Константин Богданов Преждевременные похороны: филантропы, беллетристы, визионеры

МЕРТВЫЙ БЕЗ ГРОБА НЕ ЖИВЕТ

A. C. Пушкин, «Гробовщик», 1830

Страх погребения заживо принято считать одной из базовых фобий человеческой психики. В медико-психиатрической литературе для его обозначения используется термин «тафофобия» (от греч. τάφος — гроб и φόβος — страх), включаемый в ряд других названий, указывающих на схожие психические расстройства — боязнь закрытого пространства (клаустрофобия), темноты (никтофобия), душных помещений (клитрофобия) и т. д. [Блейхер 1983: 77][1]. Именно поэтому с психологической точки зрения существование историй о мнимой смерти и погребении заживо не кажется удивительным. В них выражаются страхи, проистекающие из глубинных основ человеческой психофизики и в принципе не зависящие непосредственно от социокультурного контекста их трансмиссии[2]. Вопросы начинаются тогда, когда мы отвлекаемся от собственно психиатрической (или психоаналитической) теории. Почему страх перед мнимой смертью и погребением заживо обнаруживает в истории культуры неравномерную — по крайней мере, в количественном отношении — дискурсивную тематизацию? Почему европейская культура, будучи на протяжении столетий сравнительно равнодушной к страху перед погребением заживо, с особенной силой испытывает этот страх начиная примерно с середины XVIII века? Именно с этого времени, как показывают исследования последнего времени, рассказы о летаргии и заживо погребенных становятся чем-то вроде коллективной обсессии, будоражившей общественное сознание на протяжении последующего столетия и лишь к концу XIX века постепенно потерявшей свой массовый характер [Patak 1907], [Stoessel 1983], [Vogl 1986], [Helwig 1990], [Koch 1990], [Milanesi 1991], [Stein 1992], [Bondeson 2001][3].

Объяснение коллективным страхам вокруг тем мнимой смерти ищется, как правило, в истории медицины и, конкретнее, в усложнении медицинских критериев в определении смерти: должно ли считать такими критериями прекращение дыхания, остановку сердца и пульса, окоченение конечностей или первые признаки разложения. Проблемы, с которыми сталкивались врачи XVIII и XIX веков при установлении смерти, а также технические приемы, которые должны были служить средством спасения мнимоумерших, наиболее подробно на сегодняшний день описаны в новейшем исследовании Я. Бондесона [Bondeson 2001]. Бондесон специально останавливается на именах двух ученых, чьи исследования во многом предопределили медицинские и общественные споры о возможностях безошибочного определения момента смерти. Это — анатом и хирург Якоб (позднее сменивший имя на Жак-Беньин) Уинслоу (Winslow, 1669–1760), датчанин, работавший в Париже, и французский врач-терапевт Ж.-Ж. Брюйер (Bruhiere, 1685–1756). Работы Уинслоу («Morte incertae signae», 1740) и особенно Брюйера («Dissertation sur l’incertitude des signes de la mort», 1742) положили начало полемике, теоретически актуальной, хотя и в ином контексте, вплоть до сегодняшнего дня. Суть ее сводится к основному вопросу: насколько очевиден, а главное, достаточен критерий, позволяющий судить о наступившей смерти организма, и каковы возможности человеческого организма преодолеть то, что мы привычно называем смертью?[4] Медицинским спорам сопутствуют социальные мероприятия. Начиная с 176 о-х годов в различных странах Европы создаются общества, ставящие своей задачей спасение мнимоумерших от преждевременного погребения и предотвращение врачебных ошибок при констатации смерти (первое из таких обществ создается в 1767 году в Амстердаме; в 1771-м — в Париже; в 1774-м — в Лондоне и т. д.) [Thomson 1963:43–51]. Нелишне отметить, что общественное внимание к проблемам мнимой смерти способствует нетривиальному пониманию и широкому распространению самого понятия «филантропия». Долг человеколюбия обязывает отныне отдавать отчет в медицинских проблемах при определении смерти и не допускать возможного погребения живых.

Подавляющее большинство исследований, посвященных истории общественных страхов перед мнимой смертью, ограничено европейским материалом и не касается идеологического и культурного контекста России. Между тем, первые известия, затрагивающие медицинское обсуждение проблем мнимой смерти, появляются в России уже в 1750-е годы, т. е. не намного позже, чем в Европе [О произвождении 1755], [Показание 1759], [Поощрение к опытам 1759], [Погоретский 1778], [Гейзлер 1778], [Петерсен 1792], [Неймейстер 1797], [Вицман 1799], [Деревенское зеркало 1799]. В1801 году к этой уже сравнительно обширной литературе прибавляется монография И.Г.Д. (Егора Егоровича) Еллизена «Врачебные известия о преждевременном погребении мертвых» [Еллизен 1801]. Книге Еллизена было суждено сыграть особую роль в популяризации на русской почве проблем, связанных с установлением верных признаков смерти. Немец родом, получивший медицинское образование и издавший ряд научных трудов в Германии, Еллизен (1756–1830) долгие годы работал в России (в частности, старшим врачом Обуховской больницы в Санкт-Петербурге), снискав здесь почет в качестве авторитетного фармаколога и проницательного диагноста [Müller-Dietz 1995:35–41] Общественная репутация Еллизена определялась, однако, не только его деятельностью в качестве врача, но также активным участием в масонской пропаганде. Ко времени издания книги о мнимоумерших Еллизен был основателем ложи «Трех колонн» (1788). Еще через несколько лет он возглавит одну из самых авторитетных масонских лож Петербурга «Петра к Правде» (1810)[5], а в 1815 году сделается героем общественных пересудов в связи с обращением к гроссмейстеру Директориальной ложи «Владимира к Порядку» И. В. Беберу. Письмо Еллизена, призывавшее масонское руководство отказаться от высших иерархических степеней и ограничиться тремя низшими, как вполне удовлетворяющими учению о любви к ближнему, получило широкую огласку и инициировало общественную дискуссию на предмет практическй филантропии великой масонской ложи Астреи[6].

