сообщить об этом цензору. Как тебе это нравится?» В спальне он сел около кровати в кресло, мучительно тяжело дыша. Сыновья сделали ему укол, потом — другой, а жена, Надежда Николаевна, согрела ноги в шайке с горячей водой. Неожиданно за окнами раздался короткий, но сильный удар грома, а в ставни ударили шумные струи начавшегося ливня. И под рёв разгулявшейся непогоды великий композитор отдал богу душу. Было три часа ночи 8 июня 1908 года.
Корнет НИКОЛАЙ ОБОЛЕНСКИЙ из Северо-Западной армии генерала Юденича, выстроил свой эскадрон в каре, подал команду «Сабли наголо!» и повёл его в атаку в сторону Пулковских высот. Вёл, однако, недолго. Пулемётная очередь скосила его. Две пули пробили грудь юного корнета, третья ударила его в горло. Он упал с лошади и, хватая ртом воздух, захлёбываясь кровью, задыхаясь и теряя сознание, пробормотал на руках хорунжевого Мазепы: «Этого не может быть…» Он ошибся. Ещё как может!
Сам же генерал от инфантерии НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ ЮДЕНИЧ умер не от боевых ран на поле боя, а от неизвестной болезни в клинике мадам Глудзевской в Ницце. И перед смертью слабым голосом попросил генерала Масловского: «Евгений Васильевич, прочтите мне что-нибудь из вашей книги (речь идёт о книге „Мировая война на Кавказском фронте“. — В.А.), лучше бы про Эрзерумскую операцию». Ещё бы! Как не послушать! Ведь эту книгу Масловский, бывший генерал-квартирмейстер Кавказской армии, написал едва ли не под диктовку самого Юденича, бывшего Главнокомандующего Кавказским фронтом. И под негромкое, убаюкивающее чтение генерала Масловского генерал Юденич, главнокомандующий белыми силами Северо-Западного района, «герой» провалившегося похода на Петроград, тихо скончался.
Утро 9 августа 1975 года ДМИТРИЙ ДМИТРИЕВИЧ ШОСТАКОВИЧ, «Бетховен нашего времени», начал на больничной койке с прозы Антона Чехова, но сам читать уже не мог и попросил почитать жену, Ирину Антоновну. И слушал «Анну на шее» и «Унтера Пришибеева». Потом пришёл пианист Яков Флиер, который лечился в той же больнице, и развлекал его анекдотами о музыкантах, и Шостакович много над ними смеялся. Вскоре после полудня Ирина Антоновна уехала в город за покупками, и с композитором осталась лишь одна сиделка. Где-то в половине шестого Шостакович почувствовал себя плохо. Последними словами, которые ему удалось произнести, были: «Мне душно…» Этому предшествовала потеря сознания. Агония длилась 14 минут, а в половине седьмого вечера наступил конец, наступил ровно через 33 года после первого исполнения его Седьмой, так называемой Ленинградской симфонии, в осаждённом нацистами городе.
А бывший премьер-министр Великобритании АНТОНИ ИДЕН, лорд Эйвон, которого срочно, самолётом Королевских ВВС, доставили после неожиданного вторичного приступа из Флориды в его загородный дом в провинциальной Англии, попросил жену и сына: «Я хочу напоследок полюбоваться французскими импрессионистами. Принесите-ка мне сюда лучшие полотна из моей коллекции». И холодным январским днём он наслаждался солнечными пейзажами Прованса и Шампани. Лучше и не придумать: в самые трудные дни его премьерства картины становились Идену утешением. Потом он сказал: «Ну, и хватит… Всё…», повернулся к стене и провалился в небытие.
«Вот и всё!.. Вот и всё!.. Вот и всё!..» — с улыбкой повторял французский автомобильный фабрикант АНДРЕ СИТРОЭН, спускаясь по чёрной лестнице на заводской двор. Здесь, на набережной Жавель в Париже, он решил принять последний парад машин, произведённых им с 1919 года. И охранник завода, стоявший на проходной, с удивлением слушал человека, которого все здесь называли — полушёпотом, с оглядкой — «тот господин»: «Чушь! Главное — держать спину и не оборачиваться». Охранник ещё не знал, что его хозяин только что потерял всё своё состояние, а вместе с ним и кресло руководителя предприятия. И почтительно слушал его слова, ни к кому, собственно, не обращённые: «Не останавливаться. Только не останавливаться». Андре Ситроён не остановился. Остановилось его сердце…
ГЕНРИ ФОРД I, который «посадил всю Америку на колёса», в день своей смерти, 7 апреля 1947 года, непривычно плотно позавтракал: овсяная каша, чернослив, бекон и кофе с поджаренными хлебцами. Завтракал он на кухне у своего шофёра, поскольку весенний паводок оставил его поместье на берегах реки Руж без электричества. «Лучшая каша в моей жизни, — похвалил „автомобильный король“ жену шофёра. — Сварите мне завтра такую же». Потом сказал шофёру: «Отличный день, Роберт. Давай прокатимся». И, даже не переобувшись, в домашних тапочках, поехал по делам на свой сборочный завод «Ривер Руж» в Дирборне. Машина долго стояла на железнодорожном переезде, пропуская товарный поезд. «Давай-ка, Роберт, посмотрим, сумеет ли этот парень осилить такой крутой подъём». В Дирборне заглянул на приходское кладбище: «Вот где они похоронят меня, Роберт, когда я умру: среди могил всех моих предков». И вернулся домой в отличном настроении, лучше не бывает. А поздно вечером, уже лёжа в постели, прервал жену, которая читала ему вслух: «Клара, у меня страшная головная боль… и ужасно пересохло в глотке…» Клара с помощью служанки Розы приподняла его на подушках. «Скажи же мне что-нибудь, Генри, скажи же что-нибудь», — умоляла она мужа. Но он уже ничего не мог сказать, а только положил ей голову на плечо, как усталый ребёнок. В особняке всё ещё не было ни света, ни тепла, не работал даже телефон, и семейный доктор, Джон Матир, приехал слишком поздно. И Генри Форд, «апостол массового производства и потребления», покинул этот мир точно так же, как и пришёл в него на отцовской ферме 84 года до этого — при колеблющемся свете восковых свечей и керосиновых ламп. Когда его хоронили, все водители на улицах Детройта остановили свои автомобили. На заводе «Ривер Руж» день был объявлен выходным. А на остальных заводах Форда в штате Мичиган рабочие почтили память хозяина, который первым стал платить им неслыханные до того деньги, — пять долларов в день — минутой молчания.
Мадемуазель НИКОЛЬ де ЛИМЁЙ, придворная дама королевы Екатерины Медичи, почувствовав приближение конца, призвала в спальню к себе своего лакея. «Жюльен, — повелела она ему. — Возьмите скрипку и играйте, играйте до тех пор, пока не увидите, что я уже умерла, — ибо всё идёт к этому. Исполняйте „Поражение швейцарцев“, исполняйте с сугубым старанием и так жалостливо, как сумеете. А когда дойдёте до слов „всё кончено“, то повторите пассаж ещё пару раз». И Жюльен играл, а дама ему подпевала. Когда же он дошёл до слов «всё кончено», она обратилась к стоявшим подле её изголовья родственникам и друзьям: «Вот теперь-то и правда всему конец — да оно и к лучшему». И с этими словами отошла.
Художник БОРИС МИХАЙЛОВИЧ КУСТОДИЕВ, оторвавшись от романа Оскара Уайльда «Портрет Дорина Грея», попросил напоследок: «Когда я буду умирать, то очень бы хотел послушать похоронный марш из оперы „Сумерки богов“». Художник находил этот марш — «Зигфрид» — «сумрачного немецкого гения» Рихарда Вагнера лучшим из всех известных ему траурных маршей. И этот марш был исполнен симфоническим оркестром Ленинградской филармонии во время выноса гроба с телом Кустодиева из Казанского собора.
А автор самого знаменитого похоронного марша, польский композитор и пианист ФРИДЕРИК ШОПЕН, умирая от грудной болезни в «весьма дорогих апартаментах» на Вандомской площади, 12, в Париже, возжелал услышать любимые мелодии композиторов Беллини и Россини в исполнении красавицы графини Дельфины Потоцкой, приехавшей к нему из Ниццы. И «она спела, подавляя рыдания», сначала гимн Страделлы, а потом и псалом Марчелло. Эти последние звуки здешнего мира умирающий маэстро слушал «с благоговейным вниманием» и повторял: «Ещё, ещё, ещё! Как прекрасно! Боже мой, ещё, ещё!» И слабым прерывающимся голосом сказал Дельфине: «Теперь-то я знаю, почему Бог так долго не брал меня к себе: он хотел доставить мне радость ещё раз увидеть вас». Потом все поспешили уйти, оставив больного наедине с доктором и ксёндзом. «Не без некоторого сопротивления вначале», он исповедался Александру Желовицкому. А затем обнял его, поцеловал и сказал: «Благодарствуйте! Благодаря вам, теперь я, по крайней мере, не умру как поросёнок», но и пожаловался: «Земля давит… Заклинаю вас велеть вскрыть моё тело, чтобы я не был похоронен живым». Потом долго молча сидел на постели, опираясь на плечо доктора. И вдруг прервал молчание словами: «Вот начинается агония». Доктор пощупал пульс и сказал несколько слов утешения, но Шопен его прервал: «Бог оказывает человеку величайшую милость, открывая ему минуту, когда наступает смерть. Мне он оказал эту милость. Не мешайте мне». На вопрос доктора, страдает ли он, Шопен совершенно явственно ответил: «Plus» («Уже нет»). Это было его последнее слово. Во втором часу ночи 17 октября 1849 года сестра Шопена, Людвика Енджеевич, написала мужу: «О, мой дражайший, его уже нет». В Европе насчитывалось тогда около тысячи очарованных Шопеном женщин, на руках которых, говорили они, он испустил дух — среди них были и дамы света в горностаях и соболях, и деревенские пастушки в ярких подборных сарафанах. На самом же деле в последние минуты его жизни в квартире, пропитанной терпким ароматом фиалок, находились только две женщины — сестра Людвика и пани Потоцкая, которой Шопен посвятил в 1836 году концерт f-moll, опус 21. Шопена похоронили на кладбище Пер-Лашез в Париже, между могилами «итальянского соловья» Беллини и Керубини. На похоронах исполняли «Requiem» Моцарта, о чём Шопен просил своего друга виолончелиста Франшомма: «Играйте Моцарта в память обо мне». Хотя поначалу хотели исполнять «Похоронный марш» самого Шопена (часть сонаты B-moll). Как и завещал композитор, его сердце, запаянное в серебряную урну, вывезли в Варшаву, где и упокоили в колонне костёла Святого Креста.
«Френсис, сыграй мне на пианино песню „Кто отведёт меня в город?“» — попросил жену Френсис бывший премьер-министр Великобритании ДЭВИД ЛЛОЙД ДЖОРДЖ. Отошедший от дел восьмидесятидвухлетний патриарх сидел на стуле у огромного окна своего коттеджа в деревушке Карнарвон, в Северном Уэльсе, и с интересом перечитывал роман Чарльза Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба». Чтение любимого автора давалось «маленькому валлийцу» нелегко, он всё больше поглядывал на горы за окном, частенько впадал в глубокую задумчивость, а то и откровенно клевал носом над очередной страницей. Но, вдруг встрепенувшись, озадачивал Френсис вопросом: «Ты отдала все необходимые распоряжения о моих похоронах этим деревенским растяпам?» Или же спрашивал семейного доктора, причём на валлийском языке: «Вы сегодня уже ходили в церковь, док?» Неожиданно роман выпал из его рук, Ллойд Джордж пробормотал нечто похожее на «Не так уж и плохо для старика», после чего впал в кому. Френсис подумала, что он уснул, и уложила его в постель. Но он неожиданно открыл глаза и произнёс два раза: «Знамение Креста! Знамение Креста!» А потом, держа за правую руку жену, а за другую — дочь Меган, в присутствии нескольких родственников и друзей, великий политик, которого народ величал «валлийской лисицей», а германский Абвер не иначе как «гауляйтером Уэльса», мирно почил, не приходя в сознание.
«Поставьте мне Иоганна Баха, моего любимого», — попросил доктора АЛЬБЕРТ ШВЕЙЦЕР. Сын Эльзаса и Вогезских гор, он ещё до начала Первой мировой войны забрался в жаркие и душные джунгли Габона лечить народ, забытый Богом и людьми. Великий Белый Доктор лежал, совсем усталый, на простой железной кровати у себя в кабинете-хижине при больнице. Эту больницу в Ламбарене он построил сам и любил всем сердцем. Он уже ничего не ел, и пульс его становился всё слабее. Приближался конец. Швейцер умирал спокойно и достойно, как умирают африканцы. Ему было девяносто лет. Вдруг он поднялся с кровати. «Хочу написать письмо», — сказал он доктору, и тот ждал чуда. Но чуда не свершилось. Не дойдя до письменного стола, Швейцер рухнул на земляной пол. «Не суетитесь, не оживляйте меня, не надо, дайте мне спокойно уйти из мира», — наставлял он Миллера и простился с ним за руку. А в далёких деревнях тамтамы отбивали печальную весть: «Старый Белый Доктор умер в своей хижине». Чёрная Африка объявила Альберта Швейцера своим приёмным сыном.
«Бен, я хочу послушать тебя сегодня вечером, за ужином, — попросил певца Бена Бранча из джаз-оркестра „Бредбаскет“ МАРТИН ЛЮТЕР КИНГ, чернокожий проповедник, философ и лауреат Нобелевской премии мира. — Я хочу, чтобы ты спел мне песню „Дражайший Боже“. И спой её по-настоящему классно. Хорошо?» — «Конечно, я спою, док», — рассмеялся в ответ Бен Бранч. Кинг стоял на балконе своего номера 306 в мотеле «Лоррейн» в Мемфисе и, облокотившись обеими руками на перила, приветствовал своих сторонников, собравшихся во дворе. «Уже холодно, доктор Кинг, наденьте пальто», — подошёл к нему помощник. «О’кей», — ответил Кинг, и в этот самый миг пуля наёмного убийцы, расиста Джеймса Рэя, ударила его в голову, аккуратно разорвав по пути галстук, чуть ниже узла. На могильной плите Мартина Лютера Кинга написаны его последние слова: «Наконец-то я свободен. Наконец-то я свободен. Боже великий, наконец-то я свободен».
«О mio Dio», — произнесла на краю могилы «великая княжна ЕЛИЗАВЕТА ТАРАКАНОВА», назвавшаяся дочерью императрицы Елизаветы Петровны от её тайного брака с фельдмаршалом Алексеем Разумовским. Скоротечная чахотка с каждым днём приближала смертный конец самозванки, вероломно вывезенной из Италии графом Алексеем Орловым-Чесменским и заключённой в Петропавловскую крепость. За месяц до кончины она разрешилась от бремени мальчиком, которого нарекли «Александр сын Чесменский» (нужно ли объяснять, кто был его отец). Авантюристка с мнимыми правами на российский престол, дочь не то пражского трактирщика, не то нюрнбергского булочника, сумевшая вскружить голову дворам Европы, она перед смертью попросила позвать исповедника. Призвали священника Казанского собора Петра Андреева, умевшего говорить по-немецки. Пленница глубоко раскаивалась: «Я огорчала Бога греховной своей жизнью в телесной нечистоте… С ранней юности я часто отдавалась то одному мужчине, то другому и считаю себя великой нераскаявшейся грешницей… Я не знаю ничего о своём происхождении и, не имея никаких преступных замыслов против России и императрицы Екатерины, не имела и сообщников. О месте своего рождения и о родителях я ничего не знаю… О mio Dio… Я русская великая княжна… Я дочь покойной императрицы… Помолитесь за меня…» — с усилием прошептала коснеющими устами пленница. Она говорила всё слабее и слабее: «Орлов… принцесса… mio caro, gran Dio…» Духовник уже не мог понимать слов умирающей. Он оставил её, не удостоив святого причастия. В 7 часов пополудни 4 декабря 1775 года княжна Тараканова, имевшая имя Августа, она же султанша Селима, она же графиня Пинненберг, она же принцесса Володимирская, она же сестра Пугачёва, испустила последний вздох, унеся в могилу тайну своего рождения, если только знала её. На следующий день бессменно сторожившие её гарнизонные инвалиды вырубили глубокую могилу во внутреннем дворике Алексеевского равелина и тайно зарыли в неё труп пленницы. «Декабря 7-го князь Голицын донёс императрице о смерти всклепавшей на себя имя». Известная картина Константина Флавицкого «Княжна Тараканова» ошибочно изображает ужасную смерть «великой княжны» во время сильного наводнения в Петербурге, когда она будто бы утонула в Петропавловской крепости, откуда её забыли или не захотели вывести. Однако Тараканова содержалась в верхних казематах Алексеевского равелина, куда не поднималась вода во время наводнения, случившегося к тому же через два года после её смерти.
В ночь с 11 на 12 мая 1809 года австрийского композитора ЙОЗЕФА ГАЙДНА разбудила пушечная канонада: канониры Наполеона Бонапарта начали бомбардировку Вены, где маэстро доживал свои дни. Неподалёку от его небольшого домика на окраине города разорвалась французская граната. «Дети, не бойтесь! — закричал из постели слабеющий старик своим домочадцам. — Там, где Гайдн, вам ничто не угрожает». Композитор лежал больной, изредка с трудом поднимаясь, чтобы посмотреть на свой любимый цветник под окнами. Предложение французов переехать ему в центр Вены он отклонил. Тогда Наполеон приказал выставить возле его дома караул, чтобы уж никто не мешал великому композитору ежедневно исполнять австрийский гимн. Постепенно угасая, Гайдн уже больше ничего не писал. Сколько ж можно, однако: одних только симфоний 118! А ещё квартеты, сонаты, оперы, мессы, песни, марши, каноны, оратории, гимны! И всё это создал композитор, который на три четверти был самоучка! Просьбы высокопоставленных любителей, желавших заполучить его сочинения и предлагавших ему за это хорошие деньги, он неизменно отклонял. Но перед самой его смертью к нему зачастил надоедливый заказчик. И тогда Гайдн сказал ему: «Высоко польщённый вашим заказом, только для вас я согласился нарушить запрет…» И с очаровательной стариковской хитростью вручил ему старую-престарую композицию, извлеченную из неисчерпаемых своих архивов. А вскоре после падения Вены к его одру заявился французский гусарский капитан Клеман Сулеми — отдать ему дань восхищения и спеть арию из его оратории «Сотворение мира». То был последний раз, когда Гайдн слушал свою музыку, хотя каждый божий день исполнял гимн Австрии. Он поднял руку и пальцем показал на небо. Гений его умолк. В тишине прозвучал оглушительный аккорд «Да будет свет»! Гайдн умер от разрыва сердца в тот день, когда французская бомба разворотила его любимый цветник. Домашний доктор зафиксировал кончину почётного гражданина Вены «в 20 минут час пополудни 31 мая 1809 года». В грохоте французских мортир и топоте башмаков вторгшихся в Вену наполеоновских гренадер смерть «доктора музыки», автора Австрийского национального гимна[1] и Государственного гимна Великобритании, осталась почти незамеченной. За гробом Гайдна шло едва ли полтора десятка человек, среди которых не было ни одного капельмейстера, но зато был Стендаль. И это понятно: шла война, в городе стоял неприятель. Гайдна похоронили на тихом венском кладбище у собора Стефанскирхе, под сенью раскидистого платана. Не прошло и трёх дней со дня похорон, как местный тюремный надзиратель, некто Петер, страстный поклонник музыкального гения, могилу Гайдна раскопал и, отделив его голову от туловища, присвоил череп себе.
А вот поручик ОТТО КАДАР умер с венгерским национальным гимном на устах, как и подобает истинному мадьярскому гонведу. В блиндаж, где он и его однополчане офицеры отдыхали после боя и слушали граммофон, попал крупнокалиберный снаряд. Взрывной волной грампластинку с гимном бросило в поручика, она угодила ему в голову и застряла у него в черепе. В предсмертном бреду поручик Отто Кадар во всю глотку, как заведённый граммофон, распевал бравурный разудалый гимн: «Благослови, боже, мадьяр! Боже, храни короля!..»
Величайший итальянский композитор ДЖУЗЕППЕ ВЕРДИ играл сам. Когда молодой его друг Арриго Бойто заглянул к умирающему маэстро в гостиницу «Милан», где его опекал и холил, как ребёнка, превосходный персонал коммендаторе Шпаца, то был крайне удивлён, застав Великого Старца сидящим в полумраке номера за роялем. Арриго пришёл выпросить у Верди ноты последних его произведений. Выслушав эту его просьбу, композитор зажёг на рояле лампу, придвинул к инструменту второй стул, поставил на пульт старинную нотную тетрадь и сказал другу: «Так-то, милый Бойто! А теперь давайте-ка сыграем одну из этих успокоительных и мастерских сонат несравненного Корелли. Но только одну! Больше мои глаза не выдержат». Действительно, не выдержали. Когда после ухода Бойто к Верди заглянула служанка, он, сидя на кровати, переодевался к обеду и пребывал в великолепном настроении. И вдруг со стоном повалился навзничь — Великого Старца постиг удар. Перед смертью глубокой ночью он на мгновение широко раскрыл глаза, вытянул руки поверх одеяла, как бы на клавиатуре рояля, и умер, не узнав никого из тех, кто был рядом. В своём духовном завещании Верди просил похоронить его просто, без пения и музыки: «Достаточно будет двух священников, двух свечей и одного креста. Я хочу, чтобы меня похоронили на рассвете, при восходе солнца, или в час, когда читается „Ave Maria“».
«„Мир, простись со мною…“ Откуда эта фраза?» — неожиданно спросил великий немецкий композитор и дирижёр РИХАРД ШТРАУС у оперного режиссёра Рудольфа Хартманна, навестившего умирающего музыканта в провинциальном Гармише. Штраус лежал на белой кровати в залитой сентябрьским солнцем спальне, на вилле из 19 комнат. «Так откуда эта фраза?» — повторил он. Ни Хартманн, ни Паулина, жена Штрауса, не могли этого вспомнить, однако режиссёр на всякий случай ответил: «Из „Валькирии“». Но Штраус отрицательно покачал головой: «Нет, нет, это не то, эта фраза не оттуда». И повторил: «Мир, простись со мною…» Потом приподнялся в постели, выбросил руку, словно бы готовясь дирижировать (не «Тристаном» ли?), и медленно, спокойно, без страданий сомкнул большие утомлённые глаза свои. Фразу «Мир, простись со мною» произносит Изольда в опере «Тристан и Изольда», когда собирается принять яд. Люди мистического склада ума, наверное, придали значение тому факту, что в последний день жизни на ум Штраусу пришло слово «мир» и что в голове его промелькнуло воспоминание именно о «Тристане и Изольде». Когда мир узнал о кончине «Великого Могола немецкой музыки», многие были просто ошеломлены. Они думали, что восьмидесятипятилетний Штраус, как и подобает классику, умер уже очень давно.
«А я, знаете, доктор, всё музыку слышу… Всегда музыку, церковные хоры», — радостно говорил МОДЕСТ ПЕТРОВИЧ МУСОРГСКИЙ Льву Бертенсону, молодому врачу Николаевского военно-сухопутного госпиталя. Сюда, на задворки Санкт-Петербурга, спившегося композитора определили товарищи по полку на казённый кошт под видом «вольнонаёмного денщика младшего ординатора Бертенсона». Здесь его, автора «Бориса Годунова» и «Хованщины», лечили не то от белой горячки, не то от падучей, не то от сердечной болезни и паралича спинного мозга; и здесь же Илья Репин написал — в четыре сеанса, без мольберта, пристроившись у столика, и за неделю до смерти композитора! — знаменитый его портрет. «Какая простая, бедная, святая музыка, — продолжал смертельно больной Мусоргский, лёжа на лазаретной койке под жёстким солдатским одеялом, в халате с чужого, хотя и генеральского, плеча, с малиновыми отворотами. — Я, доктор, всё понял… Не оркестровки, не Берлиоз… А вот какую музыку надо на земле слышать… Я услышал, Господи, музыку Твою… Господи, я услышал…» Накануне у него побывал поэт граф Голенищев-Кутузов, на либретто которого Мусоргский намеревался написать оперу «Пугачёвцы» и которому поведал свои мысли: «…вчитаться, пронюхать, по всей подноготной прошествовать и перекинуть мозгами, да не раз, не два, а и сотню раз, буде сподобится. Шапку долой, грудь нараспашку, поговорим… я был бы рад на твоей творческой мысли поработать, Арсений…» И умер Мусоргский в сорок вторую годовщину своего рождения, в пятом часу тёплого мартовского утра, когда едва светало, «в радостном и быстром бреду», от паралича сердца, на жёсткой солдатской койке, за невысокой серой ширмой. Самый великий русский композитор, гений, опередивший свой век и повлиявший на всю мировую музыку, умер в звании денщика. Последними его словами были: «Всё кончено… Ах, я несчастный!..» Накануне его навестил родной брат Филарет, с которым они были в ссоре много лет, и тот оставил ему немного денег. За спиной у начальства один из госпитальных служащих купил больному бутылку коньяку, что и привело к катастрофе. Ещё в блестящем Преображенском полку Мусоргский предался русской роковой страсти, за что его и отчислили со службы.
Памяти Мусоргского, автора «Гопака», посвятил своё последнее и незаконченное произведение «Гопак» ИЛЬЯ ЕФИМОВИЧ РЕПИН. Художник работал над этим полотном, которое сам оценил в один миллион финских марок, до последнего своего часа. Работал до конца, хотя пальцы отсохшей правой руки уже не сгибались, метровой длины кисти приходилось держать в кулаке, и потому на картине не выходило то, что он хотел. Холодным сентябрьским днём он переписывал её на веранде своего удивительного дома «Пенаты», во всеми забытом финском дачном местечке Куоккала, на берегу безлюдного залива. На нём был старый халат с накинутой поверх него шалью, из-под ночного колпака выбивались седые волосы, ноги согревали тёплые домашние туфли. По настоянию старшей и любимой дочери Веры Репин в эти тяжёлые предсмертные дни всё ещё подписывал давнишние свои наброски — на продажу. Холст или лист бумаги без его подписи не был полновесной валютой, нужной наследникам, и ему пришлось изрядно помучиться над этой нудной и утомительной процедурой — набросков и эскизов были рулоны! Подписывая очередной: «1930. Ил. Репин», немощный, подслеповатый 86-летний художник всё бубнил себе под нос: «Пора, пора отдохнуть! Ах, смерть! Это хороший конец! Нет-нет, я махнул на жизнь рукой» и неожиданно повалился на диван. Он умер на руках другой дочери, Татьяны, продолжая всё водить рукой по воздуху, словно бы писал картину. Его положили на обеденный стол, за которым семья обычно пила чай. И сын Юрий, только что вернувшийся с охоты, гвоздями прибил к этому столу, в ногах покойного отца, убитого им зайца — в распятом виде. Десятью годами ранее один немецкий биографический журнал сообщал: «Репин умер с голоду во время красного террора в Финляндии».
«Кто это, кто это играет? Я слышу музыку, — ревниво спросил жену великий композитор и исполнитель СЕРГЕЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РАХМАНИНОВ. — Почему они не перестанут?» — «Бог с тобою, Сережа, — отвечала Наталья Александровна, — никто здесь не играет». И он проговорил со слабой улыбкой: «Ах, да!.. Правда, ведь это у меня в голове…» И в беспамятстве двигал руками и шевелил пальцами, словно бы по клавиатуре рояля. Рахманинов умирал от меланомы, редкой и молниеносной формы рака. Умирал на чужбине, в Беверли Хиллс, на окраине Лос-Анджелеса. Наконец, подняв руку над головой, он сказал: «Странно, я чувствую, точно моя аура отделяется от головы». Взгляд его обошёл комнату, замер мимолётно на букете красных роз в майоликовой вазе, преподнесённом ему на днях незнакомкой. Потом ресницы медленно опустились. У него было замечательно покойное и хорошее выражение лица.
И у американского балетмейстера ДЖОРДЖА БАЛАНЧИНА (ГЕОРГИЯ БАЛАНЧИВАДЗЕ), умирающего в госпитале имени Рузвельта в Нью-Йорке, пальцы тоже двигались поверх больничного одеяла. «Я разучиваю новые па», — объяснял он навестившим его танцорам Жаку д’Амбуазу и Карин фон Арольдинген. — «Я собираюсь поставить „Хорал“ Вивальди специально для вас. И всё время думаю об этом. Вы согласны станцевать?» — «Конечно же!» — ответила Карин, «больше Валькирия, чем балерина». «Прямо сейчас?» — настаивал великий хореограф, поставивший 465 балетов. И тогда танцоры прямо в маленькой палате, возле кровати Баланчина, исполнили несколько балетных па импровизированного вальса на глазах изумленной медицинской сестры и растроганного МИСТЕРА Б., как звали его американцы. «Карин!» — только и мог вымолвить он, откидываясь на подушки. Она прижала его голову к своей груди. «Карин!» — вновь едва выдохнул он и вскоре после её ухода скончался. Верующие американцы в этот день отмечали воскресение Лазаря. «Нет нужды говорить вам, что мистер Баланчин уже пребывает сейчас в компании с Моцартом, Чайковским и Стравинским», — обратился Линкольн Кирстайн, друг и патрон балетмейстера, к публике, пришедшей на дневное выступление труппы «Нью-Йорк сити балет», создателем и руководителем которой был Баланчин.
И немецкий композитор РОБЕРТ ШУМАН тоже играл перед смертью. Вернее, пытался сыграть, в состоянии глубокой меланхолии, свой любимый «Марш Давидсбюндлеров» — и это в больничной палате! После неудачной попытки самоубийства два с половиной года назад (в Дюссельдорфе он бросился с моста в Рейн, но его выловили оттуда рыбаки) Шумана поместили в частное заведение для умалишённых близ Бонна. По просьбе композитора в его палату вкатили рояль, и «благородный, великий человек в полном упадке душевных и физических сил» (Шуман отказывался от пищи) играл свои музыкальные композиции. Игра его на рояле производила ужасное впечатление, он едва двигал дрожащими пальцами, издавая бессвязные звуки. «Игра его была безотрадна, — свидетельствовал один из друзей Шумана, некто Василевский, подглядывавший за ним в замочную скважину палаты. — Она не доставляла ему удовольствия». Жена Шумана, Клара, которая ждала восьмого ребёнка и которой запрещали находиться рядом с мужем, увидала его лишь в последнюю минуту жизни, когда он, «страшно худой и очень, очень жалкий», практически умирал за роялем. Она уговорила его поесть, и он принял из её рук фруктовое желе и немного вина, «отличного маркобруннера». Шуман что-то много говорил ей, но разобрать смысл его речи было почти невозможно. «Это неправда, это неверно… Творить нужно, пока — день…» Но вдруг, за несколько мгновений до смерти, полное сознание вернулось к нему, и Клара услышала последние слова одного из «созвездия безумных гениев»: «Как же беспредельно сильно ты была мною любима!..» После обеда Шуман «тихо уснул».
Премьер-министр Великобритании УИЛЬЯМ ГЛАДСТОН тоже попросил перед смертью вкатить в его спальню пианино, на котором дочь Мэри играла для него любимые пьесы Генделя и Арна, а внучка исполняла церковные хоралы. Их слушала вся многочисленная семья «народного Вилли», как его звали в Англии, — возле его постели в небольшой простой комнате любимого им поместья Хаварден разыгрывались настоящие концерты. Однажды за столом он пустился в воспоминания о лодочных гонках команд Оксфордского и Кембриджского университетов на Темзе, и вдруг ему стало плохо. Последние осмысленные слова Гладстона были обращены к дочери Элен: «Благослови тебя Господь… Благослови тебя Господь… Пусть добрый и ясный свет озаряет твой путь. А я — в полном порядке, в полном порядке… И только жду, только жду… Но это такое долгое ожидание… Доброта, доброта, ничего, кроме доброты, везде…» «Это был момент, исполненный чуда, тайны и благоговения, глубокий и полный покой после долгих дней и часов сердечной боли, — заметил очевидец. — Приятие им смерти было без страха и сомнения». На дворе разгорался День Вознесения, было 5 часов 19 мая 1898 года. Гладстону минуло 88 лет, 4 месяца и 20 дней.
И великий американский юморист МАРК ТВЕН, он же СЭМЮЭЛ КЛЕМЕНС, попросил дочь Клару спеть ему, и она нашла в себе силы исполнить несколько шотландских песен, которые отец так любил. Это было в четверг утром 21 апреля 1910 года. Рассудок писателя был абсолютно ясен и, по словам служанки Кэти Лири, жившей у него 30 лет, он читал в постели «Французскую революцию» Карлейля. Ещё до полудня Твен попросил своего близкого друга и секретаря Альберта Пейна: «Выброси их», имея в виду две незаконченные рукописи новых романов. Слов для изъяснения у него осталось уже немного. Поэтому раз или два за утро он попытался написать какую-то просьбу, которую не мог выразить словами: «Дайте мне очки, бумагу и карандаш». Но всё выпало из его рук. Потом он попросил у зятя, русского пианиста Осипа Габриловича: «Воды. Ты единственный, кто меня понимает». Чуть позже полудня, когда у него была Клара, он приподнялся и взял её за руку. «До свидания, родная», — прошептал он. Доктор Куинтард, который стоял рядом, слышал, как Твен ещё добавил: «Если мы увидимся». Кларе даже показалось, что в последнюю минуту отец подмигнул ей — весело и беспечно. Затем погрузился в дремоту, а в 5 вечера его не стало. Предыдущей ночью на небосклоне появилась знаменитая комета Галлея, которую Твен с нетерпением ждал. Ведь Сэмюэл Клеменс явился в мир с кометой Галлея. Родиться под такой звездой! С кометой Галлея покинул бренный мир Марк Твен.
Король ЛЮДОВИК ТРИНАДЦАТЫЙ СПРАВЕДЛИВЫЙ, чувствуя близкую кончину, призвал в свои покои в Сен-Жермен музыкантов и певчих и, лёжа на смертном одре, сам взял в руки любимую лютню. Напустив на себя важный вид и в самом приподнятом настроении, он вместе с ними грянул псалмы, написанные в его честь. А потом шутливо обратился к лейб-лекарю Шарлю Бувару: «Если бы не вы, доктор, я бы прожил намного дольше». Но, увидев расстроенное лицо того, извинился: «Ну-ну, не обижайтесь. Я пошутил». И с этими словами почил.
Князь ПЁТР ИВАНОВИЧ ТЮФЯКИН, бывший некогда действительным камергером и директором Императорских театров, умирал в своей гостеприимной парижской квартире. Сам император Николай Первый разрешил ему оставаться бессрочно в Париже, когда началась Крымская кампания и всем русским было приказано выехать оттуда! Французский писатель и содержатель Парижской оперы Верон навестил князя в день его смерти: Тюфякин очень страдал и страданиями был ослаблен. Но, завидя Верона, с трудом приподнялся на постели и едва выговорил: «А что, чаровница Плонкет танцует ли сегодня?» С его смертью пресёкся род князей Тюфякиных, потомков Рюрика.
Жена крестьянского вождя Украины батьки МАХНО навестила его в последние минуты жизни. Уставший, измученный, ослабевший НЕСТОР ИВАНОВИЧ МИХНЕНКО (настоящая фамилия Махно) умирал в бедняцком госпитале Тэнон в парижском предместье Венсенн от гриппа, общего истощения и застарелого туберкулёза, нажитого «королём каторги» в Бутырской тюрьме в Москве. Бедность, плохое питание, курение, отверженность и одиночество добили его. Больница была переполнена бедняками, но Нестор чаще всего лежал в палате один. Никто не хотел соседствовать с этим сморщенным, заживо разлагающимся стариком. «Муж лежал в постели бледный, с полузакрытыми глазами, с распухшими руками, отгороженный от других большой ширмой. У него было несколько товарищей, которым, несмотря на поздний час, разрешили здесь присутствовать. Я поцеловала Нестора в щёку». На вопрос жены Галины Андреевны «Ну, как?» Махно ответил: «Как, как? Да никак» и беззвучно заплакал. Потом открыл глаза и, обращаясь к дочери Елене, слабым голосом произнёс: «Оставайся, доченька, здоровой и счастливой». Опять закрыл глаза и сказал: «Извините меня, друзья, я очень устал, хочу уснуть». Подошла дежурная сестра: «Как вы себя чувствуете?» — «Плохо… Принесите кислородную подушку». Это были последние слова, услышанные от сторонника «безвластного государства», руководителя народной республики и народной армии, кстати сказать, кавалера ордена Боевого Красного Знамени № 4. С трудом, дрожащими руками Махно вставил себе в рот наконечник кислородной подушки. Утром его не стало. Это случилось 6 июля 1934 года. Нестору Махно было неполных 46 лет. Русская община, составленная главным образом из бывших офицеров, не позволила похоронить его на недавно возникшем неподалёку от Парижа русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа. Небогатое французское анархическое общество не смогло купить клочок земли для его могилы, и тело Махно, сына крепостного крестьянина, бывшего пастушка, бывшего маляра, бывшего каторжанина, бывшего красного комбрига и знаменитого анархиста, кремировали, а пепел замуровали в стене на кладбище Пер-Лашез. Номер его урны 6685, это рядом с могилами восемнадцати парижских коммунаров. И это не случайно: ведь коммунары были первыми, попытавшимися воплотить на практике анархические идеи Прудона и Бакунина.
Князь ПЁТР АЛЕКСЕЕВИЧ КРОПОТКИН, теоретик анархизма, добровольный изгнанник в провинциальном Дмитрове, умирал в небольшом деревянном домике, при огороде и саде, на бывшей Дворянской улице, в маленькой комнате, служившей ему и кабинетом, и спальней. Ни на что не жаловался, лежал, молчал, ничего не просил. На вопрос, как он себя чувствует, отвечал: «Полное ко всему равнодушие. Я не понимаю, от чего меня лечат». Сестра милосердия Екатерина Линд спросила его: «Посидеть с вами или вам тоже всё равно?» Он взял её руку, поцеловал и сказал: «Нет, совсем не всё равно, а очень даже приятно». А когда она приготовилась сделать ему укол, Кропоткин чуть не заплакал: «И вы тоже хулиганкой стали — опять меня мучаете». При его нежной княжеской коже уколы давались ему болезненно. А потом шутя прибавил: «А впрочем, женские уколы никого не ранят». И после этого уже всё время молчал. Гражданская панихида прошла в Колонном зале Дома Союзов, в том самом зале бывшего Дворянского собрания, где семьюдесятью годами ранее, на балу, княжеский отпрыск, мальчик Петя Кропоткин, заснул на коленях российской императрицы Александры Фёдоровны. Говорят, похороны Кропоткина 11 февраля 1921 года не уступили по размаху даже похоронам Ленина тремя годами позже. Его пришли проводить люди, забывшие, что он князь и «Рюрикович в тридцатом колене», и называвшие его «товарищ Кропоткин». Гроб с телом «отца анархизма» несли на руках до самого Новодевичьего кладбища, а это без малого семь километров. Попрощаться с ним отпустили из внутренней тюрьмы ВЧК, под честное слово, даже семерых анархистов во главе с организаторами анархической конфедерации «Набат» Ароном Бароном и Ольгой Таратутой, и все они, как один, сдержали слово и вернулись в тюрьму в урочное время. По сути, похороны Петра Кропоткина стали последней массовой демонстрацией анархистов в России.
АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ПОЛЕЖАЕВ, унтер-офицер Тарутинского егерского полка, он же известный поэт-страдалец, автор «площадной, непристойной и крамольной» поэмы «Сашка», полусидел на лазаретной койке в Лефортовском госпитале. За побег из полка он был наказан розгами. Розги оказались скверные, пересохшие, всю спину и бока ему занозило. «Братец, поищи в спине, — просил он санитара, отрываясь от подушки и сбрасывая с плеч шинель. — Колется, стерва. Секли истово, сам генерал надзирал. Видишь, кожу-то как продубило. Теперь износу не будет». По случаю Рождества старослужащий солдат Корнеев, приписанный к госпиталю, поднёс ему чарку мадеры, после которой поэт хорошо поел и затянулся, вопреки запретам, из раскуренной стариком трубки. «Как много надо написать, а времени мало, — говорил он ему, еле шевеля сизыми, искусанными губами. — Если умру, так всё равно не рано, не рано… Уже три жизни прожито… От смерти не уйдёшь, да я её и не боюсь, пусть приходит… Причаститься… желаю…» Умирал Полежаев от чахотки, смиренной, доброй и тихой на Руси смерти. И в самый её канун Николай Первый, который разжаловал Полежаева в солдаты и сослал на Кавказ, под чеченские пули, теперь пожаловал непокорному поэту чин прапорщика — он был произведён в офицеры здесь же, на госпитальной койке. Нашёлся к случаю и офицерский мундир с эполетами, правда, с чужого плеча, великоватый, широкий в груди, но всё же… Тотчас же заявились санитары с носилками, чтобы перенести новоявленного прапорщика Полежаева в офицерскую палату. «Нет! Нет! Нет! — отбивался он от них. — Не трогайте меня! Я яко пёс… смердящий…» А когда они всё же понесли его, вдруг откинул голову и сомкнул веки, сомкнул их так горько, что слеза скатилась на висок.
«Только не допускай к моему гробу Коровина и Шаляпина», — в ясном уме и твёрдой памяти заповедовал своей дочери, Александре, покровитель изящных искусств, опекавший богему, САВВА ИВАНОВИЧ МАМОНТОВ, потомственный купец первой гильдии, промышленник и денежный воротила. Он не хотел у своего одра того самого Фёдора Шаляпина, певческий талант которого был открыт им на сцене его Московской Частной русской оперы, и того самого Константина Коровина, полотна которого, тогда ещё никому неизвестного живописца, скупал сам Савва Иванович. Каково! Однако Коровин самовольно пришёл к Мамонтову, умирающему в маленьком деревенском домике за Бутырской заставой в Москве, и выслушал последние слова мецената, которого прозвали «русским Лоренцо Медичи»: «Ну что ж, Костенька, скоро умирать. Я помню, умирал мой отец, ИВАН МАМОНТОВ, так последние слова его были: „Иван с печки упал“. Мы ведь русские».
«Сейчас иду писать сумерки, — говорил академик живописи КОНСТАНТИН АЛЕКСЕЕВИЧ КОРОВИН. — Окно, цветы, фигуры и соловья в саду…» Никуда великий художник уже не шёл. Одинокий, обнищавший, в полном бездействии и почти всеми забытый, он умирал от грудной жабы, лёжа у себя на простой кровати, в углу нищенской сырой комнаты на улице Риволи, 21, в Париже, куда занесла его нелёгкая судьба изгнанника. «И так может жить один из лучших наших художников!» — ужаснулась Ирина Шаляпина, дочь знаменитого баса, заглянув в его логово перед смертью. И сошли на него вечные сумерки.
Весёлый русский писатель-сатирик и надворный советник МИХАИЛ ДМИТРИЕВИЧ ЧУЛКОВ пожаловался перед смертью: «Эх, судьба! Для чего ты определила быть мне сочинителем, лучше быть бы мне подьячим».
«Дочь мою к гробу ни под каким видом не подпускать», — наставляла своего камердинера Венедикта Малашева княгиня ЕКАТЕРИНА РОМАНОВНА ДАШКОВА, сподвижница Екатерины Великой, штатс-дама и президент двух Российских академий — наук и словесности. «И пригласи только двух священников с духовником. Дать им по усмотрению, но не более 200 рублей всем». И через несколько минут отдала богу душу. И не было возле одра Екатерины Малой (так Дашкову называла Екатерина Великая) в старом и любимом её особняке на Никитской улице в Москве ни одного родного человечка. Завещание откровенно объясняло: «А как по запальчивости нрава дочери моей Настасьи Михайловны Щербининой, изъявлявшей противу меня не только непочтение, но и позволявшей себе наносить в течение нескольких месяцев огорчения и досады, — то от всего движимого и недвижимого имения моего её отрешаю!»
Вынужденный слечь в постель АНАТОЛЬ ФРАНС, «самый французский» (Франс по-французски Франция), «самый парижский, самый изысканный писатель», знал, что его ждёт конец. Последняя стадия склероза вовсе не шутка! Доктор Кашу срочно вызвал на виллу в Бешельри внука Франса Люсьена Псикари и его ближайшего друга Мишеля Корде. Их предупредили: часы Франса сочтены. Но «эта собачья жизнь» всё никак не отпускала «крепкого седобородого старца с глазами газели», удивлявшего всех своей духовной энергией. Он даже просил прекратить его мучения. И всё же однажды, это было утром 12 октября 1924 года, Франс сказал с улыбкой на устах удивлённому доктору: «Это мой последний день…» А потом позвал: «Мама… мама… мама…» и умолк. Он не ошибся: умер той же ночью. Мишель Корде не разрешил написать на медной дощечке, прибитой к гробу Франса, слова: «Член Французской Академии». «Ширина извилин мозга Франса… уникальная… свидетельствует о его гениальности».
Скрученный подагрой французский композитор ЖАК ОФФЕНБАХ, лёжа в постели, лихорадочно работал над партитурой оперы «Сказки Гофмана». На минуту оторвавшись от нотных листов, он показал их жене Герминии и сказал: «Наши внуки будут богаты». Герминия умоляла мужа поесть, но он, не вылезая из постели, выпил немного бренди, выкурил неизменную любимую сигару и вновь вернулся к партитуре, почему-то сказав при этом: «Наверное, ночью наступит конец». Оффенбах не ошибся — было три часа ночи, когда он потрогал себе голову и грудь около сердца, глубоко вздохнул и испустил дух. Герминия отрезала прядь его волос и запаяла её в своё обручальное кольцо. Премьеры «Сказок Гофмана» в парижской «Опера-Комик» и в венском «Ринг театре» были триумфом, но второе представление оперы в Вене закончилось гигантским пожаром — театр сгорел дотла, после чего другие сцены, из-за суеверных предрассудков, долго не желали её ставить.
Художник ГЮСТАВ КУРБЕ к ночи ближе послал за доктором Коллином, попросил его сделать ему обезболивающий укол и сказал: «Мне кажется, эту ночь я не переживу». Курбе умирал в изгнании, в маленьком швейцарском городке Ла-Тур-де-Пейльц, на восточном берегу Женевского озера, куда бежал от преследования французских властей после падения Парижской Коммуны. Отец и сестра Жюльетта приехали к нему за день до смерти и застали его в рыбачьем шале, бывшей таверне «Бон Порт», которое художник снял и превратил в свою резиденцию, мастерскую и салон. Курбе сидел на кровати, но был очень слаб. К тому же на него напала неодолимая икота. Цирроз печени и водянка буквально доконали его. Ещё бы! Каждый день выпивать до десяти кварт местного белого вина, да ещё немало абсента и в придачу без конца курить! «Гюстав, я привёз тебе новогодний подарок — пачку французского табаку и фонарь от нашего дома», — порадовал его отец. Курбе слабо улыбнулся ему — икота не прекращалась ни на миг — и лишь вновь и вновь с трудом повторял: «Мне кажется, эту ночь я не переживу… Мне кажется, эту ночь я не переживу…» И, действительно, он умер в новогоднюю ночь, 31 декабря 1877 года.
И госсекретарь США ДЭНИЕЛ УЭБСТЕР, один из умнейших мужей Америки, предупредил доктора Уоррена и своих домочадцев: «Я умру этой ночью… Поэтому выпустите моих бычков пастись на лужайку под моими окнами — я хочу их видеть… Поднимите флаг на мачте моей лодки в запруде и зажгите на ней фонарь — я хочу видеть его свет в последней ночи своей жизни». А пастора ошеломил просьбой: «Я хочу дожить до самой своей смерти и присутствовать при ней». А когда тот читал над ним 23-й псалом, пробормотал невнятно: «Да, Твоего колена я, Твоего столпа я, но хочу знать правду». И умер, как и обещал, в половине третьего ночи.
Основатель Ордена иезуитов, потомственный испанский дворянин ИГНАТИЙ де ЛОЙОЛА принял смерть в Риме. Застарелые боевые раны, застенки инквизиции, долгие изнурительные посты и жестокие епитимьи окончательно подорвали здоровье первого генерала Ордена, и смерть, заглянувшая в его каморку на La Strada 29 июля 1556 года, стала для него желанной гостьей. «Кажется, самое время отправляться мне в Ватикан и уведомить Его Святейшество, что я кончаюсь», — с трудом выговаривая слова, сказал он секретарю Ордена Хуану де Поланко. «Вам действительно так плохо? — усомнился тот. — Ведь доктор Балтазар Торрес ничего серьёзного у вас не нашёл». — «Мне так плохо, что ничего другого не остаётся, как умереть», — ответил ему Лойола. «А вы не могли бы отложить свою смерть, ну, скажем, до завтра?» — «Я всё же предпочёл бы сегодня, и чем скорее, тем лучше. Но поступайте, как находите лучшим. Я полностью отдаю себя в ваши руки». На рассвете следующего дня врачи нашли шестидесятипятилетнего Лойолу в постели без признаков жизни. Генерал умер без святого причастия и папского благословения, которое значило бы для него очень много, но которое пришло слишком поздно.
Утомлённый работой над корректурами первого тома своих сочинений, поэт и драматург ЛЕВ АЛЕКСАНДРОВИЧ МЕЙ заснул в кабинете на диване «близ дурно прикрытого окна». После жаркого майского дня ночь выдалась сырой и холодной, и назавтра Мей проснулся с воспалением лёгких. В этот час из печатни графа Кушелева принесли ещё несколько листов корректуры, и Мей, невзирая на наставления врача Вио и просьбы жены, Софьи Григорьевны, лечь в постель, продолжал их читать и подписывать: он очень торопился с выпуском книги. Последний лист был подписан им 15 мая. «Слава тебе Господи», — сказал Лев Александрович и набожно перекрестился. В этот же день он обнаружил пропажу волос своей умершей матери, с которыми никогда не расставался. Перерыли весь дом (поэт жил тогда в доме Баженова на углу Николаевской и Колокольной улиц), но локон так и не нашёлся. «Теперь я умру», — сказал поэт жене, после чего слёг окончательно. На следующее утро он всё же встал рано, часов в 10, оделся, немного походил, что-то читал, потом вновь вернулся в постель и закрыл глаза. Когда же она вернулась в спальню, то нашла его спящим, но очень бледным. Она потрогала его руку, холодную, как лёд. «Что с ним?» — спросила она доктора. «Ничего, он очень ослаб, прикажите сварить ему куриный бульон». Но когда она вышла, он пощупал пульс поэта, тронул его лоб, приложил ухо к сердцу и просто сказал: «Он умер».
«Только бы дожить до утра. Только бы дожить до весны…» — повторял почти беззвучно МИХАИЛ АЛЕКСЕЕВИЧ КУЗМИН, литератор, поэт и композитор. Его, «апостола эстетов», которого давно уже грызла грудная жаба, увезли умирать из дома на Спасской улице в Мариинскую больницу на Литейном проспекте. В больничном коридоре, куда его положили врачи, он подхватил ещё и воспаление лёгких. И каждую ночь его сосед по госпитальной койке слышал, как мучимый бессонницей Кузмин всё повторял: «Только бы дожить до утра. Только бы дожить до весны…» Он таки дожил до весны и скончался в полночь 1 марта, как и приличествует «князю тьмы» (так называла поэта Анна Ахматова). Последним, кто навестил умирающего Кузмина, был Юрий Юркун, которого «падший ангел» любил страстно, кого воспитал, кого ввёл в литературу и от кого больше всего страдал в течение 23 лет. И поэт прочитал ему с кровати строку из Лермонтова: «Любить?.. Но кого же? На время не стоит труда, а вечно любить невозможно…» И умер «легко, изящно, весело». В 1933 году нацисты жгли на кострах в Берлине и Франкфурте-на-Майне книги Кузмина, как и многих других писателей-гомосексуалистов.
Императрица МАРИЯ-ТЕРЕЗИЯ, жестоко простудившаяся на конной прогулке под проливным дождём, буквально приказала детям: «Не давайте мне засыпать! Я хочу дождаться прихода смерти и собственными глазами взглянуть ей в глаза. Я нисколько её не боюсь». А когда те разрыдались возле её смертного одра, она прикрикнула на них: «Уходите в соседнюю комнату и там успокойтесь! А когда наревётесь вдоволь, возвращайтесь». В конце концов, она была, по её же словам, «генералом и хозяйкой в своей стране». Великая императрица умирала без страха и была невозмутимо спокойна. «Пересади меня к окну, — попросила она сына Франца-Иосифа, будущего императора. К концу жизни императрица так располнела, что не могла сама двигаться. А всё бобы, проклятые бобы, к которым она питала неслыханную страсть! — Я хочу напоследок подышать свежим воздухом». День 29 ноября 1780 года был пасмурный. «Не лучшая ведь погода для такого продолжительного путешествия», — посетовала императрица. А почувствовав первые признаки приближающейся смерти, спросила доктора: «Что, это и есть последние проявления жизни?» — «Да нет, пожалуй, ещё не последние», — ответил ей ошеломлённый эскулап. «А, значит, последние будут и того страшнее», — вздохнула Мария Терезия, и это была единственная жалоба, услышанная от неё за всё время болезни. Она с трудом поднялась из кресел, сделала несколько шагов и пала на кушетку. «Вам неудобно там лежать, Ваше Величество», — сказал сын. «Да, лежать неудобно, — согласилась Терезия. — Но вполне удобно умирать». — «Куда бы Вы, Ваше Величество, хотели отправиться?» — спросил её Франц-Иосиф. Императрица подняла уже подёрнутые дымкой глаза горе: «К тебе, на небеса иду я…» И это были её последние слова.
«Друг, я вижу, что я должен умереть, и спокойно, и равнодушно смотрю на смерть…» — сказал профессор химии, статский советник и замечательный поэт МИХАЙЛО ВАСИЛЬЕВИЧ ЛОМОНОСОВ своему приятелю, академику Якобу Штелину, случившемуся на ту пору рядом с ним. Сын холмогорского рыбака, черносошный мужик, затем крестьянин в бегах, за которого отец вносил подушную подать (1 рубль 20 копеек в год), а теперь владелец огромного поместья с 211 душами, Ломоносов умирал в своём собственном каменном доме с химической лабораторией при нём. В этом доме, в Адмиралтейской части Петербурга, на правом берегу Мойки, академик частенько угощал своих земляков-поморов, приходивших на кораблях из Архангельска, что и дало его недоброжелателям обвинять поэта в «невоздержанности и некотором тяготении к буфету». В пятом часу пополудни 4 апреля 1765 года он попрощался с женой, Елизаветой Генриховной Цильх, и дочерью Еленой: «Я не тужу о смерти: пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют». А в пять часов его уже не стало.
«Уже скоро, друзья мои, скоро», — сказала маркиза де ПОМПАДУР, блистательная фаворитка Людовика Пятнадцатого. Даже женщины признавали в ней сходство с нимфой. «Теперь мне лучше остаться наедине с моей душой, с исповедником и горничными». Несколько ослабленная опалой короля, она сидела в кресле в окружении нескольких своих самых близких и верных друзей и тихо угасала от «слабости в груди, бледной немочи и гнилой лихорадки». Суровое правило не позволяло умирать в Версальском дворце никому, кроме королей и принцев крови, но Людовик сделал для пригожей дочери мясника исключение. Горничные хотели её переодеть; она отказалась, покачав головой: «Зачем, теперь уже не стоит». Священник из церкви святой Магдалины причастил её и исповедал, забыв, что она была атеисткой. А когда поднялся, чтобы уйти, его остановил переливчатый неповторимый голос: «Подождите, святой отец, сейчас мы уйдём вместе». Это была последняя острота умнейшей и красивейшей женщины своего времени, покровительницы литературы и искусств, повелительницы и жертвы французского двора. Её полное имя было ЖАННА АНТУАНЕТТА ПУАССОН, герцогиня-маркиза де ПОМПАДУР и де МЕНАР, и было ей от роду всего лишь 42 с половиной года. На дворе стояла ненастная погода, шёл дождь, никто из старожилов не помнил такого холодного, пасмурного и сырого вербного воскресенья. «Ах, мадам, ну и погодку же вы выбрали для вашей последней прогулки», — сказал Людовик, обращаясь к траурной колеснице, которая везла покойницу по Парижскому проспекту к месту упокоения в монастыре капуцинов. Король вышел на балкон дворца, чтобы проститься с ней, и стоял на колючем ветру без плаща и шляпы, пока похоронная процессия не скрылась из глаз. «Вот и все почести, какие я мог ей воздать, — сказал он слуге, тоже вышедшему на балкон. — А ведь двадцать лет она была моим другом!» И две крупные слезы скатились по его щекам, смешавшись с дождевыми каплями. При жизни злые языки в Версале звали мадам де Помпадур «рыбёшкой», после смерти она стала для них «рыбьими костями». «Сановные покойники весьма удивятся, учуяв рядом с собой запах рыбьих костей», — съязвила одна из статс-дам королевы, когда прах маркизы поместили в склеп монастыря. (Здесь игра слов: «пуассон» по-французски «мелкая рыба».) Вскоре после смерти Помпадур явилась мода на стиль помпадур.
Известный английский писатель и поэт ДЖОЗЕФ АДДИСОН призвал к смертному одру своего неблагодарного приёмного сына, юного графа Уорвика, и сказал ему: «Смотри, как мирно может почить христианин». Ветреный и взбалмошный граф Уорвик посмотрел, и точно — его отчим, приняв яд, умер очень спокойно и мирно, как и подобает добропорядочному христианину.
ФИЛИПП ПЯТЫЙ ДЛИННЫЙ, умирая от неизвестной мучительной болезни, велел в день смерти настежь распахнуть двери своей опочивальни и подпускать к своему ложу всех прохожих. «Смотрите, — говорил он им. — Вот король Франции, ваш соверен, самый несчастный человек во всём своём королевстве, ибо не найдётся ни одного среди вас, с которым я не поменялся бы своей участью. Смотрите, дети мои, на своего государя, дабы уразумели вы, что все смертные лишь игрушки в руках божьих…» Никто, кроме королевы, не оплакивал его.
В свой последний день, 28 января 1881 года, ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ попросил жену прочесть только что принесённые из типографии Суворина корректуры «Дневника писателя» и поправить их. Накануне он, как обычно, работал, когда за этажерку с книгами закаталась его перьевая ручка. Фёдор Михайлович попытался отодвинуть тяжёлую этажерку, но от сильного напряжения у него пошла горлом кровь — в последнее время писатель страдал эмфиземой лёгких. Поэтому он лежал на диване, а жена читала ему газеты. Когда за окном стемнело, он неожиданно сказал ей: «Я должен сегодня умереть. Зажги свечу, Аня, и дай мне Евангелие!». Наудачу открыв заветное, драгоценное «каторжное» издание Библии, которое было с Достоевским в сибирской ссылке, Анна Григорьевна прочитала верхние строки из Евангелия от Матфея: «…Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду». «Ты слышишь, — „не удерживай“, — значит, я умру, — сказал Достоевский. — Это пророчество о моей судьбе. Закрой книгу». И сам закрыл глаза. И успокоился совершенно. Потом пробормотал: «Бедная… дорогая… с чем я тебя оставляю… бедная, как тяжело будет жить тебе! Помни, Аня, я тебя всегда горячо любил и не изменял никогда, даже мысленно!..» И потом несколько раз прошептал: «Зови детей, зови детей…» За этим последовало беспамятство и агония, но в шесть с половиной часов, безо всякой видимой причины Фёдор Михайлович вздрогнул, слегка поднялся на диване, и полоска крови вновь окрасила его подбородок и тонкой струйкой стекла по бороде. Пульс бился всё слабее и слабее, и в 8 часов 38 минут вечера великий русский романист отошёл в вечность.
А вот КОНСТАНТИН ЭДУАРДОВИЧ ЦИОЛКОВСКИЙ, пионер современной космонавтики, ошибся в дате своей кончины. Он умирал от рака желудка в железнодорожной больнице родной Калуги, говорил мало и с трудом, общаться ни с кем не хотел, даже с родными. Оживился и воспрянул духом, лишь когда получил телеграмму от Сталина. Вождь желал учёному скорейшего выздоровления после сложнейшей операции в день его семидесятивосьмилетия и санитарным самолётом прислал в Калугу двух московских хирургов — Плоткина и Смирнова. И Циолковский тотчас же продиктовал ответ: «Прочитал Вашу тёплую телеграмму. Чувствую, что сегодня не умру. Уверен, знаю — советские дирижабли будут лучшими в мире. Благодарю Вас, товарищ Сталин». И уже собственноручно дописал: «Нет меры благодарности. Константин Циолковский». После чего он, убеждённый трезвенник, выпил предложенную ему хирургом Плоткиным рюмку рому. Циолковский ошибся. Он умер в тот же день. Когда его, «гражданина Вселенной», учёного и пророка, аскета и изгоя, хоронили, над городским кладбищем проплыл дирижабль.
«Я проживу ещё двое суток», — уверенно сказала за два дня до смерти «великолепно некрасивая» испанка, певица и вдова директора итальянского театра в Париже ПОЛИНА ВИАРДО. (Это ей, женщине необыкновенного ума, говорящей на многих европейских языках, Тургенев посвятил стихотворение в прозе «Стой!») И с этого момента она больше не говорила. Но её близкие, собравшиеся в замке Куртавнель, видели, что, полулёжа в креслах, она с кем-то беседовала, улыбалась, кивала головой, делала приветственные знаки руками. В затуманенной памяти дочери испанского композитора комических опер из севильских цыган, ставшей знаменитой певицей с европейским именем, похоже, оживали эпизоды из далёкого прошлого. Она снова и снова выходила на сцену, вспоминала свои партии, и её последним словом, сказанным ею громко и внятно, было «Норма» (имя героини одноименной оперы Винченцо Беллини, её лучшей роли). Вечером она задремала и в три часа ночи с 17 на 18 мая 1910 года угасла, не проснувшись, с порозовевшими щеками и с улыбкой на губах.
И первая российская кинозвезда, примадонна ВЕРА ХОЛОДНАЯ (ВЕРА ВАСИЛЬЕВНА ЛЕВЧЕНКО) точно знала, когда умрёт. «Я люблю тебя, „великий немой“! Ты заговоришь, когда меня уже не будет. Я не услышу тебя», — предсказала она свой последний час. Стоял лютый февраль 1919 года. В оккупированной интервентами Одессе, на съёмках очередного фильма актриса сильно простудилась. Всю ночь металась в жару в промёрзлой (- 9 градусов) квартире в доме мещанки Попудовой на Соборной площади. Наутро начался бред. Самые именитые врачи города собрались на консилиум и вынесли неутешительный диагноз: «испанка», осложнённая воспалением лёгких, а то и лёгочная чума! Перед смертью Холодная ненадолго пришла в себя, причастилась, попросила позвать дочь Женю из соседней комнаты: «Твоя мама умирает, а ты прыгаешь и танцуешь». И очень беспокоилась о муже. «Володя там, в Москве, и не чувствует, наверное, что я умираю…» — снова и снова повторяла она. И это были её последние слова. В половине восьмого вечера 16 февраля (это было воскресенье) на лестницу вышел знаменитый одесский профессор Леонтий Усков, лечивший её, и, не стесняясь слёз, расплакался. «Королева» немого экрана умерла, прожив 26 лет, 6 месяцев и 7 дней. А ведь столько раз умирала она на экране! Веру Холодную, по её просьбе, похоронили в том платье, которое было на ней на съёмках её последнего, тридцать седьмого (или восьмидесятого?) по счёту фильма — «У камина».
«Ну, теперь я покончил со всеми земными делами, и время моё пришло, — говорил дочери венгерский композитор и дирижёр ФЕРЕНЦ ЛЕГАР, представитель новой венской оперетты, автор „Весёлой вдовы“, „Графа Люксембурга“ и „Цыганской любви“. — Да, да, моя дорогая, теперь наступает смерть».
«Теперь наступает тайна», — уточнил известный английский евангелист ГЕНРИ УОРД БИЧЕР.
«Я девяносто с лишним лет отыскивал лазейку, через которую можно убраться из этого мира, — объявил со смертного одра суровый сын и внук сельских священников ТОМАС ГОББС, величайший из всех философов Англии и известный писатель. — И я наконец-то нашёл её. Это будет великий прыжок в темноту. Я отправляюсь в своё последнее плавание…»
«На этот раз плавание будет долгим», — согласился с ним французский премьер-министр ЖОРЖ КЛЕМАНСО, по прозвищу Тигр, умирающий у себя в спальне на шикарной парижской квартире по улице Франклина. Его терзал кашель — давала о себе знать застрявшая под правой лопаткой револьверная пуля столяра Эмиля Коттена, который стрелял в Тигра 19 февраля 1919 года. Тигр терял память. «У меня есть надежда?» — спросил он своего врача доктора Лобре. «Нет», — последовал неутешительный ответ. «Смерть! Это облегчение! Есть битвы, которые нельзя выиграть», — воскликнул старый вояка. «Но самое главное — не зовите никаких священников! Запретите им приближаться к моему гробу ближе, чем на триста метров!» — напоследок напутствовал близких Клемансо, который никогда не верил в загробную жизнь. Перед смертью Жорж Клемансо попросил переодеть его в легендарный мундир («Он умер, как умирают солдаты в траншеях, в полной форме», — заметил по этому поводу генерал Гуро), а в гроб положить трость с железным набалдашником, которую он не оставлял со дней своей молодости, кожаную шкатулку с книгой, подаренной ему матерью, и давно увядший букет цветов — в окопах Первой мировой войны его поднёс ему кто-то из французских пехотинцев. На могильном камне Клемансо в его родной Вандее нет ни его имени, ни дат жизни. «Кто захочет, тот найдёт», — считал он.
«Все мы отправимся на небеса, — поправил Жоржа Клемансо английский художник ТОМАС ГЕЙНСБОРО. — И Ван Дейк составит нам компанию». Накануне известный пейзажист обедал с Ричардом Шериданом. Тот был, как всегда, в ударе, но Гейнсборо сидел молча, подавленный, и никакие шутки и остроты драматурга не могли его развлечь. «Вот, вы не смейтесь, а послушайте меня, — неожиданно попросил он. — Я скоро умру — я знаю, я чувствую… Но мне это безразлично. Меня тяготит вот что: у меня много знакомых, но мало друзей. А мне хочется, чтобы хоть один стоящий человек проводил меня до могилы. Я хочу вас попросить об этом. Придёте ли вы? Да или нет?» Шеридан едва подавил улыбку, когда выразил своё согласие. Гейнсборо «просиял, как солнышко на одном из своих пейзажей», и весь оставшийся вечер блистал остроумием и шутками. Но на завтра, действительно, простудился, почувствовал озноб и слёг в своём шикарном особняке «Шомберг Хаус» в центре Лондона. «Меня беспокоит, что я не смог полностью обеспечить будущее своих дочерей», — говорил он жене. Скупая Маргарет утешила мужа: «Я уже много лет припрятывала твои деньги, которые валялись где не попадя». — «Спасибо, — сказал ей Гейнсборо. — А то я всё удивлялся, куда это они деваются». И прошептал: «Все мы отправимся на небеса…»
Знаменитый художник-маринист, действительный статский советник и сановник ИВАН КОНСТАНТИНОВИЧ АЙВАЗОВСКИЙ (ОВАНЕС АЙВАЗЯН) в 5 часов вечера вернулся домой из своего имения в крымской деревушке Шах-Мамай под Феодосией. А через пару часов, проводив жену Анну Никитичну с её сестрой на вокзал, пешком отправился к своим родственникам Мазаровым, где играл в карты, «загибая даму на пе», много шутил и рассказывал о своей работе над полотном «Взрыв турецкого корабля». «Завтра непременно закончу», — пообещал он хозяевам. После вечернего чая, часу в двенадцатом, Иван Константинович, совершенно здоровый, бодрый и довольный выигрышем, поехал к себе домой, в известный всей Феодосии дом-дачу. Во втором часу ночи его заспанный лакей услышал звонок и поднялся к хозяину в спальню. Тот лежал поперёк кровати почти без признаков жизни, судорожно сжимая в кулаке сонетку звонка, «словно бы это было лодочное весло». На столе лежало мокрое полотенце-компресс. Приехавший доктор уже ничего не мог поделать и лишь услышал, как в какой-то миг художник вдруг вскрикнул: «Отплываем…»
Отправился в своё последнее плавание и английский поэт ПЕРСИ БИШИ ШЕЛЛИ. В час пополудни 8 июля 1822 года его небольшая яхта «Дон Жуан», названная так в честь героя поэмы лорда Байрона, вышла из Ливорнского порта в Лигурийское море и через полчаса попала в полосу жесточайшего шторма. Капитан парусника, оказавшегося поблизости, предложил Шелли взять его к себе на борт. «Ваша яхта не выдержит бури!» — крикнул он ему в рупор. И услышал в ответ: «У нас всё в порядке!..» Через десять дней море выбросило на берег тело Шелли, по-мальчишески тощее. Вода и рыбы не пощадили его, но сохранилась одежда, а в карманах жакета остались книги — томик Софокла и открытая, перегнутая пополам книжка стихов Джона Китса, его закадычного друга. Вопреки христианской традиции тело Шелли было сожжено на берегу в присутствии жены Мэри, Байрона и нескольких друзей, а пепел захоронили рядом с могилой Китса на кладбище в Риме, под старой Римской стеной. Кто-то вспомнил, что перед отплытием из Ливорно Шелли будто бы сказал: «Если „Дон Жуан“ будет тонуть, я отправлюсь на дно вместе с ним, как часть его груза». А ещё ранее он встретил на террасе дома своего двойника, что, по английским поверьям, считается несомненным знамением скорой смерти.
«Ну, я должна отбыть, — произнесла вслух американская поэтесса ЭМИЛИ ДИКИНСОН. — Туман уже рассеивается…» Вот как поэтические натуры излагали свои сокровенные мысли на смертном одре!
Потомок польских оккупантов эпохи «смутного времени», автор первой русской национальной оперы, на тему польской оккупации, МИХАИЛ ИВАНОВИЧ ГЛИНКА перед своей последней поездкой за границу, в Германию, по старому русскому обычаю, присел на дорожку с другом Владимиром Стасовым и сестрой Людмилой Шестаковой. Они проводили его за шлагбаум Петербурга у городской заставы. Там Глинка вышел из почтовой кареты, горячо расцеловался с сестрой и обнялся с другом. Потом отошёл в сторонку, плюнул на землю и сказал: «Когда бы мне больше не видеть этой гадкой страны!» И его желание, увы, исполнилось — он скончался в Берлине. Тридцатого января 1857 года в королевском замке давали ежегодный придворный концерт, на котором, по повелению кайзера Пруссии, Фридриха Вильгельма, исполнялась сцена из «Руслана и Людмилы», а актриса Вагнер пела арию Вани из оперы «Жизнь за царя», мысль написать которую пришла Глинке именно в Берлине. Выйдя из жаркой концертной залы на трескучий мороз, композитор сильно простудился и слёг в постель у себя на Marienstrasse, в доме № 6. Когда на следующее утро в его комнату вошла служанка в белом накрахмаленном фартуке и белом чепце, он уже в полубреду воскликнул: «Всё белое… Вот и стены, и снег за окном! Не правда ли самый-самый скучный цвет — белый?» А потом добавил почему-то по-французски: «Jʼai toujours été maltraité moralement» («Ну, никогда мне не везло»). Перепуганная насмерть служанка послала за доктором. Перед самой смертью Глинка попросил профессора Дена, своего давнишнего учителя: «Отошлите мои новые фуги в Петербург, к моей компании братии, и переправьте туда же, к сестре, все мои вещи. Но только не халат. (Чем сильно удивил немца, тоже прижимистого и партикулярного.) Из этого халата, по ветхости, уже нельзя сделать никакого употребления». Когда служанка вошла к нему на следующее утро с большой чашкой его любимого чая с миндальным молоком, Глинка лежал без признаков жизни, прижимая к губам маленький образок, благословение матери. Профессор Ден поставил на его могиле на лютеранском кладбище памятник из силезского мрамора со словами: «Michail von Glinka. Kaiserlicher russischer Kapellmeister».
Утром 26 апреля 1731 года в комнату своего постояльца, мистера Луси, вошла миссис Брукс Гаррисон, хозяйка домика с пансионом, что на Канатной аллее, рядом с Передней улицей в Лондоне. Увидев, что её жилец, год назад въехавший к ней и представившийся пивоваром из Кента, сидит, уткнувшись лицом в стол, она уронила на пол поднос с завтраком и завизжала. Мистер Луси, аккуратный старичок в завитом парике, крепко сжимал в руке гусиное перо, рядом лежал исписанный беспорядочными строками лист бумаги. В открытой шкатулке для бумаг миссис Гаррисон нашла незапечатанное письмо некоему Генри Бейкеру: «…Нет, чувствую, что путешествие подходит к концу… Желаю вам в опасном плаванье по жизненному маршруту свежего ветра и прибытия в порт вечного назначения безо всякого шторма…» Письмо было подписано: «Ваш несчастный ДАНИЭЛЬ ДЕФО». Вызванный доктор констатировал, что душа «мятежного корсара», автора по-настоящему первого английского романа, известного во всём мире «Робинзона Крузо», отлетела ещё до рассвета. Спасаясь от преследования кредиторов, Дефо спрятался в самом сердце Сити, в приходе святого Эгидия, всего в двухстах метрах от тех мест, где увидел свет семьдесят лет назад. И умер не в бедности и не в безделье, но в заброшенности, умер без сознания, в забытьи, от летаргии или полной изношенности организма. Потерпевший жизненное кораблекрушение моряк отправился в последнее своё плавание к не открытому ещё острову. В кладбищенской книге он был ошибочно записан как «мистер Дюбо».
«Хорош, хорош анекдот, ничего не скажешь, — расхохотался в постели умирающий английский поэт АЛЬФРЕД ЭДУАРД ХАУСМАН. — И уже завтра я буду рассказывать его на Небесах, на Золотом Крыльце». Лечащий доктор только что рассказал ему свежий «сальный» анекдот: «Приходит к врачу недотёпа фермер и спрашивает…»
«Слишком поздно! Они идут ко мне, но я, я ухожу». — Эти последние осмысленные слова французского композитора ГЕКТОРА БЕРЛИОЗА были его ответом друзьям и близким. В конце своей полной треволнений и любовных приключений жизни он ничего не понимал, никого не слушал, ничего не слышал. Друзья приходили к нему на парижскую квартиру на улице Парнас, 41, — Дамски, Сен-Санс, Рейер — и, сознавая наступление рокового часа, говорили ему (ложь из милосердия! ложь во спасение?), что во Франции «происходит поворот в отношении к его музыке, публика начала понимать его и восхищаться им». Гениальный маэстро, кавалер ордена Почётного легиона, который некогда «огнём патетики и дикими ураганами внушал людям ужас перед жизнью», приподнимался, слушая их, и только улыбался. Он слёг в постель, сражённый смертью единственного сына Луи, капитана дальнего плавания торгового флота в звании майора, умершего в Гаване от жёлтой лихорадки в 33 года. Постепенно погружаясь в кому, Берлиоз терял память и уходил во мрак. Теперь он почти всё время спал, и это был его последний сон перед сном вечным. И только однажды, перед самой кончиной в 12.30 пополудни 8 марта 1869 года, великий композитор пробормотал что-то, похожее на «Когда я внесу свою долю разложения в этот склеп…» Самый верный из его поклонников, друзей и наперсников Рейер попросил подписать ему экземпляр партитуры оперы «Бенвенуто Челлини». Берлиоз с трудом взял в руку перо и начал: «Моему другу…» Потом остановился и спросил: «В самом деле, как же вас зовут?.. Ах да, Рейер». А когда тот спросил: «Как бы вам облегчить страдания?» — «Мне всё равно, — ответил „гениальный неудачник“. — У меня уже почти нет сил оставаться в живых». Он уступил усталости, к которой было примешано презрение к людским порокам. И хотя подле него в это время была его тёща и мадам Шартон-Демер, первая исполнительница партии Дидоны в его опере «Троянцы», он посетовал: «И некому закрыть мне глаза… Тогда я сам их закрою». И, действительно, закрыл их сам. Когда дроги с телом композитора въезжали на кладбище Монмартра, кони понесли, и его гроб свалился на могилу Никколо Паганини, его обожателя.
Один из лучших военачальников США, четырёхзвездный генерал ДЖОРДЖ СМИТ ПАТТОН, через силу прошептал жене Беатрисе загадочные слова: «Слишком темно…» И минутой позже добавил: «Слишком поздно…» Действительно, поздно. Командующий Третьей американской армией, освобождавшей Францию и Германию, умирал в палате № 101 полевого госпиталя в пригороде города Гейдельберг. Нет, умирал не от немецких пуль или осколков, а от ран, полученных в нелепой автокатастрофе в окрестностях Мангейма, на юге Германии. Туда Паттон, перед возвращением в США, отправился на королевскую охоту — за венгерскими фазанами. Тогда, 9 декабря 1945 года, на железнодорожном переезде почти пустынного автобана 38 в его старый генеральский «Кадиллак» 1938 года выпуска врезался армейский грузовик. «Господи Иисусе, — успел он произнести, — хорошенькое начало моего отпуска». Парализованного генерала, закованного в гипс, приготовили к отправке домой. «И почему это они не дадут мне просто остаться здесь, среди моих павших солдат?» — запинаясь, спросил он медсестру, лейтенанта Марджери Ронделл. Но Вашингтон не мог допустить, чтобы их прославленный генерал умер в Германии, да ещё в бывшей казарме вермахта, где теперь располагался госпиталь Седьмой армии, и приказал немедленно вывезти его. «Я умру, я умру, я умру…» — несколько раз повторил Паттон медсестре. И добавил: «Я умру уже сегодня». Да, рано утром, под самое Рождество, он сказал жене: «Слишком поздно…», и сердце генерала Джорджа Смита Паттона, по кличке Старина, идентификационный номер 02 605, остановилось. Последней записью в его дневнике стали слова: «Как ни грустно сознавать, что утрачен последний шанс отработать свой хлеб, но это очевидно. Хотя я всегда делал максимум возможного, когда Бог давал мне шанс».
«Слишком поздно, — ответил художник АРХИП ИВАНОВИЧ КУИНДЖИ фельдъегерю, с которым прислан был ему орден Святого Станислава I степени. — Слишком уж поздно». Его болезнь крайне обострилась, и в ночь на 11 июля 1910 года «певца лунных ночей на Днепре и вечеров на Украине» свалил очередной приступ удушья. В квартире, которую он снимал в угловом многоэтажном доме купца Елисеева в Биржевом переулке Санкт-Петербурга, дежурил один только доктор Гурвич. Даже прислуги не было у статского советника Архипа Куинджи (а это генеральский чин!), сына безродного грека-сапожника из захолустного Мариуполя, выбившегося в миллионеры. Умирающий лежал в гостиной, на разостланном на полу ковре, подперев голову рукой, голый, скинув с себя даже простыни, которые «душили», и Гурвич наклонялся, чтобы лучше слышать слабеющий голос художника: «Я хочу поговорить о многом…» — «Архип Иванович, вам нельзя много разговаривать. Вот поправитесь…» — «Не надо, доктор… И вы, и я знаем…» Когда обессилевший Гурвич задремал в кресле, художник с трудом поднялся, вышел на лестничную площадку и навалился всем телом на перила. Подоспевший швейцар повёл его в квартиру, с трудом поддерживая грузную фигуру. Архип Иванович умер на пороге. Всю жизнь проходивший в потёртом сюртуке и заношенном пальто, он завещал неимущим художникам России все свои картины, имение в Крыму, на берегу Чёрного моря, и почти миллионное состояние, тогда как жене, Вере Леонтьевне, оставил лишь ежегодную пенсию в 600 рублей, нужных ей на прожитие.
«Жаль!.. Слишком поздно», — прошептал уже принявший причастие ЛЮДВИГ ван БЕТХОВЕН, когда в час дня слуга Брейнинг доставил ему посылку от издателей Шотт из Майнца с двумя бутылками рюдесгейма. Утром этого дня (понедельник, 26 марта 1827 года) стоящие на рабочем столе композитора часы в виде пирамиды, подарок княгини Лихновской, внезапно остановились. Несчастного Бетховена на ложе смерти заедали клопы. Его заставили проглотить одну ложку вина. Вкус, запах, кровь отца Рейна… Внезапно разразилась страшная буря, с метелью и градом — и это-то в Вене в конце марта! Удар грома потряс комнату, озаренную зловещим отблеском молнии на снегу. Непризнанный и отвергнутый Бетховен открыл глаза и, угрожая небу, поднял правую руку, сжатую в кулак, словно бы хотел сказать: «Я не сдамся вам, враждебные силы! Отступитесь! Господь — моя защита». Рука упала. «Plaudite, amici! Finita est comoedia!» — «Друзья, рукоплещите! Конец комедии», — услышали присутствовавшие последние слова великого композитора. «Скоро я вас снова увижу», — дружелюбно добавил он. Глаза его закрылись… Он пал в бою. Неистовый финал «Аппассионаты»! Могильщику Верингского кладбища, который предал земле Бетховена, тотчас же было предложено 1000 флоринов за его голову.
Любимец Петра Первого, адмирал Российского флота, великий бонвиван, бесшабашный, но даровитый гуляка и жизнелюб ФРАНЦ ЛЕФОРТ поторапливал своего исповедника, реформаторского пастора Штрумпфа из Немецкой слободы: «Много не говори, позови музыкантов…» Музыканты были позваны, и им «удалось наконец усыпить больного сладостными симфониями». В заржавленной лампе жизни оставалось ещё несколько капель масла. «Друзей… Чаши…» — неожиданно позвал Лефорт. Ему поднесли вино, но он уже не мог поднять руки, и красный монастырский кагор пролился на грудь его. Глаза перестали видеть.
И писатель ЮРИЙ НИКОЛАЕВИЧ ТЫНЯНОВ, которому Максим Горький вручил членский билет Союза советских писателей за № 1, попросил доктора: «Дайте мне вина, которое мне давали в детстве, когда я болел». — «Какое ещё вино?» — удивился доктор Кремлёвской больницы. «Оно такое сладкое и жёлтое и называется „Сант-Рафаэль“», — ответил Тынянов, который умирал от рассеянного склероза. Откуда доктору было достать такое вино в вымороженной прифронтовой Москве в декабре 1943 года, и он предложил писателю пирожное.
«Мы должны выпить по бокалу шампанского», — предложил семейному доктору Швейнингеру князь ОТТО БИСМАРК, творец Второго Германского рейха и его первый рейхсканцлер. Они взяли да и выпили, а Бисмарк к тому же ещё выкурил одну за другой пять трубок — они у него все были пенковые, — следя за фантастическими образами дыма. «Железный канцлер» сидел с доктором за обеденным столом в своём кресле на колёсиках и предавался воспоминаниям: «Вот когда мы с кайзером Вильгельмом были в Москве… Там парады, смотры, банкеты, балы и гала-концерты… Кажется, я произвёл на русского императора самое благоприятное впечатление» После того как другой кайзер, Вильгельм Второй, отправил его в отставку, Бисмарк удалился в неухоженное своё поместье, неподалёку от Фридрихсруэ, на свои, как он выражался, «первоклассные похороны», наверное, потому что ехал сюда поездом в вагоне первого класса. Но перед смертью он помирился с Вильгельмом. Его призыв к «крови и железу» был услышан. «Я не хочу, — говорил он доктору, — я не хочу лицемерной официальной эпитафии. Напишите просто, что я был преданным слугою своему господину — императору Вильгельму Второму, кайзеру Пруссии…» И вдруг упал. Его перенесли в спальную комнату. Домашние собрались у его постели и пытались разобрать слова, которые князь, генерал-фельдмаршал и кавалер ордена Чёрного орла силился произнести. «Я благодарю тебя, дитя моё…» — сказал он дочери Мальвине, когда она вытирала испарину с его знаменитого лба. Вечер 30 июля 1898 года выдался жаркий, и Бисмарка мучила жажда. Вдруг, собравшись с силами, он схватил со стола стакан с питьём, воскликнул: «Vorwärts!» («Вперёд!») и упал на подушки. По словам профессора Швейнингера, «его конец был подобен последнему отблеску пламени». Бисмарка, «строителя и лоцмана германского государственного корабля», «прусского Мефистофеля», «лучшего ученика Макиавелли» и любимца Николая Первого, похоронили на деревенском кладбище, на высотах Тевтобургского леса, где Германик сражался с римлянами, где шла исконная борьба славян с немцами. А на массивном надгробном камне-валуне, окружённом любимом им дубами, дугласовскими елями и берёзами, написали одно лишь слово: «БИСМАРК». Вполне достаточно.
КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ ФОФАНОВ, «ПОЭТ божьей милостью, как Пушкин, выше Пушкина», тоже попросил шампанского, и доктор Камераз, в больнице которого на Васильевском острове поэта лечили от нефрита, в вине умирающему не отказал. Но давал ему только по ложечке — правда, полувыпитая уже бутылка стояла на прикроватном столике. Повернувшись к стене, Фофанов всё время что-то писал на ней рукой, скорее всего воображаемые свои дактили и хореи. И вдруг в какой-то момент из пересохших губ его вырвались последние мерные строчки: «Это — фофан, бедный фофан, это — друг наш дорогой»! Фофанов родился в Духов день 1862 года и в Духов же день, сорока девятью годами позже скончался.
И великий немецкий философ ИММАНУИЛ КАНТ, похожий на обтянутый кожей скелет, тоже попросил себе напоследок вина. Он очнулся в час ночи, после суточной агонии, и подозвал младшую сестру Барбару: «Налей мне вина». Выпил несколько глотков подслащённого рейнского с водой и похвалил: «Это хорошо». В жизни «кёнигсбергского отшельника», жизни поразительно скучной и неинтересной (горожане поверяли часы по тому времени, когда Кант начинал свою утреннюю прогулку), этот поступок был самым ярким и запоминающимся! Кроме сестры, при нём в это время были племянник и давнишний его ученик, русский дьякон Васьянский, к которому он питал такую же любовь, как и к своей матери. По словам последнего, Кант, который в жизни не целовал ни своих друзей, ни женщин, ни одна из которых не одержала над ним победы, вдруг потянулся к нему и протянул губы для поцелуя. Однако снова впал в беспамятство, и сознание больше к нему не возвращалось. В сжатом кулаке философа нашли памятный листок с библейскими словами: «Жизнь человека длится 70 лет, много 80». Канту уже стукнуло 79. После его смерти осталось более 500 книг, и почти ни одна из них не была разрезана!
«Я принял сегодня восемнадцать порций виски, — похвастался перед друзьями американский поэт ДИЛАН ТОМАС. — Я думаю, что это рекорд…» На девятнадцатую порцию его уже не хватило, и он почил.
«Мы крайне удивлены, что ничего не слыхать про вино в бутылках из Аи!» — Сэр ПИТЕР ПАУЭЛ РУБЕНС диктовал из постели письмо своему другу скульптору Люсасу Файдербе. «То, что мы привезли с собой, выпито до капли!» И это стало последней каплей в жизни художника. Он впал в забытьё. Автор самых чувственных в истории живописи созданий, «несравненный чародей поэзии женской красоты», «певец роскошного женского тела, щедро открытого взорам в своей наготе», «певец торжествующей плоти» и одновременно «поэт мясников», он умирал от приступов подагры и артрита в своём поместье Стен, в Элевейте, под Антверпеном. Лучшие городские медики Лазар Марки и Антонио Спиноза пробовали на нём свои таланты, пытаясь отворить больному вену. Филипп Четвёртый и Карл Первый прислали к нему своих личных эскулапов, но они были бессильны. Когда живописец пришёл в себя на короткое время, священник прихода святого Иакова спросил его о посмертной часовне. «Если моя вдова и дети сочтут, что я достоин такого памятника, то пусть соорудят», — ответил ему Рубенс. По признанию его племянника Филиппа, дядя до последних минут оставался в полном сознании и, как всегда, охотно разговаривал сам с собой. Но в те годы не принято было разглашать последние слова умирающих. Сердце Рубенса не выдержало боли, и в полдень 27 мая 1640 года он отошёл, держа в своих руках руки сына Альберта и жены Елены.
И древнегреческий философ ЭПИКУР, мучимый невыносимой болью, забрался в медную ванну с горячей водой, попросил чашу неразбавленного вина, опорожнил её, пожелал друзьям и ученикам не забывать его советов — жить в свое удовольствие, в тесном дружеском кругу, но одновременно стремиться к покою, душевному миру, «штилю» духа, к жизни в укромном месте (любимое его выражение: «Lathe biosas» — «Живи скрытно») — и с этим скончался.
Актриса ТАЛЛУЛА БЭНКХЭД попросила сначала: «Кодеин…», а потом, подумавши, поправилась: «Бурбон…» Но не успела принять ни того, ни другого.
«Дай-ка мне, сыночек, рюмочку моего любимого виски, — попросила сына Владимира МАТИЛЬДА ФЕЛИКСОВНА КШЕСИНСКАЯ. — Кончилось? Тогда кальвадоса с камамбером. Про этот рецепт я узнала из романа Жоржа Сименона „Портовая Мари“». — Матильде, бывшей красавице, «генералиссимусу русского балета», «царской ведьме», несравненной приме-балерине Мариинского театра, любимой женщине и интимной подруге императора Николая Второго, стукнуло уже 99 лет! Она умирала в Париже. «Он мне розу бросил… Он на лошади был… Ты не представляешь, как он выглядел… Ему был 21 год, а мне — 17. Мы условились встретиться на Волхонском шоссе, у сенного сарая… За что Бог наказал меня, отнял его?..»
А вот известный голливудский киноактёр ХЭМФРИ БОГАРТ, герой фильма «Касабланка», признался перед смертью: «Не следовало мне переходить с шотландского виски на „мартини“. Точно, не следовало. Ведь „мартини“ — дамский напиток».
В восемь часов утра 3 апреля 1897 года дежурство возле постели умирающего ИОГАННЕСА БРАМСА приняла фрау Трукса, преданная композитору вдова венского литератора, у которой он снимал квартиру в доме № 4 по улице Карлсгассе. От прежнего здоровяка и жуира осталась одна тень. Кроткое спокойствие и просветлённость всё более и более овладевало Брамсом. «Бокал вина», — попросил он фрау Труксу. Вино сопровождало великого немецкого композитора всю жизнь, он был даже почётным завсегдатаем кабачка «Красный ёж» в Вене, и влюблённая в Брамса сердобольная вдовушка, воспользовавшись отлучкой доктора, вино ему подала. Доподлинно известно, что это был рейнвейн из погреба старых кёльнских друзей Брамса, и, несомненно, отменного букета, потому что композитор, сладострастно почмокав губами, его оценил: «Ах, какой приятный вкус. Последнее наслаждение. Спасибо». И через полчаса неженатый, бездетный и никому полностью не принадлежавший Брамс испустил дух без больших страданий. Последним его произведением стала Одиннадцатая прелюдия из цикла «О, мир, я ухожу». На мачтах всех судов, стоявших в порту его родного Гамбурга, в этот день были приспущены флаги.
Четвёртый президент США и один из «отцов» Конституции страны ДЖЕЙМС МЕДИСОН угостил пользовавшего его доктора хересом, только что доставленным из Англии, и пригубил его сам. Потом, правда, посетовал: «Мой вкус, доктор, сильно пострадал от болезни, и я уже не могу, как прежде, отдать должное этому замечательному напитку». — «Херес действительно хорош, — заверил его доктор. — Высший сорт». Назавтра, около 6 часов утра, преданный слуга Медисона, Дженнингс, побрил хозяина, а другой слуга, Сакки, такой же старый и такой же скрюченный ревматизмом, как и сам Медисон, подал ему завтрак, а племянница, Нелли Виллис, стала кормить дядю с ложечки. Ей показалось, что он с трудом проглатывает кашу, и спросила: «Что такое, дядя Джеймс?» — «Да не по вкусу мне всё это, только и всего, моя дорогая», — ответил тот. И вслед за этим его голова резко упала на грудь, и прервалось дыхание. Словно бы затухла свеча. Это случилось в вирджинском поместье Медисонов 28 июня 1836 года.
И герцог Йоркский ДЖОРДЖ КЛАРЕНС, родной брат английского короля Эдуарда Четвёртого, вознамерившийся сам стать королём и приговорённый за это парламентом к смертной казни, тоже захотел перед смертью выпить. «Велите подать мне вина, — потребовал он у палача. — Только сладкого, моего любимого». — «Да сколько угодно, ваша светлость, — ответил тот. — Нет ничего проще, да ещё за 50 тысяч экю. Последнее желание королевского брата для меня закон». И окунул бедного Кларенса головой в десятивёдерную бочку со сладким мальвуазийским вином, почему-то оказавшуюся в подвалах Тауэра. «И тогда, не в силах дышать, тот испустил дух». По другой легенде, однако, Кларенс просто сам пожелал, чтобы его утопили в бочке с вином. Он, видите ли, хотел себе самой сладкой смерти.
Во время Тридцатилетней войны предводитель императорской армии и католической лиги Иоганн Тилли захватил баварский город Ротенбург и приговорил всех членов магистрата, протестантов, к смертной казни. Но потом, распотешившись таубергским вином и сменив гнев на милость, предложил кому-либо из сенаторов выпить одним махом огромную кружку этого вина, в которую входило тринадцать обычных пивных кружек. «Я не только помилую всех вас, но и пощажу город от разграбления», — пообещал он. Вызвался старик НУШ, бывший бургомистр и бывший содержатель трактира «Золотой кабан». Со словами «Приятнее захлебнуться вином, чем быть повешенным», он пригубил кружку и сделал «чудовищный глоток». Возвращая пустую посудину графу Тилли, он едва слышно пробормотал: «Сдержи своё слово, граф. Второго города я уже не спасу». И упал без чувств на пол.
А российский император АЛЕКСАНДР ТРЕТИЙ МИРОТВОРЕЦ возжелал перед смертью пенистого ржаного кваса. Вышел он сам по себе из Ливадийского дворца под Ялтой в парк и возле местного ларька запросто выпил кружку такового. Узнав об этом, вызванный из Москвы доктор Григорий Захарьин вышел из себя и спросил в довольно резкой форме: «Кто вам разрешил квас, Ваше Величество, с вашими-то почками?» Обычно простой в обращении «крестьянский царь» ответил ему тоже резко, но не без юмора: «Я вам удивляюсь, профессор. Не волнуйтесь, квас выпит с Высочайшего разрешения». А потом сказал лакею: «Ты слышал, что сказал доктор? А я, русский император, приказываю тебе: „Налей мне стакан квасу!“» Тем же вечером он шёпотом попросил у дочери Ольги: «Дорогая, я знаю, там, в соседней комнате, есть мороженое. Принеси его сюда, но смотри, чтобы никто не увидел». Александр съел тарелку мороженого и в изнеможении откинулся на подушки. Днём ранее он попрощался со своей армией. На плацу у нового дворца была выстроена рота 16-го стрелкового Его Величества полка. «Здорово, стрелки!» — прозвучал громкий и низкий голос императора всея Руси. «Здравия желаем, Ваше Величество!» — последовал дружный ответ солдат. Александр медленным шагом обошёл фронт. «Спасибо, стрелки!.. Славно!..» Это был его последний привет армейским частям. Следующими были сын, наследник Николай, с невестой. «Ники, Алиса, даю вам моё благословение. Люби свою жену, Ники, как я любил твою мать. Держи честь и помни, кто ты. Служи Богу, России и своему народу и… будь твёрд… России боятся из-за её огромности… У нас нет союзников… Избегай войны… Теперь уходите… я очень устал…» Умирающего от нефрита Александра пыталась приободрить императрица Мария Фёдоровна, сидевшая рядом с ним и согревавшая своим дыханием его коченевшие руки. Находясь в ясном сознании, царь устремил на неё полный мольбы взгляд и пробормотал: «Чувствую свой конец». Она пыталась ободрить мужа. «Нет, — твёрдо ответил он. — Это тянется слишком долго. Чувствую, что смерть близка, чувствую свой конец. Будь покойна. Я совершенно покоен. Я готов к смерти». Александр обнял жену рукой и поцеловал её. Веки его смежились. Он положил голову на плечо Марии Фёдоровны, словно бы собираясь заснуть. «И несколько времени перед смертью произнёс: „Я не боюсь умереть“». Она не сразу поняла, что он перестал дышать. Был четверг, 20 октября 1894 года, 2 часа 15 минут пополудни. Любимый попугай царя прокричал: «Кончено… Кончено…» Императорский штандарт был приспущен на шпиле дворца. Стоявший на рейде крейсер «Память Азова» произвёл траурный салют всеми своими орудиями. Тринадцатый император российский правил ровно тринадцать лет.
Захотел перед смертью хлебного квасу и отец Петра Первого, кроткий и милостивый царь АЛЕКСЕЙ МИХАЙЛОВИЧ ТИШАЙШИЙ, второй монарх из династии Романовых. Ничто не предвещало трагического исхода. Накануне был царь весел и здоров, принимал послов из Голландии, смотрел с царицей и царевнами комедию с заезжим фокусником и слушал военных музыкантов, разных там трубачей и литаврщиков. Но вот дохнуло на него лёгким сквознячком, и слёг царь в постель. Иноземных лекарей он не признавал или остерегался, лекарств и микстур избегал, лечился всегда сам по травникам и постоянно возил за собой большой сундук с лекарственными травами. И на этот раз, весь в жару, потребовал: «Дайте мне квасу, только очень холодного, чтобы в нём были кусочки льда. И на живот мне положите толчёного льду. И в руку тоже». Но это не помогло. Умирал царь «смертью благой и доброй» — в просветлении и покаянии. И последними его словами было традиционное волеизъявление умирающего: «Освободите из темниц узников, а должников я прощаю от долгов и обязательств. Передайте скипетр и державу сыну моему Фёдору Алексеевичу». Болезнь царя несколько времени держали в тайне, но на рынке уже закупали чёрные сукна и другие траурные ткани.
Русский художник НИКОЛАЙ КОНСТАНТИНОВИЧ РЕРИХ, живший в Индии, в долине Кулу, в предгорьях Гималаев, пил за обедом гранатовый сок, сладкий, густой, холодный, и смаковал его, даже облизывался. И вдруг поперхнулся и побледнел. «Что с тобой, Николя?» — встревожилась жена Елена Ивановна. «Да так, ничего… Слабость… Пойду прилягу». — «Я тебе помогу». — «Нет-нет, дорогая, я сам». Через полчаса Елена Ивановна наведалась в спальную комнату. Рерих был мёртв. Буквально накануне он попросил своего слугу: «Отведи меня в сад». И там спокойно, с какой-то определённой уверенностью, выбрал для своего ритуального погребального костра несколько вековых деревьев: «Вот это… Вот это. И ещё вот это». Через два дня перед домом Рериха костёр из этих деревьев и запылал. На мольберте художника осталось незаконченное полотно «Приказ Учителя». На камне, сорвавшемся со скалы, высечено на хинди: «Тело Махариши Николая Рериха, великого друга Индии, было предано сожжению на сём месте 30 мачхар 2004 года Викрам эры, да будет мир».
Утром 7 октября 1959 года американский певец МАРИО ЛАНЦА, который лечился в клинике Валле Джулия от избыточного веса, а попутно и от незалеченного флебита, попросил своего импрессарио: «Принесите мне бутылку пива „Лёвенброй“», выпив каковую, позвонил жене Бетти: «Прекрасно себя чувствую, сыт по горло докторами и завтра же буду на съёмках». И на радостях запел, запел свои любимые оперные арии. Лежал Ланца в палате № 404 на четвёртом этаже, но слышно его было даже в подвале и в больничном парке, и все пациенты и врачи клиники говорили друг другу: «Это поёт Марио». Его голос и внутренняя страсть покоряли и завораживали. А вечером того же дня голос «поющего богам» певца оборвался на полуноте. Грузный человек, он решительно поднялся с постели и вдруг, пошатнувшись, схватился за край прикроватного столика. В палату на шум вбежала Бетти и нашла мужа на полу, беспомощно повторявшего: «Мне плохо… Наверное, это из-за жары. Нужно показаться врачу… Ничего страшного, всё хорошо». Через час стало известно, что знаменитый на весь мир актёр и певец, «американский Карузо», которого Артуро Тосканини прилюдно назвал «лучшим голосом XX века», внезапно скончался — тромб из ноги добрался до сердца, и смерть наступила мгновенно. Марио Ланца был избыточен во всём. Даже в похоронных процессиях. Их было три: в Риме, где он умер; в Филадельфии, где родился; и в Голливуде, в фильмах которого он играл оперных певцов и где миллионами записывал граммофонные пластинки.
И французский писатель МАРСЕЛЬ ПРУСТ пожелал перед смертью свежего ледяного пива, единственное, что в него ещё можно было влить. И когда муж его экономки, горничной, сиделки и кухарки Селесты Альбаре сгонял за ним в ресторан отеля «Риц», что на Вандомской площади, сказал ему: «Спасибо, мой дорогой Одилон, что съездили за этим пивом». Но тотчас же прошептал Селесте: «Принёс слишком поздно». Умирая от воспаления лёгких в «убогой и гнусной меблированной квартирке» на улице Амлен, 44, близ Булонского леса в Париже, отказываясь от помощи врачей, Пруст со стоическим упорством, ночи напролёт, спешил закончить свой огромный цикл романов «В поисках утраченного времени». Оставаясь в постели, склонив голову, сцепив руки и удерживая карандаш двумя указательными пальцами, он правил гранки последних глав «самой великой французской книги XX века» перед отправкой их издателю Гастону Галимару. Вносил в текст исправления, вставлял новые куски в корректурные листы и диктовал племяннице Селесты сделанные им дополнения и поправки к тому месту своей книги, где описана смерть Бергота. Вдруг он упал на подушки, задыхаясь: «Хватит, я больше не могу! Этот Бергот!» Его преследовало видение сотворённого им героя. Теперь все сгрудились вокруг него. Испробовали всё, но, увы! — было слишком поздно. Банки больше не держались. С бесконечными предосторожностями брат Марселя, профессор Робер Пруст, приподнял его на подушках, чтобы сделать укол, а Селеста помогла отвернуть простыни. «Ах! Селеста, зачем?» — услышала она и почувствовала, как пальцы Марселя легли ей на руку и, силясь помешать, ущипнули её. «Я тебя совсем затормошил, дорогой малыш, я делаю тебе больно?» — спросил Робер. И на едином выдохе Марсель произнёс свои последние слова: «О! Да, дорогой Робер, больно!» Он угас около четырёх часов, тихо, без единого движения, с широко раскрытыми глазами, обведёнными глубокими чёрными кругами. Подле него остался лежать закапанный отваром конверт с последними написанными им неразборчивыми словами, где можно было прочитать лишь «Форшвиль», имя ещё одного из созданных им героев, которые «до самого конца питались его существом и поглотили последние крохи его жизни».
Вот и ФРАНЦ-ИОСИФ, император Австрии и король Венгрии, тоже работал до последнего часа. «Оставьте бумаги, я сам их почитаю и поработаю над ними», — сказал монарх своему адъютанту Альберту Маргутти, когда тот принёс ему свежую почту и документы. Через полчаса дочь императора Валерия заглянула к нему в кабинет в Шёнбруннском дворце и нашла отца сидящим в кресле, с воспалённым лицом и в расстёгнутом мундире. Как-то так случилось, что он простудился, простудился единственный раз в жизни. Взор выжившего из ума старика, ставшего уже просто символом, был бессмыслен, и он мало что понимал в происходящем вокруг него. Однако камердинер всё же задал ему ритуальный вопрос: «Ваше Величество, какие будут распоряжения на завтра?» — «Разбудите меня в половине четвертого утра», — последовал ответ. Короля священного города Иерусалим, каковым считался Франц-Иосиф, уложили в постель, и он попросил: «Дайте мне чего-нибудь попить». Ему дали несколько глотков некрепкого чая, и едва слышным голосом он прошептал: «Замечательно…» И это было его последнее слово. Пришла августейшая любовница императора, неудачливая актриса, но искусная акушерка Катарина Шратт, и положила на их былое любовное ложе, а теперь смертный одр императора, две белые розы.
Король Сербии АЛЕКСАНДР ОБРЕНОВИЧ читал перед смертью исследование Стендаля «О любви». Читал вслух, читал королеве Драге, в королевской спальне, на ночь глядя. Драга была когда-то фрейлиной его матери и любовницей его отца, и Александру ещё в детстве нравилось сидеть на её красивых коленях. Вульгарная женщина не обделила Александра вниманием и ласками после его восхождения на престол и со временем была объявлена королевой. Когда сербские патриоты ворвались в опочивальню к чете, полураздетая королева Драга бесстрашно встала на их пути, заслонив Александра своим красивым телом, и первый удар саблей приняла на себя. Король же, с револьвером в руке, внешне ко всему безучастный, даже не шелохнулся и вдруг сказал: «Я хотел только любви». И был застрелен. Династия Обреновичей перестала существовать.
И русский поэт-символист КОНСТАНТИН ДМИТРИЕВИЧ БАЛЬМОНТ попросил жену: «Почитай мне, Элена, стихи Бальмонта». И Елена Константиновна раскрыла томик «Сонеты солнца, мёда и луны» и читала, читала, читала… Лицо умирающего поэта просветлело, оживилось, он весь пребывал в звуках, в воспоминаниях о звуках… Константин Дмитриевич лежал в маленькой, заставленной книжными полками комнате съёмного домика в городе Нуази-ле-Гран, недалеко от Парижа. Франция была оккупирована нацистами, и Бальмонты жили в бедности и заброшенности. Их поддерживали лишь грошовые пожертвования почитателей, почему-то больше иностранцев, и скромная «сербская пенсия». Беспомощного, больного и полуживого русского поэта, недавно вышедшего из нищей психиатрической клиники, немцы не трогали, относясь к нему с оскорбительным безразличием. В Рождественскую ночь 1942 года Константин Дмитриевич, откинув назад голову с длинными седыми волосами, несвязно шептал что-то, напевал отрывки из своих стихотворений. Потом замолк, мучительно вспоминая что-то, зажмурился и попросил жену: «А теперь, Элена, прочитай мне рассказ Ивана Шмелёва „Богомолье“». Это было как бы последнее паломничество поэта в Россию. Похоронили Бальмонта в могиле полной воды, гроб с телом «поэта утра и ночи» всё время всплывал, и его пришлось придавить гнётом.
Генерал-фельдмаршал, третий по счёту российский генералиссимус, князь АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ ИТАЛИЙСКИЙ, граф СУВОРОВ-РЫМНИКСКИЙ и на смертном одре был полон огня, бредил войной и последней своей кампанией: «Генуя!.. Сражение!.. Вперед!..» — рвался он в бой, отчаянно сражаясь со смертью или с её авангардом. Потом добавил: «Долго гонялся я за славою — всё мечта. Покой души — у престола Всевышнего». «Меч русских, бич турок и ужас шляхты», как звали Суворова, умирал в доме своего племянника, графа Дмитрия Хвостова, известного поэта. Придворный врач Гриф тёр больному виски спиртом. Преклонный летами, истомлённый пятьюдесятью годами, проведёнными в битвах и военных лагерях, генералиссимус угасал. Он лежал, закрыв глаза, почти не дыша, — не легко брала его смерть. Наконец он словно бы окончательно подвёл итоги своих ратных трудов: «Как раб умираю — за отечество». И спросил призванного поэта Державина: «Ну, какую же ты мне напишешь эпитафию?» — «По-моему, слов много не нужно: „Тут лежит Суворов!“» — «Помилуй Бог, как хорошо!» — умилился полководец. После чего у него вновь начался боевой бред, военные грёзы: «За мной, вперёд!.. Бей!.. Коли!.. Ура!.. Победа!.. Жаль, что я не умер на поле боя в Италии…» Все гвардейские полки были выстроены шпалерами на пути похоронной процессии от дома, где умер Суворов, до ворот Александре-Невской лавры. Павел Первый с небольшой свитой встречал её на углу Невского проспекта и Большой Садовой улицы. По приближении гроба с телом опального полководца император прослезился и снял треуголку. Весь тот день он был невесел, не спал всю ночь и только повторял одно лишь слово: «Жаль, жаль, жаль…»
И барон ПЁТР НИКОЛАЕВИЧ ВРАНГЕЛЬ, генерал царской армии, главком Вооружёнными Силами Юга России во время Гражданской войны, тоже всё воевал. «У меня, доктор, в голове идут бесконечные боевые действия, — жаловался он профессору Алексинскому. — Передо мной непрерывно развёртываются картины Крыма, боёв, эвакуации… Голова всё время занята расчётами, вычислениями, составлением диспозиций… Картины войны всё время передо мной — атаки, перестроения, и я пишу всё время приказы… приказы… приказы…» Всё ещё не навоевался генерал Врангель! После чего минут сорок кричал он не своим голосом. Потом успокоился, тихо сказал: «Я слышу благовест… Боже, спаси армию…». И тихо скончался в 9 часов утра в доме № 17 по улице Белль-Эйр в Брюсселе. Скончался, как тогда говорили, от «неизвестной болезни», которую лечащие его врачи определить так и не смогли. В роковой его день ему не было и пятидесяти лет. В этот день в Брюссель вошли войска германского вермахта…
И тридцатисемилетний генерал-лейтенант ВЛАДИМИР ОСКАРОВИЧ КАППЕЛЬ, не приходя в сознание, в бреду и горячке всё повторял: «Армии… Армии…» и после небольшой паузы: «Я беспокоюсь за фланги… Пусть войска знают…» Главком Восточного фронта адмирала Колчака, Каппель после неудачной попытки овладеть Красноярском уводил 3-ю армию в Монголию. На бурном порожистом притоке Енисея, реке Кан, раненный в руку Каппель, в 35-градусный мороз провалился в полынью и слёг с двусторонним крупозным воспалением лёгких и отмороженными ногами. У него были ампутированы пальцы и пятки на обеих ногах. Так называемый Сибирский Ледяной поход закончился для российского генерала на койке лазарета-теплушки румынской батареи имени Марашети. Эта батарейная теплушка входила в состав чешского санитарного поезда № 3, который шёл во Владивосток. «Как же я попался!.. Как же я попался!.. Конец!.. Конец!..» — тяжело дыша, произнёс Каппель, на минуту придя в сознание, и умер в 11 часов 55 минут утра 26 января 1920 года, когда поезд подходил к маленькому «номерному» разъезду в 17 верстах от станции Тулун, что под Иркутском. Большинству россиян имя Каппеля знакомо по фильму «Чапаев», где превосходно обмундированные офицеры Каппелевского полка идут в «психическую» атаку на красные позиции[2]. Каппеля похоронили сначала в Чите, а потом перезахоронили в китайском Харбине. Говорят, что, когда в августе 1945 года Красная Армия освободила этот город, маршалы Василевский, Малиновский и Мерецков побывали на могиле «маленького Наполеона». Кто-то из них будто бы обронил: «Так вот он где, Каппель…»
И другой царский военачальник, генерал-майор от кавалерии АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕЕВИЧ ИГНАТЬЕВ, всё никак не мог вложить шашку в ножны. Российский военный атташе и представитель Генштаба во Франции в годы Первой мировой войны и уже позднее, в советское время, известный дипломат и генерал-лейтенант Красной Армии, он, умирая на госпитальной койке, всё командовал в бреду: «Третий эскадрон, за мной!» И во главе призрачного эскадрона седой кавалергард, прозванный недоброжелателями «красным графом», умчался в Вечность.
И главнокомандующий войсками южан в Гражданской войне США РОБЕРТ ЭДВАРД ЛИ, впав в бессознательное состояние, всё отдавал беспрерывные приказы своим давным-давно почившим собратьям по оружию: «Не останавливаться… Атланта сейчас важнее Ричмонда… Занять всю долину Миссисипи!.. Передайте генералу Хиллу подниматься в атаку!» Затем словесная канонада прекратилась — генерал впал в кому и лишь безучастно смотрел на коленопреклонённых перед его постелью домочадцев. А ведь ничего не предвещало такого исхода. Накануне Ли спокойно сидел в своём кресле возле окна и всматривался в зелёные холмы Вирджинии, затянутые пеленой октябрьского дождя. Временами он клевал носом под звуки «Песни без слов» Мендельсона, наигрываемой его дочерью Милдред. Когда же она заиграла «Похоронный марш», генерал порывисто поднялся, надел свою пропахшую порохом фуражку, походя пожурил дочь за странный выбор музыкальной темы, поцеловал её и поковылял к двери. Он вернулся из церкви поздно вечером, когда семья уже сидела за ужином, привычно склонил голову в молитве, но не смог уже вымолвить и слова — лишь невнятное бормотание слетало с его губ. Дом сотрясали порывы штормового ветра и ливневого дождя. Генерала положили на кровать, миссис Ли, сидя в кресле-качалке, держала его влажную от холодного пота руку. Настенные часы отбивали последние часы жизни генерала. И в какой-то момент он твёрдым и ясным голосом отдал последнюю свою команду: «Сворачиваем лагерь! Снимаемся! В поход!» Глубокий вздох, и всё было кончено. Часы отбили 9.30 утра 12 октября 1870 года.
Тот, кто победил генерала Роберта Ли в Гражданской войне, генерал УЛИСС СИМПСОН ГРАНТ, неожиданно приподнялся в кресле, блуждающим взглядом осмотрел комнату в своём доме на вершине горы МакГрегор, под Саратогой, и прошептал: «Пушки сделали своё дело» и схватился за горло — у него был рак языка. Потом вновь обратился к перепуганной семье со словами «Пушки сделали своё дело», после чего опять опустился в кресло. Потом взял лист бумаги и корявым почерком нацарапал: «Я хочу лечь в постель». Собравшиеся подле него врачи многозначительно переглянулись — это были слова, исполненные для них большого значения: до этого генерал, он же в прошлом и дважды президент США, всегда спал в кресле. «Ну что, удобно вам лежать в кровати?» — спросил его один из врачей. «Да, — прошептал Грант. — Очень удобно». К нему подошёл сын, полковник Улисс Грант младший, и спросил: «Отец, ты чего-нибудь хочешь?» — «Воды», — прошептал тот, и к его губам поднесли влажную губку. Но горло Гранта вновь перехватило болезненным спазмом, и он жестом попросил бумагу и карандаш. «Конечно, моя жизнь дорога моей семье; была бы дорога она и мне, если бы я мог полностью поправиться… Никогда не было никого, кто бы так хотел умереть, как я», — написал Грант свои последние слова. И это были слова «человека, умевшего и могущего драться, драться, драться» и лозунгом которого было «Вперёд!»