В 1801 году все эти дискуссии были еще в будущем, но для самого Еллизена, последовательно отстаивавшего необходимость практического «человеколюбия», а не ритуально-спиритуалистическую целесообразность масонства, обращение к проблеме врачебных ошибок в определении смерти, очевидно, не мотивировалось исключительно медицинской теорией. В характерных для масонов призывах «творить добро» вопрос мнимой смерти не мог считаться излишним: в предисловии к книге, обращаясь ко всем «человеколюбивым людям», Еллизен сочувственно цитирует изданную в Геттингене карманную книжку на 1800 год, вопрошавшую читателя: «Не погребают ли третьей части людей прежде, нежели последует действительная смерть?» «Ужасное, — отвечает он здесь же, — но при всем том весьма вероятное мнение!» Последующее изложение, содержащее описание 56 случаев мнимой смерти (в результате чахотки, истерии, обморока, угара, потери сознания при значительных кровопотерях и т. д.), а также обширную библиографию вопроса (167 названий), призвано избавить читателя от утешительных сомнений. Кошмар преждевременного погребения грозит всем, пока общество не осознает, что умирание организма совершается не вдруг, а то, что кажется смертью, часто не является таковой с физиологической точки зрения. В обоснование отправного для своей книги положения Еллизен ссылался на «известного по человеколюбию и знаниям своим в физиологии» Ф. Тьери, доказавшего, что, «кроме тех случаев, в коих при разрезании знатных кровеносных сосудов и чувствительных ветвей тело умирает, никогда действительная смерть непосредственно не следует за мнимою смертию»[7].

Трудно судить, насколько поражало просвещенных читателей книги Еллизена вышеприведенное рассуждение Тьери. Ко времени появления его книги постулат о процессуальности человеческого умирания и обратимости мнимой смерти был уже вполне расхожим. Схожие мысли высказывались не только именитыми медиками — современи-ками Еллизена, но в историко-научной ретроспективе восходили уже к античности. Прокл, уверенно называвший авторами исследований о мнимоумерших «многих из древних» и в их числе — Демокрита, выговаривает эпикурейцу Колону, оппоненту Платона, за бессмысленность запоздалых разысканий на тему, «каким образом возможно умершему снова ожить». «Ведь смерть, — пересказывает Прокл рассуждения Демокрита из несохранившегося сочинения „О Лиде“, — не была, очевидно, [в этих случаях] угасанием всей телесной жизни, но последняя [лишь] ослабела вследствие какого-нибудь удара или повреждения, причем связь души в мозгу продолжали держаться на прочных корнях и сердце продолжало еще сохранять искорку жизни в [своей] глубине. И так как [все это] еще оставалось, то достаточно было явиться средству, нужному для оживления, чтобы погасшая было жизнь снова восстановилась»[8]. Уинслоу и Брюйер (приводящий в своей книге «О неверности признаков смерти» 181 случай мнимой смерти, из которых 52 случая — примеры погребения заживо, 4 — вскрытия заживо, 53 — примеры оживления покойников в гробах, а 72 — оживления умерших до того, как они были положены в гроб) вернули этим сомнениям научную актуальность, предельно проблематизировав традиционные представления об очевидных признаках смерти. В конце XVIII века существенную роль в обосновании необходимости учитывать совокупность таких признаков и создании физиологической теории умирания сыграли исследования Кс. Биша, опубликованные отдельными монографиями («Anatomie generale», «Recherches physiologiques sur la vie et la mort») в 1801 году, когда появился и труд Еллизена. Биша, сформулироваший на основании гистопатолоанатомического анализа несовпадение «животной» и «органической» жизни человека, стал автором, окончательно подытожившим теоретические аргументы на предмет неопределенности традиционных признаков смерти, кроме одного — гнилостного разложения телесных тканей. Гарантированное спасение мнимоумерших от погребения Еллизен свяжет с тем же, единственно верным, по его мнению, признаком действительной смерти, предпослав своему труду в качестве эпиграфа слова К. В. Гуфеланда: «Где нет гнилости, там никто не может быть Судьею между смертью и жизнью».

Имя Гуфеланда упоминается Еллизеном и далее. В научном мире Европы конца XVIII века Гуфеланд (1762–1836) прославился не только как ревностный поборник спасения мнимоумерших (возможности применения электричества при случаях мнимой смерти была посвящена докторская диссертация Гуфеланда, защищенная в 1783 году), но и как инициатор строительства первого здания, специально предназначенного к сохранению тел умерших до появления на них признаков разложения. Убеждение в необходимости строительства таких домов обстоятельно аргументируется в известной монографии Гуфеланда «Der Scheintod oder Sammlung der wichtigen Thatsachen und Bemerkungen darüber, in alphabetischer Ordnung» (1880; «Мнимая смерть, или Собрание важных фактов и замечаний об этом, в алфавитном порядке»), на долгие годы ставшей одним из наиболее влиятельных трудов в истории проблемы. Ко времени ее выхода сам Гуфеланд, прибавивший к своей славе поборника спасения мнимоумерших авторитет именитого специалиста в самых различных областях медицинского знания, воспринимался современниками как достаточно харизматическая фигура, чтобы усомниться в актуальности его рекомендаций. В начале XIX века медицинские труды Гуфеланда неоднократно издаются по-русски и находят своих читателей отнюдь не только среди врачей. Один из таких читателей, В. А. Жуковский, делает в 1804 году многочисленные выписки из еще одного (пожалуй, наиболее знаменитого) сочинения Гуфеланда, заложившего основы современной геронтологии, «Макробиотика, или Искусство продления человеческой жизни» (1797) [Канунова 1978: 331–372], [Бычков 1887:49]. Много позже, в 1821 году, Жуковский познакомится с Гуфеландом лично, и это знакомство станет важнейшей темой его берлинского дневника [Лебедева/Янушкевич 2000: 28–29].

Книга Гуфеланда о мнимой смерти не была переведена на русский язык, но у русскоязычного читателя было достаточно возможностей судить как о самой проблеме мнимой смерти, так и об авторизованной немецким врачом идее строительства «домов для мертвых». В глазах Еллизена дом в Веймаре служит примером практического человеколюбия Гуфеланда[9], но повсеместному строительству Leichenhaus’oB в России препятствует недостаток необходимого медицинского персонала, способного нести вахту над трупами и освидетельствовать умерших. Более приемлемым в масштабах обширной империи, по его мнению, было бы неукоснительное соблюдение постановления, запрещающего хоронить покойных до истечения третьих суток — времени, достаточного для появления первых признаков гнилостного разложения [Еллизен 1801: 86–88].

До середины XIX века авторизованная Гуфеландом идея строительства «домов для мертвых» остается предметом медицинских споров и читательского внимания. В ряду продолжающихся публикаций на тему мнимой смерти [Мухин 1805], [Орфил 1824] (эта книга была включена в список рекомендованных академиком А. Х. Востоковым к закупке для первой библиотеки на Камчатке (учрежденной в 1828 году): [Попыванова 1981:139], об идее Гуфеланда напомнит швейцарец Г. Л. Аттенгофер — автор первого медико-топографического описания Санкт-Петербурга (1817, русский перевод —1820), предлагавший властям столицы обзавестись кладбищенскими сооружениями, совершенствующими веймаровский проект [Аттенгофер 1820: Отд. 3][10]. Не исключено, кстати сказать, что проект Аттенгофера был близок к реализации; известно, что в 1840-е годы идею строительства Leichenhaus’oB вынашивал министр внутренних дел граф Л. А. Перовский [ПМИ 1894:469].

Интерес медиков конца XVIII — начала XIX века к проблеме мнимой смерти до известной степени объясняет сопутствующую ему литературную тематизацию соответствующих сюжетов. За год до выхода в свет книги Еллизена проблема мнимой смерти составит сюжет романа А. Эмина «Милые и нежные сердца» (Российские сочинения. А*** Э***. М., 1800). В романе, представляющем собой нечто вроде отрывка из дневника и писем, автор вспоминает некую Аннушку, в которую он то ли был, то ли продолжает быть влюбленным, но это воспоминание служит лишь вступлением к повествованию, призванному «поколебать чувства читателей». Само повествование начинается с описания мавзолея, воздвигнутого на могиле, и продолжается рассказом о Клавдии — сыне тех, кто похоронен под мавзолеем. После смерти родителей Клавдия воспитывает некий Евсеон — отец Евгении, в которую Клавдий натурально влюбляется. Затем начинается война и Клавдий становится воином; вернувшись с войны, награжденный крестом героя Клавдий наконец женится на Евгении. Счастливые родители ждут ребенка, ребенок рождается, но Евгения неожиданно умирает. Горе Клавдия безгранично: он рыдает и так сильно, по выражению автора, «вопит» над бездыханным телом Евгении, что та так же неожиданно приходит в себя. Оказывается, что это был всего лишь обморок. Все свидетели этой сцены смотрят на супругов с умилением — так, конечно, поступили бы и читатели, все, у кого, по мысли автора, «милые и нежные сердца»[11].

Стремление «поколебать чувства читателей» роднит авторов достаточно многочисленных оригинальных и переводных текстов, появляющихся в русской литературе начала XIX века, так или иначе обыгрывающих тему мнимой смерти. Сентиментальная апелляция к «милым и нежным сердцам» не исключает при этом — или даже прямо подразумевает — леденящие кровь описания запоздалого пробуждения мнимоумерших и их тщетных попыток выбраться из могильных застенок. Такова, между прочим, картина, нарисованная анонимным автором статьи «Мнимоумершие», опубликованной в 1804 году в московском журнале «Друг Просвещения»: «Он пробуждается, открывает глаза, глубокий мрак окружает его, дотрагивается до всего к нему близкого, ощупывает крышку». О реальности жуткой сцены читателю предлагается судить exsilentio: «Сколько известно примеров о живопогребенных, которые самым редким случаем были спасены от ужасной мучительной смерти и сколько умолчено о таких, которые заживо безвозвратно были зарыты в землю»[12]. В 1808 году в «Вестнике Европы» публикуется рассказ о монахе, случайно оставшемся в склепе, где похоронили его друга. К ужасу монаха, похороненный очнулся и сел в своем гробу. Позже их обоих находят на полу склепа[13]. В 1810 году в том же «Вестнике Европы» публикуется анонимный рассказ «Викторина Ольмон», публикации которого предпослано редакторское примечание о достоверности излагаемой в нем истории[14]. События, о которых повествуется ниже, сентиментально-драматичны и авантюрны одновременно: сын и дочь старинных приятелей, Сезана и Ольмона, влюблены друг в друга и собираются женится, но вынужденно разлучены отъездом молодого Сезана в Америку. Через некоторое время до дочери Ольмона, Викторины, доходит весть, что ее возлюбленный погиб в кровопролитном сражении на границах Пенсильвании. Безутешная Викторина, покоряясь воле любящего отца, выходит замуж за достойного претендента на ее руку, рожает детей, но через некоторое время узнает, что ее нареченный жив. Потрясенная известием Викторина тает на глазах: «силы ее мало по малу истощились и тайная скорбь привела ее к гробу; она кончила дни в самой цветущей юности». Возвратившийся из Америки Сезан узнает о кончине своей невесты в канун ее погребения: снедаемый желанием ее видеть, он упрашивает могильщика тайно открыть гроб Викторины. Рыдания и причитания над открытым гробом оказывают свое воздействие: Викторина пробуждается, а Ольмон принуждает могильщика сохранить происшедшее в тайне. Убежденная Ольмоном в том, что смерть — достаточный повод нарушить супружеский обет, Викторина выходит замуж за своего спасителя. Только мысль об оставленных детях мешает ей быть окончательно счастливой. После пяти лет совместной жизни Ольмон и Викторина посещают кладбище, на котором некогда она была погребена. Посещение оказывается для любовников злополучным: у могилы Викторины они сталкиваются с ее законным мужем, скорбящим над надгробным памятником. Бывший муж затевает судебную тяжбу в Парламенте и выигрывает ее в свою пользу. Итог повести печален. Не в силах изменить решения суда, но не желая вернуться в бывшему мужу, Викторина уединяется в монастыре: «Там воспитывала она своих детей и в тишине проливала слезы».