Но то были всё генералы — им такие слова на смертном одре простительны. А вот мирный-то писатель НИКОЛАЙ ГАВРИЛОВИЧ ЧЕРНЫШЕВСКИЙ чего? «Если послать в Шлезвиг-Гольштейн тысяч тридцать шведского войска, оно легко разобьёт все силы датчан и овладеет Ютландией и всеми островами, кроме разве Копенгагена, который будет защищаться упорно…» Доктор Кротков с удивлением слушал, как отставной титулярный советник в бреду по памяти читал отрывки из только что переведённой им «Всеобщей истории» Вебера. Накануне никогда серьёзно не болевший Чернышевский сильно простудился, поехав со своими статьями на железную дорогу и попав там под сильный осенний ливень в одном люстриновом пиджачке. «Покажите мне язык», — попросил его доктор, подозревая в больном приступ болотной лихорадки, которая была в Саратове нередка. «Язык мой… толст… его высунуть нельзя… если… его… высунуть… то… его… отрежут…» — ответил Чернышевский. Он лежал в одной из комнат съёмного дома на Соборной улице родного Саратова, куда незадолго до этого его вернули из астраханской ссылки — туда его, безвредного автора, упекли за роман «Что делать?», в общем-то, полезную для юношества книгу. И продолжал в бреду: «Да-с, да-с, так где же это, да-c… когда мы приехали в Белград по смерти князя Никиты… этого … человека… дни… сочтены… осталось ему… жить… не более полторы… недели… бессилие врача — оскорбительно…» Он стал заговариваться, и его последними словами были: «Странное дело — в этой книге ни разу не упоминается о Боге…» О какой книге говорил Чернышевский, неизвестно.
«Ах, с какой прекрасной свитой предстоит мне войти в Вечность!..» — воскликнул со смертного одра в Турнельском дворце ГЕНРИХ ВТОРОЙ ФРАНЦУЗСКИЙ. Он имел в виду тех своих кавалеров, которых сам же и отправил на плаху. Короля поразил «в честном придворном поединке, не на жизнь, а на смерть, при свете дня, на глазах у всего Парижа», капитан шотландской гвардии сеньор Габриэль Монтгомери. Обломок его копья угодил в левый глаз Генриха и вышел через висок, «потому что опустилось забрало». Король оставался верхом на своём восхитительном турецком скакуне по кличке Беда, пока его, падающего, не подхватили оруженосцы. «Я умираю в отчаянии, это правда, но умираю отомщённым, — шептал смертельно раненный Генрих. — Моего убийцу приговорили к смерти, и я надеюсь дожить до минуты, когда мне сообщат, что ему отрубили голову». Король упал на подушки, нос его заострился, лицо застыло навсегда. Говорили, якобы жена «угрюмого красавца», Екатерина Медичи, замеченная в адюльтере с Монтгомери, подговорила своего возлюбленного подменить копьё для куртуазного поединка на боевое копьё со стальным наконечником. Говорили, якобы в доспехах Монтгомери и на его коне выступал внебрачный сын Генриха Руаяль де Боревар, отомстивший отцу за свои унижения. Говорили, что якобы смерть королю предсказал его целитель, великий Нострадамус, над невестой которого тот надругался. Говорили, что и дворцовый астролог Лука Горико предупреждал: «…королю нужно избегать одиночных боёв… примерно на сорок первом году жизни». Всякое говорили… «Сын мой, ты теряешь своего отца, но не его благословение. Я молю бога, чтобы тебе посчастливилось больше, чем мне», — было прощальное слово Генриха сыну Франсуа. Хроникёр написал: «10 июля 1559 года Божья воля свершилась. Через час после полудня король почил». Вопреки легенде, «флорентийская торговка» Екатерина Медичи, низкорослая толстушка с нескладными руками и ногами, утратив мужа, испытала бесконечную скорбь и так и не утешилась в своём вдовстве. Она надела чёрный траур, а не белый, как было принято тогда при дворе, и снимала его лишь дважды за последующие тридцать лет, оба раза появившись на свадьбах своих сыновей в «мирском шелку».
Как только герцогине ДИАНЕ де ПУАТЬЕ, «амазонке с именем богини», блистательной и «законной» фаворитке Генриха Второго, со злорадством сообщили, что король умер, она, странно улыбнувшись, присела в низком реверансе перед королевой-вдовой Екатериной Медичи и вышла, бросив на ходу: «Что ж, значит, и я умерла тоже!» Перед смертью Диану, дважды вдову (в пятнадцать лет её выдали замуж за пятидесятипятилетнего сенешаля Людовика де Брезе), навестил знаменитый писатель-мемуарист Пьер Брантом и воскликнул: «Вы прекрасны! Откройте же секрет вашей молодости!» Действительно, в свои 66 лет Диана, которую при дворе звали «Нимфа Фонтенбло», сохранила по-девичьи гибкое и стройное тело, а лицу её завидовали все юные фрейлины королевского двора. «Когда-то о том же спрашивала меня и королева, — ответила кавалеру Диана. — Я честно сказала Её Величеству, что каждый день надо рано вставать, заниматься чем-нибудь приятным и соблюдать умеренность в еде. Ещё сказала, что нужно избегать косметики, однако Екатерина мне не поверила. Но, дорогой Брантом, я не открыла ей самого главного — нужно засыпать радостно, не держа в голове тяжёлых мыслей». И заснула Диана в эту ночь, на 25 апреля 1566 года, как всегда, с радостью и без тяжёлых мыслей. И ночь эта стала последней в её жизни. Перед самой кончиной она приказала своему управляющему в замке Анэ: «Молитесь за Диану де Пуатье! За мой счёт оденьте в траурные одежды сто самых бедных инвалидов из военного госпиталя и приюта, и пусть они со свечами и цветами в руках стоят на всём пути моего погребального кортежа». Через 250 без малого лет группа патриотов вскрыла склеп бывшей фаворитки короля, выбросила её прах в яму, а чернь разделила между собой хорошо сохранившиеся локоны и косы «самой красивой из красавиц», которыми некогда восхищался Генрих Второй.
«Когда я умру и тело моё вскроют, то увидят на сердце моём цветы каллы», — сказала ошеломлённым царедворцам, собравшимся возле её смертного одра, английская королева МАРИЯ ТЮДОР, она же МАРИЯ КАТОЛИЧКА, она же МАРИЯ УРОДЛИВАЯ, она же МАРИЯ КРОВАВАЯ. Находясь на пороге смерти, ревностная католичка отдавала сестре Елизавете последние наставления: «Сохрани католическую веру, позаботься о моих верных слугах и оплати мои долги». Помолчала и добавила с тяжёлым вздохом: «Верни кольцо Филиппу как знак моей неумирающей к нему любви». Она ещё не знала, что Филипп, король Испании, сделал предложение Елизавете, и, судя по бесконечным вздохам, умирала скорее от скорби и горестных мыслей, чем от какой-то там болезни. Напоследок Мария заказала мессу прямо у себя в спальне, с величайшим вниманием слушала священника и где-то повторяла за ним: «Miserere nobis, Miserere nobis, Dona nobis pacem. Даруй мне, о, милостивый Отец, благодать, чтобы, когда смерть закроет мои глаза, глаза моей души могли по-прежнему видеть Тебя, чтобы, когда смерть отнимет у меня речь, моё сердце могло по-прежнему радоваться и говорить Тебе: „In manus tuas Domine, commendo spiritum meam“» — «Господь, в твои руки я отдаю душу свою». Ничего подобного! — говорили другие очевидцы: Мария ушла из жизни столь тихо и спокойно, что все присутствующие, кроме доктора Цезаря, думали, что «королева погрузилась в сладкий сон». И лишь он один заметил, что «она отошла в мир иной» и первым засвидетельствовал переход от «короткого, слабого и презренного» периода царствования Марии к долгому и славному периоду царствования Елизаветы. Оплакивали её только преданные шут и шутиха. В памяти многих имя Марии Тюдор сохранилось по ассоциации с повсеместно известным и популярным ныне коктейлем «Кровавая Мэри». Рецепт коктейля крайне прост и незатейлив: водка с томатным соком, соль, перец и лимон добавляются по вкусу. Историки считают, что кличка «Кровавая Мэри» прицепилась к Марии Тюдор по недомыслию: хотя её правление и было омрачено бесконечными пытками и казнями протестантов, но сама королева отличалась нравом добрым, спокойным и незлобивым, была искренне набожна, великодушна, щедра и не мстительна.
Пабло Пикассо и его жена Ольга Хохлова, русская балерина из труппы Сергея Дягилева, пришли на бульвар Сен-Жермен в Париже навестить своего друга, поэта ГИЙОМА АПОЛЛИНЕРА, умиравшего от «испанки». «Певец меланхолии и тщеты жизни», Аполлинер добровольцем ушёл на фронт Первой мировой войны и был тяжело ранен в голову на Марне — осколок 150 мм немецкого снаряда ударил его чуть правее левого виска и застрял в кости черепа. Пройдя чреду лазаретов и госпиталей, тридцативосьмилетний пехотный лейтенант Аполлинер, кавалер Боевого креста, заразился смертельной лихорадкой. «Я слышу за окнами крики толпы: „Смерть Вильгельму!“ Они там требуют моей смерти!», — этими словами поэт встретил гостей. Действительно, ликующие толпы под окнами его мансарды на бульваре горланили: «Смерть Вильгельму! Долой Вильгельма! Смерть Вильгельму!» На дворе стояло 9 ноября 1918 года — день перемирия в войне, — и парижане требовали смерти немецкого кайзера Вильгельма Второго, развязавшего её. Но Аполлинер, польское имя которого было ВИЛЬГЕЛЬМ АПОЛЛИНАРИЙ КОСТРОВИЦКИЙ, принял эти призывы на свой счёт — по-французски имя Вильгельм звучит Гийом — и не желал слушать никаких объяснений и доводов своих друзей. И, внушивши себе это, в 5 часов вечера скончался. «Поверни меня лицом к стенке», — попросил он напоследок жену. А когда та снова повернула его к себе, он был уже мёртв.
«А помнишь, Марсель, как славно мы дрались с тобой под Седаном?» — заплетающимся от слабости языком спросил доктора Конну бывший президент Второй республики и император Франции НАПОЛЕОН ТРЕТИЙ, он же ЛУИ-НАПОЛЕОН БОНАПАРТ, он же НАПОЛЕОН МАЛЫЙ, получивший это прозвище от Виктора Гюго. «Ведь мы не струсили тогда!» И это были одни из последних слов низложенного монарха. «Жалкий племянник великого дяди», Наполеона Бонапарта, он умирал на чужбине, в Англии, умирал от чудовищного камня, который много лет вызревал в его мочевом пузыре и который безуспешно пытался раздробить сэр Генри Томпсон, ведущий уролог Англии. Как «славно дрался» Луи-Наполеон под Седаном, доктор Конну знал очень хорошо. Сначала «распутнейший из императоров», «мужчина многих женщин», рыдая, попрощался с императрицей Евгенией Монтихо, которая и подбила его объявить пруссакам войну, прямо говоря: «Это моя война». И лишь затем уж поехал на фронт принимать командование над 100-тысячным войском, во главе которого и сдался в плен. «Августейший брат мой! — докладывал он тогда кайзеру Вильгельму Первому. — Мне не дано было умереть вместе с моими войсками; теперь мне остаётся только вручить Вашему Величеству мою шпагу». Его Величество шпагу благосклонно принял, и после непродолжительного комфортабельного заключения в прусской тюрьме Луи-Наполеон был выпущен на свободу. Переодевшись каменщиком, он бежал в Англию от суда французского народа и поселился на удобной вилле под Лондоном гостем британской короны. Когда к нему, умирающему, допустили жену, он лишь послал ей слабый воздушный поцелуй. Через пять минут Луи-Наполеон, успевший сказать: «О, зачем мне не дозволили умереть на стенах Парижа!», скончался в бесславном и горьком изгнании.
Он мог бы умереть раньше и иначе, когда ФЕЛИЧЕ ОРСИНИ, итальянский карбонарий, последователь Карла Маркса и Бакунина, бросил в дворцовую карету бомбу на улице Ле Пелетье. В половине девятого вечера 14 января 1858 года император направлялся в театр, где знаменитая Ристори играла в «Марии Тюдор». Тогда было убито восемь человек и 148 ранено. Но сам Луи-Наполеон и императрица Евгения, охраняемые «звездой Наполеонов», остались невредимы. Идя из тюрьмы на эшафот, босой Орсини, покрытый чёрным покрывалом отцеубийцы, преспокойно курил сигару. Поднявшись на помост, он задержался возле палача, с наслаждением затянулся напоследок, а затем, выбросив окурок, поспешил лечь под нож гильотины со словами: «Освободите Италию, моё отечество! Да здравствует Франция! Mille pardons!» Оставалось ему ещё только крикнуть: «Эй, гарсон! Кружку пива!..»
«Я не боюсь войны, если она окажется необходимой, — шептал пленитель Луи-Наполеона, император Пруссии ВИЛЬГЕЛЬМ ПЕРВЫЙ. — Я снова сам приму командование. Далеко ли я доберусь, один Бог знает. Верно, не очень далеко. Но я всё же пойду вместе с армией». Девяностолетний кайзер умирал как воин — в военной белой тужурке и красном шейном платке, умирал на старой походной кровати в своей маленькой комнатке. Речь его сбилась: «Война на два фронта… тактика французов… 4-й батальон…» В последние минуты канцлер Бисмарк подал ему на подпись приказ и сказал, что достаточно начертать только букву «В». «Я полностью напишу своё имя», — самонадеянно прошептал Вильгельм, но силы и зрение изменили ему. Он принял Бисмарка за внука, будущего кайзера Вильгельма Второго: «Вильгельм, я всегда был тобою доволен. Ты всё делал хорошо…» И с этим неожиданным обращением к внуку ушёл из жизни.
«Смерть — это обычное дело среди людей моей профессии, — успокаивал жену Мари пятидесятилетний генерал, известный военный теоретик Пруссии КАРЛ фон КЛАУЗЕВИЦ, умирая на её руках от свирепствующей в Бреславле холеры. — Не горюй обо мне слишком много, ибо я и сам не знал, что мне было делать со своей жизнью. В моём коротком жизненном марш-броске я видел только дурное и гнусное. Я никогда не перевалю этой горы…». Несмотря на приступ смертельной болезни, он, командующий прусской армией, утром, как обычно, направился на службу, в рейхсвер кайзера, и умер на боевом посту спустя 9 часов. По словам жены, «когда он испускал последний вздох — то, как будто отталкивал от себя жизнь, как тяжёлое бремя». В пяти военных кампаниях, включая Отечественную войну 1812 года, в которой Клаузевиц воевал простым офицером в русской форме, его не задела ни одна пуля, а вот умер он от холеры.
«Илья Муромец славянофильства», религиозный философ, поэт, писатель и публицист АЛЕКСЕЙ СТЕПАНОВИЧ ХОМЯКОВ приехал отдохнуть и поохотиться в своё рязанское имение, село Ивановское, именно в то время когда там случилась холера. И дождливым утром в пятницу, 23 сентября 1860 года, его соседа и давнишнего приятеля Леонида Матвеевича Муромцева разбудили люди: «У Хомякова холера. Он, кажется, умирает». Муромцев нашёл больного в доме управителя, на широкой крестьянской кровати. «Что с вами, Алексей Степанович?» Хомяков открыл глаза, облизал пересохшие губы и ответил слабо: «Да ничего особенного: приходится умирать». И после паузы добавил с раздражением: «Странная вещь! Сколько я народу вылечил, а себя вылечить не могу». (Действительно, Хомяков двенадцать лет успешно лечил холеру — дёгтем пополам с конопляным маслом!) Он отказался от приглашения доктора: «Не поможет, умирать-таки придётся. Дайте мне попить». В начале седьмого вечера Муромцев заметил, что рука больного повлажнела, тёплый пот пробился на боках, спине и шее и несколько участился пульс. «Ну вот, посылаю добрую весточку. Слава Богу, вы поправляетесь», — с облегчением вздохнул Муромцев. «Отвечайте сами за эту добрую весть, я не беру на себя ответа за неё», — почти шутя, по-французски ответил ему Хомяков. «Да, право, вам хорошо, посмотрите, как вы согрелись, вон и глаза посветлели», — уверял его Муромцев. «А завтра-то как они будут светлы!..» Это были последние слова отставного ротмистра Хомякова. Без четверти 8 за несколько секунд до смерти он твёрдо и вполне сознательно осенил себя крестным знамением.
Глава Германского Генерального штаба АЛЬФРЕД фон ШЛИФЕН в бреду агонии мыслил себя в гуще сражения: «Я готов! Только прикройте мне правый фланг!» — отбивался он от русских. Конечно же, от русских! От кого же ещё!
И министр обороны США ДЖЕЙМС ФОРРЕСТОЛ туда же! С криком: «Русские идут!» он выпрыгнул из окна своей палаты на шестнадцатом этаже Военно-морского госпиталя под Вашингтоном, куда был упрятан с диагнозом «умственное переутомление». Выпрыгнул навстречу советским танкам, якобы уже громыхавшим по улицам американской столицы.
А вот прославленного американского военачальника, генерала конфедератов ТОМАСА ДЖОНАТАНА ДЖЕКСОНА, смертельно раненного по ошибке своими же солдатами, в темноте принявшими его эскорт за отряд северян, уже тянуло на покой: «А что, не махнуть ли нам за реку, не посидеть ли там в тени деревьев?» Генералу, получившему прозвище «Каменная Стена», не откажешь в эстетстве. Его последними словами назвал свой роман Эрнест Хемингуэй — «За рекой, в тени деревьев».
«Когда я буду пересекать реку, последние мои осознанные мысли будут о корпусе, о корпусе, о корпусе…» — пообещал генерал армии ДУГЛАС МАКАРТУР. Он имел в виду кадетский корпус военной академии в Вест-Пойнте, которую сам и заканчивал. «В сумерки моей жизни я мысленно всегда возвращаюсь в Вест-Пойнт. Всегда к вечным истинам: долг, честь, страна…» Это было последнее выступление Макартура, который во время Второй мировой войны командовал американскими войсками на Дальнем Востоке, союзническими войсками на Тихом океане, принимал капитуляцию японцев на борту линкора «Миссури» 2 сентября 1945 года и командовал американскими войсками во время Корейской войны. «…Мой закат близок. Мои дни сочтены. Память моя сохранила грохот орудий, треск ружейной стрельбы, отдалённые раскаты былых сражений… Сегодня я здесь на последней перекличке… Мой слух жадно ловит пение сигнальной трубы и барабанную дробь побудки… Прощайте». Преданная жена Джин отвезла мужа в военный госпиталь имени Уолтера Рида в Вашингтоне, и досужая толпа увидела своего героя в последний раз — измождённым и истощённым старцем, одетым в цивильный костюм «в ёлочку», с серой фетровой шляпой на голове. «Сколько раз я смотрел в лицо смерти, этой старой негоднице, и ничего. На этот раз, кажется, она всё же достала меня. Но я буду противиться ей изо всех моих сил», — пообещал он толпе, перед тем как войти в госпиталь. И противился, надо сказать, долго. Но в воскресенье, 3 апреля 1964 года, «американский цезарь», генерал Макартур сдался. Впервые в жизни.
В госпитале имени Уолтера Рида умер и другой известный генерал, по иронии судьбы названный именем ДЖОРДЖ МАРШАЛ. Первый госсекретарь США из профессиональных военных, да ещё ставший и Нобелевским лауреатом мира, он был доставлен в больницу на инвалидной коляске, где толпа недоброжелателей встречала его криками: «Старина, прежде чем ты умрёшь, расскажи-ка нам всю правду о Пёрл Харборе». Старый вояка ответить им уже не мог: страшный инсульт лишил его сразу и слуха, и зрения, и речи. Но вскоре он отошёл и в своей коляске разъезжал по коридорам госпиталя, перекидываясь словом-другим с пациентами и посетителями: «Как там старина Хардинг? Он служил со мной ещё в Китае в 20-е годы… А вот расскажу я тебе, как мы праздновали Рождество в окопах Первой мировой…» Бывшие собратья по оружию навещали его, кого-то из них он узнавал и приветствовал, а своего бывшего ординарца, сержанта Паудера, он просто попросил пожить с ним в госпитале. Но вот старого приятеля Уинстона Черчилля он не признал, и тот оставил его палату, молча утирая слёзы. Незадолго до кончины кто-то спросил Маршала, как он себя чувствует в конце концов. «Как на разделочном столе, когда у тебя удаляют печёнку», — отмахнулся от него бравый генерал.
Другой генерал, опальный и ссыльный император НАПОЛЕОН БОНАПАРТ, умирал на Святой Елене, базальтовом острове вулканического происхождения, «похожем на гигантский гроб, плавающий в Южной Атлантике». Испуская дух в этом самом отдалённом и самом нездоровом из всех английских владений с убийственным климатом, Наполеон упорно отказывался от предлагаемых ему лекарств и пищи. «Нет! Нет! Разве я так уж плох?» — ворчливо возражал «пленник Европы» доктору Арнотту, покачивая головой. Он лежал на походной кровати в одной из комнат Лонгвудской усадьбы, которая до того была скотным двором, коровником и конюшней (не всё же ему самому было держать своих жеребцов в Кремлёвских палатах!); под ногами скрипел полусгнивший паркет, за ветхими стенами хозяйничали крысы. С каждым часом слабость Наполеона усиливалась, это был настоящий призрак с мёртвым цветом лица. Малейшее движение вызывало у него икоту. Ум корсиканского плебея-цезаря настолько помрачился, что он всё путал и беспрестанно шевелил губами. Но ничего нельзя было расслышать из-за свирепствовавшего на океане шторма. Юго-восточный пассат поднял дикий вой, с корнем рвал деревья и снёс крыши с нескольких домов на острове. И всё же свитским офицерам и служителям, стоявшим поблизости от кровати императора, которая сопровождала его ещё с Аустерлица, удалось разобрать последние слова Наполеона, слова верности своим любимым: «Франция!.. Армия!.. Авангард!.. Слава!.. Жозефина!..» После чего он вдруг вскочил, с чудовищной силой схватил за грудь графа Монтолона и свалился с ним на ковёр. Кого из своих врагов хотел задушить коронованный солдат в последней своей схватке? И перед самым вечером, в 5 часов 49 минут, в субботу 5 мая 1821 года, когда тропическое солнце опускалось в море, из левого глаза Наполеона скатилась слеза, и его сердце остановилось. «Он только что скончался, — донёс губернатору острова доктор Арнотт, — и вернул Богу самое могучее последнее дыхание жизни, когда-либо исходившее от глины, из которой создан человек». Когда Георгу Четвёртому сказали, что наконец-то умер его злейший враг, тот воскликнул: «Неужели умерла моя жена?» И очень огорчился, узнав, что это был только Наполеон. Наполеона похоронили под ивами, у источника неподалёку от Лонгвуда.
Креолка ЖОЗЕФИНА де БОГАРНЕ, первая жена Наполеона, к которой он с годами совершенно охладел, платила ему той же монетой. Перед смертью она попросила его портрет, долго и нежно смотрела на него, потом пылко прижала к груди и несколько раз повторила с улыбкой на по-прежнему свежих губах: «Остров Эльба!.. Наполеон!.. Бонапарт!.. Бонапарт!..» И это Жозефина, опьянявшая себя танцами и интригами, которая «не умела беречь ни своего тела, ни своей репутации, ни его денег» и которая бесстыдно обманывала императора с молодым, красивым и милым офицером Ипполитом Шарлем, «шутом в гусарском мундире», которого Наполеон взашей выгнал из армии! Полуграмотная, но любезная и очаровательная, выданная замуж в шестнадцать лет, приговорённая Великой Французской революцией к казни и освобождённая из тюрьмы Наполеоном, она только к концу жизни, наконец-то, поняла, кого она потеряла. Перед кончиной её навестил в поместье Мальмазон российский император Александр Первый, и она, всегда кокетливая, легко одетая в простой газ, показала ему парк и прогулялась с ним по берегам Сены, где простудилась, подхватила роковую ангину и не могла присутствовать на обеде в его честь. Лейб-доктор Александра, баронет Виллие, испробовал на ней самые сильные средства, даже наложил горчичники на её красивые ноги, которыми она так гордилась, но, увы! В последнее её утро (это был день святой Троицы) при Жозефине не было ни сына Евгения, ни дочери Гортензии, только простая горничная и молоденький аббат, воспитатель принцев. Никогда не отличавшаяся благочестием, Жозефина смиренно исповедалась, и он услышал последние слова бывшей императрицы. На туалетном столике подле её смертного одра стоял букетик ею любимых пармских фиалок. Император повелел похоронить её в горностаевой мантии и короне императрицы.
Второй, непродолжительной женой Наполеона стала дочь австрийского императора Франца Первого и Марии Терезии МАРИЯ ЛУИЗА, выбирая которую, он заметил с неподражаемым изяществом: «Вот нужная мне утроба». И которая вступила в порочную связь с австрийским генералом Нейпергом, не успел муж отбыть в ссылку на остров Эльбу. (Так что Наполеону суждено было быть обманутым обеими своими жёнами). Вернувшись с целебных минеральных вод «со смертью в сердце» она, теперь уже трижды вдовая властительница Пармского герцогства МАРИЯ ЛУИДЖИЯ, мучилась сильными болями в груди. Но, как истинная амазонка, не отказалась в день своего пятидесятишестилетия от ежедневной прогулки в экипаже, во время которой лошади понесли. Герцогиня разнервничалась, у неё поднялась температура, и начался озноб. В полночь её состояние стало критическим. «Вот увидите, я уже не встану, — сказала она доктору Фритчу. — Да и проживу ли ещё весь день?». И оказалась права. Врач определил ревматический плеврит. Последнее прощание наивной и порочной герцогини было эффектным: «Я прощаю всех, кто во время моего мирного правления наполнял моё сердце заботой, иногда доставляя мне боль и тревогу». С министрами она простилась проще: «Прощайте, друзья мои». Потом вздохнула и сказала: «Я надеюсь, что меня не совсем забудут». Потом позвала месье Руссо, своего повара и любовника одновременно, и попросила меню прощального ужина. И своими поспешными каракулями переиначила приятный старинный, с завитушками почерк повара: «телячью голову Вильруа с морковкой» решительно и щепетильно исправила на «рис по-немецки с куриным рагу». Она всё же считала себя немкой.
«Наполеон, я действительно считала себя твоей женой», — шептала на смертном одре МАРИЯ ВАЛЕВСКАЯ, возлюбленная императора Франции и мать его сына, Александра Флориана. «Но беззаветно любя тебя, я желала лишь одного — свободы моей Польше». Эти слова графиня произнесла за несколько минут до смерти в присутствии своего мужа, генерала Орнано, и трёх сыновей. За стенами их дома № 48 по улице Виктуар в Париже завывал ветер и кружила метель, а «очаровательная варшавянка» продолжала диктовать свои мемуары, «трогательную, бесконечно сердечную и временами противоречивую историю своей любви, любви шестнадцатилетней жены семидесятилетнего старика, к Наполеону Бонапарту», которую она называла «жертвой во имя моей родины». Она понравилась победителю, и всё польское общество, не исключая и её мужа, стало требовать, чтобы она спасла свой народ, вступив в гарем императора. Наполеон овладел ею во время её обморока и оставил беременной. Мария умерла в возрасте 31 года и 4 дней и завещала похоронить своё сердце в её любимом Париже, а тело — в семейном склепе родового имения Киернозия в Польше. На кладбище Пер-Лашез, где упокоено её сердце, стоит скромный памятник со словами: «Мария Лещинская, графиня дʼОрнано скончалась 11 декабря 1817 года». (Лещинская — девичья фамилия пани Валевской.) Наполеон, будучи в ссылке, так никогда и не узнал о смерти своей «нежной голубки» — почта на остров Святой Елены в Северной Атлантике доставлялась редко и нерегулярно, и письмо вдового генерала Орнано дошло туда лишь после смерти императора. Но в своём завещании (смотрите статью 37-ю) он записал: «Я желаю, чтобы Александр Валевский служил Франции, предпочтительно в армии». Александр, однако, пошёл по дипломатической части, был послом Франции при английском дворе и даже одно время, при Наполеоне Третьем, его министром иностранных дел.
«Машу, позовите Машу!» — звал венчанную свою жену великий русский драматург АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ОСТРОВСКИЙ, «Колумб Замоскворечья». Было воскресенье, Духов день, и Марья Васильевна ушла в церковь к ранней обедне. «Помолись за меня», — попросил её Островский с террасы своей дачи в Щелыкове. Потом перешёл в кабинет и, едва держа в руках перо, взялся за рукопись, на которой в последний раз поставил дату «1 июня 1886». Вдруг задохнулся от жесточайшего приступа грудной жабы, попробовал было подняться на ноги и упал, разбив висок об угол письменного стола. «Машу позовите, мне страшно…» — вырвалось у него. Вызванная нарочным из церкви Маша Бахметьева, юная выпускница театральной академии, с криком упала на грудь мужа: «Александр Николаевич, пробудитесь!» «Нет, не звал отец никакой Маши, — ревниво заметила дочь драматурга Мария Александровна, которая находилась в 10 часов утра в кабинете рядом с отцом. — Он сидел за столом с номером „Русской мысли“ в руках и вдруг воскликнул: „Ах, как мне дурно!..“ и упал на пол. На крик его вбежали мои братья и перепуганная прислуга. Отца подняли и вновь усадили в кресло. И смерть застала его за письменным столом. Только смерть одна и могла оторвать его от работы».
«А дочка где? Ксению позови скорее… — просил жену писатель АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ КУПРИН. — Какая она у нас красивая…» Елизавета Морицевна Гейнрих не отходила от мужа ни на минуту, да и не могла: он так крепко сжимал её маленькую ручку, что кисть у ней затекла. Когда-то по молодости фаталист Куприн сказал ей, что, умирая, хотел бы, чтобы любящая рука держала его руку до конца. Его желание исполнилось. «Не оставляй меня. Люблю смотреть на тебя», — шептал Куприн уже в полузабытьи. «Я не хочу умирать… Жизни мне хочется… Ксению скорее позови… Я не могу без неё больше…» Потом перекрестился: «Прочитай мне „Отче наш“ и „Богородицу“», — попросил он. Молился и плакал. «Чем же я болен? — вдруг спросил он, словно бы очнувшись. — Что же случилось? Не оставляй меня… Посиди со мной, мамочка, так уютно, когда ты со мной, около меня!.. Вот, вот начинается!.. Не уходи от меня… Мне страшно…» Это были последние слова бывшего поручика Белой армии и великого романиста Куприна. Он скончался в четырёхкомнатной квартире на углу Лесного проспекта и Кантемировской улицы в Ленинграде, где они жили по возвращении из Франции. Дочь его, Ксения, осталась жить в Париже.
«Пророк в изгнании», ЛЕВ ДАВИДОВИЧ ТРОЦКИЙ, произнёс перед смертью имя жены. Это когда наёмный убийца Фрэнк Джексон, он же Рамон дель Рио Меркадер, двадцатисемилетний испанец, «аполитичный делец, спортсмен, любитель прелестей слабого пола, мот и повеса», нанёс ему смертельный удар ледорубом по затылку у него дома, на авенида Виена, в отдалённом предместье мексиканского городка Койоакан. С размозжённым черепом, с изувеченным и залитым кровью лицом, Троцкий «спокойно, без гнева, злобы или печали» ответил на крик гражданской жены Седовой, вбежавшей в его кабинет: «Наташа, я люблю тебя». И опустился в изнеможении на пол. «Это конец, Наташа. Кажется, на этот раз это им удалось». И прижал её руки к своим губам. «Позаботься о Наталье, — обратился он к секретарю Джозефу Хансену. — Она была со мной много, много лет… Я хочу, чтобы всё, что у меня есть, отошло к Наталье… Позаботься о ней…» Когда карета «скорой помощи» доставила его в больницу и подоспевшие медсёстры начали раздевать его, готовя к операции, он отстранил их и сказал жене «отчётливо, но очень грустно и серьёзно»: «Я не хочу, чтобы они раздевали меня… Хочу, чтобы ты меня раздела». Наталья склонилась над ним и прижалась губами к его губам. Он ответил поцелуем на её поцелуй. Ещё. И ещё раз. И ещё один раз… «Я люблю тебя…» — Это были последние, услышанные ею от него слова. После этого он впал в кому и прожил ещё 26 часов. Троцкий так и не успел дописать биографию Сталина. За его гробом шли триста тысяч человек четырёхмиллионного Мехико-Сити. Сегодня в нём пять улиц с именем Троцкого и семь улиц с именем Сталина, но эти улицы нигде не пересекаются.
И всё же последней любовью Троцкого была ФРИДА КАЛО, замечательная мексиканская художница, которая после неоднократных попыток покончить с собой всё же однажды в этом преуспела. В одиннадцать часов вечера сиделка Майет принесла ей в спальню сок. Муж Фриды, великий художник Мексики Диего Ривера, сидел рядом с ней. Уверенный, что жена быстро заснёт, он уехал в студию. В четыре часа утра Фрида проснулась и пожаловалась сиделке на сильную боль. Сеньора Майет успокоила её, поправила простыни и оставалась с ней, пока она не уснула вновь. В шесть часов, когда было ещё темно, сиделка встала и подошла к кровати. Глаза Фриды были широко открыты, они смотрели прямо в глаза сеньоры Майет. Она была мертва. На туалетном столике Риверу ждала её предсмертная записка: «Надеюсь, на сей раз уход будет удачным, и я уж больше никогда не вернусь к тебе. Фрида». Рядом с кроватью стоял холст, над которым художница работала в последние дни: ярко-красные спелые арбузы, разваленные на крупные ломти. Фрида Кало назвала картину «Да здравствует жизнь!» Она не могла уйти из жизни, не хлопнув напоследок дверью, и завещала кремировать своё тело, предварительно покрыв его красным флагом с серпом и молотом: «Не хочу лежать в земле. И без этого за всю жизнь належалась». Жертва страшной дорожной катастрофы, с ампутированной ногой и с раздавленной маткой, Фрида, «живопись для которой была её костылём», перенесла за последние 29 лет жизни 33 операции.
Последними словами ДИЕГО РИВЕРЫ были: «Кремируйте меня и смешайте мой пепел с прахом Фриды Кало». Последняя воля художника исполнена не была.
Конец итальянского композитора ДЖОАККИНО РОССИНИ не был столь же счастлив, как его жизнь. Ведь ещё при жизни ему поставили два памятника — на базарной площади Венеции и в Парижской опере. В ночь на «чёрную пятницу», 13 октября 1868 года, великий маэстро, «бог мелодии и сын Моцарта», который «прививал вкус к жизни», умирал в страшных мучениях. Его окружали друзья и сумасбродные оперные дивы. Впавший в состояние, близкое к прострации, он, старший офицер ордена Почётного легиона, бормотал едва слышно: «Я хочу умереть добрым католиком… Санта Мария! Санта Анна!» Последнее было именем его матери. «Где ты пропадаешь, мадонна? Я призываю тебя с вечера! Разве ты не слышишь?» Он ещё не потерял самообладания и присутствия духа, этот толстый жизнелюб, тонкий гастроном, «автор» нескольких изысканных блюд (суп и телячье филе à la Rossini, например), в жизни которого всего было чересчур много — еды, женщин, денег. Впрочем, и опер тоже. В какой-то миг Россини глубоко вздохнул, его благородная голова тяжело вдавилась в подушку, прекрасные, белее покрывала, руки вытянулись, пытаясь сложиться в молитвенном жесте, и с его губ слетело последнее слово: «Олимпия…» Имя жены. Доктор д’Анкона подошёл к Олимпии и сказал: «Мадам, Россини больше не испытывает страданий». Она, вся в слезах, бросилась на тело мужа: «Россини, я всегда буду достойна тебя!» Её едва оттащили от него.
И жестокий, неуёмный, вспыльчивый и распутный ЧЕЗАРЕ БОРДЖИА, архиепископ Валенсии, умирая на поле сражения, с улыбкой на устах повторял имя самой красивой женщины Рима: «Лукреция… Лукреция… Не отчаивайся…» То было имя его сестры, чарующей красоты, к которой Чезаре питал чудовищную плотскую страсть и которую нередко ласкал в своих объятиях. Но только в тех случаях, когда она не предавалась порочной любви также со своим отцом, Папой Римским Александром Шестым, который «волновал её до судорог», или со старшим братом Джоффредо. Вот какова она — отцовская и братская любовь к «златоволосому ангелу с идеально гладкой кожей и совершенными пропорциями Венеры»! Когда израненный папскими солдатами Чезаре пал под стенами замка Виана, враги принялись срывать с него доспехи и драгоценную одежду. Потом бросили его, нагого, посреди поля на съедение хищным птицам. Луи де Бомон склонился над человеком, который так отчаянно искал смерти, и услышал его последнее слово: «Лукреция…»
И златокудрая ЛУКРЕЦИЯ БОРДЖИА, его единоутробная сестра и любовница, отвечала ему взаимностью: «Чезаре, брат мой… Чезаре… любимый мой… Я иду к тебе, я иду к тебе, кого так люблю. Чезаре был Лукрецией, а Лукреция — Чезаре, и один без другого — наполовину труп…» У неё начался жар. «Госпожа, у вас такие тяжёлые волосы, — шептали ей служанки. — Может быть, мы их срежем? Вы почувствуете себя лучше». — «Режьте!» И золотистые кудри, столь редко встречавшиеся в Риме, полетели на пол. А вслед за ними бросилась на пол и сама Лукреция, не переставая повторять: «Чезаре… Чезаре…»
Пятизвёздный генерал ДУАЙТ ЭЙЗЕНХАУЭР, 34-й президент США, продрогший на мартовском ветру во время инаугурации нового президента, Ричарда Никсона, вернулся к себе домой, на ферму в Пенсильвании, совсем разбитым и замертво слёг в постель. И последними его словами были: «Я всегда любил мою жену… Я всегда любил моих детей… Я всегда любил моих внуков… Я всегда любил моих правнуков… Я всегда любил мою страну… Я хочу умереть… Боже, призови меня…» В знаменитом мундире, в котором генерал Эйзенхауэр прошёл всю Вторую мировую войну, его тело положили в простой солдатский гроб из пакгаузов Пентагона, стоимостью 80 долларов, и в багажном вагоне обычного пассажирского поезда отправили в Абилин, штат Канзас, где он жил с двухлетнего возраста. И там предали земле.
«Сын мой, я вверяю герцогиню дʼЭтамп вашим заботам, — обращался к будущему Генриху Второму король Франции ФРАНЦИСК ПЕРВЫЙ. — Это настоящая Дама. Я с ней предавался прославлению Венеры». Весельчак и гуляка, транжир и ветреник, король умирал «от боли в секретном месте», от болезни, которую моряки Христофора Колумба привезли на материк из Америки. Неожиданно тучный и тяжёлый Генрих потерял сознание при постели умирающего Франциска и упал в его объятия. Отец и сын, никогда не любившие друг друга, воссоединились за мгновение до вечного расставания. «Господи, — вздохнул напоследок король, — как же тяжёл этот венец, что ты мне, как я думал, дал в награду!» «Вот и умер этот повеса!» — произнёс кто-то возле королевских покоев.
Вот и некий француз ПЬЕР ДЮЖЕ, промучившись весь свой век с неверной супругой, видной и красивой женщиной, которой он, однако, обладал на паях со многими другими мужчинами, лёжа на смертном одре, всё стонал: «Ах, душенька моя, помираю я! Ох, дал бы Господь, чтобы вы составили мне компанию и мы вместе бы отправились на тот свет! Тогда мне и помирать было бы куда как легче!» Нет, душеньке было некогда — она спешила на любовное свидание и оставила супруга умирать одного.
Но всех превзошёл ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ, умирающий в маленьком шале под Парижем от мучительной болезни, так называемой невромы. Измученный, пропитанный опиумом и морфием, он быстро слабел и безучастно смотрел на «Лесной пейзаж с поверженным дубом» Теодора Руссо над своей постелью. В бреду говорил только по-русски, слегка пришамкивая по-стариковски. Ему мерещилось, что комната наполнена гробами, что его отравили, а в ухаживавшей за ним певице Полине Виардо, хозяйке виллы в Бужевиле, «единственном и неизменном» его друге, мерещилась леди Макбет. В последние часы он, впавший в полузабытьё, никого уже не узнавал, но когда Полина Виардо склонилась над ним, он с чувством произнёс: «Вот царица из цариц! Сколько добра она сделала! Ближе, ближе ко мне, Полина, и пусть я вас чувствую около себя… Настала минута прощаться… Простите…» А несколько позже напутствовал супругов Виардо опять же по-русски: «Живите мирно! Любите друг друга!» Потом попросил всех подойти поближе и сказал последнее: «Прощайте, мои милые, мои белесоватые!.. А-а!» Последний рассказ Тургенева, уже продиктованный им Полине Виардо, назывался «Конец». А последнее его предсмертное письмо, написанное Льву Толстому дрожащей рукой, заканчивалось словами: «… Не могу больше. Устал!!!» Гроб с телом Тургенева на Северном вокзале Парижа провожали сотни французов, среди них были Эмиль Золя, Альфонс Доде и Эрнест Ренан. На российскую границу тело писателя прибыло лишь с одной багажной квитанцией, в которой значилось наименование груза: «покойник» и, естественно, количество — «одна единица»… Александр Третий, узнав о кончине Тургенева, бросил: «Одним нигилистом стало меньше».
Великий писатель и драматург Швеции АВГУСТ СТРИНДБЕРГ, обнимая медицинскую сестру, которую в беспамятстве принял за мать, почти выкрикнул: «Мама! Мама!» — «Господин Стриндберг, да отпустите же меня», — взмолилась та. Он упал на подушки. Рука его свесилась с кушетки. Всё было кончено. Сестра не решилась закрыть ему глаза. На его губах застыла улыбка, чуть ли не детская, словно бы он, четвёртый по счёту, а потому и нежеланный в семье ребёнок, рождённый женщиной, которая нанялась к его богатому родителю простой служанкой, получил отпущение грехов.
«Мама, мама, — шептал напоминающий сказочного эльфа писатель из Нового Орлеана ТРУМЕН КАПОТЕ, автор знаменитой повести „Завтрак у Тиффани“. Весь в слезах, он обнимал Джоан Копленд, которая приютила его у себя дома в Лос-Анджелесе и возместила ему материнскую любовь, которой Капоте никогда не знал. — Я немного устал и очень ослаб… Мне холодно…» Джоан нашла его в восемь часов утра, пытавшегося надеть свои плавки. Он взял её за руку и умолял побыть с ним: «Ещё, хотя бы немного…» Когда Джоан вышла, чтобы приготовить ему чай, он лёг на кровать, принял смертельную дозу барбитуратов, скрестил на груди руки и умер до её прихода.
И блистательный танцор, легенда российского балета РУДОЛЬФ НУРИЕВ, потомок башкирских воинов, умирающий от СПИДа в парижской клинике Нотр-Дам-дю-Перпетюэль Секур, всё спрашивал: «Где мама?» Облачённый в пижаму из чистой шерсти охристых тонов, шерстяной колпак и цветистый шарф, «царь танца», похожий на театрального Петрушку, почти беззвучно шевелил губами, и медицинской сестре пришлось наклониться к нему, чтобы услышать его последние слова: «Где мама? Пусть она разотрёт мне грудь гусиным жиром». Потом он погрузился в беспамятство и, держа за руку танцовщика Шарля Жюдо, тихо и мирно угас без мучений и жалоб в половине четвёртого дня 6 января 1993 года, в канун православного Рождества. Когда гроб, в который Нуриева положили в алой мусульманской чалме, опускали в могилу на русском участке кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, его друзья, танцовщики и балерины, бросали на крышку балетные туфли и белые розы. Могилу «мятежника из Уфы» накрыли персидским ковром.
«Мамочка, возьми меня к себе, — жалобно повторял английский романист и драматург УИЛЬЯМ СОМЕРСЕТ МОЭМ, прижимаясь лбом к стеклянной рамке фотографии своей матери. — Мамочка, возьми меня!» И по морщинистому лицу девяностооднолетнего долгожителя градом катились слёзы. Он умер в рабочем кабинете на собственной вилле «Мореск», что на Французской Ривьере. Есть и другая, правда, версия происшедшего. Как-то утром Алан Серл, якобы компаньон, якобы секретарь, а на самом деле сердечный друг Моэма, нашёл того лежащим на ковре возле камина с разбитой головой. Когда он приподнял его, Моэм, полагая, что только что приехал из какого-то долгого путешествия, сказал: «Ну же, Алан, где вы были? Я ищу вас уже два с половиной года! Нам нужно о многом поговорить. Я хочу пожать вашу руку и поблагодарить вас за всё, что вы для меня сделали, и сказать вам: „Прощайте!“» И провалился в кому. Серл отвёз Моэма в Ниццу и поместил в Англо-Американский госпиталь, где писатель и умер спустя час после поступления, пробормотав напоследок: «Пора опускать ставни и закрывать лавочку». Доктор Розанов, нарушив французский закон, требующий обязательного вскрытия тела, разрешил Алану Серлу забрать тело, и на следующий день было объявлено: «Сомерсет Моэм скончался во сне в своей спальне на вилле „Мореск“ на Лазурном берегу».
«О! Моя мать!» — кричал КАРЛ ДЕВЯТЫЙ, поднимаясь на красных от крови простынях, страшный как никогда. Несколько дней назад мать его, Екатерина Медичи, сорвала короля с дворцового ложа и увезла в Венсеннский лес, в крепость, способную выдержать штурм мятежников-гугенотов. Король-неулыба богохульствовал и стонал: «Они дадут мне умереть спокойно? О, сколько крови пролито! Сколько убито! Великий боже, прости меня, прости меня!» По свидетельству протестантов, он исходил кровавым потом. По свидетельству католиков, пот его был ядовитым. Возможно, правы были и те, и другие. «Это кровь гугенотов, пролитая тобою в Варфоломеевскую ночь, требует теперь твоей крови», — твердила королю его кормилица, добрая гугенотка Мадлон, простая крестьянка. Она принесла ему питьё. Карл позвал: «Кормилица!» — «Что тебе, Шарло?» — «Пока я спал, что-то произошло во мне: я вижу яркий свет! Господи! Забудь, что я был королём, — ведь я иду к Тебе без скипетра и без короны!.. Господи! Забудь преступления короля и помни только мои страдания как человека… Господи! Вот — я!..» Командир его охраны де Нансе вышел из королевской опочивальни на балкон, сломал пополам деревянный жезл и три раза крикнул в толпу: «Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер! Король Карл Девятый умер!» И выпустил из рук обе половинки жезла.
«Титус, сын мой, — говорил перед смертью величайший из мастеров фламандской школы живописи РЕМБРАНДТ ХАРМЕНС ван РЕЙН. — Я всегда боялся за тебя. Я нежил твою головку у себя в ладонях, словно бы свою любовь в пелёнках». Это были первые за последние месяцы слова, сказанные художником: после того как скоротечная чахотка унесла его единственного сына, он перестал разговаривать. И первые слова оказались последними. Трижды вдовый, потерявший трёх детей, преданный учениками и впавший в детство старик, продавший за долги дом и коллекцию своих лучших полотен, он всё писал и писал свой автопортрет. Наконец кисть выпала из рук его. Картина готова. Теперь пусть приходят. Он так устал. В кровать… Слеза скатилась по щеке. В старом драном халате, заляпанном красками, Рембрандт натянул на себя одеяло и тепло укутался. Дочь Корнелия, на ночь глядя заглянувшая в его захламлённую мастерскую на Розенграхте, беднейшем квартале Амстердама, услышала: «Саския… Прости меня за всё… Жизнь моя кончена… Я больше не в силах работать, не в силах молиться… Позови меня, и я приду… Здесь мрак, глубокая тьма. Саския! Саския! Саския!» И это великий живописец Голландии, картины которого украшают дворец наместника! И ещё: «Магдалена… Хендрикье… Саския… Саския… Саския!» Рембрандт медленно поднял правую руку и поднёс её близко к глазам, словно бы рассматривая что-то странное, чего он не видел ещё никогда до этого. «И Якова оставили одного…», — едва слышно прошептали его губы, а морщинистые скрюченные пальцы, все в пятнах от чернил и красок, упали на грудь. «Благодарение Богу! Наконец-то он уснул», — воскликнула старая служанка Ребекка Виллемс. Корнелия взяла её за руку и отвела в сторону: «Благодарение Богу! Он умер». Рембрандт умер с открытыми глазами и улыбкой на устах, среди ещё не распроданных с молотка за долги полотен. Смерть «блудного сына» фламандской школы живописи осталась почти никем не замеченной.
За мольбертом умер и ИВАН НИКОЛАЕВИЧ КРАМСКОЙ, работая над «нелюбимым портретом» доктора Райхфуса. Без умолку вёл он с ним оживлённый разговор о своей дочке, в которой разглядел божий дар: «Девочка, а так сильна, как будто уже мастер. Подумаю иногда, да и станет страшно, ну, а как это пустоцвет? А если это и в самом деле талант, то опять личная жизнь грозит превратиться в трагедию. Ведь это женщина!» И за этой беседой незаметно и виртуозно вырисовывалась характерная голова доктора. И тут Райхфус заметил, что художник остановил свой взгляд на нём дольше обыкновенного, потом покачнулся и упал прямо на лежащую перед ним на полу палитру; едва доктор успел подхватить его — уже тело.
Когда Поль Валери навестил ЭДГАРА ДЕГА на его новой квартире, то застал больного бронхитом художника в постели. Квартира в большом шестиэтажном доме на бульваре Батиньоль была крайне запущена и захламлена, и повёрнутые к стене незаконченные рисунки и холсты составляли печальную ей декорацию. Усталость и бесконечное безразличие затопили ум старого, почти слепого мастера, воспевшего мир балетных танцовщиц и скаковых лошадей, и погасили все его желания. Знаменитый, но вовсе равнодушный к своей славе «Гомер с пустыми глазами» проводил последние дни в бесконечных прогулках по Парижу. А здесь, на бульваре Батиньоль, одна из племянниц больного в какой-то момент подошла к его кровати и поправила ему подушку рукой в коротком лёгком рукаве. Вдруг Дега с неожиданной силой схватил эту руку обеими своими руками, повернул её прямо к свету, который лился из окна, и долго смотрел на неё с сосредоточенным вниманием. Сколько женских рук, равно как и ног, перевидел и пристально изучил в своей мастерской и за кулисами театров певец ночного Парижа и «любитель грязного белья»! «Пусть они скажут потом: „Он любил рисовать“», — прошептал художник, ни к кому, собственно, не обращаясь. И умер среди своих рисунков, пастелей и холстов, отрешившись от всего мира, в полном безразличии и полной бедности.
Баловень судьбы и любимец женщин, ненавидимый за это многими мужьями, тридцатичетырехлетний итальянский композитор ВИНЧЕНЦО БЕЛЛИНИ, подкошенный холерой, неожиданно вскочил со смертного одра и бросился к двери. Доктор Монталлегри попытался было остановить «Катанского лебедя» и вернуть его в постель, но Беллини, указывая на дверь, закричал: «Разве вы не видите, что приехала вся моя семья? Вот мой отец, вот моя мать…» И стал называть по именам всех своих родственников. Понятно, что в дверях никого не было. Началась агония, сопровождаемая бредом. Небо над Парижем в это время заволокло чёрными тучами, и сильный ветер гнал на город грозу. Раздались глухие раскаты грома, засверкали молнии. Вскоре поднялся чудовищный ураган. В пять часов дня он достиг максимальной силы. И в этот самый момент автор «Сомнамбулы», «Нормы» и «Пуритан» скончался. За четыре дня до его кончины Генрих Гейне сказал ему за партией в биллиард: «Громадный гений ваш сулит вам короткую жизнь, вы умрёте очень молодым, очень молодым, как Рафаэль, Моцарт, Христос…» A после смерти с улыбкой заметил: «Ведь я же его предупреждал!»
Утром 24 марта 1905 года французский писатель-фантаст ЖЮЛЬ ВЕРН попросил всех родных и близких собраться у него в доме № 44 на бульваре Лонгвилль в Амьене и устроил им форменную перекличку: «Онорина, Мишель, Валентина, Сюзанна, Жюль, здесь ли вы?» И каждый из поднявшихся в его по-спартански обставленный кабинет-башенку на втором этаже рапортовал по очереди кавалеру ордена Почётного легиона: «Да, здесь». — «Какое счастье! — воскликнул Верн. — Прощайте… Теперь я могу… — Он не хотел сказать „умереть“ или „уйти“. — Теперь я могу… — Улыбнулся и закончил: — Уехать». А заглянувшему к нему священнику сказал: «Хорошо, что пришли, вы меня словно возродили». Затем повернулся лицом к стене, стоически ожидая смерти. Живой, остроумный, завзятый театрал и завсегдатай Больших Бульваров, парижанин до мозга костей, Жюль Верн умирал, почти незрячий и частично парализованный выстрелом своего племянника. Умирал, вытянувшись на узкой походной кровати, возле которой лежал старый, облезлый ньюфаундленд Фолле. Неожиданно веки больного дрогнули и приоткрылись, и «старый литературный волк и капитан», повернувшись, окликнул жену: «Онорина, почитай мне что-нибудь из моих книг. Что-нибудь по твоему выбору, наугад, на любой странице, где раскроется. Или лучше дай мне, пожалуйста, первое издание моей книги „Двадцать тысяч лье под водой“», но руки его уже не слушались. Книга упала. Наступило молчание. Через минуту глаза Жюля Верна закрылись, чтобы никогда больше не открыться. Его сразил смертельный приступ диабета. Часы пробили восемь часов. Верный слуга растворил окно и сказал притихшей толпе, заполнившей бульвар и площадку перед домом: «Жюль Верн умер!»
И писатель МИХАИЛ АФАНАСЬЕВИЧ БУЛГАКОВ, который в секретном списке ОГПУ значился под № 7, попросил жену подать ему в постель роман «Мастер и Маргарита». Сначала Елена Сергеевна никак не могла понять бессвязных слов мужа и всё переспрашивала: «Что тебе дать? Лекарство? Воды? Лимонный сок?» Наконец до неё дошло: «Мастер и Маргарита»? Он обрадовано закивал головой и вдруг внятно произнёс: «Чтобы знали, чтобы знали…» И добавил через мгновение: «Ты для меня всё… Ты мне заменяешь весь мир… Я люблю тебя, я обожаю тебя! Любовь моя, моя жена, жизнь моя! Вчера я видел сон: мы с тобой на земном шаре…» Потом что-то бормотал о врачах: «Измучен… отдохнуть бы… тяжело… болит… неужели ты не можешь?.. неужели вы не можете?.. сочинение… немцы… немцы…» И много-много раз повторял слово «мама» с разными интонациями. Последним его словом было «свет!..» Зажгли лампу. Лицо приняло спокойное и величественное выражение. В глазах было изумление, они налились необычным светом. «16.39. Миша умер». И тут в притихшей квартире затрезвонил телефон: «Говорят из секретариата товарища Сталина. Правда, что умер товарищ Булгаков?» — «Да, он умер». И телефонную трубку в секретариате товарища Сталина сразу же бросили.
«Не занимайте телефон», — сказала в трубку несравненная греческая оперная дива МАРИЯ КАЛЛАС, от редчайшего голоса неземной красоты которой у театралов по коже пробегали мурашки. Примадонна, которую называли «королевой оперы» и «тигрицей» из-за её пламенного и бурного темперамента, потеряла голос, божественное сопрано, а потом интерес и к опере, и к жизни. Последние годы она жила в полном одиночестве, простой мещанкой, затворницей, без детей, без мужа, без голоса в своей огромной парижской квартире на авеню Жоржа Манделя и лишь изредка принимала гостей. И беспрестанно, в безграничной тоске, как в трансе, слушала свои старые записи. «Не занимайте телефон», — еще раз сказала Каллас своему другу и биографу Роберту Сазерлэнду и повесила трубку. В час дня она всё ещё лежала в постели, потому что ей нечем было занять себя. Потом поднялась и направилась в отделанную мрамором и золотом ванную комнату. Но, сделав несколько шагов, упала, как подкошенная, — её свалил сердечный приступ. Бруна, горничная и подруга певицы, и шофёр-фельдшер Ферручио, постоянный партнёр по игре в карты, подняли её и отнесли в спальню. «Я чувствую себя лучше…» — ещё успела выдавить из себя она. Последние слова… Последний вздох… Когда выносили гроб певицы, поклонники и поклонницы на всём пути траурного кортежа аплодировали и скандировали «Браво!»
Французский поэт-песенник ПЬЕР-ЖАН БЕРАНЖЕ, «певец Наполеона», скончался рано утром в грозу. Она собиралась с ночи, на улице и в комнате больного стояла нестерпимая жара. Во дворе его дома на улице Вандом в Париже толпились почитатели, в комнатах — ближайшие друзья. Беранже сидел в большом кресле посреди комнаты, дыхание его было медленным, изнурительный пот выступил на лбу. «Знаете, как я называю вас, Беранже? — спросил его Тьер. — Я называю вас французским Горацием». — «Что-то скажет на это Гораций римский!» — с вымученной улыбкой ответил ему Беранже. Взгляд его стал блуждающим и бессознательным. Доктор Труссо пощупал у него пульс и объявил, что он замедляется и конец, скорее всего, близок. «Беранже, — сказал поэту Минье, — мы увидимся с вами на небе». — «Да, так говорят, — ответил ему тот, — и я надеюсь». «Человек-нация», как прозвали его в народе, умирал в полузабытьи. Откуда-то издали доносились голоса друзей и как будто слышались голоса тех, кто уже ушёл… Какие-то кюре склонялись над ним… В 35 минут пятого 16 июля 1857 года, после долгих предсмертных мучений, поэт успокоился навеки. И гроза над Парижем наконец-то разразилась. Хоронили Беранже согласно его воле: «Что касается похорон, если можете избегнуть шума, сделайте это…» Избегнуть шума, правда, не удалось: народ на всём пути траурной процессии кричал: «Слава! Слава Беранже!»
«Софи, не умирай… ты обязана жить… ради наших детей», — шептал наследник австро-венгерской монархии, эрцгерцог ФРАНЦ-ФЕРДИНАНД фон ЭСТЕ, сражённый пулей чахоточного сербского гимназиста Гаврилы Принципа из конспиративной группы «Млада Босна». Эти слова были сказаны им гражданской жене, чешской графине Софье Хотек, тоже умирающей от двух пулевых ранений в брюшную полость. Она повалилась на колени мужа, обнимая его. Изо рта эрцгерцога хлынула кровь, и оба они застыли в объятиях друг друга на заднем сидении машины. «Он осуждён умереть на ступенях трона», — давно предсказывали наследнику, и не только его враги. Что, собственно, и случилось в полдень 28 июня 1914 года, в день святого Витта, в годовщину поражения сербов и боснийцев от турок на печальном Косовом поле. Случилось это в Сараеве, столице Боснии, на перекрёстке улиц Франца-Иосифа и Рудольфа. Через месяц с небольшим после этих роковых выстрелов разразилась Первая мировая война. Впечатанные в асфальт трагические следы ступней девятнадцатилетнего Гаврилы Принципа, родом из Грахова, остаются на тротуаре набережной реки Аппель и по сей день.
Попросил о детях — кстати, многочисленных и всех незаконнорождённых — и весёлый монарх Англии и Шотландии КАРЛ ВТОРОЙ СТЮАРТ, сын казнённого короля Карла Первого: «Оставляю их на твоё нежное попечение, Иаков, — сказал он брату, наследнику престола. — Кроме Монмута, конечно. Ему уже нельзя помочь». И о бесчисленных любовницах из своего гарема король-шалун не забыл: «Не оставьте вниманием Луизу де Керуалль… Не дайте бедняге Нелли Гвин помереть с голоду…» Потом взглянул на печальные лица своих подданных и сказал: «Я очень сожалею, джентльмены, что мне приходится умирать в такое неподходящее время». Распростёртый на постели, несгибаемый и непреклонный, король-протестант, но в глубине своего сердца католик, он принял первое и последнее в своей жизни причастие. «Когда-то ты спас моё тело, теперь спасаешь душу», — сказал он иезуитскому патеру Галстону, тайно приведённому к нему переодетым в платье слуги. Так, не поднимаясь со смертного одра, перешёл Карл из протестантской веры в веру Римской церкви. На всякий случай. Потом велел раздвинуть шторы и распахнуть окна, чтобы увидеть последний в своей жизни невесёлый рассвет. Ему передали просьбу жены Екатерины, королевы-католички, простить её за всё зло, когда-либо причинённое ему. «Увы, бедная женщина, — пробормотал Карл. — Она просит моего прощения?! Это я всем сердцем умоляю её о прощении, передайте ей этот ответ. Я всегда её любил и умираю, любя её». После чего король, позорно равнодушный к интересам родины, впал в кому, дыхание его стало громким, прерывистым, и в полдень он отдал Богу душу.
«Элис! Элис!» — взывал к своей возлюбленной английский король-денди ЭДУАРД СЕДЬМОЙ, да так страстно, что законной его супруге, Александре, ничего уж и не оставалось, как, смирив гордыню и поправ приличия, призвать свою соперницу, миссис Элис Кеппел, к своему мужу. И та услышала его последние слова: «Ну, уж нет, я не дамся. Я ещё выкарабкаюсь. Я буду держаться до самого конца». И, действительно, этот толстомясый чревоугодник, легкомысленный жуир, игрок, мот и кутила, умирающий от злоупотребления великолепной французской кухней, завсегдатай парижских Бульваров, либеральный покровитель наук и искусств, вдохновенный спортсмен и душа общества, держался молодцом. До самого почти конца, даже после нескольких сердечных приступов, он отказывался лечь в ненавистную ему постель (хотя по части шалостей в ней «весёлый король» был непревзойдённым мастером!) и всё время проводил в кресле, всегда одетый. И день 6 мая 1910 года — это была пятница — начинался для монарха совсем неплохо. После плотного завтрака он переоделся в сюртук (по части костюма «король, которому нравилось быть королём», был крайне щепетилен), выкурил отличную гаванскую сигару и возле открытого окна наслаждался пением двух домашних канареек. И вдруг упал. Его подняли, перенесли в кресло, и пять врачей сошлись во мнении, что его дела совсем плохи. А король всё повторял: «Я должен с этим справиться!» Последним из прощавшихся с ним был принц Уэльский, будущий король Георг Пятый, с хорошей новостью: «Отец, твоя лошадка Чародейка выиграла скачки кобыл-двухлеток в Кемптон-парке, обойдя соперницу на полкорпуса». — «Я очень рад», — ответил ему Эдуард, после чего впал в кому и незадолго до полуночи спокойно почил. На флагштоке приспустили королевский штандарт. Днём ранее Эдуард, 52-ой по счёту король Англии, оставил в своём дневнике последнюю запись: «5 мая 1910 года. Король обедает один». «Старого доброго Берти, первого любезного монарха со времён Карла Второго», провожала вся страна. Любимый терьер Эдуарда Цезарь плёлся сразу же за катафалком.
Русский гений ПЕТР ИЛЬИЧ ЧАЙКОВСКИЙ тоже поминал перед смертью имя женщины, правда, всуе. «Надежда!.. Надежда!.. Надежда!.. Проклятая!..» — несколько раз в слезах прокричал он это имя. Великий композитор в бреду сводил счёты со своим ангелом-хранителем и щедрой покровительницей баронессой Надеждой Филаретовной фон Мекк, которая горячо любила и материально поддерживала его и пережила которого только на три месяца. Чайковский гневно упрекал её, рыдал и выговаривал ей. «Надежда Филаретовна… Надежда Филаретовна…» — затихало его бормотание. Потом глаза его закатились. Неподвижное лицо стало таким, каким его однажды видел Рахманинов, — без маски. Однажды — никто не знает почему — фон Мекк неожиданно порвала с ним все отношения (неизменно платонические), которые продолжались четырнадцать лет. Да, она, вдова крупного концессионера российских железных дорог, была умна, даже чересчур умна для женщины. И весьма эксцентрична. Повсюду возила за собой огромный штат прислуги. Во всяком городе снимала лучшую гостиницу, выдворяя из неё всех остальных постояльцев. И тогда слуги увешивали стены её номера фамильными иконами, расставляли самовары и раскладывали на стульях охапки душистых трав — баронесса маялась трёхдневными мигренями… Однако вернёмся к Чайковскому. Бытуют две версии смерти автора балета «Лебединое озеро» и «Патетической» симфонии, почитаемой за реквием. По первой, он пригласил своих братьев и племянников сначала в театр, на комедию Островского «Горячее сердце», а потом в ресторан Лейнера на Малой Морской улице откушать макарон под белое «шабли». И там, после второй смены блюд, он попросил у пробегавшего мимо официанта стакан воды из-под крана — и это в холерный-то год! — и несмотря на попытки брата Модеста отговорить его, выпил её («Я не верю в холеру!»), заразился, слёг («Так вот она, холера!») и спустя несколько дней скончался. По другой, более пикантной версии, негласный суд чести, составленный из выпускников Петербургского императорского училища правоведения, которое закончил и сам Чайковский, приговорил его к смертной казни за порочащую самого композитора и училище фривольную связь с одним из отпрысков монаршей фамилии. И великий композитор якобы вынужден был принять мышьяк. Но скорее, он всё же умер потому, что хотел умереть. Так или иначе, неожиданная смерть Чайковского носила в себе какую-то трагическую таинственность и недоговорённость. Траурная колонна растянулась от Казанского собора на несколько вёрст и, говорят, лишь несколько уступала похоронной процессии Достоевского.
Смертельно раненный на дуэли АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН с ложа любви, ставшего ложем страданий, отпустил грехи красавице жене Наталье Николаевне Гончаровой: «Как я счастлив! Я ещё жив, и ты возле меня! Будь покойна. Ты ни в чём не виновата. Я знаю, что ты была мне верна. Не упрекай себя моею смертью». Поэт так и умер в чувстве любви к ней и в убеждении, что она невинна. «Бедная жена! Бедная жена!..» — выкрикивал он, когда мучительная боль вырывала крики из его груди. На пистолетном поединке на Чёрной речке у Комендантской дачи пуля поручика-кавалергарда Жоржа Дантеса пробила поэту нижнюю часть живота, вызвав обильное кровотечение. Он упал, потом приподнялся и сказал по-французски: «Бой не кончен, стойте, милостивый государь, смирно». И выстрелил. Дантес, раненный в руку, тоже упал. Пушкин, улыбаясь, спросил секунданта Данзаса: «Он умер?» — «Нет!» — «Жаль!» — проговорил Пушкин. Лейб-медик Николай Фёдорович Арендт, побывавший до этого в тридцати сражениях и видевший сотни умирающих от ран, счёл его мужество беспримерным. Когда поэту доставили письмо от Николая Первого и доктор прочитал его, Пушкин поцеловал листок и долго не выпускал его, потом поднял руки к небу с каким-то судорожным движением. «Вот как я утешен!» — воскликнул он, а потом всё просил: «Отдайте мне это письмо, я хочу умереть с ним. Письмо! Где письмо?» Отправляясь на приём к царю, Арендт спросил Пушкина: «Скажи, что мне сказать ему от тебя?» — «Скажи государю, что мне жаль умереть; был бы весь его!.. Жду царского слова, чтобы умереть спокойно». До последнего вздоха он оставался в совершенной памяти. Несколько раз подал руку Владимиру Далю, сжимал её и говорил: «Ну, подымай же меня, пойдём, да выше, выше, ну, пойдём». Приоткрыл глаза: «Мне было пригрезилось, что я с тобою лезу вверх по этим книгам и полкам, высоко — и голова закружилась…» Немного погодя он опять, не открывая глаз, стал искать руку Даля и, протянув её, сказал: «Ну, пойдём же, пожалуйста, да вместе!» Потом попросил: «Позовите жену, пусть она меня покормит». Наталья Николаевна опустилась на колени у изголовья, поднесла ему ложечку-другую морошки и приникла лицом к челу его. Пушкин погладил её по голове и сказал: «Ну-ну, ничего; слава Богу; всё хорошо! Поди». Но она осталась при нём и всё повторяла: «Tu vivras! (Ты будешь жить)». Он пощупал у себя пульс и сказал: «Вот смерть идёт… В котором часу я должен умереть, доктор?» И вдруг, будто бы проснувшись, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал: «Кончена жизнь… Жизнь кончена!.. Тяжело дышать, давит!..» Он скончался так тихо, что окружающие его ложе люди не заметили смерти его. Петербургская газета «Северная пчела» сообщала: «Сегодня, 29 января 1837 года, в третьем часу пополудни, Александр Сергеевич Пушкин… оставил юдольную сию обитель. Пушкин положен в гроб, одетый в любимый его тёмно-кофейный сюртук, а не в мундир». В ненавистный ему мундир камер-юнкера.
НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА ПУШКИНА через семь лет вдовства вышла замуж за генерал-майора Петра Петровича Ланского, командира лейб-гвардии Конного полка. (Как-то Пушкин признавался: «Бог мне свидетель, что я готов умереть за неё; но умереть, чтобы оставить её блистательною вдовою, свободною в выборе на завтра же другого мужа…»). Брак «блистательной вдовы» с гвардейским генералом оказался на редкость счастливым и очень прочным. Но на двадцатом году замужества Наталья Николаевна Ланская неожиданно простудилась и тихо угасла от воспаления лёгких. К постели умирающей срочно собрались все дети. Мучительная агония продолжалась трое суток, больная задыхалась, теряла сознание и в бреду всё повторяла: «Пушкин, Пушкин, ты жив…» Когда приходила в себя, просила: «Почитайте мне Евангелие…» В ночь на 26 ноября 1863 года она благословила детей и впала в тихое забытьё. В знаменитом донжуанском списке Пушкина Наталья Николаевна, тогда ещё Натали Гончарова, «первая романтическая красавица света», была его «сто тринадцатая любовь».
О последних словах дяди поэта, известного в своё время писателя ВАСИЛИЯ ЛЬВОВИЧА ПУШКИНА, рассказал в письме к одному своему приятелю сам Пушкин: «Бедный дядя Василий! Знаешь ли его последние слова? Приезжаю к нему, нахожу его в забытьи; очнувшись, он узнал меня; погоревал, потом, помолчав: „Как скучны статьи Катенина!“ (Он читал их в „Литературной газете“.) И более ни слова. Каково! Вот что значит умереть честным воином на щите, le cri de guerre à la bouche. Я вышел на цыпочках из комнаты, сказав шёпотом окружающим: „Господа, пойдёмте; пусть это будут последние его слова“». Другие передавали дело иначе: будто бы почтеннейший Василий Львович, уже при смерти, дотащился через силу с постели до одного из своих книжных шкапов, достал песни любимца своего Беранже, перебрался на диван залы и здесь, с дорогой книжкой в руках, испустил последний вздох.
Герцог БЕРРИЙСКИЙ после окончания новой итальянской оперы провожал юную свою жену, Марию-Каролину-Фердинанду, к её экипажу и быстро вернулся к театру, где его ожидала знакомая танцовщица. У самых дверей Grand Opéra к нему быстро подошёл неизвестный, задел принца плечом и побежал дальше. Герцог, вероятный претендент на французскую корону, зашатался и упал на землю на глазах ошеломлённой свиты. Это купеческий сын, мастер-седельщик Пьер Луи Лувель ударил его в правый бок охотничьим ножом. «Этот человек убил меня! — воскликнул герцог. — Я умираю. Он поразил меня кинжалом!» Герцогиня Беррийская тотчас же бросилась к мужу, но он остановил её словами: «Бедная Каролина! Какое для тебя зрелище!» И, обращаясь к окружающим, прибавил: «Поберегите её, она беременна». (Действительно, герцогиня была беременна, но от другого мужчины — герцога Бордо.) Рана оказалась смертельной, и в пять часов утра 13 февраля 1820 года герцог, произнеся едва слышно: «Задыхаюсь… Задыхаюсь… Воздуху… Воздуху… Бедная Франция!.. Несчастное отечество!..» скончался на раскладной кровати в одной из комнат театральной администрации Grand Opéra.
«Поезжайте шагом!» — приказал кучеру президент Французской Республики МАРИ-ФРАНСУА-СААДИ КАРНО, проезжая через густую толпу жителей Лиона, горячо приветствовавших его. После чего удалил скакавший подле его коляски эскорт, сказав: «Пустите ко мне добрый народ, я хочу всем им пожать руки», и с этими словами протянул свою честную руку доброму поселянину из толпы. Но тот почему-то не захотел ответить на рукопожатие первого гражданина Франции, а вместо этого неожиданно ударил его кинжалом в грудь. Убийцей стал некто Казерио из Милана, который «хотел поразить тирана». Последним возгласом Карно, дышавшим семейной привязанностью, был: «Помните о моих…»
Лучший рисовальщик своего времени ЖАН-ОГЮСТ-ДОМИНИК ЭНГР, автор таких эстетских полотен, как «Турецкая баня», «Источник» и «Большая одалиска», галантно провожал дам до их экипажей после музыкального вечера у себя дома, на Набережной Вольтера, № 11. На замечание одной из них «Надели бы что-нибудь тёплое, мэтр, и поберегли себя» подвижный и неутомимый художник, страстный поклонник красоты, чья доброта вошла в поговорку, ответил: «Энгр будет жить и умрёт слугой дам». Однако его сильно продуло на резком январском ветру, в ночь у него поднялась температура, началась тяжёлая пневмония, и он скончался на восемьдесят седьмом году жизни в обнимку со своей любимой скрипкой. Не старческие болезни и медленное угасание, а простая неосторожность привела его, командора ордена Почётного легиона, к кончине.
А лорд ДЖОРДЖ ГОРДОН БАЙРОН, всю жизнь не перестававший мстить женщинам за надругательство над ним (он был совращён своей няней в девятилетнем возрасте), за обиду, ему нанесённую (он пожелал спать одновременно с женой и своей сводной сестрой Августой, но в этом ему было последней отказано), и за любовную измену (его рыжеволосая возлюбленная, знаменитая семнадцатилетняя красавица Тереза, время от времени «сбегала» от него к своему шестидесятилетнему мужу, графу Гвиччиоли), всё же простил их перед смертью. И на смертном одре «британский Дон Жуан» говорил о Терезе: «Я оставляю в этом мире нечто дорогое. Я отдал ей своё время, средства, здоровье, — мог ли я сделать больше? Теперь отдаю ей жизнь». Но потом у него вдруг вырвалось: «Августа…» (имя сестры) и «Ада…» (имя дочери). Вокруг его постели стояли старые друзья, верный слуга Флетчер, личный гондольер венецианец Сильвио и обожавший поэта граф Гамба, и все горько плакали. Заметив их слёзы, Байрон воскликнул: «Какая прекрасная сцена!..» Вскоре после этого у него начался предсмертный лихорадочный бред наполовину на английском языке, наполовину на итальянском: «Вперёд, вперёд, смелее за мной!.. Бедная Греция… бедный город… бедные слуги мои… зачем я не знал этого раньше?.. Мой час настал, — я не боюсь смерти, но почему я не отправился домой раньше, чем поехал сюда?.. Есть вещи, для которых мне хотелось бы жить, но, вообще, я готов умереть…» Около 6 часов вечера он произнёс последние слова: «Ну, я пошёл спать. Спокойной ночи», повернулся к стене и погрузился в дремоту, которая перешла в сон, от которого никто не пробуждается. Всё было кончено. На дворе стояло светлое воскресенье Пасхи, 19 апреля 1824 года. Греция салютовала памяти своего почётного гражданина 37-ю артиллерийскими залпами — по залпу за каждый год, прожитый им на земле. Сердце и лёгкие поэта, как бы вместилище его духа, были захоронены в греческой земле, а тело с воинскими почестями отправлено на фрегате «Флорида» в Англию, где власти отказались упокоить прах «безбожника и волокиты» в «уголке поэтов» Вестминстерского аббатства. Ни один поэт не кончил своей жизни столь героически, ни один герой — столь поэтически, как Байрон.
И «отец всех народов» товарищ СТАЛИН ИОСИФ ВИССАРИОНОВИЧ сказал напоследок охране и обслуге на Ближней даче в Кунцево: «Я ложусь спать. Я вас вызывать не буду. Ложитесь-ка и вы все спать». Это было невероятное распоряжение. Оно нарушало священный порядок: разрешало всем спать, то есть не охранять его и его спальню. Такого приказа Верховный Главнокомандующий, Генералиссимус Советского Союза Сталин никогда раньше не отдавал. И никогда уж больше не отдаст. Лишь вечером следующего дня его нашли бездыханным на полу в его любимой малой столовой возле стола с поднятой вверх правой рукой. Скорее всего, он потянулся за бутылкой минеральной воды «боржоми». Рядом лежала газета «Правда» за 1 марта 1953 года и разбитые карманные часы. Часы показывали половину седьмого. Вот когда Сталин пошел спать.
Пошёл спать и ВОЛЬФГАНГ АМАДЕЙ МОЦАРТ: «Мне что-то тяжело, пойду засну. Прощай же», — сказал он композитору Сальери, своему завистнику и якобы отравителю. Это по Пушкину. Томимый грустью и мрачным предчувствием скорой кончины, он повторял жене: «Я скоро умру… Мне дали яду… Мысль об отраве не даёт мне покоя…». Сальери, тщеславный и поверхностный музыкант, ставший придворным капельмейстером и личным советником австрийского императора Иосифа Второго, обладая исключительным могуществом при дворе, конечно же, мог устранить Моцарта: он вовремя заметил в гении музыки своего соперника и нанёс упреждающий удар. Но, скорее всего, он подбил на эту «грязную работу» кого-то другого, может быть, даже жену Моцарта, как считали тогда многие. Именно фрау Констанция Вебер-Моцарт состряпала сладенький миф о «таинственном сером посланце в глубоком трауре» от неизвестного заказчика заупокойной мессы. Выдавая заказ на «Requiem» за предупреждение о смерти, она пичкала мужа «отворотным» зельем — «настойкой ртутной по Свитену», другими словами, медленно действующим ядом, то ли из-за мстительности, то ли по холодному расчёту. Поверхностная и легко поддающаяся влияниям женщина, «мелочная, самовлюблённая, жадная и примитивная, с ярко выраженной склонностью к эгоизму», она не видела в Моцарте гения, даже считала его неудачником, и, конечно же, доходили до неё слухи о «распутной» жизни мужа. Последний раз великий маэстро появился на публике при освящении нового храма «Вновь увенчанная надежда» в Вене: он дирижировал там своей «лебединой песней» — небольшой масонской кантатой «Громко возвестим нашу радость». А через два дня слёг в постель и больше не поднимался. Он умирал от «жарко текущей лихорадки», а скорее, от истощения сил. Его лихорадило, начали опухать руки, ноги, затем добавилась рвота, тело было обезображено болезненными отёками. Зато сознание не покидало его. У него обострился слух. Любимая его канарейка раздражала его своим пением. Её вынесли из комнаты и выпустили. «За два часа до кончины Моцарт пребывал ещё в полном сознании», — свидетельствовал очевидец. Его последние слова были на итальянском языке: «По всему чувствую: час пробил; я готов умереть; я кончил прежде, чем воспользовался своим талантом. Жизнь была столь прекрасна, карьера начиналась при столь счастливых предзнаменованиях, но изменить собственную судьбу нельзя. Никому не измерить дней своих, нужно смириться. Пусть будет то, чего желает провидение…» Но что он сделал перед смертью, было попыткой воспроизвести звучание барабанов в «Requiem». Даже последним вздохом его стала музыка. Так Вольфганг Амадей Моцарт встретил смерть, сжимая в окоченелых руках партитуру «Requiem». Умер он за полночь, без пяти минут час. Есть и другая версия. Вечером 5 декабря 1791 года Моцарта навестила сестра жены. «Слава Богу, что вы пришли, — сказал он ей. — Эту ночь вы останетесь здесь, вы должны видеть, как я умру. Я чувствую во рту вкус смерти». Друзьям он всё говорил о «Requiem», даже попросил их спеть с ним его, сам пел партию альта и надувал губы, воображая, что играет на трубе. Но при первых же нотах расплакался от мысли, что «Requiem» не будет им закончен. Потом даже разложил на полу незаконченную партитуру его и сказал свояченице со вздохом: «Кто-то должен будет закончить его за меня». У него начался бред. Послали за врачом, которого после долгих поисков нашли в театре и насилу уговорили оставить представление и прийти к больному Моцарту. Тот приложил к ногам грелку, поставил на живот пузырь, припустил пиявок, прилепил шпанские мушки, отворил кровь и поставил клистир, но всё без толку. Около полуночи Моцарт приподнялся на подушках, глаза его открылись, затем он повернулся к стене и словно бы уснул. Ветреная Вена захлебнулась слухами. Третьеразрядные похоронные дроги в снегопад повезли Моцарта на нищенское кладбище святого Марка, где похоронен он был без свидетелей, в простом мешке из коровьей шкуры, в безвестной общей «яме для бродяг», среди таких же мешков с трупами — и это автор 626 музыкальных произведений! Злые языки говорили, что за гробом шёл один лишь человек — Антонио Сальери! Никому почему-то даже в голову не пришло пометить могилу крестом или камнем, и по сегодняшний день тело Моцарта не найдено. После него не осталось ни останков, ни черепа, ни партитуры. Только музыка! «Requiem», несравненное излияние души, по просьбе Констанции, был закончен пылким её любовником и способным учеником Моцарта, Францем Ксавером Зюсмайером, но заказчик за ним так и не пришёл.
Вот и великий РАФАЭЛЬ САНТИ наказал своему ученику, Джулио Романо, который дежурил всю ночь напролёт у постели отходившего мастера: «Ты закончи это…» Не отрывая глаз от своей картины «Преображение Господне», он показывал пальцем на нижнюю, лишь наполовину законченную часть своей работы. Казалось, его рука повторяет секретный цеховой жест старых мастеров. «Закончи это… — вновь дохнули уста Рафаэля. — Закончи…» Священник стоял у изголовья «поэта образа Мадонны». Жене Маргарите войти в спальню не разрешили. Из коридора доносилось «Miserere». Рафаэль умер в день своего тридцатисемилетия.
Российского императора АЛЕКСАНДРА ПЕРВОГО БЛАГОСЛОВЕННОГО клонило ко сну — он полулежал высоко на подушках кушетки, почти сидел, порой открывал глаза и смотрел то на распятие в золотом медальоне на стене, то на жену. «Я хочу спать, — внятно и громко сказал он ей. — Не страшно, Лизе, не страшно…» Простудившись на ледяном ветру и отравившись прокисшим барбарисовым сиропом, Александр «обнаружил упрямство в деле лечения». «Ступайте прочь, — отстранил он от себя лейб-медика Якова Васильевича Виллие. — У меня свои причины так действовать. Когда Богу угодно, чтоб я был здоров, то и без ваших лекарств выздоровлю». И свалился в сильной горячке. Ему поставили на затылок шпанскую мушку, а за уши несколько десятков пиявок, две из них больно его укусили, и он их в ту же минуту оторвал. К ногам приложили горчицу. «Сними её», — сказал Александр камердинеру. Но тот настаивал: «Пусть горчица полежит, это нужно для вашего здоровья». — «Приложи себе и тогда узнаешь!» — ответил государь и попросил лимонного мороженого, «которого откушал одну ложечку». Государыня Елизавета Алексеевна, несмотря на все измены супруга, сохранила к нему чувство особой привязанности и любви. Она держала голову умирающего государя в руках своих, иногда мочила пальцы в холодной воде и проводила ими по его воспаленным губам, чтобы освежить их. По лицу её струились слёзы. Безмолвная и неподвижная, она наблюдала, как угасает жизнь царя. Он взял её руку, прижал к сердцу, и она почувствовала на ладони своей два слабых движения губ — то был последний поцелуй мужа. Неожиданно он сказал: «Подымите шторы». Неяркое ноябрьское солнце залило комнату в казённом дворце на Греческой улице в далёком окраинном Таганроге. «Какая погода! Двенадцать градусов тепла в ноябре месяце! Как это прекрасно!» — воскликнул Александр. До последней минуты он нежно держал руку жены, а потом отпустил её и скрестил свои руки как бы для молитвы и несколько раз произнёс: «Не могут ли… Надо бы…» и не заканчивал фразы. Наконец выговорил: «Не могут ли выслать всех. Удалите всех… О, пожалуйста, пожалуйста!..» — повторял он с мольбой. А в комнате никого не было, кроме врача Виллие, который сидел в углу и которого царь не мог видеть. Потом прибавил: «Прошу вас…» И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом произнёс по-французски: «Я хочу спать…» Это были последние слова, которые слышала от него императрица. Яков Виллие пощупал пульс и молча взглянул на государыню. Она сама закрыла мужу глаза и подвязала платком челюсть. Был четверг, 19 ноября 1825 года, 10 часов 47 минут утра. В небе явилась красная комета, «знамение не надобро». От роду Александру было 47 лети 11 месяцев. Узнав о смерти «Северного сфинкса», князь Меттерних, канцлер Австрии, заметил: «Роман окончен, начинается история». Вскоре, однако, разнёсся слух, что царь, «незримый путешественник», как называли его, мол, и не умер вовсе, а поднялся ночью на английский корабль, отплывающий из Таганрога в Палестину, на родину Иисуса Христа. А потом в Сибири объявился некий благообразный старец Фёдор Кузьмич.
И АЛЕКСАНДРА ФЁДОРОВНА, в девичестве Алиса Гессенская, супруга Николая Второго, в последний раз записала в своём дневнике 3 июля 1918 года: «…B 10.30 пошли спать…» Нет, поспать им не дали. Посреди ночи, не было ещё и трёх часов, её, отрекшегося от трона императора, пятерых детей, семейного доктора Боткина, лакея Труппа, горничную Демидову и повара Харитонова разбудил и поднял из постелей электрический звонок. Янкель Юровский, комендант особняка купцов Ипатьевых в Екатеринбурге, где была заключена семья царя, перевёл их всех с верхнего этажа в полуподвальное помещение. Опираясь на трость, Александра Фёдоровна первой вошла в угловую комнату со сводчатым потолком и окном высоко в стене. Комната была пуста. «Что же, и стула нет? Разве и сесть нельзя?» — «Отчего же? Можно». Принесли два стула, и она села, подложив под себя подушку. Николай подошёл к Юровскому и спокойно спросил: «Вот мы и собрались, теперь что же будем делать?» И комендант зачитал бывшему императору и его семье смертный приговор. Это было столь неожиданно для Николая, что он громко переспросил: «Что, что, я не понял?..» и, стукнув каблуком сапога, повернулся к Александре Фёдоровне, протягивая к ней руки: «Они не ведают, что творят. Впрочем, я готов…» Царица быстро перекрестилась, и в ту же минуту Юровский выстрелил в неё в упор из «маузера» калибра 7.65, а потом и в царя, форменная фуражка которого слетела с его головы и покатилась по полу. И тотчас же загремели револьверные выстрелы стрелков. Их было десятеро — шесть венгров и четверо русских. И заливался лаем царский спаниель Джемми.
«Коли умирать, так умирать на ногах!» — вскричал генерал-фельдмаршал, князь АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ БАРЯТИНСКИЙ, поднимаясь с постели. Но тут же упал и лишился чувств. А очнувшись, опять встал и уточнил: «Ну, тогда хотя бы на сытый желудок!» И попросил бульона, немного хлеба и чаю и пил его с удовольствием. Дело было в одной из гостиниц Женевы, в последнем её этаже, куда покоритель всего Восточного Кавказа и пленитель имама Шамиля приехал провести холодную зиму 1879 года. Пришедшего доктора Бине генерал приветствовал словами: «Доктор, всё кончено! Всё кончено, я совсем кончаюсь, вы больше ничего не можете сделать!» И верно: хотя доктор добросовестно пробовал оживить бывшего наместника России на Кавказе, давая ему поочередно водку, мятный спирт и рисовую воду, все его усилия оказались напрасны.
Раненный на Бородинском поле безымянный АДЪЮТАНТ Наполеона Бонапарта, передав в войска приказания императора, с окровавленной головой во весь опор подскакал к его шатру. «Вы ранены?» — спросил его Наполеон. «Извините, государь, я убит». И с этими словами адъютант упал с лошади наземь и умер на месте.
Немецкий изобретатель РУДОЛЬФ ДИЗЕЛЬ путешествовал на борту парохода «Дрезден» из Антверпена в Харвич. После плотного ужина он прогулялся по верхней палубе с двумя своими спутниками, потом пожал им руки и просто сказал: «Покойной ночи. До завтра». И они разошлись по своим каютам. Больше Дизеля никто не видел. Ни завтра. Ни послезавтра. Он бесследно исчез навсегда. Команда обнаружила лишь его шляпу и пальто возле борта. Правда, несколько дней спустя в устье реки Шельды местные рыбаки выловили труп хорошо одетого мужчины. В карманах его костюма они нашли кошелёк, футляр для очков и коробочку с лекарством. Рыбаки подняли труп на борт и направились в Флиссинген. Но неожиданно поднялась буря. Ветер точно обезумел. Северное море встало на дыбы и швыряло рыбацкое судёнышко как щепку: Шельда не желала расставаться с богатой добычей, море требовало своего. Рыбаками овладел суеверный страх, и они уступили морю. Утопленник был вновь сброшен в воду и более никогда не найден.
И голливудская кинодива, русская по происхождению НАТАЛИ ВУД тоже пожелала доброй ночи своему мужу, Роберту Вагнеру, и его гостю на борту 60-футовой яхты «Сплендор» и вышла из кают-компании. Другие, правда, говорят, что из кают-компании она не вышла, а выбежала, и выбежала со словами «Я не желаю этого терпеть!». Как бы там ни было, на следующее утро её прекрасное, но бездыханное тело нашли в шлюпке с поднятыми вёслами неподалёку от Голубой бухты острова Каталина в калифорнийских водах.
Автор «Алой буквы», американский писатель-пурист НАТАНИЕЛ ХОТОРН, путешествовавший по стране, вечером 18 мая 1864 года остановился на ночлег в Плимуте, в горах Нью-Гемпшира. С трудом поднявшись по гостиничной лестнице, он довольно весело сказал сопровождавшему его другу, генералу Франклину Пирсу, бывшему президенту США: «Почему это старый добрый обычай собраться и напиться как следует в своем тесном кругу ушёл в прошлое?» Его походка была неуверенной, взгляд неспокойный, блуждающий. «Спокойной ночи, мой генерал, — попрощался он с Пирсом, который, кстати, вовсе и не прочь был поддержать старый добрый обычай. — До завтра». В четвёртом часу ночи Пирс заглянул к нему в номер и нашёл писателя мёртвым. Кончина Хоторна была «самой лёгкой из всех сущих в свете смертей».
Опальный английский философ ФРЭНСИС БЭКОН, жестоко простуженный в поездке из Лондона в Хайгейт, сказал своему встревоженному попутчику, королевскому медику Витерборну: «Завтра утром мне будет гораздо лучше». Апрель 1626 года выдался в Англии холодным, шёл снег. Застигнутый в пути непогодой, Бэкон продрог до костей, его знобило. Он не доехал до своего дома и решил заехать в гости к своему старинному другу, графу Арундельскому. «Хорошая выпивка и тёплая компания живо поставят меня на ноги», — заверил он лейб-медика Витерборна. Но графа дома не застал. И решил оставить ему письмо, которое диктовал доктору, лёжа на влажных простынях в промороженной спальне: «Я знаю, как неприлично писать вам не собственной своей рукою, но, право же, мои пальцы настолько разбиты нынешним приступом болезни, что перо просто не держится в них. Извиняюсь, что случайно поселился в вашем доме без спроса…» Что за болезнь свалила Бэкона — то ли камни в почках, то ли простуда, то ли переедание — так никогда и не узнали. Священник Роули, вызванный к умирающему, сослался на «лёгкую лихорадку». Фрэнсис Бэкон, лёжа в жару, сам себя отпевал (ещё живой-то), сочинял духовные песни и тихонько их распевал. Лорд-канцлер и хранитель Большой печати при короле Якове Первом, гениальный ученый, родоначальник новейшей науки, шестидесятипятилетний Бэкон умер рано утром на Пасху, которая в 1626 году пришлась на 9 апреля. Лучше ему так и не стало.
Весёлый и добрый детский поэт и переводчик сонетов Шекспира, стихов Гейне и Бёрнса САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК позвонил вечером сыну и сказал: «Мне сегодня немного лучше. Спокойной ночи, мой дорогой мальчик!» А рано утром Иммануэля Самойловича срочно вызвали в больницу, где уложенный в кислородную палатку отец уже не узнал его: «Кто это? — спросил он. — Дай руку». По себе Маршак оставил собственную эпитафию:
Жил на свете Маршак Самуил.
Он курил, всё курил и курил,
Всё курил, и курил, и курил…
Так и умер Маршак Самуил…
И ДЖОН ЛЕННОН, лидер и гитарист легендарной ливерпульской четвёрки «Битлз», уходя из студии звукозаписи, сказал режиссёру Джеку Дугласу: «Увидимся завтра в студии „Стерлинг“». И добавил с широкой улыбкой, дружески махнув ему рукой: «С утра пораньше, в половине десятого!» Они собирались продолжить запись новой песни «Шагая по тонкому льду». Как бы не так! Поздним вечером восьмого декабря 1980 года Леннон, действительно, шагал по тонкому льду. Возле жилого дома «Дакота» на 72-й улице, в западной части Нью-Йорка, его поджидал некто Марк Дэвид Чапмен, специально прилетевший для этого из Гонолулу, с Гавайских островов. Он стоял на холодном, пронизывающем ветру, прислонившись к будке охранника и держа руку в кармане, где лежал короткоствольный армейский «кольт» 38-го калибра с пятью пустотелыми (разрывными) пулями в барабане. Когда в 10.49 вечера Леннон выходил из лимузина, Чапмен услышал, как он сказал жене Йоко Оно: «Сделай это… сделай… сделай!» и окинул его «тяжёлым взглядом». «Он запечатлел меня в своей памяти», — скажет потом Чапмен. Но это потом. А здесь он просто присел и разрядил в Леннона свой «бульдог». И только одна пуля из пяти ушла в «молоко». «В меня стреляли!» — успел сказать полицейским Леннон, обливаясь кровью, и упал замертво на ступенях здания. Незадолго до этого он как-то сказал друзьям: «Дни мои сочтены. Я и так уж живу взаймы». Действительно, такие, как Леннон, очень редко доживают до сорока лет.
Папа и пророк джаза, первый джазмен Америки и почти символ её ЛУИ АРМСТРОНГ сказал как-то вечером своим музыкантам: «Ну, ребята, засиделись же мы! Пора уж и в очередное турне отправляться. Как только смогу шевелить ногами так же хорошо, как и челюстями. Завтра собираемся у меня дома на репетицию». А утром подъехавшие к его скромному нью-йоркскому дому на 107-й улице в Квинсе оркестранты услышали печальную новость: Луи скончался. Он играл на тромбоне до поздней ночи в своем восьмиугольном кабинете, и где-то уже под утро инструмент просто выпал у него из рук.
Известный французский композитор ЖОРЖ БИЗЕ сказал своим детям, маленькому Жаку и тринадцатилетнему Жану: «Идите спать, мои милые ребятишки» и обнял их. А через полчаса сказал жене Женевьеве: «Я тоже немного посплю». В доме под Бужевилем, где когда-то останавливался наш Иван Тургенев, воцарились тишина и покой. Но через час из спальни раздался крик Бизе: «Врача! Позовите скорее врача!» У композитора, перенесшего тяжёлую, измотавшую его силы болезнь, случился новый сердечный приступ. В ожидании врача автор оперы «Кармен» успел шепнуть Марии Рейтер: «Бедняжка Мария, я уже холодею. Это — холод смерти. Как вы скажете об этом моему отцу?» Через час явился доктор. «Наконец-то!.. — встретили его на пороге дома. — Он в обмороке. Что делать?» — «Ничего, — спустя мгновение ответил врач. — Он мёртв». Жорж Бизе, 37 лет от роду, умер в шестую годовщину — день в день! — своей женитьбы на Женевьеве Галеви, для которой он был «ужаснейшим мужем». Умер от горя, в которое его повергла кампания интриг, поднятая против «Кармен».
«Давайте-ка, товарищи, расходиться по домам, — предложил легендарный комкор ГРИГОРИЙ ИВАНОВИЧ КОТОВСКИЙ своим землякам, которые закатили ему прощальный ужин на квартире директора местного совхоза. — Завтра мне вставать ни свет ни заря». Котовский впервые в жизни получил отпуск и проводил его с женой в курортном посёлке Чабанка, близ Одессы. А утром должен был повезти Ольгу Петровну к врачам в Умань — она была на последнем месяце беременности. Когда Котовский сошёл с веранды и медленным шагом пошёл домой, оставшиеся гости услышали в ночи револьверный выстрел. Как выяснилось, в комкора в упор стрелял некий Мейер Зайдер, он же Майорчик, один из командиров «красного бандитского полка», в прошлом известный уголовник и содержатель публичного дома в Одессе, на чердаке которого однажды, в Гражданскую войну, Котовский скрывался от контрразведки Деникина. Комкор бросился на Зайдера и опрокинул его на землю, но тот успел выстрелить вторично — пуля попала в левую часть груди и прошла через сердечную сорочку. Григорий Иванович сделал шаг-другой, опёрся рукой о стену, прошёл ещё несколько шагов и грузно, во весь рост, упал лицом вниз, обливаясь кровью. Первый и последний в его жизни отпуск закончился. Было 3 часа утра 6 августа 1925 года. Одесса вывесила траурные флаги. Тело Котовского было забальзамировано и помещено в особый саркофаг. Когда в октябре 1941 года румынские войска захватили Одессу, саркофаг был ими разрушен.
И первый российский чемпион мира по шахматам АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ АЛЕХИН попрощался со своим другом Люпи. «До свидания. Завтра обязательно приходите. Ещё раз проверим мои заготовки. Только так и нужно играть в Москве», — сказал он ему, имея в виду свой предстоящий матч с Михаилом Ботвинником за мировую шахматную корону. «Я хочу удивить мир своей игрой. И Ботвинника — тоже. Хорошо бы пойти куда-нибудь поразвлечься». Но вернулся к себе в жалкий, неуютный номер гостиницы в городе Эшорил, под Лиссабоном. Он попросил портье: «Запишите, пожалуйста, чтобы меня не беспокоили до десяти утра. Знаете, хочу немного поработать. Спокойной ночи!» А на следующий день в 11 часов официант принёс в номер «шахматного маэстро» завтрак и увидел его сидящим в кресле без признаков жизни. Шторы на окнах были задёрнуты, в номере горел свет, нетронутый ужин стоял на столе. Алехин, не снявший пальто и укрывший ноги одеялом, сидел, склонив голову на грудь. Перед ним стояла шахматная доска с расставленными фигурами (французская защита, вариант с жертвами пешек) и лежала раскрытая книга стихов Маргарет Сотбёрн. Последняя страница, на которой как бы покоился взгляд великого шахматиста, содержала меланхолическую строку — «…Это судьба всех тех, кто живёт в изгнании…» Алехин жил в Португалии изгнанником. «Шахматный король», больной, спившийся человек, которого бросила четвёртая по счёту жена, пал. Но пал непобеждённым.
Предыдущий чемпион мира по шахматам, кубинский гроссмейстер ХОСЕ РАУЛЬ КАПАБЛАНКА, сам спустился в гостиную и сказал изумлённой жене Ольге, урождённой княжне Чагодаевой: «Ты знаешь, я чувствую себя вполне сносно. И решил немного пройтись. Нет, нет, только, пожалуйста, не надо меня сопровождать». Ольга была поражена: после сокрушительного поражения на АВРО-турнире в Голландии, её Капа, «гений игры», впал в чёрную, неумолимую депрессию и уже столько дней не выходил из своей комнаты, забросив шахматы. Но ведь бывало и хуже. В сентябре 1927 года, когда он с разгромным счётом проиграл турнир Александру Алехину, пятеро его поклонников в разных странах мира в один и тот же день покончили жизнь самоубийством, а немой от рождения юноша выбежал из шахматного кафе в Буэнос-Айресе с криком «Этого не может быть!» И это не исторический анекдот! Но вот сегодня, 7 марта 1942 года… Не без труда, задыхаясь от сильной одышки, то и дело останавливаясь по пути, Капабланка добрался до такого знакомого ему с ранней юности шахматного клуба на Манхэттене. Усевшись в холле, маэстро, лучший шахматист всех времён и народов, неожиданно подозвал проходившего мимо молодого человека, начинающего любителя: «Не сочтите за труд сразиться со мной». Молодой человек засмущался, а Капабланка стал быстро и невнятно говорить ему: «Сегодня… во сне… мне привиделась совершенно гениальная защита… Сейчас я покажу её вам…» Через четыре хода мальчишка поставил Капабланке мат и сидел, боясь поднять на него глаза. А когда поднял их, понял, что, кажется, тому стало дурно, если не хуже того. Капабланка умер на следующий день от кровоизлияния в мозг, так и не приходя в сознание. Умер в нью-йоркском госпитале «Mount Sinai», в котором за год до того скончался его предшественник на шахматном троне Эмануэль Ласкер.
Обессилевший от гангрены обеих ног, душевно опустошённый и смертельно сломленный кавалерийский капитан английского драгунского полка ЛОУРЕНС ОУТС на обратном пути с Южного полюса сказал своим товарищам: «Мне нужно выйти на воздух. Меня не будет какое-то время». Он вышел из палатки и исчез в поднявшейся снежной круговерти. Он не вернулся, и больше его не видели. «Оутс умер как британский джентльмен», — записал тогда в дневнике руководитель экспедиции Роберт Скотт. Когда двумя месяцами ранее, 18 января 1912 года, его экспедиция, впрягшаяся в тяжёлые сани, преодолев пешком сотни миль по Полярному плато Шестого континента, достигла наконец Южного полюса, она увидела там флаг Норвегии и личный чёрный штандарт Роальда Амундсена, поднятые им 33 днями ранее, и письмо: «Дорогой капитан Скотт. Поскольку Вы, вероятно, станете первым, кто — после нас — достигнет этих мест, нижайше прошу Вас передать это письмо в руки королю Хаакону Шестому..» Морально подавленные и разочарованные (англичане были уверены, что опередят норвежцев на пути к Южному полюсу), обессиленные, страдающие от болезней, обморожения и голода, все члены экспедиции Скотта погибли в Антарктиде при возвращении с покорённого ими полюса. Их тела были найдены позднее.
Среди них и тело руководителя экспедиции РОБЕРТА ФОЛКОНА СКОТТА, капитана I ранга, кавалера ордена Виктории, офицера королевского военно-морского флота. Строки его «Послания народу», дошедшие до нас, говорили: «Если бы мы остались живы, я бы поведал историю наших трудностей, стойкости и мужества моих товарищей, которая бы потрясла сердце каждого англичанина… Не думаю, чтоб мы могли теперь надеяться на лучшее. Будем терпеть до конца, но мы слабеем, и смерть, конечно, близка. Жаль, но не думаю, что смогу писать еще. Р. Скотт. Четверг, 29 марта… Последняя запись. Уверен, что такая великая и богатая страна, как наша, позаботится о наших родных, ради Бога». И приписка: «Извините за корявый почерк: 40 градусов мороза, и так уже более месяца».
Великий французский физик ПЬЕР КЮРИ, Нобелевский лауреат, провёл полдня в гостинице на левом берегу Сены, совещаясь со своими коллегами по Сорбонне. Наконец он поднялся, взял зонт (день 19 апреля 1906 года выдался в Париже пасмурным и дождливым), попрощался со всеми и, сказав другу Жану Перрину «Ну, до завтра. Мне нужно поспеть к моим издателям», вышел на улицу. Быстрой походкой переходя оживлённую Rue Dauphine, Кюри оступился на скользкой булыжной мостовой и буквально налетел на тяжёлый воз, гружённый военным оборудованием. Запряженные в воз першероны шарахнулись в сторону и затащили великого учёного под колёса. Колёса раздробили голову сорокасемилетнего физика, открывшего радий. Может быть, и к лучшему. А то умер бы он от болезненной лучевой болезни, продолжая безвылазно работать в жалком своём сарае. Как его жена, Мария Кюри.
Французский писатель ЭМИЛЬ ЗОЛЯ, вернувшись с тёплого юга в свой трёхэтажный особняк под номером 21-бис на Брюссельской улице в Париже, большой, но холодный, сырой и неуютный, попросил слугу Жюля: «Нужно протопить в спальне». Слуга затопил камин угольными брикетами и, убедившись, что угли разгорелись, ушёл спать. После сытного ужина Золя и его жена, Александрина Меле, вымылись и улеглись рядышком в стоявшей на возвышении огромной, с четырьмя колоннами, кровати в стиле ренессанс. В три часа ночи Александрина проснулась оттого, что ей стало нехорошо, и прошла в умывальную комнату. Вернувшись, она нашла Эмиля тоже на ногах и предложила позвать Жюля. Но Золя не захотел тревожить слугу посреди ночи из-за лёгкого недомогания и отговорил её, сославшись на поздний час. «Это мы наверняка съели за ужином какую-то гадость, что-то несвежее. Давай проветрим комнату, и всё пройдёт», — заверил он жену и нетвёрдыми шагами направился к окну, собираясь распахнуть его. Но, сделав всего несколько шагов, пошатнулся и, не дотянувшись до задвижки, тяжело рухнул на пол. Перепуганная Александрина хотела прийти ему на помощь, но у неё самой закружилась голова, она не смогла даже дотянуться до шнурка сонетки и тоже потеряла сознание. Утром, в десятом часу, обеспокоенные слуги взломали дверь спальни. Смертельно бледная Александрина, лежавшая на постели, еле слышно стонала. Золя был распростёрт на полу, его тело ещё не остыло. Сомнений не оставалось: он скончался, отравившись угарным газом. Это случилось 29 сентября 1902 года. На письменном столе писателя, «отца натурализма» в литературе, кавалера ордена Почётного легиона, остались лежать несколько страниц только что начатого романа «Справедливость», последнего тома из серии «Четыре Евангелия».
В рождественский вечер 24 декабря 1944 года дирижёр лучшего военного оркестра Америки, великий музыкант и композитор, майор ГЛЕНН МИЛЛЕР поднялся рядовым пассажиром в одномоторный транспортный «Дуглас» (бортовой номер 2456), который вылетел с военно-воздушной базы в Англии в недавно освобожденную от немцев Францию. На прощание Миллер сказал провожавшим его друзьям: «Ну, счастливого Рождества. Я везу в Париж рождественские подарки». Париж не дождался ни подарков, ни самого Миллера: была нелётная погода, над всей Европой стоял густой туман, и «Дуглас» пропал над Ла-Маншем. Говорили, однако, что он мог попасть под град бомб, которые бомбардировщики ВВС США, не израсходовав над Германией, сбрасывали в Английский канал.
Не вернулся из полета над оккупированной тогда нацистами Франции и АНТУАН де СЕНТ-ЭКЗЮПЕРИ. Авиатор, воздушный почтальон, военный лётчик, эссеист, поэт и сказочник, он получил разрешение на восемь вылетов и летал в разведывательной группе 2/33 на самолете P-38L «Лайтнинг», «созданном для более молодых сердец». В половине восьмого утра 31 июля 1944 года он, сорокачетырехлетний майор ВВС Франции и автор «Маленького принца», вышел из столовой на авиабазе Борго, в двух шагах от портового города Бастия, на острове Корсика, и поинтересовался прогнозом погоды. Погода стояла великолепная. На востоке в предутренней дымке вырисовывались острова Эльба и Монте-Кристо. Отправляясь в свой последний, восьмой по счету, боевой вылет, Антуан, как и положено, отсалютовал командиру 31-й эскадрильи средних бомбардировщиков майору Рене Гавуалю: «К выполнению задания готов!» Ему предстояла воздушная разведка района Аннеси — Гренобль. «Будь осторожен, — предупредил его командир, накануне уже побывавший там. — Эти „Фокке-Вульфы“ совсем обнаглели». — «Да, ты, должно быть, пережил ужасные минуты. Удвою предосторожности», — с улыбкой ответил Сент-Экзюпери. Это были последние услышанные от него слова. С помощью Гавуаля он надел комбинезон и с трудом втиснул свое грузное тело в маленькую кабину «Лайтнинга». Механик уже давно прогрел двигатель, и в 8.30 Антуан по-английски запросил разрешение на вылет. В 8.45, как явствует из записи в журнале эскадрильи, его самолёт поднялся в воздух и взял курс на Лион. Радар на Кап-Корсе засёк его в 9.30, когда он пересёк береговую линию Франции. Горючего у Сент-Экзюпери было на шесть часов полёта, однако по истечении этого времени он не вернулся. Правда, по другим источникам, Сент-Экзюпери взлетел с авиабазы в Сен-Рафаэль, на острове Сардиния, и отправился в полет самовольно, без ведома командира. «Какого чёрта вы позволили ему взлететь!» — будто бы напустился тот на подчинённых, прибывши на аэродром через полчаса после его взлёта. Так или иначе, недавно обломки якобы того самого «Лайтнинга» нашли на дне Средиземного моря, у крохотного островка Риу, в тех местах, где боевые действия и не шли вовсе. Так что, Сент-Экзюпери намеренно отклонился от намеченного курса? И задумались журналисты: «Это что же, ритуальное самоубийство?» Ведь однажды, задолго до 1944 года, Сент-Экзюпери уже терпел авиационную катастрофу именно в этом районе Средиземноморья. В последнем своём письме он писал: «Если меня собьют, я ни о чём не буду сожалеть. Будущее термитное гнездо наводит на меня ужас, и я ненавижу их доблесть роботов. Я был создан, чтобы быть садовником…» Сегодня некто Хорст Рипперт, 88 лет, бывший лётчик Люфтваффе и, кстати, сводный брат исполнителя народных песен Ивана Реброффа (псевдоним Ханса-Рольфа Рипперта), пытается уверить всех, что это он расстрелял самолёт Сент-Экзюпери и сбил его. Но на обломках «Лайтнинга» пулевых пробоин не обнаружено.
Американский полярник ФРЕДЕРИК АЛЬБЕРТ КУК, который якобы достиг Северного полюса чуть ли не за год до Роберта Пири, официального его первооткрывателя, умирал в госпитале Нью-Рошеля. Врач, поставивший больному диагноз «безнадёжный», вдруг услышал, что тот что-то бормочет. Прислушавшись, он услышал: «Ну же, парни, ещё совсем немного — и мы на Полюсе! Вставайте же — и вперёд!» Преуспевающий бруклинский хирург, исследователь Арктики, путешественник и учёный, Кук на смертном одре вновь переживал события далекого 1909 года, когда поднимал каюров собачьих упряжек, валившихся с ног от усталости, холода и голода и засыпавших на ходу.
А вот другому путешественнику, американскому романисту и дипломату ВАШИНГТОНУ ИРВИНГУ всё не спалось: «Ну вот ещё одна кошмарная ночь, и знай поправляй себе подушки! Когда же всё это только кончится!» — жаловался он сиделке. Этой ночью всё, собственно, и кончилось — автор «Рассказов путешественника» и «Поездки в прерию» почил вечным сном.
А вот великий немецкий гуманист и драматург ГОТХОЛЬД ЭФРАИМ ЛЕССИНГ, наоборот, испытывал непреодолимое желание спать и засыпал даже в самом весёлом обществе, среди самой оживлённой беседы. Вечером 15 февраля он дремал в доме купца Анготта в Брауншвейге, куда приехал, по обыкновению, рассеяться. Его падчерица Мальхен склонилась над ним: «Отец, пришли аббат Иерузалим и профессор Шмид». — «Теология в полном составе? — очень медленно спросил Лессинг. Ему было трудно говорить из-за стеснения в груди. — А почему так поздно? Сколько на часах?» — «Около девяти, дорогой отец». — «Однако друзей спроваживать не годится. Я выйду к ним». И, мертвенно бледный, покрытый холодным потом, он переступил порог спальни, с трудом поклонился пришедшим к нему друзьям и в изнеможении прислонился к дверному косяку. Мальхен тихо заплакала, но Лессинг ласково сказал ей: «Успокойся, не тревожься». Он дал уложить себя в постель. Его приятель по «Большому клубу» Дейвсон начал было читать ему вслух «Геттингенский журнал», но Лессинг прервал его: «Ах, милый друг, занавес опускается!». И это были последние слова великого гуманиста.
И второй после Шекспира драматург Англии, БЕРНАРД ШОУ, весельчак и юморист (он был женат, но так ни разу и не переспал со своей женой!), обратил свои последние слова к сиделке: «Сестра, вот вы всё стараетесь спасти меня, как какую-то старинную диковинку, а я уже кончен, кончен, я умираю. Моя песенка спета. Да и какая вам польза, если я поправлюсь? Ведь чем больше знаменитостей умрёт у вас с врачом на руках, тем больше славы вам перепадёт. Все задают мне вопрос: „Как живёшь?“ Наконец, это глупо — ведь я хочу умереть. Я очень старый человек и устал от всего. Живучий какой!.. Помереть не могу… Один перевод времени, пищи и внимания. Пожалуйста, не пытайтесь продлить мою жизнь. Не стоит этого делать. Что пользы реставрировать эту древнюю рухлядь. Я хочу умереть. По крайней мере, это будет что-то новенькое». И попросил поставить граммофонную пластинку с ирландской народной песенкой «Умирает старая корова». А после произнёс свои последние слова, произнёс с убеждённостью человека, знающего, что его ждёт: «Смерть пришла…» И умер спокойно, без сожаления. Когда маска страданий последних дней оставила его, лицо приобрело спокойное и даже немного лукавое выражение, как будто он улыбнулся напоследок.
«Как же хорошо вы за мной ухаживаете, — сказал знаменитый французский писатель АНРИ БАРБЮС молоденькой медицинской сестре, которая пользовала его в палате Кремлёвской больницы в Москве. И нежно провёл своей длинной ладонью по её щеке. — А мне уж осталось немного. Впрочем, я хочу знать, что меня ждёт». Потом довольно невнятно сказал что-то про «стол, который надо включить». Ему делали уколы, он забывался. И напоследок, совсем изнемогший, почти сражённый, Барбюс потребовал от врачебного персонала: «Телеграфируйте в Париж: „Надо спасать мир“». И с этим ушёл в мир иной.
Великий русский живописец ВАСИЛИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ ПЕРОВ, задыхаясь от чахоточного кашля и неимоверно страдая, молил жену Елизавету Егоровну, которая не отходила от его постели, молил как о милости: «Лиши меня жизни». Она не отходила от его постели — утешала, ободряла и читала вслух, чтобы не давать ему говорить. За несколько мгновений до смерти он выслал её из комнаты и попросил уже своего брата доктора: «Сократи мою агонию, насколько возможно». Но умер тихо, точно заснул.
Первая леди английской литературы ДЖЕЙН ОСТИН на вопрос сестры Кассандры «Чего бы ты хотела, моя дорогая?» ответила: «Ничего, кроме смерти». И её желание сбылось.
«Возьмёт ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира?» — сорвался с губ писателя ЭРАЗМА РОТТЕРДАМСКОГО потрясающий молящий призыв. Великий гуманист и миротворец устал от когда-то так любимой им жизни. Измученный страданиями, умирающий метр, лёжа в постели в доме своего базельского друга, день и ночь писал трясущейся рукой комментарии к Оригену — и не ради славы, и не из-за денег. «Ах, но для кого же мне теперь писать?» — вырывалось у него время от времени. До последней минуты прощания Эразм беседовал с друзьями, окружившими его ложе. Но в самый последний миг, когда удушье схватило его за горло, он, всю жизнь думавший и говоривший на пластичной и одухотворённой латыни, внезапно забыл этот язык. И коченеющими губами пробормотал едва ли не первые слова, выученные им в далёком детстве на материнском родном языке, нижненемецком диалекте: «Lieve God!» («Милый Боже!»). Ещё один вздох, и Эразм получил то, чего он так страстно желал для всего человечества — покой.
И английский романист ГРЭМ ГРИН, путешественник, тайный агент и искатель приключений, с детства одержимый жаждой смерти, но доживший до 87 лет («какая удручающая и бессмысленная цифра!»), умирая в госпитале Провидения в Веве, на Женевском озере, тоже жаловался: «Ох, ну почему же это тянется так долго…» Днём ранее он просил доктора: «Только, ради бога, не пытайтесь продлить мне жизнь. Я готов к смерти, сделал куда больше, чем собирался, и жутко, жутко устал… Я не хочу больше жить». А за неделю до этого он записал в своем знаменитом фолианте «Сны Грэма Грина, том шестой, 1979 — …» ключевые слова своего сна за номером 517: «Церковь, королева, Кэтрин». Чуть помедлил и добавил еще одно — «смерть». В этом сне его давнишняя подруга Кэтрин, разводя руками, обиженно говорила: «Ну что же ты так долго? Я уже заждалась тебя!» Записывать свои сны Грин приучил себя с 16 лет, и как минимум два его романа основаны на сюжетных ходах, которые ему просто приснились. Нет, Грин никогда не опускался так низко, чтобы их толковать — он их распутывал и разгадывал, следя за хаотичной работой подсознания. В день смерти он спросил свою любовницу Ивон Клоэт, полуграмотную француженку, на двадцать лет моложе его, которая сопровождала писателя последнюю треть его жизни, но которая не могла разделять его литературных пристрастий: «Будет ли это интересным познанием? Узнаю ли я, что лежит за гранью? Почему так долго длится этот путь?»
Граф и барон Российской Империи АЛЕКСЕЙ АНДРЕЕВИЧ АРАКЧЕЕВ, похожий «то ли на сторожа, то ли на дядьку, то ли на денщика, идущего из бани», умирал отшельником в своём уединённом новгородском имении Грузино на берегах Волхова, «среди жалких останков бесполезной деятельности». Император Николай Первый прислал к нему своего личного врача, старшего лейб-медика Якова Васильевича Виллие, но тот уже ничем не мог помочь некогда всесильному «железному графу» и «гатчинскому капралу» и лишь слушал его жалобы: «Я одной смерти себе желаю и ищу». И ведь было от чего её желать и искать! «Свирепую любовницу» Аракчеева, его домоправительницу, простую мещанку Настасью Фёдоровну Шумскую, «вечно пьяную, толстую, рябую, необразованную, дурного поведения, прескверную и злую женщину из крепостных», зарезали дворовые люди. А сына, поручика гвардейской конной артиллерии Михаила Андреевича Шуйского, то ли родного, то ли прижитого от «великой блудницы, ворожеи и обворожительницы», лишили флигель-адъютантского звания и сослали за «неприличные поступки» (беспробудное пьянство и буйство) в линейный полк на Кавказ, а позднее и на Соловецкие острова. Вот как тогда боролись с алкоголизмом! Даже какая-то Танюша, назначенная заменить «зарезанного милого друга» Минкину, сбежала от Аракчеева с доктором. В утренний час страстной субботы, 21 апреля 1834 года, накануне праздника Святой Пасхи, Аракчеев, сын небогатого сельского дворянина, «скудно одарённый разумом и щедро самомнением», упрямый и норовистый служака, дослужившийся до чина генерала от кавалерии и артиллерии и поста военного министра, тихо скончался, «не спуская полузрячих глаз с портрета Александра Первого в его комнате». Скончался граф, «обвязанный платком, омоченным в крови своей любовницы», на том самом диване, на котором когда-то, во время своего посещения Грузино, почивал сам самодержец Всероссийский, «освободитель Европы». До этого Аракчеев едва слышно произнёс своим гнусливым голосом: «Простите меня, кого я обидел». Однако последними словами пожелавшего смерти графа были: «О, проклятая смерть!», которые он прокричал, взмахнув руками и запихнув одну из них себе в рот, на глазах поражённых лейб-медика Виллие и камердинера Анисимова. В Грузинском соборе в это время шло утреннее богослужение и уже выносили плащаницу… По народному сказанию, Аракчееву, «отечественному самодуру, вышколенному немецкими унтер-офицерами, нежному сыну, дамскому кавалеру, шутнику и защитнику артиллерии, зелья в кушанье подсыпали».
Но не все так легко соглашались на встречу со смертью.
Например, богемный драматический артист ДЖОН БАРРИМОР из англо-американской семьи актёров. «Умереть? — вскричал он, с трудом приподнимаясь на постели. — Ну, уж нет, мой дорогой приятель. Ни за что. Никогда не позволит Барримор, чтобы с ним случилась такая обыденная и пошлая вещь, как смерть». И он противился курносой старушке с ржавой косой за плечами, подобно Григорию Распутину, роль которого сыграл в кино в 1932 году. Даже в свой смертный час он был пьян. Кто-то не поленился подсчитать, что Барримор за 40 лет своей жизни потребил 640 галлонов крепких спиртных напитков.
«Наихристианнейший» французский король ЛЮДОВИК ОДИННАДЦАТЫЙ, тот самый, которому на улице подавали милостыню, принимая его в сером рубище за нищего, боролся за жизнь, как только мог. Наконец лейб-медик осмелился предупредить его: «Сир, никакой больше надежды, ваше время приспело, вы должны умереть. Думайте о спасении души. Другого лекарства я не знаю». — «Согласен, — ответил на это собиратель французских земель, прозванный за это „королём-пауком“. — Но как можно позже. Я надеюсь, что Бог мне поможет. Гоните гонцов в Париж, привезите из Нотр-Дама священную склянку с миром и вновь коронуйте меня». Людовик верил, что миро и коронация даруют ему новую жизнь. Из своей угрюмой крепостной башни в Плесси-ле-Тур он уже не выходил, боясь, что его убьют, и запретил всем, даже исповеднику, произносить при нём слово «смерть». Ничто не помогало. В ночь на воскресенье, 29 августа 1483 года, Людовик спросил королеву Шарлотту: «Дорогая, не идёт ли дождь?» — «Нет, мой король, дождя нет». — «Чёрт возьми, но я же слышу шум ливня. Даю руку на отсечение, что он идёт». — «Да нет же, мой господин». — «Все меня обманывают, тогда я посмотрю сам». Но не смог подняться и, откинувшись на подушки, прохрипел: «Это ливень, это наводнение! Спасайте пушки!» Семья, врачи, церковники и астрологи собрались у его постели. Король прохрипел: «Но ведь это ещё не… не обманывайте меня! Это же не конец…» Его губы больше не двигались, но уголок рта приподнялся в улыбке.
«Я выкарабкаюсь, — уверял доктора и последний король Франции, „похититель престола“ ЛУИ-ФИЛИПП ПЕРВЫЙ. — Я ем хорошо, желудок варит великолепно, я везучий, я поправлюсь…» Переживший восемь покушений, правда, для него вполне удачных, сбежавший в Англию после февральской революции 1848 года, «славный малый» Луи-Филипп заметно опустился и страдал теперь от неизлечимой болезни печени, о чём он ещё не догадывался. «Может быть, взять отпуск по болезни?» — спросил он доктора. Известный своим безразличием к религии, он всё же не захотел огорчать свою жёнушку-королеву и битый час читал ей страницы из Евангелия. И даже пригласил аббата Гелла и спросил его: «Ну, теперь ты доволен, не так ли? Король вертится вокруг королевы. Ах, как хорошо! А как насчёт обряда таинств?» Потом вызвал генерала Дюма, чтобы продиктовать ему ещё одну страницу своих «Мемуаров» — на этот раз о маршале Макдональде. И напоследок, призвав к своему ложу всех своих детей, пожелал им доброй ночи: «До завтра». Но завтра уже не состоялось.
Когда семейный врач попробовал успокоить разметавшегося на постели американского революционного генерала ЭТАНА АЛЛЕНА словами «Генерал, я боюсь, что ангелы заждались вас», тот неожиданно вскричал: «Заждались они? Они заждались? Ну-ну, вот пусть и подождут».
«Я слишком устала, чтоб так уж беспокоиться о нём сейчас, — говорила умирающая при родах первенца английская писательница ШАРЛОТТА БРОНТЕ своему убитому горем мужу, преподобному Артуру Николсу. — Но, возможно, потом… когда он родится…» За минуту до этого он склонился над её ложем и в порыве дикой безрассудной страсти, смешанной с неизбывной тоской, горячо припал к её губам. Этот неистовый первозданный поцелуй, овеянный духом Смерти, обратил её в беспамятство. Она очнулась всего лишь на миг от монотонного голоса своего отца, Патрика Бронте, читавшего молитву: «Боже, прошу тебя, спаси её». Она с трудом открыла свои прекрасные зеленовато-карие с восхитительным разрезом степной газели глаза и тихо спросила не то отца, не то Николса, не то самого Господа Бога: «О, ведь я не умру, нет? Смерть ведь не разлучит нас, мы же так счастливы…» Но смерть их разлучила! Ранним субботним утром 31 марта 1845 года церковные колокола известили о смерти великой писательницы Англии жителей деревушки Хоуорт, которые знали её сызмальства. В браке Шарлотте Бронте посчастливилось пробыть всего девять месяцев.
Её младшая сестра, романистка и поэтесса ЭМИЛИ БРОНТЕ, к полудню 19 декабря 1848 года (это был вторник) спустилась в гостиную с шитьём в руках, но сёстры уговорили её вернуться в спальню — ей стало совсем уж плохо. Её лихорадило, колотил кашель, она жаловалась на боль в боку и в горле. Эмили уступила им, но не легла в кровать, а лишь прилегла на софу. Её последними, едва различимыми словами, сказанными в утешение сёстрам, были: «Уж если посылать за доктором, то прямо сейчас». До этого она наотрез отказывалась видеть врачей. За семейным доктором Уиллхаузом тотчас же послали, но он приехал слишком поздно и успел лишь засвидетельствовать причину смерти писательницы — скоротечная чахотка. Эмили умерла, и её любимый пёс Кипер выл под дверью спальной комнаты не день и не два, а несколько недель.
Выдающийся математик России СОФЬЯ ВАСИЛЬЕВНА КОВАЛЕВСКАЯ, первая женщина член-корреспондент Петербургской академии наук и профессор математики Стокгольмского университета, сильно простудилась, заблудившись как-то в промёрзшей столице Швеции. Перед смертью она впала в беспамятство и лишь в минуту просветления сказала напоследок сиделке, на руках которой и скончалась: «Я уж ни за что не выкарабкаюсь из этой болезни». И несколько минутами позже: «Мне кажется, со мной должна произойти какая-то перемена». По другим же источникам, Софья Васильевна призналась в канун смерти своему жениху и однофамильцу Максиму Ковалевскому: «Слишком много счастья!..» А утром её нашли мёртвой в меблированных номерах Стокгольма. Вот, оказывается, умирают и от переполняющего душу счастья. Однако ж, опять же по другим источникам, Ковалевская пообещала Максиму, и это на ночь-то глядя: «Ты знаешь, чем я скоро займусь? Я обязательно напишу философскую повесть „Когда не будет больше смерти“. Как ты думаешь, у меня получится?» Но смерть, которой она всегда так страшилась, пришла за ней той же ночью. Во сне. Нет, со смертью шутить нельзя. Смерть бессмертна.
И ГЕРБЕРТ ДЖОРДЖ УЭЛЛС, английский романист, второй по известности после Чарльза Диккенса, пообещал перед смертью своей снохе Марджори: «Однажды я напишу настоящую книгу». И это сказал мастер, который оставил после себя более ста томов настоящих книг! Почувствовав приближение смерти, «писатель-пророк» перестал подходить к телефону и велел домашним отвечать на звонки: «Уэллс подойти не может. Он очень занят. Он умирает». А 13 августа 1946 года, перед самой кончиной посетовал: «Обыватели скажут, что я прожил жизнь как лавочник. Но я-то знаю, что прожил её как джентльмен». Да, такого волокиты, как Уэллс, пуританская Англия ещё не видела! «Последний в роду потомков Казановы». Ни одной юбки не пропустил! Среди них была и наша Мария Игнатьевна Закревская-Бенкендорф-Будберг, литературный секретарь Максима Горького. Сидя на краю постели у себя дома, в шикарном особняке на Ганновер-Террас, № 13, Уэллс позвонил в колокольчик и попросил сиделку: «Снимите с меня пижамную куртку. Мне тяжело дышать». Через минуту опять позвонил ей: «Мне холодно. Наденьте на меня куртку. И уходите. Со мной всё в полном порядке». И лёг в постель, завернувшись в одеяло. Сиделка вышла ровно на десять минут. В эти десять минут Герберт Джордж Уэллс, «утомлённый исполин», и умер в полном одиночестве, не дожив каких-то пяти недель до своего восьмидесятилетия. Его прах сыновья развеяли с острова Уайт над Северным морем, о чём и просил их знаменитый отец.
Вот и великий русский писатель-сатирик МИХАИЛ ЕВГРАФОВИЧ САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН велел домашним отвечать всем посетителям: «Занят… скажите, умираю…» Исключение сделал лишь князю Владимиру Оболенскому и на его слова утешения нервно задёргался и перебил: «Не говорите мне вздора! Я знаю, что умираю… Вот сижу за письменным столом, а писать больше не могу… Конец…» Сидел «русский Свифт», укутанный пледом, бессильно положив на стол жёлтые исхудавшие руки. Из гостиной в полуоткрытую дверь доносились обрывки весёлой болтовни — там жена Елизавета Аполлоновна с дочерью Лизой «принимали визиты» каких-то молодых людей. «У-у-у! — взвыл Салтыков. — Я умираю, а они…» И вдруг со страшной ненавистью в голосе закричал: «Гони их в шею, шаркунов проклятых! Ведь я у-мираю!» И упал со стула. Умер он, полулёжа в своём любимом кресле-качалке, посреди кабинета, никого уже не узнавая, и в какой-то момент, видимо, вообразив себя седоком удалой кибитки, приоткрыл на миг глаза и крикнул воображаемому ямщику: «Пошёл!» Потом уж он ещё долго безучастно сидел, откинув голову на спинку кресла. Исхудавшие руки лежали на коленях и по временам вздрагивали, и было только слышно его необыкновенно чистое дыхание. Но не было уже никаких признаков сознания.
Некто аббат ВУАЗЕНОН, ученик Вольтера и поэт маркизы Помпадур, впавши в немилость, удалился из Парижа в замок предков. Там он заказал себе свинцовый гроб и, показывая на него своей челяди, сказал: «Вот мой последний сюртук» и, обернувшись к слуге, добавил: «Надеюсь, его-то ты не захочешь украсть у меня». Лёг в гроб и на вопрос пришедшего соседа «Что вы там поделываете?» ответил: «Я собираюсь умирать». И, надо же, действительно умер.
Когда Фридрих Вильгельм Третий, муж ЛУИЗЫ, королевы Прусской, разрыдался подле её смертного одра, она обняла его и поцеловала в губы: «Не устраивай мне здесь подобных сцен, — упрекнула она его, — а то я и на самом деле умру. Нет, нет, не бойся, — спохватилась она, — я не собираюсь умирать». Однако несколькими минутами позже Луиза пожаловалась мужу и детям: «У меня холодеют руки. Я — королева, а не могу даже рукой пошевелить!..»
«Умирающему человеку ничего не даётся с легкостью», — объяснил своему внуку Темплу БЕНДЖАМИН ФРАНКЛИН, великий американец. Это когда тот попросил деда повернуться в постели на другой бок, чтобы ему легче дышалось. И, с трудом повернувшись на другой бок, Франклин сказал: «Скоро боль оставит меня навсегда». Он чувствовал приближение смерти и ждал её как избавление от страданий. «И это к лучшему: что такое боль в сравнении с радостями вечности?» Потом попросил дочь: «Застели мне свежие простыни, я хочу почить достойно». Дочь запротестовала: «Ты проживёшь ещё немало лет, отец». — «Надеюсь, что нет», — просто ответил ей Франклин и закрыл глаза. Рука, так много лет не знавшая отдыха, упала на свежие, только что застланные простыни.
«Тяжело умирать, легко умереть», — признался жене Екатерине Петровне интереснейший русский живописец и замечательный мастер портрета МИХАИЛ ВАСИЛЬЕВИЧ НЕСТЕРОВ, который всю жизнь боялся «жизни во что бы то ни стало». Ещё раз попробовал он приподняться на постели в палате Боткинской больницы и добавил: «Заживаться нам, старикам, не следует. Умирать пора, а вот с природой жалко расставаться».
«Не хочу умирать в постели, — заартачился сэр АРТУР КОНАН ДОЙЛ, „король детектива“, „крёстный отец“ знаменитого сыщика Шерлока Холмса с Бейкер-стрит и „усмиритель“ собаки Баскервилей. — Может быть, ещё успею напоследок полюбоваться пейзажем». Ему помогли надеть халат, и он уселся в плетёное кресло-корзинку лицом к окнам. Он мало говорил, потому что это было трудно. Но всё же, указывая пальцем на тонувшие в голубой дымке Сассекские холмы, у подножия которых стоял их дом «Уиндлшем», сказал: «Посмотрите вон туда. Это место называется Долина убийств…» А потом, повернувшись к жене Джин, вымолвил: «Тебе нужно отчеканить медаль с надписью: „Лучшей из всех сиделок“». Джин сидела слева от него, держа мужа за руку. По другую сторону — дети: Адриан, Деннис и Лена. Ровно в половине восьмого, когда солнце уже встало, Джин почувствовала, что сэр Артур сжал её руку, потом немного приподнялся и, хотя уже не мог говорить, по очереди посмотрел на каждого из них. Неожиданно откинулся на спинку кресла и тихо и незаметно пересёк границу, как он сам любил выражаться, между «проявленным и не проявленным бытием». День своей смерти — 7 июля 1930 года — он предсказал ещё весной, сказав Джин: «Мне стало известно, что я покину этот мир 7 июля. Пожалуйста, сделай все необходимые приготовления».
И самому могущественному человеку своего времени, крупнейшему финансисту, банковскому гению и промышленнику ДЖОНУ ПИРПОНТУ МОРГАНУ старшему тоже не лежалось: «Поднимите меня из постели», — просил он среди ночи окружавших его врачей и сиделок, хотя никого уже не узнавал в лицо. «Поднимите меня и отведите в школу», — настаивал Старик, как звали его за глаза. Он лежал в шикарном, излюбленном им номере «Гранд Отеля» в Риме, своём любимом городе. Доктор прописал ему строгую диету — овсяный суп и рубленое мясо, — но он уже не мог проглотить и кусочка и просто уморил себя голодом. Около полудня Пасхального Воскресенья Морган открыл свои сорочьи глаза, посмотрел на дочь Луизу ясным взглядом, в котором не было и следа боли, немощи или старческого маразма, и произнёс: «Моя дорогая Салли Вест…» И вслед за этим впал в кому. Конец наступил в понедельник, 31 марта 1913 года, ровно в полдень. Раз или два Морган улыбнулся, попробовал было поднять правую руку на грудь, но она беспомощно падала на простыни. Сообщение о смерти попридержали от журналистов на несколько часов, пока не закрылись фондовые биржи. На следующий день, 1 апреля, курс акций в Нью-Йорке резко пошел вверх, а флаги на здании биржи на Уолл-Стрит, наоборот, опустились. (Никакой Салли Вест в жизни Джона Моргана никогда не было. Вернее сказать, была. В семейном архиве Морганов сохранилось письмо, которое маленький Джонни написал с Азорских островов своему дедушке. В письмо был вложен маленький листок бумаги с нарисованной на нём толстой жёлтой канарейкой. А внизу подпись, сделанная нетвёрдой детской рукой: «Вот это — моя дорогая Салли Вест. Благодаря ей, мне здесь не так одиноко»).
И немецкий философ ФРИДРИХ ШЕЛЛИНГ тоже захотел взглянуть на горный альпийский ландшафт в окрестностях швейцарского курортного городка Рагац: «Подвиньте кровать к окну». Лежал он безмолвно и смотрел в окно. Затем поправил подушку и закрыл глаза. «Смотри, как он спокойно спит», — сказала жена Паулина, обращаясь к своей сестре. Та ответила: «Это уже вечный сон».
И писатель АЛЕКСАНДР СТЕПАНОВИЧ ГРИН (ГРИНЕВСКИЙ), умирая от скоротечного рака в маленьком саманном домике с земляным полом на окраине Старого Крыма, тоже попросил жену, Нину Николаевну: «Подвинь меня поближе к окну». Из распахнутого настежь окна, куда заглядывала зелёная ветвь сливы, «полезный, но вечно голодный сказочник» смотрел на далёкие Крымские горы, вдыхая последние глотки воздуха. Потом два раза коснеющим языком попросил: «Курить… Курить…» Затянулся раз-другой и сказал: «Теперь всё хорошо… Только вот не люблю я его. — И пальцем ткнул в старый будильник. — Он не возвращает нам прожитых мгновений… и приближает конец…» Нина Николаевна плакала и гладила его пальцы, а Грин улыбался и перед концом успел сказать: «Спасибо, милая…» Его последняя книга «Автобиографическая повесть», только что доставленная почтой от издателя, выпала у него из рук. Грин приподнял голову, затем вновь уронил её на подушку и уже затуманенным взором уставился на сливовую ветвь в окне. Последним его словом был не то стон, не то тяжёлый шёпот: «Помираю…» Говорили и другое, будто бы последним его словом было «Зурбаган» — имя вымышленного Грином города, в котором герой рассказа «Зурбаганский стрелок» хотел окончить свою жизнь, где он её и начал.
И «красный генерал» Италии и генерал-аншеф Парижской Коммуны ДЖУЗЕППЕ ГАРИБАЛЬДИ, урождённый ЖОЗЕФ-МАРИЯ, попросил жену Франческу Армозино: «Подвинь меня поближе к окну, хочу посмотреть на вечернее небо и море». И долго смотрел на силуэты военных кораблей, стоявших на якоре в водах голого скалистого островка-рифа Капрера, у побережья Сардинии. Сюда старый солдат и моряк спокойно, после одержанных побед, удалился с одним мешком бобов, отказавшись от мешков с золотом, и доживал последние дни свои в маленькой усадьбе, в сложенном из простого бута доме в три комнаты, разбивал гряды и сажал картофель. Но вот две черноголовые птички-славки, севшие на подоконник спальни, отвлекли его. «Не гони их. Пусть сидят, — сказал Франческе „старый лев Капреры“. — Может быть, это души умерших дочерей моих прилетели забрать и меня». Потом произнёс названия двух итальянских городов, по-прежнему оторванных от Италии: «Тренто… Триест…» И с этими словами освободитель и создатель единой современной Италии испустил дух. На могилу его возложили трёхтонный кусок скалы необработанного гранита с изображением пятиконечной звезды и одним словом «Гарибальди». Ни даты, ни фразы.
И нелюдимый нищий французский философ, «савойский викарий», «человек правды и природы» и «самый независимый гражданин Женевы» ЖАН-ЖАК РУССО, заканчивая свои дни гостем доброго и богатого маркиза Жирардена в его поместье Эрменонвиль, в девяти милях от столицы, не мог обойтись перед смертью без пейзажа. «Распахни пошире окна, чтобы я мог видеть деревья», — попросил он жену Терезу Левассер. Хорошо откушав (бульон, свежая клубника с молоком и сахаром, чашка чёрного кофе), Руссо уж собрался было прогуляться: «Пойду погляжу на солнце в последний раз». Но не успел дойти и до двери, как почувствовал себя настолько плохо, что с трудом, с помощью жены, добрался до постели. Он жаловался на страшную головную боль, боль в груди и в позвоночнике, колотьё в подошвах ног; всё тело его покрылось испариной, а «по спине словно бы пробегала ледяная волна». «Да что ты ревёшь? — спросил он расплакавшуюся Терезу. — Ты же не думаешь, что пришёл мой черёд? Мало я натерпелся от людей! Боже! А правда, ворота уже распахнуты, и Бог ожидает меня на крыльце. Ты только посмотри, какое сегодня ясное небо. Ни одного облачка». С этими словами Руссо попытался подняться из постели, неловко оступился, запутался в полах шлафрока и упал, разбив голову о каменные плиты пола (другие уверяют, что о каминную решётку). И был он мёртв, прости Господи! Правда, гораздо позднее Тереза созналась, что никаких патетических последних слов она от мужа и не слышала: «Он умер, держа мои руки в своих руках и не вымолвив при этом ни единого слова». Пришёл скульптор Гудон и снял посмертную маску с «наставника человечества». Через пару дней, в полночь 4 июля 1778 года, Руссо захоронили на Острове Тополей посреди озера в Эрменонвиле. А через шестнадцать лет состоялось торжественное перенесение его праха в Парижский Пантеон. Постояв над его могилой, будущий император Наполеон воскликнул с какой-то горькой экзальтацией: «Злой человек, дурной человек! Без него не было бы Французской революции… Правда, и меня бы не было, но, может быть, Франция была бы тем счастливее».
Вот и ЭРНЕСТ БЕВИН, бывший министр иностранных дел Великобритании и лорд хранитель печати, неизлечимо больной сердечным недугом, сказал: «Хочу выйти погреться на солнышке. Возможно, на солнце мне станет лучше. А через пару недель махну на Канарские острова». На улице было холодно и ветрено, и личный секретарь Бевина попробовал отговорить шефа: «Вам бы вернуться в спальню, выпить чашку горячего чаю и прилечь». — «Ну, уж нет, — отмахнулся тот. — Лучше загляну-ка я в последний раз в курительную комнату. А завтра пойду на футбол — на Уэмбли играют сборные Англии и Шотландии». Позже он всё же послушался секретаря, уединился в спальне своей резиденции Карлтон Гарденс, где работал в постели с официальными бумагами, и умер ещё до того, как доктор и жена смогли помочь ему. В стиснутом кулаке его зажат был ключ от красного ящичка с секретными документами.
И великий артист немого кино РУДОЛЬФО ВАЛЕНТИНО тоже. «Не задёргивайте шторы на окнах, — попросил он, лёжа на койке нью-йоркского госпиталя. — Хочу видеть солнце». Но неожиданно заключил довольно бессвязно: «Не беспокойтесь, шеф, всё будет в порядке». И умер от разрыва аппендикса. Толпы женщин в трауре тотчас же осадили госпиталь. В ужасной давке ежеминутно кто-нибудь из поклонниц Валентино падал в обморок. Многие были затоптаны конной полицией. Одна девушка наложила на себя руки. За гробом Валентино шла стотысячная толпа. Итальянские фашисты прислали было почетный караул своему земляку, но антифашисты его разогнали. Уборщики подбирали с мостовой потерянные туфли, шляпки, зонты и оторванные рукава. Не успели предать прах артиста земле, как сразу же объявились десятки женщин, наперебой примерявших на себя титул его вдовы. Оставаясь одиноким при жизни, Рудольфо, «лёгкий поцелуй, вздох флейты», после смерти стал предметом их торга.
И немецкий публицист ЛЮДВИГ БЁРНЕ, одинокий изгнанник в Париже, захотел перед смертью увидеть солнце: «Отдёрните, пожалуйста, занавески», — попросил он доктора. Сел в постели, загляделся на светило и попросил цветов. Ему подали букет левкоев. На вопрос доктора «Есть ли у вас сегодня вкус?» он ответил шутливо: «Никакого, как и в немецкой литературе», после чего пожелал послушать музыку — во всей квартире оказалась лишь музыкальная табакерка. Под простенькую деревенскую мелодию этого бесподобного инструмента смерть тихо, почти незаметно, подкралась к неутомимому борцу.
И первый настоящий король английской нации ГЕОРГ ТРЕТИЙ, признанный невменяемым и потому отстранённый от власти, тоже захотел побывать перед смертью на природе и попросил вывести его из Виндзорского королевского замка, служившего ему местом домашнего заточения. С августейшего пациента, лишившегося к старости рассудка, сняли смирительную рубашку, и слуги под руки вывели его в сад. «Посмотрите, цветут ли ещё кусты шиповника?» — вдруг спросил Георг, давно потерявший зрение… «Здесь только один куст, Ваше Величество», — ответил подоспевший садовник. «Один, — прошептал король, прозванный подданными „фермером Джорджем“. — Значит, ветки наконец-то сплелись, и в следующей жизни мы будем вместе…» Больше рассудок не возвращался к королю. Вечером, накануне смерти, слуги, явившиеся раздеть его на ночь, не нашли Георга в спальне. Он сидел на престоле в парадной зале в раззолоченном мундире и со звездой ордена Подвязки на груди. «Ваше Величество, уже десять часов, пора в постель». Георг расхохотался: «Нет, нет! Зовите дам! Я протанцую с ними джигу… Только смотрите, не проболтайтесь королеве». Потом вдруг вскричал: «К оружию! Все к оружию! Пора покончить с этим дерзким народом! Вот они, мои воины! Нет! Со мной не сделают, что сделали с Людовиком Шестнадцатым! Нет! Нет!..» И король храбро проскакал по зале верхом на своей трости, крича: «Солдаты! Я доволен вами! Нас ждут новые победы!» Слуги схватили его. Он бился в их руках и плакал. Его вновь облачили в смирительную рубашку и принялись, по варварскому обычаю того времени и той страны, лечить хлыстом. Особенно усердствовал в этом придворный врач Уиллис. Последние 58 часов жизни Георг просто без умолку молол всякую чепуху, вроде: «Вольтер — чудовище, а Шекспир — вы хоть когда-нибудь ещё читали такую жалкую ерунду? Что? Что? Что вы думаете? Что? Разве это не жалкая чепуха? Что? Что?» Умер Георг в Рождество 1819 года на кровати, больше похожей на офицерскую походную койку, столь же узкую и неудобную, даже без подушки, без конца повторяя: «Что?.. Что?.. Что?..»
И величайший полководец Англии АРТУР ВЕЛЛИНГТОН, герой Ватерлоо, победитель Наполеона, кавалер орденов Подвязки и Золотого Руна, сказал своему слуге, который пришёл, как всегда, на рассвете поднимать его: «Я чувствую себя прескверно, Кендалл. Пошлите-ка за доктором Халки, я хочу переговорить с ним. А пока пересадите меня в кресло да пошире растворите окна. Вы же знаете, как я люблю свежий воздух». И «железный герцог» перешёл со своей любимой походной койки с матрацем из конского волоса на своё любимое жёсткое кресло. «Предложить вам чаю, сэр?» — поинтересовался Кендалл. «Да, пожалуйста», — согласился с ним герцог. А ещё спросил: «Что, войска вернулись в Бёркенхед?» Как же мог величайший солдат Англии, фельдмаршал и рыцарь Британской империи уйти в небытие, не узнав наперёд о передислокации войск? И ушёл, да так тихо, что никто этого и не заметил. Когда доктор Халки поднёс к его губам зеркальце — оно не запотело.
А вот мастер эпического пейзажа ИСААК ИЛЬИЧ ЛЕВИТАН, «певец русской природы», наоборот, напоследок от природы отвернулся. «Закрой окна!» — попросил он старшего брата Адольфа. Тем летом в Москве во второй раз зацвела сирень, гроздья любимых Левитаном цветов заглядывали в его комнату, их аромат врывался в открытые окна. «Да солнце же светит, — ответил ему брат, — зачем же закрывать окна?!» — «Закрой, закрой! И солнце — обман!» А потом попросил: «Принеси все письма и сожги их. Всё в огонь!» И, не моргая, смотрел в камин, где огонь пожирал сотни писем Чехова, Серова, Нестерова, Коровина, Касаткина. И вдруг, словно бы очнувшись, сказал: «Дайте мне только выздороветь… Теперь-то я знаю, как писать…» И это были последние слова «создателя лирического музыкального пейзажа». В этот день, 22 июля 1900 года, художник Михаил Нестеров встал в почётном карауле возле выставленных на Всемирной Парижской выставке полотен Левитана, убранных чёрным крепом.
И былая красавица МАРГАРИТА ВАЛУА, та самая знаменитая «королева МАРГО», покоясь в постели и увидев в парижском небе кровавый огнедышащий хвост кометы, приказала служанкам: «Закройте окно! Ха! Это — предзнаменование, которого не дождаться низкорожденным! Лишь нам, великим мира сего, Господь ниспосылает такие знаки. Эта комета предсказывает мне скорую смерть! Надобно приготовиться». Когда-то прелестнейшая из всех принцесс Европы, которая меняла по несколько любовников в неделю (прости ей Господи!), а теперь дряхлая кислая старуха, разорённая, гонимая, утратившая чувство стыда и достоинства, поддерживающая в себе угасающие страсти вином, она приготовилась к смерти. И, действительно, умерла, перебирая карманчики широких фижм, в которых помещались коробочки с забальзамированными сердечками бесчисленных своих возлюбленных — от кузенов и братьев, от маркизов и герцогов до лакея и повара, табунщика и медника. Обычно каждый вечер перед сном королева Марго вешала фижмы на крюк за спинкой кровати и запирала их на замок. В тот вечер она не успела.
Неугомонному русскому царю-недорослю ПЕТРУ ВТОРОМУ, умирающему от оспы, не лежалось в постели, в Лефортовском дворце, на Немецкой слободе. Он простудился, когда ехал на крещенский парад. По принятому тогда обычаю, император стоял на запятках открытых саней своей обручённой невесты, «бедной и хорошенькой» княжны Екатерины Долгорукой, а Москва не помнила дня более холодного. А потом он ещё оставался четыре часа кряду на льду Москвы-реки посреди своих войск, на полковничьем месте. На другой день у него «появилась оспа, много оспин в горле и даже в носу, что мешало ему дышать». И вот теперь, разметавшись в бреду, единственный законный наследник российского трона, и по праву, и в сознании народном, он всё звал к себе Андрея Ивановича Остермана, хотя этот вестфальский проходимец сидел рядом с ним у одра и держал императора за руку. И, наконец, «в четверть первого часа» лютой январской ночи Пётр рывком поднялся с подушек на острых локтях и произнёс зловещие слова: «Запрягайте сани, хочу ехать к сестре…» (сестра, к которой он собрался было ехать, умерла незадолго перед тем). И скончался он, скончался в день своей намечаемой свадьбы — 19 января 1730 года. Было взбалмошному царственному мальчику, внуку Петра Первого, четырнадцать лет и три месяца со днями. Дворяне, со всей России съехавшиеся было в Москву на его свадьбу, попали на его похороны. Мужеское колено дома Романовых пресеклось навсегда. Трон империи вновь опустел. Россия начала жить без царя.
Вот и АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ГЕРЦЕНА тоже тянуло домой: «Отчего бы не ехать нам в Россию?» — воскликнул он, перед тем как впасть в беспамятство. Не жилось ему, видите ли, во Франции! Герцен умирал от воспаления лёгких в своей большой парижской квартире Pavillon Rohan, № 172 на улице Rivoli. В ту среду под его окнами проходили военные музыканты, которых он очень любил. Он улыбался и отбивал такт музыки рукой по руке своей второй жены Натальи Тучковой-Огарёвой, сидевшей подле него и едва сдерживавшей слёзы. «Не надобно плакать, не надобно мучиться, мы все должны умереть», — утешал он её. Неожиданно приподнялся в постели: «Ну, доктора — дураки, они чуть ли не уморили меня своими снадобьями и диетой. Звони скорей, Наташа, и прикажи, чтоб подали кофе с молоком и хлеба, рябчика и вина». Гарсона послали в Palais Royal, но Герцен лишь слегка притронулся к еде. «Отчего бы не поехать нам в Россию?» — произнёс он вдруг, после чего уже только бредил. «Месье, возьмите, пожалуйста, омнибус или четырёхместную коляску, — кричал он кому-то наверх. — Можем ли мы, месье, воспользоваться вашей каретой, если это вас не обеспокоит?.. Надо поскорее взять омнибус. Я хочу уехать отсюда. Я возьму наши вещи, и мы поедем… Мою шляпу!..» Поскольку шляпы под рукой не оказалось, Герцен принялся делать головной убор из одеяла, а потом несколько раз хотел взять его в рот. В какой-то момент друг дома Габриэль Моно подошёл к постели больного. «C’est fini, — сказал он Наталье. — Кончено». Отзвонивший и разбитый «Колокол» замолк навеки.
Великий романист Шотландии ВАЛЬТЕР СКОТТ, даже разбитый четвёртым апоплексическим ударом, любил покататься в кресле по саду или по дому. «Я многое повидал на своём веку, но с моим домом ничто не сравнится; давай-ка прокатимся ещё разок», — говаривал он в таких случаях своему дворецкому. А на осторожные предостережения того отвечал: «Отлежусь в могиле». Однажды, вдоволь накатавшись по саду своего дома № 25 на улице Pall Mall в Лондоне, он в изнеможении заснул, а проснувшись, попросил дочь усадить его за письменный стол. «Теперь подай мне перо и оставь меня ненадолго одного». Дочь вложила ему в руку гусиное перо, но пальцы того уже не смогли его удержать. Писатель заплакал и откинулся в кресле. «Вздёрнуть сэра Вальтера Скотта!» — вдруг вскричал он, после чего стал декламировать наизусть отрывки из Книги Иова, читать псалмы и молитвы. И его не стало. Великий дух Скотта покинул бренную плоть баронета. Он полностью оплатил долги своего Небесного Кредитора.
Всемирно известный хирург и анатом, «великий целитель тела и воспитатель души» НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ПИРОГОВ, участник Севастопольской обороны в Крымской войне и двух русско-турецких кампаний, попросил сестру милосердия Ольгу Антонову, которая ухаживала за ним: «Принеси мне питьё — херес и шампанское с водой». С трудом (он страдал раком челюсти) проглотил немного того и другого. «Сам виноват, мог бы ещё пожить… — пробормотал он. — А теперь что ж — сам виноват». И уставший от жизни старик с суровым лицом, и голым черепом, на котором бросались в глаза мощные выпуклости, сморщенный, плохо видящий, с трясущимися руками, погрузился в дремоту. Потом вдруг встрепенулся, открыл глаза и, показывая на длиннополый, тяжёлый рыжий сюртук, приказал: «Подай мне шинель и галоши, мне надо идти». — «Куда идти-то?» — спросила его медсестра. Село Вишня, Подольской губернии, под Винницей, где тайный советник со скромной профессорской пенсией Пирогов, уволенный в отставку Александром Вторым, умирал в своём «флигеле-клоповнике», медленно погружалось во тьму: началось полное солнечное затмение 23 ноября 1881 года.
«Заберите меня домой, похороните меня на киевском кладбище…» — просил «еврейский пересмешник» ШОЛОМ-АЛЕЙХЕМ (ШОЛОМ РАБИНОВИЧ). Начало Первой мировой войны застало писателя на немецком курорте, и он, будучи гражданином России, с трудом выбрался оттуда — сначала в Копенгаген, а потом в Нью-Йорк. Там, на втором этаже доходного дома в Бруклине, на Келли-стрит, в небольшой комнатушке он в последний раз попросил поэта Иегоаша почитать ему газету «Вархайт» (Шолом требовал, чтобы ему ежедневно читали сводки с фронтов). Потом вдруг сказал: «Завесьте зеркало». Видимо, не хотел видеть, как смерть проступает на его лице. Началась агония, писатель впал в кому. И только один раз, рано утром 13 мая 1916 года, очнулся и крикнул: «Хочу сесть, хочу сесть!..»
И неподражаемая танцовщица, дама ордена Британской империи МАРГО ФОНТЕЙН, одна из величайших балерин века, солистка Королевского балета, которая «танцевала как женщина, а не как балерина», попросила подругу: «Отвези меня в Панаму». Там, в джунглях, у неё была заброшенная ферма, «в навоз которой она убегала от костюмов Кристиана Диора и чулок со швом». Балерина от Бога, одарённая царственной грацией и чувственностью, Фонтейн умирала в Техасе, в онкологической лечебнице, почти парализованная, но отрицая рак, обманывая судьбу и борясь за жизнь. Умирала в полнейшей нищете, без пенсии и с просроченной страховкой, затравленная кредиторами и обложенная неоплаченными счетами. «Закрой мне лицо, если можешь», — добавила она, и жизнь свою закончила движением рук, как в танце из балета «Ромео и Джульетта». Смерть неземного создания стала апофеозом её танца. Даму Фонтейн похоронили на заросшем сорной травой сельском погосте, у самой его ограды, а на грубом диком надгробном камне выбили её имя — да ещё и с ошибкой.
И мама моя, ВЕРА НИКОЛАЕВНА БЕЛЯКОВА, тоже запросилась напоследок в путь дорогу: «Отвези меня домой, к отцу, в Рогожскую Заставу…»
«…Карету к отъезду», — приказал дочери Луизе АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ СУХОВО-КОБЫЛИН, автор знаменитой пьесы «Свадьба Кречинского», титулярный советник и почётный академик. Богатырского телосложения и отменного здоровья, никогда прежде серьёзно не болевший, восьмидесятипятилетний драматург неожиданно простудился, когда принимал прописанные ему врачом солнечные ванны на Лазурном берегу Франции. Там барин-писатель, когда-то светский лев, да ещё повитый трагической легендой об убитой им любовнице-француженке, жил одиноко на благоприобретённой вилле «Ma maisonette» («Мой домишко») в местечке Больё-на-Ривьере, «занимался хозяйством и разными видами скопидомства». И известен был среди соседей, как «русский скупой рыцарь». Сказал он перед смертью дочери: «Да не имею ли я право в конце моей жизни закричать, как Цезарь Август: „Вар, Вар, отдай мне мои годы, молодость и невозвратно погибшую силу“». Карету, которые он просил в бреду, вернее, похоронные дроги, подали к крыльцу, и Луиза Александровна отвезла отца на местное кладбище, где, кстати, похоронен был и его друг Александр Герцен. На панихиду в маленькую верхнюю церковь у Симеония, что на Моховой в Петербурге, пришли всего шесть человек.
В четверг, 7 февраля 1839 года, «в самую дурную, ветреную и снежную погоду», МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ СПЕРАНСКИЙ, действительный тайный советник, член Государственного Совета России и Андреевский кавалер, по прежней своей привычке, вдруг вздумал пойти погулять. Он пребывал в отличном настроении: только что ему посчастливилось впервые в свои 67 лет обзавестись собственным домом в центре Петербурга, на Сергиевской улице (240 тысяч казённых рублей с рассрочкой на 37 лет). Вернувшись с прогулки, Сперанский, однако, всё охал да охал, чего прежде никогда с ним не случалось, и пожаловался дежурному врачу Маргулиесу: «Да, я очень нездоров, опять простудился». Доктор напоил его лекарственным питьём с мускусом и уложил в постель. А секретарь его взялся за перо — писать под диктовку больного благодарственное письмо Николаю Первому. Государь накануне возвёл великого реформатора России, сына бедного сельского дьячка, потом ничтожного семинариста, потом всемогущего временщика, потом знаменитого изгнанника и бессмертного зиждителя Свода законов в звание графа. «Как же мне подписать письмо?» — спросил секретаря новоиспечённый граф. Раньше он неизменно подписывал бумаги: «М. Сперанский». «Да просто добавьте слово „граф“», — предложил ему секретарь. Сперанский подумал несколько и ответил: «Нет, граф Сперанский — один на свете» и в подписи письма опустил букву «М». А потом серьёзно сказал приехавшему «неизбежному» врачу Николаю Фёдоровичу Арендту: «Ну, сударь, берегитесь! Со мной сегодня будет удар. Враг мой здесь. — Он указал себе на грудь. — Это я чувствую». Его облепили горчицей и шпанскими мушками, поставили за уши пиявки и обложили голову льдом, но предсказание графа сбылось — в три часа утра он был поражён «ударом в голову и внутренности». Перед самой кончиной лицо его просветлело. Дочь Елисавета, сидевшая возле, услышала его последние слова: «В тот день я словно наяву увидел истинную Красоту…» Елисавета Михайловна поняла: отец прощался со своей женой, англичанкой Стьюэнсс, которая прожила недолго и с которой он в душе никогда не расставался. «Светило русской администрации угасло», — сообщили россиянам.
Самый загадочный поэт Франции АРТЮР РЕМБО, «взрослый с детства разгневанный ребёнок», неутомимый бунтарь и скиталец, лёжа в маленькой больничной палате в Сен-Шарле, под Марселем, продиктовал сестре Изабелле короткую, бессвязную записку: «Сообщите, в котором часу меня могут поднять на борт?» Обезноженный, умирающий от чудовищной злокачественной язвы, Рембо скорее всего адресовал свои слова хозяину или агенту какой-нибудь судоходной компании. И утром следующего дня, 10 ноября 1891 года, «в сумерках агонии, на смутном рубеже мрака и света», смерть, послушавшись, тихо взяла за руку гениального автора поэмы «Пьяный корабль» и поднялась с ним по трапу на траурное судно. Поэту было 37 лет.
«А пароход-то почему так долго не отчаливает?» — всё спрашивал окружающих его людей умирающий КОНСТАНТИН МИХАЙЛОВИЧ СТАНЮКОВИЧ. А каких ещё слов стоило ожидать от сына «полного адмирала» Российского флота и самого в прошлом «морского волка»? Известный писатель-маринист лежал на широкой постели в просторной спальне, оклеенной светло-сиреневыми обоями, на Via dei Mille, № 18, на улице Santa Teresella, в Неаполе. «Приносите мне цветы, яркие и душистые», — обращался он к своим гостям. Несколько букетов уже стояло в комнате, и кто-то даже положил ему букетик на грудь. Станюкович лечился в Италии от диабета и всё просил итальянского доктора Макса де Манну: «Спасите, спасите меня!..» Но вотще. И его дочь, Зинаида Константиновна, сама едва державшаяся на ногах, слушала слабый и невнятный голос отца, который ослабевшими руками ласкал её голову. Несколько раз он начинал говорить по-немецки, думая, что всё ещё находится в немецком госпитале Ospedale Tedesco. И вдруг, словно бы беззвучно рыдая, Станюкович воскликнул: «Я любил людей! Я так сильно любил людей!..»
«Я знаю всё. Они устраивают корабль, чтобы уехать в Африку». Этими словами математик профессор НИКОЛАЙ ЕГОРОВИЧ ЖУКОВСКИЙ очень удивил медицинскую сестру кремлёвского санатория «Усово», спокойную и тихую Зельду, которую обожал. От её предложения почитать ему вслух из Купера или Майн-Рида он отказался: «Я лучше подремлю и о деревне подумаю». А когда очнулся, то едва внятно прошептал: «Я умер». И повторил: «Я умер». И, действительно, умер.
Вот и наш великий писатель НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ КАРАМЗИН тоже готовился подняться по трапу: «Я хочу разительно нового: нового неба, новой земли». Императорский историограф простудился, выйдя из Дворца на Сенатскую площадь 14 декабря 1825 года, чтобы быть там рядом с Николаем Первым. И тот назначил ему пенсион в 50 тысяч рублей годовых на поправку здоровья во Флоренции. И в Кронштадте уже стоял под парусами, готовый к отплытию «в тёплый климат Италии», фрегат «Елена» под командой капитана Епанчина. «В числе отъезжающих за границу особ находится действительный статский советник Николай Михайлович Карамзин», — сообщали «Московские ведомости» 22 мая 1826 года. А пока писателя убедили перебраться в Таврический дворец, сад которого поддержит его видимо упавшие силы. «Это значит, что я должен умереть», — пожаловался Карамзин жене Екатерине Андреевне. И пожелал подышать чистым воздухом. Ему поставили кресло в саду, и он сидел в тёплом шлафроке на солнце и говорил: «Люблю солнце и греюсь. Да оно меня что-то не очень жалует: часто прячется за облака». Он умер в тот же день, под вечер, сидя в кресле, словно бы присел перед дальней дорогой, как и положено это у русских. Последние минуты его были покойны. В рукописи «Истории» он начертал слова о стойкости русской крепости на границе ижорской земли: «Орешек не сдавался». Перед кончиной долго смотрел на жену и вдруг высоко приподнял руку, словно бы желая её обнять. «Это было последнее движение, в коем заметна была воля сердца», — сказала позднее Екатерина Андреевна, которая и закрыла глаза российскому Тациту.
А русский писатель НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ уже пристал к своему берегу. Тихо отходя в вечную жизнь «среди картин, гравюр и редкостей», автор «Леди Макбет Мценского уезда» воскликнул: «Никак — это моя пристань!» И сказал сыну Андрею: «Мне хорошо! Иди домой. Нет, право, иди домой. Поезжай. Верно. Я засну». Пришёл сон. Многочисленные старинные часы у него на Фурштадтской улице начали перезвон и пробили час ночи с четвертью. Сон перешёл в «пробуждение ото сна жизни». Смерть ещё не проступала внешне: виднелась дрёма, отдых, покой… Увы! — вечный. Лесков «отрешился от тела скоро и просто». Его всегдашнее горячее желание «мирной и непостыдной кончины» сбылось. Он умер, как желал, без страданий, тихо задремав на диване. Опасения, что это «дело внове», что того гляди придётся его выполнить «кое-как», не оправдались.
«Здесь достиг я своей пристани», — сказал за мгновение до смерти непреклонный пессимист, циничный скептик и мыслитель, философствовавший «ударами молота», ФРИДРИХ НИЦШЕ. «Ничтожного сына немецкого пастора» из Наумбурга, человека трагической судьбы нашли распростёртым на улице Via Carlo Alberto в Турине, перед дверью доходного дома, где он жил в семье небогатых людей, которые, по его желанию, и кормили его. А он им играл отрывки из Рихарда Вагнера, играл на рояле локтем правой руки и кричал: «Я знал его!» и «Слава Дионису!». Его подняли с брусчатки и отнесли наверх, в меблированные комнаты. «Вот рояль… музыка! музыка!.. потом — вагон… как грохочут колёса!» Когда его, вечного странника, помешанного и парализованного, изнывавшего в лихорадке, везли в клинику профессора Отто Бинсвангера, в Йене, он всю дорогу пел, пел во весь голос, пел в беспредельной тьме «Баркаролу», и музыка вызывала на его измученных губах лёгкую улыбку. К врождённой эпилепсии, этой «священной болезни» гениев, присоединилась дурная болезнь молодости, завершившаяся прогрессивным параличом и психическим коллапсом. Но Ницше скончался от воспаления лёгких, которое подхватил, сидя в кресле на балконе тихой психолечебницы, и скончался в полдень 26 августа 1900 года, последнего года позапрошлого столетия. По словам его сестры, госпожи Форстер, сидевшей рядом с ним и не удержавшейся от слёз, он сказал: «Лизбет, зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы? Ведь я, не правда ли, писал хорошие книги?» А в последнюю минуту приоткрыл губы и снова сомкнул их, как будто бы должен был ещё что-то сказать, но колебался, и всем смотревшим на него показалось, что лицо его слегка покраснело.
«Ну, наконец-то… Я так соскучилась по нему…» — отчётливо произнесла в последнюю минуту своей жизни вдова фельдмаршала Александра Суворова, ВАРВАРА ИВАНОВНА. Добрая боярская дочка, «московская красавица в русском вкусе, румяна и полна, ума невысокого, с воспитанием старинным, но бесприданница», по словам мужа, «предавалась неистовым беззакониям» во время его бесконечных походов, и он до конца дней своих не подпускал её к себе «на пушечный выстрел». Женщина великого терпения, аристократка, статс-дама при дворе и кавалер ордена святой Екатерины первой степени, Варвара Ивановна, вдвое моложе своего мужа и фактически изгнанная им из дому, много лет скиталась по чужим углам и умерла оболганной, на положении опозоренной жены.
Единственный сын четы Суворовых, генерал-лейтенант, генерал-адъютант и кавалер, князь АРКАДИЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ СУВОРОВ, возвращался в Бухарест, к месту своей службы. Он только что был назначен командиром 9-й дивизии Молдавской армии, которой командовал Кутузов. Когда «по полуночи апреля 13 числа 1811 года» его почтовая коляска подъехала к разлившейся от наводнения реке Рымник, селяне стали кричать, предупреждая его: «Не въезжайте в реку! Большая вода! Маркитантская повозка уже утонула! Что вы делаете?!» Но отчаянный 30-летний генерал, сидевший на козлах рядом с ездовым, приказал ему: «Пошёл! Поезжай! Ничего не будет!», а адъютант подбодрил того кнутом. Но как скоро лошади вошли в реку, бурный поток опрокинул коляску и унёс её с седоками вниз по течению. «Суворов был отыскан уже трупом в Рымнике, в той самой реке, на берегах которой стяжал себе славу его отец».
ОНОРЕ де БАЛЬЗАК и на смертном одре жил среди своих литературных образов. «Пошлите за Бьяншоном», — попросил он слугу и сиделку, бывших при нём. Величайший романист Франции, оказывается, больше доверял вымышленному и прославленному им врачу из «Человеческой комедии», чем своему семейному доктору. Бальзак умирал тяжело и мучительно. Почти ослепший и оглохший, страдавший гипертрофией сердца, в предсмертном бреду он жил миром своих героев: «Только Орас Бьяншон мог бы спасти меня», — заключил он. Семейного же доктора он спросил: «Сколько мне осталось жить? Вы понимаете, я не могу умереть, как всякий. Я должен оставить завещание». — «Сколько же времени вам нужно?». — «Шесть месяцев», — ответил Бальзак после минутного молчания. Доктор покачал головой. «Вы мне не даёте шесть месяцев? — вскричал Бальзак с горечью. — Ну хорошо, дайте шесть недель. Шесть недель при лихорадке — это целая вечность… Ведь можно работать и по ночам». Доктор молчал. «Как, значит, я приговорён к смерти! — с ужасом воскликнул Бальзак. — Даёте ли вы мне шесть дней, это немного. На седьмой я отдохну». Бальзак, великий сердцевед, так хорошо изучил женщин, что умер уже через четыре месяца после свадьбы со «своей Чужестранкой», богатой русской вдовушкой польских кровей, графиней Эвелиной Ганской. И завещал похоронить себя на том самом холмике парижского кладбища Пер-Лашез, который он описал в романе «Отец Горио». Виктор Гюго, пришедший проститься с усопшим, записал: «Я подошёл к одру и увидел его профиль — то был профиль Наполеона». Старушка, в которой Гюго узнал мать Бальзака, сказала ему: «Он умрёт на рассвете». Бальзак умер ночью. «Он умер от 50 тысяч чашек кофе», — заметил современник. Эвелина Ганская, «прекрасная сердечная драма» Бальзака с которой продолжалась 17 лет, покинула умирающего мужа в минуту его агонии.
И РЕДЬЯРДУ КИПЛИНГУ, мучимому жестокой бессонницей и приступами нервного плача, всё чудились голоса литературных героев, созданных его воображением в «Книге Джунглей»: «…Кэрри, на помощь, он гонится за мной, он собирается убить меня, Кэрри!» — звал он жену с больничной койки госпиталя в Миддлсексе. На вопрос жены «Кто это там опять за тобой гонится?» «железный Редьярд», как прозвали его соотечественники, отвечал: «Он! Хануман! Бог обезьян! Кэрри, убери его отсюда!..» И в начале первого ночи 18 января 1936 года Киплинг, первый английский писатель, ставший лауреатом Нобелевской премии, к тому же самым молодым среди лауреатов по литературе в свои 42 года (1907 год, «Джунгли», 7700 фунтов стерлингов), скончался в день 44-й годовщины своей свадьбы.
И ОГЮСТ РОДЕН, лёжа в беспамятстве, с воспалением лёгких, в своём особняке «Бирон» в Париже, называл по именам творения рук своих. Ему казалось, что возле его постели стояли и сидели изваянные им «Граждане Кале», «Мыслитель», «Иоанн Креститель», «Человек со сломанным носом», «Виктор Гюго», «Оноре де Бальзак», «Человек Бронзового века», «Моцарт», «Густав Малер», «Ева», «Психея» и «Та, которая была некогда прекрасной женой оружейника». Мэтр не узнавал никого, они были далеко, но он явственно услышал, что кто-то из них плачет. «Не плачьте, — пытался успокоить их Роден. — Только не нужно слёз, не нужно слёз». И вдруг, неожиданно для всех, с гордостью воскликнул: «А люди ещё смеют утверждать, что ваяние не искусство!» Потом закрыл глаза и погрузился в сон, лишённый сновидений. И сам, похожий в этот миг на скульптуру, творение рук своих, вышел в знаменитые «Ворота», которые открылись перед ним в Вечность. Даже Германия, воевавшая в те годы против Франции, заявила: «Хотя Огюст Роден — величайший скульптор Франции, но он также принадлежит и Германии, как Шекспир и Микеланджело». По другим источникам, Роден в предсмертной агонии просил: «Позовите мою жену». Когда ему сказали, что Розы Бёре, его законной супруги, больше нет, он пробормотал: «Нет, не эту, другую, которая в Париже».
«Та, не эта, другая, которая в Париже», была его преданная ученица, муза и возлюбленная на протяжении десяти лет КАМИЛЛА КЛОДЕЛЬ, красавица с удивительными тёмно-синими глазами, сама одарённый скульптор. Именно Камилла позировала для самой знаменитой скульптуры Огюста Родена «Поцелуй». А скончалась она в психиатрической клинике в Мондеверге со словами, обращёнными неизвестно к кому: «Подайте мне этого мерзавца Родена! Я его люблю». А потом припомнила слова, которые нередко говорила на прогулках в детстве своему брату: «Ты отстаёшь, мой бедный Поль, поспеши! Милый мой Поль». Когда в конце 1943 года Поль Клодель, дипломат, драматург, эссеист и академик Франции, с невероятным трудом пересёк оккупированную немцами Францию и добрался до клиники, тамошняя сиделка передала ему последние слова и недописанное письмо его безумной сестры: «…Я вообразила, что тебя уже нет в живых; я не спала ночами и замерзала…» Сквозь слёзы смотрел Поль на бесформенный чепец и узнавал под ним лишь «череп, подобный заброшенному монументу», всё, что осталось от прекрасной молодой девушки. Камилла умерла в возрасте семидесяти девяти лет, из которых тридцать лет провела в психиатрических больницах.
Законная жена Огюста Родена, РОЗА БЁРЕ, на которой скульптор женился после пятидесяти трёх лет совместной жизни вне брака, умерла на шестнадцатый день после долгожданной свадьбы. «Не оставляй меня, прошу тебя», — еле слышно просила она Родена, выходя на короткое время из беспамятства. В последние минуты жизни она думала о Родене, пытаясь вспомнить его имя, и не могла, окутанная удушливой мглой. Нанятая сиделка поддерживала её, но Роза чувствовала, как мягкая постель уходит из-под неё, и наконец с беспомощным стоном она провалилась в бездонную чёрную пропасть. Роден пережил её всего лишь на девять месяцев.
«Кто это там?» — спросил холодный сапожник Арчил Майсурадзе, споткнувшись о лежащего на полу замечательного грузинского художника-примитивиста НИКОЛАЯ АСЛАНОВИЧА ПИРОСМАНАШВИЛИ, известного всему миру как НИКО ПИРОСМАНИ. «Это я, — простонал тот, уже не узнавая соседа-инвалида. — Мне плохо. Я не могу встать. Я умираю». Пиросмани лежал на полу крохотной, в полторы квадратные сажени, сырой каморки на Молоканской улице, 29, в старом Тифлисе, у вокзала. Накануне, напившись вина по случаю Пасхи, он спустился к себе в подвал, лёг на булыжный пол и впал в беспамятство. О нём все забыли. И пролежал он там, подостлав под себя какое-то тряпьё, трое суток. Сердобольный сапожник отвёз его в Михайловскую больницу Арамянца, в приходной книге которой сохранилась запись: «7 апреля 1918 года доставлен в приёмный покой мужчина неизвестного звания, бедняк, на вид 60 лет… в тяжёлом состоянии, с отёками всего тела, со слабым пульсом, без сознания, и через несколько часов, не приходя в сознание, скончался».
Всемирно известный художник КАЗИМИР МАЛЕВИЧ умирал у себя на квартире в Ленинграде, умирал тяжело и мучительно. С его губ беспрестанно, в бреду, срывались отдельные слова: «Краски… Цвет… Образ… Картины…» Потом он закрыл глаза и внятно и твёрдо сказал: «Я хочу полной темноты». Ну что ж, последнее желание автора «Чёрного квадрата» исполнилось, и он погрузился в полную темноту.
«Принеси мне ящик с красками и кисти», — попросил служанку Большую Луизу французский импрессионист ОГЮСТ РЕНУАР за день до смерти и, сидя в инвалидной коляске, принялся писать своё последнее полотно — небольшой натюрморт с двумя яблоками, которые только что сорвала служанка Ненетт. Окна на втором этаже его виллы «Les Collettes», выходящие на море и лес, были распахнуты настежь, и оттуда налетели мухи. Ренуар раздражённо бурчал: «Они учуяли труп». Неожиданно он почувствовал озноб и недомогание, и склонившейся над ним служанке послышалось: «Мне кажется, что я начинаю что-то понимать…» Вызванный из Ниццы лечащий доктор Пра и сопровождающий его врач Дютил нашли у него воспаление лёгких. «Дело моё каюк», — невесело пошутил с ними художник, но всё же закончил натюрморт «Два яблока» со словами: «Сегодня я что-то постиг». Большая Луиза вынула кисть из его скрюченных артритом пальцев и уложила в постель. Ренуар попросил дать ему лист бумаги и карандаш — ему вздумалось сделать набросок вазы с идеальными женскими формами. Карандаш никак не отыскивался, Ренуар заволновался, забормотал: «Подайте мне мою палитру… Вон там два вальдшнепа… Поверните голову этому вальдшнепу влево… Иначе я не смогу написать его клюв… Краски мне скорей… Дайте палитру… Переместите этих вальдшнепов…» В предсмертном горячечном бреду в голову Ренуара упрямо вторгались эти птицы, накануне подстреленные врачом Датхилом, о чём тот неосторожно расхвастался перед художником. В полночь Ренуар прохрипел в последний раз: «Краски мне, скорей!.. Дайте сюда палитру…» и замолк. В два часа ночи, на среду, 3 декабря 1919 года, его не стало. Лицо его было спокойно. Ему шёл семьдесят восьмой год.
А вот великий русский композитор и дирижёр ИГОРЬ ФЁДОРОВИЧ СТРАВИНСКИЙ уже почти и говорить не мог. И жена его подала ему в кровать листок бумаги и карандаш. «Напиши свои последние слова», — попросила она. И он написал своё имя, но почему-то латиницей: «Igor Stravinsky». «Нет, так не годится, — сказала Вера Артуровна, — теперь напиши по-русски». И Стравинский написал. Но не имя своё, а признание: «О, как я люблю тебя!» — «Что исполнить на твоих похоронах, Игорь? Бетховена или Реквием Стравинского?» — «Бетховена», — попросил Стравинский едва слышным шёпотом. Считалось, что Реквием был написан им для себя. Потом он неожиданно спросил: «Как будет слово „сырость“ по-английски? А как по-французски? А по-итальянски?» Стравинского похоронили в Венеции, на русском участке местного кладбища на острове Сан-Микеле, рядом с могилой его друга, создателя «Русских сезонов» Сергея Павловича Дягилева. С этого «острова мёртвых» Стравинский отплыл навсегда. Быть похороненным в Венеции значило словно бы существовать вечно, повсюду и нигде. Музыка, которую Стравинский писал всю жизнь con tempo, в ногу со временем, осталась жить в вечности.
Последнее своё желание английский мореплаватель капитан ДЖЕЙМС КУК изложил в последнем письме, дошедшем до его патрона, лорда Сандвича. В нём открыватель Австралии и Новой Зеландии сообщал, среди прочего, что на мысе Доброй Надежды он «закупил ещё несколько голов крупного рогатого скота и ничего больше не желает, как только нескольких особ женского пола нашей с Вами породы, чтобы окончательно превратить свой флагманский фрегат „Resolution“ в истинный Ковчег». Потом капитан Кук открыл Гавайские острова, где неосторожно волочился за местными красотками, даже за королевой гавайцев Канейкаполей, и приказал взять заложником её мужа, чтоб, значит, не путался он у них под ногами. Тогда тысячная толпа возбуждённых туземцев окружила капитана и с десяток его солдат и матросов. «Я очень боюсь, что островитяне принудят меня принять жестокие меры, сказал он лейтенанту Кингу. — Но знаете, ведь нельзя же допустить, чтобы они думали, будто взяли верх над нами?! Миром ничего не добьёшься. Зарядить мушкеты боевыми патронами! Огонь!». И выстрелил первым. Последовал нестройный залп. «По лодкам!» — вновь скомандовал Кук и, повернувшись спиной к толпе, зашагал к шлюпке. Из рапорта Кинга: «Он был уже у самой кромки воды, когда один из вождей ударил его в шею и плечо острой железной палкой; капитан упал лицом в воду. Туземцы кинулись к нему с громким криком, десятки их окружили тело, добивая упавшего дубинками и кинжалами, купленными у нас…» Потом величайший исследователь мира и первоклассный навигатор был изжарен гавайцами на вертеле и съеден. Команде всё же удалось выкупить у них скальп, берцовые кости, голени, кисти рук, нижнюю челюсть и ботинки королевского капитана Кука, и «в пять часов вечера, 23 февраля 1779 года, с почестями, при приспущенных флагах, звоне судового колокола и пальбе из четырёхфунтовых пушек», гроб с ними был опущен в бездну Тихого океана у западного побережья Гавайских островов. Закономерная смерть человека, посвятившего морю всю свою жизнь.
И другого королевского капитана, хромоногого португальца на службе у испанского короля Карла Первого ФЕРНАНДО МАГЕЛЛАНА, тоже растерзали туземцы, когда он взялся усмирить их вождя Лапу-Лапу на островке Мактан в только что открытом им Филиппинском архипелаге. «Завтра я проучу этого человека!» — пообещал он команде своей каравеллы «Виктория» и выступил в поход. Его пробовали отговорить от личного участия в схватке, на что капитан ответил: «Полно, друзья мои, где это видано, чтобы пастух покидал своё стадо…» С этими словами Магеллан первым выпрыгнул из шлюпки и по грудь в воде пошёл к берегу, навстречу своей бессмысленной смерти. Ни огнестрельное оружие, ни доспехи не спасли Магеллана — его закидали бамбуковыми копьями и дротиками. Тело капитана туземцы расчленили и захоронили в разных частях острова Мактан. Величайший мореплаватель всех времён и народов, адмирал Фернандо Магеллан, первым поплыл на восток, чтобы достичь запада. Он отплыл на пяти каравеллах с командой в 237 человек и первым обошёл вокруг света, открыв пролив между Атлантическим и Тихим океанами, названный позднее его именем. Домой вернулось только 18 человек на одном судне. Без капитана.
Некоторые, стоящие одной ногой в могиле, еще и хорохорились.
Как, например, седьмой президент США ЭНДРЮ ДЖЕКСОН: «Доктор, я стараюсь умереть изо всех сил». Один из величайших генералов Америки и самых влиятельных президентов, отчаянный дуэлянт и дамский угодник, работяга и скандалист, он умирал от водянки («Я уже похож на хорошую медузу, в воде с головы до ног») на своей плантации Эрмитаж в штате Теннесси. Возле его одра толпилось множество людей — родственники, друзья, слуги-негры и негры-подёнщики и даже просители — он устал от их стонов и слёз и только просил: «Пожалуйста, не плачьте. Будьте хорошими детками, и мы вновь встретимся с вами на небесах, и белые и чёрные». Доктор Эссельман дал ему столовую ложку бренди, генерал выпил его с удовольствием и несколько приободрился. «Однажды я встречусь со всеми моими друзьями там, на том свете», — пообещал он. Сын Эндрю взял его за руку и шепнул на ухо: «Отец, как ты себя чувствуешь? Ты узнаёшь меня?» — «Узнаю ли я тебя? — воскликнул бравый генерал. — Да, я узнаю тебя. Да я узнал бы каждого из вас здесь, если бы мог видеть. Принеси-ка мне мои очки». Пока сын ходил за очками, отец его скончался.
Или как ЧАРЛЗ ДАРВИН, великий английский натуралист, автор труда «Происхождение видов», который сделал его величайшим еретиком всех времён и народов и «священнослужителем дьявола» и из-за которого до сих пор в мире не утихают шумные споры. «Доктор, я нисколько не боюсь умереть», — сказал он семейному врачу Эндрю Кларку, приглашённому из больницы святого Варфоломея. «А вы и не должны бояться», — ответил тот. Повернувшись к дочери Генриетте и сыну Фрэнсису, которые сидели подле его постели, Дарвин добавил: «Вы самые лучшие из всех сиделок». Ему ещё удалось вложить свою ладонь в ладони жены Эммы. Через несколько минут он, несостоявшийся сельский пастор, окончательно утерявший веру в Бога, вздохнул в последний раз и почил покойно и мирно в своём рабочем кабинете с окнами, выходящими в старый, запущенный сад. И врач закрыл ему глаза.
«Я не боюсь смерти», — признался жене Фрэнсис знаменитый английский писатель-юморист XX века ГИЛБЕРТ КИЙТ ЧЕСТЕРТОН. Действительно, он не боялся и не мучился. Вернувшись из очередной поездки в Париж, писатель, которого прозвали «человек-гора» за его тучность, сильно простудился, занемог и слёг в постель у себя на лондонской квартире, неподалёку от улицы газетчиков Флит-стрит. Доктор определил у него болезнь сердца. «Теперь мне всё ясно, — сказал ему тогда Честертон. — Свет борется с тьмой, и каждый должен выбрать, где он». И потерял сознание. Пришёл местный священник и соборовал писателя. Приехал старый школьный друг Эдмонд Бентли. Отец Винсент Макнеб, стоя у постели, пропел Salve Regina. Потом взял со столика вечное перо, которым Честертон написал десятки рассказов, новелл и романов, и поцеловал его. Фрэнсис ни на минуту не отходила от мужа. Однажды он всё же очнулся от забытья, открыл глаза и ласково поздоровался с ней: «Добрый день, душенька!» Потом, увидев приёмную дочь Дороти Коллинз, добавил: «Здравствуй, милочка!» и спокойно умер. «Неужели это наш Честертон?» — крайне удивился один парикмахер из Челси, который на протяжении последних пяти лет слушал передачи писателя по радио.
Или как его соотечественник, философ, историк и экономист ДЭВИД ЮМ, который умер философически спокойно и даже весело. Перед самой кончиной он закатил прощальный пир, пытаясь сравняться в хлебосольстве с античными философами. И, не обнаруживая ни малейшего нетерпения или ропота, с улыбкой рассказывал друзьям за столом: «Только что доктор Блэк сказал мне с сожалением, что я скоро умру. Как будто бы я этого сам не знал, без него. И это вовсе не было для меня неприятной новостью». Перед сном он сыграл обязательную партию в вист и довольный пошёл спать. Юм попросил родных написать на могильной плите: «Дэвид Юм. Родился 26 апреля 1711 года. Умер 25 августа 1776 года» и присовокупил: «Предоставляю потомству дописать остальное».
«Вы знаете, я никогда не боялся смерти», — говорил ближайшему другу бывший штатгальтер Нидерландов ВИЛЬГЕЛЬМ ТРЕТИЙ ОРАНСКИЙ, призванный на английский трон. В ночь с 7 на 8 марта 1702 года король быстро приближался к кончине, и его последние часы были достойны его жизни. «Было время, когда я желал её. Но теперь, когда передо мной открывается такое обширное поприще, я желал бы остаться здесь немного дольше…» И, поворотившись к доктору, стоявшему возле его страдальческой постели в Кенсингтонском дворце, едва дыша, спросил: «Сколько времени это ещё будет продолжаться?» И уже не услышал слов доктора: «Конец близок, Ваше Величество». На груди Вильгельма нашли небольшую шёлковую ленту с золотым кольцом и золотым локоном его рано умершей жены Марии.
Мать поэта Иоганна Вольфганга Гёте, ЭЛИЗАБЕТ ТЕКСТОР, весёлая хохотушка, смех которой был её природным даром, попросила родственников с одра смерти: «Передайте герру Швайнштайгеру, что я очень сожалею, но должна отказаться от его любезного приглашения… по той простой причине, что принуждена умереть через минуту». Расхохоталась и умерла.
Поэт ЕВГЕНИЙ АБРАМОВИЧ БАРАТЫНСКИЙ, увязая в вулканическом пепле и ежеминутно падая на колени, с трудом спускался с Везувия. Тропинка сплошь была залита лавой. Из жерла Везувия валили клубы жаркого ядовитого дыма, начинали дымиться подошвы сапог, и ступням становилось невыносимо горячо. Баратынский едва переступил порог дома на Villa Reale в Неаполе и повалился на руки жены и детей. Ему стало совсем плохо. Настасья Львовна уложила его в постель, и он дремал у окна, прерывисто втягивая воздух, душный от лекарств и сухого аромата пиний. На рассвете следующего дня он пришёл в себя и в бредовой горячке говорил жене: «Я прав в споре с ангелом: Смерти нет!.. Начинается жизнь… Всю жизнь опаздывать, боже мой… Разлука невозможна для истинно любящих… Смерть не имеет того зловещего облика, который представляется душам, не знающим и боящимся её…» Молоденький доктор-итальянец пощупал пульс, прижал ухо к груди пациента и испуганно прошептал: «Е morto… Умер… Смерть от воображения… Господин был поэт?..» В последнем письме из Неаполя Баратынский писал свояку: «Сладко проходит здесь жизнь наша».
А вот великий чешский писатель КАРЕЛ ЧАПЕК, напротив, признался своему другу Полачеку: «Боюсь, Карел, умереть, ибо никогда этого не делал и не знаю, как с этим справиться». — «Не бойтесь, Чапек, — приободрил его Полачек, тоже литератор. — Вы всюду попадаете в самую точку». Однако вслед за этим Чапек похвастал перед профессором Йозефом Харватом, который делал ему последний укол в руку: «Я, доктор, не боюсь смерти». И от этих слов доктор весь покрылся потом. «Он засыпает», — радостно сказала ему жена Чапека, актриса Ольга Шайнпфлюгова. «Иди и ляг, я уж как-нибудь справлюсь сам», — мягко попросил её Карел. Он высвободил свою руку из её успокоительной ладони и поднял, собрав последние силы, два пальца — средний и указательный: «Мы были вместе, Ольга, вдвоём. Всегда вдвоём. Вдвоём — на жизнь и на смерть, моя родная». И умер у неё на плече вечером в Рождество 1938 года, без четверти семь. Чапек никогда не любил Рождества. Смерть спасла его от гестапо: Гитлер давно объявил писателя своим личным врагом, и имя его стояло третьим в нацистском списке на уничтожение. Сразу же по приходе в Прагу немцы ворвались в особняк на Узкой улице в квартале Флора, на Виноградах, чтобы арестовать Чапека.
А вот старого, больного, ненавистного им писателя-пацифиста РОМЕНА РОЛЛАНА, Нобелевского лауреата 1915 года (современная эпопея «Жан-Кристоф»), гитлеровцы не тронули — он был им уже не опасен. И умер Роллан в своей постели, в маленьком бургундском городке Везеле, недалеко от тех мест, где он родился 78 лет назад. В его спальне суетился парижский доктор, маленький, юркий, он ставил романисту медицинские пиявки, стараясь оттянуть опасно прихлынувшую к голове кровь, и громко нёс какой-то вздор, чтобы отвлечь больного. Русская жена писателя, Мария Павловна Михайлова-Кювилье-Кудашева-Роллан, со страхом смотрела на одутловатое, багровое лицо мужа, её особенно пугали его безжизненные мёртвые глаза. Незадолго до этого Роллан сказал ей: «Если это правда, я хочу умереть. Прямо сейчас. У меня есть пистолет». В день его смерти в типографии Поля Дюпона в Париже закончили печатать последнюю книгу Роллана «Пеги».
Когда ГАРРИ ТРУМЭНУ прочитали сценарий его государственных похорон («гроб на пушечном лафете, неосёдланый вороной жеребец Чёрный Джек в поводу, несколько тысяч солдат в почётном карауле и 21 залп артиллерийского салюта из шести гаубиц»), он воскликнул: «Какое шикарное шоу! И как жаль, что мне самому уж не доведётся увидеть его». Бывший президент США, 33-й по счёту, доживал свои дни на скромную пенсию — не президентскую, а лишь на пенсию ветерана Национальной гвардии штата Миссури! Трумэна положили в Медицинский Центр города Канзас-Сити в канун Рождества 1972 года, и его палата на шестом этаже была разукрашена еловыми гирляндами и ёлочными игрушками. Трумэн, несмотря на тяжёлую болезнь, был «весел, добродушен и крайне приветлив с медицинским персоналом» и в какой-то момент сказал главному врачу Уоррену Вильгельму: «Порой мне кажется, что, за что бы я теперь ни взялся, всё ведёт к похоронам». На вопросы жены Бесс и дочери Маргарет он отвечал односложно, но неизменно бодро: «Я — в полном порядке. Нет, у меня ничего не болит». Потом потерял дар речи. И когда его ночная сиделка, миссис Уолтер Киллилае, уходя на праздничные каникулы, склонилась над ним и спросила: «Вы ведь дождётесь моего возвращения, мистер президент?», он только крепко сжал её руку и ничего не смог ответить. Лишь кивнул головой. Нет, он её не дождался. Доктор Уоллес Грэм, который оставался с ним до последней минуты, констатировал его смерть в 7 часов 50 минут утра 26 декабря. Было Трумэну 88 лет, 7 месяцев и 18 дней.
Или как наш скульптор ИВАН ДМИТРИЕВИЧ ШАДР. «Я не боюсь умереть, — говорил своей жене автор известной композиции „Булыжник — оружие пролетариата“. — Я никому не сделал зла». Но когда костлявая замахнулась на него косой, тихо спросил: «Неужели конец?»
Или как первый президент США ДЖОРДЖ ВАШИНГТОН: «Доктор, — обратился он к лейб-медику Крэку. — Вот я всё никак не умру, но не потому что боюсь. Просто я жду, когда наступит новое столетие». Потом попросил доктора помочь ему повернуться на другой бок: «Боюсь, затрудняю вас. Так что оставьте это». Но Крэк этого не оставил и пустил Вашингтону кровь, целых 32 унции, что окончательно лишило старика сил. «Момент настал, — сказал он с покорностью. — Ну, я пошёл, пора, пора… Похороните меня порядочно… но не раньше, чем через три дня после смерти. Понятно? Ну, и хорошо…» «Отец» нации накануне объехал, по обыкновению верхами, как мирный сельский хозяин, свои фермы. Декабрьский день выдался на редкость холодным, шел смешанный со снегом дождь, Вашингтон промок до костей, сильно озяб и простудился. Он скончался от крупа 14 декабря 1799 года на своей ферме Mount Vernon, не дожив всего нескольких дней до начала нового XIX столетия. Перед самой смертью «первый американец» взялся пальцами за запястье и принялся считать свой пульс, заметно шевеля при этом губами, и результатом остался доволен. Его последними словами были: «А пульс-то у меня совсем неплохой…»
В четыре часа утра 31 мая 1740 года деспотичный император Пруссии ФРИДРИХ ВИЛЬГЕЛЬМ ПЕРВЫЙ разбудил слугу и повелел отвезти его в спальню королевы. «Вставай, Соня, верная моя Соня, вставай и пособи мне как можешь! Это моя последняя ночь. Сегодня я умру, нам надо быть вместе сегодня». Но тут барабанный бой на плац-параде привлёк его внимание, и он приказал слуге: «Подкати меня к окну!» За окном полк потсдамских лейб-гренадеров шёл сменять дворцовый караул, и в последний раз перед глазами «царственного сержанта» в ночном колпаке маршем прошли любезные ему великаны. Когда вахтпарад завершился, король созвал генералитет в своей спальне и походя потрепал по плечу плачущего фельдмаршала Дессауэра: «Ну, ну, дружище, нечего хныкать, от этого долга ни один человек ещё не отделывался!» И, внезапно приподнявшись в постели и сжав кулаки, закричал на берлинском диалекте: «Смерть, да не боюсь я тебя!» Потом по-солдатски прямо, как и подобает «коронованному капралу», спросил старшего полкового хирурга: «Эй, Пичч, долго ли будет тянуться эта канитель? Сколько же мне ещё осталось жить?» Тот взял руку короля, подумал и ответил тоже по-солдатски прямо: «Ах, недолго, Ваше Величество, пожалуй, ещё полчаса». — «Нечего тут ахать, Пичч, но почему ты думаешь, что недолго?» — «Пульс почти пропал, Ваше Величество». Король поднял руку вверх и прокричал: «Вздор! Пульс не должен пропадать!» «Кайзер-солдат», он же «фельдфебель на троне» был известен короткими приказами: «Не потерплю!» и «Не рассуждать!» Когда же священник Кохиус начал читать отходную: «Нагим я пришёл в этот мир и нагим уйду», Фридрих оттолкнул его рукой и воскликнул: «Не смейте хоронить меня нагим, но только в парадной форме, в мундире моего любимого Потсдамского полка! И возложите мне на грудь русский Георгиевский крест». Чтобы отвлечь короля от грустных мыслей, через комнату провели слуг в новых ливреях. Фридрих едва заметно покачал головой: «О, гордыня, гордыня!» и велел принести зеркало. Рассмотрел в него своё чудовищно распухшее багрово-синее лицо, потрогал грудь, вздохнул и сказал: «Вот здесь я уже мёртв». После чего призвал к себе кронпринца, майора, будущего Фридриха Великого. «Добрый мой Фрицхен, — привлёк он внука к себе на грудь. — Боже, я умираю спокойно. Ты не посрамишь любви моей к народу. Только не залезай, сынок, со своими гренадерами в ту страшную берлогу, где лежит русский медведь. Сохрани с ним дружеские отношения». Наконец он прошептал: «Господи Иисусе! Господи Иисусе! В руке твоей жизнь моя, в руке твоей моя кончина, в жизни и смерти ты моё спасение. Ты мой доход…» И провалился в беспамятство. В два часа пополудни Фридрих Вильгельм Первый скончался. Известный всему миру своей безумной скаредностью (его семья вечно вставала из-за обеденного стола голодной), он завещал, чтобы его похороны стоили недорого. «На угощение отпустить три бочки вина из моего погреба. За гробом („Хорош, хорош! В нём мне будет покойно“) идти моему любимому лейб-гренадерскому полку великанов. Полковой музыке играть гимн „О, голова в кровавых ранах“. Дать три залпа холостых выстрелов, ровно, без дроби». Его сын, став кайзером, не исполнил волю отца и составил пышную погребальную процессию.
«Скоро ли вы дадите мне отставку? — хриплым и стеснённым голосом спросил лейб-медика Мартина Мандта российский император НИКОЛАЙ ПЕРВЫЙ. — Скоро ли всё будет кончено?» — «Ваше Величество, — сказал врач, вынимая часы, — через два с половиной часа вас уже не будет в живых. У вас поражено правое лёгкое». На минуту царь закрыл лицо руками, затем произнёс: «Если это начало конца, то очень тяжёлое начало. Я не думал, что так трудно умирать. Но теперь я знаю, что мне делать». Он лежал в своём маленьком кабинете, в «мастерской вечного работника на троне», дурно освещённой и прохладной, в нижнем этаже Зимнего дворца. Потом подозвал своего сына-наследника, будущего императора Александра Второго: «Прощай, Сашка… сдаю тебе мою команду, но, к сожалению, не в таком порядке, как желал бы, оставляю тебе много трудов и забот. Служи России!..» Когда доставили письма из осаждённого Севастополя, он не захотел распечатывать их: «Нет, не читайте мне их. Это меня слишком займёт земным». А великой княгине Елене Павловне сказал: «Bonjour, madame Hélène! Вот и мой черёд, я отправляюсь, стоп машина!..» Прощаясь с императрицей, попросил: «Оденьте меня в мундир лейб-гвардии Измайловского полка». Александра Фёдоровна сказала, что Варенька Нелидова хочет проститься с ним. «Нет, дорогая, я не должен больше её видеть». И вновь наследнику: «Ну, снимай аксельбанты: теперь ты уже государь». Без десяти минут двенадцать, в пятницу, 18 февраля 1855 года, над Зимним дворцом был поднят чёрный траурный флаг. По Петербургу поползли злонамеренные слухи: мол, не стерпев стыда поражения в Крымской кампании, болезненно самолюбивый Николай Павлович поступил всё же по-рыцарски, приказав лейб-медику Мандту дать ему порцию смертельного яда. «Разбитый, обкраденный, обманутый и одураченный», шеф Павловского полка трагически сошёл со сцены в полном сознании, лёжа на узкой железной походной койке, тюфяком которой служил кожаный мешок, набитый на дворцовой конюшне свежим сеном, и накрывшись своей старенькой полинявшей военной шинелью со многими заплатами, «столь же знаменитой, как треуголка Наполеона». Он не пережил постигшей Россию военной неудачи, оставив после себя окровавленную и разлагающуюся империю. Нет, умер Николай всё же своей смертью, и смертью ужасной — в полном сознании, от заурядного гриппа, воспаления лёгких и подагры. Уже больной, он в сильный мороз отправился в манеж на смотр в лёгкой своей шинельке без подкладки. Доктору Карелю на его слова «Солдату в вашем положении я бы велел лечь в постель» он ответил: «А мне, императору русскому, нельзя, мне нужно ехать». Он больше не хотел жить. И всё равно толпы народа бросились к Зимнему дворцу, требуя выдать им на расправу немца Мандта. За несколько дней до кончины Николая его лошадь привели в манеж для проездки, но она шарахнулась от берейтора, когда он хотел сесть на неё, упала на бок и тут же издохла.
«Сколько я ещё протяну?» — спросила одного из лейб-медиков КАРОЛИНА АНСБАХСКАЯ, добрая, любезная и образованная жена короля Великобритании Георга Второго. «Я полагаю, что Вашему Величеству вскоре очень полегчает», — заверил её доктор. «Тем лучше», — спокойно сказала королева. До самого конца она непременно велела возить себя по улицам Лондона, показывая, что ещё жива. Ей не знакома была ревность, и она доводила свою любезность к бесчисленным любовницам мужа до того, что даже влюблялась в них. Она убила себя тем, что так любила Георга. И с туманом смерти в глазах, изгибаясь от нестерпимой боли, с кроткой улыбкой на устах, умоляла мужа: «Непременно женись вторично». На что старый король, едва сдерживая рыдания, отвечал: «Нет, нет, я обойдусь одними метрессами». — «Ах! Бог ты мой! — вздохнула умирающая красавица. — Это тебе не помешает». Её смерть была жутким и трогательным фарсом, она и король мастерски исполняли свои роли. Георг не отходил от её смертного одра ни на час, вне себя от горя и раскаяния, и даже придворные были поражены глубиной его чувств. Последними словами Каролины стали: «Я задыхаюсь… Это астма… Откройте окно… Молитесь… Молитесь…»
Вот и благонравный король Франции ЛЮДОВИК ВОСЕМНАДЦАТЫЙ, тяжёлый, тучный, задыхающийся от астмы, «сгнивший на своём троне», спросил придворного лекаря: «Сколько же ещё я буду умирать?» И выслушав невразумительный ответ, взорвался негодованием: «Не выставляйте меня идиотом, Порталь!» А на слова врача: «Вы будете умирать медленно и не сразу» — ответил: «Ну, нет, это не по мне!» Он умирал от подагры и чудовищной гангрены ног, его тело отставало от костей лоскутьями, и большой палец ноги остался в чулке, который снимал с него камердинер. Но никто не слышал от короля ни жалоб, ни стонов. Наоборот, Людовик шутил: «Королей делают не ноги, а голова!» Даже недоброжелатели восхищались его мужеством. Брата своего и наследника, графа дʼАртуа, пригласившего священника прочитать над Людовиком отходную молитву, «старый подагрик в английских гетрах» приободрил: «Вообще-то это ещё рановато для меня, Monsieur. Но давайте-давайте, коль уж скоро вы нашли это уместным. Я не боюсь смерти. Это только никудышние короли не умеют умирать». Когда его спросили о последнем желании, он просто отмахнулся: «Последние желания короля редко сбываются». Когда он, с трудом передвигавшийся старик, упал на пол, а бывший в спальне офицер бросился его поднимать, он остановил его: «Как вы смеете, де Ножан?» А Порталю, который всё порывался уложить его в постель, с истинно королевским апломбом, не лишённым некоторой надменности, отвечал: «Королю должно умирать стоя!» И это король, вступивший в Париж в обозе интервентов, посаженный на трон прусским кайзером, славившийся своим обжорством, прозванный за это в народе Индюком, нюхавший табак, высыпая его не на рукав, а на грудь своей фаворитки, и много лет царствовавший, сидючи в глубоком трёхколёсном кресле, на котором катал его по дворцу верный слуга Баптист! Но умереть пожелал — непременно стоя! Как римский император Веспасиан. Когда же, наконец, он внял совету врача лечь в постель, и тот сказал слугам: «Снимите с него рубашку», император пожурил его: «Monsieur Порталь, моё имя Людовик Восемнадцатый, вам следовало сказать: „Снимите рубашку с Его Величества“». Он выпил предложенный ему целебный напиток и сказал: «Ну, и хватит. Королю запрещено болеть, но позволительно умереть». И уснул. В 4 часа утра 16 сентября 1824 года лейб-медик Порталь поднёс свечу к его изжелта-чёрному лицу — пламя свечи не дрогнуло и не колыхнулось. Первый гофмейстер двора опустил полог постели и, повернувшись к графу дʼАртуа, произнёс: «Сир, король мёртв». В ту же минуту дворецкий распахнул двери и громко произнёс: «Дамы и господа, Его Величество король!» И из спальни вышел граф дʼАртуа, уже король Карл X.
А СОФИЯ АВСТРИЙСКАЯ, мать императора Австро-Венгрии Франца Иосифа, так та со смертного одра отвечала за всю династию сразу: «Габсбурги не боятся умирать. И я не боюсь смерти». За день до этого она вернулась из Венской оперы и, разгорячённая весёлым спектаклем и воспламенённая нежным образом сценического героя, посидела немного на балконе дворца, обдуваемая лёгким, но капризным майским ветерком. И жестоко простудилась. Нет, смерти Габсбурги не боялись…
Или как некий пастор КОТТОН МАЗЕР из Пенсильвании: «И это-то и есть смерть? Всего-то? И этого-то я боялся, когда молился о ниспослании мне лёгкой смерти? О, с этим я смогу справиться! Смогу!»
«О, это так просто, — объясняла своей служанке прелестная ДЖУДИ ГАРЛЕНД, в прошлом богатая и знаменитая голливудская суперзвезда. — Глотаешь две таблетки снотворного лекарства и идёшь спать, потом просыпаешься и, позабыв, что уже их принимала, глотаешь ещё две — а это уже слишком. Но я, Дороти, хочу перед сном принять ванну». Служанка Дороти Краун через некоторое время принесла ей в ванную комнату чашку чая и печенье с корицей, её любимое. А потом… «Она была уже мёртвой, мёртвой!..» — говорила она полицейским.
«Рожденье и смерть — это так просто, — согласился с ней выдающийся поэт, переводчик и тонкий художник МАКСИМИЛИАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ВОЛОШИН. — Ещё одно последнее усилие и…» Подруга Лидия Аренс последней дежурила у его постели, когда он, задыхаясь от астмы, вдруг озадачил её вопросом: «Скажи, Лида, на какую букву легче дышать?» И где-то чуть ли не через полчаса сам же ответил: «На букву „и“». Волошина мучила жажда. У него отказали почки, и ему запретили пить воду. А когда перед самой кончиной ему всё же дали испить последний глоток с ложечки, он вдруг спросил: «Что это?» — «Вода», — сказали ему. «Вода? — переспросил он и выдохнул: — Какие прекрасные вещи есть на свете. Вода…» И то были последние слова поэта. Волошин умер в своём знаменитом Доме, в своём «торжественном Коктебеле», а в соседнем с Домом клубном саду гремел духовой оркестр, и из-за причудливости эха создавалось жуткое впечатление, что половецкие пляски из оперы Бородина «Князь Игорь» исполнялись в доме почившего. Заморённая кляча, тащившая траурные дроги с телом Волошина по августовской жаре, так и не осилила подъём на холм, где его ожидала могила.
«Умереть — это просто, — подтвердил и романист-бытописатель ДМИТРИЙ НАРКИСОВИЧ МАМИН-СИБИРЯК. — Да, жить русский человек не умеет… Но зато умеет умирать». Он упал на улице любимого Павловска и подняться сам не смог. «Что, барин, с тобой, ай перебрал?» — спросил его знакомый дворник дядя Вася по прозвищу «старый колдун», оказавшийся поблизости. «Какое! Без вина пьян», — с трудом ответил писатель. Дворник взвалил его на спину и понёс домой. Испуганная жена Ольга Францевна с дочкой Алёнушкой выбежали на крыльцо. «Вот верхом на колдуне еду», — нашёл в себе силы пошутить писатель, успокаивая домашних. Болезнь оказалась серьёзной, и он уже не покидал постели. На его шестидесятилетие к нему на Верейскую улицу пришли литераторы из юбилейного комитета. Обречённый юбиляр сидел на кровати, довольно высоко прислонённый к подушкам, с опущенной головой и неподвижно устремлённым в одеяло взглядом. В спальне пахло наркотиками — писателю вспрыскивали морфий и кокаин. Приветственный адрес был зачитан, как отходная молитва, но Мамин не поднял глаз, не шевельнул пальцем и не произнес ни звука. Комитетчики прошли в столовую, но никто не ел и не пил — кусок не шёл в горло. А когда они покинули «репетицию похорон», писатель неожиданно пришёл в себя и спросил жену: «Что это за суматоха в квартире такая?» — «Да ведь твой юбилей сегодня!» — сказала Ольга Францевна. «Юбилей… А я им ничего не ответил!.. — почти неразличимым шёпотом произнёс писатель. — Да, поздно… Очень устал… На Волковом… Но отвечу в другой раз… в столовой… со стаканом вина…» Нет, другого раза ему уже не представилось.
ТОМАС КАРЛЕЙЛЬ, выдающийся мыслитель, историк, философ, публицист, переводчик Гёте, прежде чем впасть в глубокое сонное забытьё, испросил себе бренди с содовой водой и сигару, с удовольствием попыхтел ею, после чего его племянница услышала, как её прославленный дядя сказал самому себе: «Так вот она, смерть-то… Ну-ну!» Было бы чему удивляться ему на 87-м году жизни! А незадолго до этого, когда старика хотел навестить принц Уэльский, он отказал ему: «Я слишком стар. С таким же успехом принц сможет полюбоваться моим бедным старым телом уже после смерти. А мне давно пора, давно!» Сын каменщика, возведший труд в религиозный догмат, Карлейль и после кончины пожелал остаться среди каменщиков и земледельцев на деревенском кладбище, подле могил отца и матери.
«Так это и есть ваше небо? — вырвалось у ФРИДРИХА фон ШИЛЛЕРА. — Так это и есть ваш ад?» Великий поэт Германии, «немецкий Шекспир», умирал в собственном доме на Эспланаде в Веймаре. Накануне он со своей свояченицей Каролиной был в театре и сидел в ложе во власти мучительного озноба. Тогда его срочно увезли домой. У него начался жар и бред, и он сплошь и рядом изъяснялся теперь на латыни: «Judex!» И лишь однажды, изнемогая от боли и удушья, поэт прошептал: «Ты, иже еси на небеси, — избавь меня от долгих страданий!» Каролина подала ему бокал шампанского и спросила, как ему можется. «Да всё лучше, всё веселее делается на душе!» — ответил романтический бунтарь и апостол свободы, выпивая вино. А потом, обернувшись к жене Шарлотте, на коленях стоящей у его постели, протянул ей руку и прошептал: «Милая ты моя, хорошая…» Последняя нить фитиля поглотила последнюю каплю масла. При смертном одре Шиллера не было ни одного духовного лица. Нет, это не была христианская смерть, но, безусловно, смерть христианина. Прослышав о смерти поэта, Николай Васильевич Гоголь заметил своей подруге Смирновой-Россет: «Да когда он догадался, что был немцем, так с горя и умер. А вы-то думали, отчего он умер?»
А известный писатель ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ МЕРЕЖКОВСКИЙ, прежде чем умереть, выкурил в столовой, на диване, потушив свет, последнюю папироску, которую почему-то называл «папиросой надежды». Около часа ночи он ушёл к себе в спальню, а перед сном к нему зашла попрощаться жена, модная в своё время поэтесса Зинаида Николаевна Гиппиус, и они продолжили начатый накануне разговор о России. «Мы с тобой по-разному её любим, — сказал он ей. — Я, как Блок. Помнишь: „Но и такой, моя Россия, ты всех краёв дороже мне“. Ты этого, Зинаида, не понимаешь. Но это — ничего». И это были его последние слова. Рано утром, а это было воскресенье, 7 декабря 1941 года, горничная, пришедшая в их парижскую квартиру в доме № 11-бис на авеню дю Колонэль Боннэ, нашла писателя без сознания, сидящим в соломенном кресле возле потухшего камина. На каминной полке стояла чашка с недопитым чаем, лежали носовой платок, щётка и гребень. Вызванный доктор констатировал «кровоизлияние в мозг». Через полчаса после его ухода Дмитрий Сергеевич умер, не приходя в сознание. Его похоронили на русском кладбище под Парижем.
Или как король Франции ЛЮДОВИК ШЕСТОЙ ТОЛСТЫЙ. «Да, у каждого ремесла, и у моего тоже, есть свои опасности», — философски заметил он, когда наёмный убийца выпустил ему кишки сапожным ножом.
Или как английский король ВИЛЬГЕЛЬМ ЧЕТВЁРТЫЙ, весёлый, невоздержанный во всём и довольно неумный отец десяти незаконнорождённых детей. «Доктор, я знаю, что умираю, — бодро поприветствовал он своего врача Чемберса. — Но мне бы хотелось дожить до следующей годовщины битвы при Ватерлоо». Разговор шёл как раз в День Ватерлоо. Король сидел в огромном кожаном кресле, потому что уже не мог лежать. С медицинской точки зрения было вообще невозможно объяснить, почему он ещё жил. «Но уж коль скоро вы не можете подлатать меня основательно, — продолжал „несносный пациент“, — то дайте мне шанс протянуть хотя бы этот день и увидеть закат». — «Ваше Величество увидит ещё много закатов», — ответил доктор, как и приличествует доктору отвечать умирающему. «Ну, тогда совсем другое дело», — заключил Уильям. Исключительно силой воли он продержался весь день. Последние связные слова король обратил к своему слуге: «Я забыл попрощаться с тобой, Тейлор…»
Или как флорентийский философ НИККОЛО ди БЕРНАРДО деи МАКИАВЕЛЛИ, один из самых выдающихся умов эпохи Возрождения. Даже на смертном одре, страдая от сильных болей в голове и желудке, автор «Государя» и «Рассуждений» не оставил своей вечной манеры балагурить. На вопрос одного из родственников, присутствовавших в его спальне: «Где бы вы хотели оказаться после смерти?» — он ответил: «Я скорее предпочту пойти в ад и толковать там о государстве с благородными душами, чем быть в раю с нищими духом». Эта страсть превращать любое событие в предмет игры ума сопровождала его всю жизнь. Последние слова «апостола силы», мессера Макиавелли, послужили непосредственным поводом для внесения папой Павлом Четвёртым его работ в «Индекс запрещённых книг» (это было в 1559 году). «Для такого великого человека не найдётся достойной эпитафии», — сказал кто-то из его друзей.
Или как величайший поэт-сатирик Англии, законодатель литературных вкусов, АЛЕКСАНДР ПОУП, отходящий в мир иной на своей шикарной вилле в окружении друзей-поэтов: «И вот я умираю с доброй сотней симптомов великолепных болезней».
Или как АЛЕКСАНДР ИВАНОВИЧ ГУЧКОВ, председатель царской Государственной думы (1910–1911) и военный министр первого состава Временного правительства России. Умирая в парижской частной клинике Мирабо, в палате, заваленной грудами книг, газет, рукописей и писем, Александр Иванович балагурил перед ошеломлёнными родными и близкими: «Она приближается, я вижу её. Она приближается прыжками. Но это не прыжки тигра, которые страшны. Нет, это прыжки скорее кошачьи, нисколько не страшные, даже несколько комичные…»
Или как великий российский флотоводец, полный адмирал, академик и сенатор ДМИТРИЙ НИКОЛАЕВИЧ СЕНЯВИН, «гроза» Оттоманской Порты, герой Дарданелл и Афона, который шутил на краю могилы: «Отродясь не пил воды, а вот помираю от водянки». Ему были оказаны не просто воинские почести, а честь неслыханная: сам государь император Николай Павлович командовал взводом, провожая адмирала в Александро-Невскую лавру.
Или как великий русский актёр ПЁТР АНДРЕЕВИЧ КАРАТЫГИН. Он умирал во время жестокого петербургского наводнения 1879 года, когда невские волны уже хозяйничали на лестнице его дачи на Каменном острове. Был он по-прежнему весел, разговорчив и шутлив, самый голос не изменял артисту — ему было приятно вызвать улыбку на лице собеседника. На замечание одного из близких своих знакомых: «Да вы и не исхудали вовсе» — он с улыбкой ответил: «Если у меня водянка, то мудрено иссохнуть!..» Другому посетителю на его ободряющие слова: «А вы, оказывается, воскресли» — сказал в рифму: «Нет, всё сижу на том же кресле». Перед возвращением в Петербург артист долго смотрел в окно на мокрый осенний сад: «Прощай, мой милый, тихий уголок, моё гнёздышко! Спасибо за минувшее, безвозвратное время!» Потом позвал одного из сыновей: «Пора мне на покой… Не Мафусаилом же мне быть! Пора, пора…»
Или же как наш весёлый поэт САША ЧЁРНЫЙ, он же АЛЕКСАНДР МИХАЙЛОВИЧ ГЛИКБЕРГ, «еврей из Одессы, безнадёжный пессимист». «Ну, какая же я шляпа!» — с улыбкой признался он жене, Марье Ивановне, сестре милосердия. Его хватил солнечный удар во время лесного пожара на соседней ферме, в окрестностях дачного поселка Ла Фавьер (это на юге Франции), где Чёрные жили и куда Саша, конечно же, прибежал одним из первых. Летом он всегда носил старинное соломенное канотье, в котором даже купался, а тут впопыхах где-то обронил его и тушил огонь с непокрытой головой. Почувствовав себя дурно, он вернулся домой и слёг в постель. «Как же это я прошляпил!» — ещё раз пожаловался он жене, которая его же и пользовала. «Как же это я опростоволосился!» И тихо после этого умер.
Вслед за поэтом Сашей Чёрным перегрелся на солнце (надо же такому случиться!) и писатель АНДРЕЙ БЕЛЫЙ, он же БОРИС НИКОЛАЕВИЧ БУГАЕВ. «Жарился он на солнце в Крыму, в Коктебеле, на бывшей даче поэта Максимилиана Волошина, и настиг его там солнечный удар». Умирая то ли от последствий солнечного удара, то ли от «болезни чувствительных нервов», попросил Андрей Белый одного из присутствовавших друзей: «Почитай мне напоследок мои давнишние стихи». Посвящены эти стихи были некой писательнице Нине Ивановне Петровской, его музе, в далёком ещё 1907, году и якобы стали пророческими. «Те, которыми я в последний раз опередил события», — напомнил Андрей Белый своему другу.
Золотому блеску верил,
А умер от солнечных стрел.
Думой века измерил,
А жизнь прожить не сумел…
И умер согласно своему пророчеству. По свидетельству же его жены, Клавдии Николаевны, при его кончине в московской клинике присутствовала лишь она, и за 10 минут до смерти он, подобно Гёте, говорил ей о свете, а последними его словами были: «Удивительна красота мира…» Однако некто Зайцев уверял, что это он был последним у смертного ложа Андрея Белого, и якобы именно он и услышал последние слова писателя: «Мне предстояло выбрать жизнь или смерть. Я выбрал смерть…» Верно говорят: «Врут, как очевидцы».
Выдающийся американский писатель ТОМАС ВУЛФ на предложение доктора Денди провести ему трепанацию черепа ответил шутя: «Ведь вы же не собираетесь продырявить мне черепушку насквозь, док?» Вулф сильно простудился неподалёку от Сиэтла, у него началась пневмония. Некоторое время он провалялся в санатории, но лучше ему не становилось. Через всю страну его перевезли в Балтимор, в знаменитый госпиталь имени Джона Гопкинса, где установили диагноз: туберкулёз мозга. Вероятнее всего, Вулф заразился им ещё в детстве — в пансионе его матери в Эшвилле чахоточных хватало! В колледже и в Гарвардском университете он кашлял, порой и кровью, но тогда могучий организм «неуклюжего великана» победил инфекцию. Многие годы Вулф выносил запои и драки, любовь и разлуку, голод и нечеловеческую работу (порой по неделе без сна и еды), но тут сдался без борьбы, не перенеся творческого кризиса, когда перо просто валилось из рук. Да, сдался он без борьбы, но не без упования. «Ты добрый солдат», — потрепал его по плечу брат Фред, когда Вулф пересказывал ему послеоперационный сон: «Мы гнали с тобой на шикарном чёрном лимузине, разодетые в пух и прах, и везде нам выставляли отменную кормёжку…» И неожиданно потерял сознание. Он умер рано утром 15 сентября 1938 года в том же госпитале, где шестнадцатью годами ранее умер его отец, и поезд-пульман К-19 доставил его бренные останки в родной Эшвилл, штат Северная Каролина. К слову сказать, один из романов Вулфа, написанный задолго до этого, так и назывался «К-19».
Успел пошутить и лотарингский капитан ПАНЬЕ, смертельно раненный в перестрелке, истекающий кровью, и пошутить презабавно: «Хоть сам Панье не из Шампани, зато шампань из Панье хлещет красней, чем бордо. Так чего жалеть о пустом бурдюке, когда пролито вино».
Шутил и «страшный» немецкий сказочник, мастер причудливой фантазии ЭРНСТ ТЕОДОР АМАДЕЙ ГОФМАН, разбитый параличом и вливавший в себя в силу этого обстоятельства столько глинтвейна и пунша (он регулярно напивался до чёртиков), что не выдержал бы никакой самый здоровый бюргер. Паралич уже достиг шеи, и Гофман перестал чувствовать боль. Отмеченный печатью смерти, он сидел в кресле у окна своего небольшого скромного жилища на углу Жандарменмаркта и Таубенштрассе в Берлине, где «обретался со всеми удобствами». Сидел в туфлях из зелёного сафьяна, в турецком домашнем халате, с неизменной трубкой в зубах и верным котом под боком, и наблюдал за человечеством, к которому вскоре перестанет принадлежать. От этого увлекательного занятия его оторвал приход друга и лечащего врача Шпейера. «Ну, теперь мне, наверное, скоро полегчает, — с надеждой крикнул ему Гофман. — У меня уже ничего не болит». — «Да, — понимающе ответил ему врач Шпейер. — Скоро вам полегчает». Перед смертью, пытаясь как-то оживить умирающий от сухотки спинной мозг Гофмана, доморощенный прусский эскулап принялся врачевать его позвоночник раскалённым железом. Это была чудовищная, варварская операция, но ещё чудовищнее прозвучали слова, с усмешкой произнесённые последним романтиком Германии и предтечей реализма сразу же после того, как он мужественно перенёс операцию: «Вы чувствуете запах жаркого? Наконец-то прищучили этого злого уродца!» Это Гофман сказал про себя! Даже в минуты скорби или страха его не оставляла привычка шутить. Вошла залитая слезами жена Миша (Михаэлина): «Там дети фрау Мариенбюргер просят, чтобы ты рассказал им сказку. Я сказала, что когда ты поправишься…» — «А-а-а… Теперь-то я понял, кто я… Наконец-то…» — прошептал «несчастный страдалец на кресте земной обыденности», криво улыбнувшись, и попросил жену сложить ему на груди парализованные руки. При этом он взглянул на небо и произнёс: «Надо ведь и о Боге подумать». И вскоре испустил дух. Да и кто бы на его месте не испустил дух после этакой-то пытки?!
А вот другой сказочник, добрый ХАНС КРИСТИАН АНДЕРСЕН из Дании, патологически боявшийся смерти, умер с зажатой в кулаке запиской: «На самом деле я не умер. Это вам только так кажется». Сын сапожника и прачки, ставший всемирно известным писателем-сказочником, Андерсен всю жизнь боялся смерти — боялся утонуть, боялся сгореть на пожаре, боялся ядов, заразы и дурной болезни. Отвергнутый замечательной шведской певицей Йенни Линд, которую называли «шведским соловьем» и в которую он безнадёжно влюбился (ей посвящена сказка «Соловей»), Андерсен всё же зачастил в весёленькие заведения района красных фонарей Копенгагена, но единственно с тем, чтобы поговорить там с торговавшими собой девушками. И хотя те настойчиво, с хорошо оплачиваемым азартом подбивали его на позорную близость, «щёголь с сапожным ящиком и гребёнкой, и больше ничем» держался с ними жестко, как «Стойкий оловянный солдатик», и умер девственником. А в сказках своих проявлял к женщинам крайнюю жестокость. Прелестную «Русалочку», например, он лишил хорошеньких нежных ножек и наградил безобразным рыбьим хвостом. Его последняя дневниковая запись сообщает: «Кажется, мое здоровье пошло на поправку после того, как пьеса давнишнего моего соперника с треском провалилась… Ну, а если я умру, то хотелось бы хоть одним глазком взглянуть на свои похороны!» У него началась водянка ног, и колотил его постоянный кашель. За час до смерти в загородной вилле «Тишина» у своих друзей на берегу моря в Эстербро Андерсен попросил хозяйку Доротею Мельхиор только об одном: «Сожгите содержимое кожаного мешочка, как только меня не станет». Среди истлевших цветочных лепестков фру Мельхиор нашла письмо, написанное некой Риборг Войт. Она скомкала его и бросила в огонь камина. В порту на рейде корабли приспустили на мачтах флаги.
Русский писатель ВЛАДИМИР ГАЛАКТИОНОВИЧ КОРОЛЕНКО съел несколько ложек крепкого бульона с яйцом, выпил немного кофе, облив при этом себе рубашку, и вроде бы ожил. Он полулежал на высоко взбитых подушках у себя в кабинете на Мало-Садовой улице родной Полтавы, окружённый семейными, близкими и врачами, усталый, но умиротворённый — большая белая борода, ясные, чистые глаза — и напоминал Льва Толстого последних лет его жизни. Потом знаками попросил доктора Волкенштейна подать ему его записную книжку и карандаш. Речью он уже не владел и был глух. В книжке он написал: «Прошу докторов взять мои интересы в свои руки. Похороните меня на третий день, убедившись в моей смерти…» Короленко всегда боялся, что его могут похоронить живым во время летаргического сна. Потом опять попросил карандаш и дописал: «Я хочу встать с постели». Нет, с постели он уже не встал, вдруг забеспокоился, стал тревожно водить глазами. И наступила страшная тишина…
И всемирно известный шведский учёный АЛЬФРЕД БЕРНХАРД НОБЕЛЬ, изобретатель динамита, искусственного шёлка и электрического стула, учредивший самую известную ныне Нобелевскую премию, тоже больше всего на свете боялся быть похороненным заживо. Богатейший из богатейших, он заканчивал дни свои в окружении наёмных людей, среди которых не было ни одного дорогого ему человека, чья нежная рука закрыла бы ему глаза и кто в этот трудный и печальный момент поддержал бы его словом. Он почти перестал есть, часами бродил по своему замку в поместье Бьёркборн, в Вармланде, слонялся по оранжерее с любимыми им орхидеями, бормоча под нос какую-то невнятицу, и его не удавалось уложить в постель даже самым сильным снотворным. После одной такой ночи «динамитный король», «миллионер на крови» и «торговец смертью» в одном исподнем добрался до своего кабинета и дрожащей рукой сделал приписку к давно составленному завещанию: «Перед тем как положить меня в гроб, перережьте мне на руках вены. Убедитесь, что я всё-таки мёртв». И велел старому дворецкому Августу, своему преданному слуге, немедленно отвезти бумагу к нотариусу. Когда дворецкий вернулся, то нашёл своего хозяина в кабинете сидящим за письменным столом — тот что-то бормотал, словно малый ребёнок во время сильной простуды, из чего Август разобрал лишь одно слово: «Телеграмма». За столом Нобель и умер. Под толстой кипой эскизов новых систем орудийных стволов нашли его Завещание о Мире. Служанки побежали сообщить об этом племянникам усопшего.
Лучшая шансонье прошлого столетия, «парижский воробышек» ЭДИТ ПИАФ, умирая у себя дома, на бульваре Ланн, обещала подруге Симоне Маржантен: «Я — живая… Я выстою… Я выкарабкаюсь… Я хочу наконец выйти отсюда! Я ещё нужна Парижу! Да и мне необходим парижский воздух. А кроме того, меня любят в Америке. Тамошняя публика никогда не простит мне, что я так её обманула…» Рождённая прямо на улице, брошенная матерью, воспитанная и вскормленная вином в борделе своей бабушки, перенесшая в детстве слепоту, переломанная в четырёх автомобильных авариях, потерявшая горячо любимого мужа в авиационной катастрофе, а потом и единственного сына, переболевшая всеми мыслимыми и немыслимыми болезнями, падавшая в обмороки на сцене во время концертов и порой бывавшая близкой к помешательству, она изо всех сил боролась за жизнь. В полдень ей позвонил поэт Жан Кокто и закричал в трубку: «Эти медики, Эдит, ничего не понимают. Они считают нас с тобой уже покойниками, а мы, как всегда, возьмём да и воскреснем…» Связь неожиданно прервалась. «Давай перезвоним ему», — предложила Симона. «Не надо, он сейчас сам приедет…» Нет, Кокто не приехал. Ему пришлось ещё писать прощальное слово Эдит Пиаф, за работой над которым он и сам умер.