Приведенные выше тексты характерны для литературной традиции, контаминирующей сентиментальную нравоучительность с авантюрной интригой. Интерес к сюжетам, обыгрывающим мнимую смерть и возвращение мнимоумерших к жизни, кажется созвучным общедискурсивным предпочтениям эпохи «постпросвещения», педалирующей «власть чувств», но еще не забывшей о законах приключенческого повествования. Апелляция к «милым и нежным сердцам» сочетается в приведенных примерах с хитросплетениями сюжетного построения и увлекательностью изложения, но замысловатая логика сюжета не исключает пафоса сентиментальной дидактики. Стоит заметить, что медицинская литература, обсуждающая проблемы мнимой смерти, в этом смысле не слишком отличается от литературы научно-неспециализированной: примеры, призванные проиллюстрировать необходимость общественной филантропии в деле спасения мнимоумерших, как правило, представляют собой сентиментально-дидактические обработки литературных и фольклорно-легендарных сюжетов. Именно таковы, в частности, примеры, которые приводит в своей книге Еллизен. Большинство из них могли бы составить, а частью действительно составляют сюжет развернутых повествований. Один из примеров, приводимых Еллизеном, воспроизводит, в частности, сюжет вышеупомянутой истории Викторины Ольмон, другой — известную с XVI века легенду о смерти супруги бургомистра Рейхмута, очнувшейся в склепе после того, как бедный могильщик решил снять с рук похороненной им бургомистирши драгоценные кольца. В 1813 году эта легенда составит основу авантюрно-сентиментального рассказа, написанного датским поэтом А. Еленшлегером (в 1816 году сочинение Еленшлегера будет опубликовано по-русски в «Вестнике Европы» под заголовком «исторический анекдот»)[15]. Замечательно, что в апелляции к читательскому «человеколюбию» тот же Еллизен не находит лучшего способа начать свою книгу, как с двухстраничного описания поведения человека, очнувшегося в могиле. Масштабность филантропических намерений автора оправдывает беспощадность воображаемой сцены, призванной «поразить ужасом и скорбию» даже «самые нечувствительные сердца»: «Он чувствует себя стесненна между досками, кои не допускают его простирать рук своих; он вздыхает, плачет, просит, томится, осязает одр свой, но вместо мягких перин обретает хладное днище тесной и мрачной своей темницы. Его одолевает стремление ядовитых паров от близлежащих трупов. Воздух сгущается, силы напрягаются, грудь поднимается, лице рдеет, кровь стремится ко всем отверстиям, тоска усугубляется, он рвет на себе волосы, терзает тело свое и плавает в крови и нечистоте. Напоследок в сих ужасных страданиях умирает» [Еллизен 1801: V–VI].

В общем можно утверждать, что научная актуальность медицинских споров на предмет мнимой смерти в конце XVIII — начале XIX века очевидно диктуется апелляцией к идеологическим приоритетам практической филантропии. Научно-медицинская тематизация мнимой смерти обнаруживает, однако, не только сюжетно-стилистическую близость к литературе, но и общую с ней идеологическую мотивацию. Известно, в частности, что тот же Гуфеланд на заре своей научной карьеры регулярно общался с ведущими писателями и философами своего времени. Он знаком с И. Кантом, И. Г. Фихте, Ф. Шиллером, Ф. Шлегелем, Ф. В. Й. Шеллингом, Г. К. Лихтенбергом, является участником писательских встреч организованного И. В. Гёте в 1792 году «Пятничного общества» (Freitagsgesellschaft). Автор предисловия к недавнему переизданию трактата Гуфеланда Г. Кепф подчеркивает, что связь с писателями и литературой была в данном случае решающей и в отношении самой карьеры Гуфеланда, получения им первую профессуры в Йене (1793), опубликования первых научных работ и т. д. [Hufeland 1986:7]. Не известно, в какой степени интерес Гуфеланда к теме мнимоумерших диктовался его литературным и философским окружением, но определенно можно утверждать, что он не был для этого окружения безразличен. В том же, 1792 году, когда Гуфеланд посещает собрания «Пятничного общества», Ф. Гельдерлин в письме к Л. Нойферу пишет: «Здесь все носятся с ужасной историей о Шубарте в могиле» — и просит своего адресата рассказать об этой истории подробнее, имея в виду слухи, сопровождавшие смерть знаменитого оппозиционера и литератора К. Ф. Д. Шубарта (1739–1791), якобы похороненного заживо [Гельдерлин 1988:303]. Замечательно, что скепсис в отношении этих слухов раздается из того же литературного лагеря — в то время как в обществе циркулирует леденящая душу история о Шубарте, И. Ф. Хауг сатирически высмеивает расхожие страхи в стихотворении «Необходимая предусмотрительность» («Nötige Vorsicht»).

Общественный и собственно научный «спрос» на сюжеты о мнимоумерших было бы поэтому если не неверно, то во всяком случае явно недостаточно объяснять исключительно инновациями медицинского знания. Вслед за Ф. Арьесом часто повторяется, что интерес к мнимой смерти в эпоху Просвещения вызван кардинальным изменением отношения к самой смерти. До этого, как полагал Арьес, «люди, какими мы их видим в истории, никогда по настоящему не знали страха смерти». Страх перед мнимой смертью выразил в данном случае «аффектацию научной объективности», «страстное желание развенчать миф» о бессмертии и вместе с тем был созвучен просветительской обсессии перед неконтролируемой сексуальностью и прежде всего — мастурбацией [Арьес 1992: 338–339]. В общем виде тезис Арьеса, как показала замечательная работа Дж. Макманнерса, не находит возражений и может быть принят [McManners 1981]. Астрономия Н. Коперника, анатомия А. Везалия, открытия У. Гарвея в исследовании системы кровообращения, Дж. А. Борели — в исследовании двигательного аппарата, механистическая философия Р. Декарта и Ж.О. де Ламетри — все это, конечно, в той или иной степени способствовало «децентрализации» и «разволшебствлению» антропологической картины мира. Столкновение церковной и научной идеологии осложнило традиционные представления о смерти: обнадеживающая догматика христианства контрастирует отныне с отрезвляющим научным скепсисом. В такой «переходной» ситуации веры/неверия страхи перед мнимой смертью, по остроумному замечанию Д. Гросса, предстают своего рода позитивистким эрзацем надежд на бессмертие: «Вера в мнимую смерть охраняет от мысли о необратимости смерти»[16].