«Я выживу, я обязана… исправить то, что ещё можно исправить и в обстоятельствах, и в себе», — говорила умирающая в Ташкенте от чёрной сливной оспы замечательная русская актриса ВЕРА ФЁДОРОВНА КОМИССАРЖЕВСКАЯ. «Я видела во сне Чехова. Это — хорошее предзнаменование». Говорила громко, бессвязно, невнятно: «Школа… Потом театр… Новый, совсем новый, с людьми, которых школа воспитает». И с силой выдохнула: «Будет театр… Царство будет… Довольно… Довольно, довольно…» Сиделка бросилась за врачом. Тот взглянул на больную и сказал почему-то шёпотом: «Нужно телеграмму в Петербург: „Сегодня, 10 февраля 1910 года, скончалась Вера Фёдоровна Комиссаржевская“». На стене её спальни висела афиша: «„Санкт-Петербургский драматический театр. Спектакль „Бой бабочек““. Девятая гастроль Веры Фёдоровны Комиссаржевской. Представлять будет…»
И великая «искусительница Голливуда» ГРЕТА ГАРБО, умирая в воскресенье, на Пасху, в нью-йоркской клинике, тоже не на шутку тревожилась за свою жизнь и пеняла окружавшим её людям: «Я знаю, вы все думаете, что я уже умерла…» А закончила знаменитой фразой: «Кажется, я собираюсь домой». Знаменитой потому, что всякий раз, как ей не нравилась предлагаемая роль, Гарбо отвечала на своём ломаном, но милом английском языке: «Кажется, я собираюсь домой». Это случалось довольно часто. Из всех голливудских кинозвёзд Грета была единственной, кто совершенно не дорожил своими контрактами с киностудией. В клинике открылось полное и истинное имя Гарбо — ГРЕТА ЛУИЗА ГУСТАФСОН. Урна с её пеплом была предана земле тихо, в кругу близких родственников и нескольких самых близких друзей. Грета, «Мона Лиза XX века», «скандинавский сфинкс» и «анонимная женщина Нью-Йорка», осталась верна себе и после смерти: до сих пор никто не знает места захоронения её праха. В день её смерти, 15 апреля 1990 года, на экранах телевизоров рядом с её портретом просто появилась надпись «The End».
И австрийский композитор ФРАНЦ ШУБЕРТ, ученик знаменитого Антонио Сальери и самый любимый музыкант сентиментальной буржуазии, умирающий от тифа, — уже в беспамятстве — умолял своего брата Фердинанда: «Не хорони меня живым! Я умоляю тебя, перенеси меня в мою комнату, ты же не оставишь меня здесь, под землёй. Разве я не заслуживаю места на земле?» Когда же Фердинанд стал уверять его, что он лежит на кровати, в его венской квартире, а не под землей, тот просто взорвался: «Нет, это неправда, Бетховен не лежит здесь, рядом со мной». В это время несколько музыкантов, друзей Шуберта, собравшихся подле его постели в скудно обставленной, сырой и холодной комнате, исполняли мистический Квартет ми минор Бетховена (Опус 131). Около трёх часов пополудни приехал доктор Визгриль и склонился над больным. Франц пристально посмотрел ему в глаза, дотронулся до стены своей слабой рукой, пытаясь подняться, и проговорил медленно и внятно: «Здесь, здесь мой конец!» А потом запел, запел уже замирающим голосом, с последними вздохами, одно из своих самых любимых песенных сочинений, «Лесного царя», которое заканчивается мрачным словом «мёртв». Настало время, когда смерть призвала Шуберта уснуть в её объятиях. В день Елизаветы, 19 ноября 1828 года, он тихо опустил голову на грудь и скончался. На башне святого Стефана пробило три часа. И всё же это истинная правда — Шуберта похоронили неподалёку от могилы Бетховена, на маленьком, окружённом полями Веринговом кладбище под Веной. Годом ранее Шуберт с коллегами Лахнером и Рандгартингером возвращался с этого кладбища после похорон Бетховена. Он затащил друзей в винный погребок и потребовал самого дорогого вина. Первый тост он предложил в память великого усопшего, а второй — за того из них, кто первый последует за ним в могилу. Позднее и Бетховена, и Шуберта перезахоронили в Аллее музыкантов на новом Центральном кладбище австрийской столицы, где находится и могила Моцарта. Оставшееся после смерти имущество Шуберта, «царя в области искусств, но нищего среди людей», было распродано с публичных торгов за гроши, связка рукописных нот — за 10 флоринов, по цене бумаги. Многие его сочинения пропали бесследно.
А кое-кто просто ликовал.
«Как сладко умирать», — умильно шептал НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ, отходя в жарко натопленной угловой комнате Талызинского особняка на Никитском бульваре, 7. В этом своём последнем земном пристанище, живя на правах приживальщика в гостях у обер-прокурора синода, графа Александра Петровича Толстого, бедный писатель, обезумевший от «свиных рыл», уморил себя голодом за грех чревоугодия и несоблюдение постов, надеясь так «изгнать диавола». В понедельник, 16 февраля 1852 года, он вдруг отказался от еды, лёг на диван без постели, как был в халате и сапогах, отвернулся к стене и больше уже не вставал. Он не ел, не пил, не спал, а всё лежал с чётками в руках и умирал. Приглашённые врачи то обкладывали его тело обжигающе горячим хлебом, то обливали голову ледяной водой, то едким спиртом, то сажали в ванну из наваристого бульона, то ставили ему клистир, а то и пиявки… на нос. Огромный тёмный ум Гоголя не вытерпел. «Оставьте меня в покое, ради Бога! Не мучьте меня…» — со стоном взмолился наконец он. Потом попросил хриплым, невнятным голосом: «Пить… дайте пить». Человек подал ему в рюмке воду с тёплым красным вином. Гоголь немного приподнял голову, обмочил губы и опять с закрытыми глазами упал на подушку. Около восьми часов утра, в субботу 21 февраля, измученный писатель неожиданно прокричал: «Лестницу, поскорей давай лестницу!..» И стал было подниматься, но ноги его уже не держали. «Поднимите, заложите на мельницу!.. Ну же, подайте!.. Как сладко умирать… Мне хорошо…» Прощаясь с жизнью, исполняя последний христианский долг, Гоголь накануне «наложил руки» на все свои рукописи. В каком-то непонятном неистовом порыве самоотрицания и самоуничижения он сжёг всё, что только попало ему под руку. Гоголь ничего не оставил после себя, осталось от него с дюжину книг и немного платья — всего на 45 рублей, заметьте, на 45 рублей не серебром, а ассигнациями. Ни своего дома, ни своей мебели у Гоголя никогда не было.
Величайший русский артист МИХАИЛ СЕМЁНОВИЧ ЩЕПКИН полдня лежал в забытьи, потом вдруг вскочил с постели. «Александр, а куда Гоголь ушёл? — подозвал он своего лакея Алмазова. — Скорей, скорей, одеваться! Давай-ка вези меня к нему». — «Куда вы, Михаил Семёнович, лягте. Что вы, Бог с вами, лягте. К какому ещё Гоголю?» — удивился Александр. «Как к какому? К Николаю Васильевичу. Скорее к Гоголю». — «Да что вы, родной, Господь с вами, успокойтесь, лягте. Он давно уж помер, Гоголь-то». — «Как помер? Давно ли?» — «Давно, одиннадцать уж лет тому как. Вы же ещё крышку гроба его закрывали в церкви». — «Ничего, ничего не помню… Умер… умер… да, вот что…» И это были последние слова Щепкина, одинокого артиста Малого театра. Он низко опустил голову, покачал ею, лёг, отвернулся лицом к стене и навеки уснул. Никто не предполагал, что его поездка в Ялту для «поправления здоровья», на что Директор московских театров высочайше пожаловал ему 2000 рублей серебром, так печально для него обернётся. Он простудился в алупкинском поместье Воронцова, читая на открытом воздухе «Мёртвые души» Гоголя для собравшихся гостей графа. Ближе к вечеру утомлённого и простывшего старика отвезли на коляске обратно в Ялту и поместили в здании местной прогимназии. Над комнатой больного всю ночь гремела музыка и шли танцы — там был бал. На следующее утро у больного началась агония, и в полдень 11 августа 1863 года Щепкин скончался на руках своего преданного лакея Алмазова. Скончался далеко от дома, родных и близких ему людей, среди веселящейся, отдыхающей в Крыму публики.
«Отнеси этот пакет на Пятую авеню, в дом 35, и передай его Сэмуэлу Клеменсу, это Марк Твен, и его знает там каждый», — сказал посыльному НИКОЛА ТЕСЛА, хорватский ученый, изобретатель, открывший переменный ток. «Да, но Марк Твен умер двадцать пять лет назад», — удивился посыльный. «Что ты мелешь! — возмутился кроткий Тесла, создатель рукотворной молнии, который мог „расколоть Землю, так же, как мальчишка может расколоть орех“. — Прошлой ночью мой друг Марк Твен был здесь у меня. Он сидел вот на этом стуле и беседовал со мной около часа. У него денежные затруднения, и ему нужна моя помощь. Поэтому не возвращайся, пока не вручишь ему этот конверт с чеком на 25 долларов». Когда посыльный ушёл, Тесла попросил горничную: «Повесьте на дверь моего номера табличку „Никогда не входить без вызова“». Эта табличка провисела на двери номера 333 на 33-м этаже отеля «New Yorker» два последующих дня. Рано утром в пятницу, 8 января 1943 года, горничная Эллис Монаган всё же заглянула в номер, где учёный-отшельник жил бесплатно много лет, и увидела Теслу, лежащего мёртвым в постели среди клеток с почтовыми голубями. «Поэт, пророк и оракул науки», как назвал Теслу Томас Эдисон, умер во сне. Через восемь месяцев после его смерти Верховный суд США официально вынес решение: «Тесла — изобретатель радио».
Известный наш литератор и религиозный философ ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ умирал без всяких мучений: «Как радостно, как хорошо. Отчего вокруг меня такая радость, скажите? Со мной происходят действительно чудеса, а что за чудеса — расскажу потом, когда-нибудь». Смерть его была чудная, радостная. Перед самой кончиной он съел бутерброд и сказал дочери Татьяне: «С какой радостью я съел кусочек чудного белого хлеба с маслом, присланного из Москвы». Сладко зажмурился, улыбнулся, по лицу словно бы разлилось сияние, потом трижды глубоко вздохнул и испустил дух.
«Я так счастлив, так счастлив…» — тихо повторял семнадцатилетний корнет ОЛЕГ РОМАНОВ, четвёртый сын великого князя Константина Константиновича. Княжич был смертельно ранен 27 сентября 1914 года при атаке на немецкий разъезд недалеко от деревни Пильвишки, что под Вильно. «В составе 3-го взвода гусарского полка он первым доскакал до неприятеля, врубился в него и был ранен легко в ногу навылет», — говорилось в донесении. «Чувствую себя великолепно, — шептал Олег. — Это нужно было. Это поддержит дух в войсках, произведёт хорошее впечатление, когда узнают, что на войне пролита кровь Романовых». Он начал заговариваться, всё твердил о своей убежавшей кровной кобыле Диане, просил её поймать. Отец поднёс к его губам Георгиевский крест, принадлежавший деду, потом вложил его ему в руку. «Крест Анпапа! Крест Анпапа! — несколько раз повторил юноша. — Паскин, ты здесь?» Его клонило ко сну. «Пойдём спать», — наконец сказал он и уснул вечным сном. Олег Романов стал первым из Российского императорского дома, пролившим кровь в Первой мировой войне. Медицинское заключение было безжалостно к герою: «Пуля, пробив правый седалищный бугор и прямую кишку и раздробив седалищную кость, застряла в левом седалищном бугре».
«Счастлив, счастлив умереть за царя!» — задыхался от распиравшего его верноподданнического чувства российский премьер-министр ПЁТР АРКАДЬЕВИЧ СТОЛЫПИН, раненный двумя пулями Мордыхая (Дмитрия) Гершовича Богрова в Киевском оперном театре. Там давали новую постановку парадного спектакля «Сказка о царе Салтане» по случаю 50-й годовщины отмены в России крепостного права. В антракте между вторым и третьим актами Столыпин стоял перед опустевшим партером в вольной позе спиной к оркестру и беседовал с одним из знакомых. С кресла № 406 в 18 ряду партера поднялся неизвестный молодой человек в парадном чёрном фраке и, приблизившись к премьеру, дважды выстрелил в него из восьмизарядного револьвера «браунинг», прикрытого театральной программкой. От мгновенной смерти Столыпина спас крест Святого Владимира — именно в него угодила вторая, надпиленная пуля, нацеленная прямо в сердце, и, отрикошетив от ордена, ушла в подбрюшье, разорвав печень. Премьер нашёл ещё в себе силы положить на обитый красным бархатом барьер оркестровой ямы фуражку и перчатки и расстегнуть белый сюртук. Увидев густо залитый кровью жилет, тоже белый, он грузно опустился в кресло № 5 первого ряда и отрешённо махнул рукой: «Всё кончено». Затем повернулся к опустевшей генерал-губернаторской ложе, где до этого сидел Николай Второй со старшими цесаревнами Ольгой и Татьяной, и произнёс: «Не ходи сюда». И, уже обессиленный, слабо взмахнул рукой. «Будто хотел перекрестить воздух», — запишет позднее царь в дневнике. Говорят, что часами ранее, когда Столыпин подъезжал в открытой коляске к театру, какой-то поп-расстрига в чёрном платье кликушествовал в толпе: «Смерть едет! Смерть за Петром едет!» Умирая на руках жены в хирургической лечебнице братьев Маковских, Столыпин говорил ей, задыхаясь, слабым голосом: «Не плачь, Олюшка. Я знал, что меня убьют. Агенты охранки… Смерть незаметно подкрадывалась ко мне» (Он уже пережил одиннадцать покушений на него.) А потом попросил: «Зажгите все огни… Света… Света… Поднимите меня выше…» На календаре Истории стояла осень 1911 года. Столыпин уже давно завещал похоронить себя там, где его убьют.
Вот и отчаянный бомбометатель, эсер ИВАН ПЛАТОНОВИЧ КАЛЯЕВ, убийца военного генерал-губернатора Москвы Сергея Александровича, перед повешением в Шлиссельбургской крепости, с петлей на шее, огласил своё последнее слово: «Я счастлив за себя, что с полным самообладанием могу отнестись к своему концу». Четвертого февраля 1905 года Каляев бросил возле Никольских ворот Московского Кремля бомбу в экипаж градоначальника, дяди царя, разорвав его тело на куски, — сердце великого князя было найдено потом на крыше одного из кремлёвских зданий и погребено в Алексеевском храме Чудова монастыря. И при аресте Каляев заявил: «Я счастлив, что исполнил долг, который лежал на всей России!»
«О, как я счастлив!» — говорил легендарный основатель «Русских сезонов» за рубежом СЕРГЕЙ ПАВЛОВИЧ ДЯГИЛЕВ, сгорая от неизвестной болезни в номере на пятом этаже гостиницы «Бей-де-Мер» на острове Лидо в Венеции. Он только что в последний раз пришёл в себя, выйдя из бредового состояния, и увидел перед собой навестившую его обожательницу и покровительницу Мисю Серт. «Как тебе, мой единственный и верный друг Мися, идёт белый цвет. Носи всегда белое». И вдруг, почему-то перейдя на русский язык, сказал ей: «Мне кажется, словно я пьян… Но счастлив я был только в детстве…» Его голова поникла, и первый луч взошедшего солнца осветил две огромные слезы, скатившиеся по лицу Сергея Павловича. «Это конец», — подошёл доктор Бидали. Так закончился для Дягилева 57-й год его жизни и 22-й сезон его труппы «Русский балет». Буквально за день до кончины он потребовал, чтобы его переложили на другую постель, что, по старому русскому поверью, предвещает близкую смерть. После службы в церкви святого Георгия усыпанный цветами гроб с прахом Дягилева в сопровождении четырёх чёрных гондол перевезли на русское кладбище острова Сан-Микеле. На его памятнике выбиты слова самого мэтра: «Венеция, постоянная вдохновительница наших успокоений».
В час пополудни министр внутренних дел Российской империи ДМИТРИЙ СЕРГЕЕВИЧ СИПЯГИН вошёл в подъезд Мариинского дворца. Когда с помощью швейцара он снимал шубу, к нему подошёл молодой человек в военной форме адъютанта и подал ему запечатанный пакет: «От его императорского высочества». После чего спокойно вынул бельгийский револьвер тяжёлого боя и дважды выстрелил в министра. Смертельно раненный в полость живота и шею, тучный Сипягин повалился на пол, а террорист (это был исключённый из Киевского университета студент Степан Балмашов) склонился над ним и процедил: «Не будешь больше писать циркуляры». Первыми словами министра, когда он очнулся, были: «Послали ли за женой?..» А потом, то проваливаясь в глубокий обморок, то приходя в себя на короткое время, всё говорил: «Сообщите государю… Скажите государю, что я умираю за него… Желаю ему здоровья… Желаю счастья его Императорскому Величеству… И я счастлив…»
«Никогда в жизни ещё не было мне так хорошо», — сказал жене, Гедвиге Понтусовне, баловень судьбы и любимец женщин ГУСТАВ МОРИЦ АРМФЕЛЬД, шведский генерал, дипломат и царский сановник на русской службе, и умер с наступлением вечерних сумерек после краткой агонии. Весь день перед кончиной он провёл на балконе дачи, любуясь богатой природой Царского Села. Вот так, лучшим днём в его жизни стал день смерти!
«Никогда ещё не чувствовал себя так хорошо», — теми же словами, что и Армфельд, закончил свою жизнь и известный американский киноактёр ДУГЛАС ФЭРБЕНКС.
«Не было более счастливого и мирного дня в моей жизни», — прошептал дочери Аделаиде ЛЮДОВИК ПЯТНАДЦАТЫЙ ОБОЖАЕМЫЙ, прямой потомок Людовика Святого. С распухшим, почти чёрным лицом («лицом мавра или головой негра»), мучимый «дряблостью мысли и страсти», король умирал от чёрной оспы. Он заразился ею неделей ранее в своей опочивальне, «испытав непомерное удовольствие» от близости с красивой юной дочерью дворцового столяра, не достигшей ещё зрелого возраста и носившей в себе зародыш этой болезни. Людовик лежал на узкой походной койке посреди спальни, спокойный и даже весёлый. В комнате с распахнутыми настежь окнами было всё же нестерпимо жарко — в ней горели десятки свечей — и стояла мёртвая тишина: все придворные разбежались подальше от больного короля. Но три дочери Людовика, не переболевшие оспой, несмотря на предупреждения врачей, не отходили от умирающего отца. «Как вы прелестны, — говорил им распутнейший король Франции, хотя оспа уже изъела ему веки и он не мог видеть. — Но к чему вас так много? Король уж стар, и одной женщины ему вполне хватает…» И тут же приказал позвать свою фаворитку: «Пошлите за мадам дю Барри». — «Она покинула Версаль, сир», — ответил ему мажордом Лаборде. «Куда же она уехала?» — «В Рёй, сир» — «Как, уже?» — пробормотал Людовик, и две крупные слезы скатились по его щекам, покрытым бубонными нарывами. Потом еле слышно сказал кардиналу: «Я прошу у Бога прощения за нанесённые нации обиды и тот дурной пример, который явил моему народу». Он умер, и на окне его спальни слуги зажгли одинокую свечу. Таков был обычай династии Бурбонов: свеча на окне — кончилось старое царствование.
Вот и швейцарский почтенный богослов, оратор, писатель и философ ИОГАНН КАСПАР ЛАФАТЕР, вставший на пути гренадер маршала Массены, когда те гнались за безоружным русским офицером по узкой улочке его родного Цюриха. «Не сметь!» — очень громко и внятно сказал он французским солдатам и встал прямо перед стволами их винтовок. Один из них выстрелил, и высокий ростом Лафатер, одетый в чёрный пасторский сюртук, сделал шаг вперёд, затем низко наклонился и упал набок. Истекающего кровью, его уложили на носилки. «Бог видит, как я рад», — прошептал «цюрихский мудрец» и отдал богу душу.
Великий итальянский кинорежиссёр ФЕДЕРИКО ФЕЛЛИНИ, практически парализованный, сбежал из госпиталя в Римини, когда узнал, что его жена, актриса Джульетта Мазина, умирает в онкологической клинике в Риме. А на вопрос друга сценариста Гуэрра: «Ты не боишься умереть в пути, Федерико?» — ответил: «А тебе не кажется, Тонино, что это могло бы быть прекрасным путешествием?» Он проехал пятьсот километров и слёг в больничную постель рядом с Джульеттой. Они выписались из клиники одновременно 15 октября 1993 года и прямиком отправились в ресторан. За ужином Джульетте вдруг отчего-то стало ужасно грустно, на глаза навернулись слёзы. «Не плачь, Джельсомина, — сказал ей Федерико, назвав её именем героини из фильма „Дорога“. — И как же мне хочется влюбиться в тебя ещё раз!» И спустя мгновение упал. Этот последний жест Феллини стал истинным гимном любви к жене. ДЖУЛЬЕТТА МАЗИНА пережила мужа всего на пять месяцев. И сказала перед смертью: «На Пасху я буду вместе с Федерико… Положите мне в гроб его фотографию… Она там, на тумбочке, возле кровати… Какое же это счастье…»
«Чёрт бы меня побрал! — воскликнул со смертного одра некий доктор ХОЛЛИДЭЙ. — Но это было забавно».
«Пушечный король» ГУСТАВ КРУПП, который самолично присвоил своё имя чудовищному осадному орудию «Толстый Густав», обстреливавшему наш Севастополь летом 1941 года, умирал в своём райском замке «Блюнбах» в Австрийских Альпах. Глубокий старец лежал наверху, в холодной спальне, стены которой были увешаны сотнями голов убитых на охоте медведей, оленей, вепрей и их шкурами, и вздрагивал при малейшем шуме. По замку гуляли ледяные сквозняки и хлопали бесчисленные двери. «Ах, мой бог! — слышался тогда из постели скрипучий голос Густава. — Берта! Бертольд! Где же вы, чёрт бы вас всех побрал?» Где-то опять со стуком захлопнулась дверь, и старик разразился площадной бранью: «Чёрт побери!.. Проклятье!.. Зараза!.. Какого чёрта!..» И умер с этими непотребными словами.
Вечером 17 мая 1799 года ПЬЕР-ОГЮСТЕН КАРОН, принявший после первого брака фамилию Де БОМАРШЕ ужинал в кругу друзей, первых гурманов Директории, в своём доме возле Сент-Антуанских ворот в Париже. Стол у разбогатевшего автора пьес «Севильский цирюльник» и «Безумный день, или Женитьба Фигаро» просто ломился: суп из раков, осетровая головизна в шампанском, Йоркская ветчина на токайском вине, тюрбан из кролика а ля Ришельё, матлот из угрей, дрозды в сухарях, жареные перепёлки, волован под бешемелью, соте из красных куропаток, картофельный салат с трюфелями, пудинг по-орлеански, салат из ананасов и ванильный щербет! И всё запивалось замороженным розовым и тонким бордоским вином! Неожиданно жена Бомарше, Мария-Тереза, «почувствовала себя неважно», он поднялся с ней в спальню, поцеловал и посоветовал: «Прими необходимые меры». Последним из гостей уходил книготорговец Мартен Боссанж, и, провожая его до дверей, Бомарше продолжал начатый с ним разговор: «Наконец-то у меня есть всё, чего я хотел…» Ещё бы, первый часовщик Франции, контролёр королевской трапезы, королевский секретарь, учитель музыки в Версальском дворце, спекулянт-подрядчик и поставщик невольников в колонии, карточный шулер и шпион Франции, Бомарше добился в своей жизни многого. «Счастлив ли я? Ах, радость не в наслаждении, но в погоне за ним». И это были последние слова великого комедиографа. В половине двенадцатого он остался один и прошёл в свою комнату. А утром 18 мая «…я нашёл гражданина Бомарше мёртвым… он лежал на правом боку… гражданин скончался от апоплексического удара… Виаль, военный врач при Парижском арсенале».
Умирая в объятиях своего мужа, великого «трудного» поэта Англии Роберта Браунинга, не менее великая поэтесса «туманного Альбиона» ЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТТ БРАУНИНГ на его вопрос: «Как умирается?» — ответила: «Прекрасно». Они были в браке уже 14 лет, но их медовый месяц, начавшийся во Флоренции, всё ещё продолжался. Засыпая, Элизабет протянула мужу руки, он обнял её и держал, пока она не очнулась. «Ты так добр ко мне, Роберт. Если бы ты только мог обнимать меня так… всегда…» Она прижалась головой к его щеке, и, когда он спросил её: «Правда?», она уже ему не ответила.
«Мне хорошо», — сказала умирающая от рака ЖЕННИ МАРКС своему мужу, другу и товарищу Карлу Марксу. Дочь барона Людвига фон Вестфалена и сводная сестра министра внутренних дел Пруссии Фердинанда фон Вестфалена, она умирала в нищенской квартирке беднейшего района Лондона. Рано утром, когда Маркс, едва оправившись от своей болезни, впервые за три недели подошёл к её кровати, они были как в молодости — он влюблённым молодым человеком, а она возлюбленной юной девой. «Её глаза были краше и ярче, чем когда-либо раньше». Женни оставалась в полном сознании до последней минуты жизни, а когда уже не могла говорить, сжала руки детей и мужа и попробовала улыбнуться. Но последними её словами, обращёнными к мужу, были: «Мне хорошо». По другим, однако, источникам, последние слова Женни были криком невыносимой боли: «Карл, сил моих больше нет!» После чего она тихо почила. На её похороны на престижном Хайгейтском кладбище в Лондоне Карл Маркс не пошёл. Он не верил в загробную жизнь, равно как и в их встречу после смерти.
«Трудно ли тебе умирать?» — спросила поэта ВЕЛИМИРА (ВИКТОРА) ВЛАДИМИРОВИЧА ХЛЕБНИКОВА няня его друга, художника Петра Митурича. «Да, — ответил „вечный узник созвучий“. — Трудно». Словотворец, внесший в поэтический язык 16 тысяч новых слов, лежал в предбаннике глухой баньки в селе Санталово, Новгородской губернии, в которую его положили, когда от него отказалась городская больница. Речь умирающего от гангрены «застенчивого пророка», сделалась затруднённой, дальнейшие слова понимались уже с трудом: «Мне снились папаша и мамаша. Мы были в Астрахани… Пришли домой к двери, но ключа не оказалось…» Потом Хлебников попросил настойки и заметил: «Я знал, что у меня дольше всего продержится ум и сердце». Маленький деревенский мальчик принёс ему букет васильков, и Хлебников произнёс последние слова: «В цветах вижу знакомые лица…» Ночью прилетел чёрный ворон и клювом стучал в окно предбанника. А наутро в 9 часов Хлебников перестал дышать. Незадолго до этого, предчувствуя близкую кончину, он написал: «Я умер и засмеялся». Ему было 37 лет, столько же, сколько Пушкину, Рафаэлю и Байрону в час смерти. На крышке его гроба художник Митурич вывел голубой краской: «Первый Председатель Земного Шара».
«Как умирается? — спросили и американского актёра-комедианта ЭДМУНДА ГВЕННА. — Наверное, тяжело?» — «Да, тяжело, — вздохнув в последний раз, ответил тот. — Но не так тяжело, как ломать комедию».
«Да уж, не хотел бы я умирать дважды, — согласился с ним некий костоправ РИЧАРД ФЕЙНМАН. — Ведь это такая тягомотина».
«Да уж, изрядная скукотища, — был того же нелестного мнения о смерти и лорд ЭДУАРД ФРЕДЕРИК ВУД ГАЛИФАКС, виконт, вице-король Индии и министр иностранных дел Великобритании по прозвищу „святой лис“. — Да уж!»
«Всё это такая ерунда», — словно поддакнул им великий американский продюсер ЛУИС МАЙЕР, могущественный владелец всемирно известной голливудской киноимперии, знаменитой студии «Метро-Голдвин-Майер». И добавил: «Ничего-то путного. Ничего-то путного…» И умер в окружении фотографий любимых им кинозвёзд Греты Гарбо, Вивьен Ли и Мэрилин Монро. Это про них он говаривал: «Дайте мне хорошенькую мордашку, и я сделаю из неё „звезду“. Образование, талант — это не суть важно». И то верно.
«Любопытства нет, но и страха тоже нет», — признался жене и сыну потомственный почётный гражданин Москвы, мэтр сцены, выдающийся русский артист и любимец самого Сталина ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ ШВЕРУБОВИЧ, он же — по сцене — КАЧАЛОВ.
А ТОМАС АЛВА ЭДИСОН, блистательный изобретатель «лампочки Ильича», уже в забытьи радостно воскликнул: «Здесь, в загробном мире, не так уж и плохо». Человек, который никогда не учился и который однажды заявил: «Время, проведённое в постели, есть время потерянное», теперь всё время пребывал в полудрёме в спальне своего шикарного трёхэтажного особняка на берегу Атлантического океана, в штате Нью-Джерси, лишь изредка приходя в себя, но никого уже не узнавал, и с уст его не сходила живая и добрая ребяческая улыбка. За девять последних дней он съел из рук жены, которую узнал в последний момент и которой сказал свои последние слова, всего лишь шесть чайных ложечек грушевого киселя. В 3 часа 24 минуты воскресного утра 17 октября 1931 года семейный доктор Хау объявил о смерти Эдисона. В записной книжке обладателя 1300 патентов (более 600 ещё присвоили себе бессовестные конкуренты) сохранилось бесчисленное количество набросков новых идей, на осуществление которых у него бы ушло ещё лет сто. Незадолго до его смерти несколько американских газет провели опрос своих читателей: «Назовите десять лучших из живущих американцев». В ответах был очевидный разнобой, но в одном все были единодушны: лучший из всех живущих ныне американцев — Томас Алва Эдисон. В день похорон «мага света» к американцам обратились с просьбой: «Потушите огни в память о человеке, который подарил вам свет».
Последние слова английского поэта-лауреата лорда АЛЬФРЕДА ТЕННИСОНА, величайшего певца викторианской эры, блестящего представителя чистой поэзии, остались записанными на восковом валике фонографа, который ему подарил изобретатель последнего Томас Эдисон: «Слава при жизни — ничто… Всё сущее — справедливо». Мир, окружавший Теннисона в конце его долгой жизни, ужасал «странного, заросшего волосами» поэта: юные девы зачитывались фривольными романами Эмиля Золя, а ирландские крестьяне заживо сжигали лошадей и скот. «Не могли бы уж они тогда и подорвать динамитом этот чудовищный остров и разнести его на куски?» — спросил он перед смертью одного из своих друзей. Потом попросил жену: «Подайте мне Шекспира». И, тихо перелистывая страницы томика, остановился на последней сцене драмы «Цимбелин». Глаза его были устремлены на строки, которые он считал самыми нежными во всём Шекспире, и его левая рука покоилась на строфах: «Виси тут, душа моя, как плод, доколе древо не умрёт». И мирно, безболезненно перешёл в вечность.
«А ну-ка, Джон, сгоняй к мистеру Стерну и узнай, как он там себя чувствует». С этими словами эсквайр Джон Кроуфорд послал своего лакея Макдональда проведать прославленного английского юмориста и деревенского пастора, свалившегося накануне в потной горячке. Эсквайр в особняке на Клиффорд Стрит угощал званым обедом своих аристократичных приятелей, почти все из которых были одновременно и близкими друзьями ЛОРЕНСА СТЕРНА, «самого эксцентричного и неуравновешенного писателя Англии своего времени». Макдональд послушно поплёлся на старую лондонскую улицу Бонд Стрит, нашёл там дом, где Стерн снимал угол, и по указанию домовладелицы поднялся наверх, под самую крышу. Там на койке автор «Сентиментального путешествия» и умирал от «жесточайшего приступа гриппа», который на поверку оказался смертельным плевритом, — больные лёгкие писателя и довели его до кончины. Джон в присутствии наёмной сиделки (жена и дочь Стерна были в отъезде, как и пожелал сам писатель) ждал минут десять, пока, наконец, умирающий обратил на него своё внимание и сказал: «Ну, вот она, костлявая гостья, и пришла за мной». Потом вскинул руку, словно бы защищаясь от удара судьбы, и через мгновение уронил её на простыни. Сиделка закрыла усопшему глаза, а Джон Макдональд вернулся домой. Джентльмены за столом были до крайности огорчены смертью Стерна и немало горевали, запивая горе лафитом.
«Прощайте все!» — закричал тридцатитрехлетний американский поэт ХАРТ КРЕЙН перед тем, как выброситься за борт круизного лайнера «Оризаба» навстречу своей смерти. Это случилось после известного пьяного дебоша где-то в Карибском море, по возвращении Крейна с Кубы. Спасти его не удалось, а тело так и не было найдено.
«Прощайте все!» — этими же словами встретил смерть и американский мультимиллионер АЛЬФРЕД ВАНДЕРБИЛЬТ, уходя в холодные воды Ирландского моря на океанском лайнере «Лузитания». Шла Первая мировая война, и германские «морские волки» с подводной лодки U-20 торпедировали беззащитное судно 7 мая 1915 года, во время первого его перехода из Нью-Йорка в Ливерпуль. Как и многие другие пассажиры-джентльмены, Вандербильт повёл себя достойно: он отказался от места в шлюпке и пожертвовал своим спасательным жилетом в пользу незнакомой женщины из пятого класса. Родственники Вандербильта обещали заплатить местным рыбакам 10 тысяч фунтов стерлингов, если они выловят в море тело несчастного, но те его так и не нашли.
«Прощайте все!» — попрощалась со своими подданными и российская императрица-гренадер, бедная вдова АННА ИОАННОВНА, сохраняя ещё полное сознание. «Царица престрашного зраку» сумела умереть лучше, чем жила и правила. Сломленная давнишним недугом, огромная, расплывшаяся, чудовищно толстая и пустомясая бабища обвела медленно гаснущим взглядом придворных, собравшихся подле её одра в Летнем дворце, и остановила его на графе Остермане. «Какая у тебя это бумага?» — «Завещание Вашего Императорского Величества». — «А кто же писал его?» — «Ваш нижайший раб». (Этим завещанием герцог курляндский Эрнест Бирон, обер-камергер двора, любимец и любовник императрицы, назначался регентом при малолетнем принце Иване на 16 лет). «Надо ли тебе это, Эрнест? Подай мне перо». И, приподнявшись на постели, подписала дрожащей рукой бумагу. «Я сожалею о тебе, герцог, ты стремишься к погибели своей», — произнесла она внятно, бросив перо и изо всех сил сжав ему руку. Но Бирон не понял ни слова — он так и не выучился русскому языку. И потом добавила: «Не бойсь!» Ещё раз обвела Анна Кровавая тускнеющим взором своих близких и верноподданных — высокая фигура Миниха привлекла её внимание, и она обратилась к нему с последними словами: «Прощай, фельдмаршал!» Не могши распознать других, она произнесла ко всем вообще: «Все, прощайте!» Она вытянулась во весь рост, голова её на подушке дёрнулась, глаза больше ничего не видели. «Всё кончено», — сказал первый медик империи Фишер, повернувшись к Бирону. Причиной смерти он объявил подагру в соединении с каменной болезнью: в правой почке государыни был найден камень в форме коралла размером с большой палец и много других, поменьше. Десять лет русской истории, самых жестоких, тягостных и унизительных, закончились…
Смертельно больной шеф жандармов и начальник Третьего отделения, генерал от кавалерии и граф АЛЕКСАНДР ХРИСТОФОРОВИЧ БЕНКЕНДОРФ, возвращался в Россию с целебных минеральных вод в Баден-Бадене на борту военного парохода «Геркулес». Пароход шёл, не останавливаясь: Бенкендорф, родом из древней лифляндской рыцарской фамилии, спешил в семейную усадьбу Фалль, чтобы там умереть. Когда до Ревеля оставалось порядка двух сотен миль, на «высоте острова Даго, в Финском заливе, против Эстляндии», он понял, что добраться до дома живым ему уже не суждено, и позвал в каюту своего племянника. «Константин, испроси прощения у жены моей, — попросил его граф, которого только что оставила очередная любовница, Амалия Захаржевская, горько отравив последние дни старого любезника. — А в знак примирения и прощения сними с меня кольцо и носи его». Потом подозвал своего камердинера: «Прощай, Готфрид. Я отказываю тебе свой гардероб». И озадачил его загадочной фразой на немецком языке: «Dort oben auf dem Berge» («Там наверху, на горе»). Поистине, пароход «Геркулес» стал для личного цензора поэта Пушкина челном Харона! Из гардероба, отказанного ему щедрым графом, бессовестный скупердяй-камердинер Готфрид выбрал для прикрытия тела своего покойного хозяина всего лишь одну чистую, но разорванную рубашку. В ней-то Бенкендорф и пролежал на пароходе до прихода в Ревель, пока не приехала за ним убитая горем вдова Елизавета Андреевна. В первую ночь до её приезда в Домском соборе при гробе героя Берлина и освободителя Амстердама, кому не так давно поклонялась вся Россия, стояло всего два жандармских солдата, а кирха была скупо освещена лишь двумя сальными нагоревшими свечами.
«Жаль будет, если я не умру в этот раз, — призналась своему врачу Олифу сестра генерала, княгиня ДАРЬЯ ХРИСТОФОРОВНА ЛИВЕН. Женщина выдающегося ума, личный дипломатический корреспондент Николая Первого („наш агент в Англии“ — называл её император), она умирала в своём парижском салоне, и „её ум был по-прежнему свеж и отзывчив“. — Я чувствую себя совсем готовой к смерти». И минутами позже попросила: «Уйдите, уйдите все, я хочу спать… Я задыхаюсь… Веер!..» Говорят, Бальзак воплотил её, «дипломатическую Сибиллу», в образе некоторых своих героинь.
«Хочу спать… долго и крепко, покуда ангел…» — эти слова слышали от смертельно раненного писателя и поэта АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА БЕСТУЖЕВА (псевдоним МАРЛИНСКИЙ) поддерживающие его стрелки-егеря. Сосланный на Кавказ рядовым солдатом и там вновь произведённый в прапорщики, он в составе экспедиционного отряда участвовал в деле против горцев на мысе Адлер. Когда отряд Грузинского гренадерского полка высаживался на берег под градом черкесских пуль, товарищ по оружию спросил Бестужева: «Что ждёт нас завтра?» — «Бог знает, когда наступит моё завтра», — задумчиво ответил он. Это вечное завтра наступило для него очень скоро. На берегу Бестужев добровольно принял команду над передовой цепью стрелков и повёл её в гущу леса, куда отступили черкесы: «Вперёд! Вперёд!» Через некоторое время, однако, капитан Давыдов увидел его прислонившимся к дереву, и грудь его была в крови. «Эй, ребята, взять офицера и тащить!» — приказал он двум стрелкам. Те взяли Бестужева под руки, и с их помощью он ещё имел силы пройти несколько шагов, но голова его уже клонилась долу. Налетевшие черкесы зарубили его шашками. На другой день был размен телами, но трупы русских были до такой степени изуродованы, что опознать Бестужева не удалось. Нашли лишь его пистолет и полы сюртука. Спустя несколько дней в «Инвалиде» появилось сообщение о награждении Бестужева орденом святой Анны — за храбрость.
«Прощайте, друзья мои. Я иду навстречу славе», — величественно тряхнула головой своим поклонникам АЙСЕДОРА ДУНКАН, садясь в двухместную гоночную машину «бугатти» в центре Ниццы. Нет, не навстречу славе шла прославленная американская танцовщица, а навстречу своей смерти. Когда мощная приземистая спортивная машина класса гран-при рванула с места, тяжёлую бахрому её алой шали, с большой жёлтой птицей, синими астрами и чёрными китайскими иероглифами на ней, свисавшую до самой земли, намотало на спицы заднего левого колеса. Став смертельным арканом-удавкой, шаль с чудовищной силой захлестнула шею Айседоры, сломав ей шейные позвонки и убив её на месте. Она не мучилась ни секунды и не успела понять, что произошло: нищая стареющая звезда с мрачным будущим, Дункан умерла, как и жила, — беззаботно и бесшабашно. Впрочем, она всегда хотела именно такой смерти: «Прочь, прочь, бежать куда глаза глядят… Покинуть этот проклятый мир». Однажды она даже призналась своей подруге Мэри, что как-нибудь войдёт в море с привязанным на шею утюгом. «Я убил Мадонну, я убил Мадонну!» — пронзительно закричал хозяин машины, некто Бруггетти, с которым Айседора познакомилась лишь накануне в приморском кабачке Ниццы, где бывали только матросы и рыбаки. Тело балерины кремировали — гроб был задрапирован лиловым плащом, на нём лежал большой букет красных лилий. Среди многочисленных траурных лент одна тоже была красной: «От сердца России, оплакивающей Айседору». Как-никак одним из её мужей был поэт Сергей Есенин. Урну с прахом Айседоры захоронили на парижском кладбище Пер-Лашез, подле могил её матери и двух малолетних детей, утонувших в Сене по неосторожности шофёра.
«Прощайте все!» — совершенно спокойно обратился господин камергер ВИЛЛИМ ИВАНОВИЧ МОНС к народу, пришедшему на Троицкую площадь в Петербурге посмотреть на его казнь, и низко поклонился ему. Потом поблагодарил офицера, читавшего приговор, и простился с пастором Нацциусом, отдав ему на память перстень с портретом императрицы Екатерины Алексеевны: «Может быть… как знать… в иные времена он вам и пригодится. Если государыня императрица, увидав перстень на вашей руке, спросит вас, как он вам достался, скажите, что дал его я вам, считая вас лучшим и последним моим другом на земле…» Стоя с непокрытой головой, он сам снял красную домашнюю шубку и поторопил палача: «Приступай к делу. Чего ждать-то?» Стал на колени, обнажил шею и лёг на плаху. Раздался удар в колокол. Топор поднялся и опустился. Палач поднял отрубленную голову… А казнил Пётр Первый своего личного адъютанта за то, что этот «истинно любезный кавалер, весьма искусный в обхождении с дамами», был в большой милости у императрицы Екатерины, которая «дозволяла ему чрезмерную близость с собою и всякие удовольствия — каждый день». «Моё проклятие, моя погибель, моя любовь и радость!» — вон какие вирши слагал ей красавчик Монс, её камергер и слуга, «истинно учёный и ловкий господин, щёголь и ветреник»! А умер как вор, на плахе. И Екатерина чуть через него сама не погибла. Пропал, как дурак, сам виноват, был неосторожен, всё хвастал. Но к кому, собственно, обращены его слова «Мой свет, прощай, я утомлён тобою»? Неужели тоже к Екатерине? Пётр привёз её к эшафоту и показал голову Монса, насаженную на кол. С месяц голова стояла на колу и в снег, и в дождь, а потом царь повелел настоять её на спирту, а склянку с ней поставил в спальню Екатерины, как напоминание о супружеской неверности. Туда же повесил клетки с канарейками, отнятыми у Монса.
В ночь с 26 на 27 мая 1606 года самозванца ЛЖЕДМИТРИЯ ПЕРВОГО, сумасбродного беглого монаха-чернеца ГРИГОРИЯ ОТРЕПЬЕВА, изгнанного из Чудова монастыря, бежавшего в Польшу и впоследствии севшего на престол в Кремле, разбудил колокольный звон. То был сигнал к началу выступления московитов против польских оккупантов. Когда толпа уже ломилась в Кремлёвский дворец, он, пробегая мимо спальни новобрачной жены, Марины Мнишек, позвал: «Друг мой, измена!» Затем высунулся в окно и, потрясая бердышом, крикнул нападавшим: «Я вам не Борис!..» Но двери уже трещали под их ударами. И тогда с криком «Всё кончено, всё кончено!..» расстрига выпрыгнул из окна дворцовых палат, мешком упал на глухой житный двор, мощённый камнем, вывихнул себе ногу, разбил грудь и голову и лежал в крови на земле под Кремлёвской стеной. «Украинские стрельцы», расставленные в Кремле караулом, окружили его, но не смели поднять руку на того, кого недавно почитали законным русским царём. Умоляющим взором смотрел Лжедмитрий вокруг себя и говорил тихо: «Обороните меня, обороните меня от Шуйских!.. Вы все знаете, что я царь ваш, сын Иоанна Васильевича. Спросите обо мне мать мою или несите меня на Лобное место, там я скажу правду всем людям». Из толпы вышел служивый дворянин Иван Воейков и ударил его бердышом, а другой дворянин, боярский сын Григорий Валуев, выстрелил в него из ручной пищали. Лжедмитрий попробовал подняться, но безуспешно, бросил последний взгляд на московский народ и страшным голосом закричал: «Виноват…» Толпа набросилась на несчастного, дорубила его и бросила мёртвое тело с выпущенными кишками в навозную кучу. На Красной площади, на торгу, на три дня был выставлен нагой труп «самозванца, вора, чернокнижника, бесоугодника и латинского шута» — в маске, с дудкой во рту и волынкой — в насмешку над его пристрастием к польской музыке и скоморошеству. И озлобленная чернь ругалась над «безвременным царём». Потом, облив труп смолой, сожгли его на Котлах и, смешав пепел с порохом, выстрелили им из пушки в ту сторону, откуда «польский свистун, гудошник и литовский оборотень» пришёл в Москву, — на закат солнца. Ветер разнёс пепел.
В третьем часу пополудни, как всегда по воскресеньям, император и самодержец Российский АЛЕКСАНДР ВТОРОЙ вышел из Михайловского манежа после развода и сел в карету. «Домой, через Певческий мост», — велел он кучеру Фролу Сергееву, и тот повернул с Инженерной улицы на набережную Екатерининского канала. Экипаж подъезжал к Театральному мосту, когда динамитная бомба, брошенная девятнадцатилетним тихвинским мещанином Николаем Рысаковым, разбила заднюю стенку кареты в щепы (а была она бронирована и принадлежала прежде императору Наполеону Третьему). Взрывом были убиты два терских казака конвоя и четырнадцатилетний крестьянский мальчик-посыльный из мясной лавки. Сам император, хотя и сильно оглушённый и порезанный осколками стёкол, но невредимый, выбрался из кареты с помощью обер-полицмейстера полковника Адриана Дворжицкого и ротмистра Кулебякина, командира терского казачьего эскадрона. На просьбу контуженного кучера Фрола: «Поедемте, Государь!» — он ответил: «Хорошо, хорошо, только покажите мне прежде преступника». «Это тот, который бросил?» — спросил он солдат охраны, которые держали бомбиста за руки. «Ты кто такой, безбожник, и что тебе нужно?» — подошёл к нему Александр. А стоявший на тротуаре подпоручик, не узнав царя, спросил его: «Что с Государем?» — «Слава Богу, я уцелел, но вот…» — и он бросил взгляд на убитых казаков и мальчика, лежавших в луже крови. «Слава ли ещё Богу?» — крикнул ему Рысаков, и в это время другой бомбист, ИГНАТИЙ ИОАХИМОВИЧ ГРИНЕВИЦКИЙ, бросил вторую, смертельную бомбу, которая разорвала и его самого, и императора. Это было восьмое покушение на Александра Второго, и последнее, предсказанное ему некогда гадалкой. «Помоги…» — едва внятным голосом позвал он лежавшего возле него тоже всего израненного полицмейстера Дворжицкого. «Несите меня во дворец… там умереть…» Потом тихо прошептал подоспевшему брату, великому князю Михаилу Николаевичу: «Холодно, холодно…», и эти слова были последним усилием императора. Он полусидел, полулежал, опершись на чугунную решётку канала, лицо его было залито кровью, огромная открытая рана зияла в области живота, ноги выше колен были раздроблены, левая стопа почти оторвана. Обручальное кольцо было совершенно сплюснуто. Когда сбежавшиеся на взрыв прохожие, среди них несколько юнкеров Павловского военного училища и матросы 8-го флотского экипажа, стали поднимать Александра, он уже потерял сознание. Государя положили в широкие сани, укрыли чужой офицерской шинелью, причём в суматохе воротником в ноги, надели на окровавленную голову чужую фуражку, и пара серых рысаков понеслась в Зимний дворец по Миллионной улице, оставляя на снегу длинный кровавый след. Мастеровой парень из толпы слепил из снега, окрашенного кровью царя, снежок и спрятал в карман полушубка. Во дворце, в рабочем кабинете, императора положили на кровать возле окна. Он оставался в рубашке, без галстука, на шее висел прусский орден «Pour la mérite». Все усилия дежурного гофмедика Фёдора Маркуса и лейб-хирурга Сергея Боткина оказались тщетны. Обильное кровотечение истощило силы раненого, и в 3 часа 33 минуты пополудни, в пасхальное воскресенье 1 марта 1881 года, «произошёл последний вздох погибшего государя», двенадцатого самодержца из династии Романовых, Александра Второго Освободителя. А за миг до этого он неожиданно невнятно прошептал: «Ты ранен, Кулебякин?.. Ты ранен?..» Профессор Боткин объявил: «Всё кончено…» Дворцовый комендант погнал скорохода приказать приспустить на флагштоке чёрно-жёлтый штандарт с императорским гербом. Бомбист Гриневицкий, плотный бородатый мужчина, из польских дворян, инженер, член организации «Народная воля», в бессознательном состоянии был поднят с места преступления и доставлен в придворный госпиталь конюшенного ведомства. Через восемь часов, перед самой смертью, он пришёл в себя на короткое время, и врач успел спросить его: «Ваше имя и звание?» — «Не знаю…» — ответил Гриневицкий и умер.
В 6 часов утра, в пятницу, НИКОЛАЯ ИВАНОВИЧА РЫСАКОВА разбудили в камере дома предварительного следствия, напоили чаем и в позорной тележке, запряжённой парой лошадей, повезли к месту публичной казни на огромный Семёновский плац. Все улицы скорбного маршрута были забиты бесчисленными толпами народа — казни давно уже не случались в России. В длинном чёрном арестантском халате, взволнованный, смертельно бледный и, кажется, заплаканный, Рысаков, поднявшись по шести ступеням чёрного эшафота, всё пожимал плечами и наклонял голову то к одному, то к другому плечу, насколько позволяли ему это туго связанные за спиной руки. «В чём дело-то?» — спросил поддерживающий его палач Фролов. «У меня сильно зябнут уши. Опустите мне, пожалуйста, наушники бескозырки», — попросил его Рысаков. Действительно, утро казни 3 апреля 1881 года выдалось в Санкт-Петербурге ясным, солнечным и довольно морозным. «Потерпи, голубчик, — успокоил Рысакова Фролов. — Сейчас и не то ещё придётся тебе вытерпеть…» Рысаков обернулся к выкрашенной в чёрное виселице, и неприятная гримаса искривила его большой рот. Палач, сняв синюю поддёвку и оставшись в одной красной рубашке, надел на него парусиновый саван. Рысаков заметно пошатнулся, у него подкосились колени, но Фролов быстрым движением накинул на него башлык, наложил на шею петлю и ударом сапога выбил из-под него скамью. Барабаны, не переставая, били мелкую, но громкую дробь. Несколько мгновений Рысаков всё пытался носками ног зацепиться за скамью, и тогда палач сильно толкнул его вперёд. Подъехала ломовая телега, покрытая брезентом, тело Рысакова положили в чёрный гроб и отвезли на Преображенское кладбище. Немало зрителей пыталось достать себе «кусок верёвки, на которой был повешен преступник и которая, говорят, приносит счастье в делах, особенно в карточной игре». Фролов бойко торговал ими по три рубля за штуку.
Последний российский поэт-символист, ФЁДОР КУЗЬМИЧ СОЛОГУБ (ТЕТЕРНИКОВ), мучимый одышкой, умирал на набережной реки Ждановки, во втором этаже дома 3/1. Умирал в углу своего кабинета-спальни, «производившей впечатление девичьей», где из-за болезни проводил и дни и ночи, сидя в кресле. Однажды, очнувшись после короткого, но мучительного сна-полудрёмы, он признался своей свояченице, Ольге Черносвитовой: «Сейчас тут, направо, около меня стоял кто-то и сказал мне: „Не бойся, ещё не теперь“». «Поэт смерти», всю жизнь её прославлявший, на смертном одре совсем не ждал смерти и её не желал. Он яростно отмахивался: «Да мало ли что я писал! А я хочу жить!» — «А что вы скажете о загробном мире? Ведь это такая тема!» — «Не имею опыта», — отвечал Сологуб. И до последней своей минуты цеплялся за жизнь уже ослабевшими руками, шепча: «Умирать надо… Гнусность!.. Зачем? За что? Как смеют?.. Хоть бы ещё походить по этой земле… Хоть бы ещё раз посидеть в этих комнатах… Ещё хоть немного, хоть два дня побыть здесь, среди своих вещей…» «Мелкий бес» русской литературы, русский маркиз де Сад, он спорил с могилой, и ничего нельзя было в нём увидеть, кроме жажды — быть, быть, быть!.. Но больше всего он хотел: «О, если бы не-мно-го по-ле-гче вздо-хнуть». По слогам произнёс он эти слова, потянулся и испустил дух в 10.30 утра 5 декабря 1927 года.
Философ и писатель («эгоист № 1 среди российских писателей») МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ПРИШВИН возразил тем, кто изъявлял желание умирать на людях. «С этим мы должны справляться сами», — сурово, почти гневно, обращаясь не столько к жене, а скорее к себе самому или куда-то в пространство, бросил он, после чего повернулся на правый бочок, подложил ладошку под щёчку — мирный жест засыпания — и, действительно, словно бы уснул.
Вот и ФЕЛИКС ЭДМУНДОВИЧ ДЗЕРЖИНСКИЙ держался так же. «Нет, я сам», — ответил он жене Софье Сигизмундовне, когда та хотела помочь ему лечь в постель. «Рыцарь революции», как его называл Сталин, только что вернулся с пленума партии в Кремле, где ему стало плохо. Два часа он полежал на диване в приёмной, а потом прошёл домой — его квартира была там же, в Кремле, в корпусе рядом с Грановитой палатой. «Нет, я сам», — повторил «красный инквизитор», как называли Дзержинского враги, и с этими словами неожиданно упал на пол посреди спальни.
И ЕКАТЕРИНА АРХАРОВА, вдова московского военного губернатора, когда её пожелала повидать в момент кончины известная богомолка, заупрямилась: «Не надо… Она приехала учить меня, как надо умирать. А я и без неё сумею…»
«Я сам, один… а потом уж все остальные!» — выкрикнул с больничной койки № 29 великий русский путешественник и этнограф НИКОЛАЙ НИКОЛАЕВИЧ МИКЛУХО-МАКЛАЙ. Даже у видавшего виды врача Сергея Петровича Боткина мурашки по спине пробежали, когда пациент палаты № 11 клинической больницы баронета Виллие (бывшая Михайловская) в Санкт-Петербурге, разлепив запекшиеся, покрытые кровавой коркой губы, отчетливо, хотя и хрипло произнёс эти слова. Боткин склонился к нему: «Вы должны на всякий случай дать распоряжения жене и родным». — «Вы напрасно волнуетесь. Вы не знаете моей эластичной натуры», — ответил ему Маклай и закрыл глаза. «Он отходит», — негромко сказал врач жене Маклая Маргарите Робертсон. Ему показалось, что тот уже без сознания. Но Маклай услышал. «Я умирать не намерен! — произнёс он жёстко. — Из этого вам и рекомендую исходить!» И замер. Врач взглянул на часы (8 часов 30 минут вечера 14 апреля 1888 года), выпустил безжизненную руку Миклухо-Маклая и произнёс дрогнувшим голосом: «Склоните головы, люди. Он ушёл от нас навсегда». При жизни Миклухо-Маклай написал около 50 завещаний; в предсмертный же свой час он завещания не оставил. Правда, по словам самой Маргариты Робертсон, Маклай умер на её руках и лишь повторял слова: «Моя любимая, моя любимая…» С этим он и испустил последний вздох свой.
Другой великий русский путешественник, первый исследователь Центральной Азии НИКОЛАЙ МИХАЙЛОВИЧ ПРЖЕВАЛЬСКИЙ, «генерал от географии», как его называли, умирал от брюшного тифа в Семиречье. Несколькими днями ранее он охотился на фазанов в камышовых зарослях под Караколом, где пришлось ему пить сырую болотную воду. Вызванный доктор Крыжановский нашёл его лежащим на войлоке в юрте, где было «порядочно холодно». Температура у него перевалила за 40 градусов. «Скажите, доктор, долго ли я проживу? — спросил его больной. — Вы меня не испугаете, если скажете правду. Смерти я не боюсь нисколько. Я много раз стоял лицом к лицу с ней». Потом вдруг, попросив поддержать его, встал во весь рост, оглядел всех присутствующих в юрте и сказал: «Ну, теперь я лягу…» И это были его последние слова. Несколько глубоких, сильных вздохов, и смерть навеки унесла исследователя Средней Азии. Его положили в гроб в походной одежде, с любимым скорострельным ружьем «ланкастер» и похоронили на высоком обрывистом берегу озера Иссык-Куль. Как он и просил.
Загадочный премьер-министр Великобритании и сочинитель романов, открыто и во весь голос воспевавший сионизм, БЕНДЖАМИН ДИЗРАЭЛИ, когда его спросили, не хочет ли он, чтобы королева Виктория пришла попрощаться с ним у смертного одра, ревниво ответил отказом: «Нет, уж лучше не надо. Наверняка она будет просить меня передать привет своему Альберту» (её покойному горячо любимому мужу; после его смерти Виктория и Дизраэли пережили некий романтический период.) «Виндзорская вдова», как прозвали королеву, слала любимому своему премьер-министру первоцветы из лесов Осборна. Его комната была полна подснежниками, примулами и фиалками. А потом прискакал гонец с письмом от королевы. Старые болезни — подагра, астма, бронхит — и приступы кашля совсем истощили Дизраэли, и он попросил: «Надо бы, чтобы письмо прочитал мне канцлер, лорд Баррингтон». Диззи всегда любил соблюдать традиции. Послали за канцлером. А тем временем Дизраэли мужественно говорил доктору Кидду, гомеопату: «Я очень бы хотел пожить ещё, но смерти я не боюсь». И добавил: «Я настрадался вдоволь. Если бы я был нигилистом, я бы исповедовался обо всех моих страданиях». С большим трудом, лёжа в спальне только что снятого им в Лондоне дома, на Керзон стрит, 19 («Его мне хватит до самой смерти»), он правил свой последний роман «Эндимион», гонорар за который в 10 тысяч фунтов стерлингов и пошёл на аренду этого дома: «Не хочу, чтобы будущие поколения называли меня безграмотным». И сказал своей юной секретарше, экономке, няньке и даже больше чем няньке, Корри Монтгомери, попробовавшей подложить ему под спину гуттаперчевую кислородную подушку: «Оставьте! Уберите эти атрибуты смерти». Неожиданно он приподнялся в постели, расправил плечи, и удивлённая Корри узнала движение, с которым он, вставая со скамьи в Палате общин, начинал свою речь. Еубы его шевелились, но Корри, наклонившись, не разобрала ни единого слова. Дизраэли взял её за руку, откинулся назад и больше уже не приходил в себя. Занималось утро 19 апреля 1881 года, вторника Пасхальной недели.
Когда королева Виктория вошла в Голубую спальню к умирающему от тифа мужу, принцу-консорту АЛЬБЕРТУ САКСЕН-КОБУРГСКОМУ, то сказала ему по-немецки: «Это я, твоя жёнушка» («Es ist Kleines Frauchen»). Принц, который был немцем, взял на ощупь её руку в свои руки и уточнил: «Хорошая жёнушка» («gutes Frauchen») и выказал ей все знаки любви и нежности. В соседней комнате принцесса Алиса по его просьбе играла на пианино и пела песню «Наш бог — неодолимая крепость». В дверях стоял лейб-доктор Дженнер с очередной порцией бренди для больного (каждые полчаса!). «Хорошая жёнушка» спросила мужа: «Можно один поцелуй?» («ein Kuss?»). — «Да, пожалуйста», и она поцеловала Альберта и опустилась перед ложем на колени. Приходили по очереди дети, он улыбался им, но не сказал ни слова. Сказал только: «Хорошая жёнушка». Это она сделала принца «мужем при королеве», а вовсе не хозяином дома, хотя это он научил её править страной. Однажды, после крупной семейной ссоры, Альберт заперся у себя в спальне. Через несколько минут Виктория яростно застучала кулаком в дверь. «Кто там?» — спросил принц. «Её Величество королева Англии, и она требует впустить её!» Ответа не последовало. Виктория вновь забарабанила в дверь. «Кто там?» — «Королева Англии! Откройте!» И это требование осталось без ответа. Ещё несколько бурных, но бесплодных попыток войти в спальню. Затем, после короткой паузы, последовал осторожный и вежливый стук в дверь. «Кто там?» — «Это ваша жёнушка, Альберт». И дверь была тотчас же распахнута перед Викторией, королевой Англии. Последними словами, услышанными ею от Альберта, были: «Я хочу лежать в саду и слушать пение зимних малиновок». Королева Виктория и упокоила его в саду, среди деревьев и злаков Фрогмора. После чего на сорок лет, до самой своей смерти, облеклась в чёрные шёлковые траурные платья. И каждый вечер в спальне раскладывала на постели ночные одежды Альберта, укрывалась его сюртуком и любимым его красным халатом, а утром велела слугам подавать для него таз со свежей водой.
И великий драматург ГЕНРИК ИБСЕН накануне смерти сказал Сусанне: «Моя милая, милая жена, как ты была добра ко мне». Правда, по другой версии, в ответ на слова Сусанны, обращённые к сиделке, что, мол, теперь-то доктор, пожалуй, и поправится, «великий чернорабочий человеческих душ», автор «Пер Гюнта» и «Кукольного дома», повернулся на постели к ним лицом, привстал и голосом дряхлого и очень больного человека мрачно заметил: «Как раз наоборот». И провалился в очередной обморок.
А когда сознание вернулось к нему, с любопытством спросил сына: «Как там идут мои пьесы?» И очень обрадовался, узнав о торжестве Элеоноры Дузе в спектакле «Росмерсгольм» на сцене Народного театра Норвегии: «Это последняя моя радость». Ибсен умер в своей большой и красивой квартире, в домике на Арбинс гате в Христиании, что как раз напротив королевского парка, ключ от ворот которого ему вручал сам король Оскар Второй. Там драматург частенько, после путешествия на Северный полюс, прогуливался, наслаждаясь тишиной, покоем и одиночеством. Последняя драма Ибсена «Когда мы, мёртвые, пробуждаемся» имела многозначительный подзаголовок «Драматический эпилог».
АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ был и при смерти краток и точен, как и при жизни: «Ich sterbe…» — сказал доктору великий русский писатель почему-то по-немецки. «Я умираю…» Наверное, потому что, ещё учась в Таганрогской гимназии, лучше всего преуспел в немецком языке, да и умирал он в Неметчине, на модном тогда среди русских богачей курорте Баденвейлер, в Шварцвальде, недалеко от Швейцарии, и доктор был немец Шверер. Вызванный среди ночи, он сделал Чехову укол камфары и попросил прислугу принести шампанское: по европейской врачебной традиции, доктор, поставивший своему коллеге смертельный диагноз, угощает умирающего пациента шампанским. Милый, скромный, интеллигентный чахоточный русский беллетрист Антон Павлович сел на постели, взял полный бокал, улыбнулся и сказал жене, Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой: «Давно же я не пил шампанского…» Покойно выпил всё до дна, тихо лёг на левый бок, как всегда ложился в супружеской постели, и «со стоическим, изумительным спокойствием приготовился к смерти», чтобы вскоре умолкнуть навсегда… Было три часа ночи 2 июля 1904 года. И вдруг среди тишины и духоты этой ночи со страшным треском выскочила из горлышка недопитой бутылки шампанского пробка. А потом ещё, по словам Ольги Леонардовны, «страшную тишину нарушала только огромных размеров чёрная бабочка, которая мучительно билась о горящие ночные лампочки и металась по комнате». Позднее вдова Чехова признается, как до прихода доктора она пыталась положить лёд на сердце умиравшему мужу, но он слабо отстранил её руку и пробормотал: «На пустое сердце не надо льда…» Тело писателя доставили в Россию в вагоне-холодильнике для перевозки устриц, что до глубины души потрясло русских интеллигентов.
«Очаровательная фрау» ОЛЬГА КОНСТАНТИНОВНА ЧЕХОВА (КНИППЕР), племянница прославленного драматического писателя, решила последовать примеру своего великого родича. Былая загадочная русская красавица немецких кровей, любимая актриса Гитлера и хорошая знакомая Сталина, Геббельса и Муссолини, соперница Марлен Дитрих и, возможно, один из ценнейших агентов советской разведки в верхушке Третьего рейха, она умирала от лейкемии в своём доме на Фрезениусштрассе в Оберменцинге, под Мюнхеном. Умирала, выказывая большое мужество и стремление последовать семейной традиции. Зная, что кончина близка, Ольга позвала внучку Веру и попросила: «Я бы выпила напоследок бокал шампанского. Спустись за ним в винный погреб». Она даже смогла объяснить Вере, на какой полке нужно искать нужную бутылку. А было ей уже 83 года! Вера вернулась и поднесла умирающей бабушке бокал игристого вина. Сделав последний в своей жизни глоток шампанского, Ольга Константиновна откинулась на подушки и сказала свои последние слова: «Жизнь прекрасна!..» Хотя «королева нацистского общества» и была немкой по крови, крещена была по лютеранскому обряду и более полувека имела гражданство Германии, но завещала похоронить себя по русскому православному канону.
«Да дайте же ему шампанского!» — разрешил наконец доктор жене МАРКА МАТВЕЕВИЧА (МОРДУХА МАТЫСОВИЧА) АНТОКОЛЬСКОГО. Отправленный врачами на лечение в небольшой немецкий курортный городок Бад-Гомбург, известный российский скульптор умирал там на съёмной вилле. «Пить не дают, — жаловался он своему приёмышу, ученику и преданнейшему другу Илье Гинцбургу. — Зато заставляют есть, когда в меня уже ничего не лезет. Я изнемогаю от жажды. Видишь, чего добились доктора». Больной был жёлтый от разлившейся желчи, особенно глаза, впалые и ярко-жёлтые. «Это не доктора, а какие-то мозольные операторы. Вот, батенька, Ватерлоо!» — Скульптор жадно выпил поданный ему бокал шампанского. «Да замените доктора», — посоветовал учителю Гинцбург. «Нет, нет, так нельзя, — ответил художник, крепко сжимая ему руку. — Доктор — это то же, что и художник: надо, чтобы он сам довёл до конца своё дело». До последней минуты скульптор был в полном сознании и, допив шампанское, слабо произнёс: «Спать хочу». — «Дайте ему спать», — умоляющим голосом просила Елена Юльяновна, которая не отходила от постели мужа, крепко держала за руку, целовала и ласкала его. Доктор пощупал пульс и сказал: «Он умирает». — «Нет, нет, он заснул, — закричала совершенно уже обезумевшая вдова. — Доктор, дайте же ему что-нибудь, чтобы он проснулся!» Пришёл хозяин виллы и потребовал немедленно вывезти тело.
«Король репортёров», весёлый и неутомимый дядя Гиляй, известный знаток России и Москвы, поэт и писатель ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВИЧ ГИЛЯРОВСКИЙ, старый, почти оглохший и почти ослепший, сказал навестившему его у смертного одра в Столешниках другу Николаю Морозову: «Я приберёг бутылку старого шампанского „Аи“ на самый торжественный случай. Когда мне станет уж совсем плохо, я соберу вас всех, близких мне, сам открою бутылку, налью каждому из вас по бокалу, произнесу тост и с поднятым искристым бокалом, весело, радостно сойду на нет. Довольно было пожито. Мне легко будет на росстанях». Увы, бутылка со старым «Аи» так и осталась нераскупоренной — у Гиляровского не достало сил даже открыть её.
ИЛЬЯ ИЛЬФ (ИЛЬЯ АРНОЛЬДОВИЧ ФАЙНЗИЛЬБЕРГ) умер, как и Чехов, от чахотки. Перед смертью, лёжа на диване у себя в Лаврушенском переулке, он попросил у жены шампанского, взял в руки бокал и, как и Чехов, тоже сказал по-немецки: «Ich sterbe…» («Я умираю…») Как и Чехов, милый, скромный, чахоточный Илья Ильф носил пенсне и был столь же остроумен и ироничен. Правда, по словам его дочери Александры, отец сказал жене перед смертью: «Завещаю тебе Сашеньку…»
«Geh und bete», — опять же по-немецки кричал «последний русский романтик» АПОЛЛОН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГРИГОРЬЕВ издателю Стелловскому, которому задолжал денег, и денег немало. По пустой, почти без мебели, квартире в доме Соболевой в Гусевом переулке, близ Измайловского моста, которую снимал этот замечательный поэт, раскиданы были штофы из-под водки и спирта, флаконы из-под одеколона и бутыль из-под керосина — Григорьев «пил мёртвую, пил без перерыва», желая «допиться до адской девы».
Однако зябко… Сердца боли
Как будто стихли… водки, что ли?
«Geh und bete», — тыкал он пальцем в пустую стену комнаты. Должно быть, хотел спрятаться. Или почувствовал смерть и желал уйти с глаз долой, умереть, как умирают собаки. Буквально несколько дней назад его, совершенно больного душевно и телесно, вновь, в который уж раз, освободили из долгового отделения. Долги в сумме 400 рублей ассигнациями заплатила за него некая вдовая генеральша Бибикова, второстепенная писательница и актриса-любительница, и заплатила не вполне бескорыстно: она хотела, чтобы Григорьев «исправлял её сочинения». А ещё, вероятно, хотела по дешёвке купить права на его сочинения. В Петербурге говорили, будто бы после освобождения из долговой тюрьмы «Тарасовка» поэт бросился перед вдовой на колени посреди запруженной прохожими набережной Фонтанки. «Geh und bete» («Идите и просите»), — кричал Стелловскому Григорьев, «неряха и пьяница, безобразник и гитарист», прозванный в литературной среде «странствующим русским Гамлетом с профилем Шиллера». Впрочем, какой принц из московского мещанина, к тому же и коллежского асессора?!
Российский император ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ прибег в этом случае к более благозвучному французскому языку. Когда толпа пьяных гвардейских офицеров-заговорщиков, держа шпаги наголо, ворвалась в его спальню со словами: «Вы арестованы, Ваше Величество!», он «сиплым голосом, кривляя ртом и шеей», ответил им: «Арестован! Что это значит — арестован? Вы меня можете убить, мерзавцы, но я умру вашим императором! Я — Помазанник Божий… Самодержец Всероссийский!» На что огромный ростом, «с диким выражением лица» шталмейстер Николай Зубов, «в своём роде мясник», ответил государю по-русски, ударив его по руке: «Чего ты так кричишь?» Возмущенный Павел оттолкнул руку Зубова, и тогда тот правой рукой, в которой держал тяжёлую золотую табакерку, ударил его в левый висок. Государь потерял сознание и упал. Француз-камердинер Зубова вскочил обеими ногами на его живот, а Зубов, сняв висевший на кровати шарф государя, задушил им его. «Воздуху… Воздуху…» — были последние слова императора. Буквально за полтора часа до этого, после ужина с государыней, он, смеясь, сказал генералу Кутузову, взглянув на себя в зеркало: «Странное стекло, я вижу в нём свою шею свёрнутой». А чуть позднее, выходя от чернокудрой княгини Анны Петровны Гагариной (мальтийский рыцарь свято хранил обеты супружества и возвращался от своей платонической фаворитки в кальсонах, белом полотняном камзоле и ночном колпаке!), сказал ей: «Завтра падут на плахе головы!» Ан нет, прежде пала его собственная голова. С неугодным царём было покончено. В ту же ночь дежурный камер-фурьер сделал в своём журнале следующую отметку: «Сей ночи, в первом часу, с 11-го на 12 число марта 1801 года, скончался скоропостижно в Михайловском замке государь император Павел Петрович…» Наследник Александр, обливаясь слезами, объявил семёновскому караулу: «Батюшка скончался апоплексическим ударом». Граф Пален подошёл к нему: «Довольно быть ребёнком. Ступайте царствовать, покажитесь гвардии!» Было покойному императору и последнему гроссмейстеру Мальтийского ордена Павлу Петровичу 47 лет. Именно столько бронзовых букв — 47 — насчитывается в надписи на фризе рокового Михайловского замка. В этот замок-крепость он изволил въехать всего за пять недель до кончины, предварительно повелев окрасить его в ярко-розовые тона, цвет парадных перчаток фаворитки Анны Гагариной. Так вот, на фризе замка написано: «Дому Твоему подобаетъ святым Господня въ долготу дней!» И юродивая со Смоленского кладбища прорекла: «Сколько букв в сей надписи — такова долгота лет и императора Павла». Не верите? А ну-ка, пересчитайте тогда буквы.
Светлейший ПОТЁМКИН-ТАВРИЧЕСКИЙ перед смертью тоже поминал Зубова. Дался он им! В Яссах постигла князя потная молдаванская лихорадка, но он, вопреки советам врачей, решил убраться оттуда восвояси. Был Григорий Александрович довольно весел и утешал себя мыслью, что навсегда оставил «гроб свой», как он называл Яссы. «По крайней мере умру в моём Николаеве», — заметил он перед отъездом. В полдень шестиместная карета, запряжённая восьмериком, с форейторами, выехала из Ясс, но на 38 версте, посередь молдавских степей, «великолепный князь Тавриды ощутил умножение телесной слабости» и велел остановиться: «Стой, кони! Боже мой! Боже мой! Будет теперь… некуда ехать… некуда ехать… Наездились уже… Я умираю! Жарко, душно! Выньте меня из кареты. Положите на траве. Хочу умереть в поле, на чистом утреннем воздухе, под открытым небом». Его вынесли и осторожно уложили на разостланный ковёр подле просёлка. Он спросил спирту и намочил им голову. Любимая племянница князя, графиня Александра Васильевна Браницкая, камергер-фрейлина и статс-дама, ехавшая с ним на правах любовницы, подложила ему под голову кожаную подушку и слышала последние слова дяди: «„Он“ отошёл от меня…» — «Кто „он“»? — спросила Браницкая. «Дура, да Зубов же это, Зубов, не по зубам ему строить империю… А там помешают…» «Ночному императору», как его бывало за глаза величали, вдруг привиделся Платон Зубов. Графиня Браницкая положила на грудь светлейшего дяди образок. «Наклонись ко мне, — прошептал он. — Слушай… Дай мне руку… вот так… Скажи государыне… Я вырву этот „больной зуб“… Боже… опять… опять эти страдания…» Он шевельнул рукою: «Простите меня, люди… за всё простите». Затем сильно вздохнул, раза три зевнул, широко открыл зрячий глаз и покойно, незаметно умер, как гаснет свеча без малейшего ветерка. Браницкая бросилась ему на грудь, уверяя всех, что он ещё жив. «Закрыть бы глаз ему», — поднял её доктор Санковский. Стали шарить в его камзоле, хотели найти империал, но тщетно — карманы богатейшего человека России были пусты. Конвойный казак вытащил из своего кафтана тяжёлый медный пятак с датой «1791» на нём, им и накрыли единственный зрячий глаз светлейшего. Князь, владевший миллионами, умер как бедняк, на траве, посреди степей. Место смерти «при спуске с горы между селений Резины и Волчинцов в ясском округе» обозначили казацким пикетом с воткнутыми копьями, только и всего. Потому-то оно поначалу и затерялось. Незадолго до смерти Потёмкин присутствовал в Галаце на похоронах принца Карла Вюртембергского и, выходя из церкви, расстроенный и огорчённый, по рассеянности сел вместо своих дрожек в пустые погребальные дроги, приготовленные для усопшего принца. Бесстрашный князь, подполковник Преображенского полка, тогда в ужасе выпрыгнул из них. Екатерина Великая столь была опечалена известием о смерти Потёмкина («Меня как обухом по голове ударило»), что даже от карточной игры на время отказалась.
«Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий», — признался своему другу, доктору Полю, главный врач московских тюремных больниц ФЁДОР ПЕТРОВИЧ ГААЗ. Родом из немецких земель на Рейне, талантливый, именитый, богатый, «друг обездоленных» умирал в полной нищете, отдав всё своё немалое состояние, силы и здоровье бедным, больным и несчастным людям. Умирал от чудовищного карбункула на шее в убогой квартирке при Полицейской больнице для бесприютных больных в Малом Казённом переулке, известной более как «Газовская больница». «Он не мог лежать и сидел за ширмами, в вольтеровских креслах, на нём был халат, и его прекрасную голову не покрывал уже исторический парик». Почувствовав приближение смерти, он, «человек Божий» и «добрый доктор», попросил дежурного фельдшера: «Отворите входные двери и впустите всех, кто хочет ко мне войти». Таких было очень много: крестьяне в лаптях, мастеровые в косоворотках, нарядные дамы в шелках, православные, старообрядцы, лютеране, и все они услышали последние слова «святого старика»: «Люди, торопитесь делать добро!» Проститься с ним, католиком по вере, приехал даже митрополит Филарет. В полдень, когда московский владыка ушёл, Гааз уснул и больше уже не проснулся. Хоронили его, бывшего богача, за казённый счёт — от его громадного состояния не осталось ни гроша. Пара заморённых полицейских кляч потащила дроги с простым гробом «друга несчастных» на Введенские горы, на католическое кладбище, и за гробом несметными толпами шла московская беднота — полиция насчитала двадцать тысяч человек.
«Друг народа», непримиримый член революционного Конвента ЖАН-ПОЛЬ МАРАТ, сидел у себя в кабинете, в квартире на улице Кордельер, в кожаной ванне, имевшей форму высокого башмака (доктор прописал ему лечебный сернистый раствор), и читал корректурные листы очередного и, как выяснилось позднее, последнего 243-го номера своей газеты «Публицист». За этим-то занятием и застала его некая девица с веером в руке и в шляпе с чёрной кокардой и зелёными лентами. Назвалась она Шарлоттой Корде, внучкой Корнеля. Подосланная к Марату его заклятыми врагами, она будто бы хотела «сообщить ему некоторые интересные для него известия и тайны, чрезвычайно важные для спасения Республики», и передать имена заговорщиков из лагеря жирондистов. «Генерал Вимпфен собирает в нормандском городке Кане армию для похода на Париж», — доносила Корде и сыпала именами роялистов, а гражданин Марат их записывал: «Барбару, Бюзо, Гюаде, Луве, Петион…» Когда имена 18 депутатов и 4 должностных лиц Кальводоса, находящихся в Эвре, были записаны, Марат вскричал: «Да все они через несколько дней отправятся оттуда на гильотину в Париже, на площади Революции…» И в этот самый момент Корде ударила его в горло большим столовым ножом, который накануне купила в Пале-Ройяль и который прятала до этого в складках платья. Узкое лезвие ножа вошло в плоть по самую рукоятку из слоновой кости и рассекло ствол сонной артерии. Но Марат успел ещё крикнуть: «Ко мне, мой друг! Ко мне!» Он звал Лорана Басса, своего преданного телохранителя и сторожевого пса. Но первой в кабинет вбежала Симона Эврар, нежная и преданная подруга жизни Марата, который молча смотрел на неё. Потом произнёс: «Ну, вот и всё». Симона помогла ему подняться из ванны, и через пару минут Марат испустил дух. Была суббота, 13 июля 1793 года, половина восьмого вечера, самый канун годовщины взятия Бастилии. Сурового «друга народа» похоронили в Пантеоне в простыне с вышитым на ней именем одной знатной дамы — ничего другого под рукой не оказалось. Тончайший батист, на котором Марат спал с порочной маркизой, стал его саваном, он в нём и истлел. Сердце якобинца, «драгоценные останки Бога», помещённое в урну, подвесили под сводами потолка Дома коммуны. Предупреждали же его: «Бойся ванн. Ведь и Сенека умер в ванне».
Девицу ШАРЛОТТУ КОРДЕ, двадцатипятилетнюю убийцу Марата, казнили по приговору Революционного трибунала «в среду, 17 июля, Первого года (1793) единой и нераздельной республики». Она сама попросила палача Шарля-Генриха Сансона обрезать её длинные и очень красивые волосы светло-каштанового цвета. Сама надела и оправила на себе красную рубаху «отцеубийцы», в которой трибунал присудил её казнить. «Можно ли мне надеть перчатки?» — спросила она одного из помощников палача, когда он готовился связать ей руки. И сама же с улыбкой ответила ему: «Впрочем, перчатки, кажется, у вас не приняты». Потом загляделась на гильотину: «Меня она очень интересует, ведь я никогда не видела ничего подобного». И добавила: «В Елисейских полях я буду рядом с Брутом». И это были последние слова Шарлотты Корде, «Жанны д’Арк тогдашней демократии», как её называли жирондисты, да и сам сочувствовавший ей палач Сансон. Сансон был отстранён от должности за то, что, отрубив «юную, восторженную и безрассудную голову» Шарлотты Корде, достал её из ивовой корзины и влепил ей пощёчину.
Прославил убийцу Марата в оде «К Шарлотте Корде» АНДРЕ ШЕНЬЕ, тридцатиоднолетний литератор с улицы Клери и тоже ярый противник якобинской диктатуры, за что и поплатился своей головой на гильотине. На роковой телеге, которая везла его на казнь к заставе Венсан, он и его друг, поэт Рушэ, беседовали о поэзии. Она была для них после дружбы прекраснее всего на свете. А предметом их беседы и последнего восторга был Жан Расин. Пошёл дождь. Застава, только что запруженная народом, быстро пустела. Женщины прикрывали головы и прятали детей в юбки. На мокром от дождя эшафоте, где палач в красном колпаке всё ещё укреплял корзину, поэты решили читать стихи Расина и выбрали первую сцену «Андромахи». Потом Шенье постучал себя кулаком по голове и сказал народу: «Всё-таки у меня там кое-что да было». И эта голова скатилась с плеч, и то, что в ней было, ушло в землю вместе с кровью. Униженная Нация склонила голову. Гнев угас.
Ещё одну героиню Жиронды, госпожу министершу МАРИЮ-ЖАННУ ФИЛИПОН, по мужу РОЛАН, вывезли из тюрьмы Консьержери, последней станции перед смертью, в пятом часу вечера. Её везли в позорной телеге, но она ехала как на праздник, в белом платье, с распущенными волосами. Народ встречал её криками ненависти: «На гильотину! На гильотину!» Особенно неистовствовали женщины, грозившие ей кулаком. Телега остановилась у самой лестницы эшафота, короткой и крутой, но даже вид гильотины не заставил мадам Ролан побледнеть. Когда её стали привязывать к доске, она подняла голову, взглянула на громадную статую Свободы и сказала свои знаменитые слова: «О, свобода! Сколько же преступлений совершается твоим именем!» Да, жирондисты умели умирать и знали, что сказать на прощание жадному до фразы Парижу.
Террорист ДЖУЗЕППЕ ФИЕСКИ, покусившийся было на жизнь семьи Луи-Филиппа, «доброго короля доброго народа», шёл на лобное место в одной рубахе и босиком, а день в Париже выдался холодный. «Что, у тебя нет и редингтона?» — участливо спросил корсиканца один из подручных палача. «О, мне недолго придётся мёрзнуть», — успокоил его тот. А затем воскликнул: «И зачем я не оставил своих костей под Москвою, вместо того чтоб дать себе отрубить голову на родине…» А когда его уже подвели к гильотине, обратился к собравшимся вокруг эшафота на площади Святого Иакова зевакам: «Заявляю тому, кто из вас поднимет мою голову: она принадлежит не тебе! Я отдаю её моему защитнику, господину Лавока, душу — богу, а тело — земле». И очень спокойно склонил голову под нож.
«Ваше Величество», — склонил голову в глубоком поклоне перед Людовиком Четырнадцатым ЖАН РАСИН. И это были последние слова, услышанные от него в Версале. Король-Солнце в глубокой задумчивости о судьбах Франции не заметил её величайшего поэта и драматурга и прошёл мимо, даже не подняв на него глаза. Невыносимо оскорблённый и донельзя уязвлённый его невниманием, Расин, «человек, подверженный страстям», ни с кем не попрощавшись, покинул дворец, вернулся домой, на улицу Гранд-Фрипри, к любимой жене, Екатерине Романа, и семи чадам и слёг в постель. «Нельзя ли избавить меня разом от болей в печени и от жизни?» — спросил он врача Додара, пользовавшего его. А навестившему его поэту Буало, «лучшему человеку в мире», сказал: «Как же я рад, что умираю первым, раньше тебя». Сыну Жану-Батисту он признался: «Будь у меня выбор между жизнью и смертью, я бы и не знал, что избрать, — слишком уж поздно». Последним его словом, произнесённым им несколько раз подряд около четырёх часов утра 21 апреля 1699 года, было: «Тишина… тишина… тишина…»
Простая, умственно слабо развитая, но храбрая и неустрашимая крестьянка из Лотарингии, девятнадцатилетняя ЖАННА д’АРК, освободительница Орлеана и десятка других французских городов от англичан, поминала перед смертью господа. «Не покидай меня, Господи, прошу тебя, — говорила она, перед тем как подняться на обложенный дровами каменный эшафот на площади Старого рынка в Руане. — Ты же не хочешь, чтобы меня сожгли. Не тело своё хочу спасти, но душу. Я была всем тем, чем считала себя вправе быть, когда сражалась за правое дело. Да, я готова». Восемьсот английских солдат оцепили площадь, оттеснив зрителей далеко от эшафота. Окна домов, выходивших на площадь, были закрыты деревянными ставнями. Перед смертью Жанна сменила мужской боевой костюм, в котором воевала, на женское платье. Лицо её было скрыто широким капюшоном. На высоком бумажном колпаке прописаны были вины её: «Жанна, называющая себя Девой, вероотступница, ведьма, окаянная богохульница, кровопийца, прислужница сатаны, раскольница и еретичка». «Молитесь за меня», — попросила она собравшихся горожан. Народ рыдал, даже судьи прослезились. Около полудня нетерпение овладело английскими солдатами: «Что ж вы, церковники? Не обедать же нам здесь!» Двое из них влезли на помост и схватили несчастную. Бальи едва успел вымолвить палачу: «Делай своё дело». Тот поджёг дрова. Когда занялся огонь костра, Жанна сказала епископу Пьеру Кошону, отъявленному фарисею, который был главным из её 63 судей: «Падре, я умираю по вашей вине. Я вызываю вас на Божий суд. А теперь отойдите, пожалуйста, в сторону, я хочу видеть распятие». Потом попросила руанского палача Жоффруа Теража: «Дайте мне крест». Тот протянул ей две скрещенные хворостины. Когда языки пламени стали подбираться к ней, Жанна, не сводя глаз с распятия, которое держал перед ней сердобольный инок, прошептала: «То был Бог, кто направлял меня, и я теперь возвращаюсь к нему. Слава Иисусу!». Кто-то в толпе ротозеев воскликнул на это: «Да она святая!» Кто-то, наоборот, закричал: «Она — ведьма!» — и бросил в костёр под ноги Жанны чёрную драную кошку. Епископ Кошон заметил: «Плоть сжигаемой еретички приятно щекочет мне ноздри». После казни палач, разгребая угли, увидел, что сердце Жанны, «большое и доброе», осталось не тронуто огнём. Он положил его вместе с пеплом в мешок и ночью, тайком бросил в Сену, у Руана очень полноводную. Жанна была казнена католической церковью 30 мая 1431 года как колдунья. В 1920 году та же церковь канонизировала её, «руанскую мученицу», как святую.
Художник ОРЕСТ АДАМОВИЧ КИПРЕНСКИЙ умирал в Риме, в доме Palazzo di Claudio, на горе Пинчио, от грудной горячки. Долгие годы он не переставал предаваться страсти к вину, и молодая жена частенько не пускала его на порог. Ночуя однажды под портиком своего дома, он сильно простудился и подхватил воспаление лёгких. И, умирая, тоже поминал бога. «Miserere mi, Domine», — бредил он по-итальянски. «Господи, помилуй меня». Потом сказал доктору, который готовился пустить ему кровь: «У меня тяжёлая кровь. Краски застыли в жилах. Выпустите кровь, она не греет. Она холодит сердце». Он поднял худую руку и долго рассматривал её на свет. Доктор проткнул скальпелем кожу. Брызнула тёмная кровь. «Жуковский поцеловал меня в голову, Пушкин писал мне элегии», — шептал художник, написавший лучший портрет первого поэта России, свой шедевр. «Никто не знает… Лишь один я их помню… Друзей! — вдруг закричал он. — Друзей! Оставляю жену свою беременною…» Он опрокинулся на постель, и лицо его начало медленно бледнеть.
Леди ДИАНА СПЕНСЕР, принцесса Уэльская, бывшая жена принца Чарльза, погибшая в автомобильной катастрофе в Париже, шептала: «Боже мой… Боже мой, что случилось?..» Чёрный «Мерседес», в котором она ехала с другом сердца Доди аль Файедом, на скорости 152 километров в час врезался в 13-ю опору городского тоннеля Pont d’Alma, и Диану, не привязанную ремнём безопасности, бросило на пол машины. Санитары прибывшей кареты «скорой помощи» нашли её зажатой между передним и задним сидениями машины, стонущей и делающей непроизвольные движения руками. На руках санитаров «народная принцесса» и «королева сердец», как её называли англичане, перестала дышать из-за разрыва левой лёгочной вены. Диану удалось реанимировать на месте, а затем и вторично — на мосту Аустерлиц, — прежде чем её доставили в госпиталь Pitié-Salpêtrière на левом берегу Сены. Там она и скончалась в 4 часа утра 31 августа 1997 года. В буквальном смысле слова принцесса Диана умерла от разбитого сердца. Её смерть была трагической случайностью.
И испанский архитектор АНТОНИО ГАУДИ, создатель самого большого собора Барселоны, Искупительного храма Святого Семейства, тоже обращался к Богу. «Господи Иисусе!» — этими словами-вздохами прервалось его хриплое дыхание. «Вечером 7 июня 1926 года к нам доставили нищего, сбитого трамваем 30-го маршрута, — записал в журнале фельдшер больницы Санта Крус. — В его карманах нашли Евангелие да горсть орехов, ни документов, ни денег при нём не было; кальсоны держались на английских булавках, колени, распухшие от артрита, были туго перебинтованы». Старика занесли в журнал под именем Антонио Санди. Но это был великий «архитектурный еретик», непревзойдённый знаток камня, железа и кирпича, Антонио Гауди, архитектуру которого называли «пьяным искусством». Давший обет безбрачия и добровольно обрекший себя на нищету, он все свои деньги отдавал на возведение собора, «который станет храмом искупления всех грехов». На это ушло у него более сорока лет. «Сколько же ещё вы будете его строить?» — спрашивали его. «А Богу спешить некуда, — отвечал он. — Сотни лет ждали завершения соборы Шартра и Севильи, и по этим меркам 40 лет для моего храма Саграда Фамилия ничтожный срок». Своим учителем Гауди считал Господа Бога. Отправляясь в тот злосчастный вечер со стройки в близлежащую церковь к всенощной, «великий отшельник» Гауди отдал указание скульптору: «Приходите завтра пораньше, Висенте, мы сделаем ещё много чудесных вещей». Не получилось. Заглядевшись на свой собор, он, переходя трамвайные пути, попал под колёса моторного вагона. Понимая, что уже обречён, Гауди отказался от частной клиники, потому что «хотел умереть среди своего народа», и настоял на общей палате. Из его прерывистого полубреда, а Гауди почти всё время пребывал в беспамятстве, друзья уловили следующее обращение к Богу: «Ты дал мне удивительный дар, а я распорядился им недостойно. Я строил храм по Твоему велению, но часто слышал лишь себя… Прости, что я возвёл не дом Божий, а дом божественный, и потому дом несчастной любви, подобный Тадж-Махалу… Прости, что, лишённый семьи, я возжелал войти в Твоё семейство… Я копировал Твои творения, думая, что равняюсь с Тобой… Прости меня, Господи!..» Жизненные силы в нём иссякли. Неподвижная рука сжимала железное распятие. Хриплое дыхание каталонского национального героя, прославившего Барселону, как никто другой, прервалось вздохом: «Господи Иисусе!..»
ПЁТР ВЕЛИКИЙ. Снимая матросов и солдат с разбитого непогодой военного бота неподалёку от Лахти, «железный царственный работник» влез по грудь в ледяные волны Балтийского моря и спас жизни двадцати человек. Несколько дней спустя в рождественский мороз Петр прошёл во главе Преображенского полка маршем к проруби на льду Невы, после чего занемог и слёг в горячке. Разметавшемуся на мятом одре болезни, охрипшему от крика страдальцу достало силы сказать полное иронии поучение: «Из меня познайте, что есть человек… Несчастное животное». В какой-то момент, придя в себя в исходе второго часа дня, он, «первый русский интеллигент», потребовал: «Грифель и аспидную доску!», начал было с усилием царапать, но тут силы изменили ему, грифель выпал из трясущихся рук, и из написанного им могли разобрать только два слова: «Отдать всё…» Что отдать? Кому отдать? Велел звать он любимую дочь Анну Петровну, чтобы продиктовать ей последнюю свою волю. Когда же та явилась, император ничего ей не сказал. На другой день, 28 января 1725 года, «государь леденел всё более и более», в начале шестого часа пополуночи открыл глаза и прошептал: «Верую, Господи, и исповедую; верую, Господи, помози моему неверию… после…» После уже ничего не было. Явился лейб-медик Лаврентий Блументрост, пощупал пульс «державного плотника» и громко произнёс: «Всё кончено!» Петра не стало. Екатерина, жена его, находилась при нём почти безотлучно, она и закрыла ему глаза. «Питербурхъ опустел…»
ЕКАТЕРИНА ПЕРВАЯ пережила Петра всего на два года. Однажды, в ночь, ей с чего-то сделалось дурно, а утром у неё открылась горячка: государыня мучилась жгучей болью во внутренностях. Кровопускание и прочие испытанные средства не принесли облегчения. От неё не отходил ни на миг «верный приказчик», светлейший князь Александр Меншиков, Преображенский полк которого и возвёл Екатерину на престол. Это про них зубоскалили в великосветских салонах:
Из болота — столица (Санкт-Петербург);
Из девки — царица (Екатерина);
Из грязи — в князи (Меншиков).
Царица металась в жару. Меншиков сумел-таки вложить в её ослабевшие пальцы перо и зачитать приговор заговорщикам против него. «Ты злой человек, Александр, — услышал он. — Меня спросят… Там…» Актом милосердия завершала Екатерина своё правление, заменив смертную казнь заговорщикам на ссылку в Сибирь и на Соловки. В полдень боли стихли, но сознание начало стремительно гаснуть. Губы Екатерины, урождённой Катарины Рабе, дочери шведского полкового квартирмейстера и рижской мещанки, потом безродной прислужницы пробста Глюка из Мариенбурга, потом жены простого шведского драгуна Крузе, потом обозной солдатской проститутки, потом наложницы фельдмаршала Шереметева, а позже князя Меншикова, шептали что-то на её родном латгальском языке: «Ая жужу лача берни… Пекайнам и кайинам». Только первая статс-дама Эльза, урождённая Глюк, и понимала её слова: «Баю-бай, пушистые медвежата! Отец ушёл улей искать в лесу, мать по ягоды…» Конец Екатерины был тихий. Около девяти часов вечера государыня два раза вздохнула, и затем уже грудь её более не поднималась. Явился лейб-медик Лаврентий Блументрост, пощупал пульс и громко произнёс: «Всё кончено!» Екатерина, короткое царствование которой было беспрерывным праздником, умерла «с перегорелыми внутренностями, напившись сильных ликёров, и от невоздержанного и беспорядочного образа жизни».
После смерти Екатерины АЛЕКСАНДР ДАНИЛОВИЧ МЕНШИКОВ стал регентом при двенадцатилетнем императоре Петре Втором. Он обручил его со своей шестнадцатилетней дочерью Марией и стал фактически единовластно управлять Россией от имени малолетнего императора. Правда, до поры до времени: временщика погубило самовластие. Бывший блинник Алексашка, потом «новый Годунов», а ныне князь Российской и Римской империй, генералиссимус, кавалер ордена Андрея Первозванного и в то же время заведомый лихоимец и предполагаемый фальшивомонетчик, он был арестован и сослан сначала в своё имение в Раниенбурге, которое сам и заложил, а потом и в холодный Берёзов-городок, что в Тобольской губернии, в Сибири. Там Меншиков, впадая в глубокую задумчивость, разговаривал с покойным государем Петром Первым. «Иду к тебе, фатер», — шептал он, мысленно обращаясь к великому реформатору России. «Иду к тебе, фатер». Сказав напоследок детям: «Вы невинны, страждете за меня, но обстоятельства переменятся», — перестал совсем говорить, хранил глубокое молчание, отказался от пищи и только пил холодную воду из реки Сосьвы. И с мужеством долбил в вечной мерзлоте для себя могилу и вырубал гроб из кедровой колоды, куда велел положить себя в халате, туфлях и стёганой шёлковой шапочке. Его похоронили у церкви, которую он и срубил своими собственными руками.
«Как, по вашему мнению, я выгляжу?» — спросил английский драматург РИЧАРД БРИНСЛИ ШЕРИДАН навестившую его в болезни леди Бессборо, бывшую свою пассию. «Ваши глаза блестят по-прежнему», — отвечала та, сидя на сундуке, в котором Шеридан хранил свои рукописи. (Всё остальное имущество — мебель, ковры, столовое серебро, картины — было распродано за долги. Да и самого Шеридана шериф чуть не выволок из постели, чтобы отвести в долговую тюрьму, но за него вступились друзья.) «Так это потому, что они уже устремлены в вечность, — ответил даме сатирик и крепко стиснул её руку в своих ладонях. — Этим рукопожатием я подаю вам тайный знак: возможно, я приду к вам после смерти». — «Зачем это вам? — испуганно пролепетала леди Бессборо. — Вы и так преследовали меня всю свою жизнь, а теперь хотите продолжить преследование и за гробом». — «А затем, что я хочу заставить вас помнить обо мне, — ответил ей Шеридан. — Прощайте же, — прошептал он, погружаясь в предсмертное забытье. — Мои глаза останутся такими же блестящими, когда будут смотреть и в крышку гроба». В полдень, с боем часов на башне Сент-Джорджа в Лондоне, а это было воскресенье 7 июля 1816 года, блестящие глаза Шеридана смежило предсмертной истомой. «Прощайте», — прошептал он, погружаясь в вечный сон. Многие тогда вздохнули с облегчением: ядовитые сарказмы Шеридана, автора «Школы злословия», ранили страшнее всякой картечи.
Капитан ХРИСТОФОР КОЛУМБ, которому важно было знать, откуда дует ветер, перед смертью поминал, как и многие другие, Господа Бога: «In manes tuas, Domine, commendo spiritum meum» («В твои руки, о Боже, вверяю дух свой»). Четыре великих плавания совсем изнурили тело адмирала Испанского королевского флота и «первого адмирала Индии» и надломили его дух. Он не нашёл обещанного золота, не открыл пути на запад и не совершил кругосветного плавания. Обиженный на всех, но ещё не всеми забытый, он до последней минуты оставался в сознании. За день до смерти, когда он ковылял на изувеченных артритом ногах по улицам Вальядолиде, к нему подошёл незнакомый молодой человек. «Ваше Величество, — обратился он к нему, — позвольте мне прикоснуться к руке величайшего человека нашего времени и истинного государя Востока». 29 мая 1506 года вокруг его постели стояли сыновья, некоторые офицеры из бывших под его командой и несколько оставшихся друзей. Великий старец говорил им: «Я разорён… У меня отобрали даже камзол, который я носил… Небо, сжалься надо мной, земля, плачь по мне!» Нет, первооткрыватель Америки умирал совсем не бедняком. Кстати, последней его волей стала просьба подать милостыню в полмарки серебра «еврею, который живёт у самых ворот лиссабонского гетто, или любому другому иудею, имя которого назовёт раввин». Эта неожиданная просьба Колумба породила оживлённые разговоры на тему, не был ли Колумб и сам евреем. Некоторые учёные охотно подхватили эту мысль.
Изнурённый двадцатью четырьмя годами плодотворной работы и утомительных интриг, кардинал РИШЕЛЬЁ, в миру АРМАН-ЖАН дю ПЛЕССИ, слёг в постель у себя в Малом Люксембургском дворце — на этот раз один, без очередной любовницы. А было их у него тогда три. На вопрос исповедника, прощает ли он врагов своих, как это принято в таких случаях, он произнёс знаменитое: «У меня не было врагов, кроме тех, что были врагами государства». Навестивший кардинала Людовик Тринадцатый подал ему чашку с яичным желтком, последнее блюдо в его жизни. Говорят, что, выйдя из спальни, король вздохнул с облегчением. После его ухода Ришельё осведомился у врачей: «Сколькими часами я могу располагать?» Лейб-медик откровенно ответил: «Монсеньор, думаю, что в течение этих суток Ваше Высокопреосвященство либо умрёт, либо встанет на ноги». Кардинал выслушал этот приговор совершенно спокойно: «Хорошо сказано» и попросил свою племянницу, герцогиню Эгильон, выйти из комнаты: «Помните, что я любил вас больше всех на свете. Не хватало ещё, чтобы вы стали свидетельницей моей предсмертной агонии». Отец Леон прочитал над кардиналом молитву и почувствовал движение руки умирающего. К его губам поднесли горящую свечу — её пламя было неподвижно. Кардинал Ришельё был мёртв. Узнав о его смерти, папа Урбан Восьмой сказал: «Если есть Бог, то кардиналу за многое придётся держать ответ. Если же Бога нет, то тогда он очень удачно прожил свою жизнь». Кардинала похоронили в гробнице в церкви при Сорбонне. Во время Великой французской революции гробница была вскрыта и разграблена. Мальчишка, сын мясника, украл череп Ришельё.
Первый поэт Польши, бедный шляхтич АДАМ МИЦКЕВИЧ, умирая от холеры в Константинополе, попросил своего верного друга Генрика Служальского: «Выведай, что там думают медики обо мне». Когда доктор Гембицкий сказал, что нет большой надежды, но, кто знает, нужно всё же принимать лекарства, от которых Мицкевич отказывался, тот воскликнул: «Дайте мне лучше нож!» Потом сказал Служальскому: «Возьми бумагу и перо. Буду диктовать». Но тут же изменившимся голосом заключил: «Нет, мне плохо». Служальский склонился над ним: «Хочешь ли передать что-либо детям?» (у Мицкевича их было шестеро от жены Целины Шимановской). «Пусть любят друг друга», — ответил тот. И, миг спустя, прибавил еле слышным голосом: «Всегда». Эти последние его слова прозвучали как любовное послание. Доктор пощупал пульс — больной уже угасал. Он лежал на походной койке пилигрима в жалком жилище — комнате, похожей на «корчму на украинских шляхах в осеннюю пору»: узкая койка с кожаной подушкой, ничем не застланный стол, несколько простых стульев, подслеповатое окно, выходящее на берег Босфора. Мицкевич приехал в Турцию по поручению французского правительства «учёным способом исследовать славянские земли». В шесть часов вечера к нему пришёл ксендз Лавринович, родом из Жмуйдзи (Мицкевич лишь знаками дал понять, что узнал его), и соборовал поэта. Доктор Гембицкий ещё раз склонился над умирающим, покрытым медно-красным плащом, и мгновение оставался в этой позе. А когда обратил лицо к присутствующим, они прочли на нём всё. На часах было 9 часов 40 минут вечера. Кончался 26-й день ноября месяца 1855 года. Черты покойного немедленно после кончины приняли поразительное сходство с лицом Наполеона.
Великий учёный, мыслитель и художник Высокого Возрождения, флорентиец ЛЕОНАРДО да ВИНЧИ, написавший «Тайную вечерю» и «Джоконду», тоже поминал бога: «Я оскорбил Господа Бога и человечество! Бог дал мне способности, но сколько же я не сделал, сколько не завершил! Мои работы не достигли того совершенства, к которому я стремился!» Друзья и слуги поддерживали его, когда в комнату неожиданно вошёл король Франциск Первый, нередко, чисто по-приятельски, посещавший незаконнорожденного сына нотариуса и крестьянки. Леонардо, весьма уважавший монарха, рассказал ему о своей болезни и попросил прощения у Бога и людей: «Я не сделал для искусства всего того, что мог бы сделать». Король поддерживал его под голову до последнего, рокового момента, и «король» живописцев испустил дух в объятиях короля. Последней волей гения было: «Мою душу — Богу, моё тело — земле, моё имущество — близким».
И величайший художник немецкого Возрождения АЛЬБРЕХТ ДЮРЕР тоже вспоминал Бога «Я так и не постиг, что есть истинно прекрасное…» — пытался он громко кричать, чтобы все его слышали. Но крика не было, был лишь глухой протяжный стон. Лекарь Эобаний Хесс склонился к лицу Дюрера, умирающего от «какой-то странной, неслыханной болезни» (чахотки): «Чего хочет мастер?» — «Об этом, видимо, ведает лишь Бог…» — расслышал он. И это были последние слова художника. Дюрер умолк, напрягся, словно бы к чему-то прислушиваясь. Хесс опустил его сухие, как пергамент, веки. На звоннице церкви святого Зебальда ударил колокол. Жители Нюрнберга, прислушиваясь, считали число ударов. Их было 56. Но и без этого весь город знал, что Великий Мастер, один из самых могучих и благородных умов Севера, умер. На его надгробии написано: «Здесь похоронено всё, что было смертного в Альбрехте Дюрере».
Ярый безбожник, страшный насмешник и воинствующий атеист, самый «французский» немецкий поэт ГЕНРИХ ГЕЙНЕ тоже вспомнил о Боге. Со свойственным ему неподражаемым злым юмором он на вопрос своей двадцативосьмилетней почитательницы, верной подруги и суженой невесты Камиллы Зельден «Примиритесь ли вы с небом?» заметил, скорбно улыбаясь парализованным ртом: «Будьте спокойны. Бог меня простит, это — его ремесло». Полуслепой и надломленный годами мучившей его сухоткой спинного мозга, лёжа на полу, на ложе из «роковых матрацев», в своей тесной парижской квартирке на авеню Матиньон, дом 3, Гейне в последние свои минуты не переставал работать по шесть часов в день. Длинными белыми пальцами правой руки поднимал он тяжело опускавшееся веко, чтобы немного видеть, а левой рукой выводил на бумаге большие буквы-каракули последних строк своих мемуаров, для окончания которых, по его словам, «нужно всего ещё дня четыре». Поэтому беспокоил доктора Груби: «Доктор, ведь вы не только мой врач, вы ещё и мой друг. Я прошу, я требую… как друг, скажите правду, это конец?» Груби промолчал. «Благодарю», — сказал Гейне. «У вас есть просьбы, поручения?» — спросил доктор. «Да, не будите жену… Пусть она отдохнёт… Но там цветы, которые она принесла утром… Положите их ко мне… Да, да, на грудь… Я ещё чувствую запах… Я очень люблю цветы… Благодарю… Цветы… Цветы… Ведь это прекрасно…» Это были последние отчётливо произнесённые им слова, которые услышал врач. Сиделка, подошедшая через несколько минут, слышала уже невнятный шёпот. Она наклонилась к нему: «Писать… писать…» — «Что написать, господин Гейне? Кому?..» — «Бумагу… Карандаш!» Карандаш выпал из его рук. В завещании Гейне, «человек, умеющий писать стихи, и только», оставлял всё своё имущество жене, ещё довольно молодой и легкомысленной красавице-парижанке Матильде Мира, но лишь при одном условии, что она снова выйдет замуж. Он объяснил свою прихотливую последнюю волю с тевтонской прямотой: «Потому что только в этом случае хотя бы один мужчина будет сожалеть о моей смерти».
Писатель ИВАН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГОНЧАРОВ, член Совета по делам книгопечатания и «генерал из писателей», как прозвали его дворники и лавочники, перед смертью думал о Боге. Юрист Анатолий Кони присутствовал при последних часах романиста в его квартире в доме № 3 на Моховой улице в Петербурге, «обставленной несколько по-обломовски» (пустой письменный стол без чернильницы, без бумаги и без перьев), и выразил надежду на его выздоровление. Совершенно седой Гончаров, самолюбивый и раздражительный, посмотрел на него единственным уцелевшим выцветшим глазом, в котором еще мерцала и вспыхивала жизнь, и сказал твёрдым голосом: «Нет, я умру! Сегодня ночью я видел Христа, и он меня простил». И надо же, действительно, Гончаров умер в двенадцатом часу дня 27 сентября 1891 года. Сама кончина, эта неизбежная обыкновенная история, наступила так тихо, что в первое время Александра Ивановна, немка-барыня, у которой квартировал прославленный романист, приняла его смерть за сон. Никто из российских писателей не был так скоро забыт, как покойный Гончаров. Общество мстило ему за то, что он обозвал его «обломовщиной», а ещё за то, что он служил по цензурному ведомству самым исполнительным и робким чиновником. Автора романа «Обрыв» и похоронили у обрыва в Александро-Невской лавре, как он и завещал.
ТИТ ФЛАВИЙ ВЕСПАСИАН, первый римский император несенаторского происхождения, тот самый, который возвёл Колизей и обложил налогом общественные уборные, сказав при этом: «Non olet» («Деньги не пахнут»), при смерти мрачно пошутил: «Похоже, я становлюсь богом». Мало ему было быть всемогущим императором! Хотел быть ещё и богом. Умер он не в постели, а стоя на ногах.
А король Франции КАРЛ ПЯТЫЙ МУДРЫЙ из династии Валуа им уже стал. «Да, я Иисус Христос», — очень уверенно сказал он своим изумлённым родичам и царедворцам и с этим умер.
«Я — новый Христос, приносящий себя в жертву ради великой Норвегии», — кричал с эшафота ВИДКУН КВИСЛИНГ. Сын сельского пастора, поклонник язычества и расовой теории Гитлера, он, заделавшись «фюрером» норвежских фашистов, практически сдал страну немцам. За что и был повешен в 1945 году по приговору суда.
«Наконец-то я — царица!» — восторженно выкрикнула английская кинозвезда ВИВЬЕН ЛИ, оказавшаяся в клинике с очередным острым приступом маниакальной депрессии и рецидивом туберкулёза. Помните её по фильмам «Унесённые ветром» и «Мост Ватерлоо»? «Я — царица Клеопатра! — ещё громче закричала она, и у неё хлынула горлом кровь. — Слышите, я — Клеопатра!» (Ли играла заглавные роли в пьесах «Цезарь и Клеопатра» Шоу и «Антоний и Клеопатра» Шекспира). Лицо самой счастливой и самой несчастной актрисы, женщины магической красоты, сделалось багровым, она тяжело дышала. «А ну-ка, пошли все вон отсюда! Немедленно! Я — царица!» Множество посетителей, собравшихся у больничной койки Вивьен, остолбенели. В крайнем возбуждении она поднялась, поскользнулась на гладком полу палаты, упала и вскоре скончалась. Она распорядилась тело своё кремировать, а прах развеять над озером.
А вот Главнокомандующий английским флотом сорокасемилетний адмирал ГОРАЦИО НЕЛЬСОН больше всего думал о долге. Перед началом сражения в Гибралтарском проливе у мыса Трафальгар против франко-испанского флота он поднял на флагманском фрегате «Победа» прославленный лозунг: «Англия ждёт, что каждый из вас исполнит свой долг». И взошёл на верхнюю палубу кормы в усыпанном драгоценными камнями и регалиями кителе — одних золотых звёзд на нём было четыре. В разгар боя снайпер с французского фрегата «Грозный» заметил однорукого и одноглазого офицера с полным иконостасом наград на груди и справедливо решил, что это и есть главный англичанин. Он взял мушкет, сунул в карман четыре патрона и поднялся на марсовую площадку бизань-мачты, бросив на ходу товарищам по команде: «Если не сниму его с трёх раз, четвертую пулю пущу себе в лоб». Мушкетная пуля ударила адмирала Нельсона в позвоночник. Смертельно раненный, он успел сказать капитану «Победа» со слабой и словно бы извиняющейся улыбкой: «Харди, на сей раз они меня достали… У меня перебит хребет… Но я доволен… Благодарение Богу, я исполнил свой долг… Только не бросайте меня за борт, Харди». Доктору Скотту он сказал: «Не таким уж большим грешником я и был… Не забудьте, я оставляю леди Гамильтон и мою дочь Горацию на попечение страны… Не забудьте Горацию… Бедная Эмма… Что с ней будет…» Говорил быстро, отрывисто, со всё большим трудом. Ему дали испить напоследок лимонаду, вина и воды. «Неприятель разбит наголову и лишился пятнадцати судов», — доложил ему капитан Харди. «А сегодня утром я держал пари, что потоплю двадцать!» — промолвил Нельсон с улыбкой. И после этого всё повторял: «Благодарение Богу, я исполнил свой долг», пока слова не замерли у него на губах. Он в последний раз открыл глаза и потом закрыл их уж навеки. В бочке с бренди, смешанном с камфарой и миррой, тело Нельсона было доставлено в Лондон и упокоено в Вестминстерском аббатстве в гробу, сделанном из грот-мачты фрегата «Победа». Все моряки эскадры причастились бренди из траурной бочки. Позднее останки адмирала были помещены в саркофаг, предназначенный для короля Генриха Восьмого.