Инициированные Арьесом наблюдения на предмет аксиологических различий в репрезентации и рецепции смерти предполагают, однако, не только диахроническую (общемировоззренческую и общеситуативную), но и синхронную контекстуализацию. Часто забывается, впрочем, что психологический страх быть заживо погребенным и общественный интерес к проблемам мнимой смерти — отнюдь не одно и то же. Очевидно, например, что истолкование литературных произведений XVIII–XIX веков, касающихся мнимой смерти, продиктованное убеждением в том, что именно Просвещение «открыло» подлинный страх смерти, мало согласуется с наличием текстов, обыгрывавших схожие сюжеты задолго до эпохи Просвещения. Между тем упомянутые тексты многочисленны и традиционны уже для греческого романа, использующего не только мотив мнимой смерти и преждевременного погребения, но и часто сопутствующий ему в европейской литературе XVIII–XIX веков мотив спасения мнимоумершей грабителями гробницы. В романе «Харией и Калироя» греческого автора Харитона (II в. н. э.) описывается спасение мнимоумершей Калирои, уже погребенной в склепе (куда она попадает из-за чрезмерной ревности своего мужа Хариея, так сильно ударившего ее кулаком в живот, что она потеряла сознание и была признана умершей). Из склепа Калирою освобождают пираты, которые, впрочем, извлекают из этого освобождения ту выгоду, что продают спасенную ими девушку в рабство[17]. В другом романе того же времени — в «Эфессцах» Ксенофона Эфесского главная героиня сама лишает себя жизни, чтобы не быть отданной замуж за ненавистного ей жениха. Она проглатывает яд, но его действия хватает только на то, чтобы ее сочли мертвой. Затем героиня оказывается в склепе, откуда ее вызволяют залезшие в склеп грабители. В романе неизвестного автора «Аполлоний, король Тирский» (III в. н. э.) читаем, как супругу Аполлония признали мертвой и начали готовить к погребальному костру, но она «воскресла», когда ее тело стали натирать маслами и мазями[18].

В качестве литературного и фольклорного мотива рассказы о мнимоумерших встречаются также в текстах Средневековья и Возрождения. Таков, например, анекдот о французском короле Людовике IX (1244), который однажды был якобы так ослаблен поносом, что врачи посчитали его умершим и уже объявили об этом во всеуслышание, но он вдруг выказал признаки жизни и благополучно «ожил». В благодарении Богу Людовик снарядил отряд крестоносцев и отправил его в Египет [Wagner 1982:17]. Схожая история рассказывается о Ф. Петрарке (1340–1374), однажды пролежавшем в смерти подобном обмороке двадцать часов, но вовремя очнувшемся и избежавшем преждевременного погребения. Врачебная ошибка в определении смерти подтолкнула автора к созданию еще одной легендарной истории, связываемой с именем Везалия (1514–1564). Везалий, знаменитый ученый, хирург и автор анатомического атласа («De humani corporis fabrica»), был якобы приговорен испанской инквизицией к смерти за то, что вскрыл тело своего пациента — знатного гранда, не удостоверившись в его смерти. Когда вскрытие было произведено, оказалось, что сердце «умершего» пациента все еще билось, что дало повод родственникам обвинить Везалия в убийстве. Везалия спасло заступничество короля Филиппа II, но, чтобы замолить свой грех, он был вынужден отправиться в паломничество на Святую Землю[19]. Наконец, сразу три сюжета с оживлением мнимоумершей находим в «Декамероне» (по одному из них, рыцарь вскрывает гробницу, чтобы поцеловать свою возлюбленную; дотрагиваясь до ее груди, он чувствует, что у нее бьется сердце).

Характерно, что почти все вышеизложенные истории являются анекдотическими и обыгрывают один и тот же ситуационный курьез. Последний в самом общем виде состоит в нарушении читательского ожидания и соответственно в усложении логической последовательности фактов, заставляющей считать, что мертвый должен быть мертв. Возвращение мертвого к жизни — это эксцесс, вынуждающий читателя соотнести сюжет с неким аксиоматическим «порядком вещей», признаваемым в данной культуре. Внося диссонанс в привычное представление о мире, истории о мнимоумерших замечательны возможностями дискурсивной реконвенциолизации повседневного опыта — реконвенциолизации, которую, вероятно, можно счесть какой угодно, но только не скучной[20].

Роль литературы и фольклора в тематизации конвенциональных «ошибок» в репрезентации смерти представляется, с этой точки зрения, вполне универсальной, а медицинские проблемы, возникающие при констатации смерти, напротив, — вторичными и только косвенно относящимися к истории создания текстов о мнимоумерших. Дело не в превратностях медицинского знания, а в закономерностях дискурсивного повествования, призванного по меньшей мере удивить его автора и читателя. Можно заметить, что истории о мнимоумерших изначально предстают не просто в «олитературенном» виде, но и каким-то образом связаны с теми, кто является творцами самой этой литературы. Таковы, в частности, вышеупомянутые легенды о Петрарке и Шубарте. Медико-филантропические призывы к спасению мнимоумерших хотя и апеллируют в этих случаях к дидактике «человеколюбия», кажутся не в меньшей степени обязанными инерции читательских пристрастий и искушению воображаемого соавторства с творцами фольклорных и литературных текстов. Я сомневаюсь, что Гуфеланд оставил без внимания первые издания народных немецких сказок, предпринятые его другом и соучастником по писательским встречам И. Музеусом (Musäus), а после него братьями Гримм. Между тем лучшие и наиболее известные из этих сказок — «Белоснежка и семь гномов», «Спящая красавица», «Кайзер Барбаросса» — реализуют топику «мнимой смерти»[21].