«Принеси-ка мне, дочка, чего-нибудь выпить, — попросила леди ГАМИЛЬТОН, в девичестве ЭММА ЛАЙОН, четырнадцатилетнюю Горацию. — Куда это девались остатки вчерашней бутылки шампанского?» Чарующая женщина, «божественная леди», дочь бедного дровосека из горного Уэльса, начавшая с ничего, потом актёрка, куртизанка, леди, жена английского посла в Неаполе сэра Уильяма Гамильтона, потом любовница Марии Каролины, королевы Неаполитанской, потом величайшая и последняя любовь флотоводца Горацио Нельсона, от которого родила дочь, Эмма окончила свою жизнь тем же, чем её и начала, то есть нищетой. Умирала она во Франции, куда ей удалось бежать от кредиторов после двух тюремных заключений за долги. Лицемерная Англия отвернулась от женщины, которая бросила тень на славу адмирала Нельсона. В деревушке Коммьюн де Сен-Пьер, в двух милях от захолустного Кале, в полуразвалившемся и холодном крестьянском домике, снимаемом у мадам Дам, Эмма находила утешение лишь в религии и в спиртном. Вином она безуспешно лечила больную грудь — хорошее бордо, белое и красное, по 15 пенсов за бутылку, а то и дешёвый портвейн по одному су за четверть. Не помогло. Когда её дочь ушла за выпивкой, а миссис Гентер, английская дама из Кале, зашла к ней с мясными обрезками для стола, то услышала последние слова леди Гамильтон: «Я умираю из-за разбитого сердца». Глаза Эммы были широко раскрыты и устремлены куда-то вдаль. Прядь белоснежных волос ниспадала на грубую наволочку подушки. Рядом с телом лежал портрет лорда Нельсона. Эмма умерла 15 января 1815 года то ли от водянки, то ли от простуды, то ли от пьянства, то ли от безысходности. Она всегда считала, что «у женщин уж очень большое сердце». Безжалостное время и страшная нужда последних лет пощадили пятидесятилетнюю леди Гамильтон, и в гробу она по-прежнему была «необыкновенно красивой». На перевоз тела в Англию денег не нашлось, и Эмму похоронили на задворках Кале. За гробом былой первой красавицы Лондона шло человек пятьдесят — всё больше капитаны и шкиперы английских судов, стоявших в порту. Ныне её могила затеряна.
Соплеменник Нельсона, прославленный английский философ и экономист ДЖОН СТЮАРТ МИЛЛЬ, одним из первых провозгласивший равенство полов, вышел как-то на прогулку в окрестностях Авиньона, на юге Франции, и даже собрал букет ранних весенних цветов. И тут-то вдруг его сразил смертельный апоплексический удар. Когда врачи сказали ему, что нет никакой надежды на выздоровление, он спокойно заметил: «Моё дело сделано» — и встретил смерть так же мужественно, как и жил. Незадолго до этого, на похоронах историка Грота в Вестминстерском аббатстве, он заметил старинному другу, психологу Бену: «Скоро и меня похоронят, но не здесь и без таких вот церемоний». Да, похоронили Милля, любимца английской демократии, без церемоний, на скромном деревенском погосте, подле могилы горячо им любимой жены Генриетты. Как он того и хотел.
СТИВЕН ГРОВЕР КЛИВЛЕНД, 22-й и 24-й президент США, которого называли «Зверь из Буффало», клялся со смертного одра: «Я изо всех сил старался поступать правильно».
И УОРРЕН ХАРДИНГ, 29-й президент США, скоропостижно скончавшийся в 8064-ом номере гостиницы «Палас Отель» в Сан-Франциско, успел сказать жене Флоренс: «Я своё предназначение выполнил». Флоренс читала ему статью Сэмуэла Блайта в газете «Saturday Evening Post». Статья называлась «Спокойный взгляд на спокойного человека» и была хвалебной одой её мужу, президенту Уоррену Хардингу. «Хорошо, хорошо, продолжай, — просил он её, лёжа в кровати с закрытыми глазами и наслаждаясь потоком комплиментов в свой адрес. — Почитай ещё немного…» Флоренс писала позднее: «Мы были с ним в номере одни… Я дала ему лекарство, он принял его и откинулся на подушки. Потом неожиданно открыл глаза, повернулся ко мне и с пониманием, в упор посмотрел на меня. „Я своё предназначение выполнил“, — сказал он мне. Я стояла рядом с постелью. Он вздохнул и отвернулся к стене… Я оставила его». Врачи констатировали смерть Хардинга от ожирения сердца и апоплексического удара. Поговаривали, однако, что его отравила Флоренс. Узнав о порочной связи мужа с двадцатилетней красоткой, блондинкой Кэрри Филиппс, и об их незаконнорождённом ребёнке, «зачатом в гардеробной комнате Сената», она вступила в сговор с личным врачом президента, генералом Сойером, и дала мужу яд. Флоренс, которая была на пять лет старше Уоррена и которую друзья дома прозвали «герцогиней», запретила властям вскрывать тело покойного. Она ненадолго пережила мужа. Кэрри Филлипс умерла в полной нищете в доме для престарелых.
Но вот уж кто истинно радел о долге, так это премьер-министр Англии УИЛЬЯМ ПИТТ старший, барон Чэтем. Его сын, Уильям Питт младший, читал ему на сон грядущий отрывки из «Илиады» Гомера. И когда дошёл до сцены гибели Гектора, отец вдруг приподнялся на смертном одре и прервал чтение: он вспомнил, что сыну нужно отбывать со своим полком в Гибралтар. «Отправляйся, сын мой, отправляйся, когда страна призывает тебя, — воззвал он к сыну. — Ведь ты принадлежишь ей со всеми потрохами. Не теряй ни минуты, скуля над стариком, которого скоро не будет». И сын отправился в свой полк, а отец, 70 лет от роду, — на тот свет.
В 9.49 утра 4 июля 1904 года карета могущественного министра внутренних дел Российской империи, статс-секретаря ВЯЧЕСЛАВА КОНСТАНТИНОВИЧА фон ПЛЕВЕ, выехала на Измайловский проспект, возле гостиницы «Варшавская». Там его уже поджидал эсер-анархист Евгений (Егор) Созонов в форме железнодорожника. Точно рассчитавший время, он только что вышел из каких-то меблированных комнат после пылкой ночи с семнадцатилетней подружкой. На перекрёстке кучер министра Филиппов едва не столкнулся с ломовым извозчиком, замешкался, и Плеве, высунувшись из кареты, спросил его: «Что случилось?» В этот-то момент к карете подбежал Созонов и швырнул в окно 12-фунтовую бомбу. И главный охранник министра, Фридрих Гартман, ехавший рядом с ним на велосипеде, услышал последние слова тайного советника, кавалера и шефа отдельного корпуса жандармов, «беспощадного кулака царя» фон Плеве: «Исполнен долг…» Ну да, у немцев всегда так — долг прежде всего.
«Отец» психоанализа, австрийский доктор-психолог и психиатр ЗИГМУНД ФРЕЙД, тоже напомнил о долге — своему давнишнему личному врачу Максу Шуру: «Вы обещали мне не оставить меня, когда придёт моё время. Теперь жизнь моя лишь пытка и больше не имеет смысла. Недавно от меня отвернулась моя преданная собака — уж так я ей надоел». Убедившись, что он достиг предела в сопротивлении болезни, Фрейд попросил Шура помочь ему умереть. И Шур помог. Он сделал Фрейду две подкожные инъекции морфия с перерывом в двенадцать часов, после чего тот «вошёл в состояние комы и больше не проснулся». Но в промежутке между инъекциями Фрейд всё же успел признаться Шуру: «Величайший вопрос, на который я так и не нашёл ответа, несмотря на тридцать лет изучения женской души, это, чего же всё-таки хочет женщина». Это произошло в субботу, 23 сентября 1939 года в 3 часа ночи. Кремированные останки Фрейда были помещены в античную греческую вазу, подаренную ему его бывшей пациенткой Марией Бонапарт, правнучкой Наполеона Первого, и погребены на лондонском кладбище Грин Гарден. Нацисты выпустили Фрейда из Австрии, предварительно уничтожив его книги, после того как принцесса Греции заплатила им 20 тысяч фунтов стерлингов.
А вот швейцарский коллега Фрейда КАРЛ ГУСТАВ ЮНГ уже знал. «Теперь я знаю почти всю правду, кроме одной маленькой детали», — перед смертью похвастал он Рут Бейли, которая ухаживала за знаменитым психологом после кончины его жены. «Но когда я узнаю и её, то буду уже мёртв». И умер в своём доме в деревне Кюшнахт на берегу Цюрихского озера.
И у безымянного наполеоновского ПОЛКОВНИКА, отбившего у русских передовой редут возле деревни Шевардино на Бородинском поле, тоже было чувство долга. Весь в крови, лёжа на разбитом зарядном ящике у входа в редут, он сказал подвернувшемуся лейтенанту: «Моя песенка спета, милый мой, но редут взят». За минуту до этого его КАПИТАН, сражённый пулей русского гренадера, закричал: «Ну, теперь попляшем! Добрый вечер!» Складывается впечатление, что в 3-ем корпусе маршала Мишеля Нея, штурмовавшего Шевардинский редут, все сплошь были плясуны да песенники.
Впрочем, вспомнил о долге и ещё один французский весельчак и озорник, самый весёлый сатирик из всех, мэтр ФРАНСУА РАБЛЕ, «муж единой книги». Зато какой книги! «Неприличного» романа «Гаргантюа и Пантагрюэль». «У меня ничего нет, — сказал он судьям. — А задолжал я много. Всё остальное оставляю бедным. Опустите занавес, господа, фарс окончен. До встречи в другом месте».
То ли дело наш выдающийся мыслитель ПЁТР ЯКОВЛЕВИЧ ЧААДАЕВ. Он, автор «Апологии сумасшедшего», сам подошёл к своему заимодавцу, генералу Дельвигу: «Ваше превосходительство, я хочу вернуть вам деньги, которые когда-то занимал у вас. Ведь долг платежом красен». Дело происходило в ресторане у Шевалье, куда Чаадаев по обыкновению приехал отобедать, и Дельвиг остановил его: «Да зачем же здесь? Видите, мне и положить-то их некуда, надо расстёгиваться». — «Нет, нет, возьмите, а то, может быть, мы больше не увидимся», — настоял на своём Чаадаев и с этими словами отсчитал ассигнации. Потом собрался и поехал домой, на Новую Басманную улицу, где квартирантом в чужом доме снимал у немца Шульца ветхий, запущенный флигелёк. И глухим голосом попросил хозяина дома подать себе чаю: «Мне что-то не-можется». Он сильно страдал простудой и болью в груди. Однако, откушавши пару чашек, сказал Шульцу: «Мне становится легче, я должен одеться и выйти, так как прислуге необходимо сделать уборку к празднику Пасхи. Прикажите заложить экипаж. Хочу поехать прокатиться и подышать свежим воздухом». После чего он сел в кресла, «повёл губами, перевёл взгляд с одной стороны на другую», и Шульц увидел остановившийся взгляд откинувшегося на спинку кресла «басманного философа», которого император Николай Первый объявил сумасшедшим. Чаадаев умер в страстную субботу, 12 апреля 1856 года, за несколько часов до первого, полуночного удара большого кремлёвского колокола. Ему было 62 года, 10 месяцев и 18 дней от роду.
«Если люди не идут ко мне, это хороший признак, значит, я никому ничего не должен, никому ничем не обязан, — выговаривал жене выдающийся русский сатирик МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ЗОЩЕНКО. — Значит, я со всеми в расчёте. Я решил умереть и хочу умереть тихо, как жил, никому себя не навязывая. Зачем же ты лезешь не в своё дело?..» Дело в том, что Вера Владимировна, по совету лечащего доктора Бессера, но не предупредив смертельно больного мужа, решила пригласить к нему приятелей и гостей. Так, продолжая говорить, писатель вдруг взволновался, внезапно поражённый блеснувшей мыслью: «Какая складная философия! Как стройно, оказывается, я могу ещё думать…» — и задохнулся от страха, от жалости к себе и от безумной надежды, что, может быть, в самом деле, не всё ещё кончено.
«Я оставлю вам после смерти все свои картины», — пообещал хорошенькой вдовушке Эжени-Леони влюблённый в неё французский живописец наивного искусства АНРИ РУССО, по прозвищу Таможенник. «Да на что они мне, эти ваши безумные вещи? Зачем они мне?» — подняла его на смех 54-летняя жестокосердная возлюбленная, дочка богатого лавочника и сама продавщица с базара «Экономи Менажер». «И почему это вы решили, что я выйду за вас?» — фыркнула разборчивая невеста, отвергая ухаживания одного из первых среди «Воскресных художников». Расстроенный, разболевшийся Руссо, пошатываясь, едва вскарабкался по лестнице в свою квартиру. Взглянул на себя в зеркало — небритый, нечёсаный… и впрямь безумец. Он прошёл в кухню и поставил на огонь воду, чтобы побриться. Пока она грелась, он решил подстричься и нечаянно порезался ножницами. Через день у него началась гангрена. Он скончался в клинике Некера на шестьдесят седьмом году жизни, в больничной карточке которой почему-то осталась запись: «художник был, по-видимому, алкоголиком». Последними словами Руссо стали: «Леони грубо поставила меня на место». На его похороны пришли только семь человек. «Когда-то я пристроил на выставку в „Салоне“ его первые картины. Теперь пристраиваю и его самого», — сказал в напутственном слове над могилой художника Поль Синьяк.
«Я оставляю своё тело анатомическому театру, чтобы быть полезным Англии и после смерти, — хрипло прошептал собравшимся возле его смертного одра родственникам ИЕРЕМИЯ БЕНТАМ, экономист-утопист и юрист. — Это вся моя собственность. Да, немного».
В вечер перед казнью величайшего философа античного мира СОКРАТА в тюрьму к нему пришёл его друг Критон и застал там учителя музыки, который обучал богоборца новой песне на лире. «Как! — воскликнул друг. — Ты завтра умрёшь, а сегодня ещё разучиваешь песни?» — «Когда же я выучил бы их, если не сегодня, милый ты мой?» — ответил Сократ. А когда он уже принял из рук палача чашу со смертельным «государственным ядом» цикутой, ученик спросил его: «Учитель, зачем ты умираешь невинным?» — «Глупец! — ответил ему Сократ. — Разве ты хочешь, чтобы я умирал виноватым?..» Потом обратился к другу Критону: «Ну, милый друг мой, ты большой дока в этих делах, так объясни, как мне поступить с ядом». — «Нет ничего проще, — ответил тот. — Выпей его и ходи до тех пор, пока не отяжелеют ноги. Затем приляг на пол, а когда холод подступит к сердцу, тогда и конец, цикута уж доделает своё дело». Совершенно спокойно, даже с готовностью Сократ, следуя этой медицинской процедуре, пригубил чашу и выпил её до дна. Внезапно он откинул одеяние и сказал другу: «Критон, не забудь, что мы должны петуха Акслепию. Так отдай же, не забудь, пожалуйста, чтобы ему вернули наш долг». — «Долг будет оплачен», — заверил его Критон. «Или же принеси петуха в жертву Эскулапу в знак исцеления», — добавил Сократ. «Конечно, конечно. Не хочешь ли еще что-нибудь сказать?» На этот вопрос ответа не последовало. Критон ущипнул Сократа за стопу. «Чувствуешь что-нибудь?» — «Ничего». Критон щипал ногу всё выше и выше. Когда окаменение достигло сердца, Сократ покинул нас, и Критон закрыл ему глаза и притворил рот.
По народному поверью, царевич-престолонаследник АЛЕКСЕЙ, сын Петра Первого, проклял перед смертью графа Петра Андреевича Толстого, который, «аки пёс борзой», рыскал по Австрии и Италии, выслеживая беглеца Алексея с его «чухонкой полюбовницей» Ефросиньей, обманно приволок его в Россию к бессердечному родителю и участвовал в следствии по его делу. «Будь ты проклят, Иуда! — плюнул ослабевший от пыток Алексей в лицо начальнику Тайной розыскных дел канцелярии Толстому, который чинил над ним расправу. — И весь род твой до двадцать пятого колена!» (И действительно, среди потомков Толстого рождалось много слабоумных и безумных.) В записной книге санкт-петербургской гарнизонной канцелярии читается: «26-го июня 1718 года пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился от жестокой болезни, подобной апоплексии». Однако ж, по словам одного очевидца, он был отравлен, когда читал пропитанную ядом бумагу со смертным приговором ему; по словам другого, задушен подушками; по словам третьего, был забит дубиной самим государем; по словам четвёртого, да, забит царём, но не дубиной, а кнутом (сорок ударов!). По словам ещё одного очевидца, царевичу было сделано насильственное кровопускание до полной потери крови. И все они якобы присутствовали при событии в Трубецком раскате Петропавловской крепости! Извольте после этого писать историю России по словам очевидцев.
В ночь на 12 сентября 1911 года убийцу Петра Аркадьевича Столыпина, МОРДЫХАЯ (ДМИТРИЯ) ГЕРШОВИЧА БОГРОВА, перевели из одиночной камеры Косого капонира Киевской крепости на Лысую гору. «Куда идти?» — спросил он полицмейстера. Тот показал на виселицу. «Какая, однако, ирония: казнь совершается на Лысой горе! — спокойно и даже лениво произнёс убийца, двадцатичетырехлетний помощник присяжного поверенного, сын богатого киевского домовладельца и внук писателя. — Так что же вы тянете? Доставьте удовольствие черни. Вешайте!» И наклонил голову. И уже с петлей на шее сказал: «Мне совершенно всё равно, съем ли я ещё две тысячи котлет в своей жизни или не съем». И говорили тогда, что человек, произнёсший перед смертью такие циничные слова и плюнувший напоследок палачу в лицо, не может быть революционером. И сходились на том, что Богров, «состоявший на послугах» киевского охранного отделения по кличке «Аленский», пошёл на убийство Столыпина в угоду царю. Как известно, императрица не терпела Столыпина за то, что её муж не мог противиться его воле. Палач набросил Богрову мешок на голову и выбил из-под него скамейку. Когда тело провисело 15 минут, как того требовал закон, он снял его. Солдаты труп закопали на Лысой горе. Могилу сровняли с землёй. Чернь присвоила верёвку.
Рыжеволосый эльзасец МИШЕЛЬ НЕЙ, маршал и пэр Франции, князь Московский, участник всех крупнейших бранных кампаний Наполеона, тоже принял смерть «благородно, спокойно, с достоинством, но без бравады». Поставленный к стенке по приговору палаты пэров «за государственную измену», Ней был расстрелян 8 декабря 1815 года в самом глухом уголке Люксембургского сада, подальше от глаз людских, в присутствии всего нескольких зевак и случайных прохожих. Двенадцать солдат-ветеранов, вооружённых мушкетами, построились взводом. Ими командовал — по понятным причинам — не француз, а выходец из Пьемонта, капитан Сен-Биа. Он показал Нею, где он должен встать спиной к стене, и предложил ему повязку на глаза, но «самый бесстрашный из всех бесстрашных», как называл маршала Наполеон, отказался: «Разве вы не знаете, monsieur, что военные не боятся смерти?» Он отдал аббату де Пьерра свою золотую табакерку и все наличные деньги. Потом, приподняв треуголку, сделал четыре шага навстречу расстрельной команде: «Французы! Я протестую против приговора, моя честь…» Команда «Пли!» оборвала его на полуслове. Мишель Ней упал в грязь с одиннадцатью пулями в груди — один солдат выстрелил поверх его головы, и пуля раскрошила каменный парапет на аллее Обсерватории. Гвардейский офицер верхом, глумясь, перескочил через труп казнённого маршала, самого популярного из всех маршалов Наполеона. Другой обмакнул свой носовой платок в растёкшуюся по земле кровь и убрал его в карман. «Несчастный, ты уцелел (в заграничных походах), чтобы пасть от французских пуль!» — содрогнётся позднее писатель Виктор Гюго.
Оберштурмбанфюрер СС АДОЛЬФ ЭЙХМАН, который в Третьем рейхе отвечал за «окончательное решение еврейского вопроса», попросил перед казнью красного вина и бумаги, выпил полбутылки, написал жене прощальное письмо и пошёл на казнь довольно уверенно. Ведь он как-то пообещал: «Я сойду в могилу с улыбкой, сознавая, что помог истребить шесть миллионов евреев». Улыбок, правда, не было, но, стоя с петлей на шее, Эйхман, «архитектор холокоста» и автор плана «Мадагаскар» (высылка евреев на этот африканский остров), произнёс с наигранным пафосом: «Да здравствуют Австрия, где я родился! Да здравствует Германия, которой я служил! Да здравствует Аргентина, где я жил! И я благословляю свою семью, с которой вскоре воссоединюсь. Я был вынужден повиноваться закону войны и моему флагу». Израильская разведка «Массад» выкрала Эйхмана из Буэнос-Айреса, где он скрывался от правосудия пятнадцать лет, и Верховный трибунал Израиля в Иерусалиме приговорил его к смертной казни через повешение за преступления против евреев и человечности. Для приведения приговора в исполнение Израиль ввёл на один день смертную казнь. Повешение состоялось в специальной камере на третьем этаже тюрьмы «Рамла», откуда на время были «выселены» все заключённые. Эйхман отказался надеть капюшон на голову, после чего три палача, скрытые за занавесками, нажали на рычаги, один из которых и открыл крышку люка. Это был первый в Израиле смертный приговор. Труп Эйхмана был тайно кремирован, «пепел собран в молочный бидончик, попавшийся под руку», и развеян в нейтральных водах Средиземного моря, в точке, координаты которой до сих пор засекречены. На следующий день Израиль вновь отменил смертную казнь.
Не в пример своим министрам, бесноватый ефрейтор АДОЛЬФ ГИТЛЕР, прежде чем свести счёты с жизнью, буркнул: «Немцы недостойны своего вождя». И это были последние слова, которые нация услышала от своего фюрера. До этого, за тридцать шесть часов до смерти, он обручился с Евой Браун. Церемония проходила в нижнем этаже бункера, под развалинами Рейхсканцелярии, а провёл её совершенно неизвестный человек, некто Вальтер Вагнер, одетый в партийную униформу. После обручения, когда служанка поздравила новобрачную, ЕВА БРАУН сказала ей: «Ты спокойно можешь называть меня фрау Гитлер», отдала ей обручальное кольцо и свадебное платье и вслед за Гитлером проследовала в его личные покои. На новобрачном был новый, с иголочки, полевой мундир с Железным крестом за французскую кампанию в Первой мировой войне. На Еве — вечернее тёмно-синее платье с белыми рюшами и лучшие украшения. В спальне, где на патефоне крутилась её любимая пластинка «Ярко-красные розы», «молодые» присели на диван, Ева, поджав ноги, — с портретом Фридриха Великого и фотографией матери Гитлера на столике перед ними. Молодые только пригубили токайского вина, когда внезапно в коридоре раздался торопливый топот ног — это бежала Магда Геббельс, растрёпанная, с вытаращенными глазами. Она остановилась и забарабанила кулаками в закрытую дверь. Дверь распахнулась, и она ворвалась в комнату с невнятным бормотанием… Гитлер привстал с дивана и указал ей на дверь: «Вон!» Фрау Геббельс постаралась выдавить из себя какие-то торопливые слова. «Вон!!!» — закричал Гитлер опять. И это были его самые последние слова. Вскоре из-за дверей раздался выстрел, прозвучавший в тесном пространстве бункера, но мало кто обратил на него внимание — на верхнем этаже фюрербункера шла беспробудная попойка. Только Харальд Геббельс, который играл с сёстрами в соседнем отсеке, поднял голову и радостно сказал: «В самое яблочко!» И то: Гитлер выстрелил себе в правый висок из личного тяжёлого «вальтера» калибра 7,65 миллиметра. По другой же версии, это Ева Браун, молодая жена, верная и милая супруга, застрелила своего мужа из его же пистолета, однако уже в левый висок, после чего покончила с собой, раскусив ампулу с цианистым калием. По третьей версии, Гитлер выстрелил себе то ли в рот, то ли под подбородок. Так или иначе, это случилось вскоре после трёх часов пополудни, 30 апреля 1945 года. Передовые части Красной Армии находились в пятистах метрах от Рейхсканцелярии, а Знамя Победы уже больше часа развевалось над поверженным Рейхстагом в центре Берлина. Говорят, что, узнав о самоубийстве Гитлера, Сталин будто бы сказал: «Как вор, как проигравшийся игрок, сбежал он от суда народа». И всё же мечта Евы о великой любви осуществилась. Не совсем так, как она мечтала, но её конец соответствовал всем тевтонским легендам о романтической любви: молодожёны умерли в один день и вместе.
Адмирала, сэра УОЛТЕРА РЭЙЛИ, который был славен дерзкими пиратскими налётами на колонии испанцев в Америке и который завёз табак в Англию (это ему сказала королева Елизавета Первая: «Я видела многих мужчин, обративших своё золото в дым, но вы первый, кто обратил дым в золото», а Яков Первый приговорил его за это к смертной казни); так вот, сэра Уолтера Рэйли рескрипт о смертной казни застал ещё в постели. Он доспал, неторопливо оделся и, как всегда, подтянутый и собранный, вышел из дому. В дверях его встретил брадобрей Питер: «Сэр, мы ещё не завивали вашей головы сегодня». — «Пускай её причешет тот, кто её возьмёт. А ты поторопись занять удобное место у эшафота, так как там будет сегодня полно народу. Что касается меня, то я себе место там уже обеспечил». Поднявшись на помост, он попросил палача в красном колпаке дать ему потрогать лезвие топора и с улыбкой обратился к толпе зевак: «Лекарство, которое мне сейчас дадут, острое на вкус, но зато помогает от любой болезни». Потом положил голову на плаху, но палач сказал, что голова повёрнута не так. «Не беда, как лежит голова, — ответил ему Рэйли. — Было бы сердце повёрнуто правильно». «И где это мы найдём ещё такую голову, чтобы снести её с плеч?» — громко крикнул кто-то из курильщиков табака в толпе. Палач стоял на эшафоте, вальяжно опершись о топор, дымящийся от крови отсечённой головы.
«Отец мой, так ли я держу голову?» — спросил у исповедника фаворит Людовика XIII АНРИ де СЕН-МАР, замешанный в заговоре против первого министра двора, кардинала Ришелье. Минутой ранее он взошёл на эшафот на площади Терро в Лионе, по доброй воле встал на колени перед плахой, крепко обхватил её руками и положил на колоду голову. И, обратившись уже к палачу, который стоял рядом, но ещё не вынимал топор из мешка, спросил того: «Чего же ты ждёшь, почему медлишь?» Лёгкую, игристую весёлость французов не омрачал даже эшафот.
Убийца, поджигатель и вор по имени ТЭПНЕР поднялся по лестнице на эшафот с виселицей на нём, взглянул на лондонского палача низшего разряда Рукса, который дрожал не меньше самого приговорённого к смертной казни (ему ещё не приходилось никого вешать), и тихо спросил у помощника шерифа: «А сумеет ли он как следует сделать своё дело?» — «Будьте спокойны, — заверил его помощник шерифа. — Ещё как сумеет!» И тот действительно сумел — он вешал несчастного Тэпнера целых двенадцать минут!
«Герберт, причешите меня сегодня получше, хотя голове моей недолго оставаться на плечах, — сказал своему слуге сорокавосьмилетний английский король КАРЛ ПЕРВЫЙ СТЮАРТ. — Сегодня день моей второй свадьбы, и я хочу выглядеть, как жених. До наступления ночи я буду обвенчан с Иисусом Христом. И оденьте меня понаряднее». Во вторник, 30 января 1649 года, в Лондоне было морозно, и, одеваясь, Карл велел подать ему две рубашки: «А то стану дрожать от холода, а они ещё подумают, что это от страха. А я смерти не боюсь. Она для меня не страшна. Я готов». Около десяти утра за ним пришёл полковник Геккер: «Ваше величество, пора. Завтрак подан». — «Я не хочу есть», — ответил король. «Но не умирать же на пустой желудок», — удивился полковник. «Ваша правда». Карл выпил на дорогу стакан красного вина, заел его куском ржаного хлеба и сказал полковнику: «Идите, я следую за вами». Обитый чёрным сукном свежесрубленный эшафот был покрыт белоснежным слоем выпавшего за ночь снега (цвет невинности?). Карл ступил на него так, словно оказывал великую милость двум палачам. Оба, в матросских костюмах, масках на лице, париках и с бутафорскими накладными бородами, стояли у плахи с воткнутым в неё топором. Один из них попросил короля убрать под шапочку развевавшиеся на ветру седые волосы. Карл повиновался: «Оставляю сию тленную корону ради обретения нетленного венца от Бога за правду». Потом снял камзол, отдал епископу Джексону свои карманные часы и звезду ордена Подвязки и обратился к толпе: «Я ухожу из продажного царства в царство неподкупное, где не будет тревог… тревог… тревог… никогда на свете…» Потом сказал палачу с седой бородой: «Поставьте плаху потвёрже, чтобы мне не было больно. И рубите по моему знаку», после чего опустился на колени и положил голову на колоду таким образом, чтобы собравшиеся ротозеи увидели его в профиль, как на золотых гинеях и соверенах с его изображением. «Remember!» (Запомните!) — крикнул он своим подданным, «доброму народу Англии», одинаково равнодушному и к его судьбе, и к судьбам страны. В толпе смеялись, говорили о делах, о погоде, о холоде, о ценах на хлеб. Топор упал, голова короля отлетела с первого удара. Палач поднял её и прокричал: «Вот голова государственного преступника!» Люди бросились к эшафоту, чтобы смочить свои платки кровью: это приносит счастье, согласно поверью. Назавтра роялисты пришили голову короля к туловищу и погребли его в склепе Виндзорского замка. На гроб прибили серебряную пластинку с простой надписью: «Король Карл. 1649». В соседней таверне «Телячья голова» пили по этому случаю красное вино из телячьего черепа. На полях своей книги «Eikon Basilika» («Королевский портрет») Карл оставил последние рукописные слова: «Уж коль скоро мне суждено принять мученическую смерть, подобную смерти Нашего Спасителя, то это ничего более, как рядовая смерть, коронованная мученичеством». Король-мученик, Карл и искал мученичества. Своей смертью он спас монархию.
Кое-кто слова Карла Первого запомнил. Герцог ДЖЕЙМС МОНМУТ, непутёвый незаконнорождённый сын другого английского короля, Карла Второго, обращаясь на эшафоте к палачу, сказал: «Вот тебе шесть гиней и постарайся не рубить меня, как котлету, как ты это сделал с лордом Расселем». Палач деньги взял. Первый удар его топора нанёс Монмуту только легкую рану. Он оторвал голову от плахи и с упрёком посмотрел на палача. Тому понадобилось ещё семь ударов топора, чтобы покончить с несчастным герцогом.
Такое, впрочем, случалось и в нашей истории. Трое из пяти повешенных декабристов во время казни сорвались с петель, тяжестью своих тел проломив тонкие доски эшафота и провалившись в глубокую яму. «Божий знак! — закричали люди из толпы. — Тут перст Божий! Надо их помиловать! Простить их нужно! Нет такого закона, чтобы вешать сорвавшихся! Царь таких завсегда милует!..» Один из сорвавшихся, поэт КОНДРАТИЙ ФЁДОРОВИЧ РЫЛЕЕВ, поднявшись на ноги, весь в крови, гневно закричал генерал-губернатору и жандармскому шефу Павлу Кутузову: «Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы будем умирать. Обрадуйте вашего государя, что его желание исполнилось. Видите, мы умираем в мучениях! А ведь ещё скажут, что мне ничто не удавалось, даже и умереть!» — «Вешать их, вешать их скорее снова!» — скомандовал генерал Кутузов, стараясь перекричать оркестр Павловского пехотного полка, игравший марши и «разные штучки». «Подлый опричник, тиран! — вновь закричал Рылеев. — Дай же палачам твой аксельбант, он крепче верёвки!». Да что там верёвки! Даже подходящих палачей в Петербурге тогда не оказалось, так их, двоих, из Финляндии вызвали!
Другой сорвавшийся с петли, СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ МУРАВЬЁВ-АПОСТОЛ, в сердцах воскликнул: «Проклятая земля! Бедная Россия! Здесь не умеют ни составить заговор, ни судить… Даже повесить у нас порядочно не умеют!». Ладно, принесли новые верёвки из ближайшей москательной лавки и повесили в другой раз. Уже порядочно — с разломанными горловыми хрящами и вывихнутыми позвоночниками… Ночью трупы погрузили в лодку и отвезли на пустынный остров Голодай на Неве, где хоронили только самоубийц и закапывали скот. Победу царя Николая Первого над пятью декабристами отметили торжественным молебном. Посреди Кремля митрополит Филарет возблагодарил Бога за убийства. Вся царская семья усердно молилась, около неё сенаторы, министры… Пушки гремели с высокого Боровицкого холма. Никогда ещё до этого виселицам на Руси не оказывались такие почести. Один лишь священник Пётр Мысловский, настоятель Казанского собора, в чёрном одеянии, захлёбываясь слезами, служил панихиду по убиенным мужам — Сергею, Павлу, Михаилу, Кондратию и Петру… А палачи, пользуясь людской глупостью, бойко торговали снятыми с виселицы верёвками — на счастье. Благо их теперь было много… А в мятежной Варшаве польские повстанцы служили мессу о пяти казнённых декабристах.
Известный английский пират КАПИТАН УИЛЬЯМ КИДД на эшафоте был груб и несдержан: «Какое же вы ветреное, праздное и вероломное поколение!» — во всю глотку закричал он в толпу перед повешением. Кидд был в изрядном подпитии: пока его вели из тюрьмы Ньюгейт к месту казни на окраине Лондона, сердобольные англичане подавали ему чарку-другую. И добавил: «Если убьёте меня, то никогда не найдёте мои сокровища». Палач накинул ему на шею петлю и столкнул его в люк, но удача вроде бы улыбнулась капитану: верёвка, на которой его вешали, оборвалась под тяжестью его тучного тела, что случается не так уж и редко. Однако палач честно отработал свой хлеб: принёс другую верёвку, покрепче, и та уж не оборвалась, и «последний из настоящих пиратов», Кидд был вздёрнут под крики ненависти и плевки «праздной и ветреной» толпы. Его тело было вымазано дёгтем и выставлено на Темзе, где провисело более двух лет в назидание и устрашение всем другим пиратам. Сокровища капитана Уильяма Кидда до сих пор не найдены.
Дважды вешали и главного шпиона Германии ВИЛЬГЕЛЬМА КАНАРИСА, обвинённого в заговоре против Гитлера. Первый раз шефу абвера дали лишь «ощутить вкус смерти», а уж потом молодчики Мюллера повесили его по-настоящему в концентрационном лагере Флоссенбюрг, неподалёку от Вейдена, в Верхнепфальцском лесу. Свои последние слова «старый лис» передал «перестуком» соседу по кирпичному бункеру, подполковнику Лундингу: «Это, я думаю, был последний допрос… Ужасный… Сломали кости носа… Я думаю, моё время вышло… Если выживете, расскажите всё моей жене и дочерям …» В понедельник, 9 апреля 1945 года, около шести часов утра с Канариса сняли наручники и кандалы, раздели догола, как и всех других выводимых на казнь, а когда из канцелярии бункера раздалась команда «Пошёл!», «загадочного адмирала» вывели на тюремный двор, где он ещё успел сказать: «Я умираю за своё отечество с чистой совестью… Я лишь исполнил долг перед своей страной, когда пытался противиться преступному безрассудству, с которым Гитлер ведёт Германию к гибели… Всё было напрасно, и теперь я знаю, что Германия погибнет… Я знал это ещё с 1942 года». После Канариса в его камере № 22 остались Библия и томик стихов Гёте.
В два часа пополудни 23 мая 1945 года воинский патруль из 2-ой британской армии остановил в окрестностях города Люнебург, на севере Германии, «невысокого мужчину с синяком под левым глазом и чёрной повязкой на правом». На нём был кургузый гражданский пиджачок и серые солдатские брюки, заправленные в высокие сапоги. Он предъявил паспорт на имя Генриха Хитценгера, почтового служащего. Его арестовали и отвели в лагерь для перемещённых лиц № 031. В кабинете коменданта лагеря, капитана Тома Сильвестера, мужчина снял с глаза повязку, надел очки и очень спокойно сказал: «Я — ГЕНРИХ ГИММЛЕР». Рейхсфюрера СС и шефа гестапо обыскали, подозревая, что он может иметь при себе яд, и в одном нижнем белье препроводили в штаб разведки. Старший сержант Эдвин Остин, под надзор которого его передали, указал ему на койку: «Это ваша постель. Раздевайтесь». Гиммлер, кажется, не понял и пожаловался переводчику: «Он что, не знает, кто я?». — «Знаю, знаю, — ответил сержант, — вы Гиммлер. Так вот, ещё раз, это ваша постель. Раздевайтесь». Гиммлер сел на койку и стал снимать с себя нательную рубаху и трусы. Полковник разведки Майкл Мёрфи и армейский врач Уэллс ещё раз учинили телесный досмотр — уши, подмышки, волосы, рот — и «сразу же заметили маленькое чёрное зёрнышко меж зубов на правой стороне нижней челюсти». «Подойдите поближе к свету и откройте рот пошире», — приказал доктор. Он попытался было сам разомкнуть челюсти Гиммлеру, но тот, неожиданно изловчившись, вцепился ему зубами в руку. «Он раздавил её!» — закричал доктор, и, все разом набросившись на пленника, повалили его на пол. Четверть часа они старались оживить Гиммлера, прибегнув ко всем известным способам спасения, но тщетно. «Он умер», — наконец сказал сержант Остин. Пригласили представителей Красной Армии, и те, осмотрев труп, «неохотно согласились, что это может быть Гиммлер». Через два дня сержант Остин, дворник в гражданской жизни, сам закопал труп, завёрнутый в армейское одеяло и камуфляжную сетку и перетянутый телефонным шнуром, в секретной могиле неподалёку от Люнебурга.
Принял яд и ГЕРМАН ВИЛЬГЕЛЬМ ГЕРИНГ, «человек номер два» в Третьем рейхе. Путь рейхсмаршала, министра авиации и главнокомандующего люфтваффе к виселице предстоял долгий: его камера № 5 в тюремном крыле здания Нюрнбергского дворца правосудия была последней в ряду камер смертников. Казнь Геринга была назначена на два часа ночи 16 октября 1946 года. Незадолго до этого его жене, Эмме, «из провинциальных актрис, лишённой малейших следов сценического таланта», разрешили последнее с ним свидание. Геринга вывели из камеры и препроводили в комнату для свиданий. Его тщательно охраняли, и их с женой разделяла перегородка из проволоки и стекла. «Может быть, ты хочешь, чтобы я подал прошение о помиловании?» — спросил Геринг жену. Эмма покачала головой: «Нет, Герман… Ты можешь умереть спокойно… Я буду думать, что ты погиб за Германию». — «Спасибо тебе за твои слова, — ответил Геринг. — Ты даже не представляешь, что они для меня значат. Не бойся, они не повесят меня. Они припасут для меня пулю». — «Ты действительно думаешь, что они тебя расстреляют?» — спросила Эмма. «Можешь быть уверена в одном, — сказал в ответ Геринг, — они меня не повесят… Нет, нет, меня они не повесят». За три часа до казни «железный Герман» принял яд. Он всё же сумел лишить судей удовольствия лицезреть своё тело, болтающееся на виселице. В предсмертной записке он оставил свои последние слова: «Маршалов не вешают». Труп «жеманного толстяка» завернули в матрац вместе с одеждой, которая на нём была в тот день (бледно-голубая ночная рубашка и чёрные штаны), и положили в стандартный солдатский гроб, который тотчас же опечатали. Вместе с трупами других, уже повешенных главарей Третьего рейха, его тело было тайно сожжено в крематории на окраине Мюнхена, а пепел высыпан в мутный дождевой поток, бежавший по придорожной канаве где-то в глухой сельской местности, неизвестно где.
Несостоявшегося цареубийцу ДМИТРИЯ ВЛАДИМИРОВИЧА КАРАКОЗОВА, студента Московского университета, из бедных дворян Саратовской губернии, привезли к месту казни на позорной колеснице, в которой он сидел спиной к лошадям, прикованный к высокому сидению. Смоленское поле, за Галерной гаванью в Петербурге было запружено народом. Каракозов спокойно поднялся на чёрный эшафот, окружённый плотным каре из солдат. И перед тем как палач, рыжий мужик в красной рубахе и плисовых штанах, вздёрнул его на чёрном глаголе виселицы, он «истово, по-русски, не торопясь, поклонился на все четыре стороны всему народу» и крикнул в толпу: «Дурачьё! Ведь я же для вас! А вы не понимаете. Тяжко мне…» Неделями ранее, 4 апреля 1866 года, «в понедельник Фоминой недели, в половине четвёртого часа дня», он почти в упор стрелял в Александра Второго, но костромской крестьянин, шапочный мастер Осип Комиссаров, глазевший, как император после прогулки по Летнему саду выходит на набережную Невы, успел толкнуть Каракозова под руку, и пуля прошла мимо. А два унтер-офицера скрутили Каракозова. «Дураки!..» — опять крикнул он с эшафота в толпу, и «в глазах его была тоска, которой никогда больше не увидишь». Каракозов последнее слово своё не закончил. Палач набросил на него холстинный мешок с длинными рукавами, который совсем закрыл ему голову. Забили барабаны, войска взяли «на караул», все сняли шляпы. Тело Каракозова висело до вечера, и часовой стоял у виселицы. А ночью труп сняли и увезли на остров Голодай на Неве. Это было первое покушение на Александра Второго, но далеко не последнее. Он даровал Осипу Комиссарову в знак благодарности дворянское звание.
И двадцатичетырехлетний ИППОЛИТ ОСИПОВИЧ МЛОДЕЦКИЙ, слуцкий мещанин и боевик «Народной воли», тоже закричал в толпу с эшафота: «Я умираю за вас!..» Потом оттолкнул священника с крестом для последнего целования, поклонился на три стороны и встал под виселицей. Пока читали приговор, он внимательно рассматривал петлю и чёрный гроб, набитый стружкой. Двадцатого февраля 1880 года на углу Большой Морской и Почтамтской улиц, у дома Карамзина, он стрелял в графа Лорис-Меликова. Пуля из револьвера системы «бульдог» центрального боя попала в диктатора всероссийского, но застряла в ватной подкладке его генеральской шинели, что позволило Лорису молодцевато крикнуть: «Пуля меня не берёт!», а английскому послу лорду Деффери двусмысленно похвалить его: «Первая пуля, задевшая зад графа». На Семёновский плац, в самом центре Петербурга, Млодецкого привезли в телеге, влекомой двумя ободранными, хромыми и почти слепыми одрами. Лучший палач Российской империи, бывший разбойник с большой дороги Фролов, заросший бородой, неторопливо облачил «государственного преступника» Млодецкого в холщовый халат, надвинул на лоб ему белый башлык, на шею накинул смазанную свиным салом верёвку и резким, решительным, отрывистым ударом ноги выбил из-под него скамью. Вздёрнутый в 11 часов 08 минут, Млодецкий застыл в петле в 11 часов 20 минут. Ровно 12 минут длилась агония.
Ровно в 10 часов утра 15 сентября 1764 года позорная телега подъехала к выкрашенному чёрной краской эшафоту, поставленному на Обжорном рынке, самой грязной площади Петроградской стороны Петербурга. В телеге, под конвоем, сидел подпоручик Смоленского пехотного полка ВАСИЛИЙ ЯКОВЛЕВИЧ МИРОВИЧ, безуспешно пытавшийся освободить из Шлиссельбургской крепости заключённого там узника № 1, загадочную «железную маску» России, опального императора Иоанна Шестого Антоновича. Уже двадцать три года никто в России не видел публичной казни (её отменила императрица Елизавета Петровна), и народу привалило на базарную площадь видимо-невидимо — мост через Кронверкский канал, заборы, крыши закрытых лавок и домов были усеяны любопытным людом. Жестокое увлечение зрелищем смертной казни возвращалось к россиянам. «Вот, батюшка, какими глазами смотрит на меня народ! — сказал Мирович сопровождавшему его священнику. — Совсем бы иначе смотрели, когда б удалось мне моё дело… когда бы принца я доставил в столицу, в Казанский собор…» «Бунтовщик, изменник и злодей» был в голубой армейской шинели, с непокрытой головой, спокоен, с румянцем на белом лице. На эшафоте показался палач, молодой парень. Его помощники ввели Мировича по лестнице и, ухватив его сзади за плечи, подвели к плахе. С него сняли шинель и кафтан. Он ступил к решётке, поклонился на все стороны и крикнул в толпу: «Всё верно! Спасибо, что лишнего на меня не навешали». Потом, сняв с руки перстень, отдал его палачу: «Ну, брат… ты ведь по Христу мне брат! Возьми этот перстенёк, дорогая особа мне его подарила… Не мучь, разом… ты ведь упражнялся. Прошу, сколько можно удачнее…» Отказался от повязки на глаза: «Пусти, я сам, сам! Без повязки, я офицер… Да здравствует… невинный… мученик…» Сам, подняв свои длинные белокурые волосы, лёг на плаху. Палач был из выборных, испытан прежде в силе и ловкости, дело своё знал хорошо и не заставил Мировича страдать, снеся голову с его плеч одним махом. «Народ, отвыкший видеть смертные казни и ждавший почему-то милосердия государыни („Казнь, гляди, отменят, в острастку только выведут, положат голову на плаху и простят“, — слышались толки в толпе), когда увидел окровавленную голову подпоручика в руках палача, единогласно ахнул и так согнулся, что от сильного движения мост на Кронверкском канале поколебался и перила обвалились». Ведь до последнего момента и народ, и Мирович, с улыбкой на устах, ожидали, что вот-вот на взмыленном коне прискачет гонец с монаршим указом об отмене смертной казни.
А такое в нашем благословенном отечестве уже случалось.
Января 29 числа 1742 года на Васильевском острове в Петербурге, прямо напротив Военной коллегии, сколотили эшафот из плохо оструганных досок. В 11 часов на него внесли вице-канцлера Российской империи АНДРЕЯ ИВАНОВИЧА ОСТЕРМАНА (ноги уже не слушались графа). Четыре гвардейца и с ними унтер-офицер посадили старика на стул перед плахой, сняли с него шапку, и секретарь зачитал ему приговор. А когда закончил, с генерал-адмирала сорвали парик, и солдаты положили его на живот шеей на плаху. Палач, сорвав с него старую лисью шубу и завернув ворот рубахи, взялся было за топор, но, когда занёс его, секретарь, крикнув «Стой!», приказал поднять осуждённого. Едва живого графа опять посадили на стул и прочитали помилование. То был первый указ новой императрицы Елизаветы Петровны об отмене смертной казни в России. «Верните мне парик, — попросил он палача. — Надо беречься от простуды». И это были последние запомнившиеся народу слова некогда всесильного Остермана. Солдаты снесли его с эшафота вниз, посадили в сани и увезли в Шлиссельбургскую крепость, а оттуда — в сибирскую ссылку. И там его заели до смерти печально известные насекомые.
Тот же спектакль был разыгран и перед фельдмаршалом графом БУРХАРДОМ КРИСТОФОМ фон МИНИХОМ. «Здорово, ребята!» — громко поприветствовал покоритель Данцига и Очакова гвардейцев, продираясь к эшафоту сквозь их строй в парадном, красного цвета, плаще, с обнажённой лысой головой — а на дворе стоял трескучий мороз. «Посторонись… Не видишь разве, кто идёт». Президент Военной коллегии неустрашимо взбежал по ступеням на лобное место, окружённое шестью тысячами солдат, оглядел площадь — нет ли где непорядка? А за его спиной палач уже тащил из мешка тяжелый топор: он готовился четвертовать Миниха — «рубить его четыре раза по членам, после чего — голову». «Освобождайте меня от жизни с твёрдостью, — сказал ему фельдмаршал, одаривая брильянтовым перстнем с руки. — Ухожу от вас с величайшим удовольствием». И кидал в толпу кольца и табакерки с алмазами. Ему уже заломили руки назад, сорвали рубашку с плеч долой, дабы оголить шею, и тут-то в самый раз и подоспел аудитор и объявил о замене казни пожизненной ссылкой в Сибирь. Сходя с эшафота, Миних с улыбкой сказал полузамёрзшему полицейскому офицеру: «Что, батенька, холодно? Шнапсику бы теперь, — адмиральский час, однако!» Двадцать пять лет спустя, перед своей кончиной, возвращённый из ссылки в Пелыме Миних, герой, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу, велел секретарю читать вслух свои допросные листы из Тайной канцелярии. И нашёл в себе терпение не умереть, прежде чем тот не закончил чтение. «Нет-нет, я не подгадил», — сказал Миних самому себе, закрывая глаза… Было ему от роду 85 лет.
Титулярного советника при Министерстве иностранных дел и кандидата прав МИХАИЛА ВАСИЛЬЕВИЧА БУТАШЕВИЧА-ПЕТРАШЕВСКОГО со товарищи (всего девять человек, и среди них двадцатисемилетний отставной поручик инженерных войск Фёдор Михайлович Достоевский) вывели на мёрзлый казарменный плац Семёновского полка. Все были в штатских летних пальто и холодных шляпах. «Подвергнуть смертной казни расстреливанием», — огласил приговор аудитор. На осуждённых разорвали одежду, над их головами переломили шпаги, мундиры и эполеты сожгли на костре. Палачи в старых цветных кафтанах и чёрных плисовых шароварах надели на приговорённых просторные холщовые саваны с остроконечными капюшонами и длинными, почти до земли, рукавами. Петрашевский неожиданно расхохотался, расхохотался дерзко, презрительно и вызывающе, театрально взмахивая при этом своими клоунскими рукавами: «Господа!.. — хохот душил его. — Как мы, должно быть, смешны в этих балахонах!..» Его первым привязали верёвками к серому позорному столбу, скрутили за спиной руки, а белый колпак надвинули на глаза. Но резким движением головы Петрашевский сбросил его: «Я не боюсь смерти, я могу смотреть ей прямо в глаза!..» Хрипло прозвучал рожок, и унтер-офицер подал команду взводу: «Рукавицы снять! К заряду! На прицел!» и двенадцать солдат взяли ружья на изготовку. Но команда «Пли!» не последовала, а раздался отбой: «От-ставить!». И после довольно долгой паузы, аудитор зачитал: «Его величество… вместо смертной казни… в каторжную работу в рудниках… без срока… преступник Буташевич-Петрашевский… отправляется в Сибирь». Закованного по рукам и ногам, его посадили в заложенные тройкой сани и в сопровождении жандарма погнали в Сибирь. Там он жил ссыльным в селе Бельском, на Енисее, квартируя и столуясь у старухи Конюрихи в простой крестьянской избе. Губернатор Восточной Сибири вручил ему, политическому преступнику, издание казённой газеты своего края, но однажды подверг его, потомственного дворянина, наказанию розгами «за сопротивление властям». Вернувшись как-то из Енисейска, бодрым и здоровым, он попросил свою хозяйку уже с порога: «Давай щей, мать!», поужинал с аппетитом и пошёл спать в свой угол, занятый кухонной посудой и лоханью с помоями. А наутро его нашли в постели мёртвым.
МАРИЯ-АНТУАНЕТТА, поднимаясь на эшафот посередь площади Революции, как раз напротив статуи Свободы, неосторожно наступила маленькой своей ножкой, обутой в изящную чёрную прюнелевую ботинку с острыми носками, на грубый башмак Шарля-Анри Сансона младшего, «господина» и палача Парижа. «Простите, сударь, я нечаянно», — проворковала развенчанная королева Франции, в которую, по слухам, «были влюблены двести тысяч французов». Когда он подал ей руку, чтобы поддержать её, бледная, но спокойная Мария Антуанетта отказалась: «Не нужно. Слава богу, я сама ещё чувствую себя в силах дойти до места». Самая известная жертва Французской революции, она, привезённая из тюрьмы Консьержери в роковой тележке, поднялась по ступеням эшафота «с таким величием, как будто поднималась по лестнице Версальского дворца», и опустила прехорошенькую свою белокурую головку под нож гильотины. Правда, сам палач Сансон записал в дневнике, что волосы её в одночасье поседели, к тому же перед казнью он их обрезал по плечи. Прежде чем лечь на роковую доску, королева, мать четверых детей, спокойно обратилась к многотысячной толпе черни, жаждущей мести: «Молитесь обо мне и не оставляйте детей моих! Я прощаю врагов моих за всё причинённое мне зло». Потом бросила прощальный взгляд на дворец Тюильри, взглянула на небо и громким голосом сказала: «Прощайте, дети мои, прощайте! Я иду к отцу вашему…» И, повернувшись к палачу, воскликнула: «Поторопитесь!» Через пару дней после казни в Национальный Конвент поступил счёт от могильщика Жюли: «Казнённая № 25. Вдова Капет. Гроб — 6 франков. Носилки — 6 франков. Могила и плата могильщикам — 25 франков. Могильщику Жюли — 264 франка. Париж, 11 брюмера, 2 года Французской республики».
Отца её детей и её мужа, тридцативосьмилетнего ЛЮДОВИКА ШЕСТНАДЦАТОГО, казнили ещё до этого, на другом эшафоте, уже на площади Согласия, бывшей площади Людовика Пятнадцатого. «Вот и приехали!» — воскликнул король, медленно и с трудом поднявшись по крутым ступеням. Помощники палача Шарля-Анри Сансона старшего попросили его снять камзол. «Это лишнее, — возразил добродушный король, — можно кончить дело и так». Когда же те хотели связать ему руки, возмущению Луи Капета не было предела: «Как! Вы осмелитесь поднять на меня руку? Связать меня? Возьмите моё платье, но не дотрагивайтесь до меня!» Он сам снял камзол и отстегнул воротничок рубашки, потом проговорил: «Поступайте, как знаете, я изопью чашу испытания до дна». Он хотел было обратиться к толпе. Но при первых же его словах «Я умираю неповинным в так называемых преступлениях…» офицер Сантэрр подал сигнал солдатам, и те с такой силой стали бить в барабаны, что короля едва ли можно было услышать. «Да перестанут ли, наконец, барабанить!» — закричал тогда он и тотчас же, заглушаемый барабанной дробью, нетерпеливо воскликнул: «Давай же, сын Людовика Святого, поднимайся на небеса!». Увы, голова его с противным стуком упала на землю, в ивовую корзину с опилками, впитывавшими кровь. Было 10 часов 20 минут утра 21 января 1793 года. «Король Франции мёртв!» — палач Сансон поднял отсечённую голову, некогда носившую венец, и показал её народу. И народ, прорвавшись сквозь ряды солдат, бросился рвать на клочья платье короля, чтобы унести их на память, и смачивали королевской кровью носовые платки, окунали в неё ладони и обменивались рукопожатиями. Палачу предлагали золотые за несколько прядей волос с окровавленной головы казнённого. Кто-то заплатил 30 луидоров за отрезанную косу Людовика. Какой-то англичанин дал мальчишке 15 луидоров за носовой платок, пропитанный королевской кровью. Кто-то даже пробовал кровь на вкус: «Да она совсем даже ничего» — «Ну уж нет, по мне, она слишком солёная». Слова «Уничтожен тиран!» облетели в тот день всю страну. Траура не было и в помине. Театры были набиты битком весёлой публикой. В трактирах вино лилось рекой. Тело короля было вывезено на кладбище Мадлен, брошено в яму и засыпано негашёной известью. Вечером того же дня палач Сансон, потрясённый до глубины души страшным своим деянием, отказался от печального ремесла в пользу сына, Сансона младшего, поселился в уединении и умер полгода спустя. Через год казнили и тех, кто приговорил к казни короля и королеву Франции. Гильотина заждалась их — её зодчих.
Первым пошёл под нож ЭРО де СЕШЕЛЬ, бывший королевский адвокат, ставший пламенным революционером, бравшим Бастилию, членом парламента и Национального Конвента и комиссаром Рейнской армии. Спокойно, хладнокровно поднялся бывший аристократ на эшафот на площади Революции и даже подбодрил собрата Камилла Демулена: «Мой друг, покажем им, что мы умеем умирать!»
Когда же трибун ЖОРЖ-ЖАК ДАНТОН, руководитель Якобинского клуба, обвинённый Революционным трибуналом в заговоре против Республики, хотел поцеловать его, палач Шарль-Анри Сансон младший заявил, что это против закона. «Дурачьё! — беззлобно заметил Дантон. — Разве ты в силах помешать нашим головам через пять минут поцеловаться в корзине гильотины?» У самого подножья эшафота «двуликий Янус», как его называли враги, почувствовал слабость и на секунду остановился. «О, моя возлюбленная, добрая жена моя, — прошептали его сухие губы. — Неужели я больше тебя не увижу?» Потом встряхнулся: «Мужайся, Дантон! Прочь всякое малодушие!» и быстро поднялся по степеням лестницы. Его попросили не торопиться и подождать, пока вымоют гильотину. «Э, — сказал он всё тому же палачу, — немного больше, немного меньше крови на твоей машине, что за важность. Не забудь только показать мою голову народу! Она стоит того. Такие головы ему не всякий день удаётся видеть». И гражданин Сансон послушно выполнил требование своего пациента, «чистого от крови и денег». Кроме Дантона, в этот день у него было ещё четырнадцать. «Ну и работёнка, скажу я вам! Остриги каждому волосы, свяжи руки и положи на роковую доску под нож гильотины».
Через три месяца с небольшим, ранним утром 10 термидора (28 июля), за Дантоном последовал на эшафот другой член Якобинского клуба, революционный диктатор МАКСИМИЛИАН РОБЕСПЬЕР, что и предсказал Дантон. Когда его тогда провозили на казнь из Люксембургской тюрьмы мимо дома Робеспьера, он закричал из позорной телеги: «Смотри, Робеспьер! Тебя ожидает такая же участь, я волоку тебя за собой». Прозванный в народе Неподкупным, Робеспьер, обессилевший от ранения во время ареста в челюсть, уже не мог говорить, и единственными его словами были: «Благодарю вас, сударь», сказанные тихим голосом любопытному зеваке, который помог ему перед казнью поправить подвязки на чулках. Все решили, что он сходит с ума: уже много лет ни к кому во Франции не обращались на «вы» и не употребляли слова «сударь», напоминавшего о временах королей. Но нет, Неподкупный был в здравом уме и ясно выразил то, что думал: Революции и Республики больше не существовало, жизнь вернулась к старому режиму. Одна женщина из толпы ротозеев на Гревской площади выкрикнула: «Ты — чудовище, восставшее из ада! Отправляйся назад в могилу, и пусть придавит тебя покрепче проклятье жён и матерей Франции».
«Немного теряешь, расставаясь со злополучной жизнью», — беззаботно заметил, отправляясь на гильотину вслед за Робеспьером, его сподвижник и другой вождь якобинцев ЛУИ-АНТУАН СЕН-ЖЮСТ, которому принадлежат величайшие слова, сказанные за всю Великую революцию: «Хлеб есть право народа». Один из его палачей рассказывал, что голова Сен-Жюста в течение нескольких минут после отсечения вращала глазами, скрежетала зубами и грызла прутья корзины, в которую скатилась. Да так, что палачам пришлось купить новые корзины!
«Атомного шпиона» ДЖУЛИУСА РОЗЕНБЕРГА ввели в камеру смерти нью-йоркской тюрьмы «Синг Синг» в 8 часов вечера пятницы. Поскольку казнь неожиданно перенесли на этот час с полуночи этого дня недели, когда, с заходом солнца, начинается священная для иудеев саббат, у него не оставалось времени даже на последний традиционный обед смертника. Это время он провёл в разговорах с женой Этель и адвокатом Блохом. «Оставляем на тебя своих детей, наш верный друг…» — сказал ему Розенберг, и это было, пожалуй, всё, что он хотел ему сказать. С тюремным раввином Ирвингом Козловым Джулиус даже не захотел говорить. Сам сел на дубовый электрический стул, хотя было заметно при этом, как подогнулись его колени. Тюремный парикмахер выбрил ему на ноге место для электрода, а директор тюрьмы Уилфред Денно велел тюремщикам пристегнуть ремни и надеть на голову осуждённого на казнь кожаную маску, прикрывшую всё его лицо. Срочно вызванный электрик из соседнего городка Каир трижды включил рубильник — один короткий разряд тока и два длинных. Врач засвидетельствовал смерть Джулиуса Розенберга в 20 часов 6 минут 19 июня 1953 года, ещё до захода солнца и начала саббата.
Вскоре вслед за этим, когда прибрали камеру, туда в сопровождении двух надзирательниц ввели ЭТЕЛЬ РОЗЕНБЕРГ, другого «атомного шпиона». Она была в дешёвом темно-зеленом тюремном платье и выглядела на удивление спокойной, словно бы ей предстояла обычная прогулка за город. Обняв и поцеловав в щёку одну из надзирательниц (хорошую): «Спасибо за вашу доброту» и пожав руку другой женщине (плохой): «До свидания», она сама, без чьей-либо помощи села на стул, на котором минутами ранее был казнён её муж. Обычного трёхразового включения рубильника для неё оказалось недостаточно — доктор с изумлением обнаружил, что, увы, Этель по-прежнему жива. Пришлось прибегнуть к ещё двум разрядам тока (всего ушло 4 минуты 50 секунд), прежде чем наступила смерть. Президент Эйзенхауэр, которого Этель, кстати, единственная женщина в тюрьме «Синг Синг» и проведшая два года в одиночной камере, обозвала как-то «гауляйтором», сказал про неё сыну Джону: «Она сильная и непокорная, не то, что её слабак муж».
«Смерти, о господи, смерти!» — взывала французская романистка ЖОРЖ САНД, она же АВРОРА ДЮДЕВАН, умирая в замке родового имения Ноан. «Бабушка в литературе» горячо призывала смерть, её мучил унизительный характер болезни (заворот кишок): «У меня как будто дьявол в животе». Первый театральный триумф семнадцатилетняя Аврора пережила в английском монастыре, поставив там пьесу «Мнимый больной» Мольера. И теперь умирала окружённая мольеровскими врачами, «лженаучными болтунами без медицинской практики», которые предпочитали пожертвовать ею, нежели своим самолюбием. Перед смертью Жорж Санд попрощалась с внуками: «Мои дорогие крошки, как я вас люблю. Поцелуйте меня и будьте послушными». А в ночь смерти подле её постели дежурили только дети, которые и услышали: «Прощайте, прощайте, я умираю», потом еще одну невнятную фразу, заканчивающуюся словами: «Оставьте… зелень!» (то есть, не ставьте камня на могиле, пусть на ней растёт трава, где она писала каждый день!). И через мгновенье: «Прощай, Лина, прощай Морис, прощай, Лоло, про…», — и это были последние слова «богини рабочих», как звали её в бедных кварталах Парижа. Она и в молодости искала смерти: «Как это легко! Всего только один шаг! Да или нет?» И погнала свою верховую лошадь в речную стремнину. От смерти её тогда спасла верная и умная кобыла Колетта. Жорж Санд носила мужское имя, мужское платье, курила сигары и имела несметное число обожавших её мужчин, среди которых был и баловень женщин, любимый гость парижских салонов, гениальный музыкант и весёлый остроумный собеседник Фридерик Шопен. Правда, другие говорили, что «прекрасная и порочная» Жорж Санд перед смертью обронила другие слова: «Я чересчур упивалась жизнью». Да, она много любила… Мериме, Мюссе, Тургенев, Сент-Бёв, Шопен, Салтыков. Перечислить всех её любовников нет никакой возможности. «Вся жизнь Жорж Санд была нескончаемым торжественным свадебным маршем, в котором невеста была всё одна и та же, а женихи различные».
Французский романист ВИЛЬЕ де ЛИЛЬ-АДАН, умирая на койке госпиталя Странноприимных Братьев в Париже и исправляя последние листы «Акселя», пробормотал, когда сломалось перо: «Ну, граф, отправляйтесь!» А потом, глядя на свои коченеющие руки, которыми уже не мог шевельнуть, сказал одному из друзей: «Смотри, моё тело уже созрело для могилы».
И ВИЛЬГЕЛЬМ ВТОРОЙ ГОГЕНЦОЛЛЕРН сказал ночной сиделке: «Я готов». — «Ваше Величество, — высказала та ему свои утешительные слова, — там, наверху, лучше, чем здесь. Поблизости от Всевышнего всем нам будет лучше, чем на земле». Двоюродный брат нашего Николая Второго, последний кайзер Германии, тот самый, который начал Первую мировую войну, погубившую его страну, Вильгельм умирал в спокойном и удобном изгнании, в оккупированной нацистами Голландии. Вильгельм выразил сиделке своё согласие: «Увидимся там когда-нибудь… Мой конец уже близок… Тянет куда-то вниз, вниз!..» Этот бездарный актёр с увечной рукой, этот тщеславный правитель, который менял мундиры чаще, чем кокетка меняет платья, этот истеричный болтун, любивший жонглировать высокими словами, умер в том же возрасте, что и его бабка, столь дорогая его сердцу королева Англии Виктория — на 83-ем году жизни. Последние слова, услышанные от Вильгельма его дочерью, Викторией Луизой, были о ней: «Без Англии Германия выжить не сможет…» Гитлер хотел перевезти прах императора в Германию, устроить там пышные государственные похороны и прошествовать за гробом, по примеру самого кайзера во время похорон его деда, Фридриха Вильгельма Первого. Но в своём завещании Вильгельм Последний был непреклонен: «… Я никогда не покину Доорн». Он его и не покинул. Похороны, согласно последней воле покойного, были скромными, и тело его упокоили в мавзолее классического стиля. Со смертью Вильгельма династия Гогенцоллернов приказала долго жить — официально такой династии ныне вообще не существует.
И ВУДРО ВИЛЬСОН, 28-й президент США, просто сказал: «Я готов». Обложенный подушками, он умирал от тяжёлого инсульта в семейной постели, большой, мягкой и удобной. Рядом с постелью, на тумбочке, лежали плитка шоколада, сборник детективных рассказов и Библия, которую Вильсону ежедневно читала жена Эдит. Вечером 3 февраля 1924 года она читала мужу рассказ Томпсона «Гончая из рая». Улица S в центре Вашингтона была перекрыта для движения, люди на сильном морозе стояли часами возле дома Вильсонов и молились за здравие «пророка», некоторые, преклонив колена. Президент смеялся шуткам навещавших его гостей и шутил сам: «Вот поправлюсь, поднимусь на ноги, и кое-кто лишится своих скальпов». Но ему становилось всё хуже и хуже. Из отпуска вызвали семейного доктора Грейсона. «Вот перед вами сломавшаяся машина, — запинаясь, сказал ему Вильсон. — Когда машина ломается…» Потом кротко взглянул на жену и дочь Маргарет, которых держал за руки, губы его зашевелились, и он с трудом прошептал: «Я готов…» Вильсон был первым из президентов США, который покидал территорию страны в годы президентства.
И УИНСТОН ЧЕРЧИЛЛЬ признавался: «Я готов ко встрече с Создателем. Я не боюсь умереть». И после долгой паузы добавил: «По крайней мере, я так думаю». И поминутно обращался к дочерям Саре и Диане: «А который час?» и, получив ответ, тяжело вздыхал: «О господи!..» И опять донимал дочерей вопросами: «А сейчас который час?» И вновь тяжело вздыхал: «О господи!» А еще раньше он написал подробный сценарий своих похорон, которому даже присвоили кодовое название «Безнадёжность»: «Гроб поставить в базилике собора святого Павла и ждать приезда королевы и членов королевской семьи… На орудийном лафете, в сопровождении стольких-то пехотинцев, стольких-то моряков, стольких-то кирасир и уланов, гроб, покрытый британским флагом, провезти по улицам Лондона (маршрут прилагается) к пирсу у Тауэра, где погрузить на борт яхты „Хэйвенгор“… При прохождении её к вокзалу Ватерлоо вверх по Темзе все портовые краны Хэйской верфи должны склонить к воде свои стрелы в мистическом, впечатляющем салюте… На вокзале Ватерлоо погрузить гроб в стоящий под парами траурный поезд, запряжённый в паровоз „Уинстон Черчилль“ времен Битвы за Британию, и под залпы орудийного салюта (19 выстрелов) отправить его в родовое имение Черчиллей в Блейдене, неподалёку от Вудстока, где и придать земле на семейном кладбище при церкви, подле могил родителей и брата Джека. Побольше солдат, побольше музыки». После очередного апоплексического удара Черчилль 14 дней лежал неподвижно, силы медленно покидали его. Ему предложили бокал шампанского, надеясь оживить гаснущее пламя. Черчилль, находившийся в полубессознательном состоянии, пробормотал: «Мне так всё это надоело…» И это были его последние осмысленные слова. В воскресенье, 25 января 1965 года, в 8 часов утра он скончался. За семьдесят лет до этого, день в день, умер его отец лорд Рэндольф Черчилль.
Родоначальник семейства Черчиллей, герцог ДЖОН ЧЕРЧИЛЛЬ МАЛЬБОРО, ранним июньским утром неровными шагами обходил своё шикарное Виндзорское поместье, подаренное королевой Анной его жене Саре. В парадной зале он остановился перед своим поясным портретом. Сэр Годфрей Неллер изобразил его, самого блистательного полководца Англии, в боевых доспехах. Стоял Мальборо перед полотном долго. «Да, это был человек!» — с восхищением произнёс он наконец. «А теперь: „Кругом, марш!“» — поворачиваясь на каблуках, скомандовал он сам себе и, неожиданно потеряв сознание, упал бездыханный на пол. Его перенесли в кабинет и уложили на узкую походную кушетку. Стоя на коленях перед ним, Сара читала молитвы. Когда больной ненадолго пришёл в себя, она спросила: «Слышал ли ты мои молитвы, Джон?» — «О, да, — ответил он. — Слышал и даже повторял их за тобой». — «Может быть, перенести тебя в постель?» — «О, да», — ответил он. Его положили на кровать в спальне, где он впал в кому и умер на рассвете 16 июня 1722 года в возрасте 72-х лет. Половину из них он провёл в походах, не проиграв ни одной битвы в десяти своих кампаниях и военными удачами превзойдя самого Наполеона Бонапарта.
«Я жалею только о том, что должен уйти с полным багажом», — пожаловался врачу венгерский композитор и музыкант БЕЛА БАРТОК, прославивший свою родину тем, что вместе с Игорем Стравинским «основательно обновил „скелет“ современной „варварской“ музыки». «Я хотел бы вернуться на родину, но навсегда…» Его концом было молчание. Барток умер далеко от любимой им Венгрии, в Вест-Сайдском госпитале на углу 6-й авеню и 57-й улицы Нью-Йорка. В полдень 26 сентября 1945 года лейкемия и неврические лихорадки отправили его на тот свет. Родной Будапешт композитора был уже освобождён Красной Армией от нацистов и венгерских фашистов, из-за чьих преследований он и вынужден был бежать в Америку.
«Отсрочьте мою казнь хотя бы на несколько дней, — попросил судей Национального Конвента основатель современной химии АНТУАН-ЛОРАН ЛАВУАЗЬЕ. — Дайте же закончить мне важные опыты. Они ведь нужны Франции». — «Республика не нуждается в учёных», — ответил ему Председатель Революционного трибунала Рене-Франсуа Дюма. Хотя личная вина Лавуазье в заговоре против Республики не была доказана, он получил решительный отказ в своей просьбе и погиб на гильотине на площади Революции 8 мая 1794 года. Народ ведь не забыл, что во времена Империи великий химик был королевским генеральным откупщиком № 5, «управителем порохов и селитр, советником короля, дома, финансов и короны Франции». И ненавидел его лютой ненавистью за то, что он «вымогал деньги и примешивал в табак воду и другие вредные для здоровья граждан примеси». Но запомним: именно Лавуазье ввёл в обиход новые меры веса — грамм и килограмм.
Фельдъегерь военного министра, прибывший в поместье Верхняя Маза, застал её хозяина, отставного генерал-лейтенанта ДЕНИСА ВАСИЛЬЕВИЧА ДАВЫДОВА, уже на смертном одре. «Государь поручает Вам перевезти тело князя Багратиона на Бородинское поле…» — читал повеление императора Николая Первого лежавший в креслах поэт-партизан. Прочитав рескрипт, участник пятнадцати военных кампаний («Это вам не пятнадцать вальсов или котильонов!») расплакался «от удовольствия сердца» и умер с прижатой к груди бумагой, пробормотав: «Какая смерть!» Да нет, говорят другие, Давыдов, который долгое время занимался самолечением, в конце концов «оставил употреблять свои пособия». «Это уж не поможет; надо бы мне лекаря, он хоть что-нибудь бы да сделал», — сказал он и отправил слугу с запиской к ближайшему доктору за много вёрст от своего имения (какие там врачи в Сызранском уезде Симбирской губернии в 1839 году!). «Отвези, впрочем, не торопись», — напутствовал он посыльного слугу и прилёг в кабинете перед жарко натопленным камином с неизменной своей трубочкой в зубах. Через полчаса камердинер отворил дверь — барин лежал в креслах с опущенной головой. Его сразила апоплексия.
Последними словами имперского протектора Богемии и Моравии РЕЙНХАРДА ГЕЙДРИХА, назначенного на этот пост восемью месяцами ранее, был приказ. Конечно же, приказ. Приказ жене: «Лина, убирайся немедленно на свой остров!» (Фрау Лина фон Остен была родом с острова Фемарн в Балтийском море, у побережья земли Шлезвиг-Гольштейн, где учительствовал её отец). Смертельно раненный чешскими парашютистами, заброшенными из Лондона в Прагу, обергруппенфюрер СС Гейдрих умирал на больничной койке в пригороде Жижкове. Ранним утром 27 мая 1942 года он ехал в аэропорт без охраны (столь пренебрежительно относился он к пражанам!) на переднем сидении открытого «Мерседеса», когда наперерез ему вышли народные мстители. У сержанта Йозефа Габчика, слесаря из Словакии, неожиданно заклинило затвор автомата «стен», и тогда сержант Ян Кубиш, крестьянин из Моравии, бросил в машину ручную гранату. Раненный её осколками, Гейдрих, однако, нашёл ещё в себе силы подняться во весь рост, выбраться из машины и разрядить в нападавших всю обойму своего автоматического пистолета «вальтер» калибра 7,65. «Держи этих мерзавцев!» — закричал «мясник Праги» своему шофёру Клейну и упал на капот автомобиля. «Идеального нациста», у которого в жизни было два главных удовольствия — убивать людей и исполнять на пианино произведения камерной музыки, — бросили в кузов подвернувшегося фургона, перевозившего бытовую химию, и отвезли в ближайшую клинику имени Бюлова, где он и умер несколькими днями позже. Своему шефу Гиммлеру, который прилетел из Берлина навестить его, он сказал: «Всем нам приходится плясать под их дудку». За смерть Гейдриха, любимого приспешника Гитлера, фюрер приказал сровнять с землей шахтёрский посёлок Лидице, стереть его название с карт и расстрелять всех его мужчин старше 15 лет — всего 173 человека. Женщины и дети были брошены в концлагерь.
Легендарный диктор советского радио ЮРИЙ БОРИСОВИЧ ЛЕВИТАН зачитывал приказ Верховного Главнокомандующего: «Сердечно поздравляю вас с 40-й годовщиной…» И неожиданно повалился наземь — не выдержало сердце. Случилось это в селе Бессоновка, на знаменитом Прохоровском поле, где в ходе Курской битвы 12 июля 1943 года произошло величайшее танковое сражение Второй мировой войны. Гитлер называл Левитана «своим личным врагом». На картах лётчиков Люфтваффе, бомбивших Москву летом 1941 года, дом Левитана был помечен красным крестом. Йозеф Геббельс, министр пропаганды Третьего рейха, обещал 200 тысяч марок за пленение Левитана — он хотел, чтобы именно Левитан зачитал сообщение о захвате Москвы вермахтом! Как-то американский журналист спросил Сталина: «Когда, по-вашему, закончится война?» — «Тогда, когда сообщит об этом Левитан», — ответил «вождь всех народов». Так оно и случилось.
Генерал от кавалерии, генерал-адъютант, полный Георгиевский кавалер АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕЕВИЧ БРУСИЛОВ прошёл три войны — Русско-турецкую, Русско-японскую и Первую мировую — без единой царапины. Но был тяжело ранен во время уличных боёв в Москве 2 ноября 1917 года. Тогда около 6 часов вечера тяжёлый, 155-миллиметровый снаряд, выпущенный из французского осадного орудия с Воробьёвых гор, попал в его квартиру в доме № 4 по Мансуровскому переулку, на Остоженке, пробил три стены и разорвался в кабинете полководца, изранив его осколками и перебив ногу ниже колена. «Я своё получил… Я своё получил… Я своё получил…» — без конца повторял на больничной койке лечебницы известного московского врача, приват-доцента Руднева, умирающий генерал, герой знаменитого Луцкого прорыва в Польской Галиции, названного его именем — «Брусиловский прорыв». Выходец из почтенной военной семьи, выпускник Пажеского корпуса, лейб-гвардии генерал, начальник кавалерийской школы, где учился и будущий император Николай Второй, Брусилов ушёл из жизни командиром Красной Армии, любимый всеми.
Король-солдат ГУСТАВ ВТОРОЙ АДОЛЬФ, вторгшийся с огромнейшей армией в германские земли, был смертельно ранен в битве на тонувших в тумане полях под Лютценом. Немецкий офицер, подстреливший его, окликнул умиравшего: «Ты кто такой?» — «Я тот, кто был королём Швеции», — превозмогая боль и слабость, ответил Густав.
Барон КАРЛ ГУСТАВ ЭМИЛЬ МАННЕРГЕЙМ, генерал-лейтенант русской армии, единственный маршал Финляндии и шестой президент Финляндской Республики, осознав, что умирает, подвёл итог. «Нож хирурга настигает меня уже в восьмой раз. Я участвовал за свою жизнь во многих сражениях, но, думаю, что эту схватку проиграю — эту, последнюю», — признался он профессору Ваннотти. Маршал Маннергейм проиграл это сражение ровно через 33 года — день в день, — когда впервые победоносно заявил о себе во время гражданской войны в Финляндии в 1918 году, которую тогда выиграл. «Похороните меня в маршальском мундире», — попросил он напоследок, не уточнив, однако, где. А ещё сказал, чтобы в похоронном кортеже прогарцевала его любимая верховая лошадь по кличке Кейт. Потом попрощался с врачами и сёстрами Центрального кантонального госпиталя Лозанны, где умирал от прободения язвы, и поблагодарил за всё, что они для него сделали. Маннергейма похоронили в простом, ручной работы гробу из карельской берёзы, сделанном десять лет назад. Поскольку верховая кобыла по кличке Кейт была жерёбая, последняя воля маршала не могла быть исполнена. Однако фельдфебель Силтанен на свой страх и риск всё же привёз её поездом в Хельсинки. Когда похоронная процессия уже подходила к кладбищу Хиетаниеми, он вывел лошадь под чёрной попоной, специально доставленной из Стокгольма, и провёл её в поводе несколько десятков метров, непосредственно за пушечным лафетом, на котором везли гроб с телом маршала, обтянутый флагом Военно-Морских Сил Финляндии. Грянул оружейный салют…
«Только не позволяйте этим горе-воякам палить над моей могилой», — лишь об этом и попросил своего друга Джона Сайма великий шотландский бард РОБЕРТ БЁРНС, в котором едва теплилась жизнь. Потом провалился в обморок. А придя в сознание, стал звать: «Гилберт! Гилберт!» Но Гилберта не было. Тогда ясным и твёрдым голосом Бёрнс сказал: «Мне сегодня гораздо лучше, я скоро поднимусь на ноги, оттого что вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти…» Увы, поэт-земледелец, сын поселянина, который сам пахал землю, а за сохой сочинял «сладостно певучие стихи», ошибся. Ревматизм, простуда и лихорадка доконали его. Жена Бёрнса, Джин, была на последних днях беременности и не могла ухаживать за ним, и четверо беспомощных детей смотрели, как засыпает последним сном их отец и услышали его последние слова: «Проклятый подлец Мэтью Пэн!..». И совсем некстати волонтёры города Дамфрис, где умер Бёрнс, явились на кладбище святого Михаила с затянутыми в чёрный креп барабанами и ружьями и палили в воздух. Да и служивые солдаты, оттеснив от гроба чернь, тоже палили, проходили церемониальным шагом по кладбищу и играли трескучий похоронный марш, о чём поэт их и не просил вовсе. Бёрнс умер в 37 лет, в роковом, по странной случайности, возрасте, в котором пресекались жизни Байрона, Пушкина, Белинского. Жена «первого землепашца, вспахавшего книжную ниву», не смогла проводить Роберта в последний путь: в ту самую минуту, как тело поэта опускали в могилу, она давала жизнь новому сыну. Стихи Бёрнса «Auld Lang Syne» («Старые добрые времена»), положенные на музыку, стали любимой застольной песней англосаксов, которые и сегодня распевают её на новогодних вечеринках, и не только по всей Шотландии, но и в Англии, и в Америке, и в Австралии. Там же можно купить шотландское виски марки «Роберт Бёрнс».
«Вот лежит тот, чьё имя начертано на воде», — воскликнул бедняга ДЖОН КИТС, снедаемый скоротечной чахоткой, и умер. Эти же невнятные и загадочные слова вырезаны и на надгробии этого юного английского поэта-романтика на кладбище в Риме, но даже без упоминания его имени.
Великого сердцееда и сердцеведа, барона СТЕНДАЛЯ, вдохновенного литератора и искусного дипломата, апоплексический удар свалил прямо на парижской улице Неё-де-Капюсин, перед дверью Министерства иностранных дел, «на дороге из кафе к театру» в 7 часов вечера. Случайно оказавшийся поблизости его друг Ромен Коломб сначала отнёс писателя в ближайшую аптеку, а потом отвёз в гостиницу. Произнеся «Мне вот…», Стендаль потерял сознание и умер без всяких страданий в 2 часа той же ночи, 23 марта 1842 года, на руках Коломба и другого своего приятеля Абраама Константена. В маленьком номере, заваленном бумагами и тетрадями дневников, они нашли внушённые странным прозрением слова Стендаля: «Не вижу ничего смешного в том, что я могу умереть на улице…» АНРИ-МАРИ БЕЙЛЬ, известный читателям всего мира как Стендаль, хотел, чтобы его похоронили в Италии, но упокоен он всё же был в Париже, на Монмартрском кладбище, в могиле четвёртого ряда, под номером одиннадцать. Французские газеты дали короткое и неграмотное сообщение, что «на Монмартре состоялось погребение мало известного немецкого стихотворца Фридриха Стиндалля». На мраморной плите выбита странная автоэпитафия: «Здесь покоится Арриджио Бейле, из Милана, поклонник Шекспира, Чимарозы и Моцарта. Он жил, писал, любил от 1783 до 1842 года».
ДЖОНАТАН СВИФТ последовал его примеру и тоже сочинил себе эпитафию. Ну, этот упрямый ирландец, крестный отец Лемюэля Гулливера, «сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей», всё мог. Незадолго до своей смерти он же написал поэму «На смерть доктора Свифта». Почему бы уж тогда и не эпитафию! Она вырезана по латыни на его каменном надгробии в Дублинском соборе святого Патрика, где он был дьяконом: «…суровое негодование уже не раздирает его тело. Пройди, путник, и подражай, если можешь, ревностному поборнику могущественной свободы». Как-то на прогулке Свифт взглянул на вершину засыхающего вяза и сказал другу: «Так же вот и я начну умирать — с головы». И оказался прав: перед смертью его ум помутился, он мучился страшными головными болями и головокружениями. Однажды он перечитывал свою «Сказку о бочке», и ему сказали, что это он — её автор. «О, нет, — закричал Свифт. — Тот, кто написал её, был гением». Он мало двигался и потолстел. Лицо его округлилось, в глазах застыло детски-жалобное недоумение. Снова и снова он гляделся в зеркало и шептал с печальным безразличием: «Бедный старик… Какой же я глупец…» Услышав, что готовятся отметить его семидесятивосьмилетие, он возмутился: «Какое безрассудство! Оставьте меня в покое. Я — это я. Я — это я». А когда в свой день рождения он услышал колокольный перезвон и увидел за окном фейерверки, то недоуменно спросил: «Кто же этот человек, которого так любят люди?» Девятнадцатого октября 1745 года над Дублином было ясное небо, и ум Свифта на мгновение прояснился. «О, боже, пригляди за мной в моём последнем путешествии». Это была последняя просьба прославленного сатирика. В 3 часа пополудни он спокойно ушёл из жизни в своём кабинете, на широкой софе, прикрытый одеялом.
И УИЛЬЯМ ШЕКСПИР сочинил себе эпитафию: «Добрый друг, ради Иисуса берегись тревожить прах, погребённый здесь; благославен будь тот, кто пощадит эти камни, и проклят будет тот, кто потревожит мои кости». «Накануне в трактире, что против его дома в Стратфорде, во время „весёлого свидания“ с Майклом Дрейдоном и Беном Джонсоном, они выпили слишком много, вследствие чего Шекспир заболел лихорадкой, которую там же и подхватил, и умер», — свидетельствовал пастор Уорд. «Он догнал свою смерть, соскочив с кровати, в своём доме „Ньюплейс“, потому что кто-то из старых друзей позвал его», — сообщал не очень-то уж надёжный источник. Шекспиру было 52 года, как Наполеону и Мольеру. Он успел таки составить завещание: «… младшей дочери Джудит — 150 английских фунтов стерлингов… сестре Джоан Харт — 30 фунтов и всю одежду… всё остальное — старшей дочери Сюзанне Холл… некоторым добрым гражданам Стратфорда по 26 шиллингов и 8 пенсов… и 10 фунтов для бедных родного города… жене Анне — кровать, которая окажется по достоинству второй, прочую мебель, а также всё бельё…» Ничтожество этого подарка просто поразительно! Он подписал первые две страницы завещания как «Шакспир», а последняя страница заканчивалась словами «…мною, Уильямом Шекспиром». Это были последние написанные им в жизни слова. Подпись «спотыкается», как будто рука драматурга с трудом удерживала или направляла перо. Говорили, что виной тому была «писчая судорога», которая безжалостно поражает плодовитых писателей. Шекспира похоронили на местном кладбище в очень глубокой, почти 8-метровой могиле, заподозрив в его болезни тиф. Шекспир умер, и никто не заметил его отсутствия.
«Нет, Ася, никогда мне не видеть свободной России», жаловался жене, Ксении Васильевне, вождь Белого Дела (Белого движения, Белой гвардии) АНТОН ИВАНОВИЧ ДЕНИКИН. Генерал-изгнанник, главнокомандующий Добровольческой армией и Вооружёнными силами Юга России во время Гражданской войны, он умирал на чужбине, в больнице при Мичиганском университете, в городке Анн Арбор, что на самой канадской границе. Умирал без копейки денег за душой. «Жаль, что не доживу до воскресения России… — повторил он. — Дай мне, Ася, карандаш и бумагу». И начал лихорадочно писать: «Собрал Брусилов своих маршалов: „Можете ли наступать?..“» Потом оторвался от рукописи и сказал: «Вот, Ася, не суждено мне увидеть, как Россия спасётся! Знай только одно: я оставляю тебе и дочери имя без пятен… Мне больно…» Улыбнулся и умер Антон Иванович, простолюдин, сын солдата и сам солдат, дослужившийся до погон генерал-лейтенанта и искренний патриот, хотевший блага своему Отечеству!.. Его похоронили на русском кладбище Святого Владимира в городе Джексоне, штат Нью Джерси.
«Больно?» — спросил великого французского художника КЛОДА МОНЕ бывший премьер-министр Жорж Клемансо, кладя затянутую в перчатку руку на локоть своего старинного и лучшего друга, которого называл «Рафаэлем воды». «Нет, — ответил тот, хотя в это утро, 5 декабря 1926 года, его мучили страшные боли, и он не мог подняться с постели. — Но всё равно, это уже конец. Я почти потерял зрение, я не могу писать, и у меня не осталось никакого желания жить. И, поверь, я хочу умереть, не зная, что мне уготовила судьба. Я отказал все свои полотна Франции, кроме вот этих громадных панелей с „Кувшинками“, которые окружают меня и с которыми я никак не могу расстаться. Пусть Франция и судит обо мне. Похороните меня по гражданскому обряду». Старого безбожника и «отца» импрессионизма так и похоронили — на крошечном кладбище в Живерни, где маршал Клемансо первый раз в жизни свалился в обморок, прямо на свежей могиле Клода Моне. «Я словно бы шёл на свои собственные похороны», — скажет он, очнувшись.
Обнищавший, опороченный и отверженный, ОСКАР УАЙЛЬД умирал в Париже под вымышленным именем Мельмот в дешёвом номере третьеразрядной гостиницы «Эльзас» в переулке Изящных искусств. «Это жуткая дыра — ни фона, ни настроения», — пожаловался другу «великий эстет» и один из самых изысканных британских писателей. Потом с бокалом шампанского в руке оглядел потухающим взором безвкусные обои на ободранных стенах номера и закапризничал: «Они меня убивают. Кому-то из нас придётся уйти». Остались обои. Ушёл Уайльд, и последними членораздельными словами, сказанные им вдогонку другу Роберту Россу, были: «Я жил не по средствам и умираю не по средствам. Присмотри какую-нибудь уютную ложбинку среди холмов около Ниццы, чтобы мне отправиться туда, когда я поправлюсь, и чтобы ты ко мне приезжал…» Во второй половине дня в гостиницу явился окружной врач: «Не покончил ли Оскар с собой и не был ли он убит?» — «Нет, смерть последовала совершенно естественно, правда, от тифозной лихорадки». Уайльд не дожил до начала нового столетия всего лишь один месяц (он скончался в пятницу, 30 ноября 1900 года) и был похоронен на временном участке кладбища в Баньо. За скромным гробом «британского нарцисса» шли жители нищенского квартала, где он проживал, и пять женщин в глубоком трауре, в шляпках и под плотными вуалями. Газета «Сюисс» написала, что присутствовало пятьдесят шесть человек. Провожающие несли двадцать четыре венка. Один венок — из бисера — был от хозяина гостиницы «Эльзас», господина Дюпуарье, со словами «А шоп locataire» («Моему жильцу»). Месье Дюпуарье никогда не читал книг покойного и даже не подозревал в нём писателя — просто относился к постояльцу с сочувствием, хотя тот и задолжал ему более 190 фунтов стерлингов. Ещё один венок был от служащих гостиницы «Эльзас». Через девять лет останки Оскара Уайльда перенесли на кладбище Пер-Лашез.
«Я так и знал. Я так и знал, — причитал американский драматург, Нобелевский лауреат ЮДЖИН О’НИЛ. — Родился в гостиничном номере и умер, чёрт бы тебя побрал, тоже в гостиничном номере».
В неприбранном номере лондонской гостиницы «Уэлбек» умирал и гениальный танцовщик, «марионетка бога», «бог танца», «клоун бога» и «чудо „Русских сезонов“ в Париже» ВАЦЛАВ ФОМИЧ НИЖИНСКИЙ. Неразговорчивый сын польских танцовщиков, с пелёнок привыкший к дешёвым номерам гостиниц или снимаемым углам, он, теперь больной старик, тридцать лет пребывавший в затмении тяжёлого психического недуга, уставившись раскосыми монгольскими глазами во что-то своё, невидимое, буркнул: «Как цыгане!..» Рождённый в странствиях, он и умирал в пути. Нижинский сжал руки, а затем негибкими уже пальцами правой руки принялся исполнять танцевальные движения, как делал много лет назад, создавая новую хореографию. Затем левой рукой стал выполнять пор-де-бра вокруг головы, как делал, танцуя «Призрак розы». В Великую субботу, 8 апреля 1950 года, он внезапно и резко выпрямился на подушках, выражение его лица изменилось, он громко сказал: «Мама!», протянул к жене Ромоле правую руку и в последний раз вздохнул. Ромола наклонилась, поцеловала ему руку, но так и не узнала, кого он звал: свою ли мать или её.
Умерла в гостинице и ГАБРИЕЛЬ КОКО ШАНЕЛЬ, законодательница моды начала XX столетия, которая и жила-то в гостиницах всю свою жизнь. Это она одела женщин в мужской костюм и маленькое чёрное платье, а попутно подарила миру первые духи модерн, знаменитые Chanel № 5, самые продаваемые и сегодня духи. Воскресным вечером 10 января 1971 года ворчливая, упрямая и преданная работе Великая Мадемуазель, ставшая старушкой Шапокляк, вернулась со скачек в Лошане в парижскую гостиницу «Риц», свой дом, «крепость из счетов» или «пустынный остров, окружённый морем денег». Она поднялась к себе в мансарду, тесную и голую, как монашеская келья, — крошечные спальня, салон и ванная комната, все безликие, бесцветные, — и почувствовала себя плохо. Она поняла, что приближается конец, и, раздетая горничной Селин, легла на свою любимую кровать, сработанную мебельщиком из красной меди. Руки её дрожали, ампула с лекарством никак не хотела разбиваться, и сделать укол себе она не смогла. Горничная, склонившаяся над Мадемуазель Шанель, услышала её последние, страшные в своей ясности, протестующие слова: «Вот как нас оставляют подыхать!..» Так говорили римляне в великую эпоху. Так говорил генерал де Голль. Когда она испустила последний вздох за запретной дверью «Рица», Селин увидела на её лице слёзы. В гостиничном номере после смерти Коко пахло больницей. В Нью-Йорке в этот вечер игралась оперетта «Коко». Мэрилин Монро, ложась спать, обрызгала своё тело только пятью каплями духов Chanel № 5.
На постоялом дворе умер ВИНСЕНТ ван ГОГ, великий голландский живописец. Однажды он вышел на этюды в окрестностях Овер-сюр-Уаза, но, не дойдя до ржаного поля, где обычно писал, достал револьвер и выстрелил себе в живот. Пуля, как потом выяснилось, попала в ребро, отклонилась и прошла мимо сердца. Зажимая рукой рану, истекая кровью, художник всё же добрался до своего приюта, где снимал угол. «Ну что, я не сподобился даже на это, неумёха?» — спросил он подоспевшего доктора Мазри. Когда же тот сказал, что рана смертельна, ван Гог испросил у кабатчика табаку, набил трубку и, сидя, согнувшись, на табурете, долго и тяжело затягивался, пока не упал замертво, не произнеся больше ни слова. По другой, однако, версии, его брат Тео нашел Винсента в постели, спокойно курившим трубку. На слова Тео, что ему обязательно помогут выздороветь, тот ответил по-французски: «La tristesse durera toujours…» («Печаль продлится вечно… Кто бы мог представить, что жизнь окажется такой печальной… Я бы хотел умереть…») и скончался в половине второго ночи. Последним полотном Ван Гога стали «Вороны над пшеничным полем», истинный шедевр. Говорят, что его самоубийство было «воплем триумфа».
Великого трагического поэта и даровитого писателя Америки ЭДГАРА АЛЛАНА ПО застали перед смертью в грязном балтиморском кабачке, где он обыкновенно пил водку. Его нашли там мертвецки пьяным, в состоянии белой горячки, разговаривающим с привидениями, зелёными чёртиками и красноухими свиньями с харями бесов: «Вон они на стене торчат, кривляются и строят мне рожи…» Часом позже автора «Ворона» и «Золотого жука» подобрали в сточной канаве на улице уже в бессознательном состоянии. Его отнесли в госпиталь при колледже Вашингтона, где он и скончался за несколько дней до запланированной женитьбы на Эльмире Ройстер. Перед смертью Эдгар По, замечательный пример наследственного алкоголизма («он писал, пил и нищенствовал»), ещё спросил доктора: «Есть ли надежда для такого пропащего человека? Боже, спаси мою душу грешную». Родственники поэта, набожные квакеры, заказали на его могилу тяжеленную каменную плиту, дабы мятежный дух По не вырвался из могильных оков и не стал смущать покой деловых американцев. И вот, когда плиту опускали на могилу, она раскололась. Эта расколотая плита лежит на кладбище в Балтиморе и по сей день, и в трещинах её каждую весну распускается троицын цвет. Этим именем, между прочим, Эдгар По звал свою рано умершую прелестную жену Виргинию. По назвали «отцом сыщицких рассказов», один из которых — «Убийство на улице Морг» — считается первообразом детективного жанра в литературе.
И наш замечательный художник ПАВЕЛ АНДРЕЕВИЧ ФЕДОТОВ, обритый, босой, опухший и пожелтевший, всё рисовал и рисовал на стенах своей палаты в больнице Всех Скорбящих для душевнобольных на Петергофском шоссе. «Лица, им нарисованные, среди них Николая Первого и самого себя, можно было узнать, но все имели вид сумасшедших». Порой на художника находили припадки бешенства, и тогда он видел перед собой чудовищные сцены и безобразных чудищ и гнал их от себя: «Пошли вон, грязные свиньи!» Однако его память сохранилась, он узнавал посещавших его друзей, расспрашивал их о жизни за стенами юдоли печали и всё звал какую-то незнакомку: «Юлия! Юлия!». Всё Юлию да Юлию. А в последний час он, отставной лейб-гвардии штабс-капитан Финляндского полка, обнял своего старого и верного денщика Коршунова, который не оставлял его ни на час, и хрипло проговорил: «Видно, придётся умереть, брат. Желаю перед смертью проститься с друзьями. Пошли за Дружининым, Львом Жемчужниковым и Александром Бейдеманом, пока есть время». И Коршунов послал сторожа больницы по адресам, за 11 вёрст в Петербург, и дал ему серебряный рубль «на водку». А тот с этим рублём сначала, значит, закатился в ближайшую распивочную, пропил полученные деньги, ввязался в драку и был отведён в полицейский участок, где провёл ночь. И Федотов так и не простился со своими друзьями по полку. Зато пришла его хорошая знакомая Шишмарёва с мужем, и он сказал им: «Какая у меня силища!.. Меня бьют в три кнута, но и я их тоже. Как же меня здесь мучают! Если бы вы могли помочь!» И показал на синяки на руках и на лице. «Вы узнаёте рубаху на мне — это смертная одежда, её надели на меня тогда, на плацу… снять её нет приказания?» Перед смертью обнял денщика Коршунова и долго-долго плакал. Врач казённого дома душевнобольных написал: «14 числа ноября месяца сюда помещённый для пользования от помешательства ума академик Павел Федотов умер от грудной водяной болезни». Академика Федотова похоронили в чёрном мундире без эполет.
«Дайте мне, бога ради, рубль!» — Рослый, с неухоженной седеющей бородой, в широкополой шляпе и истасканной разлётке на плечах, в одной галоше и одной опорке на босу ногу, униженно клянчил художник АЛЕКСЕЙ КОНДРАТЬЕВИЧ САВРАСОВ у приказчика эстампного магазина на Никольской улице в Москве. «Ну, полтинник, что ли! Я полотно „Море“ вам оставлю. Ну, хоть двугривенный одолжите! Умоляю — пятачок!» На Сухаревском рынке торговец запер его на время, пока он, трезвый, трясущимися руками, писал для него этюд. Когда закончил, сиделец дал ему 5 рублей, и великий мастер кисти отправился в ближайший трущобный трактир, где и пропил всё, что так униженно заработал. Его подобрали на Китай-городе несколькими часами позже и отвезли во 2-ю городскую больницу на Калужской улице, больницу для бедных, для «чернорабочих», где он и скончался на шестьдесят восьмом году жизни. В свидетельстве о смерти было написано: «Контора больницы уведомляет, что находившийся на излечении в больнице отставной надворный советник Алексей Кондратьевич Саврасов умер 26 числа сентября месяца 1897 года». Никого из друзей академик живописи, автор знаменитого полотна «Грачи прилетели», в больнице не дождался, и почти слепой, до крайности обнищавший, но не отказавшийся от своей злосчастной привычки, покинул сей мир в забвении, сказав напоследок больничному служителю: «Пойми, я полюбил, полюбил горе… Пойми — полюбил унижение…»
Замечательный русский портретист КАРЛ ПАВЛОВИЧ БРЮЛЛОВ, которого современники называли Карлом Великим, тоже не дождался друга. После вкусного и сытного обеда на загородной вилле своего друга в окрестностях Рима, он, по обыкновению, спокойно покуривал сигарку и слушал, что читал ему из газет юный сын хозяина. «Как вдруг сделался с ним припадок удушья, его охватил сильный приступ мучительного, судорожного кашля, горлом хлынула кровь. „Позовите моего друга Титтони. Дайте мне ещё раз обнять его. Хочу увидеть Титтони. Ни к кому и никогда я не был так привязан, как к нему. Во всю мою жизнь он один и был моим другом. Зачем же надобно было, чтобы этого человека не встретил мой взгляд в час смерти? Или всегда так должно быть с каждым из нас? И должно только то не случиться, что нам всего дороже?“ — с трудом выговаривал слова, почти теряя сознание, спрашивал он домочадцев». Но друг Анджелино Титтони, оптовый торговец скотом, был в отъезде, и Брюллов, «задушенный хлынувшей ему из сердца в горло кровью», умер без него, «умер в совершеннейшей памяти прежде, нежели прибыл доктор, за которым послали в ближайший город». Последним рисунком, созданным Брюлловым, был «Диана на крыльях Ночи»: крылатая богиня летит над римским кладбищем Монте-Тестаччо. Безотчётно ли поставил он тогда крестик на нём и попросил: «Пусть меня похоронят здесь»? Да, его погребли именно там, где он и указал. За три года до этого, 27 апреля 1849 года, отправляясь за границу «в отпуск, для пользования тамошними марциальными водами», он взглянул из окна кареты на тёмную громаду Исаакия, высившуюся над Петербургом, с болезненной гримасой задернул шторки и сказал отцу: «Я жил так, чтобы прожить на свете только сорок лет. Вместо сорока лет я прожил пятьдесят, следовательно, украл у вечности десять лет и не имею права жаловаться на судьбу. Мою жизнь можно уподобить свече, которую жгли с двух концов, а посередине держали калеными клещами». На своём знаменитом полотне «Последний день Помпеи» Брюллов поместил себя хладнокровным любопытным зрителем.
Весь день, предшествовавший открытию выставки, где выставлялось его полотно «Жанна», итальянский художник АМЕДЕО МОДИЛЬЯНИ провёл за стойкой бара парижского кафе «58». На вопрос хозяина заведения, есть ли ему, нищему бродяге, чем расплатиться за выпивку, Модильяни отвечал: «Я богат. Я сказочно богат». Он рассчитывал завоевать на выставке первый приз в пять тысяч франков. По выходе из бара Модильяни подвергся жестокому нападению бандитов и скончался в больнице на руках своей невенчанной жены Жанны Эбютерн, которая успела всё же сказать ему о его победе на конкурсе. Последними словами Модильяни были: «Пора покончить с этим безумием». Есть, правда, и другая версия его смерти. Поздно ночью он и Жанна шли вдоль ограды Люксембургского сада. Неожиданно из груди Модильяни вырвался какой-то нечеловеческий вопль. Он бросился на Жанну и с криком: «Я хочу жить! Ты слышишь? Я хочу жить!» начал её избивать. Потом схватил за волосы и изо всех сил бросил любовницу на железную решётку сада. Жанна не проронила ни единого звука. Слегка оправившись от удара, она сама поднялась, подошла к Модильяни, взяла его за руку и отвела в больницу для бедных. Умирая, он всё повторял: «Я не хочу умирать. Я не верю в то, что там что-то есть». Есть и ещё одна версия. Друг Модильяни, чилийский художник Ортис де Сарате, с трудом достучавшись до его студии, нашёл Моди в лихорадке, метавшимся в бреду на убогом диване. Жанна примостилась там же, рядом с ним, и писала его портрет. В комнате было ужасно холодно, печь давно простыла, на полу по углам валялись жестянки из-под сардин и пустые винные бутылки. На мольберте просыхала последняя работа художника — незаконченный портрет композитора Марио Варвольи. Сарате послал консьержку за супом и варёным мясом и вызвал врача. Тот сразу же поставил диагноз: нефрит и немедленно вызвал карету «скорой помощи». По дороге в больницу для бедных, бродяг и бездомных, на улице Жакоб, Модильяни доверчиво признался Сарате: «У меня остался лишь малюсенький кусочек мозга… Я хорошо понимаю, что это конец». А минутой позже добавил: «Я попросил Жанну последовать за мной и в смерти… Так что, там, в раю, рядом со мной будет моя любимая натурщица, и мы вкусим с ней вечное счастье…» По другой ещё версии, умирающего Модильяни нашли в мастерской на улице Гранд-Шомьер, дом № 8, поэт Леопольд Зборовский и художник Моиз Кислинг. Вызванный ими врач определил тяжелейший приступ лёгочного менингита — у Модильяни горлом шла кровь — и отправил провалившегося в обморок художника в Шарите, в больницу Сестёр Милосердия для бедных. Очнулся тот уже в больничной палате и очень испугался, увидев вокруг себя много больных и врачей, толковавших об алкогольном и наркотическом отравлении. У Модильяни начался бред — горячечный, торопливый, непонятный, порой как будто даже стихами. Совершенно явственно он повторял только два слова по-итальянски: «Italia… Cara, cara Italia… Милая Италия… Милая, милая Италия…» Впоследствии дочь Модильяни, тоже Жанна, посетовала: «Слишком много последних слов для одного умирающего. Скорее всего, отец перед смертью и сказать-то ничего уж не мог. Он всё время пребывал в беспамятстве. Но легенды бессмертны». Бесспорно одно: Модильяни умер без десяти минут в девять часов вечера в субботу, 24 января 1920 года, и друзья похоронили его в складчину «как принца» на кладбище Пер-Лашез. На надгробии написали: «Смерть настигла его на пороге славы».
Этой же ночью верная спутница жизни Модильяни, ЖАННА ЭБЮТЕРН, срезав с головы длинный золотистый локон и положив его на грудь почившего Амедео, вернулась в его студию на улице Гранд-Шомьер. По словам Полетты Журден, которая проводила её туда, она попросила: «Не покидай меня». Однако через пару часов, по настоянию отца, Жанна переехала в родительскую квартиру на улице Амьо. А на рассвете, в 4 часа утра, беременная вторым ребёнком, она выбросилась с шестого этажа, до последнего выдоха повторяя: «Я люблю тебя, Амедео… Дождись меня, любимый… Дождись…», и разбилась насмерть, оставив малолетней дочери записку: «Папа шлёт тебе свою любовь. Ты будешь чувствовать её, где бы ты ни была. Когда ты вырастешь, ты его простишь». «Вечная невеста» Амедео Модильяни, она не захотела жить без него: ведь однажды она обещала ему никогда не расставаться с ним. Родители Жанны отказались принять труп дочери, и друзья в складчину похоронили её на мрачном кладбище Банё в парижском пригороде. В июне 2006 года на аукционе Sotheby’s в Лондоне полотно Модильяни «Портрет Жанны Эбютерн в шляпе», лучший образчик его стилистики, ушло за 16,3 миллиона фунтов стерлингов.
Последнее слово, произнесённое великим художником Испании ПАБЛО ПИКАССО, другом и вечным соперником Модильяни, чья зависть к тому подпитывалась его талантом, его высокомерием и его страстями, было «Модильяни». Это, кстати, пророчески предсказала Жанна Эбютерн. Правда, Пикассо повторял ещё и имя давно умершего друга, французского поэта Аполлинера. В последний момент просветления он перевёл взгляд со своей жены Жаклин Рок на врача, который был холостяком, и сказал ему: «Вы зря не женились. Это полезно». По другим источникам, однако, последними словами девяностолетнего «демонического испанца» были: «Выпейте за меня, выпейте за моё здоровье, вы знаете, что я сам не могу больше пить…» И эти слова вдохновили Пола Маккартни из группы «Битлз» на создание новой песни: «Выпейте за меня, выпейте за моё здоровье…» По другим ещё источникам, художник сказал перед уходом: «Моя смерть станет кораблекрушением. Когда погибает большое судно, всё, что находится вокруг него, затягивается в воронку..»
Самый влиятельный австрийский композитор своего времени ГУСТАВ МАЛЕР, директор придворной Венской Оперы, буквально приполз в Вену после утомительных гастролей в Америке. Приполз, чтобы бросить кости в свою родную землю. Умирал Малер в одиночестве, хотя до самой смерти чувствовал рядом присутствие прелестной, но неверной ему жены Альмы, бывшей на 18 лет его моложе. Он посвятил ей Восьмую симфонию, а на полях партитуры своей последней, незаконченной Десятой симфонии сбивчиво написал: «Для тебя жить! Умереть за тебя, моя Альмши! О! О! Прощай, моя муза!» Однако последним его словом было не имя жены, а имя Моцарта. Как и Бетховен, Малер умер в страшную грозу, разразившуюся вскоре после полуночи 18 мая 1911 года над Веной, которую он так любил, но которая так несправедливо с ним обошлась. Толпы венцев запрудили подступы к кладбищу Гринцинг. На надгробном камне Малер велел высечь только своё имя, остальное же считал излишним: «Любой пришедший ко мне на могилу должен знать, кем я был, а остальным это и не нужно».
Другой австрийский композитор и друг Густава Малера АЛБАН БЕРГ умирал от бесчисленных укусов роя ос-убийц. Когда его привезли в госпиталь Рудольфа в Вене, он с улыбкой прошептал: «Ну вот, я уже проделал полпути на кладбище». Переливание крови мало что ему дало, но, познакомившись со своим донором, молодой и хорошенькой девушкой, композитор пошутил: «Теперь, возможно, я буду сочинять лёгкие венские оперетки». Да, предыдущую его оперу «Лулу» лёгенькой не назовёшь. Однако «Лулу» и осталась последней работой Берга. В Рождественскую ночь 1935 года он скончался, решительно объявив врачам: «Наступает решающий день…»
«Я всю жизнь старался не поскользнуться на льду», — пробормотал величайший композитор итальянского барокко АНТОНИО ВИВАЛЬДИ, умирающий в Вене от «внутреннего воспарения», как было записано в погребальном протоколе. И эти слова стали своего рода эпитафией несравненному скрипачу-виртуозу, автору знаменитого концерта «Времена года». Хотя много лет он руководил девичьим оркестром и хором в Ospedale della Pieta (Госпиталь милосердия) в Венеции и заработал, по слухам, более 50 тысяч золотых дукатов, но из-за неразумного мотовства «непокорный рыжий священник» умер в полной нищете. Напоследок он, один из самых плодовитых композиторов, даже начал распродавать свои концерты (а он создал их сотни), распродавать по смехотворной цене — по одному дукату за штуку. Более того, хотя у него была верная и преданная подруга, оперная примадонна синьорина Анна Жиро, дочь французского парикмахера, и немало дам при королевских дворах Вены, Венеции и Генуи добивалось его расположения, но все их попытки разбивались о скромную недоступность служителя алтаря. И Вивальди, говорят, отошёл в мир иной девственником. Не хотел «поскользнуться на льду»? Тогда на что же он потратил 50 тысяч золотых дукатов? Композитора похоронили за казённый счёт (всего каких-то 19 флоринов 45 крейцеров) на больничном кладбище в Вене. Позднее кладбище это было срыто, и кости Вивальди вместе с костями других бедолаг были брошены в общую могилу.
Великий романист Франции и «великий гурман» АЛЕКСАНДР ДЮМА-ОТЕЦ, полупарализованный после удара, с трудом добрался из Марселя до виллы сына в местечке Пюи, под Дьеппом, и позвонил у дверей: «Мой мальчик, я приехал умереть у тебя». Дюма, который заработал за сорок лет и умудрился промотать до четырех миллионов франков, заканчивая жизнь, не потерял ни разума, ни даже остроумия. «Я не понимаю, Александр, отчего это все укоряют меня в расточительности. Ты даже написал об этом пьесу. Я приехал в Париж с одним луидором в кармане. Видишь, как все заблуждаются?» Он, улыбаясь, указал сыну на две золотые монеты, лежащие возле стакана с лимонадом на ночном столике. «Взгляни… Они всё ещё целы. Стало быть, я даже удвоил свой первоначальный капитал». Когда же сын передал ему слова их русской горничной Аннушки: «Она находит тебя очень красивым, папа», «прекрасный лев от литературы» встрепенулся: «Поддерживай её в этом мнении». — «Хочется тебе работать, папа?» — «О нет!» И каторжник на принудительных литературных работах, осуждённый на них за долги, «вечный жид литературы» и «политический бастард», как он сам себя любил называть, спокойно умер во сне в 10 часов вечера 12 декабря 1870 года. В этот день пруссаки вступили в Дьепп.
«Представьте себе, что я уже умер, — говорил другу Жюлю Кларети великий драматург АЛЕКСАНДР ДЮМА-СЫН. — И больше на меня не рассчитывайте. Моя последняя пьеса останется незаконченной». Потом улыбнулся дочерям: «Ступайте завтракать, оставьте меня одного с мамой». И попросил юную жену свою, Анриетту Ренье-Эскалье, дочь известного актёра: «Похорони меня на кладбище Пер-Лашез, без священников и без солдат, на что я имею право как кавалер ордена Почётного легиона». Не успел доктор выйти из комнаты, как дочь Колетта позвала его: «Идите скорей! У папы конвульсии…» Дюма лежал на инкрустированной бронзой кровати в стиле ампир, одетый, как он и пожелал, в полотняную рубашку с красной каймой и простой рабочий костюм. Ноги, изяществом которых он всегда гордился, были голые. Он был мёртв. Он остался один «перед опущенным занавесом, в молчании ночи».
Редкостной красоты чахоточная куртизанка МАРИ ДЮПЛЕССИ, историю которой «прибрал к рукам» Александр Дюма-сын и изобразил её в романе «Дама с камелиями» под именем Маргариты Готье, умирала и знала это. Отвращение к жизни, столь же опасное, что и яростная жажда жизни, убивало её. Лакеи снесли умирающую в карету из театра Пале-Рояль после премьеры водевиля «Больная картошка» и отвезли домой. Весть об этом тотчас же разнеслась по всему Парижу. Мари была ещё жива, а её шикарная квартира на улице Мадлен, как раз напротив церкви, уже подверглась буквальному разграблению безжалостных кредиторов. Выносили старинные часы, серебряные канделябры, саксонский фарфор и севрские шедевры, картины и дорогую мебель, кружева, книги, туалетные принадлежности юной девы, её туфли и любовные записки, содрали портьеры с окон и даже полог с кровати, на которой агонизировала Мари. Самый знаменитый врач Парижа Шомель, взволнованный её стонами, спросил, чем он может ей помочь. «Я хочу видеть мою мать», — был ответ. В три часа утра 3 февраля 1847 года к ней привели первую попавшуюся женщину, одетую в бретонское крестьянское платье (мать Мари умерла, когда ей было восемь лет), та села у изголовья умирающей девушки и молилась за неё, пока всё не кончилось. Тело двадцатитрехлетней Мари, завернутое в чёрные кружева, положили в гроб, полный любимых ею камелий. Через год вышел роман Дюма «Дама с камелиями», прославивший его, но разъяривший Париж. А потом Джузеппе Верди написал оперу «Травиата». По странной случайности, могилы Мари Дюплесси и Александра Дюма-сына оказались в нескольких шагах друг от друга на кладбище Монмартр.
Не в меру любвеобильный президент Франции ФЕЛИКС ФОР умер от апоплексического удара в объятиях юной любовницы в парижском борделе. Умер в 10 часов утра! И успел прошептать: «Это стоит того…» После чего его партнёршу долго не могли вывести из шокового состояния.
Известный своей скупостью парижский врач-миллионщик ФРАНЦИСК ТУШЕ, который «не повесился только потому, что ему было жаль денег на верёвку», за несколько минут до смерти, с трудом приподнявшись на постели, попросил старуху кухарку: «Задуй свечу. Я могу умереть и впотьмах».