В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н. В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В. Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю — с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь — прежде всего литературный образ, соответствующий сюжетике, с одной стороны, произведений самого Гоголя, а с другой — традиции «готического» романа (Ф. Г. Дюкре-Дюмениля, A. Радклиф,М. Г. Льюиса,Ч. Метьюрина, Ж. Казотта), кладбищенской поэзии (Э. Юнга), текстов «неистового романтизма» (Ж. Жанена, Сентина, B. Гюго), теософоской и мистико-спиритуалистической литературы (Я. Беме, И. Г. Юнга-Штиллинга, Фомы Кемпийского, отцов церкви)[22].

В одной из своих последних работ Ю. М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1–13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти — не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения»)[23]. Между тем то же самое убеждение, выраженное средствами литературы и искусства, куда более вариативно и метафорично: литературные тексты, использующие мотив мнимой смерти, предоставляют для этого особенно богатые возможности. Так, например, в конце XIX века православный богослов Е. Тихомиров ополчается на протестантских авторов за богохульное истолкование воскресения Спасителя в терминах медицины, как пробуждение мнимоумершего: «рационалисты прошлого столетия (и между ними — в особенности — Х. Э. Г. Паулюс, К. Ф. Бардт, Ф. Э. Д. Шлейермахер), утверждали, что Иисус Христос не умер на кресте, а только приведен был в состояние летаргии и потом, в прохладном каменном гробу, снова приведен был в чувство — попечением друзей и сильным запахом ароматов. После этого Он показывался ученикам в разных местах и, наконец, изнемогая в томительных страданиях, умер где-то в неизвестности» [Тихомиров 1999:102]. К середине века именно христологические декларации о радикальном обновлении мира придают традиционному мотиву мнимой смерти историософскую глубину. В европейской литературе наиболее ярким примером в данном случае могут служить исключительно влиятельные для своей эпохи романы Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» (1843–1844). Загадочный герой «Консуэло» граф Альберт фон Рудолынтадт страдает «припадками непробудного сна», чем-то «вроде оцепенения» [Жорж Санд 1981:123]. В конце романа Альберт умирает (успевая перед смертью обручиться с главной героиней романа, Консуэло, напомнив тем самым о вящей традиционности фольклорного мотива «соумирания мужа и жены») [Еремина 1991], но, как сообщается в эпилоге и выясняется из продолжающего «Консуэло» романа «Графиня Рудолынтадт», графа погребают заживо. Из могилы Альберта спасает мать, Ванда фон Прахалиц, знающая о припадках сына и ранее сама пережившая мнимую смерть и преждевременные похороны. Отныне в развитие истории, растянувшейся на сотни патетических страниц, повествование о жизни графа, умершего для окружающих, соотносится с рассказом о летаргии, погребении и спасении графини. Рассказ завершается счастливо: героиню, лежащую в бессильном оцепенении под гробовой плитой, спасает ее друг-врач, догадывающийся о возможности ужасной ошибки и похищающий тело из фамильного склепа. Мистериальный подтекст совпадения судьбы матери и сына очевидно знаменует в романе Санд новое рождение и предвосхищает некое равно религиозное и революционное обновление мира. У текста Санд был и другой, сегодня менее очевидный, но вполне конкретный адрес, отсылающий к христианско-социалистическому учению П. Леру (трактату «De l’humanite», 1840). В развитие идей К. А. Сен-Симона Леру полагал, что жизнь индивидуума неавтономна, а зависит от коллективного бытия «солидарных» друг с другом людей. «Солидаризм» или «социализм» (считается, что именно Леру ввел этот термин в политическую теорию) не имеет в истории временного ограничения: живущие сегодня наследуют живущих вчера и предвосхищают тех, кто будет жить после них. Преемственность между умершими и живыми есть единство «человека-человечества» (l’homme-humanite), объяснявшееся самим Леру вполне эзотерически — как результат перерождения, метемпсихического продолжения уже существовавших жизней. В своем понимании истории Леру не был одинок. Естественно-научные доводы в пользу «метемпсихического» единства человеческой истории в эти же годы высказывал известный зоолог и натурфилософ, профессор Бернского университета Ж. М. Перти («Die mystischen Erscheinigungen der menschlichen Natur», 1861). «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» иллюстрируют учение Леру в описании судьбы Альберта, чьи странные припадки и обмороки, как выясняется к концу дилогии, есть результат «реинкарнации», а конкретно — памяти о судьбе Я. Гуса. В России учение Леру было востребовано сторонниками М. В. Буташевича-Петрашевского [Seddon 1985: 52]. В 1840-е годы им зачитываются в кружке Герцена — Огарева — Грановского [Панаев 1950: 242][24]. Много лет спустя бывший петрашевец Ф. М. Достоевский, ославивший увлечения своей собственной юности, будет мазохистически вспоминать об энтузиазме В. Г. Белинского, «по целым вечерам» толковавшего о Санд, Леру, Э. Кабе и П. Ж. Прудоне — «двигателях человечества, к которым предназначалось примкнуть Христу» [Достоевский 1980: п][25]. В 1860-е годы имена Санд и Леру неизменно ставятся вместе: даже трезвомыслящий Д. И. Писарев, усматривавший у Леру «достаточное количество самой вопиющей галиматьи», признавал «чарующее влияние его фантазий» и расценивал навеянные ими романы Санд как «превосходные» [Писарев 1956: 87, 88].

«Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» стали своего рода апофеозом литературной символизации мнимой смерти, сочетая в себе философскую претенциозность с авантюрной интригой и романтическим антуражем. Ко времени их появления сюжетные возможности мотива мнимой смерти были, однако, уже не единожды использованы авторами, вкладывавшими в него не только развлекательно-устращающий, но и символический смысл.