«Платье мне! Платье! Пойду посмотрю, как бы мои злодеи меня не обобрали!» — твердила баронесса РЕНЕТАВО де МОРТЕМАР. Одна из самых богатых дам Парижа и притом чрезвычайно удачливая, она всё силилась встать с постели, одеться и пойти к себе в кабинет, чтобы пересчитать спрятанные там свои экю. Всё силилась эта добрая женщина встать, но тщетно — и умерла.
На заре 9 марта 1661 года умирал такой же скупердяй — кардинал ДЖУЛИО МАЗАРИНИ, первый министр Франции. Умирал он в Венсеннском замке, поскольку врачи сочли тамошний свежий воздух полезнее луврского, умирал по-настоящему, а не понарошке, как это случалось уже не раз прежде. Лёжа на старческом одре, он всё ещё играл в карты с собственной прислугой. Руки его уже не слушались, и карты за него держал бальи из Сувра. Мазарини выиграл перед смертью 500 экю. «Я отыграл у них только то, что они у меня крадут», — сказал он бальи и вдруг забеспокоился, вернёт ли король Людовик Четырнадцатый завещанные ему фамильные драгоценности дома Мазарини. И даже когда духовник Клод Жоли призвал его к Богу, он отмахнулся: «Ах, подождите, ваше преосвященство. Я ещё не могу умереть, мне надо драгоценности сохранить». Король, который ночевал рядом, в покоях кардинала, пришёл, выслушал слова умирающего, прослезился и изрёк: «Драгоценности оставить при Мазарини». И тогда тот воскликнул: «Ох, друг мой, теперь и умереть не грех, но ведь придётся всё это оставить». После чего призвал искусного гримёра, приказал подрумянить себе щёки, присурмить брови, расчесать волосы и вынести его в парк: «Хочу посмотреть на солнышко». По другим же источникам, Мазарини прямо спросил одного из двенадцати пользовавших его врачей: «Жано, сколько мне ещё осталось жить?» — «От силы два месяца, а может и того меньше», — последовал такой же прямой ответ. «Так мало… Я знал, что скоро умру… Но совсем не ведал страха. Однако мне нужно успеть позаботиться о своей душе…» Всю ночь первый министр королевства бредил словами: «Жано говорит… Жано говорит…» А наутро, несмотря на слабость, он поднялся, пошёл в свой кабинет, сел за стол и начал писать последние распоряжения: «Повысить налоги на…» Потом вызвал секретаря Кольбера: «Попросите Его Величество навестить меня, когда проснётся». Людовик не прошёл в спальню к умирающему кардиналу. Ещё чего! Как бы не так! Королям не пристало общаться со смертью, да ещё на утренней заре. Зато пришла к нему заплаканная Анна Австрийская, мать Людовика, которая якобы состояла с Мазарини в тайном браке. «Эта женщина меня в гроб вгонит, — пробурчал он, не стесняясь слуг. — Как же она мне надоела! И когда только она оставит меня в покое?» — «Как вы себя чувствуете?» — спросила его Анна. «Очень плохо!» — ответил он. После чего без лишних слов откинул пуховое одеяло, как бывало, когда Анна приходила к нему просто как влюблённая женщина, и, обнажив свои иссохшие, изъеденные язвами ноги и бёдра, произнёс: «Взгляните, мадам, эти ноги лишились покоя, даровав покой Европе». А затем буквально выдавил из себя: «Я — великий преступник. Моя надежда теперь только на Иисуса Христа». С этими словами и скончался кардинал Джулио Мазарини, «иностранец без роду и племени» — итальянец по рождению, испанец (или еврей?) по национальности, француз по второму подданству, человек Востока на Западе. «Слава богу, наконец-то он подох!» — воскликнули в едином порыве Гортензия и Мария Манчини, его племянницы.
ПОЛЬ СЕЗАНН, по его же собственным словам, «величайший из ныне живущих художников», последние годы безвылазно жил в своём родном Экс-ан-Провансе, на улице Бульгон, и каждое божье утро, отправляясь на этюды, вызывал наёмный экипаж. В субботу, 20 октября 1906 года, он, как всегда, отправился на пленэр. Но возчик экипажа неожиданно запросил с него за поездку несколько больше обычного, так, самую малость. Со свойственной ему крестьянской прижимистостью вовсе не бедный «отец» постимпрессионизма грубо осадил зарвавшегося кучера: «Это не стоит того. Ни одного сантима больше!» И с этими словами вылез из экипажа, взвалил на плечи тяжелейший мольберт, подрамник и коробки с красками и пешком отправился в луга. По дороге его застала сильная гроза, он вымок до нитки, продрог и в довершение всего свалился в глубокий обморок. Только к концу дня его хватились, привезли домой на попутном фургоне портомойни с грязным бельём, почти в бессознательном состоянии. Но утром спозаранку он спустился в сад поработать над портретом Валье и свалился замертво. Не помня себя, в припадке гнева выкрикивал художник со смертного одра: «Понтье!.. Понтье!..» Понтье был директором музея в Эксе, который всё грозился выбросить оттуда полотна знаменитого своего земляка. Потом Сезанн стал звать покойного друга Эмиля Оля и лишь позже — сына, который так и не смог приехать к его изголовью проститься с ним: «Поль!.. Поль!..» И смотрел на дверь, ожидая, что она вот-вот откроется и войдёт Поль. «Сынок, ты гениальный человек!» Потом умолк. Когда мадам Бремон, ухаживавшая за художником и обеспокоенная его долгим молчанием, подошла поближе к постели, он был уже мёртв. Сезанна с молодости терзало предчувствие ранней смерти, и страх заставил его обратиться к церкви, хотя посещение мессы он называл «данью средневековью».
«У меня предчувствие, что недолго мне осталось, — попросту, по-стариковски, сказал навестившему его лейб-журналисту Борису Глинскому СЕРГЕЙ ЮЛЬЕВИЧ ВИТТЕ. — А в предчувствия я верю. Я расстроен… Чувствую себя, как травленый волк… Ездил в Александро-Невскую Лавру, на кладбище… выбирал себе место вечного упокоения…» Бывший первый министр России, «озолотивший» империю (золотую монету, введённую им, в народе прозвали «золотой матильдой» — по имени его жены Матильды Ивановны), шагал в беспокойном состоянии духа по излюбленному своему кабинету на первом этаже особняка «Белый дом» на Каменноостровском проспекте в Петрограде. «Так вот упомяните в моём некрологе, если станете писать, что я хотел бы видеть свой памятник таким: простой чёрный крест на таком же чёрном подножии, и на нём слова: „Граф Витте, 17 октября 1905 года“. И, пожалуй, текст Манифеста, а? Как, по-вашему, позволят мне такую надпись?» И огромный, нескладный, повалился на подушки большого кожаного дивана. Когда смерть уже витала над его изголовьем, привели к нему любимого внука Лёву. «Ваше сиятельство, граф Сергей Юльевич, — обратился юный гимназист к дедушке (он всегда так к нему обращался), — напоминаю вам о вознаграждении мне в размере двадцати копеек в неделю за мои успехи в учёбе». Ни улыбки, ни гримасы не явилось на лице «русского Бисмарка». Теряя силы, он с трудом повернулся к жене: «Графинюшка, Матильдочка, да отдай ты ему этот двугривенный». Знаменитые «пограничные» часы пробили 3 часа утра 28 февраля 1915 года. Похоронили Витте, якобы «денежного временщика», который «ворочал миллионами», по третьему разряду.
«Покупаем!» Это последнее слово слетело с губ чудаковатого американского миллиардера ГОВАРДА ХЬЮЗА, искусного лётчика, одарённого авиаконструктора и просто человека со странностями. Унаследовав от родителей огромное состояние, он всю свою жизнь только и делал, что покупал. Покупал авиакомпании, заводы, кинофабрики, землю, казино, нефтяные промыслы, самолёты, кинозвёзд и политиков. Говорят, он купил и президента США Ричарда Никсона, но эта покупка ничего, кроме огорчений, Хьюзу не принесла. Потом, неожиданно заделавшись пленником собственных страхов, он удалился от мира сего и жил отшельником в какой-то заброшенной дыре, лишь изредка выходя оттуда. Там он в буквальном смысле одичал: не брился, не стригся, почти не мылся, и только раз в год позволял подстригать себе ногти на руках, которые отращивал до 20-сантиметровой длины. Он говел, постился и исхудал до крайности — кожа да кости, а на ногах носил не ботинки, а коробки из-под туалетных салфеток. И слышали, как он всё бубнил себе под нос: «В будущее! Дорога в будущее! В будущее!» Но вот в свой смертный час этот зачумлённый скелет, живой труп вдруг приказал с одра: «Покупаем! Я могу купить любого». Оказывается, не напокупался ещё!
Знаменитый американский антрепренёр, «отец шоу-бизнеса» и мультимиллионер ФИНЕАС ТЕЙЛОР БАРНУМ тоже. «Ну, какие там у нас сегодня кассовые сборы в Медисон Сквер Гарден?» — спросил юную жену девяностолетний хозяин «Величайшего в мире шоу Барнума», «Непревзойденного цирка Барнума» и «Американского музея Барнума». Когда врачи сообщили ему, что сердце его отказывает, он только развёл руками и принялся за дело: составил завещание, написал всем друзьям прощальные письма, принял тех, кто мог приехать, со всеми держался легко и весело. Бормоча: «Никому нельзя доверять», набросал краткий сценарий прощальной церемонии и даже завизировал эскиз собственного надгробного камня. И последними его словами были опять же: «Какие у нас там кассовые сборы сегодня?»
Вот и первая леди Аргентины ЭВА МАРИЯ ДУАРТЕ ПЕРОН туда же. «Падре! Я вернусь и стану миллионами ворочать… И знаете, такой рай мне бы понравился…» — произнесла со смертного одра тридцатитрехлетняя жена президента Хуана Перона. О каких ещё миллионах говорила она перед смертью? Нищая девчонка с ранчо, певичка на провинциальных подмостках и исполнительница вторых ролей в «мыльных операх» на радио, Эвита силой воли и волей судьбы стала самой богатой и самой влиятельной гранд-дамой страны, «удивительной женщиной Аргентины» и даже «женщиной с кнутом», как называли её в высшем обществе. И вот она умирала от лейкемии, потеряв в весе 21 килограмм (с 58 до 37), и врачи настрого запретили ей говорить. Но по её настоянию возле кровати поставили микрофон, и с горьким юмором, присущим ей, Эва, «идол домохозяек-голоштанниц», обратилась к ним: «Женщины Аргентины! Я говорю с вами из кровати, моего былого рабочего места… Я ещё вернусь…» И уже в агонии пробормотала: «Я слишком слаба, чтобы вынести такую сильную боль… Но я вернусь…» — и семья услышала её последний вздох. Один из врачей повернулся к каудильо Перону: «У неё пропал пульс». После чего на лице Эвы появилась умиротворённая буддийская улыбка. Часы в спальне президентской резиденции Casa Rosada показывали 8 часов 23 минуты вечера 26 июля 1952 года. Родной брат Эвы и одновременно её любовник, Хуан Дуарте, едва не грохнулся в обморок. «Нет Бога! Нет Бога!» — закричал он и с этими словами выбежал из спальни. Эвиту хотели похоронить в хрустальном саркофаге, сотворённом по её же проекту — то ли копии гробницы Наполеона, то ли аргентинском Тадж Махале. Но не успели. После казарменного путча, который сместил Хуана Перрона, ревнивая военщина отыскала забальзамированное тело Эвы в засекреченной комнате № 63 Совета профсоюзов. Её тело было покрыто флагом Аргентины, лицо великолепно сохранилось стараниями испанского профессора Ара, оно было спокойно, губы слегка подкрашены. Тело арестовали и в ящике из-под консервов забросили на вещевой склад под караул. Друзья и обожатели Эвиты мумию вскоре выкрали и долго её прятали — то в Италии, то в Испании. Но Эва Перон, как и обещала, вернулась: когда Хуан Перон с триумфом возвращался в Аргентину из изгнания, кости его жены следовали за ним в обозе. «Вакханалией некрофилии» назвали журналисты эту возню с останками «духовной жрицы нации».
Вскорости покончил самоубийством брат Эвы ХУАН ДУАРТЕ. Его коленопреклонённое тело в одном нижнем белье и носках нашли в спальне фешенебельной квартиры. Пиджак, брюки и рубашка, тщательно выутюженные и аккуратно сложенные, лежали на ночном столике. В ногах Хуана на залитом кровью ковре лежал револьвер 38-го калибра. Посмертная записка была адресована президенту Аргентины генералу Хуану Перону: «…Я пришёл с Эвой, и я ухожу вместе с ней… Простите меня за мой почерк, простите меня за всё».
Сам же президент Аргентины ХУАН ПЕРОН, «бессмертный вдовец», пережил Эвиту на 21 год. В июне 1973 года он сильно простудился, выступая перед народом с балкона Casa Rosada, и его речь сочли последним прости: «Во мне звучит самая замечательная музыка из всех, которые я только знаю, это голос аргентинского народа». На следующий день президента посетил армейский капеллан и причастил его. Но ночь прошла, на удивление, спокойно, и утром Перон проснулся в здравии и хорошем настроении. «Я выпью чаю», — сказал он своей второй жене Изабель, «президенту в юбке», и за чаепитием довольно живо поговорил с ней о делах. В 10 часов она ушла на заседание кабинета министров. Народ в это время праздновал на улице День перониста. Неожиданно сверху послышался голос горничной: «Доктора, скорее доктора! Генералу плохо!» Доктор Таиана нашёл Перона разметавшимся по постели. «Я умираю», — только и успел сказать генерал врачу, прежде чем потерял сознание. Массаж сердца ничего не дал. Позвали лейб-знахаря Лопеса Рега. Тот обхватил холодеющие ноги президента и произнёс невнятные слова заклинания. Фараон не ответил. «У меня не получается… Я не могу… — бормотал Лопес. — Десятки лет получалось, а сейчас нет».
А вот русские всё больше пеклись о вечном.
НЕИЗВЕСТНЫЙ НАШ СОЛДАТ, умирающий от ран на Великой Русской равнине, прошептал своему собрату по оружию: «Посмотри, как вокруг всё красиво…»
Во втором часу пополудни 7 сентября 1812 года князь ПЁТР ИВАНОВИЧ БАГРАТИОН, став лично в голове 2-й Гренадерской дивизии, повёл её в блистательную контратаку против наступавших колонн маршалов Нея и Мюрата. «Вперёд, братцы, вперёд! В штыки! Ура!» — ободрял он своих гвардейцев. А свитским сказал: «Здесь даже и трус не найдёт себе места». Усиленная артиллерия французов встретила атаку Багратиона убийственным огнём, и на правом склоне Семёновского оврага он был ранен «черепком чинёного ядра» (осколком гранаты) в левое бедро. Несколько дней спустя, уже в имении своего друга Бориса Голицына, в деревне Симы, куда генерал от инфантерии «был отправлен для пользования», он спрашивал своего слугу, итальянца Батталью: «Слушайте, Сильвио… Я должен знать… Отвечайте… правду!.. Москву не отдадим?.. В чьих руках Москва? Ну! Скажите правду, правду скажите». Слуга солгал: «Русская Москва… Клянусь ключом апостола Петра!.. Русская!.. Русская!..» И Багратион, которого Наполеон считал лучшим полководцем России после Суворова, сказал, повалясь на подушки: «Спасибо, Сильвио!.. Довольно!.. Теперь можно спокойно умереть. Нет, не от раны умру я, а… от Москвы!» Он отказался принимать лекарства: «Довольно! Вы всё то делали, что могли. Теперь оставьте меня на промысел Всевышнего. Бог мой! Спаситель мой!..» И с этими словами любимец русских солдат умер от гангрены, против которой тогдашние врачи оказались бессильны.
«Каналья! Каналья!» — билась в истерике княгиня ЕКАТЕРИНА ПАВЛОВНА БАГРАТИОН, вдова князя Петра Багратиона, ставшая после его гибели любовницей австрийского канцлера Меттерниха. Ей только что сказали, что парижский торговец и банкир Шарль Тернисен сбежал с её фамильными бриллиантами, впрочем, оставив ей сафьяновые футляры из-под них. «Каналья! Каналья!» — ещё раз вскричала княгиня и, как говорят сплетники, «умерла от ярости».
«Как там империя?» — спросил умирающий король Англии ГЕОРГ ПЯТЫЙ у вошедшего в его спальную комнату слуги. «Отец всех подданных» листал утренний выпуск газеты «Таймс», но не в силах был прочитать и строки. «Чувствую себя очень усталым», — пожаловался монарх. Понедельник, 20 января 1936 года, стал последним в его жизни. Но тихо умереть ему не дали. В полдень возле его постели собрались трое членов Тайного Совета империи, которых он встретил «радостной улыбкой». На нём был халат, расписанный яркими цветами. Короля подняли и усадили в покойное кресло. К креслу подвинули переносной столик, на котором лежал документ — его-то и должен был подписать Георг. Лорд-председатель зачитал документ, и король твёрдо сказал: «Принято». Опустившись перед ним на колени, лорд-председатель пробовал помочь королю подписать документ, направляя и перекладывая перо то в правую, то в левую руку монарха. И хотя король пытался подчиниться тому, но силы его оставляли. «Джентльмены, мне очень жаль, что заставляю вас ждать, но я не могу сосредоточиться», — вздохнул он. Наконец, через несколько минут, ему всё же удалось нацарапать две пометки, которые, пожалуй, и можно было принять за буквы «К» и «G» («Король Георг»). Тогда, и только тогда умирающий король мог снять с себя груз государственной ответственности. Тайные советники в слезах тихо направились к двери. Король проводил их «знакомым кивком и улыбкой». Его взгляд, его последнее «прощай» были «отмечены заботой». Последний бюллетень из дворца гласил: «Смерть тихо пришла к королю в 11.55 вечера».
«Господин президент, вы не можете пожаловаться на то, что Даллас не любит вас», — оборотилась к ДЖОНУ КЕННЕДИ жена губернатора Техаса, Нелли Конналли. Действительно, улицы города, по которым двигался президентский кортеж, были запружены народом. «Справедливо сказано», — согласился с ней Кеннеди, взмахом руки приветствуя добрых людей Далласа, и в этом самый миг пуля наёмного убийцы, Ли Харви Освальда, ударила его сзади в шею. А вторая, уже смертельная, разорвала ему правую часть черепа. Открытый лимузин президента «Линкольн Континентал» проезжал в это время по Элм-стрит, мимо книжного склада, из окна которого на шестом этаже и раздались роковые выстрелы. Освальд, добрый человек из Далласа, стрелял в Кеннеди из старой-престарой винтовки «Маннлихер-Каркано», но очень метко. Часы на площади Дили Плаза показывали 11 часов 37 минут утра. Была пятница, 22 ноября 1963 года. Кеннеди стал вторым и пока последним президентом США, которого похоронили на Арлингтонском кладбище. Первым был Уильям Тафт.
Субботним утром 2 июля 1881 года 20-й президент США ДЖЕЙМС ГАРФИЛД прогуливался по почти пустынному перрону железнодорожной станции Вашингтон-Балтимор в ожидании нью-йоркского экспресса. Неожиданно бородатый, невысокого роста мужчина в потрёпанной одежде подошёл к президенту сзади, выхватил револьвер и дважды выстрелил ему в спину. «Он, должно быть, сумасшедший, — простонал упавший на платформу Гарфилд. — Никому, кроме сумасшедшего, не пришла бы в голову такая странная мысль. Чего же он, собственно, хотел-то, стреляя в меня?» Убийца, некий Чарльз Гито, на самом деле, оказался психически нездоровым, но он знал, зачем стрелял в Гарфилда. Он хотел, чтобы кресло в Белом доме занял вице-президент Честер Артур. Умирая, Гарфилд попросил: «Перевезите меня из Вашингтона в какой-нибудь городок на берегу океана. Хочу напоследок надышаться свежим морским воздухом». Нет, надышаться уже не успел.
В 9 часов утра 7 июня 1927 года полномочный представитель СССР в Польше ПЁТР ЛАЗАРЕВИЧ ВОЙКОВ приехал на Главный вокзал Варшавы проводить в Москву Аркадия Розенгольца, посла СССР, выставленного властями из Лондона. В привокзальном буфете дипломаты выкушали по чашечке кофе «по-варшавски» с эклерами и вышли на перрон к стоящему под парами скорому поезду Берлин-Варшава-Москва. «Чтобы узнать страну, надо прожить в ней несколько лет, Аркадий…» — говорил Войков коллеге, когда они подходили к спальному вагону экспресса. И в этот самый миг раздался револьверный выстрел, а за ним ещё пять. В спину Войкова стрелял из револьвера системы «маузер» девятнадцатилетний эмигрант из Вильны, крестьянский сын, гимназист и корректор газеты «Белорусское слово» Борис Коверда. Посол успел достать из кармана свой личный «браунинг» за № 80 481, обернулся и начал отстреливаться, но очередная пуля в левый бок свалила его, и он упал на руки подбежавшего полицейского околоточного. Склонившемуся над ним Розенгольцу он пожаловался: «Тяжело лежать на спине… Посадите меня… Вызовите двух профессоров…» Но имена профессоров произнёс уже неразборчиво. В карете «скорой помощи» Войкова доставили в госпиталь Младенца Иисуса, где он, придя на короткое время в сознание, отдал приказание сотруднику посольства: «Спаси бумаги… и ключи полпредства… они при мне…» И скончался в 10.40 того же дня в присутствии министра иностранных дел Речи Посполитой Залесского.
Ближе к вечеру 15 октября 1959 года в подъезд пятиэтажного дома № 7 по Крейтмайрштрассе в Мюнхене вошёл некто Стефан Попель, один из двух жильцов, живущих на площадке второго этажа. С пакетом помидоров в руках он поднялся по каменным ступенькам к своей квартире и вставил ключ в замочную скважину. Но, странное дело, замок и не думал поддаваться. «Смотрите-ка, никак у вас замок сломался!» — окликнул Попеля незнакомец со свёрнутой газетой в руках, неизвестно откуда появившийся за его спиной. Попель повернулся: «Да нет, всё нормально. Но кто вы?..» И незнакомец (а это был офицер КГБ Богдан Сташевский) выстрелил ему в лицо капсулой с зарядом цианистого калия. Попель пошатнулся и ухватился за перила лестницы, ноги его подкосились, и он упал на пол лестничной клетки. Врачи вскоре прибывшей кареты «скорой помощи» хотели было признать смерть Стефана Попеля от сердечной недостаточности, если бы настоящее имя его не было СТЕПАН АНДРЕЕВИЧ БАНДЕРА, а он сам не был бы руководителем «Украинской повстанческой армии», воевавшей во время Второй мировой войны на стороне нацистской Германии.
«Ну, что там нового про осаду Севастополя? — спросил племянника очнувшийся от тифозной горячки КОНСТАНТИН НИКОЛАЕВИЧ БАТЮШКОВ. — Прочти мне, Григорий, все политические новости. И собери поболе карт той местности». Но вдруг пульс лирического поэта, мучимого неизлечимой психической болезнью, упал, он замолк, и приходскому вологодскому священнику, пришедшему с напутственными дарами, уже не отвечал, а только показывал рукою знак отрицательный. Но умер Батюшков в совершенной памяти и перед смертью даже приказал: «Подайте мне побриться». Однако побриться уже не успел.
«Ну, как там наши?» — спросил врача знаменитый русский танцор и балетмейстер МИХАИЛ МИХАЙЛОВИЧ ФОКИН, умирающий в нью-йоркском госпитале. На календаре был день 22 августа 1942 года, один из самых ожесточённых и кровопролитных дней боёв на подступах к Сталинграду, и руководитель балетной труппы «Русские сезоны», более двадцати лет назад покинувший «наших», очень «нашими» теперь интересовался. Врач-американец понятия не имел, что происходит на Сталинградском фронте, и Фокин умер в счастливом неведении.
«Какие новости с фронта?» — заинтересованно спросил князь КЛЕМЕНС фон МЕТТЕРНИХ своего министра иностранных дел, который пришёл навестить больного канцлера Австрии в его летней вилле Реннвег в Вене. «Последняя сводка из Ломбардии неутешительна, — ответил ему граф Решберг. — Наши войска разбиты там наголову под Сольферино и Маджентой». — «Как!» — воскликнул обычно внутренне невозмутимо спокойный Меттерних и свалился в глубочайший обморок. И было отчего! Его сын Пауль служил младшим офицером в Италии, в одном из пяти корпусов Второй армии генерала Франца Гьюлаи, разбитых теперь французами и пьемонтцами. После этого удара Меттерних, в жизни бесконечно болтливый, почти полностью потерял дар речи, который так и не вернулся к нему полностью. Лишь однажды он, с трудом выговаривая слова, попросил внучку Паулину: «Вынесите меня на стуле в сад». Июньский день оказался жарким и удушливым, Меттерних задыхался от нехватки воздуха и всё повторял: «Я исполнил свой долг… Я был монолитом общественного порядка… Я был монолитом порядка…» Да, был. Этот мастер тончайшего искусства тайной дипломатии, более чем кто-либо другой, умел держать в руках судьбы Европы. Правда, порядок, охраняемый им в империи, рухнул ещё при его жизни.
АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ НИКИТЕНКО, известный писатель, академик российской словесности и Великий Цензор, сам немало натерпевшийся от царской цензуры, не закончил запись в своём дневнике: «Июль, 20. — Проиграно сражение при Плевне, и какое-то мрачное молчание, лишающее нас сведений о…». На следующий день, 21 июля 1877 года, Никитенко скончался.
«Какие последние политические известия?» — поинтересовался из постели чуть слышным голосом умирающий поэт и тоже цензор в камергерском звании, Председатель цензуры иностранной, ФЁДОР ИВАНОВИЧ ТЮТЧЕВ, в котором вдруг проснулся бывший дипломат. Духовник, вызванный по телеграфу из Петербурга к нему на дачу в Царском Селе, подошёл, чтобы напутствовать поэта к смерти, но Тютчев предварил его вопросом: «А какие получены подробности о марше на Хиву?» Хивинский поход занимал его сильно. «Марш закончен», — ответил ему духовник. «Теперь я умру спокойно…» — прошептал Тютчев, «жадный читатель политических новостей», и погрузился в мысли о будущем России. И всё же добавил: «Ах, какая это мука, когда не можешь найти слово, чтобы выразить мысль…» Хотя именно ему принадлежат слова: «Мысль изречённая есть ложь». Потом сказал дочери по-французски: «Faîtes un peu de vie autour de moi» («Пусть будет несколько жизни вокруг меня»). А последним его восклицанием было: «Я исчезаю, исчезаю!..» Он просиял — и погас.
И последними словами великого русского художника ВАСИЛИЯ ИВАНОВИЧА СУРИКОВА, умирающего от склероза сердца в номере московской гостиницы «Дрезден», тоже были: «Я исчезаю…»
А тётка Тютчева и близкий друг Гоголя НАДЕЖДА НИКОЛАЕВНА ШЕРЕМЕТЕВА приехала к великому писателю в гости, но, не застав его дома, велела людям: «Скажите Николаю Васильевичу, что я приходила с ним проститься». После чего поехала домой, слегла в постель и отдала богу душу.
«А чего вы ожидали! — сказал умирающий генерал ЖИЛЬБЕР дю МОТЬЕ, маркиз де ЛАФАЙЕТ своему доктору Клоке. — Жизнь ведь, как пламя в лампе: когда кончается масло в ней — бац! она затухает, и всё кончено». И то верно. Накануне рано утром генерал, «герой двух миров», как обычно, запряг в русскую коляску своего борзого конька и поехал в Буа. В пути попал под проливной холодный дождь, а свежий майский ветерок хорошенько его продул, и, пожалуйста, «отец всех французов» уже в койке с высокой температурой. А толпы «его детей» и почитателей собираются под окнами его дома на улице Анжу Сент-Оноре в Париже, суетятся приглашённые медсёстры и раздаются бюллетени о состоянии его здоровья. Тут же продирается сквозь толпу и почтальон со свежим номером газеты «La Gazette de Suisse», из которой «милый маркиз» узнаёт о своей кончине и, смеясь, протягивает её доктору: «Вот я уже мёртв, а вы даже не знаете об этом. Eh bien! И верь после этого газетам!» Пока кюре из церкви Успения читал над умирающим молитвы, сын Жорж увидел, что отец неверной рукой ищет что-то под рубахой на груди и помог ему достать и переложить в ладонь медальон. В нём был миниатюрный портрет жены Лафайета, АДРИЕННЫ де НОАЙ, бесстрашной хрупкой женщины из высшего света, которая добровольно разделила с мужем тюремную камеру и испила до дна горькую чашу нищеты и бесправия. Умирая, она изо всех сил сжимала руку мужа и спрашивала, когда он говорил ей о своей любви: «Это правда? Как вы добры! Повторите мне это ещё раз…» Лафайет заговорил о её выздоровлении. «О нет! — возразила она. — Я умру. Вы сердитесь на меня за что-нибудь, друг мой?» — «Боже, конечно же, нет! Вы всегда были так добры и нежны ко мне!» — «Значит, я была вам хорошей спутницей?» — «О да, дорогая!» — «Ну, что же, благословите меня. Je suis toute a vous. Я вся твоя». Адриенна скончалась в рождественскую ночь 1807 года. После её смерти Лафайет всегда носил в бумажнике сложенный вчетверо листок с её последними словами и локон её волос.
«Хочу клюквы с патокой», — признался барон ПЁТР КАРЛОВИЧ КЛОДТ и с удовольствием её откушал. Первый скульптор России, создатель знаменитых «Укрощённых коней» на Аничковом мосту и грандиозной квадриги на Нарвских триумфальных воротах в Петербурге, он гостил у дочери на мызе Халола в Куусикиркко, был весел и вырезал внучке бумажных лошадок и коровок. «Деточка, и мой старый батюшка тоже, бывало, вырезывал мне лошадок из бумаги, когда я был маленьким», — рассказывал отставной поручик, юнкер-лошадник и барон-мастеровой девочке. В семь часов вечера он заторопил с чаем: «Хорошо бы выпить чайку, да поскорей лечь спать, чтобы завтра пораньше встать и вернуться в город». — «Дедушка, вырежи ещё одну лошадку», — попросила его внучка, и он опять взялся за ножницы, вынул из подвернувшейся под руку колоды игральных карт пиковую даму и принялся вырезать из неё коняшку. «Смотри, как она сейчас запрыгает у нас, как живая». Когда его старый слуга вносил в комнату самовар, он повернулся с неожиданно перекошенным, словно бы от боли, лицом. «Дедушка, не пугай! — закричала внучка. — Не надо меня смешить такими гримасами». Но дедушка, не переставая гримасничать, сдвинул на лоб очки и рухнул на пол, не выпустив из рук бумажного коня. Он всю жизнь любил ваять коней и отлил их из бронзы только для Северной столицы ни много ни мало одиннадцать штук. «Нет Петербурга без Клодтовых коней», — говорили его современники. Император Николай Первый, большой знаток и любитель лошадей и покровитель Клодта, первым оценил это его искусство. «Да ты делаешь коней лучше, чем их делают мои жеребцы», — похвалил он как-то скульптора. И после смерти Николая тот отблагодарил его, посадив бронзового императора на изящно вздыбленного бронзового коня, стоящего лишь на двух задних ногах! Но денег Клодту это не прибавило. После смерти у него в секретере нашли только 60 рублей ассигнациями и два выигрышных лотерейных билета, чего даже на похороны не хватило. По «Новейшей гадательной книге» тех лет, пиковая дама означала тайную недоброжелательность, а по системе мадемуазель Марии Анны Аделаиды Ленорман — и вовсе гроб.
«Джим, мне тут привезли из питомника новые розы, несколько свежих кустов, нужно бы их посадить, — позвонил по телефону своему садовнику ЭДГАР ГУВЕР, директор Федерального Бюро Расследований. — Приезжай завтра пораньше, часам к восьми». И поднялся к себе в спальню, как всегда энергичной, пружинистой походкой. Заканчивался Первомайский день 1972 года. Обещанная Гувером много лет назад революция в Америке опять не свершилась. На следующее утро его домоправительница Анни Филдс приготовила ему неизменный завтрак — кофе, горячие тосты и яйца всмятку, которые он всегда по-братски делил с парой своих терьеров. В половине восьмого завтрак уже дымился на столе, но Гувер ещё не спустился. Несколькими минутами позже шофёр Гувера подогнал к дому его лимузин, но самого Гувера по-прежнему ещё не было. Около восьми приехал садовник Джеймс Кроуфорд повозиться с розами и только ждал указаний от хозяина. Трое слуг-негров заметно нервничали, и Анни поднялась наверх, но на её стук в дверь спальни Гувер не отозвался. Она вошла. Гувер лежал на полу в ночной пижаме. Он был мёртв.
В полдень 2 декабря 1723 года герцог ФИЛИПП ОРЛЕАНСКИЙ, племянник Людовика Четырнадцатого и регент Людовика Пятнадцатого в годы его несовершеннолетия, спустился к жене и выпил с ней чашку горячего шоколаду. Потом, с трудом поднявшись из кресел, сказал ей: «Надо идти, меня ждут неотложные дела». Герцог работал в розовой гостиной Пале-Рояля до шести часов вечера, когда от бумаг его оторвал приход мадам де Фалари, изящной блондинки с голубыми глазами, пышными формами и «необъятным лоном». Они уселись в кресла перед жарко натопленным камином, и Филипп задумчиво гладил красивые руки своей возлюбленной. «Ты веришь, что Бог существует?» — неожиданно спросил он, безбожие которого было широко известно. «Да, мой принц, в этом я совершенно уверена». — «Но если это так, то ты обречена, раз ведёшь ту жизнь, которую ведёшь». — «Я надеюсь на милосердие Божие», — ответила она, положив свою белокурую головку на колени принцу. Филипп, отяжелевший, с побагровевшим лицом, пребывал в подавленном настроении, он едва пригубил вино и тихо сказал: «Друг мой, я немного устал, и в голове у меня тяжесть. Почитай мне какую-нибудь волшебную сказку или рыцарский роман, у тебя это так хорошо получается. У меня страшно ломит затылок». Герцогиня тогда подсела поближе к своему любовнику в кресло, а он подался вперёд, заключая её в объятия. Она молчала, ожидая, что он расскажет ей, как всегда, что-нибудь забавное, но вдруг Филипп согнулся и замертво повалился на паркет.
«Ах, как бы я желал умереть так же!» — воскликнул АВГУСТ ВТОРОЙ СИЛЬНЫЙ, курфюрст Саксонский и король Польский, узнав о смерти герцога Филиппа Орлеанского, умершего в объятиях мадам де Валори. Но смерть, увы, не постигла его так неожиданно, как он того желал. Одарённый поистине богатырской силой, необыкновенной жизнерадостностью и ненасытной чувственностью (700 жён и любовниц и 354 ребёнка!), однажды, на рыцарском турнире, гарцуя на коне перед княжной Любомирской, король-волокита упал наземь и повредил левую ногу. Этим падением «саксонский Геркулес и Самсон» приобрёл расположение прекрасной графини Тешен, но оно же стало и причиной его смерти — у него открылась гангрена. Лейб-хирург Вейс отхватил ему большой палец ноги, после чего король уже не смог ни стоять, ни ходить. Даже с дамами он беседовал сидя! И всё же поехал на открытие Сейма в Варшаву, где, выходя из экипажа, вновь повредил больную ногу. Открылся «антонов огонь», и Августа не стало. Но, как говорят, жизнерадостный король умер всё-таки от смеха.
Первый президент Третьей Французской Республики и крупнейший историк Франции АДОЛЬФ ТЬЕР угощал обедом у себя дома, на площади Сен-Жорж, немецкого посланника князя Гогенлоэ. «Я не могу отказать стране в своих услугах, — объяснял он послу своё намерение вновь выставить свою кандидатуру на предстоящих президентских выборах. — Хотя это может стоить мне жизни…» И вдруг, подавившись кусочком тушёного мяса, Тьер зашёлся в сильнейшем приступе кашля. «Вынесите меня на свежий воздух… — с трудом прохрипел „сладострастный гном“. — На свежий воздух…» Его вынесли на террасу, где на него напал озноб, и его уложили в тёплую постель. Вскоре он, однако, впал в кому, и через несколько часов его не стало.
Американский генерал ДЖОН СЕДЖВИК, один из командующих федеральными войсками во время Гражданской войны между Севером и Югом, беззаботно осматривал в подзорную трубу поле боя, хотя его настойчиво просили сойти в укрытие. «Да эти конфедераты и в слона не попадут с этой дистанц…» — только и успел произнести он, когда пуля Минье ударила его в сердце. Эти генералы в цветных, расшитых золотом мундирах, с иконостасом наград, оказывались во время войны наиболее уязвимыми мишенями.
Начальник героической Севастопольской обороны, сорокавосьмилетний генерал-адъютант и вице-адмирал ВЛАДИМИР АЛЕКСЕЕВИЧ КОРНИЛОВ ранним утром 5 октября 1854 года поскакал из дома на позиции, чтобы поддержать дух защитников, — в половине седьмого началась первая бомбардировка города. Против Малахова кургана, куда поднялся Корнилов, действовали три английские пушечные батареи, и огонь их был просто губительный. Королевские канониры сразу же заметили высокую фигуру русского адмирала в парадном мундире, с белым султаном на фуражке, и, конечно же, усилили бомбардировку бастионов. «Вам решительно нечего тут делать, Владимир Алексеевич, — обратился к Корнилову начальник обороны кургана контр-адмирал Истомин. — Уезжайте с этих губительных мест». — «От ядра всё равно не уйдёшь, — ответил ему Корнилов, весь забрызганный глиной и кровью. — Постойте, мы поедем ещё на пятый бастион, где действует Нахимов, а потом уж и домой». И направился было к крепостному валу. Он не дошёл до бруствера всего каких-то трёх шагов, когда неприятельское ядро ударило его в левое бедро, в самый пах, раздробив всю ногу. Подбежавшие офицеры подняли адмирала на руки и положили за бруствером между орудий. «Ну, вот теперь и пойдём, — собрав последние силы, спокойно произнёс Корнилов. — Отстаивайте же Севастополь». И через некоторое время забылся. Он пришёл в сознание на перевязочном пункте: «Не плачьте… Смерть для меня не страшна… Скажите всем, как приятно умирать, когда совесть спокойна». За минуту до смерти ему сказали, что английские орудия сбиты. «Ура!.. Ура!..» — прошептал Корнилов. И это были его последние слова.
Контр-адмирал ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ИСТОМИН, сменивший Корнилова, приказывал морским офицерам Камчатского оборонительного редута на Малаховом кургане: «Никого из армейских генералов на Курган не пускать! Гоните вон! А кто не послушается — тому пулю в лоб!» На свой бастион адмирал смотрел как на корабль, где он командир и где только он имел право командовать. Английские батареи тяжёлых мортир против Кургана гремели неистово. Истомина просили переждать канонаду в траншее. Он отмахнулся: «Э, батенька, всё равно: от ядра нигде не спрячешься!» И в тот же миг ядром ему снесло голову. Это случилось 7 марта 1855 года.
Адмирал ПАВЕЛ СТЕПАНОВИЧ НАХИМОВ, который возглавил оборону осажденного Севастополя после гибели Истомина, во вторник, 28 июня 1855 года, с двумя адъютантами, верхами, приехал на Корниловский бастион на Малаховом кургане. «Как приятно ехать с такими молодцами, как мы с вами!» — похвалил он их, поднялся на сторожевую караулку у вершины бастиона, и в подзорную трубу стал осматривать ближайшую пушечную батарею французов на Камчатском редуте, откуда безостановочно сыпались бомбы, гранаты и ядра. Высокая сутулая фигура Нахимова в золотых адмиральских эполетах с чёрными орлами, да ещё с бронзовой зрительной трубой была хорошо видна с батареи и хорошо узнаваема. А французские стрелки очень метко выбивали российских офицеров. И тут же совсем рядом, едва не зацепив локоть адмирала, ударила в стенку траншеи прицельная пуля дальнобойного штуцера. Стрелял, несомненно, снайпер. «Они сегодня довольно метко стреляют, — обратился Нахимов к командиру 4-го бастиона, капитану Керну. — Надо бы взять и нам на нисходящий угол… Прощайте…» Раздался другой одиночный выстрел, и другая прицельная штуцерная пуля ударила Нахимова в лицо, «в левый бугор лобной кости, на один дюйм выше левого глазного края, пробила череп и вышла у затылка». Адмирал повалился на бруствер, повалился молча, не вскрикнув. Было шесть часов пополудни. Странная случайность! Обыкновенно уходя с батареи, адмирал протягивал руку её командиру, говоря: «До свидания». В этот роковой день, расставаясь с ним, он сказал ему: «Прощайте!..» Более суток Нахимов лежал в беспамятстве в бараке на Северной стороне, но за несколько минут до кончины он вдруг пришёл в себя, судорожно схватил себя за голову и, проговорив: «Ах, Боже мой!», скончался. Его гроб был покрыт простреленным кормовым флагом линейного корабля «Императрица Мария», на котором адмирал находился в Синопском сражении. Говорили потом, что Нахимов, герой Наварина, Синопа и Севастополя, «рыцарь без страха и укоризны», нарочито искал смерти, и это похоже на правду. Гибель его боевых товарищей, адмиралов Корнилова и Истомина, затопление Черноморского флота и предстоящая сдача Севастополя были для него трагедией столь тяжёлой, что его собственная жизнь больше уже не имела ни смысла, ни значения, ни цены.
РУССКИЙ СОЛДАТ, один из рядовых пехотного графа Дибича-Забалканского полка, страдая от смертельных ран, остановил верхового близ Малахова кургана, в осаждённом Севастополе: «Постойте, ваше благородие!.. Я не помощи хочу просить, а важное дело есть!..» Офицер склонился над умирающим. И услышал: «Скажите, ваше благородие, адмирал Нахимов не убит?» — «Нет, не убит», — взял грех на душу офицер. Солдат перекрестился: «Ну, слава Богу! Я могу теперь умереть спокойно». И умер. Как солдат.
«Да-с, дорогой Василий Васильевич, это и есть главные силы японского флота». — Командующий Тихоокеанским флотом адмирал СТЕПАН ОСИПОВИЧ МАКАРОВ широким жестом указал на горизонт, где вытянулась вражеская эскадра. «Вот полюбуйтесь кораблями микадо, пока они всё ещё целы! Вон броненосец „Микаса“, под вымпелом адмирала Того». Макаров и известный художник-баталист Верещагин стояли на капитанском мостике флагманского броненосца «Петропавловск», возвращавшегося из ночного похода под прикрытие береговых батарей Порт-Артура. «Всё пойдёт на лад, я в этом уверен, — говорил Макаров. — Знаете, русский человек медленно запрягает, да быстро скачет…» Потом, повернувшись к вахтенному офицеру, приказал: «Передайте на броненосец „Севастополь“ сигнал „Встать на якорь“!» И в этот самый момент чудовищной силы взрыв сотряс корпус «Петропавловска» — броненосец напоролся на японскую мину. Через две минуты — носом вниз — он ушёл под воду. Было спасено лишь 7 офицеров и 52 матроса из 650 членов экипажа. Макарова среди спасённых не оказалось. Удалось только выловить адмиральскую шинель. Было 9 часов 39 минут утра 31 марта 1904 года. «Да что там броненосец! — горевали матросы. — Хоть два, хоть три, да ещё пару крейсеров в придачу, голова ведь пропала!»
Поздним вечером 2 декабря 1904 года командующий сухопутной обороной Порт-Артура, генерал-лейтенант РОМАН ИСИДОРОВИЧ КОНДРАТЕНКО, проводил совещание в единственном не разрушенном в крепости каземате. После совещания он вручил знаки отличия военного ордена Святого Георгия двум рядовым защитникам форта № 2. Поздравив их, генерал выпил за их здоровье немного красного вина, которое из своих средств он присылал на этот форт. «Ваше превосходительство, разрешите и нам выпить за ваше здоровье», — обратился к нему штабс-капитан Берг. «Пейте за своё собственное», — ответил генерал, улыбнувшись. И в этот самый момент 12-дюймовый японский снаряд, пробив перекрытие каземата, разорвался посреди офицерской комнаты. Кондратенко и девять его офицеров погибли на месте, семеро были ранены. В день похорон Кондратенко японцы почти не предпринимали обстрел Порт-Артура.
«Я уеду отсюда в следующую пятницу», — сказал жене Чармиан ДЖЕК ЛОНДОН, укладываясь в постель на своём калифорнийском ранчо Глен Эллен. В постель он забрался с книгой «Путешествие, огибая мыс Горн, из Мэна в Калифорнию в 1852 году на корабле „Джеймс У. Пейдж“». Часов в десять Лондон задул лампу и заложил страницу в книге обгоревшей спичкой как закладкой. А в восемь часов утра пришедший будить его японский мальчик Секинэ с криком выбежал из спальной комнаты: «Джеку плохо!» Знаменитый писатель лежал, скорчившись на кровати, багровое лицо отекло неузнаваемо — симптомы отравления были очевидны. На ночном столике лежал листок с расчётами смертельной дозы морфия и стояли два пустых пузырька из-под сульфата морфия и сульфата атропина. Один из вызванных врачей не сомневался, что Джек покончил с собой. Другой счёл, что тот по ошибке принял чересчур большую дозу лекарства. Они влили ему в рот большую кружку крепкого горячего кофе, но реакция оказалась слабой. Тогда они попытались расшевелить Джека словами: «Вставайте, плотину прорвало! Вставайте же, вставайте!» Распростёртый на постели Лондон услышал эти слова, понял и тихо ответил: «Безносая с косой всегда под рукой…», а потом секунд тридцать слабо бил кулаком по матрацу. Более ничего не последовало. Его перенесли на веранду, положили на кушетку, и там он к вечеру скончался. Лондон оказался прав в одном: он покинул ранчо, как и замышлял, в пятницу. Именно в этот день тело его повезли в Окленд для кремирования.
Один из героев и в то же время самый гнусный предатель в истории Американской войны за независимость БЕНЕДИКТ АРНОЛЬД так расчувствовался на смертном одре, что попросил облачить себя в генеральский мундир с аксельбантом и эполетами, пожалованные ему президентом Джорджем Вашингтоном. «Дайте мне умереть в моём старом мундире, — с трудом прошептал измученный астмой, подагрой и водянкой Арнольд. — Да простит мне Господь, если я когда-либо надевал другой». Надевал, надевал. За сдачу англичанам главной военной базы Уэст-Пойнт и выдачу им своих однополчан изменник получил от них звание полковника королевской кавалерии и 6 тысяч фунтов. И всё же Америка не забыла Арнольда — в Саратоге поставлен памятник его левой ноги, в которую он был ранен англичанами, воюя против них за свободу.
Изумительной храбрости генерал, прославленный российский полководец и народный кумир МИХАИЛ ДМИТРИЕВИЧ СКОБЕЛЕВ погиб не на поле боя, а бесславно умер на ложе продажной любви. «Второй Суворов», как звали его русские солдаты, и «враг Германии», как звал его кайзер Вильгельм Второй, рано утром откушал в ресторане сада «Эрмитаж» со своим адъютантом Баранком, и тот запомнил последние слова генерала: «А помнишь, Алексей Никитич, как на похоронах в Геок-Тепе поп сказал, что „слава человеческая, как дым преходящий“. Подгулял поп, а хорошо сказал…» Потом Скобелев посетил в Москве известного славянофила Ивана Сергеевича Аксакова, главного редактора журнала «Русь», и оставался у него до 11 часов вечера. А перед уходом передал тому связку каких-то бумаг и документов (план войны с немцами?) и попросил сохранить их для него. «Боюсь, что у меня их украдут. С некоторых пор я стал очень подозрительным. Пожалуй, моя песенка спета. Я всюду вижу грозу». И эти слова стали последними, услышанными Аксаковым от героя Шипки и Плевны. От него молодой и холостой генерал поехал в гостиницу «Англетер», что на углу Петровки и Столешникова переулка, чтобы «в роскошно омеблированных нумерах снять потрясение». Там он и «нашёл забвение в грубом чувственном кутеже» в компании немки Ванды (Шарлотты Альтенроз), красивой кокотки, известной тогда всей кутящей Москве. В три часа ночи «неряшливо одетая, испуганная и зарёванная» Ванда прибежала к дворнику и сказала, что у неё в номере скоропостижно умер офицер. Покойник был сразу же узнан, хотя и был без одежды, и переправлен в гостиницу «Дрезден», где он остановился по приезде в Москву. Образованный генерал, ветеран Русско-турецкой войны 1877–1878 годов и Каспийского похода, где он, «белый генерал», неизменно появлялся на белоснежном жеребце и в белом кителе, заботливый отец солдат и рыцарски храбрый воин, которого не брали вражеские пули, Скобелев неожиданно стал жертвой неизвестной смертельной болезни. Правда, хозяин «Эрмитажа» был иного мнения: «Они изрядно тогда выпили, вот сердце и не выдержало». Скобелев шёл навстречу смерти с открытыми глазами. И она приняла его бесстыжая… Слава девицы Ванды после его смерти возросла неимоверно. На людях на неё указывали пальцем: «Смотрите, это вон та, которая…» Один англичанин приехал в Москву с единственной целью увидеть виновницу и свидетельницу смерти Скобелева. Легко добившись свидания с ней, он молча вошёл в её будуар, остановился возле ложа, на котором возлежала жрица любви, несколько минут молча смотрел на её обнажённое тело и, положив на стол деньги и не проронив ни слова, удалился. Удивлённая Ванда стала было его удерживать. «Не надо, — отрезал англичанин. — Я пришёл только посмотреть на могилу великого полководца».
Композитор и адъюнкт-профессор химии АЛЕКСАНДР ПОРФИРЬЕВИЧ БОРОДИН весело отмечал широкую масленицу 1887 года, отмечал с коллегами, в складчину, на костюмированном балу в Медико-хирургической академии в Петербурге. Он много танцевал и смеялся, плотно ужинал, пел хором, кому-то подражал. Только что протанцевав тур вальса с юной девой в украинском народном костюме, он увидел входившего в аудиторию учёного секретаря Академии Пашутина, который был во фраке. «Ай-яй-яй, почему это мы такие парадные?» — поприветствовал он профессора. Сам Бородин был одет мужиком — в красную шерстяную русскую рубаху, синие шаровары и высокие мужицкие смазные сапоги. «Я только что с обеда», — развёл руками Виктор Васильевич. «Фрак вам идёт, не оправдывайтесь, — заступилась за Пашутина подошедшая их общая знакомая Мария Васильевна Доброславина. — Да он и всем к лицу. Для мужчин не знаю лучшей одежды: и строго, и празднично». — «Ага, значит, мой костюм вам не по душе? — со своей обычной шутливой галантностью обратился к ней Бородин. — Что ж, милая кума, если вы так любите фрак, отныне я всегда буду приходить к вам во фраке. — Последние слова он произносил, растягивая их и как бы закоснелым языком. — Чтобы уже наверняка и всегда вам нрав…» И, внезапно запнувшись на полуслове, автор оперы «Князь Игорь» и Богатырской симфонии рухнул во весь свой богатырский рост на пол. Пашутин стоял рядом, но не успел подхватить его. И умер Бородин в аудитории Сущинского, владении фармацевтов, рядом со своей казённой квартирой, среди бального веселья, среди ряженых в маскарадных костюмах, которые, хохоча, продолжали кадриль и не сразу остановили тапёра. Любимец богов при жизни, он и умер счастливой, мгновенной смертью. Это был разрыв сердца. «Словно страшное вражеское ядро ударило в него и смело из рядов живых».
Последние слова великого норвежского художника ЭДВАРДА МУНКА, обращённые к его служанке, были: «Разве я не говорил вам, что мне нужен покой?.. Я же говорил, вы получаете хорошее жалованье. Оставьте меня в покое». И она оставила его в покое. А он поднялся в верхнюю часть дома, в самой большой своей усадьбе Экелю, возле Осло-фьорда, и прилёг отдохнуть. В шесть часов вечера та же служанка заглянула к нему и нашла его уже в вечном покое. Мунк умер от паралича сердца. В спальне во всю мощь играл приёмник и горел свет. Мунк боялся темноты. После его смерти в мезонине, погребе и на чердаке, среди пыли, бытового мусора и мышиного помёта, нашли сваленные в огромные кучи полотна, рисунки, литографии, гравюры и оттиски — вряд ли какой-либо другой великий художник с таким рвением собирал свои собственные картины. После него ещё остались сорок пять пар перчаток и варежек, двенадцать лорнетов и дешёвые карманные часы на шнурке от ботинок. И автопортрет. Старый и усталый, Эдвард Мунк стоит по стойке «смирно» у напольных часов с боем. Кажется, что художник поднялся с постели, чтобы встретить смерть. На своей наиболее известной картине «Крик» Мунк сделал надпись «Ich fühlte das Geschrei der Natur» — «Я почувствовал крик природы».
ФРАНКЛИН ДЕЛАНО РУЗВЕЛЬТ, 32-й президент США, в полдень 12 апреля 1945 года просматривал свежие газеты и позировал для официального портрета художнице русских кровей Елизавете Шуматовой в так называемом «Маленьком Белом доме», своей летней резиденции в штате Джорджия. Работы оставалось всего на полчаса, не больше, ещё несколько последних заключительных мазков. «У нас осталось 15 минут», — сказал президент своей кузине, Маргарет Сакли, и позволил себе закурить. Он пересел за ломберный столик подписать деловые бумаги. Неожиданно из рук его выпала авторучка. Рузвельт провёл рукой по лбу, потёр ладонью шею, потом вдруг схватился за голову и прошептал: «Какая же страшная головная боль… Как больно…» И тотчас же потерял сознание, сполз со стула на пол, и через три часа его не стало: кровоизлияние в мозг не шуточное дело. Портрет работы Елизаветы Шуматовой так и остался незаконченным.
ШАРЛЬ ПЕГИ, французский журналист и писатель, стал с началом Первой мировой войны лейтенантом, командиром 276-го линейного взвода. «Стреляйте!» — закричал он, поднимая в атаку своих солдат, закопавшихся в землю. «Стреляйте же, ради бога!» — поднялся он в окопе во весь рост. Но приказ застрял у него в горле: выстрел немецкого солдата прозвучал на миг раньше, пуля угодила Шарлю Пеги в лоб и вырвала его из жизни. Это случилось в битве на Марне 5 сентября 1914 года.
Или вот что сказал ЛЖЕДМИТРИЙ ВТОРОЙ (по одним сведениям, крещёный еврей БОГДАНОК, учитель из Могилёва, по другим, посадский человек из Шклова МАТВЕЙ ВЕРЁВКИН), прозванный Тушинским вором, потому что стоял лагерем в селе Тушино, в 12 верстах от Москвы. Полупьяный, с конвоем из татар и толпой псарей, выехал самозванец верхом на псовую охоту. «Ату его!» — крикнул он борзым, когда загонщики подняли крупного зайца-беляка, и взял наизготовку пищаль. Два выстрела грянули разом: самозванец убил зайца, самого самозванца убил крещёный ногайский князёк Пётр Урусов из его личной охраны, убил из-за кровной мести. А младший брат князька отрубил Лжедмитрию голову. Было это 11-го дня декабря месяца 1610 года в отъезжем поле под Калугой.
Или же вот американский писатель УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР. Рано утром 17 июня 1962 года он, как обычно, оседлал одну из недавно купленных им лошадей, которая с трудом поддавалась объездке, и выехал на прогулку. Что-то испугало кобылу, она понесла, потом встала на дыбы и сбросила незадачливого седока. Седок упал на спину — удар был силён. Фолкнер с трудом поднялся с земли и попытался вновь взобраться в седло, но не смог. Когда его привезли к доктору Николлу, давнишнему его приятелю, и Фолкнер рассказал, как было дело, тот пришёл в ужас: «Надо быть истинным дураком, чтобы проделывать такие штуки! Ты мог убить себя. Или серьезно покалечиться». — «Ты же не думаешь, что я могу позволить этой проклятой кобыле одержать надо мною верх, — ответил доктору Фолкнер. — Я должен был подчинить её себе». Лечился «певец американского Юга» испытанным лекарством — виски, а когда совсем занемог, его племянник Джим и жена Эстелла отвезли его в санаторий Райта недалеко от Оксфорда. «Брат Билл, когда ты будешь готов вернуться домой, дай мне знать, и я приеду за тобой». — «Да, Джим, я дам тебе знать», — ответил племяннику романист. А той же ночью, где-то в начале второго, в пятницу, 6 июля, он проснулся и сел на край кровати. Ночная сиделка слышала, как он застонал, но не успела подхватить его, когда он повалился на пол. Пришедший через минуту доктор зафиксировал смерть от острого сердечного приступа. Нобелевский лауреат Уильям Фолкнер оставил по себе слова в эпитафии: «Я хочу, чтобы люди сказали обо мне: „Он написал все свои романы и умер“».
Когда чилийская военщина, после 22-минутного авианалёта на президентский дворец La Moneda, пошла на решительный штурм, президент Чили САЛЬВАДОР АЛЬЕНДЕ ГОССЕНС — в стальном шлеме и с автоматом Калашникова в руках — наравне со всеми отстреливался от взбунтовавшейся хунты. Охрана едва оттащила его от окна, а на её уговоры надеть бронежилет он ответил: «А почему я? Я такой же боец, как и все». Действительно, миролюбивый Альенде в этот День Армагеддона легко вошёл в роль воина. Он был порезан осколками битого стекла, и доктор Оскар Сото перебинтовывал его. Когда в час пополудни танки «Шерман» и 105-миллиметровые орудия открыли ураганный огонь по дворцу, Альенде повёл горстку оставшихся в живых защитников на второй этаж. А когда трагический конец стал неизбежным, а переговоры о достойной сдаче ни к чему не привели, приказал им: «Всем покинуть дворец и сдаться. Иначе погибнут все. Первой выходит Ла Пайита, последним — я». В кромешной тьме, среди грохота разрывов, задыхаясь от пороховых и слезоточивых газов, спотыкаясь о стреляные гильзы, защитники стали спускаться по винтовой лестнице к выходу на улицу Morande 80. Альенде отстал. Его, уже через 15 минут, нашёл мятежный генерал Хавьер Паласиос в Зале приёмов Salon Independencia. Президент сидел на красном диване, возле широко распахнутого окна, половина его головы была снесена автоматной очередью, руки были черны от пороховой гари. На автомате АК, по-прежнему крепко зажатом в коленях Альенде стволом вверх, блестела золотая пластинка со словами: «Моему другу и собрату по оружию. Фидель Кастро». Генерал Паласиос доложил генералу Пиночету: «Альенде покончил жизнь самоубийством. Он мёртв. Вы поняли меня?» — «Понял», — ответил Пиночет.
Или же вот шумный и аскетичный король Швеции КАРЛ ДВЕНАДЦАТЫЙ, тот самый, который, раненный русской пулей в левую пятку, едва унёс ноги из-под Полтавы. В день святого Андрея, двенадцатого декабря лютого 1718 года, он отправился в войска, осадившие норвежскую крепость Фредерикшальд. В кромешной тьме Карл со свитой прошёл по траншее, поднялся на вал и лёг на земляной бруствер, желая как можно лучше рассмотреть городские укрепления. Его адъютант, инженер-лейтенант Яган Каульбарс, оставшись в траншее с генералами штаба, французскими и немецкими советниками, постучал кулаком в подошвы его ботфортов: «Король, не пора ли подумать о голове?» — «Оставь меня в покое, Яган, я должен всё видеть сам…» — небрежно отмахнулся от него король. Взошла полная луна, осветившая всё окрест, и неожиданно раздался «булькающий звук, словно бы камень упал в болото», и вслед за этим сдавленный всхлип: голова Карла склонилась на грудь, левая рука упала с вала. «Король убит!» — закричал промёрзший до костей часовой, и Каульбарс за ноги стащил Карла в окоп. Штуцерная пуля угодила «герою Севера» в левый висок и пробила череп. Правый глаз выпал из глазницы. Но откуда прилетела пуля — из норвежской ли крепости или же из шведских порядков — было неясно. «Пьеса окончена, пошли ужинать», — сказал собратьям по оружию генерал Метре. Много лет спустя личный секретарь Карла, француз Сикье, уже лёжа на смертном одре, признался исповедавшему его патеру, что это он убийца короля.
Во время Семилетней войны, в самый разгар жаркого дела где-то под Кунерсдорфом, к Петру Александровичу Соймонову, будущему генералу и директору императорских театров, подъехал знакомый СЕКУНД-МАЙОР и, держась за щеку, спросил: «Не знаешь ли, братец, средства от зубной боли?» И в ту же минуту прусское ядро оторвало секунд-майору голову. Да, правы те, кто считает, что лучшее средство от перхоти — гильотина.
«Ваше величество, — подъехал к Александру Первому его советник, французский генерал-изгнанник ЖАН-ВИКТОР МОРО. — Вы слишком подвергаете себя опасности, и совершенно напрасно». Действительно, в битве под Дрезденом 30 августа 1813 года он и император остановились против сада принца Антония, где стояла французская артиллерия. «Поверьте моей опытности…» — продолжал Моро, и в этот самый момент французское ядро ударило французского генерала (вот ирония судьбы!) в правую ногу выше колена, насквозь прошило его лошадь и раздробило левое бедро. «Смерть…» — прошептал Моро, падая наземь вместе с лошадью. Его перенесли в первый попавшийся дом маленького городка Даун, где лейб-хирург императора Виллие решил ампутировать ему ноги. «Ну, так и отрежьте их, только поскорее!» — вскричал бравый генерал. Молча, с сигарой, крепко закушенной зубами, он перенёс ужасную операцию и сказал императору Александру, навестившему его: «Вам остаётся лишь моё туловище, но в нём ещё бьётся сердце…» Потом попробовал написать письмо жене: «…Этот мошенник Бонапарт всегда счастлив». А умирая, сказал своему адъютанту, полковнику Рапателю: «Я погиб, но приятно умереть за правое дело и на глазах великого монарха!.. Мне не в чем себя упрекнуть!» Другие, правда, говорят, что он горячо воскликнул: «Как! Я, Моро, умираю от французского ядра, окружённый русскими!» Узнав о его смерти, император Наполеон, который сам изгнал Моро из Франции за участие в заговоре против него, тогда ещё первого консула, велел распустить слух, что это он сам наводил пушку и стрелял из неё по изменившему ему генералу.
Российский адмирал ВАСИЛИЙ МИХАЙЛОВИЧ ГОЛОВНИН, как всегда, в утренний час, после завтрака, сел в казённый экипаж, запряжённый четвёркой, и отправился на службу в Адмиралтейство и на верфи. А в пятом часу пополудни, раньше обыкновенного, карета привезла его домой, и жена не узнала побледневшего мужа, которого под руки ввели в дом. «Корёжит меня что-что, Авдотья Степановна, — через силу улыбаясь, проговорил он, держась за живот. — Вот, вокруг света обошёл, а до дома дойти не дошёл. Авось к утру полегчает…» Нет, не полегчало. Ночью Головнин потерял сознание, а к утру один из первых вице-адмиралов Российского флота, за плечами которого была тридцать одна кампания и кругосветное путешествие, умер, поражённый холерой, которая летом 1831 года свирепствовала в Петербурге. На простой повозке осмоленный гроб свезли на Митрофаньевское кладбище, где хоронили тогда всех холерных.
«Строитель новой Индии» и её первый премьер-министр ДЖАВАХАРЛАЛ НЕРУ, закончив рабочий день и встав из-за рабочего стола, сказал дочери: «Я думаю, Индира, мы всё завершили» и поднялся к себе в спальню. Как обычно, в 6.25 утра он проснулся, но неожиданно почувствовал сильное недомогание. Срочно вызванные врачи обнаружили разрыв брюшной аорты и удалились в соседнюю комнату на консилиум. Они были очень удивлены, когда Неру зашёл к ним и спокойно сказал: «Предпринимать что-либо уже бессмысленно» и, потеряв сознание, рухнул на пол. Буквально за пару дней до этого Неру на вопрос репортёра: «Не пора ли вам подумать о преемнике?» ответил: «Моя жизнь закончится ещё не скоро». Потомственный астролог Хавели Рам думал иначе: он точно предсказал день смерти премьера — 27 мая 1964 года. Неру завещал сжечь своё тело, а пепел развеять над священной для индийцев рекой Ганг. Он не преминул объяснить, что это вовсе не религиозная его прихоть: «…Ганг для меня символ и память прошлого Индии, текущего в настоящем и впадающего в Великий океан будущего». Чтобы ни у кого не возникло соблазна утаить хотя бы и малую толику его пепла, он повелел поднять его на самолете и развеять с большой высоты.
В 7.30 утра 31 октября 1984 года премьер-министр Индии ИНДИРА ГАНДИ позавтракала у себя в рабочем кабинете, и позавтракала, надо сказать, впопыхах — она опаздывала на телеинтервью с Питером Устиновым для БиБиСи. Завтрак был неизменным уже много лет: одно яйцо всмятку, два гренка с маслом и чашка молока с ложкой кофе в нём без сахара. После завтрака она отдала себя в руки косметолога и гримёра и спросила одну из них: «Ну, как я выгляжу, Канта Пант?» Она была очень щепетильна всего, что касалось её внешнего вида. «Мадам, сегодня вы выглядите просто великолепно», — ответила та. «Останьтесь со мной выпить чашечку чаю», — предложила Индира. Несколькими минутами позже она вышла из своего бунгало и с группой советников направилась к лужайке, где команда Питера Устинова уже расставила свои камеры. На ней было сари персикового цвета с тёмной (траурной?) каймой. Но не было бронежилета. Шеф полиции Нараин Сингх раскрыл над ней чёрный (траурный?) зонт от солнца. Агенты службы безопасности, ветеран Бент Сингх, и молодой полицейский Сатвант Сингх, отсалютовали ей, и она ответила им доброй улыбкой. До лужайки оставалось несколько шагов, когда Бент Сингх неожиданно выхватил из-под мундира служебный револьвер и направил его на Индиру. «Что это тебе взбрело в голову?..» — спросила она, и это были её последние слова. Весь барабан револьвера Бент Сингх разрядил в неё в упор. Индира успела лишь поднять правую руку, чтобы защитить хотя бы лицо. «А ты собираешься стрелять?» — тем временем кричал Бент Сингх на своего молодого подчинённого. И тогда Сатвант Сингх разрядил весь рожок своего карабина (25 патронов) в первую женщину — премьер-министра Индии, «единственного мужчину в её правительстве», как называли её за глаза. На всё ушло менее трёх секунд. Когда-то Индира Ганди сказала: «Когда я умру, каждая капля моей крови закалит и укрепит Индию».
ИВАН ИВАНОВИЧ ШИШКИН, «верстовой столб российской живописи» и «певец русского леса», буквально накануне своей смерти сказал свояченице: «Знаешь, как бы я хотел умереть, сестрица? Моментально, сразу». Так оно и случилось. Рано утром 20 марта 1898 года, по завершении полотна «Корабельная роща» (его приобрёл император Николай Второй), он прошёл в свою петербургскую мастерскую, сел на стул перед мольбертом и начал набрасывать углем новую картину «Краснолесье». Рядом примостился с этюдом его ученик, алтаец Гуркин. Держа в руке эскиз, Иван Иванович закончил нижнюю часть полотна, передвинул стул, потом неожиданно зевнул, выронил из рук рисунок и вдруг стал падать. Гуркин бросился было к нему, но подхватил уже бездыханное тело. За два года до этого газета «Новое время» опубликовала сообщение о смерти Шишкина, которое перепечатали все российские издания. «Кому желают смерти, того не достанут черти», — сказал тогда художник редактору «Нового времени» Алексею Суворину после крупного с ним разговора.
Вот и генерал ШАРЛЬ де ГОЛЛЬ… В понедельник, 9 ноября 1970 года, бывший президент Франции, как обычно, ближе к вечеру, спустился в свой рабочий кабинет в поместье Коломбэ, где он, уже свободный человек, пребывал в тумане добровольного забвения. В неизменном чёрном костюме и тёмном галстуке, он с головой погрузился в работу над своими «Мемуарами надежды». Затем, в ожидании семичасовых новостей, пересел в кресло за карточным столиком и разложил пасьянс. «Македонская фаланга» сошлась. «Просто прекрасно! Лучше не бывает!..» Вдруг карты выпали у него из рук, и он, приподнявшись, судорожно схватился за грудь и испустил хриплый крик: «О, как больно! Там, в спине…» Генерал потерял сознание и повалился, оседая на бок. Колени его подогнулись, рука беспомощно ухватилась за кресло, очки упали на пол. Мадам де Голль, бросив рукоделие, всё же не успела подхватить мужа. Наступила гробовая тишина. Даже подоспевшему молодому врачу Ги Лашени симптомы были очевидны — разрыв аорты, смерть в таких случаях наступает в какие-то 30 минут. Кюре Жожей прерывающимся голосом произнёс слова последнего причастия: «Сын мой Шарль, этим святым миропомазанием Господь отпускает вам все грехи, которые вы совершили. Аминь».
В новогоднюю ночь 1909 года на петербургской квартире вице-адмирала ЗИНОВИЯ ПЕТРОВИЧА РОЖЕСТВЕНСКОГО шла большая игра в карты. Бывший командующий 2-й Тихоокеанской эскадрой (38 вымпелов), разбитый наголову японским адмиралом Того в Цусимском сражении, метал банк, смело понтировал и срывал куш за кушем. Боже мой, какая была игра! Вернувшемуся из японского плена, преданному суду, но оправданному флотоводцу истинно по-адмиральски везло, и он весело напевал себе под нос слова сумасшедшего мельника из оперы «Русалка»: «Я — здешний ворон…» Но, увы, счастье недолговечно. Вдруг карты выпали из рук банкомёта, он задёргался, посинел, и, свалившись со стула, генерал-адъютант царской свиты умер в одночасье от паралича сердца. Его похороны «сопровождались собачьим лаем вблизи редакции „Нового времени“ и панихидой в соборе святого Спиридона в Адмиралтействе».
Граф ХЕЛЬМУТ КАРЛ МОЛЬТКЕ старший, начальник германского Генерального штаба, решил на склоне лет уйти в отставку. Причины такой просьбы были по-солдатски просты и достойны солдата: «…так как при своей старости я не могу больше сесть на лошадь». И в полдень 24 апреля 1891 года многие берлинцы видели своего великого генерал-фельдмаршала, бодро и весело маршировавшего домой: «Ать-два! Ать-два!» После обеда он катался по городу в экипаже с женой и детьми своего племянника, генерала Хельмута Мольтке младшего. Поздним вечером «великий молчальник» в кругу самых близких своих знакомых увлечённо играл в вист под звуки божественных сонат Моцарта, исполняемых его племянницей. Играть в карты Мольтке любил, но на зелёном поле ему везло гораздо меньше, чем на поле брани, и когда он неожиданно сделал «большой шлем», то просто взвился: «Ну, как я вас разнёс! В пух и прах! В пух и прах!» И вдруг карты полетели у него из рук на пол, он с трудом поднялся из-за стола, пошёл было в соседнюю комнату, но не дошёл нескольких шагов и, прислонясь к косяку двери, умер от паралича сердца, но устояв на ногах. Какой пример солдатам! Девяностолетний фельдмаршал Мольтке не проиграл в своей жизни ни одного сражения.
Полярный исследователь Норвегии, Нобелевский лауреат мира ФРИТЬОФ НАНСЕН сидел в кресле на балконе своего дома и любовался красотой майского цветущего сада. Сиделка Кари принесла ему утренний чай, и они немного поговорили. Нансен чувствовал себя бодрым и весёлым. На фоне хвойного леса зеленела нежная дымка берёз, далеко за вершинами деревьев сверкал на солнце фьорд, на горизонте синели горы. На опушке пели дрозды и зяблики, пролетела трясогузка. Нансен впивал всё это — аромат цветущих деревьев, солнце, привольный вид, который он так любил. «Большая липа ещё не зеленеет, — сказал он с улыбкой Кари. — Но скоро и она распустится. Так я увижу сразу две весны». Он хотел ещё что-то сказать, но не успел. Голова упала на грудь. Кари бросилась к нему. Но «Белый орёл» Норвегии уже умер. Он был похоронен во дворе своего дома.
«Как-то мне пришлось исполнять партию Ленского на украинском языке», — рассказывал ЛЕОНИД ВИТАЛЬЕВИЧ СОБИНОВ своему другу, артисту Василию Качалову. Великий лирический тенор по дороге из Кеммерна домой остановился в Риге и навестил великого актёра в местном санатории. «Он был в прекрасном настроении, весёлый, отдохнувший, и не захотел войти ко мне в палату. Мы остались на воздухе, в парке. „Послушай, как это хорошо звучит!“» И потихоньку запел. Знаменитый собиновский голос разнесся по осеннему парку: «Чы впаду ли я стрилой пробытый, чи мымо пролэтыть вона?..» Больные один за другим повылезали из окон и дверей санатория. И вдруг голос певца оборвался… Навсегда… «Ведь это был Собинов! Ах, почему же он так мало пел!..» Родившийся в рубашке, шагавший по жизни в плаще и при шпаге, «лебедь русской сцены» так и не надел тёплого стариковского халата и войлочных тапочек. Говорят, перед отъездом на лечение за границу, в Мариенбад, он сказал своим друзьям, провожавшим его на Белорусском вокзале: «Туда еду, а оттуда привезут».
Не по таланту знаменит,
Не по заслугам заслужён,
Жизнь прожил душка Леонид
И умер под рыданья жён…
Это Собинов написал про себя.
В полдень композитор ИСААК ОСИПОВИЧ ДУНАЕВСКИЙ только что закончил письмо «милой девушке» Вытчиковой, когда ему позвонили из Театра оперетты. Секретарь дирекции посетовал, что они до сих пор не располагают партитурой номера из «Белой акации», который они репетируют сейчас, и хотели бы прислать к нему за ней. «Я как раз и работаю над ней, — заверил его Дунаевский, — и как закончу, так сразу же вам и перезвоню». Повесил трубку и пошёл из кабинета в спальню за валидолом — у него странно закололо сердце. Домработница баба Нита, готовившая на кухне, услышала шум упавшего тела.
А вот ЕКАТЕРИНА ИВАНОВНА ЗАГРЯЖСКАЯ, родная тётка Натальи Николаевны Гончаровой, жены поэта Пушкина, говаривала: «Не хочу умереть скоропостижно. Ведь как неловко явиться перед богом, запыхавшись, угорелой и впопыхах. А мне нужно сделать Господу Богу три вопроса: кто были Лжедимитрии, кто Железная маска, а кавалер дʼЭон — мужчина или женщина? Говорят также, что Людовик XVII увезён из Тампля и его спасли; мне и об этом надо спросить». Ничего-то у старухи Загряжской, статс-дамы, фрейлины и кавалерственной дамы ордена святой Екатерины, не получилось — умерла она от удара, скоропостижно.
Кавалер или кавалерша ШАРЛЬ ЖЕНЕВЬЕВА дʼЭОН, странная личность, которая так заинтересовала графиню Загряжскую, сорок восемь лет прожил мужчиной, а тридцать четыре его считали женщиной. Этот честолюбивый, энергичный, ловкий и умный искатель приключений стал доверенным лицом Людовика XV, его тайным агентом и послом в Петербурге и Лондоне. Но жизнь, начатая им столь блестяще, закончилась для него в крайней бедности. ДʼЭона, называвшего себя гражданкой Женевьевой, подобрала на улицах Лондона добрая француженка, мадам Колль, приняв его за нищенствующую старушку, и приютила у себя в трущобной квартирке. По её словам, жизнь Женевьевы заключалась «во сне, еде, питье, молитве и женских рукоделиях». Вечером 21 марта 1810 года старушку угостил стаканчиком рома подгулявший швейцар и слушал, как бывший капитан драгун хвастал: «Да я обыгрывала в шахматы самого хитрого Филидора!». А потом, сорвав со стены свою шпагу, кричала: «Не так… В ан-гард снова… Руку, руку назад! Будь я моложе, я сделала бы из вас решето». «Зачем вы пьёте вино, Женевьева? — пожурила „старую деву“ мадам Колль. — Ночью у вас опять будет плохо с сердцем… Ай, какая вы непослушная! Идите, прилягте. Подберите юбки». — «Юбки? — засмеялся дʼЭон. — Пусть они вас не смущают, мадам. Мои юбки сшиты из драгунских штанов». И наступила её смерть от удара. Когда королевский доктор отбросил нищенские юбки девицы и кавалера Шарля Женевьевы дʼЭон, мадам Колль едва не упала в обморок. «Господа, я не знала, что она… мужчина. Клянусь!»
Сам Государь всея Руси ИВАН ВАСИЛЬЕВИЧ ГРОЗНЫЙ в день своей кончины приказал нести себя в Казну, где наслаждался игрой и блеском драгоценных камней. Потом попросил английского посланника Горсея положить ему на ладонь кораллы и бирюзу. И увидев, что они потускнели, заметил: «Видите, как они бледнеют. Это значит, что я отравлен. Они предвещают мою кончину…» Потом повелел лейб-лекарю Эйлофу подать свой посох, сделанный из рога единорога, но минутой позже сказал: «Слишком поздно, рог уже не убережёт меня». И вдруг застонал: «Худо мне… Унесите меня отсюда до следующего раза…» В третьем часу дня он велел растопить баню, куда направился, распевая свои любимые стихиры, и где долго, более четырёх часов, мылся и парился. Из бани довольный и распаренный царь вернулся в опочивальню и возжелал потешить себя игрой в шахматы, до которых был большой охотник. Кликнули молодого рязанского дворянина Родиона Биркина, весьма искусного шахматиста. Государь стал расставлять фигуры, но руки уже не слушались его. Все фигуры стояли по своим местам, «кроме короля, которого он никак не мог поставить на доску». Не справившись с королем, царь лишился сил, потом повалился навзничь и испустил дух. На дворе было 18 марта 1584 года, «день, который ещё зимой указали для его смерти лопари-шаманы». Когда их, знаменитых саамских целителей, по санному пути пригнали из Лапландии в Москву, они отказались лечить царя: «Он скоро умрёт. Мы помочь бессильны» и назвали точную дату смерти. Так и случилось — шаманы слов на ветер не бросали. С кончиной Ивана Грозного и его сыновей — богомольного и кроткого Фёдора, прозванного «звонарём» за его любовь к церковным службам, и малолетнего Дмитрия, то ли зарезанного, то ли зарезавшегося в Угличе, — прекратилась на Руси династия Рюриковичей.
И российский поэт, глава акмеизма НИКОЛАЙ СТЕПАНОВИЧ ГУМИЛЁВ, тридцатипятилетний «царь-ребёнок», игрушками которого были поэзия, война и путешествия, играл перед смертью в шахматы. В своём последнем письме из тюрьмы он сообщал своей второй, молодой жене, Анне Николаевне Энгельгардт: «…Я арестован и нахожусь на Гороховой. Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи, читаю Гомера и Платона и играю в шахматы. Пришли сахару и табаку». В списке «заговорщиков» по делу № 2534, приговорённых к расстрелу, Гумилёв, «бывший дворянин, бывший офицер, беспартийный, поэт, участник Петроградской Боевой организации», проходил под номером 30. В день ареста его предупреждали об опасности. Известен и его ответ: «Благодарю вас, но мне бежать незачем — большевики не посмеют меня тронуть». Ещё как посмели! Когда арестованного гражданина мира выводили из Дома искусств на Мойке, где было общежитие писателей, немало юных почитательниц приветствовало его на подъезде, и он сказал конвоирам: «Вот так женщины провожают людей, идущих на смерть». Как в воду глядел. На рассвете 24 августа 1921 года в тюремную камеру № 7 «Крестов» вошли латышские стрелки: «Заключённый Гумилёв, на выход!» — «С книгами?» — спросил он. «Нет», — ответили ему. Он побледнел, перекрестился и пошёл своей прямой походкой, не оборачиваясь. На стене камеры остались девять последних, написанных им слов: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Гумилёв». На следующее утро его вместе с другими арестованными конвоиры вывели из заброшенного порохового склада на Ржевском артиллерийском полигоне близ Бернгардовки, под Петроградом. Был Гумилёв совершенно спокоен, точно такой же, как и когда охотился на львов в Африке, и водил улан в атаку на немцев под Ригой, и говорил в лицо матросам Балтийского флота о верности своему Государю. «Смерть нужно заслужить, — бывало, говаривал он. — Природа скупа». «Поэт Гумилёв, выйти из строя!» — раздалась команда. В измятом чёрном костюме, без галстука, с папиросой в зубах, поэт сделал шаг вперёд, к свежевыкопанному рву и громко заявил: «Здесь нет поэта Гумилёва, здесь есть офицер Гумилёв, Георгиевский кавалер!» — «Николай Степанович, не валяйте дурака!» — оборвали его. Гумилёв улыбнулся, бросил под ноги недокуренную папиросу и осторожно затоптал её носком ботинка. И тогда раздался залп. На расклеенных по всему Петрограду афишах было сообщено населению о его смерти. Могила поэта до сих пор не найдена — Гумилёв так и остался вечной перелётной птицей, по словам Ивана Бунина, «дикой и гордой».
Российская поэтесса АННА АНДРЕЕВНА АХМАТОВА, урождённая ГОРЕНКО, первая жена Николая Гумилёва, проснулась субботним мартовским утром в санатории «Домодедово» под Москвой в прекрасном настроении. «Самая худая женщина Петербурга», как её, бывало, называли, а теперь старая, тучная, изнурённая болезнью, она сидела на высокой больничной кровати, в тапочках на босу ногу, но выглядела по-королевски. «Сегодня я не только ходила по коридору, как большая, но и немного карабкалась по лестнице», — хвасталась она сестре Ирине. И охотно шутила по поводу «великолепия её элитного санаторного номера, пышных и торжественных декораций его»: «Помнишь „Lʼannée dernière à Marienbad“?» («В прошлом году в Мариенбаде»). Она только что прочитала этот роман Роб-Грийе и сыпала цитатами из него. Но вечером, отправляясь спать, после того, как ей сделали очередной укол камфоры, она призналась: «Всё-таки мне очень плохо…» И добавила: «Жалко, что я не захватила с собой Библию». И это были её последние слова на земле.
«Как же я паршиво себя чувствую, знала бы ты, — признался великий американский романист ФРЭНСИС СКОТТ ФИЦДЖЕРАЛЬД очередной своей подружке, кинокритикессе Шейле Грэм. — Ну прямо, как тогдашним вечером у Швабса, когда я покупал у него сигареты». Они только что вышли из театра The Pantages в Лос-Анджелесе, где смотрели пьесу «Это-то и называется любовью», и Скотт позволил Шейле поддерживать себя под руку, чего раньше никогда ей не дозволялось. И это-то её беспокоило. Но ночь прошла спокойно, и утром писатель чувствовал себя вполне удовлетворительно. После обеда он в ожидании семейного доктора сидел с карандашом и плиткой шоколада в руке подле камина в своей небольшой квартирке на Сансет Бульваре и делал пометки на полях своей статьи для журнала «Princeton Alumni Weekly», гонорар за которую составит около 13 долларов. В самый канун предстоящего футбольного матча он сверял и уточнял состав команды Принстонского университета, за которую и сам когда-то играл в студенческие годы. «И этот тоже!..» — несказанно удивился он, вставляя в текст имя одного из нападающих, и вдруг неожиданно приподнялся из кресла, словно бы его ударило электрическим током, схватился за мраморную доску камина и рухнул на пол. Через мгновение всё было кончено. Фицджеральд умер от сердечного приступа, так и не закончив последний свой роман с роковым заголовком «Последний магнат». Ему было всего 44 года. На банковском счету великого писателя осталось всего сто долларов, ровно столько, сколько он получал в месяц, работая по молодости рекламным агентом.
Величайший фокусник Америки, циркач-одиночка и лучший продавец своих трюков ГАРРИ ГУДИНИ, рухнул на сцене гостиницы «Штатлер» в Детройте (штат Мичиган) во время своего представления. Его доставили в Грейс-госпиталь с разорванным аппендиксом, «чертовски длинной штукой». В больнице для него не нашлось отдельной палаты, и врачи были приятно удивлены той легкостью, с какой он согласился на койку в двухместной палате: «Ничего, ничего. Это для меня сойдёт». Скорее всего, дело было в многолетней привычке Гудини экономить. Он предупредил жену Беатрис, которая не отходила от него в его предсмертные часы: «Будь готова, если что-нибудь случится». А брату Хардину сказал свои последние слова: «Я устал и больше не могу бороться…» Ещё бы не устал! Его запирали в паровом бойлере, наполненном закипающей водой. Его зашивали в чреве только что выловленного кита. Его неоднократно закапывали заживо в землю, на глубину до двух метров. Его закатывали в гипс. Его закрывали в металлическом герметически запаянном гробу. На него надевали смирительную рубашку. Скованного по рукам и ногам, его запихивали в набитый железным ломом сундук, который опускали на дно Сены в Париже. В ножных кандалах и наручниках его спускали в лютый мороз под лёд реки в Детройте. В Лондоне его закрывали на двенадцать замков в железной ёмкости с пивом. В Москве его упрятали в камеру смертников Бутырской тюрьмы. Но Великий Гудини, сын эмигрировавшего из Венгрии раввина Мейра Вайса, творил поистине библейские чудеса и неизменно выходил победителем в схватке со Смертью. И вот: «Я устал и больше не могу бороться…» По роковому стечению обстоятельств «Короля наручников» похоронили в том же бронзовом гробу, который был заказан для его очередного номера с погребением заживо. Над гробом был сломан и возложен на его крышку деревянный жезл — старинный символ власти волшебника над природой.
«А я не хочу», — упрямо повторяла популярная американская кинозвезда 30-х годов прошлого столетия ДЖИН ХАРЛОУ своей матери, которая стояла возле её постели в клинике «Добрый самаритянин» и всё повторяла: «Держись, малышка, надо держаться!» «Малышка», двадцатишестилетняя героиня фильма «Платиновая блондинка» и носительница этого титула, провозглашённая в Голливуде первой секс-богиней, взглянула на мать угасающим взглядом и, собрав последние силы, выдохнула из себя ещё раз: «А я не хочу…» У неё отказали почки.
ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ умирал на станции Астапово Рязанско-Уральской железной дороги. Накануне, ранним утром 31 октября 1910 года, он ушёл из дому в Ясной Поляне, ушёл без паспорта, с 39-ю рублями в кармане, направляясь неизвестно куда: то ли в Болгарию, то ли на Кавказ. В дороге, в тесном, переполненном, душном вагоне третьего класса, прицепленном к товарному поезду, в котором граф ехал, говорят, безбилетником, он жестоко простудился, у него началось воспаление лёгких, и ему пришлось сойти с поезда на богом забытой железнодорожной станции. И вот, лёжа в привокзальном домике, на квартире её начальника Ивана Ивановича Озолина, он прощался с жизнью. А однажды, когда его напоили молоком, вином и водой Виши, сел на постели и громким голосом, внятно сказал доктору Маковецкому: «Вот и конец, и ничего… Только одно и прошу вспомнить: на свете пропасть народу, кроме Льва Толстого, а вы помните одного Льва». Потом бредил, гнал от себя жену, кричал, что она «вот-вот войдёт ко мне». Её к нему и не пускали почти до самого конца. «Держали силой, запирали двери». Когда её всё же пустили, за 15 минут до его кончины, Софья Андреевна подошла, села в изголовье, наклонясь над ним, и стала шептать ему нежные слова, прощаться с ним, просила простить ей всё, в чём была перед ним виновата. Последние слова Толстого: «Люблю истину…» и несколько глубоких вздохов были ей единственным ответом. Говорят, что когда-то он сострил: «Ложась в гроб, я скажу о женщинах всю правду. Скажу и закрою крышку, чтобы ответа не услышать…» Не услышал. В 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года граф Лев Николаевич Толстой, «великий писатель земли русской», тихо скончался.
Графиня СОФЬЯ АНДРЕЕВНА ТОЛСТАЯ пережила мужа ровно на девять лет. Трудности бытия вернули её пышной фигуре матроны былую девичью стройность, а голос сошёл до едва слышимого шёпота. Почти ослепшая, она всё время пребывала в глубокой задумчивости. Утро 4 ноября 1919 года выдалось в Ясной Поляне чрезвычайно холодным, резкий ветер сотрясал ставни на окнах усадьбы и гудел в трубах. Дров не хватало, и спальню графини изрядно проморозило. Когда её дочери Татьяна и Александра поднялись к ней с чаем, она неподвижно лежала на кровати под кипой одеял и перин. Небольшая керосиновая лампа горела возле её кровати. «Что случилось, мама?» — спросила Александра. «Я очень озябла, — пробормотала Софья Андреевна. — Пожалуйста, накрой меня». Она горела в лихорадке. Её напоили вином и вызвали врача, но тот уже не мог ничем помочь ей: крупозное воспаление лёгких. «Ты думаешь об отце?» — спросила Татьяна. «Всё время… Всё время, Таня… Меня мучает мысль, что я не могла ужиться с ним… но прежде, чем я умру, Таня, я хочу сказать тебе… я никогда, никогда не любила никого, но только его». И больше не сказала ни слова. Потом широко раскрыла свои серые глаза, вновь закрыла их и кивком головы простилась со всеми, проявив известную учтивость и по отношению к смерти. Ей исполнилось 75 лет. Она жила при четырёх царях, видела четыре большие войны, три революции и прожила со Львом Николаевичем 48 лет, родив ему 13 детей, из которых выжили только пятеро.
Истинная дочь Италии, но злая фея Франции, ЕКАТЕРИНА МЕДИЧИ, вдовствующая королева, застудила лёгкие в поездке по стране и слегла. Оставленная почти всей своей свитой, она вдруг однажды вечером увидела в своей спальне, где воющая за окнами зимняя буря вздувала стенные ковры и заставляла жалобно стонать стёкла, незнакомого ей исповедника. Она спросила короля, своего любимого сына, как его зовут. «Жюльен де Сен-Жермен», — последовал ответ Генриха Третьего. «Ну, теперь-то я наверняка умру», — прошептала «мать Франции» и первый министр короля. Ведь год назад известный астролог Руджери предсказал ей смерть близ Сен-Жермена. Поэтому она никогда после этого не посещала Сен-Жермен и даже покинула свои апартаменты в Лувре, так как дворец находился в приходе Сен-Жермен. У королевы начались приступы удушья и сильный жар. Просторная спальня наполнилась хриплым дыханием умирающей. Содрогнувшись, король схватился за свои чётки в форме черепов и начал истово молиться. Накануне дня Богоявления, праздника царей-волхвов, в роковой для Медичи день 5 января, «в половине второго» Екатерина скончалась. Восстание в Париже делало усыпальницу в Сен-Дени недоступной для её тела, и оно, в чёрном, траурном платье, было срочно предано земле в Блуа, в церкви Сен-Совер. «Юнона двора», «чёрная королева», «толстая банкирша» и «старая пряха придворных интриг», как звали её за глаза при дворе, так любившая роскошь, она двадцать один год пролежала в жалкой могиле и лишь при Людовике Тринадцатом соединилась со своим мужем, Генрихом Вторым, в капелле, набожно возведённой её же заботами — безутешной и любящей вдовы.
«Конец… Конец…» — изредка выговаривал, задыхаясь от нехватки воздуха, великий поэт России, «кустарь и король поэзии» ВАЛЕРИЙ ЯКОВЛЕВИЧ БРЮСОВ. Лежал он у себя в кабинете, в собственном доме № 32, по Первой Мещанской улице в Москве, лежал спокойно, в полном сознании и понимании происходившего с ним, лежал почти безмолвно. И вдруг, словно бы очнувшись, взял за руку жену свою, Иоанну Матвеевну, и с трудом сказал ей несколько добрых и ласковых слов. Затем после продолжительного молчания, подняв указательный палец, медленно произнёс: «Мои стихи… И они будут…» И это были последние слова вождя русского декадентства и символизма. Смерть, пришедшая к нему, была скорее избавлением.
Самого узнаваемого, самого успешного и самого богатого художника XX века, «отца» и «короля» сюрреализма САЛЬВАДОРА ДАЛИ навестила перед смертью его муза, мадонна и платоническая любовница Аманда Лир. Когда она приехала в замок Пуболь, её предупредили: «Сеньорита, не ходите к нему. Он превратился в пустоту». Дали согласился принять её лишь в полной темноте. «Я приехала сказать, что не забыла вас… что… почему вы прячетесь? Там… на улице тепло, такое солнце…» — «Какое ещё солнце! Ничего больше не хочу. Пусть все оставят меня в покое…» — «Хочу, чтобы вы знали: я любила вас, Дали». — «А я вас, Аманда… Подойдите». Сжал её руку и сунул в ладонь амулет, самый ценный талисман, с которым он никогда в жизни не расставался. «А теперь уходите… Мне надо остаться одному… Я чувствую, что это снова подступает. Да хранит вас Бог. Прощайте. Навсегда». Аманду, эту известную английскую поп-певицу в жанре диско и шикарную модель, а также художницу и писательницу, добровольно назначила (!) своей восприемницей законная жена Дали, Гала. Так предпочитала называть себя русская эмигрантка из Казани Елена Дмитриевна Делувина-Дьяконова, на одиннадцать лет старше своего мужа и уже побывавшая замужем за поэтом-сюрреалистом Полем Элюаром. После смерти «единственной во всём свете Галы» Сальвадор Дали, мучимый болезнью Паркинсона и бессонницей, затворился у себя дома, в замке Пуболь, в Порт-Льигата, почти ни с кем не общался, да и не мог общаться — говорил он уже с трудом, неразборчиво, путался во времени и пространстве, постепенно забывая простейшие бытовые навыки. За семь последующих тягостных лет он лишь однажды взял в руки кисть и сделал несколько каллиграфических росчерков, назвав их «Ласточкин хвост». Гала наверняка бы сочла эту композицию очень уж простой. И хотя с каждой стены замка Пуболь на Дали смотрели сотни портретов женщин с чертами Галы, он больше не узнавал в этих образах любимого им лица. «Гала была красивее», — сказал он перед самой смертью, сидя в своём любимом глубоком кресле (по другим источникам, лёжа в кровати Галы, в которой едва не сгорел). А потом почти неслышно прошептал потерявшими звук губами: «Всё-таки кровь слаще мёда…»
«Пасынок России», последний её символист, лучший мемуарист и критик русской эмиграции ВЛАДИСЛАВ ФЕЛИЦИАНОВИЧ ХОДАСЕВИЧ, умирая от рака печени в городской клинике Бруссэ, в Париже, где был ад для больных, слегка улыбнулся и сказал жене, Ольге Марголиной: «Скорей бы уж!.. Быть где-то и ничего не знать о тебе…» Но не успела Ольга на минуту выйти из палаты, как он тут же обратился к одной из своих бывших жён, писательнице Нине Берберовой: «Только о тебе и думаю… Только о тебе… Только тебя люблю… Всё время о тебе, днём и ночью об одной тебе… Ты же знаешь. Как я буду без тебя?.. Где я буду?.. Ну, всё равно… Теперь прощай…» Раза два повёл бровями, всё протягивал куда-то правую руку и бредил от морфия… Через три года после смерти пятидесятитрехлетнего поэта кладбище, где его похоронили, случайно попало под бомбёжку Королевских ВВС Англии — Париж тогда был оккупирован нацистами. Среди взрытых могил и исковерканных надгробий нетронутой оказалась лишь могила Ходасевича, «образчика счастливого русского писателя». Да уж.
«Милорд, будьте добрыми, будьте добродетельными, — говорил английскому драматургу, поэту и актёру доктору Джонсону умирающий лорд ЛИТЛТОН. — Ибо ничто другое не утешит вас, когда вы окажетесь на моём месте».
Сам же доктор СЭМУЭЛ ДЖОНСОН, «великий литературный Левиафан Англии» и «великая подпорка Британской империи», умирал в окружении своих друзей, умирал мужественно, как и подобает мужчине: «Что, ребята, вы, наверное, затеяли какую-нибудь новую потеху? Тогда и я с вами». Когда писатель и политик Эдмунд Бёрк поинтересовался, не досаждает ли ему такая орава людей в его спальне, Джонсон, «остряк, прикованный к постели», ответил: «Ну что вы, сэр, нисколько. Не такая уж я и развалина, чтоб не порадоваться столь приятной компании». Своему другу и ученику Беннету Лангтону, эсквайру, он прочитал на латыни из «задумчивого и нежного» Тибулла: «Те teneam moriens déficiente manu» — «На тебя взирал я, когда последний час ко мне пришёл». А художника Джошуа Рейнольдса, нарисовавшего его портрет, попросил о трёх вещах: «Простите мне долг в 30 фунтов, читайте Библию и не пишите картин по воскресным дням». Он вернулся к работе над яркой пасторальной драмой «Грустный пастух», но тут в спальню вошёл слуга Джонсона Фрэнсис Барбер, и сказал, что некая юная леди настойчиво добивается встречи с ним «наедине и с серьёзнейшей просьбой получить его благословение». Доктор с величайшим трудом повернулся в постели со спины на бок и сказал: «Да жалко, что ли? Меня слушает народ. Пусть её войдёт». А потом уж обратился и к самой юной леди, оказавшейся мисс Моррис: «Благословляю вас, моя дорогая». И это были последние слова доктора Сэмуэла Джонсона, непререкаемого авторитета литературных вкусов Англии второй половины XVIII века, великого лексикографа и автора капитального «Словаря английского языка». Часы пробили семь часов вечера. На дворе стоял понедельник, 13 декабря 1784 года.
«Берегите французскую кровь», — предупредил один из величайших мыслителей Франции РЕНЕ ДЕКАРТ немецкого лекаря Вуллена, когда тот предложил пустить ему кровь. Декарт гостил в Стокгольме по приглашению шведской королевы Кристины, но для «человека, родившегося среди садов Турени, страна медведей, скал и льдов» оказалась смертельно холодной. Знаменитый математик и философ, «отец» Великого Сомнения, Декарт простудился, едучи в карете из дома французского посланника на приём во дворец юной королевы, и простуда перешла в опасную форму воспаления лёгких. Вопреки наставлениям лекаря Вуллена, Декарт лечил себя слабой табачной настойкой, приготовленной им самим на горячей воде, водке и испанском вине, но уже понимал, что умрёт. Незадолго до агонии он сказал самому себе: «Пора в путь, душа моя». После чего в 4 часа утра 11 февраля 1650 года замолк. Королева Христина была поражена: ведь Декарт весьма самонадеянно выражал уверенность прожить — в силу режима и диеты, им самим разработанных, — крайне долгую жизнь.
В среду, 5 ноября 1796 года, встав по обыкновению в пять часов утра, ЕКАТЕРИНА ВЕЛИКАЯ сказала вошедшей к ней любимой камер-юнгфрау Перекусихиной: «Нынче я умру. Смотри, мои настольные часы в первый раз остановились…» — «И, матушка, чего смерть-то звать? — ответила Мария Савична. — Пошли за часовщиком — часы опять пойдут». — «Для моих часов, — Екатерина показала на свои распухшие ноги, — уж никакой часовщик не поможет». Засим, встав с постели, одевшись и выкушав две большие чашки кофею и почувствовав сильный позыв, она удалилась из кабинета в туалетную комнату, «за ширмы, где прибор». Там она пребывала дольше обычных десяти минут, и встревоженный камердинер Захар Константинович Зотов, не услышав призывного колокольчика, решил заглянуть туда и нашёл Екатерину на полу в беспамятстве, при последнем издыхании. Императрицу долго не могли перенести на постель, потому что не хотели пускать посторонних, а одни камеристки не в силах были поднять с пола её жирное, отяжелевшее тело. Грузная, распухшая, лежала императрица, эта «коронованная куртизанка», «царица-цареубийца», неподвижно, с помутившимися глазами, с рукой на груди. Редкие храпы вырывались из груди шестидесятисемилетней старухи. После того как лейб-медик Роджерсон приложил ей к ногам шпанские мушки и пустил кровь, Екатерина будто бы очнулась и промолвила: «Мой путь окончен… Это последняя капля немецкой крови…» Устное апокрифическое предание об этих предсмертных её словах действительно бытовало, но было ошибочно. Не могла Божьей милостью самодержица всея Руси произнести этих слов: в туалетной комнате с ней случился второй апоплексический удар, и она, «свалившись с судна», умерла, не приходя в сознание. Любимец императрицы, первый лейб-медик Ламбро-Качьони, выпроводив всех других врачей из спальни, приложил зеркало к её губам — Екатерина не дышала. Лампадка перед образом святой Екатерины погасла. Наследник Павел Петрович, в пыльных сапогах и дорожном плаще, прискакав из Гатчины, прогремел шпорами по зале, нагнулся к матери и озабоченно произнёс, перекрестившись: «Скончалась». Потом круто повернулся на каблуках и прокричал хриплым голосом: «Я вам государь! Попа сюда!» Граф Самойлов вышел из опочивальни и торжественно объявил собравшимся царедворцам: «Милостивая государыня императрица Екатерина скончалась. Государь Павел Петрович вступил на всероссийский престол». После жирной масленицы в России наступил суровый пост. Всеми овладел страх.
А вот у короля Великобритании ГЕОРГА ВТОРОГО даже капли немецкой крови не нашлось, хотя был он чистокровным немцем. Монарх проснулся у себя в Кенсингтонском дворце, как всегда, в половине восьмого утра. Поднялся с постели в добром здравии и отличном расположении духа. «Пожалуй, выкушаю я чашку горячего шоколаду, Том, — поделился он с немецким слугой своими планами. — Что ты скажешь на это?» Том не возражал. Георг выкушал шоколад с удовольствием и, напевая себе под нос, пошёл по своим королевским делам в ватерклозет. Обеспокоенный странными и совсем не характерными для туалета звуками, доносившимися из-за двери, слуга решился проведать монарха и нашёл его лежащим на полу без признаков жизни. При падении Георг разбил лицо о край туалетного столика. Послали за его метрессой Вальмоден, но даже она, известная своей прытью, не смогла пробудить короля. Вызванный лейб-доктор уложил его в постель и попытался пустить ему кровь, но ни капли её не вытекло из его плоти: врач констатировал разрыв сердца. «Смерть пришла к лучшему королю, лучшему господину и лучшему другу народа в наихудших традициях низкой комедии-фарса — в шутовском колпаке с бубенчиками», — отметил современник. Георг завещал похоронить себя рядом с женой Каролиной, «в гробу с открытой боковой стенкой, чтобы его прах соединился с её прахом».
В туалетной комнате своей усадьбы «Грейслэнд» умер и ещё один король, великий американский «король» рок-н-ролла ЭЛВИС ПРЕСЛИ. «Принесите мне, пожалуйста, воды, только холодной, очень холодной», — попросил он горничную Нэнси Рукс, которая спросила, накрывать ли ему завтрак. Она принесла певцу стакан ледяной воды и утреннюю газету, и Пресли, прихватив с собой ещё и книгу безжалостного журналиста Стива Данливи «Элвис, что случилось?» и напевая под нос песню «Синие глаза плачут под дождём», прошёл в туалетную комнату. Его долго не было, так долго, что обеспокоенная столь долгим его отсутствием невеста певца, Джинджер Олден Лейсер, заглянула в ванную. Пресли лежал на ковре лицом вниз, запутавшись в одеждах, язык его был высунут и прикушен зубами. Многочасовая борьба врачей прибывшей кареты «скорой помощи», а потом и городской больницы Мемфиса за жизнь Элвиса — массаж сердца и электрошок — результата не дали. «Да не мучайте его, оставьте его тело в покое, он давно уже умер», — взмолилась, наконец, медицинская сестра Марианн Кок, и врачи объявили, что «Элвис Пресли, 42 лет, скончался в понедельник, 16 августа 1977 года, в 15.30, от сердечного приступа».
Смертельный недуг свалил в туалетной комнате и нашего бытописателя АЛЕКСАНДРА ПЛАТОНОВИЧА БАРСУКОВА. При падении он сильно разбил себе голову. Когда подоспевший доктор сделал ему перевязку, историк отдал приказание прислуге: «Говорите всем, что я дрался на дуэли и был тяжело ранен». От прочих услуг доктора Александр Платонович отмахнулся: «Зачем всё это? Это совсем неинтересно. Мне нужно отходную. Всё кончено. Пришёл мой черёд. Довольно пожил. Дайте попить». И, выпив воды, с улыбкой сказал: «Это на дорожку..»
«Странная штука жизнь, — философически заметил умирающий на чужбине, в неметчине, эсер-террорист ЕВГЕНИЙ ФИЛИППОВИЧ (ЕВНО ФИШЕЛЕВИЧ) АЗЕФ, на руках которого была кровь убиенных министра Вячеслава Плеве и великого князя Сергея Александровича. — В нищете родился, в нищете и умираю». Действительно, умирал «гений террора» Азеф на железной койке в обшарпанной палате провинциальной клиники в Вильмерсдорфе, под Берлином. А ведь какими деньгами, бывало, ворочал, какие обеды закатывал в шикарных ресторанах, когда занимал ответственный пост руководителя боевой организации в партии эсеров России и одновременно подрабатывал платным агентом департамента полиции! Великодушная и преданная Азефу дама сердца, немка Эдвига Клепфер, бывшая кафешантанная певичка, похоронила «несчастного возлюбленного» по второму разряду на второразрядном же участке близлежащего кладбища. На его могиле нет ни памятника, ни таблички с именем, только номер кладбищенского места: 446. «Здесь сейчас так много русских, — объясняла Эдвига отсутствие имени на могиле. — Кто-нибудь прочтёт, вспомнит старое — могут выйти неприятности… Могут осквернить… Лучше не надо…» От «короля провокаторов», террориста-виртуоза Евно Азефа остался только номер.
Философствовал перед смертью и АЛЬБЕРТ ЭЙНШТЕЙН, «отец» теории относительности. Когда его с тяжелейшим приступом аневризмы привезли в больницу Принстонского университета, он, сознавая, что его конец близок, попросил принести ему очки и письменные принадлежности, чтобы продолжить работу: «Уж коль скоро есть у меня ещё время, не буду его терять». И, показав искусанный грифельный карандаш, добавил: «Здесь — моя лаборатория». Глядя на осунувшееся, опустошённое лицо навестившего его в больнице сына Ганса, он сказал: «Не позволяй превращать мой дом в музей или место для паломничества». В 11 часов вечера доктор Дин зашёл в палату навестить Эйнштейна и нашёл его мирно посапывающим в постели. Но вскоре после полуночи медсестра Альберта Рошаль отметила сбои в дыхании больного и, обеспокоенная, слушала, как Эйнштейн бормотал в забытьи по-немецки: «Не расстраивайтесь… По крайней мере, теперь я знаю девяносто девять дорог, какими не надо идти… Идущему за мной будет легче. И вы знаете, что самое непостижимое в мире? То, что он постижим…» После чего два раза глубоко вздохнул и умер. Но позднее выяснилось, что медсестра Рошаль не знала немецкого языка и поэтому не могла понять ровным счётом ничего из того, что говорил великий физик. Так что, последние мысли одного из величайших умов человечества со времён Ньютона пропали для нас втуне. Прах Альберта Эйнштейна был предан огню в крематории, а пепел развеян по ветру неизвестно где.
Французский философ ЖАН-ПОЛЬ САРТР, ловелас, безбожник, искусный оратор и «сексуальный великан», свой ответ нашёл: «Я понял, ты просто создана из моего ребра», — заявил он ошеломлённой подруге Симоне де Бовуар. Это было убийственное признание — ведь мадам де Бовуар принесла себя в жертву, чтобы доказать ложность этого утверждения. Сартр умирал от рака у себя дома, и Симона, простив ему всё и лёжа рядом с ним на кровати, обнимала его до последней минуты. Он взял её за руку и сказал: «Я очень люблю тебя, дорогая» и вытянул к ней губы, приглашая к поцелую. И когда «сверкающее зимнее солнце ворвалось в его кабинет и омыло его лицо, „О! Солнце!“ — воскликнул он в экстазе». Сартр и Бовуар были одной из самых преданных друг другу и в то же время самых извращённых пар XX века. Во время похорон Сартра за его гробом шло около пятидесяти тысяч человек. А когда умирала Симона, никто даже не пришёл проведать её в больницу. Но похоронили её в одной могиле с её дорогим Жаном-Полем. «Я знала, что он останется в моей жизни навсегда».
«О, когда я был королём!» — пустился в воспоминания перед смертью добрейший король Франции ЛЮДОВИК ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ, которого именовали «Король-Солнце» и который последний день своей жизни захотел прожить как частное лицо. И захотел ещё, чтобы все 24 скрипача дворцового оркестра играли в его прихожей во время обеда: «Пусть войдут. Они видели мою жизнь. Пусть увидят мою смерть». За обедом этот пресыщенный брюзга много раз повторил: «Пришла пора умирать… Пришла пора умирать… Пришла пора умирать…» А потом вдруг напустился на своих верных слуг, любопытных придворных, хирургов, аптекарей, сородичей и постельничих, среди которых была и мадам де Ментенон, некоронованная супруга его: «Чего вы ревёте-то? Думали, что я бессмертен, да? Я так о себе никогда не думал. И вам бы пора было с этим свыкнуться. Вот уж десять лет как я готов к этому…» Великий Луи, «атлет с железной волей», сказал эти слова с мягкой иронией и без следа жалости к себе. Он страдал «ознобом от гангренозной ноги», хотя любил повторять: «Короли никогда не болеют, а просто умирают». Когда главный хирург Марешаль объявил ему, что мясо больной ноги сгнило до кости, он просто спросил: «Разве у вас нет пилы? Разве нельзя её отрезать?» Короля пользовали изрядно надоевшим ему молоком ослицы и укутывали больную ногу полотенцами, пропитанными горячим бургундским вином. Напоследок королевский лекарь всё же сжалился над умирающим и позволил ему под молитвы кардинала Рогана выпить бокал вина «аликант», предварительно испортив его десятком капель противнейшей хинной микстуры. После чего взбесившийся Людовик выпалил: «Это последние молитвы Церкви!» и добавил ещё: «Я ухожу, но государство остаётся». И ушёл «без малейшего усилия, как свеча, которая затухает». Герцог Бульонский с чёрным пером на шляпе объявил с балкона дворца: «Король умер». Затем скрылся за дверью, сменил чёрное перо на белое и, вновь появившись на балконе, провозгласил: «Да здравствует король!» Не успел он произнести эти слова, как «всякий сброд поспешил заполнить кабаки, а чернь стала устраивать иллюминацию».
Последнее увлечение Людовика, маркиза ФРАНСУАЗА де МЕНТЕНОН, жизнь которой была «бесконечной радостью», умирала спокойно и безболезненно и, по словам её секретарши Омаль, «просто жаждала смерти». «Предупредите меня, пожалуйста, — со смехом просила она ту, — когда я тронусь головкой и стану заговариваться». До самого последнего дня она сохраняла весёлость и любезный характер. Когда, однажды открыв глаза, увидела собравшийся вокруг её постели двор — челядь, слуг и исповедника, то довольно игриво, если не кокетливо, спросила их: «Чего это вы все набились в мою спальню? Разве я уже при последнем издыхании?» И, подумав, не без доброго юмора добавила: «Но если вы все здесь, то кто же тогда исполняет ваши обязанности, позвольте полюбопытствовать?» Говорят также, что последним, кто посетил во дворце Сен-Сир умирающую Ментенон, стал Пётр Первый, бывший проездом во Франции. «Отчего вы умираете, мадам?» — участливо спросил он её. Мадам было 85 лет, и походила она на живой скелет. «От хохота», — рассмеялась мадам в лицо российскому императору. В этот день над Парижем разразилась неслыханной силы гроза, и мадам де Ментенон, убаюканная раскатами грома и шумом дождя, обрушившегося на дворец, тихо почила вечным сном в королевской опочивальне. «Перекинулась старая сука Сен-Сирского дома…» — не удержалась от радостного замечания по этому поводу одна из её наперсниц, Лиза-Лотта, герцогиня Орлеанская.
Муж Франсуазы де Ментенон, королевский поэт, писатель и драматург ПОЛЬ СКАРРОН, на бурлескные комедии которого Париж просто ломился и покатывался на них со смеху и злобные сатиры и послания которого расходились по рукам большими тиражами, был разбитый параличом уродец-рогоносец. По его же словам, у него «оставались целыми только язык и глаза». Зато языком он вкушал самые изысканные яства, а глаза его узрели девятнадцатилетнюю красавицу Франсуазу. Когда на бракосочетании в мэрии его спросили, какое приданое он даёт за неё, бесприданницу, «идол Парижа» ответил нотариусу: «Бессмертие». «Король шутов» и жил королём в шикарном особняке на огромные деньги, которые, правда, текли у него сквозь пальцы. А когда пробил его час, после шести лет счастливой супружеской жизни, Скаррон радостно воскликнул: «Наконец-то мне станет совсем хорошо!» Да, он оставил по себе бессмертие, но ещё и бесчисленные долги, и был похоронен в могиле для неимущих.
В битве при Ажанкуре английская и французская армии сошлись на дистанцию мушкетного выстрела, и лорд Гей обратился к противнику: «Господа французские гвардейцы, стреляйте первыми!» В ответ бравый генерал ОТРОШ, весь в кружевах и шелках, отсалютовал лорду шпагой, украшенной любимыми цветами его дамы сердца, и любезно произнёс: «Господа, мы никогда не стреляем первыми, стреляйте вы сами!» И англичане дали залп, а потом второй и третий. Французская утончённая учтивость и доблестная вежливость стоили жизни и бравому генералу Отрошу, и ещё тысяче его собратьев по оружию. Но французские традиции были соблюдены. Какая грация и красота!
Поручик Тенгинского пехотного полка и всенародно признанный поэт России МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ, уже выписанный из гвардии за предыдущую дуэль, сам был вызван на дуэль уволенным от службы майором Гребенского линейного казачьего полка Николаем Соломоновичем Мартыновым, который и стрелять-то из пистолета толком не умел. Лермонтов любил его как доброго малого, но часто посмеивался над его черкесским костюмом с горским кинжалом. Дамам это нравилось, и они много смеялись. «Оставь свои шутки, или я заставлю тебя молчать!» — взорвался Мартынов. «Готовность всегда и на всё», — был ответ Лермонтова. И через час они уже стрелялись на поляне в лесу, у подножья гор Машук и Бештау, в верстах трёх от Пятигорска, вправо от дороги в немецкую колонию Карас. Стрелялись на тридцати пяти шагах из тяжёлых пистолетов Кухенрейтера. Первый выстрел принадлежал Лермонтову, как вызванному на дуэль, но он сказал своему приятелю и секунданту, князю Васильчикову, когда тот передавал ему заряженный пистолет, и сказал громко, чтобы мог слышать Мартынов: «Я в этого дурака стрелять не буду». Потом, подойдя к барьеру с поднятым дулом вверх пистолетом и заслонясь рукой и локтем, как заправский дуэлянт, сказал уже самому Мартынову: «Рука моя на тебя не поднимется, стреляй ты, если хочешь…» До самого последнего мгновения присутствие духа не изменило ему: спокойное, почти весёлое выражение играло на его лице перед пистолетом, уже направленным на него. Грохот выстрела слился с ударом грома — в горах разразилась страшная гроза, Машук заволокло туманом. Пуля, задевши руку, ударила Лермонтова в правый бок, повыше пояса, и вышла из спины, ниже левой лопатки. Первым подбежавшим к нему был кавалергард Михаил Павлович Глебов, секундант Мартынова. «Мы подбежали… В правом боку дымилась рана, из левого сочилась кровь… Неразряженный пистолет оставался в руке…» «Миша, я умираю…» — услышал Глебов последние слова поэта. (Вряд ли он мог говорить. Пуля пробила Лермонтову одновременно и сердце, и лёгкие. — В.А.). Когда Глебов опустил голову Лермонтова себе на колени, из его раскрытых уст вырвался не то вздох, не то стон. Мартынов подошёл тоже, земно поклонился и сказал: «Прости меня, Михаил Юрьевич!» После чего сел в свои беговые дрожки и уехал домой. Хлынул проливной дождь, и Глебов набросил на тело Лермонтова свою шинель, а сам верхами поскакал к коменданту доложить о дуэли. С половины седьмого до одиннадцати часов вечера тело поэта пролежало под дождём, покрытое шинелью. Потом за телом приехал извозчик Чухнин, уложил убитого на дроги и увёз его в Пятигорск, в дом мещанина Чилаева, который снимал Лермонтов. Священник Павел Александровский лишь после долгих колебаний согласился похоронить поэта в кладбищенской ограде (смерть на дуэли причислялась законом к самоубийству. — В.А.). В медицинском заключении говорилось: «Тенгинского пехотного полка поручик М. Ю. Лермонтов застрелен на поле, близ горы Машук, 15 числа июля месяца 1841 года». Николай Первый, который уж очень не любил «армейского байрониста», узнавши о его смерти, якобы буркнул: «Туда ему и дорога». И опять же якобы добавил: «Собаке — собачья смерть». Многие отрицают это и рассказывают, что Николай, появившись на террасе Петергофского дворца, сказал обществу: «Получено с Кавказа горестное известие. Лермонтов убит на дуэли. Жаль его! Это был поэт, подававший великие надежды». А вот слова, которые народная молва приписывает Льву Толстому: «Если бы этот мальчик остался жив, не нужны были бы ни я, ни Достоевский».
Погиб на дуэли и выдающийся американский политик, лучший министр финансов страны АЛЕКСАНДЕР ГАМИЛЬТОН. Он стрелялся из пистолетов, на десяти шагах, с сенатором Аароном Бёром и, надо сказать, по пустячному поводу. Сенатор целился долго и тщательно и выстрелил первым. Гамильтон нажал на курок машинально, уже упав на землю, и, конечно же, промахнулся. Доктор Дэвид Хосак подбежал к нему. Гамильтон тяжело вздохнул, с трудом открыл глаза, его взор блуждал. «Это смертельная рана, — произнёс он. — У меня всё расплывается перед глазами… Немедленно пошлите за миссис Гамильтон… Осторожно подготовьте её к случившемуся… Но всё же оставьте ей какую-никакую надежду». На лодке его перевезли из Хобокена, через Гудзон, в дом его друга Уильяма Баярда. Когда жену Элизу с семью детьми, мал мала меньше, доставили к его смертному одру, Гамильтон открыл глаза, лишь на миг задержал на них взгляд, вновь закрыл глаза и не открывал до тех пор, пока детей не вывели из спальни. После чего, повернувшись к жене, несколько раз повторил: «Помни, моя Элиза, что ты истинная христианка… И я хочу приобщиться святых тайн…» Но «вздорному грешнику и дуэлянту» церковь в этом последнем желании безжалостно отказала. И лишь епископ Моор согласился привести Гамильтона к причастию.
ФЕРДИНАНД ЛАССАЛЬ, не только энергичный вождь социал-демократов Германии и «мессия девятнадцатого века», но и избалованный женщинами дамский угодник, неожиданно воспылал страстью к кокетливой и легкомысленной «белокурой бестии» фрейлейн Елене фон Деннигес, дочери баварского посланника в Берне, и решил поволочиться за ней. И эта «русалочка с озера Тегернзее» тоже увлеклась «революционером в лайковых перчатках и норковой шубе», хотя и была уже обручена с чахоточным студентом Янко Раковицем, сыном богатого валашского помещика. Тот, понятно, вызвал Лассаля на дуэль на пистолетах. Стрелялись утром 28 августа 1864 года в Каружском лесу, под Женевой. Лассаль «дал изумительный промах», а Раковиц, никудышний стрелок, совершенно неожиданно смертельно ранил своего противника в подбрюшье. Друзья перенесли Фердинанда в пансион мадам Бове, где ветреная графиня Софья Гацфельд ждала его, своего возлюбленного. Чтобы не испугать ту, которая так его любила, Лассаль, через силу улыбаясь, сам вскарабкался вверх по лестнице и, как подкошенный, рухнул у ног любовницы. «Нет, не суждено мне стать мессией, — бормотал Фердинанд, уложенный в постель и опоённый опием. — Я не войду с моим народом в обетованную землю. Я лишь вывел их на дорогу и показал им страну, куда они должны устремиться. Мой жребий — участь Моисея. Другие, уже после меня, покажут то, что я посеял…» Кстати сказать, сострадательная пуля положила конец иным мукам Лассаля — несколько лет назад он «заразился известной болезнью от своего лакея Фридриха». Графиня Гацфельд хотела похоронить его на Рейне, но труп её «интимного друга» был арестован полицией, перевезён в Бреславль, на родину покойного, и захоронен там, на еврейском кладбище.
Великий князь КОНСТАНТИН КОНСТАНТИНОВИЧ РОМАНОВ, генерал от инфантерии, командир лейб-гвардии Преображенского полка, а вместе с тем и посредственный поэт К.Р. («пиита малый»), лежал с альбомом стихов в руках на диване в своём уютном кабинете, в нижнем этаже Павловского дворца. Вошёл камердинер Фокин и доложил, что сестра князя, Ольга Константиновна, вдовствующая королева Греции, задерживается в госпитале и будет дежурить там ещё и 15 июня. «Значит, 15 числа в 15-м году я снова буду один…» — эти слова великого князя донеслись до слуха камердинера, когда он покидал кабинет. В тот день девятилетняя дочь князя Вера, услышав тяжёлое дыхание отца, вбежала в спальню к матери с криком: «Папа не может дышать!» Послали за доктором, и тот пришёл, но слишком уж поздно. К тому времени великий князь Константин Константинович и поэт К.Р. почил. Английские часы в этот миг пробили 15 часов пополудни 15 июня 1915 года.
«Я запрещаю вам плакать», — сказал жене Матильде и своим близким доктор ЖЕРАР ПАПЮС. Самый могущественный в Европе оккультных наук мастер, маг и целитель, он спокойно принял смерть во цвете лет, в возрасте 51 года, не в состоянии помочь даже самому себе. Задолго до этого, разложив карты таро, он с точностью до дня высчитал дату своей смерти — 25 октября 1916 года. Узнав о его смерти, российская императрица Александра Фёдоровна написала мужу, Николаю Второму, на фронт Первой мировой войны: «Папюс умер, а значит, мы обречены». Как же она оказалась права!
И семидесятидвухлетний американский генерал ЧАРЛЬЗ ЛИНДБЕРГ, «одинокий орёл», первым из авиаторов перелетевший Атлантический океан, из Нью-Йорка в Париж — на одноместном самолете «Дух Святого Людовика», рявкнул по-генеральски на жену Энн, которая не могла сдерживать рыданий: «Прекрати! Я ещё жив. Вытри же эту солёную жидкость и давай прощаться. Потом позовёшь детей…» И отправился в свой последний полёт… полёт в Неведение.
Вон и АЛЕКСАНДР АЛЕКСАНДРОВИЧ БЛОК туда же: «Почему ты вся в слезах?» — с удивлением и нежностью обратил он к жене свои последние слова. А потом закричал: «Близкие — самые страшные! Убежать от них некуда!..» И это о Прекрасной Даме, о своей Любочке Менделеевой! Блок знал, что умирает, и хотел умереть. Последняя строка его последнего стиха подтверждает это: «Мне пусто, мне постыдно жить!» Последней корректурой, которую он читал у себя в комнате на Офицерской улице, 57, в Петрограде, была «Последние дни императорской власти». Но умирал Блок тяжело, умирал от «воспаления сердца»: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». И в чаду болезни, в ожесточении «хватал со стола и бросал на пол всё, что там было», швырял и разбивал о печку склянки с лекарством и запускал кочергой в зеркало, перед которым брился. Потом в бреду кричал: «Люба, все ли экземпляры „Двенадцати“ уничтожены? Хорошенько поищи и сожги, все сожги! Сжечь, сжечь!» Он совсем не мог лежать, а сидячая поза на постели в подушках страшно его утомляла. Уже после смерти поэта его мать получила в Луге и прочитала последнее письмо сына: «…Спасибо за хлеб и яйца. Хлеб настоящий, русский, почти без примеси, я очень давно не ел такого…» Но перед самой кончиной прошептал: «Свежих бы ягод…» Поэт Владислав Ходасевич считал, что «Блок умер от смерти, оттого, что хотел умереть».
Вот и жена венгерского поэта ШАНДОРА ПЕТЕФИ получила последнее письмо от него уже после его гибели в сражении при Шегешваре: «Милая, дорогая моя Юлишка!.. Неприятель (русские казаки, посланные Николаем Первым против взбунтовавшихся венгров. — В.А.) всего лишь в двух милях отсюда, и местные жители разбежались намедни… Целую, обнимаю вас миллион раз, бессчётно. Обожающий тебе муж Шандор». В 5 часов вечера 31 июля 1849 года он, адъютант генерала Йозефа Бема, стоял возле перевязочного пункта с пером в руке, погружённый в раздумье. Армейский врач, перевязывавший раненых, окликнул его: «Мы окружены, майор». — «Пустое», — отмахнулся Петефи. Однако, на самом деле, кольцо донских казаков смыкалось вокруг венгерских повстанцев. Мстя за смерть генерала Скарятина и семисот своих товарищей, они в плен не брали. У Петефи не было коня, и он вместе с другими побежал от них по деревенской улице, «безоружный, с непокрытой головой, в расстёгнутом штатском сюртуке и чёрных панталонах», крича: «Конец! Сраженье проиграно!» Когда конники дивизиона «Уланы Нассау» из одесского гарнизона, под командованием барона Бреверна, настигли его возле кукурузного поля на широкой дороге, он остановился и повернулся к ним лицом. И тогда донской казак, «приподнявшись на стременах, ударил его в живот пикой, укреплённой на плечевом ремне и удерживаемой рукой». Подоспевшие вслед за этим австрийские гусары заботливо добили раненых венгров и сбросили их в общую яму. Но добили далеко не всех. Очевидец свидетельствовал, что некоторых, в том числе и майора Петефи, сбросили в могилу ещё живыми. И он крикнул оттуда: «Не закапывайте!.. Не умер я!..» — «Так подыхай!» — ответил ему сверху австрийский ротмистр Штейнхюбель. И национальный герой Венгрии, поэт Шандор Петефи, был завален телами своих же собратьев по оружию.
И письмо юного камикадзе ХАРУКИ МИЯДЗАВА дошло до матери лишь после его гибели. Обессмертивший себя нападением на американский авианосец «Принстон» в Южно-Китайском море, он писал матери перед вылетом на Филиппины 14 октября 1944 года: «Я опережаю Вас на небесах, мама. Молитесь за меня… Меня призывает мой долг… Я прошу Вас радоваться». Каждый камикадзе, «рыцарь божественного ветра», обязан был оставить перед вылетом на боевое задание предсмертную записку, прядь своих волос и ногти — для погребения. Затем смертник принимался за свой последний ритуальный обед — тарелку красного риса или фасоли, варёного морского леща и чашку рисового вина саке. После чего поднимал свой истребитель «Зеро» в воздух, и всегда неизменно на восход солнца. И только на восход солнца. Но ещё до вылета в его личном досье делалась запись: «Погиб в бою».
Первый ас-истребитель Германских ВВС в годы Первой мировой войны, «Красный барон», или «Красный рыцарь», или «Красный дьявол» ротмистр МАНФРЕД фон РИХТХОФЕН перед вылетом в последний бой обнял своего пса Морица, прогнал лётчика, фотографировавшего его («Это — дурная примета»), и напустился на механика, который попросил у него автограф для своего сына: «Что такое? Уж не думаешь ли ты, что я не вернусь?» Нет, он не вернулся. Его ярко-красный триплан «Фоккер-Dl» (отсюда «Красный барон»), поднявшийся в небо Фландрии с аэродрома возле Каппи, в районе Амьенского выступа, попал под перекрёстный огонь самолётов Королевских ВВС Англии и зенитных пулемётов австралийцев и был сбит капитаном Артуром Брауном, канадцем из Торонто. «Фоккер» упал на свекольное поле, рядом с просёлочной дорогой, и набежавшие австралийские солдаты растащили его на сувениры. Разбитые наручные часы Рихтхофена показывали 11 часов 30 минут. Было воскресенье, 21 апреля 1918 года. «Надеюсь, он поджарился, пока падал», — процедил сквозь зубы капитан Браун, положив свой биплан «Sopwith Camel» на обратный курс. И всё же англичане погребли командира элитного авиаполка «Воздушная карусель» со всеми подобающими воинскими почестями, включая ружейный салют. И даже когда 11 ноября 1925 года, в седьмую годовщину перемирия в Великой войне, останки Рихтхофена были перенесены на военное кладбище «Инвалиденфридхоф» в центре Берлина, британцы возложили на могилу «аса из асов», сбившего 80 самолётов союзников, венок: «Нашему сильному и благородному противнику». А австралийские стрелки стояли тогда у гроба в почётном карауле. Военный оркестр исполнил траурный марш. Президент Веймарской Республики Пауль фон Гинденбург первым бросил в могилу горсть земли.
Вечером 3 июня 1937 года двухмоторный пассажирский самолёт «Локхид Электра» L-10 АМЕЛИИ ЭРХАРТ, одной из самых известных женщин-авиаторов Америки, пропал в южной части Тихого океана, в районе острова Новая Гвинея. Перед вылетом из Майами в последний «сногсшибательный полёт», кругосветку вдоль экватора она, «богиня авиации» и отчаянная сорвиголова, сказала мужу, другу, издателю и искателю приключений Джорджу Путнаму: «Знай, что я осознаю все лежащие передо мной опасности. Я поступаю так, потому что хочу этого. Женщины должны стараться совершать поступки, какие до них совершали только мужчины. Если это им не удаётся, то их неудачи должны послужить вызовом для других». А своей подруге Жаклин Кочран, тоже лётчице, отдала шёлковое полотнище американского флага, который всегда брала с собой в перелёты: «Возьми его. Я уверена в успехе». Её последними словами к мужу в радиограмме с борта самолёта были: «Все пространства мира остались за нами, кроме этого рубежа — океана». Эрхарт безуспешно вызывала судно береговой охраны «Итаска», ведшее радиоконтроль полёта: «Мы уже давно должны были быть над вами, но ещё не видим вас… Бензин на исходе… Мы летим по линии 157 градусов — 337 градусов… Курс на атолл Хоуленд потерян… Потерян!!! Мы заблудились! За-блу-ди-лись!!! Приём!..» А затем связь прервалась. Широкомасштабные поиски её ни к чему не привели. Эрхарт погибла, как и жила, — в самолёте, играя со смертью.
Амелия Эрхарт даже мужа, за которого вышла не по любви, называла другом. А вот последними словами известного французского писателя ЖЮЛЯ БАРБЕ д’ОРЕВИЛЬИ, написанными его рукой, были: «Друзей нет; существуют лишь люди, в которых я заблуждался».
Вот и король Речи Посполитой ЯН СОБЕСКИЙ, известный тем, что заключил «вечный мир» с Россией, был того же мнения. «Лучше уж общаться с книгами, нежели с этими мерзавцами», — шептал он, умирая на солдатской койке в библиотеке своего замка. Блестящий полководец, герой Вены, спасший её от турецкого нашествия, Собеский умирал, испытывая отвращение к людям, которые столько раз обманывали и оскорбляли его. Даже его юная жёнушка Марыська опротивела ему своими надоедливыми напоминаниями об её правах на трон. «Будет ли после моей смерти земля выжжена огнём или волы поедят с неё всю траву, мне какое дело?» — этими словами он отогнал её от себя, после чего почил.
А маршал Франции, герцог Монтебелло ЖАН ЛАНН, смертельно раненный в сражении у Асперна, даже упрекал склонившегося над ним Наполеона: «Ты повинен в моей смерти, но я не могу не любить тебя». Участник революционных войн и наполеоновских заграничных походов, командующий войсками Франции при Аустерлице, Йене и в Испании, Ланн закончил свою военную карьеру и жизнь словами, обращёнными к императору: «Прекрати войну…»
Тургенев едва узнал поэта НИКОЛАЯ АЛЕКСЕЕВИЧА НЕКРАСОВА на его смертном одре: «Боже! Что с ним сделал недуг! Жёлтый, высохший, с лысиной во всю голову, с узкой седой бородой, он сидел в одной, нарочно изрезанной рубахе… Он не мог сносить давления самого лёгкого платья». Поэт лежал спиной к окнам, лицом к стене, с которой смотрел сосланный в деревню Пушкин, читающий Пущину стихи (картина Ге). Приподнятое острое колено торчало под простынёй. Речь Некрасова была неясна: «Право, я никогда не любил денег, а скорее боялся их… Потому и берёг…» Однако он явственно пожаловался: «Как болит голова!» Потом подозвал к себе поочередно жену, Зинаиду Николаевну, сестру и сиделку и голосом глухим и хриплым, почти беззвучным, через силу сказал каждой одно лишь слово: «Прощайте» и с этого времени уже ничего не говорил, лежал неподвижно, выражение его лица было покойно, левая рука находилась в беспрерывном движении, он то подносил её к голове, то клал на измождённую грудь. И из загоревшихся вдруг глаз скатились две скупые, страдальческие слезинки. А ведь буквально накануне он доверительно говорил своему любимому егерю Степану Петрову: «Хочу застрелиться… Не вынести более боли… Что я могу сделать? Боль такая непереносимая. Я уж намеревался из револьвера, да побоялся — не убьёт сразу. Я хочу из штуцера…»
«Прощай, Варвара Алексеевна! — тоже сказал жене гениальный математик, создатель неевклидовой геометрии НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ ЛОБАЧЕВСКИЙ. — Пришло время… В могилу надо, умирать пора… До кедровых шишек не дожил… Прощай!..» — «Что с тобой, Николай Иванович? — Вероятно, опять геморрой». — «Ах, матушка, геморрой-то геморроем, да нет, уж верно дело идёт к могиле. Умирать надо». Судьба сыпала на Лобачевского удар за ударом, которые он, однако, переносил стоически. Его лишили поста ректора Казанского университета. Он потерял любимого сына и в довершение всего почти совсем ослеп. Не видя вокруг себя людей, боялся, что его новаторские идеи будут окончательно забыты и похоронены вместе с ним: «Две параллели обязательно пересекутся или в центре Земли, или где-то в бесконечном пространстве». В минуту расставания с жизнью казанский геометр сказал жене совсем спокойно: «Человек родится для того, чтобы научиться умирать». Он тихо потянулся и, словно бы задремав, лежал, как живой. Доктор Скандовский беспрестанно щупал пульс и даже капал на его лицо горячим воском со свечки, стараясь уловить движение мускулов. Вотще…
«Дай мне слово, что когда похоронишь меня, то подожжёшь дом и не уйдёшь, пока он не сгорит дотла», — потребовал от своей четырнадцатилетней натурщицы и любовницы таитянки Мари Роз Ваеохо почти ослепший, зачумлённый и умирающий от дурной и позорной болезни художник ПОЛЬ ГОГЕН. Преуспевающий в прошлом биржевой маклер, оставивший благополучную семью и добровольно обрекший себя на забвение и прозябание, Гоген удалился из Парижа на один из крохотных атоллов Маркизских островов в Тихом океане, где, однако же, вёл жизнь настоящего буржуа — со своим поваром, садовником и двумя служанками. Однажды утром пастор Вернье нашёл художника в его «Доме наслаждений» в прострации, не осознающего даже, день или ночь на дворе. Служанок, как водится, поблизости не оказалось. Гоген пожаловался пастору на страшные головные боли: «Я дважды терял сознание сегодня». Но сохранил ясность и трезвость ума и даже заговорил с Вернье о романе «Саламбо». На следующий день плотник Тиока, подружившийся с Гогеном, навестил больного. Он окликнул его снизу, по маркизскому этикету извещая о своём прибытии: «Коке, Коке!» Не дождавшись ответа, Тиока взбежал по лестнице на второй этаж и нашёл Гогена лежащим на краю кровати, свесившим вниз ногу. Художник был мёртв. Его туземная пассия, Мари Роз Ваеохо, к счастью, ослушалась Гогена и не сожгла его дом, расписанный шедеврами настенной живописи. Со временем деревянные балки, покрытые непристойной резьбой, перекочевали с острова в Бостонское собрание. Порнографические эстампы, украшавшие спальню, разошлись по частным коллекциям. Костыли художника — один в форме фаллоса, другой в виде слившейся в любовной схватке пары — оказались в одном из нью-йоркских музеев. Враги говорили, что художник покончил жизнь самоубийством. Друзья были уверены, что его убили: шприц и пустой пузырёк из-под морфия, найденные в изголовье постели, говорили в пользу обеих версий.
«Я знаю, дорогая, мне не вернуться оттуда. Нас всех там перебьют», — крепко прижав к себе молодую жену, «муральёвскую пастушку», сказал ей АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ГРИБОЕДОВ. Николай Первый ссылал известнейшего, но опального драматурга подальше от трона, в «гиблый Исфахан, в котором людей режут, как кур», ссылал полномочным послом дипломатической миссии. Ибо был Грибоедов не только известным литератором и пианистом, но ещё и статским советником по Коллегии иностранных дел России. «Не оставляй костей моих в Персии. Похорони меня на этом месте». Ещё не закончился его «медовый месяц», и он с женой, юной красавицей княжной Ниной Чавчавадзе, гулял в окрестностях Тифлиса, возле монастыря святого Давида, на склоне горы Мтацминда. Грибоедов оказался прав: 30 января 1829 года, в базарный день, «тысячи народа с обнажёнными кинжалами и камнями», подстрекаемые духовными лицами из Тегеранской соборной мечети, вторглись в русское посольство. В миссии Грибоедов укрывал евнуха и двух грузинских наложниц из ханского гарема. «Сашка! — крикнул он слуге. — Подай мой парадный мундир! Не умирать же в халате!» И, переодевшись в мундирный сюртук, вооружась ятаганом и пистолетом, призвал своих дипломатов и казаков охраны: «Занять круговую оборону!» Потом спустился к входной двери и почти целый час отбивался от наседавшей толпы остервенелой черни спина об спину с казачьим урядником, пока не был поражён брошенным с крыши камнем. «Все тридцать семь сотрудников миссии, кроме первого секретаря Мальцова, были убиты каменьями, ружейными выстрелами и кинжальными ударами. Дом был разграблен и разрушен. Никто не знал, откуда толпа взялась и куда скрылась». По дороге из Тифлиса в Карс Пушкин встретил двух волов, впряжённых в арбу. «Что вы везёте?» — спросил он грузин, сопровождавших её. «Грибоеда», — был их ответ. Нина Чавчавадзе, «вечная вдова» неполных шестнадцати лет, «чёрная роза Тифлиса», похоронила останки супруга там, где он и завещал. На его могиле она положила плиту: «Ум и дела твои бессмертны, но зачем пережила тебя любовь моя?» Шах Персии Аббас-мирза откупился, подарив Николаю Первому знаменитый алмаз «Шах», «сияющий, как тысяча и одно солнце».
НИНА АЛЕКСАНДРОВНА ГРИБОЕДОВА, урождённая княжна Чавчавадзе, умерла от холеры, которая пришла в Тифлис летом 1857 из Персии. Надо же, опять Персия! Все, кто мог, уходили из города. Сестра Нины, Катерина, и её воспитанница умоляли её уехать с ними в дальнее поместье. «В городе всего два врача да община сестёр милосердия при русском госпитале, — отвечала она им. — Я лишней здесь не буду». И ухаживала за холерными больными, пока не заразилась сама. И просила врачей не слишком бороться за её жизнь. Четыре дня Нина пролежала в беспамятстве, бормоча что-то невнятное. Но незадолго до смерти пришла в себя и, подозвав сиделку, отчётливо, чётко и ясно произнесла: «Положите меня… рядом с ним».
«Сперва я немного вздремну, а распоряжения отдам потом, смотря по настроению, как буду себя чувствовать», — послышалось из постели ГЕНРИХА ВОСЬМОГО, короля Англии. Это так он ответил преданному камердинеру Денни, который набрался смелости и передал королю слова врачей, что, мол, они потеряли всякую надежду на его выздоровление, что Генрих уже не жилец на этом свете и не пора ли посылать за священником. Король-многожёнец, не только простофиля, но и рогоносец, вздремнул, а проснувшись, велел вызвать архиепископа Кентерберийского: «Только одного Томаса Крэнмера… Всё потеряно… Это знак свыше…» Когда же священник, загнав иноходца, прибыл к смертному одру Генриха, у того уже отнялся язык, и, хватая Крэнмера мёртвой хваткой за руку, король бубнил нечто похожее на: «Монахи, монахи, монахи…» И чего это дались ему монахи, если всю жизнь он только и думал о развлечениях? Гурман и жуир, неутомимый в пирах, танцах, турнирах и на любовном ложе, любитель и любимец женщин, неутомимый волокита, прозванный в миру «Синей Бородой» (одних только жён у него было шесть) и английским Нероном, обожатель псовой и соколиной охоты, «коронованный охотник и рыцарь», Большой Гарри неожиданно для всех угасал с постными словами «монахи» на устах. Может быть, в свой смертный час он, убеждённый и непреклонный протестант, подумывал о возвращении в лоно католической церкви? Последние, с трудом вырвавшиеся у короля слова были: «Что это за мир, в котором умирают те, которые осуждали на смерть других?» А когда благородный архиепископ Кранмер, тронутый страданиями и страхом короля, начал утешать его, Генрих, тяжело вздохнув, прошептал: «Нет, нет пощады тем, которые сами никого никогда не щадили!» Да, он не щадил никого, даже своих жён.
Проев приданое и насытясь объятиями своей первой жены, ЕКАТЕРИНЫ АРАГОНСКОЙ, которая была на пять лет старше его, он оставил её, уже постаревшую, потолстевшую и подурневшую, и безжалостно заточил в мрачный захолустный замок Кимболтон, где она некогда жила с первым своим мужем, принцем Артуром Валлийским. Здесь, вдали от королевского двора, Екатерина, с титулом вдовствующей принцессы, умирала от болезни, известной в народе как «рак сердца», а работники уже сбивали её гербы со стен королевских дворцов и даже с королевской баржи. Прощаясь с жизнью, эта умная женщина, «рождённая быть королевой», написала Генриху письмо, которое, говорят, даже из него выдавило слёзы: «Ныне в последний раз клянусь я, что очам моим Вы желаннее всего… Екатерина, королева Англии». А через день со смертного одра королева говорила уже своему давнишнему фавориту (especial amigo), довольно циничному послу испанской короны Эсташу Шапюи: «Теперь я, не брошенная тобою, как какая-нибудь скотина, смогу спокойно умереть в твоих объятиях». Посол скакал полдня по размытым зимними дождями дорогам Англии, чтобы застать Екатерину в живых, и, заляпанный грязью с головы до ног, ввалился в её спальные покои и грохнулся перед королевским ложем на колени, лобзая монаршьи ладони. «За эти последние шесть дней я и двух часов не сомкнула глаз, — только и вымолвила Екатерина. — Возможно, сосну теперь… Принесите мне кружку валлийского пива…» С удовольствием выпила его и действительно уснула. Уснула вечным сном. Потом говорили, что пиво было сдобрено ядом, «медленным и неуловимым». Говорили также, что довольный Генрих буркнул: «Наконец-то сдохла старая карга, хвала Богу!»
В тот же вечер он впервые вышел на придворный бал со своей новой пассией АННОЙ БОЛЕЙН, утончённой и начитанной молодой дамой, «излучающей секс и неподражаемо хорошенькой в жёлтом траурном платье, которое ей очень к лицу». «Теперь я — действительно королева», — сказала тогда она придворным, и это было сущей правдой. Но «счастливейшая из женщин» пробыла королевой Англии всего лишь три года: Генрих приговорил её к смертной казни за якобы супружескую измену («Эта старая костлявая девка, вероломная изменница и извергающая яд блудница переспала с добрым десятком… нет, с сотней мужчин!») и кровосмешение («Да она спала со своим братом Джорджем!»). Пока Анна читала «Отче наш» на чёрном эшафоте во дворе Тауэра, её терпеливо ожидал французский палач-меченосец, специально вызванный из Сент-Омера. Анна провела рукой по шее и сказала ему: «Я слышала, что вы больший искусник в этих делах, чем наши английские палачи, а шейка у меня такая нежная и тоненькая. Нанесите мне самый верный удар» и сердечно рассмеялась. Палач мягко объяснил королеве, что смерть от меча будет безболезненной, поскольку он быстрее тяжёлого топора сделает своё дело, и она уйдёт в мир иной с присущим ей изяществом. Одета Анна была в тёмное шёлковое платье с глубоким разрезом и оторочкой из королевского горностая; тёмные волосы, аккуратно расчёсанные и убранные жемчугом, укрыты простой сеткой, и её тонкая белая шея выглядела совсем беззащитной. Последние слова королевы, обращенные к отсутствующему на казни Генриху, были язвительны и точны: «Вы, Ваше Величество, подняли меня на недосягаемую высоту. Теперь вам угодно ещё более возвысить меня. Вы сделаете меня святой». А народу, осыпавшему «пучеглазую шлюху» и «чёрную ворону» проклятиями, она сказала: «Королевой жила, королевой и умру, хотя бы вы все лопнули с досады!» Потом попросила помощника палача завязать ей глаза. «В последний раз сыграю с вами в жмурки», — пошутила она. За это её беззаботное поведение на эшафоте зеваки в двухтысячной толпе уже называли Анну «безголовой нашей королевой». Французский палач мастерски справился со своей работой — как-никак из казны ему было выплачено 15 фунтов стерлингов. Такие огромные деньги, и всего-то за один удар мечом! Кто-то из слуг «английской Мессалины» поспешно завернул её голову в белую ткань и исчез с ней. В этот час Генрих был далеко от Тауэра, на большой королевской охоте, в окружении своих ловчих и гончих. Услышав сигнальный выстрел пушки с места первой в истории Англии казни королевы, он принял из рук слуги ружьё и сказал: «Свершилось! Дело кончено! Спускайте собак и обложите кабана!» А после охоты отправился на встречу со своей очередной любовницей.
А на следующий день повёл её, двадцатисемилетнюю красотку ДЖЕЙН СЕЙМУР, к алтарю, повёл в белых траурных одеждах. В положенное время третья жена Генриха Восьмого, супружеское лоно которой покоилось на гробнице Екатерины Арагонской и на плахе Анны Болейн, разродилась долгожданным наследником престола, Эдуардом. Причём разродилась только на третий день родовых мук и через кесарево сечение. Когда врачи спросили Генриха, кого спасать, жену или сына, он без колебаний ответил: «Спасите ребёнка! Женщин я могу достать столько, сколько мне будет нужно». В Лондоне свирепствовала чума. Джейн, «цветок старой Англии», «роза без шипов», как звали её при дворе, в беспамятстве сбрасывала с себя жаркие меховые одеяла и без конца всё просила из постели: «Да дайте же мне чего-нибудь поесть! Да накормите же меня, наконец! Подайте мне куропатку, да пожирнее!» и умерла через двенадцать дней после родов «от родильной горячки, жестокой простуды, заражения крови и переедания, по вине тех, кто обязан был следить за её здоровьем». Перед смертью, придя на короткое время в сознание, она заверила безутешного мужа: «Сын был зачат в законном браке, и он законнорожденный». Вот какие слова пришлось слышать королю от королевы. В этой семейке Тюдоров всякое бывало.
Ещё одну свою жену, пятую по счёту, бывшую придворную даму КАТЕРИНУ ХОВАРД, «хорошенькую маленькую развратницу двадцати лет, сколь легкомысленную, столь же и глупую», Генрих Восьмой тоже отправил на эшафот. И тоже за супружескую неверность (насилие над королевой, или адюльтер, считалось в Англии тогда государственной изменой). Страдающая от безразличия стареющего и больного мужа, опытная кокетка, холодная и расчётливая Катерина, на 30 лет его моложе, искала утешения в объятиях придворных любовников и любовниц и немало в этом преуспела. Даже со своим двоюродным братом, пэром Томасом Кульпе, была в предосудительных любовных сношениях. Спала Катерина и с четвёртой королевой Генриха, «доброй, застенчивой и скромной фламандской кобылой», герцогиней АННОЙ КЛЕВСКОЙ. В эту «дебелую деву, ростом и дородностью способную поспорить с самим женихом» Генрих влюбился по портрету искусной кисти Гольбейна, который хотел польстить германской принцессе. Катерина свою измену не отрицала, от защиты парламента отказалась, полностью положившись на милость короля, и умоляла его провести «закрытую казнь, а не публичное унижение». Заточённая им в Тауэр, она попросила принести к ней в камеру деревянную колоду и всю ночь перед казнью упражнялась, как лучше, по-королевски, положить ей голову на плаху. На предложение исповедаться Катерина ответила отказом: «Я говорила с Богом так редко, что он, наверное, не знает, кто я». Утром она с трудом поднялась по тринадцати ступеням чёрного эшафота, поставленного на той же самой лужайке, где пять лет назад рубили голову Анне Болейн, а когда увидала палача, потеряла дар речи. Но, придя в себя, слабым, едва слышным голосом обратилась к народу: «Я заслужила смерть за преступления против короля, который столь любезно обращался со мной. Всегда повинуйтесь королю». И когда палач встал перед ней на колени и попросил прощения, она сказала: «Прощаю тебя. Я пришла сюда королевой и королевой умираю, но с большей радостью умерла бы женой пэра Кульпе». И бросила в толпу последние слова: «Умолите Генриха не трогать за мои преступления ни родственников, ни семью мою. Жизнь такая красивая!» Хорошенькая головка Катерины Ховард, с кровавыми царапинами от ногтей короля на лице, пала под мечом палача. Летописец отметил: «Она вела себя как истинная христианка, с удивительной твёрдостью и достоинством». В день её казни в Лондоне были закрыты все лавки, театры и дворцы на левом берегу Темзы.
Шестая жена Генриха Восьмого КАТЕРИНА ПАРР, молодая, пригожая, умная и богатая вдова, прославилась своими словами, сказанными перед королевской свадьбой: «Я бы предпочла стать любовницей короля, нежели его женой». Но довольствовалась она не ролью жены, а сиделки при умирающем Генрихе. И он призвал её к смертному одру и сказал: «По божьей воле мы должны расстаться с вами, и я велю оказывать вам всё те же почести и знаки внимания, как если бы я по-прежнему был жив. Буде же вы возжелаете вновь выйти замуж, ваше содержание составит семь тысяч фунтов стерлингов в год до конца вашей жизни, а ещё ваши драгоценности и украшения». Катерина разрыдалась и не смогла выговорить ни слова, и Генрих попросил её покинуть спальню. В день его похорон великий адмирал, граф Томас Сеймур, всё ещё в траурном костюме, сделал ей предложение: «Минута эта решает нашу судьбу: вы моя супруга!» Понятно, что такой брак был совершенно несчастлив, и Катерина прожила с тираном мужем всего лишь шесть месяцев. Говорят, последними её словами, обращёнными к нему, были: «Даруйте свободу моему сердцу!» Королевский шут Джон Гейвод вызвал Сеймура на дуэль, а когда тот с презрением отказался от нее, с горячностью бросил ему в лицо: «Бог не простит злодею, виновному в смерти прекрасной и доброй королевы!» И действительно, Томас Сеймур вскоре умер на эшафоте, уличённый в измене против государства.
Всемирно известный советский разведчик, полковник РУДОЛЬФ ИВАНОВИЧ АБЕЛЬ, он же ВИЛЬЯМ ГЕНРИХОВИЧ ФИШЕР, которого обменяли на пилота американского шпионского самолёта «U-2» Фрэнсиса Гарри Пауэрса, умирал столь же мужественно, как и вёл себя после ареста в американских каторжных тюрьмах. И сказал незадолго до кончины: «Я вызвал смерть на дуэль и буду драться с ней до конца». Смерть, однако, дуэль выиграла.
Русская аристократка ЕЛЕНА ПЕТРОВНА БЛАВАТСКАЯ, великая оккультистка, основательница Теософического общества, умирала в чужой стране, в чужом чопорном доме № 19 на Avenue Road в Лондоне, где она разместила Ложу Блаватской. У неё нашли инфлюэнцу, эпидемия которой свирепствовала в столице Англии. Огромная, неповоротливая, оплывшая старуха лежала в шелках на модной, но чужой кровати, как на ладье, вплывающей с ней в холодные мёртвые воды Стикса. В три часа пополуночи 8 мая 1891 года она внезапно открыла глаза и позвала свою преданную ученицу: «Изабел, Изабел, храните, не порвите связь, не дайте, чтобы моё последнее воплощение провалилось…» Ей, казалось, полегчало, и её на время оставили одну. Лёжа, прикинула она на глаз расстояние до письменного стола: «Нет, не дойти, конечно…» Резкая боль в боку заставила её по-бабьи охнуть и тяжело повернуться на спину. И всё же она умудрилась подняться (откуда только силы взялись!), торопясь и забыв от волнения надеть халат, мелкими, торопливыми шажками дошла до стола и упала в бархатное кресло рядом. «Давно на моём столе не убирали», — сиплым, прокуренным голосом сказала она самой себе. Взяла бумагу, ручку и написала: «Моя жертва не напрасна, и цель достигнута…» Блаватская умерла за рабочим столом, за которым работала даже тогда, когда должна была лежать в постели или в могиле, умерла на своём посту, как истинный воин духа. Тело её было сожжено, а пепел разделён на три части: первая часть хранится в Адьяре, под Мадрасом, другая — в Нью-Йорке, третья — в Лондоне.
«Ты думаешь, я вытерплю?» — спросил великий сын Норвегии, «восхитительный» ЭДВАРД ГРИГ, своего врача и близкого друга Клауса Хансена, который приготовился сделать ему укол. «Я буду осторожен, Вардо», — ответил Хансен. «Ну что ж, если это неизбежно…» — согласился композитор, который победил сердце Чайковского и которого называли «северным Шопеном». Когда доктор, уходя, пожал ему руку, недвижимый до этого Григ вдруг приподнялся в постели и сделал глубокий и почтительный поклон. Это не было случайным движением, он именно поклонился — в точности так же, как артисты раскланиваются перед публикой. Это было торжественно и трогательно. Ни фру Григ, ни её сестра не были полностью убеждены, что смерть уже наступила — так незаметен был переход к ней.
Его соотечественник, КНУТ ГАМСУН (ПЕДЕРСЕН), лауреат Нобелевской премии по литературе 1920 года, национальный герой Норвегии и одновременно предатель родины, осуждённый за сотрудничество с нацистами, перед смертью совершенно потерял аппетит. «Да так я никогда и не умру, Мария!» — взмолился девяностодвухлетний романист, отбиваясь от жены, которая кормила его насильно. В последние дни Гамсун чувствовал сильную слабость. Некогда порывистый, яростный и неукротимый, теперь он всё время сидел в гостиной и читал Библию 1886 года издания, большую книгу в потёртом коричневом кожаном переплёте, со старинным шрифтом, на языке, который для него был исполнен поэзии. Умирал писатель в «своём» доме в Нёрхольме, где у него была «своя» комната, «свои» стол, стул и письменные принадлежности. В субботу, 16 февраля 1952 года, он пожаловался домашним: «Я плохо себя чувствую». Пришёл доктор, уложил больного в постель, и на того снизошёл покой вечерних сумерек. Жена хотела приподнять ему голову и поправить подушку, но он пробормотал: «Оставь, Мария, я умираю…» А потом, обратившись к старшему сыну, добавил: «Последнее, что во мне умрёт, Туре, — это мозг». Это были последние слова «Гомера нашего времени», таланту которого приписывают создание «нового Священного писания». Мария взяла мужа за руку. Только на мгновение его рука сжала её, и он начал свой последний путь, который должен был пройти уже один. Двое долгих суток Гамсун тихо спал, а в ночь на вторник, после часа, его сердце остановилось. Незаметно, без вздоха, он перешёл границу. В этот день Мария в письме сестре Сесилии написала: «…Повсюду в мире читают Гамсуна, идут его пьесы, его называют величайшим писателем современности, а у нас сейчас фактически нет денег, чтоб предать его земле. Он лежит на своём смертном одре в каких-то лохмотьях…»
«Осторожно! Вы можете причинить боль моей ступне!» — закричал ЭДУАР МАНЕ на своего юного друга и коллегу Клода Моне, пришедшего навестить умирающего предтечу импрессионизма и положившего на простыню его кровати свою каскетку. Никакой ступни у Мане уже не было, как не было и всей левой ноги — её, поражённую гангреной, хирург Тийо отрезал выше колена совсем недавно здесь же, в гостиной, на большом обеденном столе, в доме № 94 по улице Сен-Доменик. Теперь Мане страдал от болей в несуществующей ноге и жаловался на них. В понедельник, 30 апреля 1883 года, к нему поднялся аббат Юрель: «Архиепископ парижский сам готов соборовать вас». — «Не вижу в этом необходимости», — был ответ художника. И «Осторожно!» — опять закричал он державшим его непризнанному сыну Леону Коэлла и Берти Моризо. Потом, обратившись к доктору Гаше, сказал: «Когда мне станет лучше, приведите сюда своих детей: я сделаю с них пастель…» В семь часов вечера тело его сотрясли конвульсии, а с уст слетел последний вздох. Он умер на руках сына.
«Лишите меня ног, ампутируйте мне ноги», — просила и просто умоляла врачей одна из богатейших женщин Америки, восьмидесятивосьмилетняя «табачная принцесса» ДОРИС ДЬЮК, умирая в нью-йоркской больнице. Чем уж досадили ей её ноги, которых, как говорят, добивались бесчисленные её любовники и обожатели?! Рядом с Дорис в этот момент не было никого из её близких, и все свои сбережения — более миллиарда долларов — она оставила своему дворецкому, некому Лафферти, которого, впрочем, тоже вскоре нашли мёртвым.
В два часа пополудни 20 августа 1893 года выдающийся лирический поэт России АЛЕКСЕЙ НИКОЛАЕВИЧ АПУХТИН («Ночи безумные», «Пара гнедых») без аппетита отобедал в Английском клубе и отправился в один из игорных клубов, завсегдатаем которого был много лет. С трудом, пыхтя и задыхаясь от ожирения, он добрался до первого карточного столика, опустил своё болезненно тучное тело в первое же кресло и, ни слова не говоря и даже не взглянув на игроков, вскрыл карты и начал сдавать. Его выигрыш в тот день, как, впрочем, и во многие другие дни, не был «à la Некрасов», и поэт вернулся домой, на Миллионную улицу, против казарм Преображенского полка, «в безразличном состоянии». В низких, маленьких, душных и прокуренных комнатах, куда не проникали «звуки дневные, несносные, шумные», «литературный Обломов» (Апухтин имел непреодолимое отвращение к литературному ремеслу) сел в неизменном шёлковом пёстром халате, с болтающейся папироской на губах, на неизменный широкий турецкий диван, на котором он, «будущий Пушкин», слишком захваленный и избалованный Тургеневым и Фетом, и «просидел своё дарование». Здесь его, дремавшего, жалобно мычавшего и протянувшего страшно опухшие ноги, и нашёл прислуживающий ему лакей Егор. Переворачивая умирающего Апухтина, он сказал ему: «Нет слов, у вас… главное основание, ножки в ранах». — «Ах, Егор, — передразнивая лакея, ответил ему угасающий поэт, — какое же тут основание? Нет слов, что у меня болят ноги… Но главное основание не в них!.. Песенка моя спета». А когда Егор спросил, чем он может помочь, ответил: «Мне ровно ничего не надо… Мне ничего не надо! Пустяки! Пройдёт!..» Нет, не прошло. Баловнем людей он начал жить и баловнем сошёл в могилу.
«Отрежьте мне ногу, доктор, и как можно выше. Нужно избежать риска повторной операции», — мужественно попросила доктора Томаса Кейта леди ДЖЕННИ РЭНДОЛЬФ ЧЕРЧИЛЛЬ, мать Уинстона Черчилля, будущего премьера Англии, человека, определившего судьбы столетия. Спускаясь по лестнице к вечернему чаю в новых «изящных туфельках от лучших сапожников Италии», Дженни споткнулась на истёртой ступеньке за три шага до гостиной, упала и сломала ногу у щиколотки. Дженни всегда очень гордилась своими необычайно красивыми ногами и изящными ступнями. И вот такое… Началась гангрена, ногу, по её просьбе, пришлось отнять выше колена. Навестившую Дженни подругу больная приветствовала шуткой: «Видите, теперь я уже не смогу встать не с той ноги!» И добавила: «Чем вам больнее, тем приятнее этим чёртовым докторам! Они говорят, что это и есть выздоровление». Но неожиданно, без всякого предупреждения, у неё началось сильное кровотечение из артерии ампутированной ноги. «Сестра, сестра! — закричала она. — Из меня хлещет кровь!» Главной новостью английских вечерних газет в тот день, 29 июля 1921 года, стала смерть леди Черчилль, «признанной красавицы Англии», «блестящей светской умницы», «царицы общества». Именем «Дженни Черчилль» окрестили корабельную пушку на английской канонерке, и перед её отплытием в Южную Африку на Бурскую войну (это было ещё в 1901 году), Дженни сделала из неё первый пробный выстрел. А капитан канонерки подарил ей отстрелянную гильзу.
«Вы уже решили, где вас похоронят?» — спросил Людовик Пятнадцатый умирающего маркиза де СУВРЕ. «У ваших ног, сир», — последовал довольно бестактный и двусмысленный ответ престарелого царедворца.
А великий итальянский скрипач и композитор НИККОЛО ПАГАНИНИ за несколько дней до смерти из-за паралича гортани совершенно потерял голос и писал свои просьбы карандашом на дощечке из слоновой кости или на листках бумаги. Последняя запись была неожиданной: «Красные розы… Красные розы… Они тёмно-красные и кажутся Дамаском…1840…мая, понедельник…» и могла иметь касательство к его возлюбленной Паолине Бонапарт, сестре Наполеона, прозванной им Красной Розой. Больше Паганини уже не брал в руки перо и не мог взять в руку смычок. Но скрипка лежала всегда рядом с ним, и он перебирал её струны пальцами. Его тело не принимало пищи, и все удивились, когда он однажды, в среду, 27 мая 1840 года, согласился отобедать за общим столом. Но едва сел и попытался проглотить самую малую кроху скоромного, как поперхнулся и закашлял кровью. «Великий Боже, у меня больше нет сил», — едва успел выдавить он из себя. Позвали врача, но Паганини прогнал его (он всегда говорил: «Счастлив тот, кому дано отправиться на тот свет без посредничества врачей») и попросил сына Акиллино подать ему скрипку. Тронул пальцами струны и вдруг последним отчаянным усилием сломал смычок. «Положи его в гроб, так мне будет спокойнее. И скажи, чтобы не исполняли реквием по мне». Было четыре часа пополудни, и было это в Ницце. Церковь запретила хоронить Паганини, обвинённого в колдовстве и чародействе, в какой бы то ни было христианской земле. Тело маэстро забальзамировали и оставили лежать в постели. И это было лишь началом его посмертных приключений. Через два месяца останки перенесли в подвал жилого дома, где они хранились более года, пока медицинские власти города не распорядились выдворить их оттуда. Тело переправили в келью заброшенного лепрозория, потом — в погреб на маслобойной фабрике, потом — в сад частного дома, потом — в семейную усадьбу и только по прошествии целых пятидесяти шести лет перевезли в Италию и упокоили наконец-то на городском кладбище его родной Генуи.
«Я похоронил свою скрипку (итальянского мастера Маджини. — В. А.), спустил струны и запечатал в ящик; конец моей музыке, — пожаловался композитор АЛЕКСЕЙ ФЁДОРОВИЧ ЛЬВОВ перед кончиной виолончелисту Маркусу, с которым часто музицировал. — Я играл на ней более пятидесяти лет. Что-то будет с моим несравненным инструментом теперь?» В ноябре 1833 года Львов, тогда инженер путей сообщения и скрипач, исполнил в Певческой капелле Санкт-Петербурга первый русский национальный гимн «Боже, царя храни» на слова поэта Василия Жуковского. До того у русских был гимн английский, он же — прусский. Мощь народного гимна (молитвы русского народа) в исполнении двух оркестров и сотни певчих Капеллы столь растрогал присутствовавшего императора Николая Первого, что он попросил автора исполнить гимн ещё раз, а потом ещё раз и ещё раз. После чего обнял Львова и, крепко поцеловав, сказал ему: «Спасибо, спасибо! Cʼest superbe! Прелестно! Ты совершенно понял меня». Официально «Боже, царя храни» стал Российским гимном 6 декабря 1833 года после исполнения его в Большом театре. К старости, возведённый в чин тайного советника и в звание сенатора, Львов совершенно оглох, хотя и уверял всех, что будто бы слышит свою игру на скрипке. Без музыки он совсем осиротел, похоронил себя в своём ковенском имении «Романи», где и распрощался сначала со скрипкой, а потом и с жизнью.
«Отчего это не слышно, чтобы Яков работал?» — спросил жену Адель знаменитый БАРОН БРАМБЕУС, отрываясь от диктовки статьи для третьей книжки журнала «Весельчак». Самому ему уже недоставало сил держать перо. Чтобы не мешать ему, Адель и попросила мастерового Якова несколько минут назад перестать стучать молотком — ему хозяин велел починить «прелестное маленькое фортепиано». «К чему давать приказания, противные тем, которые я нахожу нужными? Надо непременно починить эту маленькую вещичку, — сказал он старой доброй ключнице Дорхен. — Непременно надо сделать это теперь, потому что после меня никто и не подумает этим заняться». И крикнул в соседнюю комнату: «Яков! Займись этим немедленно, я обещаю тебе хорошую награду». И это были последние связные слова талантливого предшественника бульварной обличительной публицистики, одного из трёх журнальных богов России, врага Пушкина и Гоголя («хохлацкого сказочника»), настоящее имя которого ОСИП ИВАНОВИЧ СЕНКОВСКИЙ. Все ругали этого мелочного и злого эгоиста, и все его запоем читали да нахваливали. На смертном одре, трёхспальной кровати красного дерева, в собственном доме помпейского стиля, в Свечном переулке Санкт-Петербурга, барон Брамбеус говорил без умолку: «Чего доктора хотят от меня?.. С какой стати предписывают мне лекарства?.. Благо России… Государь…» И рассмеялся холодным, бессердечным смехом.
«Это была отличная партия в гольф, ребята», — сказал домочадцам любитель гольфа, джазовый певец и актёр ГАРРИ «БИНГ» КРОСБИ. После чего, очень довольный собою, умер.
«Хотел бы я умереть лыжником», — беспечно заметил больничной сиделке знаменитый американский комик СТЕН ЛОРЕЛ, вечный напарник Оливера Харди в фильмах «великого немого». «Это ещё почему?» — несказанно удивилась старая дама. «Уж лучше быть лыжником, чем лежать вот так, истыканным сотнями булавок», — объяснил ей актёр и спокойно покинул сей бренный мир.
Удачливый и отчаянный игрок Лондона, лорд УАТФОРД, только что сорвавший куш в 180 тысяч фунтов стерлингов (а это был самый крупный выигрыш, когда-либо достававшийся игроку в Клубе Адского Огня), обратился к завсегдатаям этого игорного дома с тронной речью: «Вы все по существу — пошляки. А я — самый большой пошляк из всех вас, и потому ваш король… И я хочу знать, что ждёт нас по ту сторону жизни. Я хочу знать эту самую загадочную из всех загадок: „Что ждёт нас потом?“ Любознательный мой народ стремится решить её. Но миссия короля — быть впереди всех и тут. Я хочу знать, знать, знать!» Трижды произнеся это слово, сэр Уатфорд раздвинул складки своего домино и медленно, медленно, очень медленно поднёс правую руку к правому виску. И прогремел пистолетный выстрел!
БЕЗЫМЯННОМУ ИГРОКУ в покер из Луисвиля, штат Кентукки, США, крупно повезло: ему пришёл на руки royal flush, лучший из всех мыслимых раскладов карт. Ставки всё поднимались и поднимались, и была как раз его очередь открывать карты, когда случилось то печально известное разрушительное землетрясение 16 декабря 1811 года. С крыши таверны, где шла игра, упала печная труба, затрещали стропила, стала валиться и сама крыша, игроки бросились на улицу с криками, что наступает конец света. Но человек с royal flush на руках и не думал трогаться с места. На всякий случай, ещё раз взглянув в свои карты, чтобы не ошибиться, он спокойно выложил их на стол со словами «Что ж, джентльмены, этот мир был очень даже неплох». И в этот момент на него обрушилась кровля.
Когда палач явился за римским философом КАНИЕМ, чтобы отвести его к месту казни, то застал его играющим в кости. «Я выигрываю, — спокойно и просто сказал палачу философ, которого приговорил к смерти император Калигула. — Дайте же ещё немного поиграть!» Палач согласился.
«Не сыграть ли нам в карты?» — спросил жену Фэнни шотландский писатель РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСОН, автор лучшего из всех приключенческих романов «Остров Сокровищ». Сели играть. Стивенсон выигрывал, и выигрывал неплохо. В восемь часов вечера, когда стенные часы начали отбивать время, он вдруг порывисто поднялся со стула, качнулся, ладонью потёр лоб и, пятясь, дошёл до антикварного кресла своего дедушки. Когда часы пробили последний, восьмой раз, Стивенсон опустился в кресло и сию же секунду сполз на пол. «О!..» — только и успел вымолвить он. «Что с тобой, Лу?» — склонилась над ним мать. Но сын уже не ответил. «Кровоизлияние в мозг», — заключил доктор, и через два часа «слагателя историй» не стало. А ведь ничто не предвещало трагического исхода. Утром, после завтрака (крылышко цыплёнка и разбавленное водой бургундское), «самоанский отшельник» прилёг и попросил падчерицу Изабеллу: «Почитай мне что-нибудь из „Книги джунглей“ Киплинга». На полуслове её прервал: «Мне очень хочется домой. Так сильно хочется!.. Что-то там, в Эдинбурге, делается сейчас?.. Снег на крышах… Роса на вереске… Птицы…» Изабелла хотела уйти из кабинета, но Стивенсон остановил её: «Какое сегодня число?» — «Тринадцатое декабря 1894 года». В семь часов он спустился из кабинета в столовую своего так называемого «Двойного» дома, сел на стул и прикурил новую папироску от только что выкуренной. «Ты слишком много куришь», — сказала ему Фэнни. Все последние дни её терзало предчувствие, будто с кем-то из её близких людей должно произойти несчастье. Чтобы приободрить её, Льюис спустился в погреб и вернулся с бутылкой бургундского вина. «Сейчас я приготовлю салат», — сказал он ей. «Ты слишком много пьёшь», — ответила на это Фэнни. Роберт откупорил бутылку: «Не сыграть ли нам в карты?» и они сели за ломберный столик. Писателя похоронили на высоком холме Ваеа на острове Самоа, в Тихом океане, где он прожил много лет, и на могиле написали заключительные строки его «Реквиема»:
Радостно я жил и радостно умер,
И охотно лёг отдохнуть…
«Вот тут… мой реквием… стихи… вам… тебе. Обработать бы, да вот… видишь…» — бормотал умирающий поэт ДМИТРИЙ ВЛАДИМИРОВИЧ ВЕНЕВИТИНОВ. В начале марта 1827 года Ланские, хозяева дома на Мойке, где поэт снимал жильё, пригласили его на семейный бал. Разгорячённый вином и танцами, не обращая внимания на трескучий мороз, он в одном лишь фраке перебежал двор к своей квартире. Последовала простуда, которая его не пощадила. У него «сделалось вдруг воспаление в груди и в лёгких, так что принуждены были кровь пустить — кровь была истинно сочинительская, как чернила». На вопрос Фёдора Хомякова «Ну, как он?» доктор Шпраух молча взял руку больного, подержал её недолго и, не глядя, отбросил: «Медик не есть Бог. Здесь надо патер и мерка для гроб». «Обещай же мне, что…» — продолжал тем временем двадцатидвухлетний Веневитинов и продиктовал Хомякову последние строки своего стиха-реквиема: «Как знал он жизнь! Как мало жил!» Потом сказал, уже в объятиях смерти: «Снег… Устали вы… со мной…»
«Я не думаю, что два стенающих и ворчащих старика составят приятный дуэт», — усомнился великий английский философ ДЖОН ЛОКК, когда к нему наведался епископ Глочестерский. «Совсем другое дело — моя подруга, леди Дэмерис Мэшем! Вот с ней-то можно посудачить и о вечном, и о заветном». И закончил словами: «Я жил довольно долго и наслаждался счастливой жизнью. И всё же рассчитываю там на лучшую». И хотя светильник его жизни уже затухал и силы его, подточенные многолетней астмой, слабели ото дня ко дню, он до последней минуты сохранил жизнерадостность и дар слова. И смерть его была подобна его жизни — истинно благочестивой, естественной, лёгкой и лишённой какой-либо аффектации. Джон Локк проявил известную учтивость и по отношению к ней.
«Я не скучал ни единой минуты, — похвастал напоследок голливудский киноактёр ЭРРОЛ ФЛИНН, умирая после сердечного приступа в больнице Кингстона на Ямайке. — Мне было чертовски весело». Ещё бы! Сердобольные поклонницы и киноманки навещали его в палате ежедневно и еженощно — они приносили с собой шампанское и занимались с Флинном щадящим сексом. Неудивительно, что он выдержал с ними только два дня и две ночи постельного режима. После смерти в его крови обнаружили 2,5 промиле алкоголя. Хотя это вдвое превышало допустимый предел для водителя, но недостаточно, чтобы свалить с ног такого актёра. Помните его в роли весёлого Робина Гуда?
«И всё-таки я успел пожить так, как хочу!» — говорил перед смертью АЛЕКСЕЙ КОНСТАНТИНОВИЧ ТОЛСТОЙ, писатель, драматург и поэт, более известный ныне по псевдониму шутовского сочинителя КОЗЬМЫ ПРУТКОВА. «А ведь многим не удаётся ни дня…» Товарищ юного царевича, будущего императора Александра III, церемониймейстер и егермейстер Двора Его Величества в отставке, Толстой последние дни проводил в своём графском имении Пустынька, полностью отдавшись литературе. Его мучили непрекращающиеся головные боли и мигрени, которые он укрощал всё возрастающими порциями морфия. И без того богатырского сложения (он легко разгибал подковы, заворачивал в узлы вилки, кулаком вбивал гвозди в стену и с рогатиной ходил на медведя), граф ещё более раздался и погрузнел от болезней. И однажды, ближе к вечеру, показав на балконную дверь, сказал жене, Софье Андреевне Миллер, которой посвятил стихи «Средь шумного бала, случайно…», но которую Тургенев назвал «чухонским солдатом в юбке»: «Я думаю, вам придётся отпереть её, коридор уже слишком узок для меня». И протиснулся к себе в кабинет. В половине девятого вечера Софья Андреевна, войдя туда, нашла мужа спокойно лежащим в креслах. Она думала, что Алексей Константинович заснул, но все её попытки разбудить его оказались тщетными.
Совершенно ослепший МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ ВРУБЕЛЬ уже не смог сам прочитать диплом почётного академика, который Академия художеств России сподобилась наконец-то поднести ему в канун его смерти. Курьер нашёл умирающего художника в небольшой комнате, в нижнем этаже частной лечебницы доктора-психиатра Бари — он лежал на низком тюфяке, наполненном водой. В этот день он особенно тщательно привёл себя в порядок, сам причесался, вымылся с одеколоном, горячо поцеловал руку жены, оперной певицы Надежды Забелы, сказав ей: «Ты пополнела», и на много часов затих. Только глубокой ночью, придя в себя, позвал своего человека, который ухаживал за ним: «Николай, довольно уж мне лежать здесь, собирайся, поедем в Академию». И это были последние слова Врубеля, в которых было какое-то предсмертное пророческое предчувствие — через сутки его, уже в гробу, торжественно перевезли в церковь при родной Академии. Говорят, что Игорю Стравинскому суждено было сыграть роковую роль в его жизни. Он, тогда ещё начинающий композитор, предложил Врубелю выпить вина, и тот осушил свой последний, запретный, бокал. Потом, разгорячённый винными парами, долго, упорно и умышленно стоял под форточкой, вдыхая холодный мартовский воздух, пока не погрузился во мрак небытия. Впрочем, смерть пришла к нему как избавление.
Известный писатель-беллетрист ГЛЕБ ИВАНОВИЧ УСПЕНСКИЙ умирал в павильоне № 4 Новознаменской психиатрической больницы-колонии на семнадцатой версте Петергофского шоссе под Санкт-Петербургом. Охваченный болезненными фантазиями, когда ему казалось, что он состоит из двух противоположных личностей — Глеба и Ивановича, — «великомученик правды» обзывал своё узилище «бесконечным гробом», хотя оно состояло из двух светлых просторных комнат, обставленных по-домашнему, с отдельным выходом на лестницу и далее, в старый парк. Когда наступили долгие и мучительные сумерки души его, он, по словам писательницы Екатерины Летковой, говорил почти в бреду, бормотал, точно с самим собой, и одно было ясно в его речи: «Глеба Ивановича нет. Глеба Ивановича нет, отлетела душа, нет разума, только тело одно… Где мои читатели?.. Не вижу! Стена… В стену бросаю слова, мысли, душу… Не слышу отзвука… Нужно ли ему это?.. А кто он? Кто он?..» А Владимир Короленко услышал от него: «Смотрите на мужика… Всё-таки надо… надо смотреть на мужика!..»
Первый польский романист Генрик Сенкевич сидел в холле гостиницы на Пьяцца Умберто в Неаполе, когда туда внесли умирающего человека. Голова человека склонилась на грудь, глаза были закрыты, дыхание неглубокое и прерывистое, лицо землисто-серого цвета. Через минуту к Сенкевичу подошёл администратор гостиницы: «Знаете ли вы, кто этот больной?» — «Нет». — «Это — великий ГЕНРИХ ШЛИМАН». Великого немецкого археолога, откопавшего Трою и Микены, подобрали часом ранее на грязном тротуаре Пьяцца делла Санта Карита. Он был без сознания, и при нём не оказалось никаких документов, только лишь карманное издание «Тысячи и одной ночи» на арабском языке. Для Шлимана отвели в гостинице половину этажа. Постояльцы не роптали. Вызванный хирург осмотрел Шлимана и констатировал воспаление среднего уха, перешедшее уже на мозговую оболочку. Трепанировать череп он не решился, но сильными дозами наркотиков несколько заглушил боль и назначил консилиум. Папа Римский направил из Ватикана своего лейб-медика. Но пока тот добирался до Неаполя, а врачи судили да рядили, Шлиман скончался, с трудом произнеся напоследок, ни к кому, собственно, не обращаясь: «В будущем году мы едем на Канарские острова…» Правильно. Стояли рождественские морозы, было 26 декабря 1890 года. Самое время отправляться на Канары.
Среди последних душевных бурь ВАСИЛИЙ АНДРЕЕВИЧ ЖУКОВСКИЙ, реформатор русского стиха, «кормилец русской поэзии», автор слов русского национального гимна «Боже, царя храни» и кавалер всех высших российских наград, находил отдых в переводе Гомера и диктовал дочери свою поэму о странствующем «вечном жиде» Агасфере. Слепой Гомер написал эпохальную «Илиаду», а почти ослепший Жуковский перевёл её на русский язык. Приехавшему к нему из Штутгарта настоятелю православной церкви, отцу Иоанну Базарову, который убеждал поэта не откладывать причащения, он сказал: «Вы видите, в каком я положении… совсем разбитый… в голове не клеится ни одна мысль… как же таким явиться перед Ним? Отложим до Петровского поста». Произнося эти слова, поэт постоянно хватал себя за голову, как будто действительно его мысли не клеились. Отец Иоанн не соглашался: «А если бы сам Господь захотел прийти к вам? Разве вы отвечали бы Ему, что вас нет дома?» Великий поэт, «отец русского романтизма», расплакался и сказал в слезах: «Так приведите мне его, этого святого гостя!» Потом рассказал Иоанну о завершённых и незаконченных работах своих: «Я написал поэму „Агасфер“. Она ещё не окончена. Это моя „лебединая песнь“. Я писал её, слепой, нынешнюю зиму. В ней я описал последние годы моей жизни. Это — дитя моё, я растил его долго, и долго жил с ним, и буду жить до последнего вздоха. Я смерти не боюсь. Я готов схоронить жену и детей. Я знаю, что отдам их Богу. Но думать, что ты сам уходишь, а их оставляешь чувствовать одиночество — вот что больно!». А когда священник ушёл, он позвал дочку и сказал: «Поди скажи матери, что я теперь нахожусь в ковчеге и высылаю первого голубя — это моя вера; другой голубь мой — это терпение!» Дочь послушно пошла в спальню к матери передать ей слова отца, но Елизавета Евграфовна в это время сама лежала в постели, держа в руках перед собой часы, и сказала дочери: «Ещё пять минут, и я умру». Ей всё казалось, что она вот-вот уйдёт из жизни. И тогда Жуковский отдал распоряжение своему человеку: «Василий, мы с тобой будем работать ночью. Теперь ещё рано. Который час?» — «Три часа». — «Как идёт время! Василий, ты, когда я умру, положи мне сейчас же на глаза по гульдену и подвяжи рот; я не хочу, чтобы меня боялись мёртвого». И два последних вздоха в ночь с пятницы на субботу Фоминой недели 1852 года окончили его телесное существование. Жуковский отчалил на своём ковчеге в Вечность. Не ушёл, а именно отчалил.
Его сын, начинающий художник Павел Жуковский, к двум часам приехал в роскошный дворец Вендрамин в Венеции на званый обед к великому музыкальному бунтарю и крупнейшему оперному реформатору XIX века РИХАРДУ ВАГНЕРУ. Он застал в слезах его секретаршу и жену Козиму фон Бюлов. Возможно, Козима плакала из-за ссоры с Вагнером, которая произошла у них накануне утром. «Старый сатир» тогда сказал ей, что хочет включить в труппу исполнителей оперы «Парсифаль» некую даму, но Козима яростно воспротивилась. Сумрачный германский «гений в зелёных чулках», певец «Тристана и Изольды» и капитан «Летучего голландца», в приступе гнева ушёл к себе в кабинет — в княжеский салон, — к обеду не появился и прислал Жуковскому записку: «Я прошу извинить меня, что не могу выйти к обеду, так как не очень хорошо себя чувствую». Вскоре после этого встревоженная служанка, услышав надрывный звон колокольчика из кабинета хозяина, вбежала к нему и нашла его склонившимся к столу: Вагнера сразил сердечный приступ. В половине четвёртого 13 февраля 1883 года, умирая среди венецианской роскоши, на руках Козимы, он уронил на пол брегет, её подарок, и пробормотал свои последние слова: «Мои часы…» Смерть была быстрой и лёгкой. «Ему всегда везло», — позавидовал этому Тургенев. Козима более суток не могла оторваться от тела покойного и была настолько убита горем, что близкие некоторое время опасались и за её жизнь. На скромных похоронах Вагнера присутствовала только Козима да ещё несколько самых близких его друзей.
«Пойдём, пойдём весело умирать, как и подобает философу», — говорил итальянский мыслитель ДЖУЛИО ВАНИНИ, когда его вели из городской тюрьмы Тулузы к костру, разложенному на площади Сален. Народу на площади собралось видимо-невидимо: весь город хотел поглазеть на безумца, который прилюдно заявил (надо же!), что Дева Мария познала телесную близость, как и все другие женщины. «Безумец» Ванини шёл босиком, в одной посконной рубахе, с верёвкой на шее, доской на плечах со словами: «Атеист и богохульник» и с зелёной восковой свечой в связанных руках. Монах из ордена кордильеров стал было его утешать, напоминая о милосердии божьем и страданиях Христа, но Ванини резко ему ответил: «Христос потел от страха в последние минуты жизни, я же умираю неустрашимым». И с этими словами поднялся на костёр.
КОНСТАНТИН СЕРГЕЕВИЧ СТАНИСЛАВСКИЙ, умирая, спросил жену, актрису Лилину: «А кто теперь будет заботиться о Немировиче-Данченко? Ведь он теперь… Белеет парус одинокий. Может быть, он болен? У него нет денег?» Его спросили, не передать ли что-нибудь сестре, Зинаиде Сергеевне. Он строго поправил: «Не что-нибудь, а целую уйму. Но сейчас я не могу, всё перепутаю…» И, по словам его медсестры, он вдруг вздрогнул всем телом, точно от испуга, по его лицу пробежала судорога. Он мертвенно побледнел, склонил ниже голову. Крупнейший реформатор русского театра уже не дышал.
«О Боже! Мне плохо, я боюсь!» — стонал другой реформатор, Реформатор церкви МАРТИН ЛЮТЕР. Когда-то он приколотил к дверям замковой церкви в Виттенберге свои знаменитые тезисы, а теперь был сам прикован слабостью к постели. Все в один голос принялись его уверять, что он поправится. «Нет, — возражал он. — Это предсмертный пот… Мне всё хуже и хуже». Немецкий богослов не обманывался, понимая, что час его пробил. Ему, толстому почитателю пива, почти насильно влили в рот ложку снадобья из толчёного рога единорога, такого драгоценного и чудотворного, что его давали только в самых крайних случаях. «Не надо… оставьте… разве вы не видите… я сейчас… я сейчас». Лютер принялся молиться вслух, перемежая призывы к богу хулой на своих врагов: «Отче Небесный, Боже-утешитель, благодарю тебя за то, что открыл мне Сына Твоего Иисуса Христа, в которого верую, именем которого учил и исповедовал, которого любил и славил и которого негодяй папа и иные нечестивцы порочат, гонят и срамят… Я покидаю этот мир, но знаю, что вечно пребуду с тобой, где никто уже не вырвет меня из твоих рук». Он несколько раз принимался шептать стих, который когда-то каждый день пел во время повечерия: «В твои руки, господи, предаю дух свой. Искупи! Искупи! Искупи-и!». К нему обратились: «Преподобный отец, готовы ли вы принять смерть с верой в Иисуса Христа и учение, которое вы проповедовали?» — «Да», — ответил он внятным голосом, повернулся на правый бок и будто бы уснул. Вдруг лицо его побледнело, кончик носа заострился, руки и ноги оледенели. Он глубоко и тихо вздохнул, и это был последний вздох Мартина Лютера. Пламя свечи, поднесённой к его устам, осталось неподвижным. Было три часа по полуночи зимней саксонской ночи. Трогательно, не правда ли? А теперь послушаем рассказ одного из слуг Лютера: «Лютер после весьма плотного ужина с вином и в самом весёлом расположении духа отправился спать. Однако среди ночи он внезапно проснулся, охваченный безотчётным ужасом. На другой день мы явились к хозяину, как обычно, чтобы одевать его. Каково же было наше горе, когда мы увидели Мартина Лютера повесившимся на своей кровати и самым жалким образом удавленным посредством скользящего узла. У него был сведённый судорогой рот, а вся правая половина лица почернела».
Когда леди НЭНСИ АСТОР очнулась от глубокого предсмертного обморока и увидела вокруг своей постели всю семью, то с обезоруживающей улыбкой спросила: «А что, я умираю или мы празднуем мой день рождения?»
«А что, собственно говоря, произошло?» — удивлённо спросила свою фрейлину и наперсницу, графиню Ирму Стараи, императрица ЕЛИЗАВЕТА АВСТРИЙСКАЯ и замертво упала на палубу. Оставленная мужем Францем-Иосифом, императором Австро-Венгрии, она колесила по миру в поисках места, где бы ей было покойно и хорошо. Ещё только час назад, выйдя из женевского Hôtel Beau-Rivage, она с жаром воскликнула: «Вы только посмотрите, Ирма! Каштаны вновь в цвету!» Стоял великолепный полдень «бабьего лета», и СИССИ, как звали в семье императрицу и королеву Венгрии, готовилась подняться на борт прогулочного пароходика, чтобы отплыть в Монтрё. Неожиданно наперерез ей бросился итальянский анархист Луиджи Луккени, и никто не увидел, как он ударил её в грудь тонким трёхгранным стилетом, выточенным из напильника. Не успев понять, что же всё-таки случилось, императрица повалилась на доски причала. Её подняли на ноги, поправили причёску, отряхнули платье, подали упавшую шляпу, и она лёгкой стопой (!) поднялась по трапу на борт пароходика. И только уже на палубе сдавленным голосом попросила Ирму: «Руку! Подайте мне руку, быстро! А что, собственно говоря, произошло? Что надо этому человеку?» И упала. Пароходик поменял курс на Женеву, но сознание к Елизавете уже не вернулось. Она так и не узнала, что целый час прожила с кинжальной раной в сердце. Преданные подданные запомнили её красоту. В памяти черни она осталась «сумасшедшей странствующей императрицей», своенравной и непокорной, вечно обходящейся без свиты и охраны.
Её единственный сын, эрцгерцог РУДОЛЬФ, наследник престола, неврастеник с извращёнными вкусами, влюбился в простолюдинку Вечеру. Несчастный в браке с принцессой Стефанией Бельгийской, он обратился к доброму Папе Пию IX, своему крестному отцу, с мольбой дать ему развод. Но добрый Папа Пий IX решительно отказал ему. Тогда уязвлённый эрцгерцог предложил Вечере умереть вместе и пригласил её в замок Мейерлинг. В четыре утра, после хорошей попойки, он попросил певца Братфиша, который исполнял для них народные песни: «Приготовьте всё на завтра — я пойду на охоту». После ночи любви Рудольф застрелил Вечеру, уложил её труп в постель, покрыл его шёлковой накидкой, на которую разбросал цветы. Потом позвонил камердинеру: «Принесите чёрный кофе и поставьте его на стол в соседней комнате». Выпив чашку, он лёг на постель рядом с Вечерой и выстрелил себе в висок.
Однажды, а это случилось 20 июля 1900 года, итальянский король УМБЕРТО ПЕРВЫЙ встретил своего тёзку, как две капли воды похожего на него. Мало того, этот двойник Умберто, оказавшийся владельцем скромного рыбного ресторана, и родился-то в один день с королём, и женился в один день с ним на девушке, имя которой было такое же, что и у королевы — Маргерита, — и оба имели по сыну, которых они назвали тоже одинаково — Виктор Эммануил. Король Умберто пригласил ресторатора Умберто встретиться с ним на следующий день во время его посещения города Монцы. Но тот, накануне неосторожно обращаясь с охотничьим ружьём, по случайности застрелился. Король узнал об этом во время своего церемониального проезда по улицам города и сказал сопровождавшим его в карете генералу Понцио Вагиле и мэру Монцы: «Оказывается, не всё совпадает в наших с ним судьбах. Он уже мёртв, а я…» И в этот самый момент на подножку экипажа вскочил некто Гаэтано Бреши, доморощенный анархист из Тоскании, и три раза выстрелил в короля из револьвера — одна пуля ударила его в плечо, другая пробила лёгкое, а третья задела сердце монарха. «Avanti… Вперёд… — успел пробормотать Умберто, уронив голову на плечо генерала. — Кажется, я ранен…» Нет, он был убит. Оказывается, всё совпало в судьбах двух Умберто — короля и ресторатора.
«Друзья! Вперёд!» — гнал в атаку своих однополчан генерал-лейтенант СЕРГЕЙ ЛЕОНИДОВИЧ МАРКОВ, командир Первого Офицерского полка Добровольческой армии. В кожаной куртке и известной белой высокой папахе, он руководил наступлением на железнодорожный мост, которым необходимо было овладеть, чтобы полк мог вырваться из окружения. «Вперёд!» — гнал генерал в бой солдат, размахивая неизменной своей плёткой. И в это время артиллерийский снаряд разорвался рядом с ним, вырвав Маркову плечо и раздробив затылок. Второй Кубанский поход закончился для генерала в грязной глинобитной халупе в станице Шаблиевка. Увидев в углу образ, он прошептал: «Отдайте эту икону Кубанскому полку… Благословите меня ею… Скажите кубанцам, что прежде они за меня умирали, а теперь я умираю за них…»
«Друг мой! — подозвал король Пруссии ФРИДРИХ ВЕЛИКИЙ одного из часовых, стоящих во фронте на так называемой „зелёной“ террасе Потсдамского дворца. — Ходите взад-вперёд! Мне вот легко просидеть здесь в кресле и час, и более. Но вам-то трудно простоять так долго на одном месте». А позднее камер-гусар, стоявший за его высоким вольтеровским креслом, слышал, как король, обложенный подушками, твердил, глядя на солнце: «Скоро, скоро, я к тебе приближусь». Фридрих проснулся ночью и спросил: «Который час?» — «Одиннадцать», — ответили ему. «Хорошо, — сказал он коснеющим языком, — разбудите меня в четыре. Я нынче не работал, завтра будет много дел». Потом попросил лакеев: «Прикройте пса, ведь он дрожит». Любимый его борзой пёс Бишка действительно дрожал в ногах у «выжившего из ума старика», «старого бродячего трупа», который уже выслал вперёд часть своего тяжёлого багажа, и слуги пса укрыли. А через пару часов укрыли саваном и самого короля-полководца, поэта и «философа Сан-Суси» — он умер на простой железной кровати за ширмой, в самой маленькой комнатке Потсдамского дворца. Перед кончиной «старина Фриц» встрепенулся, глаза его блеснули в свете трёх свечей на высоком камине, он приподнялся и сказал знаменитому доктору Циммерману из Ганновера: «Пора заканчивать мне всю эту канитель… Я устал повелевать этими рабами… Я, кажется, утомил Пруссию своим долгим царствованием… Теперь-то я отосплюсь за всю свою бессонную жизнь… О, как легко! Я взошёл на гору… хочу успокоиться…» Голова короля опустилась на грудь, и камер-гусар едва успел подхватить его подмышки. Часы в музыкальной комнате указали роковую минуту — два часа двадцать минут пополуночи 17 августа 1786 года, — и их никогда уж больше не заводили. Как-то Фридрих сказал про них: «Они стучали ещё деду моему и будут стучать после меня… Впрочем, пусть стучат…» Нет, своё они уже отстучали. Правда, позднее их присвоил Наполеон, и его часовых дел мастера починили их. Ссыльный император увёз их с собой на остров Святой Елены и на смертном одре завещал своему сыну.
«Кажется, стучат!» — крикнул сонной бабе, дремавшей на стуле, композитор АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ДАРГОМЫЖСКИЙ. В своей пустой квартире на Моховой улице в Петербурге он, волнуясь и ожидая друзей из концерта, «умирал от сердца». Согбенный в кровати над партитурой своей оперы-драмы «Каменный гость» с карандашом в руке, он всё ждал, что к нему придут, пусть поздно, но придут, все пятеро друзей из «Могучей кучки» — Балакирев, Бородин, Кюи, Мусоргский и Римский-Корсаков. Но все пятеро после исполнения Первой симфонии Бородина в Музыкальном обществе дошли только до дверей дома Есакова, где жил композитор (был час ночи 5 января 1869 года), и, недолго поспорив, стоит ли беспокоить больного, страдающего человека, разошлись. Даргомыжский ждал, ждал долго. Свеча горела в комнате, старая кухарка, глухая и сонная, бродила вокруг его постели. «Кажется, стучат», — опять крикнул он ей. Но никто не стучал. Так он и умер, не дописав всего 12 тактов своей оперы и написав на обложке какой-то книги: «Кюи и Корсаков пускай всё моё (черновики. — В.А.) разберут, а Кюи пусть допишет „Гостя“».
«Корабль идёт ко дну», — произнёс французский поэт ЖАН КОКТО, когда рано утром 11 октября 1963 года услышал по радио сообщение о смерти Эдит Пиаф. Прикованный к постели, он работал над книгой мемуаров в своём старом доме в Милли-ла-Форе. И через несколько часов Франция услышала, как умиравший Кокто восславил «парижского воробышка»: «Она умерла, словно сожжённая огнём собственной славы». И начал задыхаться. И смерть чётким движением одетой в чёрную перчатку руки подала сигнал своим слугам:
Смерть не сама нас убивает, нет,
Есть у неё на то свои убийцы…
Это были последние строки последнего стихотворения французского «волшебника слова».
Еще один «волшебник слова», доктор медицины ВЛАДИМИР ИВАНОВИЧ ДАЛЬ, «удручённый летами и болезнями», до последней минуты своей жизни не выпускал из рук пера, причём пера гусиного. «Этак буквы получаются круглее и чётче», — объяснял он дочери. Даль работал над вторым изданием своего «Толкового словаря живого великорусского языка», внося в него тысячи поправок и дополнений. Строчки ложились криво, но он старался писать разборчиво, с трудом выводя букву за буквой. Писать мелко, неразборчиво он не имел права — неизвестно, успеет ли ещё переписать. А когда пришёл отец Преображенский, священник церкви с соседнего Ваганькова кладбища, он попросил его: «Похороните меня на своём погосте». — «Да вас, немца, туда не пустят», — посочувствовал ему священник. «А каково будет моим тащить труп мой восемь вёрст, через всю Москву, с Пресни на Введенские горы… А здесь любезное дело — близёхонько». А когда священник ушёл и Даль вновь взялся за перо, но оно выпало из руки его, он подозвал дочь и попросил: «Запиши словечко…» Последнее слово Даля, выдающегося знатока русского языка, было о словах.
И выдающийся знаток французского языка ДОМИНИК БОУР, умирая, тоже не прекращал своих изысканий в области грамматики: «„Я скоро умру..“ или „Я готов умереть…“ — пожалуй, оба эти выражения правильны».
Известный писатель и драматург Сербии БРАНИСЛАВ НУШИЧ умер с пером в руке, работая над сатирическим обозрением «Путешествие с того света» и пьесой «Власть». Именно в этой пьесе он успел написать слово «Занавес», и оно было последним в его жизни. Потом уж дочь стала читать ему газетные рецензии о загребской премьере его другой пьесы «Покойник» (!), и под её чтение он затих, закрыл глаза и, казалось, заснул.
Вождь протестантизма в Швейцарии ЖАН КАЛЬВИН, измученный доброй дюжиной страшных болезней, которые он называл «вестниками смерти», тоже не оставлял работы ни на час. «Разве вы хотите, чтобы Бог, придя за мной, не застал меня за работой?» — отвечал он на увещания своих учеников и последователей, моливших его сберечь себя для блага церкви. Его колотил непроходящий кашель, он отказывался от пищи, уверяя всех, что потерял аппетит, и «сладчайшее вино казалось ему горьким». За неделю до смерти Кальвин, переносивший свои страдания без жалоб и стонов, неожиданно потерял дар речи, но поразительнейшим образом обрёл его вновь в день смерти, чтобы сказать братьям свои последние слова: «Умереть мне будет стоить огромных трудов… Меня уже сколько раз травили собаками: „Ату его! Ату его!“, и эти твари драли на мне мантию и рвали ноги… В меня уже стреляли из аркебузы раз сорок или пятьдесят… А всё никак… Но на сегодня, пожалуй, хватит, часы уже пробили». Такими словами великий французский богослов-протестант, но гражданин Женевы и фактический её диктатор, «женевский папа», обычно заканчивал свои лекции в академии и проповеди в церкви. Действительно, часы на городской каланче пробили восемь часов вечера. Шёл к своему исходу 27-й день месяца мая 1564 года. Кальвин, пятидесятисемилетний аскет, предводитель «детей Божьих», на прощание пожал руку по очереди каждому из пришедших к его смертному одру на улице Каноников у площади святого Петра: «Всё, что я сделал, ничего не стоит… Я повторяю… ничего не стоит…» Да и вещи, оставшиеся после смерти этого «гарпагона владычества», ничего не стоили — всего каких-то пятьдесят экю, включая книги.
Величайший немецкий учёный, блестящий натуралист АЛЕКСАНДР ГУМБОЛЬДТ проснулся тем утром в своей берлинской квартире на Oranienburger Strasse, № 67, по обыкновению, поздно. В одиннадцать часов выпил большой стакан бургундского вина и плотно, с видимым удовольствием, позавтракал. Даже в 90 лет он ел много, любил хорошо выпить и частенько столовался за королевским столом, сидя против самого кайзера Вильгельма. В полдень «Нестора науки» посетил американский натуралист Баярд Тейлор. «Вы много путешествуете и видели много развалин. Пред вами ещё одна», — поприветствовал он гостя. — «Я вижу не развалину, а пирамиду», — ответил тот. Спустя полчаса Гумбольдт обратился к нему со всем известными словами: «Ну, друг мой, а теперь я должен вас выгнать, мне нужно поработать с рукописью!» Однако тут юный камердинер доложил, что некая дама напрашивается к нему в гости, чтобы «услышать последние слова „гражданина двух миров“ и закрыть ему глаза». Отослав её, Гумбольдт вернулся в жарко натопленный кабинет к своему великому труду «Космос». Он уже дошёл до описания уральских гранитов, когда силы неожиданно оставили его, и он понял, что дописать эту главу не успеет. Ещё раз пересчитал листы рукописи. «Всего 85 страниц, Зейфер, — сказал он камердинеру. — Отнеси-ка их на почту». Потом поднялся, чтобы налить себе стакан воды, и упал без чувств. Зейфер, вернувшись с почты, нашёл хозяина на полу. «Великий Александр двух столетий» умер в половине третьего пополудни 6 мая 1859 года. Его земной путь в Космос был окончен.
Писал до последней минуты и ЧАРЛЬЗ ЛЮТВИДЖ ДОДЖСОН, более известный миру как ЛЬЮИС КЭРРОЛЛ, автор вовсе не детских сказок «Алиса в Стране Чудес» и «Алиса в Зазеркалье». Писал он редкой в те времена авторучкой, из которой «чернила текли, как чёрные сливки». На Рождественские каникулы 1897 года он приехал в семейное гнездо «Chestnuts», в дом своих сестёр в Гилфорде. И неожиданно простудился и подхватил бронхит. Слёг, но продолжал заниматься исключительно второй частью своего труда «Символическая логика»: переписывал рукопись, вносил исправления и изменения. Но дышать становилось всё труднее, и тогда он попросил одну из сестёр: «Почитайте мне вслух духовные гимны». «У достопочтенного Доджсона не было жизни, — писала про него Вирджиния Вулф. — Он шёл по земле таким лёгким шагом, что не оставил следов». Ещё как оставил! Математик, фотограф, логик, богослов, писатель, соавтор учебника греческой лексики, талантливый, многогранный и мудрый, он отошёл в мир иной в половине третьего пополудни 14 января 1898 года.
И бывший президент Третьей Французской республики РАЙМОН ПУАНКАРЕ, лёжа в постели и с трудом удерживая перо в разбитой параличом руке, всё писал и писал свои воспоминания. Он не знал, что творится за стенами его квартиры на улице Мабёф в Париже: жена Анриетта ревниво уберегала его от плохих новостей — краха на бирже, прихода к власти Адольфа Гитлера и покушении на жизнь его друга Луи Барту. И он всё писал и писал свои мемуары и неожиданно провалился в кому. Когда же очнулся, Анриетта спросила его, не призвать ли священника. «Нет, нет, никакого священника…» — ожидаемо удержал её от этого Пуанкаре-безбожник и уже до самой своей смерти не сказал больше ни слова. Анриетта, однако, слукавила: пока Пуанкаре много часов находился без сознания, их квартиру навестил кюре и отпустил ему грехи. А грехов у того было предостаточно. Недаром же к нему пристали такие прозвища, как «Пуанкаре-война» и «Пуанкаре-франк»!
К умирающему ПОЛЮ ВЕРЛЕНУ, первому лирику современной Франции после Виктора Гюго, пришли два редактора «Красного журнала» и принесли корректуру последнего его стихотворения «Смерть!»:
Смерть, я любил тебя, я долго тебя звал
И всё искал тебя по тягостным дорогам.
В награду тяготам, на краткий мой привал,
Победоносная, приди и стань залогом!
Все 50 лет жизни Верлена прошли в оргиях, нищете, пьянстве и сочинении стихов. Он переходил из кабака в тюрьму, из тюрьмы в больницу и обратно. Во время Парижской Коммуны он был министром печати и бежал в Лондон после разгрома Коммуны версальцами. Не выпуская листов корректуры из рук, Верлен постепенно угасал. Было слышно, как он слабо шепчет: «Снимите с меня… все эти одеяла», а потом — непонятные, оборванные на полуслове фразы, и вдруг, после минуты тишины: «Франсуа…» Какой Франсуа? Франсуа Вийон? Франсуа Коппе? Нет, вероятнее всего, последняя мысль «вечного ребёнка» была о матери, скончавшейся десятью годами ранее в тупике Сен-Франсуа в Париже. И больше ничего, кроме слабеющего и затихающего хриплого дыхания. «Руки свесились с кровати, лысый лоб покрыт носовым платком, ворот рубашки расстёгнут». Привели священника из церкви Сент-Этьен-дю-Мон отца Шёнхенца, высокого голубоглазого эльзасца, но у Верлена не было уже сил исповедаться, и поэтому священник только причастил его. Таким образом, Бог внял мольбе грешника, который написал в стихотворении «Счастье»: «Лишь бы был со мной священник, когда буду умирать». Последний вздох его был так тих, что никто его и не расслышал. Аскетическое лицо «короля поэтов» просветлело. Впервые в жизни «расточитель, скиталец, пропойца, обжора и хулиган» обрёл покой. В изголовье его поставили три розовые свечки, снятые с камина, — других в доме не оказалось. О, чудесная судьба, пославшая три розовые свечки усопшему поэту! Это было вечером 8 января 1896 года в Париже, в доме 39 по улице Декарта. Нет, нет, говорят другие. Правильно лишь одно: Верлен умер на улице Декарта, 39, где он проживал у девки Эжени Кранц, «почти жены», танцовщицы из весёленького заведеньица «Прекрасная садовница». Но обстоятельства его смерти были совсем не такие. Накануне к нему закатилась другая его подружка, «злой ангел» Эстер, и Эжени закатила ей непотребную сцену. «Состарившийся до срока» Верлен, который погубил свою жизнь из любви к поэзии, надрываясь, кричал им из постели: «Да хватит с меня! Дайте подохнуть спокойно!» Той же ночью он упал с кровати, и Эжени не смогла его поднять — он был слишком тяжёл для неё. Она укутала его в одеяло и ушла пьянствовать к соседям. На рассвете следующего дня Верлена нашли на полу мёртвым, совершенно обнажённым, обнимавшим портрет своего отца. Так или иначе, Верлена, «талантливого полуребёнка, полудикаря», похоронили на кладбище Батиньоль, возле дороги, «некогда полной виселиц и часовен» и уходящей в поля. «Верлен, все друзья здесь!» — внезапно воззвала Эжени, наклонясь над могильной ямой и едва не сверзнувшись в неё. В завещании Верлена говорилось: «Я не оставляю ничего бедным, потому что я сам бедняк. Я верю в Бога».
И американский мастер короткого рассказа и поэт БРЕТ ГАРТ скончался с пером в руке за письменным столом, за которым напряжённо работал «воскресенья и праздники», «больной или здоровый», «с настроением и без настроения». Скончался, мучимый раком горла, спеша закончить очередной рассказ по заказу воскресного журнала. И последними его словами были: «…положительно ненавижу чернила и перо». Никаких сбережений у Гарта, тогда американского консула в Англии, не оказалось — последние годы он жил за счёт женщин и в доме одной из них, в поместье Ван де Вельде, под Лондоном, умер. Его английские друзья поставили на могиле писателя гранитную плиту со строкой из его поэмы: «Смерть пожнёт и самый богатый урожай».
И великий австрийский писатель ФРАНЦ КАФКА тоже писал до самой последней минуты — ему только что принесли из издательства Der Schmiede («Кузница») корректуру его последней книги «Голодарь». Кафка мучился неизлечимой болезнью гортани и совсем мало говорил. Работая, он раз или два пригубил по стаканчику вина и пшора (баварского пива), и вдруг неожиданно «нехорошо задышал». Позвали врача, и Франц с трудом выговорил ему: «Доктор, дайте мне умереть, иначе вы — убийца». Его последние слова были обращены к любимой сестре Элли, которая была далеко от палаты санатория доктора Гофмана в Кирлинге, близ Клостернойбурга, где умирал Кафка, и за которую он принял то ли своего друга Роберта Клоп-штока, то ли невесту Дору Диамант: «Не так близко, Элли, не так близко (он всё боялся её заразить). Да, так — так хорошо». Когда же Клопшток отошёл от кровати за шприцем, Франц произнёс: «Не уходите». Клопшток возразил: «Я и не ухожу». Кафка глухим голосом ответил ему на это: «Но ухожу я». Кафка по-чешски означает «галка», но каждую ночь перед смертью автора «Замка» и «Процесса» к его окну прилетала сова. По старинному поверью, в стремительном ночном полёте эти «птицы смерти» стукаются об окно смертельно больного человека и криком: «Идём со мною!» — зовут на свободу оробелую душу.
И великий пролетарский писатель МАКСИМ ГОРЬКИЙ, умирая, всё писал, и писал, и писал — грифельным карандашом на маленьких листочках бумаги, подложив под них то ли книгу Евгения Тарле «Наполеон», то ли сборник рассказов Шервуда Андерсона: «Конца нет ночи, а читать не могу… Ничего не хочется… Кто-то…» Кто это, мы никогда не узнаем. На последнем листочке было написано: «Последний удар…» Последовал удар грома. Над ночной Москвой разразилась страшная гроза. Молния ударила в дерево, росшее под окнами бывшего особняка миллионера Рябушинского, в котором умирал «отец социалистического реализма». Отложив карандаш и слегка приподнявшись в кресле, он сказал своей третьей и последней жене-любовнице баронессе Марии Игнатьевне Закревской-Бенкендорф-Будберг, обольстительной Муре: «Ну, кажется, на этот раз мы с вами выиграли битву?» — «Выиграли», — согласилась с ним «русская миледи», «красная Мата Хари», как её называли на Западе. И он стал диктовать ей свои последние слова, диктовать короткими, отрывистыми фразами: «Будут войны… Надо готовиться… Надо быть застёгнутым на все пуговицы…» Сознание начало покидать его. «Как хорошо, что всё свои, всё свои люди…» — прошептал наконец писатель и умер мирно и спокойно. Не то, что его герой Егор Булычёв. «Конец романа, конец героя, конец автора». Профессор Плетнёв, один из врачей, лечивших Горького, позднее сообщал: «На ночном столике у кровати Горького лежала красная бонбоньерка с конфетами, которыми он любил угощать своих гостей. В этот день, 8 июня 1936 года, он щедро одарил гостинцами двух санитаров, которые были при нём, и сам съел несколько леденцов. Через час у всех трёх начались мучительные желудочные боли; ещё через час наступила смерть. Все трое умерли от яда».
А вот Татьяна Фёдоровна Шлёцер, вторая, гражданская жена русского композитора, пианиста и музыканта-новатора АЛЕКСАНДРА НИКОЛАЕВИЧА СКРЯБИНА, сама настойчиво вкладывала ему в руку перо — он должен был подписать прошение на Высочайшее имя об усыновлении их общих детей. Сознание оставляло автора «Поэмы экстаза», он беспрестанно бредил, заговаривался, неточно выбирал слова: «Это нельзя терпеть!.. Кто это такое?.. Меня тут всего искромсали доктора…» Умирающий от заражения крови, он лежал в полутёмной спальне своей последней квартиры в доме № 11 по Николо-Песковскому переулку в Москве, метался по постели, нетерпеливо перекладывая руки с места на место, словно бы по клавиатуре рояля. В редкую минуту просветления он сказал Татьяне Фёдоровне: «Нам посланы такие страдания, чтобы мы стали лучше…» Наконец ей удалось всё же вложить ему в руку перо, он многозначительно посмотрел на неё, нацарапал на прошении почти без сознания некую закорючку и провалился в глубокий обморок. Около часа ночи в полубреду Скрябин, который, по словам Рахманинова, «умнее Шопена» («Я-то думал, что Скрябин просто свинья, а оказалось — композитор!»), неожиданно громко произнёс: «Нет, это невыносимо… Так это, значит, конец… Но это же катастрофа!» И был прав. Скрябин удивительно точно предсказал дату своей смерти — 14 сентября 1915 года. Обе его жены, Вера Скрябина и Татьяна Шлёцер, умерли, упав со стула, и обе — от воспаления мозга.
Композитор СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ ТАНЕЕВ, прожив много лет в Мёртвом переулке, близ церкви Успения, на Могильцах (надо же!), переехал от греха подальше на дачу в деревню Дюдьково, под Звенигородом. Однако после похорон Скрябина, своего любимого ученика, ни одного концерта которого он не пропустил, именно там и слёг. Тогда с непокрытой головой, в лёгком летнем пальто Сергей Иванович шёл под нудным холодным дождём в похоронной процессии рядом с Рахманиновым. «Что же теперь будет?» — спросил он его. Хор исполнял странно знакомый ему скорбный распев. «Ах, да! — вдруг вспомнил композитор. — Это же мой „Иоанн Дамаскин“». У него началось крупозное воспаление лёгких, к которому прибавился сердечный приступ. Болезнь протекала тяжело. Танеев лежал в беспамятстве и рукой всё искал своего любимого кота Василия, который не оставлял хозяина ни днём, ни ночью, свернувшись клубком тут же, в изножье его постели. «Привезите мне земского врача Орлова», — попросил однажды Сергей Иванович камерного певца Назария Райского. И когда за лесом раздался рожок автомобиля, он очнулся, приподнялся с подушек и в сильном волнении проговорил: «Это Назарий Григорьевич привёз доктора!..» И тут же начал резко меняться в лице.
Русский писатель-юморист АРКАДИЙ ТИМОФЕЕВИЧ АВЕРЧЕНКО писать уже не мог — он почти ничего не видел и даже с трудом различал лица окружающих его людей. Зато в бессонные ночи (а бессонница мучила его еженощно), он продолжал устно сочинять свои забавные рассказы. Удивительная память «самого весёлого человека России» сохраняла их до утра, и первыми его слушателями были тогда врачи и сёстры Пражской городской больницы, где он лечился. И те без улыбки не могли слушать его. Лежал Аверченко в большой общей палате, на белой железной кровати под № 2516, на очень жёсткой подушке, набитой соломой. И всё время старался найти для врачей какую-нибудь шутку или розыгрыш, хотя ему нередко мешала говорить одышка: «Доктор, у меня сегодня температура тела всего 7 градусов. Конечно, это неприятно. Правда, я держал градусник вверх ногами». Но перед самой смертью простодушный и беспечный весельчак вдруг загрустил. «Как же тяжело быть одиноким, — пожаловался он некой мадам Модрас. — Да и врачи не дают поесть то, чего хочется». И прибавил: «А я-то думал, что у меня много друзей». Ему предложили вызвать из России сестёр, на что он ответил: «Не стоит их тревожить, у них свои семьи, а главное — визу получить трудно. Скоро я поправлюсь». Нет, смертельно больной тоской по родине, «король смеха» Аверченко не поправился и умер во сне.
«Кончаю портрет, что мне всегда мучительно, — говорил художнику Илье Остроухову ВАЛЕНТИН АЛЕКСАНДРОВИЧ СЕРОВ. — Мне не дожить». Великий портретист просто загнал себя до смерти ежедневными многочасовыми сеансами, работая одновременно над пятью портретами. «Да что уж толковать! Мне стукнуло сорок шесть лет, отец в моем возрасте умер, и мне тоже того не миновать. Так — свалился и был готов. Туда мне и дорога». Утром, вставая, чтобы ехать на очередной сеанс к самой известной в Москве модельерше театрального и бытового костюма Надежде Петровне Ламановой на Тверской бульвар, Серов позвал няню: «Пришлите ко мне Наташу». Трёхлетней Наташе, его любимице, озорнице и шалунье, позволялось пошалить с папой в спальне, пока тот ещё не поднялся. Она прибежала и начала, по обыкновению, кувыркаться у него в постели. «Возьмите Наташу! — крикнул няне Серов. — Я встаю». Завязав шнурки на ботинках, он было поднялся, но неожиданно покачнулся и упал на пол — совершенно так же, как за сорок лет до того упал его отец, — чтобы уже более не встать. Спазм. Удушье. Сдавленный вскрик. И конец… Буквально накануне он сказал жене: «Следовало бы заблаговременно купить место на кладбище. Жаль только, дорого это, не по средствам нам…»
«Ну, вот и кончились наши пирушки», — это были последние слова знаменитого артиста РИЧАРДА БАРТОНА. Он написал их красным карандашом на медицинской карте на своей госпитальной койке. Накануне вечером Бартон здорово напился в таверне на берегу Женевского озера. Назавтра почувствовал себя очень плохо, жаловался жене на сильную головную боль и тяжёлую одышку. Его быстро перевезли в Женеву и поместили в госпиталь, из которого он уже не вышел. К кому же он обращался со своими последними словами? Скорее всего, своей бывшей жене, напарнице по сцене и собутыльнице Лиз Тейлор.
Хорошо подвыпив на дружеской пирушке в ресторане, ГАРОЛЬД ТЭМП, преподаватель ораторского искусства, решил съехать по перилам лестницы, вместо того чтобы обычным, известным всем способом спуститься по ней. Перила, изящные, но ветхие и непрочные, на втором повороте обломились, и Тэмп с радостным криком «Дорогу мне, ребята!» сверзнулся в пролёт лестницы, у подножья которой и свернул себе шею.
«Моя дорога… Её построил консул Аппий из камней, которые идут на жернова…» Этими словами «одинокий путник» АЛЕКСАНДР АНДРЕЕВИЧ ИВАНОВ несказанно удивил домочадцев академика Михаила Боткина, у которого квартировал живописец. Он только что вернулся из Царского Села, где неудачно торговал своё знаменитое полотно «Явление Христа народу». В Финском заливе, на палубе корабля, по пути из Петергофа в Петербург, он почувствовал себя дурно — у него случился ещё один холерический припадок, — и ему едва хватило сил добраться до дома, где он тотчас же принялся упаковывать вещи. «В Рим!» — объявил он хозяину дома. Вызвали врача, лейб-медика Тарасова, и ещё одного немецкого доктора медицины, фамилии которого история нам не сохранила. Иванов поднялся с дивана, но не удержался на ногах и упал боком на паркет. «Это конец?» — спросил он, и сам же себе ответил: «Конец. Но ведь я…» Врачи только развели руками. Через несколько часов после смерти Иванова в дом Боткина явился курьер с пакетом из Придворной конторы с уведомлением о том, что император Александр Второй жалует художнику пятнадцать тысяч рублей за картину «Явление Христа народу» и орден Святого Владимира в петлицу, то есть 4-ой степени.
Французский романист ГЮСТАВ ФЛОБЕР рано утром в субботу, 8 мая 1880 года, принял очень горячую ванну и поднялся к себе в кабинет, где неожиданно почувствовал себя плохо. В лицо бросилась кровь. «Отшельник из Круассе» жил холостяком, он позвал служанку Сюзанну и попросил её сходить за доктором Фортеном. «Боюсь упасть в обморок, — добавил он. — Хорошо, если это случится со мной сегодня. Завтра по дороге в Париж было бы совсем некстати». Затем раздумал, велел ей остаться и поговорить с ним. «Вы знаете, я всё вокруг вижу в жёлто-золотистом свете. Я устал до мозга костей», — пожаловался он девушке. Потом принёс из соседней комнаты флакон с одеколоном и похвастал: «У меня ещё достаёт сил раскупорить его». Он протёр себе виски, сел на широкий турецкий диван, занимавший весь угол кабинета, и вдруг, сказав: «Тень обнимает меня…», откинулся назад. Изо рта его вырывались непонятные слова: «Руан… Мы недалеко от Руана… Эйло, пойдите… найдите улицу… я её знаю…» Может быть, он имел в виду авеню д’Эйло, куда собирался перебраться Виктор Гюго. А может быть, хотел позвать на помощь доктора Эло, врача руанской больницы. Мгновение спустя он потерял сознание. Доктора Фортена в Круассе не оказалось, и срочно послали в Руан за доктором Турне. Но тот приехал слишком поздно. Флобер был уже недвижим. Он был мёртв. Смерть взяла его за руку и повела к новым сюжетам ещё более великих романов. «Прекрасная смерть, внезапная, — заметил по этому поводу его друг, писатель Эмиль Золя. — Такой можно только позавидовать, я желал бы себе и всем тем, кого люблю, этой гибели…» «…Его убила литература, как всех великих и ревностных людей пожирает их страсть», — отозвался на смерть романиста Ги де Мопассан.
«Неужели никто не понимает?» — вопросил из постели в своей неуютной квартире великий писатель-авангардист ДЖЕЙМС ДЖОЙС, «ирландский Данте» и «ирландский Бен Джонсон» одновременно. Несомненно, он имел в виду свой нашумевший и печально известный роман-шифр «Улисс», который не только невозможно понять без помощи литературоведов, но и прочитать-то далеко не каждому дано. Умер Джойс не в своём родном Дублине, а в далёком Цюрихе, умер отшельником в своей неуютной нетопленой квартире. Его жена Нора Барнакль не позволила католическому священнику отслужить заупокойную мессу по мужу. А на могилу Джойса возложила венок из зелёных веток, в который была вплетена цветочная арфа — символ Ирландии.
«Только один человек и понимал-то меня на протяжении всей моей жизни», — прошептал со смертного одра, ни к кому, собственно, не обращаясь, немецкий философ ГЕОРГ ВИЛЬГЕЛЬМ ФРИДРИХ ГЕГЕЛЬ. Совершенно неожиданно его свалил жесточайший приступ холеры, обрушившейся на Берлин. «Отец диалектики» помолчал минуту и продолжил, оставшись до конца верным принципу противоположности: «А в сущности, и он-то меня не понимал». И умер во сне — спокойно, безболезненно и тихо, даже не понимая от чего.
«Я не понимаю, Мария, что со мной происходит, но я не могу сдвинуться с места», — говорил жене ГЕНРИХ ЧЕТВЁРТЫЙ НАВАРРСКИЙ, король Франции, известный коронной фразой «Париж стоит мессы». Первый король из династии Бурбонов, он собирался побывать в Арсенале, осмотреть там новые пушки, и навестить больного друга, министра финансов Сюлли, но всё что-то медлил. Три раза говорил королеве: «Adieu», направлялся к выходу из дворца и три раза с полпути возвращался обратно. Наконец сказал: «Душенька моя, так ехать мне или нет? Ладно, я только туда и обратно, не пройдёт и часа, как я вернусь». Спустился во двор Лувра по винтовой лестнице и крикнул карету: «Поехали на кладбище Сент-Инносан!» Тяжёлый, запряжённый восьмёркой сильных битюгов, экипаж громыхал по узкой и извилистой, мощённой булыжником улице Железных рядов, когда какая-то повозка преградила ему путь на перекрёстке с улицей Оноре. «Ага, вот и встали! Ну-ка, что там ещё такое?» — раздвинув кожаные занавески кареты, поинтересовался король, оторвавшись от чтения письма очередной своей любовницы. А вот что. К карете подбежал человек огромного роста, рыжий, с всклокоченной бородой и, вскочив на спицу колеса, ударил Генриха в грудь сломанным столовым ножом с костяной ручкой. «Вот и всё», — сказал Генрих, сглатывая кровь, заливавшую ему горло. Затем снял шляпу и церемонно поклонился своему убийце. «Поздравляю вас, сударь, вы вошли в историю». — «Что случилось, Сир?» — спросил его герцог Монбазон. «Пустяки. Я ранен», — прошептал король и поднял, защищаясь, левую руку с письмом в ней, и убийца ударил его вновь. Нож вошёл меж рёбер, разорвал аорту, порвал лёгкое, и король опрокинулся на кожаные подушки. Примиривший католиков и протестантов, победивший голод, выживший в двухстах битвах и боях, переживший Варфоломеевскую ночь и сотни ночей в бурных схватках с более чем шестьюдесятью фаворитками («живой товар» порой поставляла ему сама тёща!), самый популярный король Франции (недаром же французы семнадцать раз (!) покушались на его жизнь), он пал от руки подлого фанатика убийцы. Им оказался ревностный иезуит, опустившийся и погрязший в долгах учитель из Ангулема, некто Франсуа Равальяк, который узнал о планах короля начать войну против иезуитской Австрии. Королевскую карету погнали обратно во дворец, по прибытии куда Генрих немедленно потребовал: «Дайте мне стакан вина». — «О, это может повредить вам, государь», — заметил лейб-хирург. «Что может повредить смерти?» — усмехнулся «добрый король Генрих». Выпив вина, он позвал жену и сына. Сыну он сказал: «Теперь вы — государь». А жену, королеву Марию Медичи, попросил: «Ради бога, постарайтесь не худеть, худоба вам не к лицу», — и простился с ней. На вопрос главного министра «Сир, но как же война? Какие будут распоряжения?» он едва слышно произнёс: «Распоряжения? Не знаю… Думайте сами, я больше не государь». И последним дыханием прошептал: «Игра закончена… Занавес». С этими словами и умер король-поэт, король-рыцарь, король-повеса, подлинный «король любви» Генрих Наваррский, и стал единственным королём, по которому добрый народ Франции когда-либо носил траур. Было замечено, что при нём улучшился климат, повысились урожаи, женщины стали больше рожать, а детишки появлялись на свет крепкими и здоровыми. В день его смерти, 14 мая 1610 года, майское дерево, растущее во дворе Лувра, рухнуло у всех на глазах. Задолго до этого дня астрологи предостерегали Генриха бояться мая-месяца, кареты и ножа.
«Я не понимаю. Я не могу понять. Я не понимаю, почему это произошло…» — всё повторял умирающий от ожогов герр МАКС ПРУСС, капитан гигантского дирижабля-авианосца LZ-129 «Гинденбург», когда его умудрились вынести на носилках из адского месива горящих обломков. Самый крупный цеппелин XX века, гордость немецких инженеров, «ангел новой Германии», неожиданно загорелся на причальной площадке авиабазы ВВС США Лейкхёрст, под Нью-Йорком, 6 мая 1937 года и сгорел за четыре секунды. И сегодня, спустя семьдесят лет после трагедии, тайна «Гинденбурга» остаётся неразгаданной.
Другой капитан, английский воздушный ас времен Первой мировой войны АЛЬБЕРТ БОЛЛ, попросил молодую французскую крестьянку, которая вытащила его из горящего самолета: «Подарите мне… на прощание… поцелуй… французский…», и умер у неё на коленях. Вечером этого же дня, 7 мая 1917 года, Лоттер Рихтхофен, младший брат знаменитого лётчика, «Красного барона» Манфреда фон Рихтхофена, хвастался за кружкой доброго пива, что это он на своём «Фоккере-Альбатросе» сбил двукрылый истребитель Альберта Болла SE-5 над полями Северной Франции, неподалёку от Амьена. Там немцы и похоронили героя Англии со всеми причитающимися ему почестями. А ведь он записал на свой счёт 43 сбитых немецких самолета, и среди многочисленных боевых наград был у него и русский Георгиевский крест.
Альберт Болл выпросил у девушки перед смертью французский поцелуй. А вот голливудский киноактёр ЭНТОНИ КУИНН хотел большего. «Кэти, ляг рядом со мною», — попросил он в последний раз, когда на короткое время пришёл в сознание в Бостонском госпитале, и подвинулся на тесной больничной койке. Так и умер — тихо, спокойно, в объятиях своей горячо любимой жены Кэти Бенвин.
Совсем обессилевший от боли и переживаний купец первой гильдии ПАВЕЛ МИХАЙЛОВИЧ ТРЕТЬЯКОВ, передавший в дар жителям Москвы своё обширное собрание картин, попросил позвать священника — исповедаться и причаститься. И по окончании исповеди сказал: «Берегите галерею». Потом, вздохнув, прошептал: «Верую. — То ли жену звал — Веру, — то ли бога… — Верую. Верую…» На третьем «Верую» его не стало. Осталась Третьяковская картинная галерея, которую Третьяков начал с картины Шильдерера «Искушение».
«Верю ли я в бога? — отвечал художник АНРИ МАТИСС на вопрос приёмной дочери Маргарет. — Да, когда работаю… Но когда душа отлетает, неважно, куда поместят тело, лишь было бы это место благопристойно». На закате дня 3 ноября 1954 года он сидел с дочерью в своей комнате на третьем этаже дома Reggina на высоком холме в Симье, под Ниццей, в бухте Ангелов. Комната была увешана огромными рисунками кисти самого Матисса, а он был одет в широкую пижаму из очень светлой ангорской шерсти (цвета «волос королевы»), В тот вечер ангел сорвал с него эти тленные покровы: «Я вдруг подумал об утреннем жаворонке, — успел сказать он Маргарет. — И всё же, начав с птичьей трели, я хотел бы закончить органным песнопением». Удар поразил его внезапно. Он тихо скончался на руках дочери. Началась новая жизнь, быть может, та, которую он предвидел много лет назад. Матисс дожил до своей славы, ему удалось присутствовать при своём апофеозе. По другим, однако, источникам, художник умер на руках Лидии Делекторской, эмигрантки из России, которая в течение двадцати двух лет служила у него помощницей, секретарём и моделью. В тот день она вышла из ванной комнаты с головой, обёрнутой полотенцем в форме тюрбана и шутливо сказала Матиссу: «Наверное, вы сейчас скажете: „Давайте карандаш и бумагу!“» — «Давайте карандаш и бумагу!» — охотно согласился он с ней и сделал несколько набросков Лидии, своего «ангела-хранителя». Один из них ему очень понравился. И он подарил его ей. И это было всё…
«Дай мне слово, что ты не оставишь мои полотна на произвол судьбы, что бы ни случилось», — потребовал у жены художник КУЗЬМА СЕРГЕЕВИЧ ПЕТРОВ-ВОДКИН.