В русской литературе наиболее масштабным опытом в использовании мотива мнимой смерти в структуре повествовательного сюжета стал авантюрный роман Вс. Крестовского «Петербургские трущобы». Первоначально опубликованный в журнале «Отечественные записки» (1864–1867) роман Крестовского будет многократно переиздаваться впоследствии и в ретроспективе может быть назван бесспорным бестселлером русской литературы второй половины XIX века. Современники вспоминали, что «роман… читался… нарасхват, и добиться его в публичных библиотеках было не легко; нужно было ждать очереди месяц и более»[26]. Другой мемуарист вспоминает, что Ф. М. Достоевский «упрекал самого себя, что упустил из „Эпохи“ (т. е. издававшегося самим Ф. М. Достоевским журнала. — К.Б.) такое сокровище, как „Петербургские трущобы“… которые привлекли массу подписчиков, „Отечественным запискам“ Краевского» [Бунаков 1909:60]. Особо рьяные читатели организуют коллективные экскурсии по описанным в романе местам [Берг 1985:356]. Маршрут таких «экскурсий» нам неизвестен, но в принципе он должен был бы включать в себя также посещение Митрофаньевского кладбища в Санкт-Петербурге — места, где разворачивается кульминационная сцена четвертой части романа. Эта сцена — погребение мнимоумершей героини и спасение ее от кошмарной смерти грабителями, раскапывающими ее могилу. По стилистике повествования Крестовский очевидно ориентировался на Э. Сю и А. Дюма, но, как и Санд, тоже не был чужд философско-публицистических претензий, позволявших современникам угадывать за сюжетными перипетиями романа социально-политические аналогии и «вчитывать» в роман не только приключенческий смысл.

Литературный интерес к мотиву мнимой смерти устойчив на протяжении всего XIX века, но преследует разные стилистические, сюжетные и жанровые задачи. Филантропия и квазихристианское обновленчество являются доминирующими, но не единственными стратегиями, поддерживающими интерес к мнимой смерти. Для В. И. Даля, например, это не более чем тема для анекдота (рассказ «Мнимоумершие», 1840-е годы). Рассказчик-доктор вспоминает две истории из своей врачебной практики. В первом случае мнимоумершим оказывается больной, который перепутал больничную палату и забрел в морг, где был застигнут инспектирующим больницу ревизором. Опешивший ревизор решил, что это больной, который очнулся в морге после того, как он был отвезен туда врачами, посчитавшими его умершим. Во втором случае доктор вспоминает о рекруте-еврее, симулянте, бежавшем из больницы и выдумавшем историю о своем погребении. Будучи пойман, беглец рассказывает о том, как в больнице он подговорил служителей-единоверцев инсценировать его похороны, что те якобы и сделали, закопав его на время в могилу, а потом откопав и дав ему возможность убежать. На поверку, однако, выяснилось, что еврей врал, а историю о своей мнимой смерти сочинил, чтобы вызвать к себе сострадание необычностью своих похождений. Так, и в первом и во втором случае необычное оказывается объяснимым, а страшное — поучительно фарсовым.

Однозначное вышучивание и рациональное развенчание страхов на предмет мнимой смерти, определяющее пафос рассказа Даля[27], должно тем не менее считаться для русской литературы скорее исключением, чем правилом. Во второй половине XIX века легкомысленному неверию в рассказы о заживо погребенных препятствует прежде всего медико-образовательная литература, а также церковные и гражданские постановления относительно погребения умерших, обязывавшие совершать похороны не ранее чем по истечении трех дней после смерти. По уложению о наказаниях (статья 1081), если смерть последовала не от чумы или другой заразной болезни, совершение похорон прежде истечения трех дней формально считалось правонарушением, но, по-видимому, не вызывало реального судебного преследования. Неизвестный автор статьи, опубликованной в 1862 году в журнале «Руководство для сельских пастырей», доказывая практическую пользу медицинских познаний для священника, аргументирует ее, в частности, тем, что священник должен уметь отличить истинную смерть от мнимой и, во всяком случае, не совершать погребения ранее установленного законом трехдневного срока. Между тем запрет этот, как пишет тот же автор, повсеместно нарушается. В 1880-е годы примеры мнимых смертей неоднократно упоминаются и обсуждаются в журнале «Врач» (см., например: 1887. № 30. С. 593). В 1894 году в пространной статье, опубликованной в «Пастырском собеседнике», устрашающие рассказы о случаях захоронения мнимых покойников по-прежнему описываются как вполне достоверные, а авторское обращение к читателю содержит весь арсенал риторических приемов, растиражированных век назад (см., например, вышеприведенную цитату из книги Еллизена): «Заставьте ваше воображение представить себе в подробной картине положение несчастного, зарытого в могилу и просыпающегося в этой сени смерти и ужаса, и у вас, конечно, встанет волос дыбом и дрожь пробежит по всему телу. Несчастный открывает глаза — тьма его окружает; он хочет приподняться, но усилие его тщетно: голова придавлена неподвижно; он подается в сторону — и там нет места. Ему становится душно и страшно. Ощупывая руками, он начинает распознавать окружающие его предметы и с ужасом, наконец, узнает свое положение. Тщетно он силится кричать: крик его умирает в тесном гробе и не достигает до человеческого уха; тщетно он силится удалить от себя крышку заколоченного гроба и тяжелую неподвижную толщу земли, лежащую всею тяжестью на нем; холодный пот обливает его тело; количество воздуха, которым он дышит, ежесекундно поглощается, и он ежеминутно ожидает последнего вздоха. Счастье его, если мучения прекратятся скоро…» [ПМИ 1894:469].

Появляющиеся к концу XIX века скептические доводы ученых медиков на предмет многочисленности врачебных ошибок при констатации смерти (один из таких скептиков, французский врач Э. Бушу, в 1883 году настаивал, что истории о мнимой смерти по-преимуществу выдуманы и врач всегда способен распознать действительную смерть [Bouchut 1883: 402]) не меняли общераспространенной уверенности в реальности историй о заживопо гребенных. В 1896 году в русском издании энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона признавалось возможным, что «иной раз… мнимоумершие были заживо похоронены», хотя и оговаривалось, что «многие рассказы о подобных роковых ошибках недостоверны» [Энциклопедический словарь 1896: боб]. Дополнительную роль в поддержании уверенности в возможности преждевременного погребения играли, наконец, муссировавшиеся во время холерных эпидемий слухи о мнимоумерших больных. Случаи мнимой смерти у холерных больных действительно отмечались [П-ский 1862:149][28]. Кроме того, в силу особенностей клинического протекания болезни даже после смерти холерного больного его тело иногда продолжало содрогаться от судорог, создавая впечатление, что больной жив [Watts 1999:173].