В ночь перед своей смертью, 1 декабря 1814 года, семидесятичетырехлетний французский аристократ, автор скандально известных эротических романов маркиз де САД, принял у себя свою восемнадцатилетнюю любовницу Мадлен Леклер и пожаловался ей на лёгкое недомогание. Мадлен, понятно, постаралась рассеять тревоги «поборника порока и преступлений» и как нельзя лучше справилась со своими обязанностями при стареющем де Саде, наречённом в кругах богемы Божественным Маркизом. Во всяком случае, когда она ушла, он сделал в своем дневнике последнюю запись: «…как обычно, предались… маленьким играм… провёл с ней совершенно распутный вечер». Восхищенья достойно и то, что этот «совершенно распутный вечер» де Сад провёл с этой юной девой в палате психиатрической лечебницы в Шарантоне, убогом посёлке в восьми километрах от Парижа. Туда его упекла администрация Наполеона I, с диагнозом «либертенское слабоумие»(!), за якобы злобную сатиру на Жозефину, супругу императора. Ближе к полуночи маркиза навестил аббат Жоффруа и застал его в отличном настроении. Ещё бы! Назавтра де Сада ожидала новая встреча с мадемуазель Мадлен, и он её предвкушал. «Зайдите ко мне утром», — попросил он аббата при расставании. На следующий день к Саду заглянул девятнадцатилетний студент-медик Рамон. Дыхание маркиза, всегда затруднённое, показалось ему вдруг особенно шумным и тяжёлым. Доктор напоил его горячим настоем, микстурой и каким-то ещё питьём, и Сад впал в забытьё. Рамон сидел у изголовья больного во мраке наступившего зимнего вечера и в какой-то миг вдруг понял, что более не слышит дыхания старика. Де Сад был мёртв — «самый совершенный писатель, когда-либо живший на свете», скончался мирно и неожиданно, хотя и без драматической внезапности. В завещании он просил похоронить его в лесу родового имения Мальмезон и засеять могилу желудями, «дабы исчез всякий след её…» Завещание было подписано полным именем усопшего — ДОНАСЬЕН АЛЬФОНС ФРАНСУА, граф де САД. Но лес в его имении был уже давным-давно продан, и похоронили маркиза на больничном кладбище, в конце его восточной части. Установили камень с высеченным на нём крестом, но без указания фамилии погребённого. Могила так и осталась безымянной. Однако имя опаснейшего потрясателя основ морали не исчезло бесследно, оно осталось не только в его книгах и пьесах, но и на редкой марке шампанского «Маркиз де Сад», как белого, так и красного. Этикетки бутылок украшены портретом демонической личности и девизом Сада: «Любовь, желание, страсть».
В Страстную Пятницу, 14 апреля 1865 года, на шестой день после окончания Гражданской войны между Севером и Югом, президент США АВРААМ ЛИНКОЛЬН отменил два смертных приговора — один шпиону-южанину, другой — дезертиру-северянину. «Я думаю, что этот наш парень принесёт нам больше пользы на земле, чем под землёй», — объяснил он своё решение членам кабинета в Белом Доме и поехал с женой в театр Форда. Там давали комедию «Наш провинциальный кузен» с Лорой Кини в заглавной роли. Президент запоздал к началу спектакля, который был, однако, прерван, когда артисты и зрители увидели его входящим в убранную флагами ложу верхнего яруса подле сцены. Он уселся в кресло-качалку, усталый, измождённый, едва способный улыбнуться и помахать рукой зрителям, устроившим ему овацию: «Спасибо! Спасибо!». Но вскоре игра актёров увлекла его. Во втором явлении третьего акта, когда зал сотрясали взрывы хохота, ещё один актёр, правда, уже бывший, некто ДЖОН УИЛКИС БУТС из Ричмонда, жаждущий незаслуженного успеха и славы, незамеченным вошёл в президентскую ложу и выстрелил Линкольну в затылок из бронзового короткоствольного крупнокалиберного пистолета «дерринджер». Затем спрыгнул на сцену и закричал в зал: «Sic semper tyrannis!» («Так всегда будет с тиранами!») «Юг отомщён!» Так отставной актёр сыграл свою последнюю роль на сцене! Позднее, через 12 дней, сам смертельно раненный в перестрелке с полицейскими на табачной ферме Боулинг Грин, в штате Вирджиния, двадцатисемилетний Бутс слёзно просил их: «Скажите моей матери… я умер … за свою страну… Я думал, так будет лучше… Бесполезно!.. Бессмысленно!..» Справедливо: в тот самый миг, когда раздался выстрел Бутса в театре Форда, в форте Самтер раздался первый залп праздничного салюта по случаю окончания Гражданской войны, которую северяне Авраама Линкольна выиграли у южан.
Королю Швеции ГУСТАВУ ТРЕТЬЕМУ, прозванному «тираном», подали в литерную ложу Оперы анонимное письмо с предостережением о покушении. «Если они хотят убить меня, то теперь для этого самый удобный случай», — сказал отчаянный монарх главному шталмейстеру и, надев чёрное домино, смешался с толпой на маскараде. К нему тотчас же подошёл заговорщик в весёлом костюмчике. «Здравствуй, прекрасная маска», — сказал он. Этого только и ждал ещё один заговорщик, некий армейский капитан и коммерсант Якоб Анкарстрём. Он приблизился к королю сзади и выстрелил ему в спину из пистолета зарядом из обойных гвоздей, свинцовой дроби и двух мелких пуль, но в сердце не попал. Сюртук короля тлел. Он прошептал: «Ай, ай! Я ранен! Задержите злодея, но не причиняйте ему ничего дурного! Скажите всем, что я получил лёгкое ранение. И продолжайте веселиться, господа…» Смертельно раненного, его отвезли во дворец и положили на парадное ложе. Просторная спальня была погружена в темноту и освещалась лишь бумажной лампой на плошке с маслом, в комнате царил страшный холод. Лейб-доктор осмотрел изуродованное выстрелом тело короля и даже извлёк из его спины несколько гвоздей. Но для врачебного искусства того времени случай был безнадёжный. Густав осведомился: «Имел ли касательство к покушению на меня тот самый французский актёр, которого я видел сегодня в „Скупом“ и который прослыл за якобинца?» — «Нет, Ваше величество, у него безоговорочное алиби — он лежал в своей постели». — «Тем хуже, — сказал король. — Значит, это сделал швед». На вопрос, хочет ли он видеть друзей у своего ложа, Густав ответил: «Да я-то бы хотел, но к чему им видеть беднягу?» И пожаловался полковнику Лилиенгорну: «Разве это не ужасно, Понтус, уцелеть на войне и погибнуть от пули какого-то негодяя». Затем заснул и утром 29 марта 1792 года умер, не дожив до 46 лет и не успев попрощаться ни с королевой, ни с кронпринцем.
Однако вернёмся к казнимым.
«Вы должны умереть», — сказал МАРИИ СТЮАРТ последний её тюремщик, мрачный пуританин Паулет. «Да благословит Бог это известие, — ответила та. — Королева Франции и Шотландии готова к смерти и без страха вверяет себя в руки убийц. Я очень хочу расстаться с этим миром. Смерть, которая должна прекратить все мои мучения, будет мне весьма приятна». Утром 6 февраля 1587 года её вывели из увеселительного королевского замка Фотерингей, где она 19 лет кормилась тюремным хлебом. Эшафот, обитый чёрным сукном, был поставлен в нижнем, большом зале замка, и Мария взошла на него с таким же присутствием духа и достоинством, как если бы всходила на трон — ей даже несли шлейф платья. Зрители были поражены спокойным величием её лица, которое «созранило ещё некоторые приятности». Увидев плаху с лежащим на ней топором, она сказала палачу, одетому в чёрный бархат: «Было бы гораздо лучше рубить голову мечом, как во Франции». Говорила громко и «так спешила, словно действительно не терпелось ей покинуть этот мир». Палач с лицом, скрытым под маской, приблизился к ней, встал на колени, попросил прощения за то, что через секунду снимет с неё голову. «Надеюсь, на этом все мои беды окончатся», — сказала королева. Когда же палач предложил ей помочь раздеться, она с улыбкой ответила: «Право, милорд, у меня никогда прежде не было такого камердинера. Благодарю вас, но, во-первых, я не намерена обнажаться в присутствии такого множества зрителей, а во-вторых, мне помогут мои фрейлины, Анна Кеннеди и Елизавета Крель». С их помощью она отстегнула высокий лиф чёрного платья и обнажила шею и плечи. Потом сама завязала себе глаза заранее приготовленным платком, отшпилила кисейную вуаль и подобрала волосы, не снимая гребёнки. «Господи, в руки твои предаю дух мой!» — пресекающимся, замирающим голосом произнесла она слова псалма № 7, уронив голову на колоду и обхватив её руками, как голову возлюбленного. И заключила: «Я родилась, выросла и умру верной католической вере. Я прощаю всех». Палач заметно нервничал, руки у него дрожали, и сначала он дал промах; первый удар топора пришёлся королеве не по шее, а глухо стукнул по затылку — сдавленное хрипение и глухие стоны вырвались у страдалицы; второй удар глубоко рассёк шею, фонтаном брызнула кровь; и только третий отделил голову от туловища. Когда же палач схватил голову за волосы, чтобы показать её собравшейся черни, его рука удержала только рыжий парик, а стриженая седая голова старой женщины, вся в крови, покатилась по деревянному настилу, крытому чёрным английским фризом. Когда же палач вторично поднял голову, которая некогда носила две королевские короны, люди с ужасом наблюдали, как ещё с четверть часа конвульсивно вздрагивали губы и скрипели стиснутые зубы Медузы Горгоны, как звали в народе шотландскую королеву-малютку. Тело её было раздето, и тогда из-под кринолина платья показалась болонка, которая незаметно сопровождала свою хозяйку на казнь.
Французский маркиз де КЮСТИН, бывший командующий Рейнской армией, обвинённый в сдаче крепости Майнц австро-прусским интервентам, едва не споткнулся о ступени эшафота и признался: «Мне всё-таки жаль, что меня не доконала тогда прусская пуля».
А вот пруссак ВИЛЬГЕЛЬМ КЕЙТЕЛЬ, генерал-фельдмаршал германского вермахта и правая рука Гитлера, приговорённый к повешению за преступления против человечности, попросил в последнем прошении «…заменить ему, как солдату, петлю пулей». Просьбу, понятно, отклонили. Последний привет из своей камеры в Нюрнбергской тюрьме Кейтель послал старшему сыну Карлу. Сообщив, что только жена и невестка написали ему прощальные письма, он добавил: «…Это говорит само за себя. До чего же трусливы мужчины!» Кейтеля вывели из камеры в тюремный спортивный зал, где стояла виселица. Когда он проваливался в люк эшафота, крышка люка ударила его по лицу, и ударила очень сильно.
«Вы собираетесь причинить мне боль?» — спросила палача у подножия ожидавшей её гильотины на площади Революции в Париже графиня ЖАННА-БЕКЮ дю БАРРИ, бывшая панельная шлюха, дочь кухарки и цирюльника, ставшая великосветской куртизанкой и последней присяжной любовницей короля Людовика Пятнадцатого, восприемницей мадам де Помпадур. Бывало, сам папский унций и кардинал Ларош Эмон, оба набожно коленопреклонённые, надевали в присутствии его величества бархатные туфельки на её хорошенькие босые ножки, когда она поднималась утром со своего ложа в королевской опочивальне. Вот какая была мадам дю Барри! А тут она своим нежным и милым голосом, который до того времени не знавал отказа, упрашивала: «Господин палач, господин палач, молю вас, пожалуйста, не делайте мне больно. Ну, хотя бы ещё одну минуточку, прошу вас, ещё одну минуточку!.. Подождите, сударь!» Но палач, казалось, и не слышал слов, произнесённых прелестными устами. Схватив графиню и нисколько не жалея роскошного её тела, сохранившего ещё свои дивные формы, он безжалостно потчевал её пинками и подзатыльниками, побуждая склонить голову на плаху, и грубо повторял: «Allons, canaille! Умри, каналья!» И мадам дю Барри, необыкновенная красота которой и приблизила её к трону, легла под «мадам Гильотину», и нож машины смерти снёс её прехорошенькую головку. «Я ещё никогда так не смеялся, как сегодня, при виде этих гримас, которые корчила красавица, перед тем как умереть», — хвастал перед друзьями очевидец казни, некий «неистовый злодей» Жорж Грейв. Это он и донёс королевскому прокурору на последнюю титулованную фаворитку Людовика Пятнадцатого, ставшую символом национального позора Франции.
Граф Эссекский, барон ТОМАС КРОМВЕЛЬ, лорд-хранитель печати при английском короле Генрихе Восьмом, поднявшись на эшафот и увидевши молодого палача, воскликнул: «Сколько же тебе лет, юноша?» — «Шестнадцать», — неуверенно ответил тот. «И это, верно, первая казнь в твоей жизни?» — «Да, милорд. Но я много тренировался на деревянной колоде». — «Ты уж постарайся, парень. Это всё, о чём я тебя прошу», — напутствовал юного палача Кромвель и смело лёг под топор. Потом, взглянув на него, приободрил: «Да ты не волнуйся! Было бы из-за чего». Кромвеля приговорили к смертной казни за государственную измену — он, видите ли, сосватал в жёны королю уродливую Анну Клевскую, «добрую фламандскую кобылу». Да, за такие провинности монархи своих слуг не жаловали.
В нарядном белом платье, украшенном чёрными лентами, и атласных туфельках почти взбежала на эшафот «девка ГАМИЛЬТОН», известная камер-фрейлина, юная метресса Петра Первого, больше известная в России как МАРЬЯ ДАНИЛОВНА ХАМЕНТОВА. Была она приговорена к смертной казни за убийство своего ребёнка, понесённого ею, говаривали, то ли от самого царя, то ли от царского денщика Орлова. Государь поднялся на помост вслед за нею, и Гамильтон бросилась перед ним на колени: «Ваше величество, помилосердствуйте, не велите казнить, я безвинна». И все присутствовавшие при этом уверились, что сейчас-то на эшафоте разыграется долгожданный спектакль: в последнюю минуту Пётр сменит гнев на милость и пощадит свою метрессу, в которой «красота помолвлена с гордыней», и с которой «он раньше лёживал», и которая «имела от него много нарядов, соболей и каталась в аглицкой карете». И точно — царь подошёл к ней, обнял, шепнул что-то и поцеловал. Потом подошел к палачу и что-то тихо сказал ему на ухо. Народ взвыл от радости: вот оно, сейчас увидим, что меч безвинную голову не сечёт — впервые в нашей истории заплечных дел мастер держал в руках не топор, а меч. Палач проводил Марью на плаху и… единым ударом отсёк ей голову, которую Пётр поднял за волосы и поцеловал в мёртвые, но ещё тёплые губы. И велел поместить её в склянку с хлебным вином и отправить в кунсткамеру.
«Подкрасьте мне губы», — попросила донья КАЭТАНА, герцогиня АЛЬБА, отравленная, по словам знающих людей, своей соперницей и увековеченная великим художником Испании, «одиноким гигантом» Франсиско Гойя на многих полотнах, в том числе и на «еретическом» полотне «Маха обнажённая».
«Пожалуйста, немножко меня подмажьте, когда я умру», — попросила подруг смертельно больная, «страшно старая и совсем прозрачная» поэтесса ЗИНАИДА НИКОЛАЕВНА ГИППИУС и, сказав это, провалилась в глубокий обморок. А когда очнулась, призналась им: «Последняя моя мысль перед тем, как потерять сознание, была: „Слава Богу — конец!“ А первая мысль, когда я пришла в себя: „Какая скука! Опять начинай всё сначала…“» Некогда «декадентская мадонна», «белая дьяволица», «неистовая Зинаида», а теперь «сгорбленная, вылинявшая, полуслепая ведьма из немецкой сказки», она всё же умудрилась нацарапать перед смертью в своём дневнике — левой рукой, поскольку правая уже отнялась: «… Я стою мало. Как Бог мудр и справедлив». Две слезы скатились по её щекам, и она закрыла глаза. Было 3 часа 33 минуты пополудни воскресного дня, 9 сентября 1945 года. Её гроб опустили на гроб мужа, писателя Дмитрия Мережковского, на русском кладбище под Парижем.
«Не найдётся ли у вас случаем английской булавки?» — спросила удивлённого коменданта тюрьмы английская медсестра ЭДИТ КАВЕЛЛ, пленённая немцами и приговорённая ими к смертной казни — якобы за шпионаж. Шёл второй год Первой мировой войны, и Кавелл помогала раненым английским солдатам бежать из плена через линию фронта. Когда её вывели на стрельбище в пригороде оккупированного немцами Брюсселя, она захлестнула подол длинной юбки вокруг щиколоток и пришпилила его тремя английскими булавками: скромная и целомудренная медицинская сестра британской армии даже перед лицом смерти не желала показывать ноги «проклятым бошам». Потом на полях своего молитвенника она написала: «Умерла в 7 часов утра 12 октября 1915 года. Мама, я люблю тебя. Эдит Кавелл». Её последние слова перед расстрелом: «Патриотизма недостаточно; у меня не должно быть ненависти или горечи к кому бы то ни было» выбиты на памятнике, поставленном ей в Лондоне.
Другая английская медсестра, прославленная ФЛОРЕНС НАЙТИНГЕЙЛ, вернулась с Крымской войны полным инвалидом. Сначала отказали ей руки, потом — глаза, потом — память. Ведь на войне ей приходилось быть не только санитаркой, но и поварихой, и матерью-хозяйкой, и посудомойкой, и кладовщицей, и уборщицей. Однажды ночью девяностолетняя героиня проснулась и озадачила сиделку словами: «Неужели это я стояла на этом Малаховом кургане?» — «Вы сознаёте, где вы сейчас?» — спросила её сиделка. «О, да, — ответила Флоренс. — Я стою перед алтарём погибших наших солдат». И со знакомой решительностью старых лет в голосе заключила: «И пока я жива, я буду бороться за их дело».
Автор «Утопии», сэр ТОМАС МОР, одетый в грубое серое рубище своего слуги Джона Вуда и держа в руках красный крест, с трудом шёл из Вестминстера к месту казни на холм против Тауэра. Перед ним несли палаческий топор, обращённый к нему лезвием. Слишком слабый, чтобы подняться на эшафот, он попросил помощника шерифа: «Сэр Эдуард, пожалуйста, помогите мне взойти, а сойти вниз я постараюсь как-нибудь и сам». Когда один из служащих потребовал у него законную дань в виде верхней одежды, он ответил: «Вы получите её, — и снял свой колпак. — Это самая верхняя одежда, которой я располагаю». Потом обратился к палачу: «Соберись с духом, человече, и не бойся делать своё дело. Только вот шея у меня коротковата, так что будь поаккуратнее и не промахнись, чтобы не осрамиться. Это ведь дело твоей чести». И уже в последнюю минуту, став на колени и положив голову на плаху, добавил: «Погоди немного, дай мне убрать бороду из-под топора, её-то незачем рубить, ведь она нисколько не повинна в государственной измене. Казни сердце, но не бороду». Палач хотел завязать ему глаза. «Я сам завяжу», — ответил ему Мор и вынул из кармана заранее приготовленный платок. Писатель-гуманист, поэт, величайший из английских мыслителей Возрождения и бывший лорд-канцлер, не признавший Генриха Восьмого главой англиканской церкви, Томас Мор окончил свою жизнь, как и жил, — с усмешкой на устах.
Бородатый яицкий казак ЕМЕЛЬЯН ПУГАЧЁВ, самозваный «Третий император Пётр» с непокрытою головою кланялся на обе стороны, пока везли его в железной клетке с монетного двора в Кремле, где в продолжении двух месяцев его, прикованного цепью к стене, показывали народу. А поднявшись на высокий помост эшафота на Болотной площади, бросил угрозу в толпу вельмож и сановников: «Всех не переказнишь — будут ещё чёрные бороды!» А потом попросил прощения у народа, собравшегося поглазеть, как его станут четвертовать: «Прости, народ православный! Отпусти мне, в чём я согрубил перед тобою!» Потехи, однако, не вышло: палач «единым взмахом топора» сразу же отсёк ему голову. Останки Пугачёва сожгли и развеяли по ветру на все четыре стороны.
А советская партизанка ЗОЯ КОСМОДЕМЬЯНСКАЯ, стоя на табуретке под виселицей, уже с петлей на шее, почти повторила его слова — теперь уже немецким палачам: «Вы меня сейчас повесите, но я не одна. Нас двести миллионов. Всех не перевешаете. Вам отомстят за меня. Сталин придёт!»
«Друг мой, потрудитесь показать мне, как надобно встать на колени и положить голову на плаху», — попросил палача галантный французский герцог КОНДЕ, поднявшись на эшафот. «Вот так, ваша светлость. Колени раздвиньте, шею вытяните», — охотно объяснил тот. Герцог повиновался и, встав на колени, спросил: «Хорошо?» — «Вы становитесь слишком близко к краю помоста, — заметил палач. — Голова упадёт с эшафота на мостовую». — «О боже, как же я неловок!» — воскликнул Конде. А когда помощники палача наклоняли его на плаху, он попросил: «Осторожнее, не повредите моих не заживших ещё ран». А потом призвал палача: «Рубите же смелее!» Заплечных дел мастер взял да и смело рубанул со всего плеча.
Народный трибун Рима ГАЙ КАССИЙ после поражения в битве при Филиппах приказал одному из своих вольноотпущенных рабов убить себя. Но прежде поинтересовался: «Есть ли у тебя навыки в этом деле?» — «Не совсем, — честно ответил ему тот. — Но раньше я был мясником». — «Тогда у меня к тебе просьба, — предложил Кассий. — Отруби мне голову моим собственным мечом — он у меня хорошо отточен, и именно им я убил Цезаря». Раб, не уверенный в своих силах, тем не менее одним махом отрубил своему господину голову.
«Высокий, худощавый, страшно бледный, но совершенно спокойный», адмирал АЛЕКСАНДР ВАСИЛЬЕВИЧ КОЛЧАК застегнул на все пуговицы свою шубу, встал по стойке «смирно» и, отбросив докуренную папиросу, просто, властно, по-командирски сам скомандовал расстрельной команде: «Взвод! Пли!» И командир наряда левоэсеровской дружины города Иркутска Иван Бурсак его приказу подчинился беспрекословно: «Полурота, пли!» Дружинники дали залп, потом на всякий случай еще один. Тело командующего Черноморским флотом в годы Первой мировой войны и «Верховного правителя Российского государства» в годы Гражданской войны спустили в прорубь на реке Ушаковке, притоке Ангары, в которой монахини соседнего Знаменского монастыря полоскали в это время бельё. «Адмирал Колчак ушёл в своё последнее плавание», — написал в мемуарах Иван Бурсак. В последней записке своей гражданской жене, Анне Васильевне Тимирёвой, которая добровольно пошла за ним в тюрьму, Колчак перед казнью на рассвете 7 февраля 1920 года написал: «Меня, конечно, убьют, но если бы этого не случилось — только бы нам никогда не расставаться».
И бригадный генерал Франции КЛОД-ФРАНСУА МАЛЕ, поднявший мятеж против Наполеона и расстрелянный им на плацу возле здания Военной школы на Гренельском поле, тоже сам скомандовал солдатам: «Пли!» Он устоял на ногах после первого залпа и вновь крикнул: «Пли!» Когда, после второго залпа, доктор подошёл к нему и тронул его запястье, генерал вдруг снова поднялся на ноги. «Отойдите, — прохрипел он. — Ещё не всё кончено…» И до парижан долетали последние слова генерала-республиканца: «Франция… Народ… Гений… Республика…»
И левый эсер ЯКОВ ГРИГОРЬЕВИЧ БЛЮМКИН, «скиталец революции», убийца германского посла в Советской России графа Вильгельма фон Мирбаха, тоже скомандовал: «Стреляйте, ребята, в мировую революцию! Да здравствует Троцкий! Да здравствует мировая революция!» И запел «Интернационал», успев исполнить куплет. Ребята из комендантского взвода под началом Агранова послушались песенника Блюмкина и расстреляли его. Революция, как известно, пожирает своих детей. Впрочем, это, похоже, эсеровская легенда: не было у Блюмкина времени на эту позу — ему стреляли в затылок. Доподлинно известно, однако, что перед казнью он спросил: «А о том, что меня расстреляют, завтра будет в „Известиях“ или „Правде?“»
Это был тот самый Яков Григорьевич Блюмкин, который при молчаливом согласии Феликса Дзержинского выбросил с пятого этажа внутренней тюрьмы на Лубянке, 2, БОРИСА ВИКТОРОВИЧА САВИНКОВА. Всю свою жизнь Савинков, прозванный «генералом террора, душа которого кровью залита», посвятил борьбе. До февраля 1917 года он боролся с царским самодержавием, после октября 1917 — с властью Советов. Блюмкин, секретный агент Троцкого, постоянно обретался у Савинкова в камере, где «развлекал его по вечерам вином с закусками». В предгрозовой весенний вечер 27 мая 1925 года он, в который уж раз, «развлекал» Савинкова, когда тот неожиданно сказал: «Делай, что тебе по службе положено, Блюмкин. Делай без шума, без пули, без злости… Всё правильно. Без злости говорю, и сам я…» Не договорив, он выпал из не зарешеченного окна камеры, на подоконнике которого сидел, и разбился о брусчатку внутреннего тюремного двора. Есть и другая, официальная версия случившегося. Савинкова вернули в тюрьму с прогулки по Царицынскому парку, и он ожидал конвоиров в кабинете следователей № 192 на пятом этаже — мерил его шагами, подходил к распахнутому окну, вдыхая свежий вечерний воздух и рассказывая чекистам о своей первой вологодской ссылке. Последнее, что они от него услышали, было: «В камере так душно, и так приятно вдохнуть в себя некамерный воздух…» И неожиданно для всех выбросился из окна. Вызванные врачи в присутствии помощника прокурора Республики констатировали моментальную смерть, наступившую в 23 часа 20 минут. Самоубийство объяснили «пессимистическим настроением политического банкрота». Последняя дневниковая запись Савинкова заканчивалась словами: «…A в жизни природа меня трогает всегда, даже лопух на тюремном дворе…»
Знаменитый советский разведчик РИХАРД ЗОРГЕ, фигура № 1 среди разведчиков XX века, перед тем как выйти на казнь, просто поблагодарил начальника токийской тюрьмы Сугамо и служителей за хорошее с ним обращение. Поседевший и почти ослепший после трёхлетнего пребывания в одиночной камере смертников № 20 на втором этаже тюрьмы, он отказался от предложенного ему чая и сакэ, а также от услуг тюремного священника: «Я неверующий». Уверенно встал на крышку люка под виселицей в подземном каземате, сам набросил себе на шею петлю из рояльной струны и прокричал по-японски: «Да здравствует Советский Союз!.. Да здравствует Красная Армия!.. Коммунизм!» Крышка люка провалилась под ним в 10 часов 20 минут утра 7 ноября 1944 года, в 27-ю годовщину Великой Октябрьской социалистической революции. Зорге умирал тяжело и мучительно. Его могучее сердце билось ещё девятнадцать минут после того, как тело сняли с виселицы. Япония трижды предлагала Советскому Союзу обменять Зорге на японских военнопленных. Ответы из Кремля каждый раз были ожидаемы и предсказуемы. Сталин, который после 22 июня 1941 года объявил на одном из заседаний Ставки: «В Токио сидит разведчик, который один стоит целого фронта», теперь отнекивался от него: «Человек по имени Зорге нам не известен».
«Да здравствует Красная Армия! Победа будет за нами!» — это были последние предсмертные слова старшего лейтенанта ЯКОВА ИОСИФОВИЧА ДЖУГАШВИЛИ, старшего сына Сталина. Попавший в окружение у станции Лиозно (по другим сведениям, у села Копти), под Витебском, он, командир гаубичной батареи артиллерийского полка, отказался от предложенной ему эвакуации в тыл, остался при батарее и 15 июля 1941 года был взят немцами в плен. Долгое время нацисты безуспешно пытались склонить Якова, брошенного в концлагерь особого режима Заксенхаузен, к предательству. А после Сталинграда Гитлер даже предложил Сталину обменять его на генерал-фельдмаршала Фридриха Паулюса с двадцатью тремя генералами его штаба, взятыми там в плен. Сталин отказался. «Я не меняю солдата на маршала» — эти слова, приписываемые ему, просто красивая, но безответственная фраза. (Говорили, что Сталин готов был обменять их всех на Эрнста Тельмана, вождя немецких коммунистов). Взбешённый этим отказом, Гитлер велел казнить Якова. Утром 14 апреля 1943 года его вывели из барака в Зоне «А» лагеря и расстреляли, подбросив позднее «утку», что он покончил жизнь самоубийством, бросившись на колючую проволоку под высоким напряжением. Через много-много лет после окончания войны Якова Иосифовича Джугашвили негласно наградили орденом Великой Отечественной войны 1-ой степени (посмертно).
«Надо же, сколько людей! Какой успех!» — воскликнула известная яванская танцовщица и германский тайный агент Н-21 МАТА ХАРИ, когда её среди ночи вывели во внутренний дворик женской тюрьмы Сен-Лазар в Париже. В этой тюрьме, в камере № 12, которую она делила с двумя проститутками, Мата Хари провела восемь месяцев, со дня её ареста 13 февраля 1917 года. Перед выходом из камеры она, сидя на железной койке, долго натягивала чулки, беспечно показывая красивые свои ноги директору тюрьмы, потом надела жемчужно-серое платье, застегнула высокие ботинки и длинные перчатки, надвинула на глаза тёмную треугольную шляпу с вуалью, набросила на плечи ярко-синее пальто и сказала товаркам по камере: «Не бойтесь, я сумею умереть!» На рассвете 15 октября 1917 года Мата Хари, имя которой и означает на малайском языке «рассвет», привезли на место казни, в Венсеннский замок близ Парижа, где в обычное время кавалеристы упражнялись в выездке. Здесь «величайшую шпионку столетия» ожидала расстрельная команда солдат-ветеранов Четвертого полка зуавов. Шестеро из них были в хаки и ярко-красных фесках, шестеро других — в ярко-синих мундирах и чёрных беретах. Мата Хари не захотела, чтобы ей завязывали глаза и привязывали к столбу. Она спокойно повернулась к сестре-монахине Марии и сказала: «Представь, что я отправляюсь в длинное путешествие, потом вернусь, и мы встретимся вновь», коснулась губами её мокрых от слёз щёк и сбросила с плеч ей на руки пальто. Другой сестре-монахине, Леониде, она сказала: «Обними меня и отойди. Я буду смотреть на тебя. Адью!» Потом пожала руку пастору Жюлю Арбу, расцеловала адвоката Эдуарда Клюне, улыбнулась и послала воздушный поцелуй остальным мужчинам. Грянул залп, и «королева шпионажа», упала, превратившись в «кипу нижних юбок». Хотя в неё попало одиннадцать пуль, кавалерийский сержант выстрелил ей ещё раз в висок — так называемый «выстрел милосердия». Правда, по другим источникам, все зуавы, кроме одного, стреляли мимо цели. Единственная пуля ударила Мата Хари точно в сердце. Сестра Мария, горько плача, сняла с её пальца обручальное кольцо. Настоящее имя Мата Хари — МАРГАРЕТА ГЕРТРУДА ЗЕЛЛЕ, она была чистокровной голландкой, профессиональной актрисой — «индийской танцовщицей Парижа» и «священной баядерой», — а попутно и взбалмошной куртизанкой, «бестией столетия». До сих пор никто толком не знает, за что же её казнили. «Виновна?» — «Да!» — «В чём?» — «Понятия не имеем». Прокурор Андре Морне заметил одному другу после процесса: «Ба, да в этом деле не было ничего, за что можно было бы высечь даже кошку!» Бывший муж Маргареты, Рудольф Маклеод, узнав, какая участь постигла её, сказал: «Что бы она ни совершила в жизни, такого она не заслужила».
Бывшая куртизанка и невежественная роялистка, защищавшая жизнь Людовика XVI, героиня Большого Террора и его же жертва, ОЛИМПИЯ де ГУЖ, перед тем как покинуть тюрьму Консьержери, потребовала зеркало и сказала товаркам по заключению: «Благодаря Бога, моё лицо не сыграет со мной дурной шутки. Я не очень-то бледна». А по дороге на эшафот в срамной телеге она всё время шептала: «Тщеславие, честолюбие! Я так хотела чем-нибудь быть». А ведь эта весёлая и остроумная южанка, едва умевшая писать, стала заметным литератором, создавшей несколько произведений, полных новых и смелых мыслей, и блестящим оратором. Прежде чем лечь под нож гильотины, Олимпия воскликнула, обращаясь к народу: «Дети Родины, вы отомстите за мою смерть!» В ответ ей раздался свист. Даже в последнюю минуту её поставили в смешное положение.
«Окаянную парочку» — румынского диктатора НИКОЛАЕ ЧАУШЕСКУ и его жену ЕЛЕНУ — как-то второпях приговорили к смерти и вывели во двор армейской казармы: «Связать их и к стенке! Сначала его, потом её! По обойме на каждого!» — «Не надо! — взмолилась Елена. — Мы вместе. Мы всегда были вместе!» Их поставили к стенке дощатого нужника, и Елена вцепилась в ладонь мужа: «Николае, да сделай же что-нибудь, нас сейчас убьют!» Но «красный Дракула», он же «гений Карпат», всё ещё не верил в происходящее. «Не волнуйся, Елена, это — балаган…» Конец фразы утонул в грохоте нестройного залпа… Смерть у выгребной ямы…
«Разрешите мне сказать…» — попросил ЛАВРЕНТИЙ ПАВЛОВИЧ БЕРИЯ, приговорённый к расстрелу. «Ты уже всё сказал», — отрезал Генеральный прокурор СССР Руденко и приказал военным: «Заткните ему рот полотенцем», что те и сделали весьма охотно. После этого Берия, понятно, не мог сказать уже ни слова. События происходили в бункере штаба Московского военного округа на улице Осипенко, 29, в Москве. Бывший всесильный глава страшного НКВД, переодетый в чёрный, траурный, костюм, со связанными за спиной руками, был привязан к крюку в стене. Майор Хижняк наложил ему на глаза повязку, но генерал-полковнику Павлу Батицкому это показалось излишним: «Сними, пусть смотрит своими глазами». Потом обратился к прокурору Руденко: «Разрешите мне исполнить приговор вот этим „парабеллумом“. Он мне хорошо послужил на войне». Прокурор Руденко разрешил. И генерал Батицкий, который выступал в роли палача, выстрелил — пуля вошла Берии в переносицу.
«На первое возвратимся», — с этими загадочными словами взошёл на костёр в бревенчатом срубе духовный вождь русских староверов ПРОТОПОП АВВАКУМ ПЕТРОВИЧ, поддерживая ими трёх своих единоверцев, тоже сжигаемых «за великие на царский дом хулы». И когда поднялись над срубами, набитыми смолистой берестой и сухим сеном, языки пламени, разнеслись над площадью Пустозёрска слова неистового Аввакума-распопа, поборника русского старообрядчества: «Боишься печи той? Дерзай, плюнь на неё — не бойся! До печи той страх. А когда в неё вошёл, тогда и забыл вся». Последнее, что увидел народ в дыму горящего сруба, была поднятая рука протопопа с двумя вытянутыми вверх пальцами, и услышал его последние слова: «Вот будете этим крестом молиться, во век не погибнете, а оставите его, городок ваш погибнет, песком занесёт его, настанет и свету конец».
Духовная дочь протопопа Аввакума, «верховая» боярыня ФЕОДОСИЯ ПРОКОПИЕВНА МОРОЗОВА, героиня церковного раскола, посажена была за ересь в пятисаженную земляную тюрьму в Боровском остроге. В тёмной яме было душно, бессонница мучила боярыню, сидевшую в грязи и смраде. Молитву приходилось творить лёжа или сидя. Пища была скудная: «дадут иногда сухариков пять-шесть, и больше не спрашивайте; иногда яблочко одно или два, а иногда огурчиков малую чашку». Под страхом смертной казни охране запрещено было давать «закосневшей в непокорстве заблудшей овце» питьё и пишу. Изнемогая от голода, просила узница охранявшего её стрельца: «Помилуй меня, дай мне калачика…» — «Нет, госпожа, боюсь…» — «Дай хлебца…» — «Не смею…» — «Дай немного сухариков…» — «Не смею…» — «Ну, хоть принеси яблочка или огурчика…» Стрелец ничего не посмел, но исполнил последнюю просьбу боярыни — постирал в речке её сорочку. В свежепомытой сорочке и пеняла она своим тюремщикам в день смерти на Покров 1675 года: «Да разве вы христиане, что мучаете людей… На всё хватило мне сил… Много было дано мне любви… Хочет меня Господь взять от этой жизни». И чего не жилось ей? Влиятельнейшая женщина Москвы, наперсница царицы, богатейшая вдовушка и завидная невеста, она ради старой веры «отрясла прах» богатства и роскоши и стала личным недругом царя Алексея Михайловича. Тело боярыни завернули в рогожу и зарыли в остроге, рядом с сестрой Евдокией.
БЕЗЫМЯННЫЙ ПРОТЕСТАНТ, сжигаемый католиками по приказу Марии Первой Кровавой, королевы Англии, буквально взмолился: «Друзья мои, да помогите же мне! Я горю слишком медленно».
А английский пуританин БЭНГАМ, сожжённый в 1558 году, произнёс на костре: «О, паписты, вы жаждете чудес! Вот перед вами чудо. На костре я не чувствую страданий. Пламя для меня — как ложе из роз».
Французский кальвинист ЖОФФРУА ВАЛЛЕ из Орлеана, написавший «возмутительную богохульственную книжонку» всего в 16 страниц и приговорённый за это к сожжению, поднимаясь на костёр, предупредил палача: «Осторожно, не загасите свечу. Это дурная примета». Ещё бы! Этой свечой палач Люсьен Ледром должен был через минуту поджечь дрова, на которых сгорит и книга «Блаженство христиан, или Бич веры», и её автор-еретик. «Ты не сгоришь живым, — пообещал ему палач. — Перед сожжением я тебя придушу, и сделаю это так, что тебе не будет больно». В чёрном островерхом колпаке с прорезями для глаз, в красных, облегающих ляжки штанах и кожаном фартуке, являл он собой внушительное зрелище. «Что?.. Уже?..» — спросил Жоффруа, переминаясь с ноги на ногу. Он был бос. В тот день, 9 февраля 1574 года, в Париже валил снег и задувал ветер, сырые дрова шипели, и костёр разгорался долго и нехотя. Но в конце концов разгорелся, оставив на Гревской площади лишь горстку тёплого пепла.
«Слишком долго не мучай меня», — попросил палача великий испанский теолог МИГЕЛЬ СЕРВЕТ, когда тот взвёл его на костёр. Заплечных дел мастер привязал еретика, якобы отрицавшего существование Бога, к столбу железной цепью, раза четыре обмотал шею верёвкой, на голову надел позорный венец страданий из дубовых листьев, посыпанных серой, а на грудь навесил огромный том еретической книги «Восстановление христианства», за которую Сервет и был приговорён Кальвином «к смерти на костре при малом огне». Утро 27 октября 1553 года выдалось в Женеве ненастным, сеял мелкий дождь, как из сита, и костёр всё не разгорался, а ветер всё время отдувал от него пламя. «Да дайте же мне умереть, наконец! — слышали слова мученика люди из толпы, собравшиеся на Шампельском поле. — Сто дукатов отобрали у меня в тюрьме, неужели же не хватило их на дрова? Иисус, сын вечного Бога, сжалься надо мной». Чтобы сократить муки страдальца за веру, люди начали носить и бросать в огонь охапки сухого хвороста. Два часа длилась эта жуткая агония смерти.
И книги ДЖОРДАНО БРУНО сожгли вместе с их автором, «странствующим рыцарем истины». Этот «упорнейший еретик» поднялся на костёр на Кампо ди Фьоре в Риме со словами «Я умираю мучеником добровольно и знаю, что душа моя вознесётся вместе с дымом в рай». Правда, говорили, что его язык был перед казнью изуродован тисками. Именно поэтому, когда священник протянул ему распятие, он отверг его лишь взглядом и отвернулся. День казни — 17 февраля 1600 года случайно совпал с сильным землетрясением, вызванным извержением вулкана Везувий. Колебания почвы достигли и Рима. На Пьяцца Навона стояло большое стадо быков, которые, испугавшись подземного гула и тряски, порвали привязи и разбежались по улицам Рима, давя встречных. Вместе с Бруно тогда погибло несколько римлян.
БЕЗЫМЯННАЯ КОЛДУНЬЯ, измождённая, оборванная, стоящая на зажжённом для неё костре в предместье Парижа, презрительно сказала, ни к кому, собственно, не обращаясь: «Игра не стоит свеч».
«Sancta simplicitas» («Святая простота»), — сказал проповедник ЯН ГУС набожной старушке, подбросившей в огонь хворосту, чтобы костёр, на котором католики сжигали протестантского вождя чехов, «богоотступника, упорного еретика и слугу Антихриста», горел ярче. Его вывели на Соборную площадь в бумажной короне с рисунками чертей на ней и надписью на латыни: «Ессе Heresiarcha!» («Се — ересиарх!»). Когда же костёр разгорелся, великий праведник громко сказал несметной толпе: «Христе, Сыне Бога Живаго! Эту ужасную позорную смерть я терплю ради Евангелия и ради проповеди твоего слова! Потерплю покорно и со смирением!.. Помилуй мя грешного!» Пепел мученика был тщательно собран палачами и выброшен в Рейн, чтобы ничего не осталось от еретика.
Когда палачи на эшафоте гильотины сняли фрак с АДАМА ЛЮКСА, герцога Орлеанского, и хотели снять ещё и сапоги, он оттолкнул их, подошёл к роковой доске и сказал: «К чему напрасно терять время? Сапоги можно снять и с убитого».
А великий князь МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ РОМАНОВ, генерал-лейтенант, командовавший «Дикой дивизией» из кавказцев в Первой мировой войне, напротив, сам разулся перед казнью. Родной брат Николая Второго, вслед за ним отрекшийся от российского престола, он был похищен из пермской гостиницы «Королевские номера» группой вооружённых людей, вывезен за город и расстрелян якобы «при попытке к бегству». Перед расстрелом он снял свои генеральские сапоги и отдал их палачам со словами: «Пользуйтесь, ребята, всё-таки царские».
«Ну, давай, пошевеливайся, бездельник! — кричал на палача приговорённый к повешению в Канзасе некий КАРЛ ПАНЦРАМ. — Я бы мог уже повесить с добрый десяток людей, пока ты тут возишься со мной одним».
«Итак, в путь!» — скомандовал самому себе РЕЙНГОЛЬД ПАТКУЛЬ, шведский генерал на службе российской короны, когда его выводили из узилища на смертную казнь. Его, тайного советника и чрезвычайного посланника Петра Первого, арестовали саксонские министры в Дрездене и выдали королю Швеции Карлу Двенадцатому. А тот приговорил «перебежчика и переметчика к казни колесованием и четвертованием». На утренней заре чёрные дроги, окружённые сотней шведских драгун, привезли Паткуля к лобному месту на базарной площади польского городка Казимирж, в восьми милях от Познани. «Куда мне теперь?» — спросил он палача, поднявшись на эшафот с кольями и колёсами. «Ложись на землю», — был ответ палача. Паткуль щедро расплатился с ним деньгами и скомандовал ему: «Делай своё дело!» А потом попросил полкового пастора Лоренца Гагена: «Скажи моё последнее приветствие моей невесте, госпоже фон Ейнзидель», после чего разделся и лёг под топор. Палач был неопытен, рубил плохо, и после пятнадцати ударов изрубленный Паткуль взмолился: «Голову прочь!» Палач помедлил ещё, потом четырьмя ударами обезглавил Паткуля и положил тело на колесо.
И маршал Франции КАРЛ ГОНТО де БИРОН, обвинённый в государственной измене, тоже погонял палача. Поднявшись на эшафот во дворе Бастилии, она сам завязал себе глаза и, встав на колени, крикнул ему: «Торопись, кончай скорее!» Присутствовавшие при казни были поражены, что голова не покатилась по помосту, а три раза подпрыгнула на досках. «Допрыгался наш маршал», — сочувственно проговорил кто-то в толпе.
Борец за освобождение негров-рабов, белый капитан ДЖОН БРАУН перед казнью был приглашён начальником тюрьмы отужинать с ним на его квартире. А в 11 часов следующего дня, 2 декабря 1859 года, тот вывел его из камеры смертников. У крыльца их ждала простая повозка, запряженная парой белых лошадей. Браун поднялся в неё и сел на заранее заготовленный для него гроб, рядом со стражником. Обширное поле на окраине Чарльстона, где стояла виселица, было заполнено солдатами, кавалеристами, ополченцами. (Среди последних был и Джон Бут, бывший актёр из Ричмонда, будущий убийца президента Линкольна). Несколько пушек окружало эшафот. «Я понятия не имел, что губернатор Вирджинии Вайс придаёт моей казни такое значение», — заметил по этому поводу Браун. В поношенной одежде и ковровых тапочках, поднялся он по ступеням, прямой и спокойный, с улыбкой на лице. Со связанными руками он всё же сумел снять шляпу и положил её на доски эшафота подле себя и поблагодарил своих тюремщиков за их доброту. Потом посмотрел на город, на дальние холмы, на затуманенные отроги Голубого Кряжа. «Это замечательная страна, — промолвил он. — Никогда прежде я не видел её такой, с этого места, я хочу сказать». Ему накинули на голову капюшон и набросили на шею петлю. «Джентльмены, я не вижу, куда мне идти, вы должны помочь мне», — попросил палачей Старина Браун. И его подвели к люку. Шериф спросил его, готов ли он. «Я буду готов, когда будете готовы вы, — ответил ему Джон Браун неестественно твёрдым и хорошо поставленным голосом. — Но не заставляйте меня ждать». Над местом казни нависла зловещая тишина. Браун, однако, ждал десять минут, прежде чем палач занёс топорик и единым ударом перерубил верёвку.
«Нужно большое самообладание и присутствие духа, чтобы жить в этом мире», — обратился к пьяной толпе некий бандит ДЖОРДЖ СМИТ, когда та вешала его на уличном фонаре в Канзасе.
«Я знаю, ты пришёл убить меня, — сказал легендарный революционер ЭРНЕСТО „ЧЕ“ ГЕВАРА сержанту Хайме Теране, пришедшему расстрелять его. — Подожди минутку, я только поднимусь на ноги. Я хочу умереть стоя». Тяжело раненный в перестрелке с боливийскими солдатами, Гевара лежал на земляном полу школы в захолустном Ла Хигуэра, куда его бросили после пленения. Терана вовсе не желал убивать легендарного аргентинского врача, более известного под именем Команданте «Че». Да и никто из солдат его взвода не соглашался добровольно заделаться палачом. Но жребий выпал на сержанта — именно он вытянул самую короткую соломинку. Взглянув на Гевару, Терана содрогнулся и выбежал из школы. Но полковник Хоакин Сентено, командир 8-й армейской дивизии, вновь погнал его туда: «Выполняй приказ!» — «Так давай же стреляй, трус! — крикнул сержанту Гевара. — Всего лишь человека тебе предстоит убить». И тот, не глядя в лицо «Папы», как солдаты звали между собой кубинского партизана, разрядил в него весь магазин своего карабина. Потом в класс ворвалась солдатня и вывернула карманы расстрелянного — деньги, часы, компас, авторучка «Parker», кинжал, две курительные трубки и мундштук пошли на «сувениры». Агент ЦРУ Густаво Вийолдо, кубинец по рождению, срезал с головы Гевары чёрный локон в сто волосков. Часы на деревенской церкви пробили полдень — 9 октября 1967 года. Правда, другой агент ЦРУ, Феликс Родригес, присутствовавший при казни Гевары, утверждает, что последними словами того были: «Передайте Фиделю, что скоро в Америке будет революция», а потом добавил: «Передайте моей жене, чтобы она выходила замуж и вновь обрела счастье». Здание школы сровняли с землёй, а место захоронения Гевары было засекречено. PS. Недавно локон в сто волосков «самого совершенного», по словам Жана-Поля Сартра, «человека нашей эпохи», был продан на нью-йоркском аукционе за 100 тысяч долларов.
Итальянского диктатора БЕНИТО МУССОЛИНИ, пытавшегося перейти швейцарскую границу, партизаны захватили на горной дороге, по странному совпадению называвшейся дефиле МУССО. Хотя дуче был в шинели немецкого капрала и железной солдатской каске, его опознал священник дон Маннети и оповестил партизан. Муссолини свидетельствовал: «Меня захватила сегодня, в пятницу, 52-я бригада имени Джузеппе Гарибальди. Во время ареста и после со мной обращались корректно. Муссолини. 27 апреля 1945 года». Что верно, то верно. Последнюю ночь он провёл в постели со своей любовницей Клареттой Петаччи, в доме супругов Джакомо де Мария. «Кларетта, ты простишь меня?» — будто бы спрашивал он её. «Будь во всём спокоен, Бен…» — заверяла она его. Наутро, после завтрака (кукурузная каша, колбаса, хлеб и кофе — невиданное пиршество по тем временам!), их и ещё четырнадцать итальянских фашистов расстреляли на близлежащей ферме. Последними словами Муссолини перед казнью были: «Я совершил ошибку и расплачиваюсь за неё своей жизнью, если, конечно, мою жизнь ещё можно принять как плату». И, посмотрев в глаза полковнику Валерио и взяв себя за лацканы пиджака, крикнул партизанам: «Цельтесь мне прямо в сердце!» И, опустив голову на грудь, медленно сполз по стене на землю. По другим свидетельствам, первофашист просто бубнил: «Но, но я… синьор полковник… я… синьор полковник…» Труп Муссолини на грузовом фургоне перевезли в Милан, где, «как зарезанную свинью», повесили за ноги на Пьяцца Лорето, возле бензоколонки, именно там, где немцы незадолго до этого казнили партизан-гарибальдийцев. Труп сожгли, а пепел захоронили на ближайшем кладбище, тоже по странному совпадению называвшемся МУССОКО.
Любовница Муссолини КЛАРЕТТА ПЕТАЧЧИ, дочь достойных родителей, была вместе с ним до последней минуты, вела себя при его казни мужественно. «Нет, вы не посмеете! Вы не можете его убить!» Разъяренный полковник Валерио велел ей отойти в сторону, но она упрямо закрывала Муссолини своим телом, обняв его за шею, и кричала ему: «Бенито! Умри как мужчина!» Но Бенито словно бы и не замечал её присутствия. «Отойди от него, если не хочешь умереть тоже», — предостерегали Кларетту партизаны. Но Петаччи, оглушённая и потерявшая рассудок, странно дёрнулась в сторону Муссолини и упала ничком на землю, задетая шальной пулей из автомата. Её тоже повесили, и тоже за ноги рядом с ним на Пьяцца Лорето в Милане.
Выведенный из забытья уколом морфия НИКОЛАЙ ОСТРОВСКИЙ спросил жену: «Стонал?» — «Нет», — ответила она. «Значит, смерть не смогла меня пересилить», — прошептал автор романа-бестселлера «Как закалялась сталь». Но смерть, однако же, пересилила его, и через минуту он скончался.
Богу было угодно также, чтобы великий флорентиец МИКЕЛАНДЖЕЛО БУОНАРРОТИ, заплативший глазами за роспись свода Сикстинской капеллы и истерзанный «каменной» болезнью (какая ирония судьбы для скульптора!), но в полном сознании, в присутствии врачей, друзей и слуги Томмазо продиктовал из постели свою последнюю волю: «Я отдаю свою душу Богу, тело — земле, имущество — моей семье… Буонарроти. Похороните меня в Санта Кроче, рядом с моей семьей». Накануне, февральской ночью 1564 года, несмотря на скверную погоду, он, как обычно, выехал верхом на лошади и скакал по улицам Рима почти до самого утра, и это в 89 лет! Вернувшись в Монте Кавалло, он сел возле жарко натопленного очага и отсутствующим взглядом смотрел на пламя, пока едва не сполз со стула на пол. Его перенесли на кровать. «Но Папа хотел бы похоронить вас в церкви Святого Петра», — напомнил ему слуга. «Это не… мой дом, Томмазо. Обещай отвезти меня в милую мне Флоренцию…» Туда Микеланджело жаждал «вернуться хотя бы и мёртвым». «Спасибо тебе, Томмазо… Я устал…» При смерти, как и в жизни, он не любил многословия. На него снизошёл божественный покой.
Рождество 1993 года выдалось в Швейцарии очень холодным, но солнечным. Каждый день американская киноактриса ОДРИ ХЕПБЁРН в свитере и тёплом пальто выходила в свой обожаемый сад на вилле Толошеназ и сидела там, вдыхая морозный воздух и подставляя лицо солнечным лучам, и, казалось, была счастлива. И это после двух сложнейших операций! Она ещё давала подробные наставления садовнику Робу и сыновьям, за какими растениями проявлять особый уход. Но однажды сделала над собой последнее усилие. «Я так устала. Впору утопиться», — прошептала она. Потом впала в забытьё, а придя в сознание, с трудом произнесла, обращаясь к тем, кто стоял подле её постели: «Они ждут меня… ангелы… они ждут меня… чтобы работать на земле…» И последние слова обратила Луке: «Прости, но я готова уйти…» Дочь английского банкира и голландской баронессы, необыкновенная женщина, в прошлом фотомодель, манекенщица и танцовщица, ставшая великой актрисой, Одри умерла спокойно, не испытывая мучений.
А вот СТЭНЛИ БОЛДУИН, дважды премьер-министр Великобритании, к смерти готов не был. «Я уверен, что нас призывают только тогда, и лишь тогда, когда мы сами к этому готовы, — уверял он друзей за званым обедом. — А я ещё вовсе не готов». К этой теме он вернулся 13 декабря 1947 года, который провёл в гостиной своего дома с дочерью Дианой. В этот вечер он был приятно оживлён и весел, и речь его блистала прежним юмором. Как всегда, вскоре после десяти часов, он встал, чтобы отправиться на покой, и на прощание сказал Диане неожиданно и очень просто: «Ну, теперь я готов». Так оно и оказалось. Когда на следующее утро слуга поднялся в спальню хозяина, то добудиться его уже не смог. «Конец отца был благословенно мирным и безболезненным», — отметила Диана.
А последние слова самоубийц!
Ведь каждый пятый из наложивших на себя руки оставляет их — то ли губной помадой на зеркале, как кино-дива ЛУКЕРЬЯ АШМАРИНА; то ли старческим убористым почерком на листке мелованной бумаги с золотым обрезом, как ДЖОН ВАСИЛЬЕВИЧ СКОРОВАРОВ.
«Удачи и доброй ночи», — нацарапал на стене студии неверной рукой алкоголика величайший художник-абстракционист современной Америки МАРК РОТКО (выходец из Двинска МАРКУС РОТКОВИЧ). Потом зашёл в ванную комнату, а утром его нашли там на полу покончившим с собой. Чего не хватало ему, востребованному, заваленному выгодными заказами на его гигантские полотна, ни на что не похожие?! «Манхеттэн победил Марка», — объяснили сведущие люди.
А наш СЕРГЕЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ ЕСЕНИН, «демон крестьянской поэзии», написал последние строки своих предсмертных стихов собственной кровью из вскрытой вены, окуная в неё казённое железное перо:
До свиданья, друг мой, до свиданья,
Милый мой, ты у меня в груди…
В этом не было ни дурной позы, ни дешёвой мелодрамы. Просто-напросто горькая необходимость: в ту декабрьскую ночь у поэта в кармане не оказалось карандаша, а в стеклянной гостиничной чернильнице пересохли чернила, и ему пришлось обмакнуть ржавое перо в собственную кровь. Сколько же кровушки-то ушло! Врачи говорят, что много. Ведь поэт написал кровью не только восемь строк своего прощального стихотворения, но ещё исписал ею и кафельные стены в ванной комнате ленинградской гостиницы «Англетер». В этой гостинице он уже останавливался с известной балериной Айседорой Дункан, своей очередной женой. Соседи Есенина по его 5-му номеру слышали в роковую декабрьскую ночь, как он напевал: «Ах, доля-неволя, глухая тюрьма. Долина, осина. Могила темна…» А потом: «Сергей Есенин обернул вокруг своей шеи два раза верёвку от чемодана, вывезенного из Европы, перекинул её на трубу парового отопления, выбил из-под ног табуретку и повис лицом к синей ночи, смотря на Исаакиевскую площадь». По другой же, менее распространённой версии, Есенин был убит Яковом Блюмкиным, заплечных дел мастером Льва Троцкого, — по заданию последнего. Что, однако ж, представляется маловероятным.
А один вот просто написал мелом на стене дровяного сарая: «Простите, но здесь, внутри, висит мой труп. Заберите его и известите полицию».
Другой оставил последние слова на странице с неоконченной новеллой, оставленной в пишущей машинке «Оливетти»: «Почему самоубийство? Да потому!»
А один зашифровал свою предсмертную записку в кроссворд — до сих пор жена и следователи ломают над ним голову.
Английский поэт-мистификатор ТОМАС ЧАТТЕРТОН принял 60 граммов опиумной настойки, предварительно изорвав в клочья все свои неопубликованные рукописи. Когда вызванный хозяйкой доктор Бланш поднялся в его маленькую чердачную комнатку, Чаттертон ненадолго очнулся от наркотического сна и употребил — да поверите ли вы? — последние свои силы, чтобы только сказать: «Сударь… вы… врач… купите моё тело… и заплатите мой долг». И сразу же снова погрузился в сон, уронив голову на плечо доктора. Но потом, поддавшись неистовому порыву, упал на колени и рухнул замертво лицом вниз. На колченогом столе лежала предсмертная записка семнадцатилетнего поэта: «Я продаю своё тело доктору (для имени оставлено место) при условии, что он внесёт господину Беллу плату за мою комнату за шесть месяцев, составляющую 3 гинеи». Весь пол был усыпан клочками исписанной бумаги с его стихами. Потребовалось полтора года, чтобы собрать и издать их в современной орфографии.
А академик ОЖЕ, идя на смерть, стал искать табакерку, чтобы взять себе понюшку табаку.
Очень богатая МОЛОДАЯ АМЕРИКАНКА, первая красавица города Рино, в штате Невада, собрала гостей на вечеринку, чтобы отпраздновать свой развод. Пообнимавшись и расцеловавшись со всеми приглашёнными, она радостно воскликнула: «Наконец-то я развелась, как я счастлива! Да здравствует свобода!» Затем вскочила на подоконник и бросилась с седьмого этажа, навеки обретя свободу.
Остзейская баронесса ЭМИЛИЯ ФИОРАЛЬДИ, богатая, независимая красавица, с двадцати двух лет путешествовала по свету, и путешествовала совершенно бесцельно. Останавливалась на день-два в одном городе и отправлялась далее — куда бы ни ехать, лишь бы не сидеть на одном месте. Так она проездила до сорока двух лет. Прошла молодость, увяла красота. И вот в маленьком городке в Калабрии, в дешёвой гостинице, она умертвила себя угаром. В её ногах лежала издыхающая собачка, в руках была зажата предсмертная записка: «Я ездила двадцать лет. На свете много миллионов людей, но между всеми людьми я не нашла своего идеала. А потому я ухожу в другой мир, быть может, встречусь с ним там».
А еще одна дама послала в аравийскую пустыню за ядовитым пауком каракутом, больше известным в народе как «чёрная вдова», дала ему укусить себя в руку и принялась записывать: «Начинаю чувствовать последствия укуса: комната кружится, и я с трудом различаю, что пишу. Наверное, это уже конец. Впрочем, кто знает. Да мне и наплевать. Очень приятно… Очень… Да… Нет…»
А французский поэт и прозаик ПЬЕР БОРЕЛЬ в самый разгар алжирского лета встал на солнцепёке с непокрытой головой и дождался, когда его хватит солнечный удар. В ответ на уговоры соседей-колонистов надеть шляпу или уйти в тень он неизменно отвечал им: «Не нужна мне шляпа. Природа сделала то, что могла, и мне не пристало её исправлять. Если она пожелала лишить меня волос, то, стало быть, ей угодно, чтобы моё темя было обнажённым». И вскоре упал замертво.
Уверенный, что любимая его Клеопатра, легендарная царица, правительница страны роскоши и чудес — Египта, погибла, бывший триумвир и наместник в восточных областях Римской империи МАРК АНТОНИЙ ударил себя в грудь обоюдоострым мечом. И довольно неудачно для искусного воина — лезвие лишь скользнуло по кости и распороло ему живот. Смертельно раненного, истекавшего кровью и потерявшего сознание великого полководца под покровом ночи перенесли в александрийский дворец к по-прежнему здравствующей Клеопатре, и царица купала в крови «римского Геркулеса» своё лицо и волосы и называла его «Мой господин» и «Мой повелитель». Ненадолго придя в себя, Антоний первым делом испросил себе стакан вина и, выпив его, пробормотал нечто похожее на «Я согласен умереть римлянином, но только в честном бою с другим римлянином». По другим же источникам, последними его словами были: «Всё, что я пораздаривал людям, по-прежнему остаётся со мною».
Девятью днями позже покончила с собой и КЛЕОПАТРА, которая славилась своими страстными речами на ложе любви. После роскошного пира царица, жадная до неизведанных наслаждений, прошла в свою спальню-мавзолей в Александрии, возлегла на золочёное ложе и продиктовала письмо римскому императору Октавиану, которому дала отпор и который заточил её во дворце: «…Похорони меня вместе с Антонием. Мы были неразлучны с ним при жизни и хотим быть вместе и в смерти». Затем велела двум своим рабыням, Ираде и Хармиане, принести корзину с фруктами, доставленную во дворец подговорённым крестьянином. На дне корзины, под жирными смоквами, свернувшись кольцом, лежала египетская кобра. Клеопатра, в царской порфире и с короной на голове, обставила свою смерть истинно по-царски. Золотой шпилькой, вынутой из волос, она уколола тварь: «Что ж, маленькая убийца, перережь своими острыми зубками узел, который так запутан судьбой». И та, злобно зашипев и обвившись вокруг царственной руки, ужалила египетскую блудницу в обнажённую грудь. «О, мой Антоний!.. Зачем мне жить…» Укус оказался смертельным. Послали за змеиным жрецом, чтобы отсосать кровь. Но было поздно. По иронии судьбы египетская кобра, посланец бога Солнца и символ царственной власти фараонов на земле и небе, убила царицу Египта, «нильскую змейку», как ещё называли Клеопатру. Сполна уплатив за роскошь и оргии, она умерла в ужасных страданиях. Но смерть её стала и её апофеозом, яд змеи не исказил небесных черт красавицы. Правда, представление об её надменной красоте, возможно, и преувеличено, но известно высказывание Паскаля, что «будь нос Клеопатры несколько короче, лицо мира стало бы иным».
ДЖОН СМИТ, отставной полковой офицер армии США, врубил в гараже мотор своего шикарного «кадиллака», откинулся на подушки сидения и включил магнитофон, записывая свои впечатления: «Запах бензиновых паров просто изумителен… Сейчас 6 часов 34 минуты… Немного режет глаза… Боюсь, как бы кто не зашёл в гараж… Время тянется очень медленно. 6 часов 36 минут… Двигатель работает превосходно… Все чувства заметно обострились… Никакого желания отказываться от задуманного… Кажется, мне становится всё лучше и лучше… Прошло уже 15 минут… Кажется, давление нарастает… поднимается… поднимается… подни…»
Английский врач принял медленно действующий яд и принялся записывать свои ощущения: «Жду. Чувствую себя просто счастливым. Впервые не ведаю чувства беспокойства. Да я свободен. Сердце у меня, наверное, сильное. Оно мне не откажет… Пульс замечательный… Чувствую себя великолепно — когда же всё это закончится?..»
А ещё один вырубил последнее своё прости плотницким топором на столешнице: «Что я мог, то и сделал. А чего не мог сделать, за то и не брался. Пусть делают за меня другие». И загнал топор в доски стола — едва его вырвали оттуда потом, — и выстрелил себе в голову из дробовика.
Да и американский миллионер-филантроп ДЖОРДЖ ИСТМАН, изобретатель «сухой» фотоплёнки и популярного фотоаппарата «кодак», был того же мнения: «Друзья мои! Свою работу я завершил. Так чего же ждать ещё? Дж. И.» — черкнул он не желавшей слушаться рукой в предсмертной записке. Затем достал из письменного стола пистолет, лёг на постель, зачем-то накрыл грудь мокрым полотенцем, приставил дуло пистолета к виску и нажал на курок.
Прежде чем уйти из жизни, министр внутренних дел Советского Союза ЩЁЛОКОВ написал в предсмертной записке: «…C мёртвых ордена не снимают». Ничего подобного, уважаемый НИКОЛАЙ АНИСИМОВИЧ, ещё как снимают, и вы это знали лучше, чем кто-либо: вас лишили звания Героя Социалистического Труда и всех правительственных наград, кроме, конечно, боевых, заслуженных на фронте! В полдень 13 декабря 1984 года у себя на даче в Серебряном Бору генерал-полковник надел парадный мундир со всеми оставшимися наградами, зарядил двухствольный охотничий карабин и выстрелил себе в рот.
Виконт ЛУИ ЭЛЬМЕДА угостил вкусным обедом своих парижских друзей, а после десерта, под рукоплескания гостей, смело вошёл в клетку с тремя голодными львами, доставленными из зверинца. В оставленной Эльмедой записке друзья прочитали следующее: «Аккуратно соберите всё, что от меня останется, и похороните в фамильном склепе». Львы оставили от виконта лишь горку окровавленных костей.
«Ну, вот и всё, ребята!» — нацарапал на стене кухни у себя в харчевне посудомойщик ГОНЗАЛЕС СОЗА и сунул голову в волосяную петлю.
«Прошу принять меня на работу в качестве судомойки в открывающуюся столовую Литфонда», — умоляла поэта Николая Асеева в так и не отправленном перед смертью письме русская поэтесса МАРИНА ИВАНОВНА ЦВЕТАЕВА. В другом письме — друзьям писателям — она просила: «…Не похороните живой! Хорошенько проверьте». В записке, оставленной сыну Андрею, который был в тот день, 31 августа 1941 года, на воскреснике, написала: «…попала в тупик». Потом пожарила ему рыбу, поставила стул и сунула голову в верёвочную петлю, наброшенную на крюк в потолке («… я год уже ищу глазами крюк… Я год примеряю смерть…») Этой самой верёвкой она перевязывала свой чемодан ещё в прифронтовой Москве, перед отъездом в эвакуацию на восток. Тогда поэт Борис Пастернак, который помогал ей укладывать вещи, эту верёвку похвалил: «Крепкая, всё выдержит, хоть вешайся на ней». И здесь, в татарской Елабуге, в сенях избы-пятистенки крестьян Бродельщиковых, по улице Ворошилова, 10, верёвка действительно выдержала… Не выдержала Марина Ивановна. Незадолго до смерти она спросила подругу Лидию Корнеевну Чуковскую: «Скажите, пожалуйста, почему вы думаете, что жить ещё стоит? Разве вы не понимаете, что всё кончено?» И на вопрос той, что́, собственно, кончено, ответила: «Ну, например, Россия». Идея покончить со всем просто ослепила её, будто это был приказ, продиктованный Небом. О смерти сорокавосьмилетней Цветаевой, с прилепившейся к ней репутацией «белоэмигрантка» и «чуждый элемент», в печати ничего не сообщалось, и никто из друзей не шёл за её гробом, как того просила поэтесса в своей поэме «Вёрсты», написанной ещё на Пасху 1916 года. Могила её затерялась. В Тарусе, где в детстве Цветаева провела немало радостных дней, установлен памятный камень, добытый в местной каменоломне: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева».
Ясновельможный гетман Украины ИВАН СТЕПАНОВИЧ МАЗЕПА умирал в Варнице, неподалёку от крепости Бендеры, в доме греческого купца. Бежавший после Полтавской битвы в турецкие владения вместе «с несколькими козацкими госпожами, какой-то козачкой-госпожой и двумя бочонками с золотыми монетами», измождённый и поедаемый вшами дряхлый старик, погружённый в ужас расплаты, признавался духовнику: «Грешен я противу всех десяти заповедей, от первой до последней… Я играл клятвами… Не щадил крови человеческой… Ругался над добродетелью и целомудрием… Я изменник!.. Родина моя!.. Сын мой… Иду к тебе!..» Упал навзничь и испустил последний вздох. По другим источникам, Мазепа, этот «полтавский недобиток» и «латинский змей», перед смертью попросил Карла XII прислать к нему надёжного человека, чтобы тот проследил за исполнением его последней воли. Он принял этого человека с радостью, приказал принести к нему его бумаги и сжечь их — в этих бумагах были имена людей, замешанных в преступных замыслах гетмана. «Пусть я один буду несчастен; я хотел счастья своему отечеству, но судьба решила иначе». На смертном одре он сохранял мужество и даже с полным присутствием духа шутил: «Я умираю, как умер Овидий — в тех же краях». (Овидий умер в Томах, около Бендер. — В.А.). История не знает, какой смертью окончил жизнь Мазепа. Русские летописцы утверждают, что он принял яд, боясь мести гневливого царя Петра Первого, который предложил турецкому Секер-паше 300 тысяч червонцев за голову предателя. Иностранные писатели уверяют, что он умер от болезней, старости, усталости и горя. Мазепа был буквально заеден вшами. «…Сего злодея, изменника русского царя, съела вошь», — заметил летописец. «Достойная смерть великого человека! — сказал на это Карл XII, который пришёл проститься с гетманом. — Вши заели и римского диктатора Суллу. Они загрызли испанского короля Филиппа Второго. А иудейского царя Ирода Великого вши не оставили даже в гробу…» Вскоре после его ухода, вечером 21 августа 1709 года, на Варницу обрушилась страшная гроза, и под грохот раскатов грома ушёл и гетман Мазепа.
Безнадёжный долгожитель из Пуэрто-Рико, стопятнадцатилетний ЭУХЕНИО МАРТО, сказал напоследок: «Надоело ждать смерти» и повесился. И, правда, чего было ждать в его-то годы?
Семидесятилетний карфагенский полководец ГАННИБАЛ, когда узнал, что солдаты Прусия, царя Вифинии, уже ворвались в его переднюю, послал слуг проверить возможные пути отступления. Увы, царские стражники успели заблокировать все многочисленные ходы и выходы из его тайного укрытия, настоящей лисьей норы с подземными переходами. И тогда Ганнибал, изгнанник, «несчастная птица, у которой годы вырвали все перья», принял яд — смесь цикуты и акамита. Но перед смертью сказал слугам: «Надо же избавить римлян от постоянной тревоги: ведь они не хотят слишком долго ждать смерти одного старика. Прусий — предатель, и римляне страдают тем же самым пороком, которым они сами сотни раз укоряли меня — пуническим вероломством. Положим же конец войне, нагнавшей на Рим столько страха».
Одноногий английский поэт и драматург ТОМАС БЕДДОУС, мучимый нервным истощением и тяжёлой болезнью, написал в предсмертной записке: «Я только и гожусь, что на пищу для червей… Я много кем мог стать, в том числе и хорошим поэтом. А жить на одной ноге, да и то паршивой, — слишком скучно». И выпил из склянки яд.
Фрау ХАННЕЛОРА КОЛЬ, жена федерального канцлера ФРГ Хельмута Коля, страдавшая аллергией на свет, сказала вечером своей экономке фрау Зибер, несколько удивив ту: «Вы же не оставите этот дом и всегда будете приходить сюда?» Потом поднялась в спальню, приколола на дверь записку: «Я хочу подольше поспать. Пожалуйста, не беспокойте». Переоделась в пижаму, аккуратно причесала волосы и присела на кровать. Смешала снотворное с обезболивающим лекарством, выпила через соломинку и тихо легла. Смерть забрала её незадолго до полуночи. Утром фрау Зибер нашла её уже холодной, а на ковре возле кровати лежала записка: «Тому, кто меня найдет. Известите, пожалуйста, моего домашнего доктора…» На письменном столе нашли толстый запечатанный конверт. В нём оказалось двадцать прощальных писем ко всем, кого любила фрау Коль.
Одна дама оставила перед смертью три записки: «Ничего таинственного в самоубийстве нет, — написано в первой. — Я поступаю так по своей доброй воле». «Выпью-ка немного виски. Так будет легче», — говорится во второй. И заключает третья: «А это не так-то просто, как я думала поначалу».
Помутившийся разумом ЛЮДВИГ ВТОРОЙ, блистательный король Баварии, страстный поклонник Рихарда Вагнера и ценитель прекрасного, сказал своим царедворцам перед выходом из замка Шлосс на роковую прогулку к озеру Штарнберг: «Я уж перенесу как-нибудь потерю власти, но никогда не перенесу попытку объявить меня сумасшедшим». А своему попутчику, почтенному лейб-доктору фон Гуддену, светочу баварской психиатрии, приставленному к монарху, дабы уберечь того от самоубийства: «Бедный профессор, вы обязаны изучать меня, а я вот всё остаюсь загадкой. И хочу остаться загадкой для всех, и для себя тоже». Действительно «бедный профессор»! «Добрый король» Людвиг, «король-лебедь», «король-строитель» и «король тьмы», чтобы без помех уйти из жизни, сначала утопил «страшного могучего старика Гуддена» в мутных водах озера, а потом уж и сам бросился туда. Сначала нашли неподалёку от берега его пиджак, пальто и зонтик, а потом и его самого в воде, лицом вниз. Фон Гудден лежал на мелкой воде в нескольких шагах. Лицо и руки его были покрыты синяками и ссадинами. Приближалась субботняя ночь пятидесятницы, 12 июня 1886 года. Стрелки на карманных часах Людвига остановились без четверти семь.
Известный французский писатель РОМЕН ГАРИ, он же РОМАН КАСЕВ и он же ЭМИЛЬ АЖАР, прежде чем застрелиться, позвонил своей первой жене Лесли Бланч и сказал ей: «Я неправильно разыграл свои карты». Потом надел на голову резиновую купальную шапочку. Чтобы, значит, кровь не забрызгала его рукописи. Прошедший войну, участник Движения Сопротивления, кавалер ордена Почётного легиона, Гари знал, как выглядит голова после попадания в неё пули. И выстрелил себе в рот из малокалиберного пистолета. А в посмертной записке, написанной на русском и французском языках, признался: «Можно сказать, что во всём виновата депрессия… Но она у меня с тех пор, как я вырос, и именно она помогла мне достойно заниматься литературой». Именно «достойно» — Гари дважды удостоился престижной Гонкуровской премии, которая дважды, как известно, не присуждается.
Последние слова капитана ДОНАЛЬДА КРОУХЁРСТА, оставленные им в бортовом журнале яхты-трамарана «Электрон», были: «Всё кончено. Мне очень жаль». После чего выбросился за борт в районе Азорских островов. Преуспевающий американский бизнесмен, Кроухёрст принимал участие в кругосветной гонке на яхтах и, хотя был новичком в этом деле, неожиданно для всех возглавил её. По той простой причине, что с самого начала и не думал идти вокруг света, а пошёл обманным курсом. В радиосводках с борта «Электрона» он фальсифицировал своё местонахождение в Мировом океане, вызывая удивление у профессионалов и восторг у соотечественников: по ним выходило, что «Электрон» покрывал в день немыслимые расстояния — 265 морских миль. Последний радиосигнал от Кроухёрста был: «Скоро окажусь дома». Понимая, что дома его обман неизбежно раскроется, он потребовал, чтобы там его никто не встречал: «Вы не понимаете, чего это мне стоило… Эта победа истощила меня… Я не хочу видеть никого из этих людей». Вотще. Порт прибытия наводнили тысячи людей. И тогда, мучимый угрызениями совести, Кроухёрст свёл счёты с жизнью. Потом говорили, что его участие в гонке с самого начала было обречено на провал: при спуске яхты на воду жена Кроухёрста не смогла разбить о её борт бутылку шампанского с первого раза — примета, по морским поверьям, хуже некуда. А при отплытии из Англии на «Электроне» не развернулся парус, и яхте пришлось поворачивать. А хуже этого у моряков и быть ничего не может.
«Я хочу умереть как солдат», — сказал своему слуге пришедший в сознание вице-адмирал сэр ФРЭНСИС ДРЕЙК. Он с трудом приподнялся с корабельной койки и попросил юнгу Уильяма Уайтлока облачить его в боевые доспехи. Великий мореплаватель и флотоводец, самый любимый пират королевы Елизаветы Первой, национальный герой Англии, фактически разгромивший «Непобедимую армаду» Испании и переживший не один десяток морских сражений, умирал от позорной и оскорбительной болезни — дизентерии. Командующий королевской флотилией из 27 судов, трюмы которых были забиты умирающими матросами, он уже не поднимался на палубу 550-тонного флагманского фрегата «Вызов» и пребывал в каюте, принимая у себя только старших офицеров и друзей. Один из них, Томас Мэйнард, оставил воспоминания о последних часах Дрейка: «Несмотря на присущий ему оптимизм, он впал в глубокую депрессию. На его лице уже не было ни следа веселья или радости… Всё вокруг было зловоние болезни и присутствие смерти… И всё же он бодрился: „Ничего, ничего, старина. У Бога всегда есть кое-что в запасе про нас, да и я знаю множество способов ещё послужить Её Величеству королеве, да и себя обогатить. Мы должны добыть золото, прежде чем вернёмся в Англию“». Адмирал несколько успокоился, и его уговорили вернуться в постель. Он вновь впал в беспамятство и через час умер, не приходя в сознание. В судовом журнале было записано: «В среду, которая пришлась на 28 января 1596 года, в 4 часа утра, от кровавого поноса умер сэр Фрэнсис Дрейк, в виду острова Буэна Вентура, в 6 лье от берега, где он и покоится с миром». Да, по морскому обычаю, свинцовый гроб с телом королевского адмирала был опущен в воды Карибского моря «под скорбные звуки труб и грохот пушек». А ведь мог уйти из жизни раньше и по-другому. Королева Елизавета призвала его однажды к себе: «Дрейк, король Испании требует твоей головы. Я должна отрубить её!» А потом воскликнула: «Поднимитесь с колен, сэр Фрэнсис. Отныне вы — в рыцарском звании!»
Английская писательница ВИРДЖИНИЯ ВУЛФ, перед тем как броситься в реку Оуз с полными камней карманами платья, подошла к мужу, Леонарду, и вдруг впервые за всю их долгую совместную жизнь стала гладить его вечно трясущиеся руки. «Мне кажется, дорогой, что тебе пора отдохнуть», — сказала она ему и, размахивая тростью, ушла умирать. А ещё она оставила мужу довольно пространное послание: «У меня такое чувство, что я схожу с ума. В эти ужасные времена долго я не протяну. Мне слышатся голоса, и я не могу сосредоточиться на своей работе. Я больше не в силах с этим бороться. Своим счастьем я обязана тебе, однако меня уже не хватает, и я не хочу портить тебе жизнь». Шла Вторая мировая война, в дом Вулфов в Лондоне попала бомба, сгорела библиотека, погибли книги, символ разума и цивилизации. Вирджиния заканчивала роман «Между актами», силы её были на пределе, и, как всегда, ей казалось, что всё не так, читатели не поймут её замысла. Она ещё не оправилась от потрясения: в Испании погиб её любимый племянник. И вообще мир, в котором не было места для неё и её близких, уже страшил писательницу, столь ненасытно любившую жизнь. А последнее своё письмо в этот же день она отправила ближайшей подруге Вите, которую любила плотски: «…Ты спрашиваешь, кого я любила. Никого. Бог отнял у меня способность любить живых людей. Я любила создания своего воображения, например, Клариссу, мистера и миссис Рамсей… Я наказана за это».
И её соотечественник, поэт и журналист ЕВСТАХ БАДЖЕЛЛ, тоже набил камнями карманы своего камзола и бросился с лодки в реку, оставив двустишие: «Что совершил Катон, а затем повторил Аддисон, не может быть неправым». (Римский философ-стоик Катон младший бросился грудью на меч, английский писатель Джозеф Аддисон покончил с собой, приняв яд).
Аргентинская поэтесса АЛЬФОНСИНА СТОРНИ бросилась в море, оставив короткую простенькую записку, в которой красными чернилами на голубой бумаге так прямо и сказала: «Я бросилась в море». Как будто без записки никто этого и не узнал бы.
Французский архитектор и теоретик архитектуры ШАРЛЬ ЭДУАР ЖАННЕРЕ, более известный как ЛЕ КОРБЮЗЬЕ, проснулся в тот день — 27 августа 1965 года — очень рано и быстро набросал своему приятелю почтовую открытку: «Дорогой мой! Я застрял на Лазурном Берегу — ничего не могу делать. Леплю скульптуры из песка, смотрю на море… Врач запрещает мне купаться и даже пить, но я его не слушаю. Думаю, надо изобрести всё заново! Переосмыслить человека, биологию, природу, космос… Мы мечемся, а всё должно быть ясно. Как вот эта линия горизонта, на которую я смотрю каждое утро. Иногда мне кажется: как было бы здорово умереть, плывя навстречу солнцу. Как это было бы здорово!..» Ле Корбюзье покинул свою виллу, опустил открытку в почтовый ящик, вошёл в тёплые воды залива Мартина и поплыл навстречу солнцу. Плыл долго… Купальщики нашли его тело, выброшенное волнами на берег, несколькими часами позже.
«Очень не советую топиться тем, кто умеет плавать», — предостерегал в предсмертной записке греческий поэт КОСТАС КАРИОТАКИС, который, до того как застрелиться, безуспешно пытался утопиться в море. Застрелился он мастерски, с первого же выстрела.
«Я отлучусь ненадолго — надо убрать с пляжа эти чёртовы водоросли, — крикнул жене Саре самый оригинальный американский художник-авангардист ДЖЕРАЛЬД МЁРФИ. — Приготовь, пожалуйста, шерри». Но до шерри дело не дошло. Потерявшего сознание Джеральда нашли на берегу Гудзонова залива и перенесли в «Лачугу», как он называл свой скромный, выкрашенный им самим в розовое домик. Ученик нашей Натальи Гончаровой, которой он помогал создавать декорации к балетам в труппе Сергея Дягилева, Мёрфи умирал в своей обставленной по-спартански спальне, больше похожей на монастырскую келью. Когда-то он прослышал, что в церкви святой Филомены, в соседнем городке Ист-Хамптон, служит священник, который во время Второй мировой войны был армейским капелланом. «А ну-ка, позовите ко мне этого служаку!» — потребовал он. Священник явился и охотно отпустил ему грехи. Джеральд посмотрел на убитые горем лица присутствовавших при этой сцене Сары и дочери Онории, кротко улыбнулся и сказал: «Да дайте же им нюхательной соли». До сих пор точно неизвестно, сколько полотен создал Мёрфи — то ли одиннадцать, то ли двенадцать, то ли целых четырнадцать, но в музеях их только четыре: «Часы», «Оса и груша», «Бритва и спички», «Палуба».
МЭРИЛИН МОНРО, в девичестве НОРМА ДЖИН БЕЙКЕР, сказала своей горничной Майер, которой врач-психиатр Марианна Крис велела ночью присматривать за ней и не спускать с неё глаз: «Не беспокойся, Юнис, я не выйду из дому». Она и не вышла — рано утром 5 августа 1962 года её нашли мёртвой на гасиенде в Брентвуде, пригороде Лос-Анджелеса, куда она перебралась незадолго до этого. «Ангел секса» и «рог изобилия», как её называли американцы, лежала поперёк кровати абсолютно нагая, даже без бюстгальтера, который неизменно надевала на ночь, и «в довольно причудливой позе». Накрыв тело дешёвым бумажным одеялом, санитары вывезли её в морг. Врач, делавший первичный осмотр, записал в свидетельстве: «Женщина, 36 лет, рост 162 см, объём бёдер 96 см, объём талии 57 см, объём груди 96 см, шатенка, крашенная под блондинку, скончалась от смертельной дозы снотворного». Красивая женщина, популярная киноактриса Америки и «неудачница, сражавшаяся с судьбой», Монро злоупотребляла снотворным с молодых лет: все пузырьки из-под лекарства в доме были пусты. По другой версии, поздним вечером, накануне смерти, актрису посетил брат президента Джона Кеннеди, Роберт, тогдашний Генеральный прокурор, и потребовал «отдать ему важную вещь» (Речь, очевидно, шла о дневнике Мэрилин). Разговор вёлся «на повышенных тонах», и, когда Монро впала в истерику, вызванный доктор Григсон сделал ей инъекцию адреналина прямо в сердце, после чего она впала в коматозное состояние. Говорят, перед смертью Мэрилин частенько повторяла кому ни попадя: «Пусть мой пепел будет развеян над водой кем-нибудь из моих детей, если они у меня будут…». Детей у неё не было. Хотя мужей и любовников — хоть отбавляй. Однако секс-символ XX века, женщина, о которой мечтал каждый второй американский мужчина, была на поверку сексуально пассивным партнёром и получала наслаждение не от плотских утех, а от восхищения мужчин её телом. Монро никогда не носила нижнего белья, часами любовалась перед зеркалом своим обнажённым телом, даже танцевала голой и любила позировать фотографам. В постели предпочитала получать, а не изобретать что-то новое. Она редко принимала ванну, ела в постели и вытирала руки о простыни. Всегда хотела быть сама собой и ничего не бояться. После Мэрилин осталось знаменитое белое пианино, символ детства, которого у неё не было. На её похоронах был произнесён лишь один псалом, который начинался словами: «Как страшно и чудно создал её Творец!».
МАГДА ГЕББЕЛЬС, «первая дама рейха», идеал немецкой женщины, кавалерша «Почётного креста немецких матерей», умертвила шестерых своих детей — мал мала меньше. Все женщины, находившиеся в фюрербункере под разрушенным зданием Имперской канцелярии, на коленях умоляли Магду не убивать детей, обещая спрятать их и спасти. Отчаянная лётчица Люфтваффе Ханна Рейч, посадившая свой связной самолёт «Физелер Шторх» на проспект Ост-Вест, предложила взять их на борт, чтобы вывезти из осаждённого Берлина в Баварию. Но Магда, «самая роковая и самая безжалостная к себе и другим женщина рейха», осталась непреклонной: «Они не должны жить в поверженной Германии». Она лишь попросила Ханну переправить её прощальное письмо старшему сыну Харальду, находившемуся у американцев в плену. Вечером 1 мая 1945 года, после ужина, фрау Геббельс тщательно расчесала детям волосы, переодела их в чистые белые рубашки и дала сильное снотворное, а доктор Штумп-феггер сделал им смертельный укол. «Не бойтесь, дорогие, — успокаивала их добрая маменька Магда. — Это, чтобы вы лучше спали и не слышали этих ужасных разрывов русских снарядов». После чего спустилась в рабочий кабинет мужа. «Всё кончено. Дети мертвы. Теперь наша очередь», — сказала она ему. «Да, нужно торопиться, у нас не так уж много времени», — ответил ей ЙОЗЕФ ГЕББЕЛЬС, рейхсминистр пропаганды, который, после самоубийства Гитлера, стал последним законным канцлером Германии. «Умирать здесь, в подвале мы не будем», — сказала жена. «Конечно же, нет, — согласился с ней муж. — Мы выйдем на улицу, в сад». — «Мы пойдём не в сад, а на Вильгельмштрассе, где ты работал всю свою жизнь», — настояла на своём фрау Геббельс. «Колченогий Мефистофель» в чёрном люстриновом пиджаке, шляпе и перчатках и «спутница дьявола» со смертельной бледностью в лице направились к выходу из фюрербункера, взявшись за руки. Геббельс ещё попробовал горько пошутить со своими сотрудниками: «Мы избавили вас от лишних хлопот и сами поднимемся, чтобы вам не пришлось тащить наверх наши трупы». Магда не смогла произнести ни слова. И они стали медленно подниматься по лестнице. Через некоторое время снаружи раздались пистолетные выстрелы: сначала один, потом, сразу же, другой. Йозеф Геббельс сначала застрелил Магду, потом выстрелил себе в висок. Французский посол в Германии Андре Франсуа Понсе как-то сказал о Магде: «Никогда ещё я не видел женщину с такими ледяными глазами…»
Скандально известный японский писатель ЮКИО МИСИМА, преуспевающий ревнитель национальных традиций, ярый монархист и «последний настоящий самурай Японии», после неудачной попытки государственного переворота обставил свою смерть подобающим ритуалом. Стоя на парапете балкона, он обратился к толпе созванных им журналистов, студентов, солдат и просто прохожих: «Самураи вы или нет? Мужчины вы или нет? Ведь вы воины!» Потом снял ботинки и мундир, надетый на голое тело, опустился на колени, взял в руки короткий самурайский меч и наметил точку в нижней части живота, куда должно было войти лезвие. «Пожалуйста, не оставляй меня в агонии слишком долго», — попросил он своего последователя и ученика Мориту, который должен был, по обычаю, добить его. «Да здравствует император!» — трижды прокричал Мисима традиционное приветствие. И добавил: «Кажется, меня никто не слышал». И «Хха — оо!» — меч с трудом вошёл в плоть. Да и Морита не сумел сразу добить своего учителя. Первый удар его меча пришёлся на его плечи, второй — на его спину, и лишь с третьей попытки меч попал по шее, но очень слабо. Тут уж один из студентов не утерпел, выхватил из рук Мориты меч и одним ударом отсек истекающему кровью Юкио Мисиме голову. На своём письменном столе Мисима оставил записку: «Человеческая жизнь имеет предел, я же хочу жить вечно».
А еще один самоубийца, сорокапятилетний американский чернорабочий, прежде чем свести счеты с жизнью, надавал распоряжений:
«Своё маленькое хозяйство я завещаю матери;
Своё тело — ближайшему медицинскому училищу;
Свою душу и сердце — всем девушкам;
А свои мозги — президенту Трумэну».
И преуспевающий писатель-сатирик РАЛЬФ БАРТОН написал: «Свои потроха я оставляю любому медицинскому училищу, которому они понравятся. Или же пусть пустят их на мыло. У меня до них нет уж никакого интереса, и единственно, чего я хочу, так это как можно меньше возни с ними». А добровольно он ушёл из жизни лишь потому, что: «Мне осточертели все эти электрические приборы, с которыми я сталкиваюсь ежечасно и каждый день». Написано в 1931 году, однако!
Большой писатель Австрии, великолепный рассказчик СТЕФАН ЦВЕЙГ покончил самоубийством вместе с молодой женой Лоттой в далёком Петрополисе, близ Рио-де-Жанейро (это Бразилия), и в прощальном письме сказал: «Мир моего собственного языка исчез для меня, и мой духовный дом, Европа, разрушила самоё себя. Я шлю привет моим друзьям. Быть может, им доведётся увидеть утреннюю зарю после долгой ночи. Я же, слишком нетерпеливый, ухожу раньше. Бродяга, не имеющий родины, я истощил свою энергию в многолетних скитаниях». И принял большую дозу веронала.
Французский писатель НИКОЛЯ-СЕБАСТЬЕН ШАМФОР, наложив на себя руки, оставил по себе такие слова: «Итак, я покидаю этот мир, где сердце должно либо разбиться, либо очерстветь».
Но вот уж кто расписался по-настоящему, так это пролетарский ПОЭТ ВЛАДИМИР ВЛАДИМИРОВИЧ МАЯКОВСКИЙ — его предсмертное письмо написано на двух страницах в линеечку, вырванных из репортёрского блокнота: «ВСЕМ! В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил. Мама, сёстры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет. Лиля — люби меня…» Далее следует просьба к правительству о поддержании семьи: «Моя семья — это Лиля Брик, мама, сёстры и Вероника Витольдовна Полонская…» За этим следуют распоряжения: «Начатые стихи отдайте Брикам — они разберутся… В столе у меня 2000 рублей — внесите налог». И всё такое прочее — на двух страницах! Последней, кто видел его, была актриса Вероника Полонская, последнее увлечение поэта, которую он просил оставить мужа и бросить театр. «Попрощался он со мной неожиданно нежно. Но проводить отказался. Дал денег на такси». После её ухода Маяковский достал из ящика письменного стола револьвер и выстрелил себе в сердце. Полонская услышала выстрел, выходя из парадной двери дома в Лубянском проезде, где жил поэт. «…Я вошла через мгновенье: в комнате ещё стояло облачко дыма от выстрела. Владимир Владимирович лежал на ковре, раскинув руки. На груди его было крошечное кровавое пятнышко… Глаза у него были открыты, он смотрел прямо на меня и всё силился приподнять голову. Казалось, он хотел что-то сказать, но глаза были уже неживые…» Говорили, что в барабане «нагана» был всего один патрон. Не похоже ли всё это на игру в «русскую рулетку»?
Последней дневниковой записью другого поэта, итальянца ЧЕЗАРЕ ПАВЕЗЕ, только что получившего престижнейшую литературную премию Стрега, были слова: «То, чего мы страшимся больше всего на свете, непременно случится… Не нужно бояться. Чем сильнее и чем очевиднее становится боль, тем сильнее заявляет о себе инстинкт самосохранения, и мысль о самоубийстве ослабевает. Мне-то думалось, что самоубийство даётся легко. Вон даже слабые женщины совершают их. Просто нужно сменить гордыню на смирение. Как же меня воротит от всего этого. Хватит слов. За дело. Бросаю писать». Чезаре поставил точку, захлопнул дневник и принял смертельную дозу снотворного. Его неразделённая любовь, мало кому известная американская киноактриса Констанс Даулинг, узнав из некролога о смерти Павезе, сказала: «А я и не знала, что он такой великий писатель».
А вот что написала перед смертью блистательная американская поэтесса СИЛЬВИЯ ПЛАТ, которая впервые опубликовалась в восемь лет: «Уметь умереть — это искусство, такое же искусство, как и всякое другое. Я им владею исключительно хорошо. Я владею им чертовски здорово. Я владею им действительно мастерски. Можно сказать, что у меня есть к этому дар». После чего затворилась на кухне и включила газовую плиту. И оставила на видном месте записку с номером телефона: «Известите моего доктора». Но доктора вызвали слишком поздно. Тонкая, легко ранимая натура, Сильвия не выдержала испытаний одного из самых ошеломляющих и бурных любовных романов нашего времени — с британским поэтом Тедом Хьюсом.
Один из родоначальников самурайского сословия, доблестный МИНАМОТО ЁРИМАСА, не только полководец, но и талантливый поэт, за минуту до харакири написал тушью знаменитое пятистишье:
О чём печалиться
В конце
Сухому пню,
На коем никогда
Не вырастет цветок?
Предсмертную записку марсельского сапожника ШАРЛЯ ШАНГАРНЬЕ, которую тот нацарапал, перед тем как полоснуть себя по горлу сапожным ножом, даже цитировать неприлично. Девяносто четыре слова из 123, написанных в ней, в обществе вслух не произносят и не воспроизводят. Как богат, однако, был словарный запас простого башмачника из Марселя! Ведь говорят же: «Ругается, как сапожник!»
Другой шалун, некий барон РОЗЕНКРАНЦ из Петербурга, оставил после себя такое: «Завещаю своим кредиторам и родственникам: прежде всего хорошенько всмотреться в черты моего лица, чтобы запечатлеть их на долгие времена в своей памяти. Затем взять мои руки и по русскому обычаю положить их крестом на груди, причём большой палец каждой руки вложить между указательным и средним, чтобы получился символический знак отрицания (т. е. кукиш). И то, что будет находиться в моей правой руке, — завещаю своим милым родственникам, а что в левой — моим любезным кредиторам. Чем богаты, тем и рады». И выстрелил себе в голову.
Вот и другой весёлый барон, СЕНТ-ЭЛЕН из Риги, задолжавший английскому банкиру Коллинзу тысячу экю, просил передать ему такую прощальную записку: «Как честный человек, я ничего с собой не забираю, даже долгов, которые оставляю там, где их понаделал…»
Субботним вечером 1 июля 1961 года ЭРНЕСТ МИЛЛЕР ХЕМИНГУЭЙ поужинал с женой Мэри в «Христиании», лучшем ресторане городка Кетчем, в штате Айдахо, неподалёку от лыжного курорта Сан-Вэлли, и в хорошем настроении вернулся домой. Перед сном, уже в ночной голубой пижаме, он долго и тщательно чистил зубы, потом подпел жене весёленький итальянский мотивчик: «Tutti mi chiamano bionda. Ma bionda io non sono» («Все говорят, что я блондинка. Но я и не блондинка вовсе») — «Porto capelli neri» («Я ведь брюнетка») и прошёл к себе в спальню. «Спокойной ночи, мой ягнёночек, — окликнула его на ходу Мэри. — Хороших тебе снов». — «Спокойной ночи, мой котёночек», — в тон ей ответил он, включая ночничок. Голос его был тёплым и дружеским. Ранним воскресным утром, ярким и безоблачным, Хемингуэй в красном «императорском» халате на цыпочках спустился в гостиную. Из шкафа, где хранились охотничьи ружья, он выбрал своё самое любимое, двустволку «босс», с которой поохотился немало в Африке, загнал патроны в оба ствола, осторожно упёр приклад в пол, прижал лоб к стволам и спустил оба курка. «И стоило перед этим чистить зубы?» — удивился один из обывателей. Нобелевский лауреат Хемингуэй не оставил после себя никакой предсмертной записки. Правда, незадолго до случившегося от него слышали такие слова: «Настоящий мужчина не умирает в постели. Настоящий мужчина должен умереть на поле боя, хотя бы даже и с пулей во лбу».
«А я собираюсь в путешествие, — сказал своему ночному гостю любимый писатель русской интеллигенции ВСЕВОЛОД МИХАЙЛОВИЧ ГАРШИН. — Мечтаю о нём. Это улучшит моё состояние». Они сидели за чаем в плохонькой, тесной и мрачной квартирке Гаршина в большом доходном доме у Сухопутной таможни, под Петербургом. Провожая гостя, писатель вышел с ним на «чёрную» лестницу, крутую и грязную, залитую помоями и нечистотами, и, посветив свечой в широкий пролёт, спросил того: «Неужели вас не тянет туда? А меня…» Когда гость ушёл, Гаршин, теряющий рассудок, гонимый мучительной бессонницей и тоской, спустился на несколько ступенек вниз и, неожиданно бросился вниз с четвёртого этажа. Надломленная воля не смогла остановить рокового шага. Надежда Михайловна Золотилова нашла мужа разбившимся на каменном полу. «Надя, ты не бойся, я ещё жив, — с трудом прошептал Гаршин, не раз, будучи ещё рядовым волонтёром Дунайской армии во время русско-турецкой войны, смотревший смерти в глаза. — Вот только нога…» У постели умирающего писателя в хирургической больнице («поранения, полученные при падении, были очень тяжелы»), старик Герд спросил «русского Гамлета», больно ли ему, страдает ли он. «Что значит эта боль в сравнении с тем, что здесь…» — ответил Гаршин, стиснутой рукой указывая на сердце, где ещё краснела еле затянувшаяся ранка от ушиба при падении. И всё повторял: «Так мне и нужно, так мне и нужно…» После чего впал в бессознательное состояние и уже не приходил в себя.
Английский композитор БЕНДЖАМИН БРИТТЕН, умирая у себя в «Красной усадьбе», то и дело спрашивал: «Как это произойдёт?» — «Мы будем с вами и постараемся, чтобы всё прошло как можно легче», — успокаивали его. «Будет ли больно?» — опять спрашивал композитор. «Да нет, никто из нас не хотел бы этого, и больно вам не будет».
Русский поэт АФАНАСИЙ АФАНАСЬЕВИЧ ФЕТ, автор «болезненных стихов», частенько говаривал жене: «Ты никогда не увидишь, как я умру». И вот как-то утром он неожиданно пожелал шампанского. На возражения Марьи Петровны, что, мол, доктор этого не позволит, он отослал её к нему: «Ну, отправляйся же, мамочка, за разрешением да возвращайся поскорее». Когда она вышла за порог, он срочно позвал секретаршу: «Пойдёмте, я вам продиктую». — «Письмо?» — «Да нет». И тогда с его слов она написала на листе обыкновенной писчей бумаги: «Не понимаю сознательного преумножения неизбежных страданий. Добровольно иду к неизбежному. Фет (Шеншин)». Подписав записку, Фет, бывший штаб-ротмистр лейб-гвардии уланского его величества полка и камергер Высочайшего Двора, взял со стола стальной ножик в виде стилета, которым обычно разрезал бумаги и почту. Встревоженная секретарша, поранив руку, вырвала его у него. Тогда Фет пустился бегом в столовую, схватился за дверцу шифоньерки, где лежали столовые ножи, и попытался открыть её. Но тщетно. Потом вдруг, часто задышав, повалился на стул с ругательством «Чёрт!» Глаза его широко раскрылись, будто он увидел что-то страшное, правая рука поднялась было для крестного знамения и тут же опустилась. «Образчик счастливого русского писателя», Фет умер в полдень 21 ноября 1892 года от разрыва сердца, пребывая в полном сознании. Смерть его как бы была и как бы не была самоубийством. Жена, действительно, не увидела, как он умер.
Когда писатель Михаил Погодин узнал, что АЛЕКСЕЙ ФЁДОРОВИЧ МЕРЗЛЯКОВ очень болен, он тотчас же понёсся в Сокольники, где жил известный поэт («Среди долины ровныя…») и переводчик Вергилия, Гомера и Горация. Он застал того уже при смерти. Однако «венчанный поэт Московского университета» узнал своего верного ученика, и между ними произошёл такой разговор: «Я перееду к вам», — сказал эстетику Погодин. «Зачем?» — удивился Алексей Фёдорович. «Махать мух». — «Я знаю, что вы меня любили всегда…» — «Я велю прислать вам тюфяк». Но Мерзляков на это уже ничего не ответил. «Бедный!» — воскликнул Погодин и «плакал горько».
«Не принести ли тебе чаю?» — спросил смертельно больного князя АЛЕКСАНДРА ИВАНОВИЧА ОДОЕВСКОГО его товарищ по 44-му Нижегородскому драгунскому полку Загорецкий, такой же ссыльный. «Коля, принеси-ка лучше вина. Шампанского! — попросил его князь и почти неизвестный поэт пушкинского периода. — Шампанского!» Ещё бы! Он как-никак потомок Рюрика, блестящий конногвардеец, краса и цвет русского общества! Как же ему без шампанского! «Вот этого тебе никак нельзя, милый мой», — отказал ему Загорецкий. — «Мне теперь всё можно». Сосланный Николаем I рядовым в Кавказский корпус по делу 14 декабря, князь умирал под жёсткой солдатской шинелью: его свалил зловредный колхидский климат (жёлтая лихорадка, малярия, тиф, цинга?). Он лежал в недостроенной казарме нового форта Лазаревск, на восточном берегу Чёрного моря. Ему несколько раз предлагали выехать в Тифлис, Керчь или Тамань, но он упорно отказывался. Получивший накануне горестное известие о кончине своего отца, он совсем потерял интерес к жизни. И последним его вздохом были слова: «Je reste ici comme victime expiatoire» («Я останусь здесь искупительной жертвой»). Когда прислуга и камердинер, дядька Курицын, отлучились на минуту, у него сделалась горячка. Он немного приподнялся с подушки, чтобы сесть на жёсткой походной койке, вроде больничной постели, и вдруг, опрокинувшись на спину, испустил дух. Когда князь уже лежал на столе, на его лбу вдруг выступила испарина. У всех зародилась надежда. Послали за лекарем. Но, увы… «Умер», — сказал тот. Было три часа пополудни.
Когда жестокий римский император Клавдий приговорил консула Цецину Пета к смерти за участие в заговоре, но позволил ему самому наложить на себя руки, у того долго не хватало мужества лишить себя жизни. Тогда его жена АРРИЯ выхватила у мужа кинжал и, держа его обнажённым в руке, промолвила: «Сделай, Пет, вот так». После чего нанесла себе смертельный удар в живот. Потом, подавая кинжал мужу, произнесла три коротких слова, которыми увековечила себя в истории: «Paete, non dolet» («Пет, возьми, это вовсе не больно»), И тотчас же Пет, устыдившись своего малодушия, последовал за ней — он убил себя тем же кинжалом.
Даровитый и подававший большие надежды, но пропивший свой талант писатель НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ УСПЕНСКИЙ, двоюродный брат известного Глеба Успенского, бродил по московским кабакам, где за стакан вина играл на гармонике, пел нехитрые песенки и веселил публику смешными байками о выдающихся современниках. Потерявший горячо любимую жену и дочку, окончательно спившийся и опустившийся, он однажды заглянул к дальним родственникам с просьбой о деньгах: «Это моя последняя просьба. Хочу умереть смертью Сенеки». Сенеку родственники не знали, к словам Николая Васильевича отнеслись шутя и в просьбе ему отказали: «Мы знаем, деньги вам нужны на водку». Позднее он остановил давнишнего своего приятеля, вышедшего из трактира Сазонова, что возле Смоленского рынка: «Дай мне денег на бритву, чтобы поменьше мучиться», — попросил он его. Но приятель отказал: «Зарежешься и ножиком». И Успенский послушался его и перепилил себе горло тупым перочинным ножом. Труп седого старика в рваном пальто нашёл в 7 часов утра 21 октября 1889 года легковой извозчик возле дома Щенкова в одном из глухих переулков Хамовнической части Москвы. «Это была своевольная, воистину трагическая смерть на тротуаре», — заметила московская газета.
Великий лохматый гитарист-сказочник КУРТ КОБЕЙН выстрелил себе в рот из ружья, вернее, из крупнокалиберной винтовки «ремингтон» 11-ой модели, но предсмертную записку всё же оставил. В ней много сумбура и чуши, написана она двумя разными почерками, и лишь последние слова: «Мир, любовь, наилучшие пожелания… Я ЛЮБЛЮ ВАС, Я ЛЮБЛЮ ВАС», несомненно, принадлежат Кобейну. Многие считают, что Курт не мог выстрелить себе в рот из такой тяжёлой винтовки. Вот Хемингуэй мог и Щёлоков мог, а Кобейн не мог. Смешно! Другие уверены, что он по-прежнему жив и по сей день и наслаждается райским покоем где-нибудь на Таити в компании Элвиса Пресли, Джона Леннона и Мэрилин Монро.
На другой день после Пасхи, вернувшись из караула, девятнадцатилетний поручик Измайловского полка и доморощенный философ ПЁТР ВАСИЛЬЧИКОВ, наскучив собственной жизнью и даже не спустившись к семейному ужину, написал карандашом по-французски, крупно и ровно: «Когда ты — ничто и надежда потеряна, жизнь — позор, а смерть — долг». Потом дрожащей рукой всё же дописал уже по-русски: «Скорее, пора отправляться в путь». Засим взвёл курки пистолета, подвёл его к виску, и тут грохнул выстрел.
Первая жена Маршала Будённого НАДЕЖДА ИВАНОВНА, вернувшаяся домой из театра с весёлой, подгулявшей в ресторане компанией, и сама подшофе, увидела на столике в прихожей пистолет мужа и взяла его в руки: «Смотри, Семён!..» — «Положи! Он заряжен!» — закричал маршал, который в это время снимал сапоги. «А я — боевая, я умею обращаться с оружием», — ответила ему полуграмотная донская казачка, служившая при муже медсестрой в Первой Конной Армии, и, приложив «вальтер» к виску, игриво и театрально воскликнула: «А я сейчас, Семён, застрелюсь!» И ведь застрелилась же! Пистолет действительно был заряжен, заряжен боевыми патронами, и один был уже загнан в ствол.
Популярная французская певица ДАЛИДА (ДАЛИЛА ДЖИЛИОТТИ), по прозвищу Чёрный тюльпан и Чёрная вдова, забралась в огромную свою кровать у себя дома, в шикарном парижском особняке на улице Аршан, 11-бис, написала записку: «Далее жить нестерпимо. Простите меня. Далида», высыпала в рот горсть таблеток снотворного и запила их своим любимым напитком — виски — и была такова.
В посмертной записке ДЖОРДЖА САНДЕРСА, русского по происхождению, уроженца Санкт-Петербурга, который смог воплотить на экране образ английского злодея и законченного грубияна, содержалось обращение к миру: «Дорогой мир, я ухожу, потому что мне скучно. Я чувствую, что прожил вполне достаточно. Я оставляю тебя со всеми твоими заботами в этой сладкой выгребной яме. Всего хорошего!» И выпил пять пузырьков снотворного.
СЕРГЕЙ ЛЕГАТ, замечательный актёр, педагог и балетмейстер, прежде чем покончить с собой, всю ночь бредил и кричал на жену: «Я поступил как Иуда по отношению к своим друзьям. Какой грех будет меньшим, Мария, в глазах Господа: если я убью тебя или себя?» Утром он принял решение и перерезал себе горло. Это случилось вскоре после Кровавого воскресенья, 9 января 1905 года, когда во время всеобщей стачки в Петербурге не вышли на работу даже артисты Императорского Александринского театра. Жена Легата заставила его подписать петицию, в которой руководство театра осуждало зачинщиков забастовки.
«Эй ты!» — игриво крикнул полупьяный товарищ Сталин своей жене НАДЕЖДЕ СЕРГЕЕВНЕ АЛЛИЛУЕВОЙ за праздничным столом в Кремле и бросил в неё скатанный из хлебного мякиша шарик. «Не смей мне „эй тыкать“»! — резко ответила ему Надежда, поднялась и ушла из шумной компании. По дороге домой её нагнала Полина Жемчужина, жена Вячеслава Молотова, и попробовала успокоить её. «Полина, со мной, правда, всё в порядке, — сказала ей Надежда. — Спасибо». И это были последние услышанные от неё слова. Дома, в спальне, она достала припрятанный на всякий случай маленький дамский пистолет «вальтер» и выстрелила себе в сердце.
«Подожди же, пока я напишу родным своё последнее прости», — попросил величайший оратор древней Греции ДЕМОСФЕН некоего Архия, бывшего комедианта, ставшего наёмным убийцей. Он вытащил из-под тоги навощённую табличку, послюнявил отравленный стилос, словно бы собираясь писать, и ждал действия яда. «Поторопись, поторопись!» — подгонял его ничего не подозревавший Архий. Почувствовав приближение смерти, Демосфен ответил актёру: «Теперь ты смело можешь играть Креона и выбросить мой труп непогребённым». С этими словами он привстал, сделал несколько шагов и со стоном упал. Всё было кончено. (Креон — герой драмы Софокла «Антигона», запретивший хоронить труп убитого Полиника).
«Если бы я знала, я бы повесилась», — сказала перед смертью НИНОН де ЛАНКЛО, первая красавица Парижа и хозяйка самого изысканного интеллектуального салона на улице Турнель. «Но я не знала». Пылкая куртизанка, которая никогда не принимала ни денег, ни подарков от своих бесчисленных любовников, которая считала любовь лишь прихотью тела, которая жила для любви, но не любовью и которая показывала мужчинам рай, но не впускала их туда, она умирала в полном сознании. Говорили, что в свои девяносто лет «царица куртизанок» была столь же хороша и свежа, как и в двадцать семь, когда некий «чёрный человек» предрёк ей вечную красоту и молодость. В последний свой час она позвала нотариуса и приказала ему вписать в подготовленное уже завещание ещё одну строчку — отказать 2000 ливров десятилетнему мальчику Франсуа-Мари Аруэ, в будущем великому Вольтеру. Потом повторила: «Если бы я знала, что это всё так кончится, я бы повесилась. Но я не знала». Улыбнулась и навсегда закрыла синие глаза. Чего она не знала? Что доживёт до столь преклонного возраста?
Свой последний день, 12 декабря 1792 года, ДЕНИС ИВАНОВИЧ ФОНВИЗИН провёл в обществе Ивана Дмитриева, Николая Карамзина и Гаврилы Державина, в доме последнего. Он не вошёл — его почти внесли на себе два юных офицера: великий комедиограф не владел одной рукой, равно и одна нога одеревенела. Но разговор не замешкался. «Знаете ли вы моего „Недоросля“? — вопрошал Фонвизин мэтров российской словесности, полулёжа в больших креслах. — Читали ли „Послание к Шумилову“? „Лизу Казнодейку“? Мой перевод „Похвального слова Марку Аврелию“?.. А как вам нравится „Душенька“ Богдановича? Не правда ли, прелестна? А я привёз показать Державину мою новую комедию „Гофмейстер“». И после чтения отбыл домой, немало собой довольный. «Мы расстались с Фонвизиным в одиннадцать часов вечера, — вспоминал Дмитриев. — А наутро автор „Недоросля“ и „Бригадира“ был уже во гробе!»
УОЛТ УИТМЕН, словами и именем которого открываются «Последние слова», их и закрывает. Прикованный к постели, парализованный, умирающий от старости поэт и грезил поэтическими образами, образами Дикого Запада: «Эти города… они подобны кораблям в море… Орлиный Хвост, Койот, Агат, Кит Карсон… тучные стада и ковбои… с горящими, как у ястреба, глазами… с потемневшими от загара лицами… всегда в седле, скачущие во весь опор… бросивши поводья и болтая в воздухе растопыренными руками…»
И ВСЁ ЖЕ.
Виднейший художник и график Франции ОНОРЕ ДОМЬЕ прогуливался по своему саду в обществе друга Адольфа Жоффруа и доктора Ванье из Иль-Адама, когда с ним приключился удар. Доктор, думая, что умирающий его не слышит, произнёс роковое слово: «Конец». И тут Домье, услышав приговор врача, так сильно и больно стиснул руку Жоффруа: «Какой конец?», что тот потом долго не мог оправиться от этого потрясения. А Домье в одночасье угас в объятиях жены.
Вот и крупнейший французский романтик ЭЖЕН СЮ, «единственный писатель, которого принимали в высшем обществе». «Салонный красавец», светский франт, «ловкий, искусный сказочник», основатель Жокей-Клуба, член Национального собрания, он мог бы кончить жизнь сенатором Империи или свадебным генералом. Но предпочёл отказаться от написания светских романов, обратился в убеждённого либерала и народного писателя. Баловень Великой Французской революции, враг монархии и аристократии, певец парижского «дна», Сю укрылся во время реставрации в Савойе и там писал свой очередной и, как оказалось, последний и лучший роман «Народные тайны». Он вернулся в Париж умереть. И лишь только успел поставить на последней странице рукописи слово:
«КОНЕЦ», — как его поразил удар. Неплохая, в общем-то, смерть.