В контексте традиционной, прежде всего сельской, культуры XIX века рассказы о мнимоумерших поддерживаются фольклорными представлениями о заложных покойниках и бродячих мертвецах. В конце 1890-х годов автор статьи в «Руководстве сельских пастырей» осуждает поверья об оживающих по ночам мертвецах и страх крестьян перед кладбищами [Цветаев 1897: 648–651]. Суеверные представления при этом сложно контаминировались с традициями погребальной обрядности, заставляя думать, что «душа продолжает жить в устроенном для нее „домовище“ — гробе», и в общем наделена «такими же потребностями, как и земная» [Генерозов 1883: 21], [Warner 2000: 73 ff.]. Фольклорные рассказы о мнимой смерти существовали с этой точки зрения в ряду традиционных нарративов и обрядовых практик, апеллирующих к «потустороннему» миру, например, практик «окликания» мертвых, пасхального «христосования» с предками. Рискну предположить, что при всей разнице сельской и городской культуры интерес интеллектуалов конца XIX века к мотивам мнимой смерти не только не исключает фольклорных аналогий, но и сам способствует фольклоризации, а в широком смысле — мифологизации общественного сознания. Буквальное прочтение элегических монологов, обращенных к умершим, характерных для кладбищенской поэзии конца XVIII — начала XIX века, позволяет, к примеру, «дополнить» тот же сюжет диалогической реакцией виртуального собеседника голосом самого умершего, превращающего элегическую резиньяцию лирического героя в своеобразное напоминание о характерных для фольклора «живых мертвецах». Скандальным примером такого буквализма в русской поэзии стало стихотворение К. К. Случевского «На кладбище» (1860), в котором герой — посетитель кладбища — сам слышит обращенную к нему речь мертвеца. Начиная с юношеской повести «Профессор бессмертия» и заканчивая произведениями, написанными в старости (особенно в стихотворных циклах «Загробные песни» и «В том мире»), Случевский постоянен в своих проповедях всеприсутствия смерти и вместе с тем ее онтологической мнимости (см.: [Ильин 1967:76–93], [Tschi ewskij 1968:15–18]). Таков, в частности, короткий рассказ «Полусказка», непосредственно обыгрывающий сюжет мнимой смерти и лишний раз заставляющий автора сделать саркастический вывод о превратностях «посюстороннего» истолкования смерти (несостоявшаяся смерть прекрасной девушки, очнувшейся во время отпевания, подытоживается при этом вполне иллюстративным анекдотом: один из репортеров, не дождавшись конца панихиды, уехал и опубликовал сообщение о состоявшихся похоронах) [Случевский 1898: 273].

В 1890-е годы сюжетные возможности мотива мнимой смерти использует А. Н. Апухтин в фантастической повести «Между жизнью и смертью». Умерший, но при этом продолжающий «видеть» и «слышать» герой Апухтина безучастно наблюдает за своим обряжением, траурной суетой родственников и домочадцев и, наконец, панихидой. В какой-то момент «умерший» герой ужасается, предположив, что он впал в летаргическое состояние. Вспоминая «какую-то французскую повесть, в которой подробно описывались впечатления заживо погребенного человека», он силится восстановить ее в подробностях, но никак не может вспомнить главного — как мнимоумершему удалось спастись, «что именно он сделал, чтобы выйти из гроба» [Апухтин 1895:211]. В конечном счете страх сменяется фантасмогорическими видениями и смутным припоминанием прежних перерождений, жаждой жизни и новым рождением — рождением, беспамятным к прошлому. Будучи очевидно близкой к уже сложившейся литературной традиции «протоколирования смерти» от лица умирающего, повесть Апухтина интересно соотносится с физиологическими теориями, активно обсуждавшимися в те же годы в научной литературе. Еще за десять лет до появления рассказа Апухтина H. H. Страхов в программной статье «Главная задача физиологии» (1886) высказывал идею, в общем виде созвучную замыслу Апухтина. По мнению Страхова, опиравшегося в объяснении начал органической жизни на гипотезы Д. Тиндаля и Г. Л. Ф. Гельмгольца (жизнь на планете началась с органической пылинки, залетевшей на землю из глубины небесного пространства), изучение живых организмов предполагает рассмотрение законов, характеризующих, с одной стороны, взаимосвязь, а с другой — структурную самодостаточность животного мира. Все живые организмы на планете связаны единством органического происхождения, единством процесса развития и дивергентной преемственностью рождения и смерти. Исходя из понимания жизни как тотального органического процесса, смерть, по мнению Страхова, предстает дискурсивно конвенциональным и в принципе мнимым событием. Упоминание о некой «французской повести», которую пытается вспомнить герой Апухтина, усугубляет тот же тезис риторически: вопрос не в том, что такое смерть, а в том, что мы не знаем наперед, как нам удастся выйти из гроба.

Неравнодушие литераторов и ученых к теме мнимой смерти делает понятнее истоки и такого, казалось бы, странного и «одинокого» интеллектуального продукта конца XIX века, как философия «общего дела» Н. Федорова (1828–1903), придавшего идее воскресения умерших буквальный смысл[29]. «Преодоление» индивидуальной смерти в литературе 1880–1890-х годов, вписываясь в историософские и естественнонаучные концепции конвенциолизации смерти перед лицом Истории (как это было уже у Леру) и Природы (как это было уже у натурфилософов начала XIX века, но по новому заявлено у Тиндаля и Гельмгольца), оказывается вместе с тем созвучным медицинскому изучению процессов умирания, предвосхитившему обособление в начале XX века нового направления в сфере традиционной патологонатомии — «науки о смерти», танатологии. Декларативный для позитивисткой медицины Вирхова-Рокитанского причинно-следственный (казуистический) подход к объяснению патогенеза осложняется, а постепенно и оттесняется конвенциальным, позволяющим представить болезни и саму смерть как процессы, сопутствующие человеку в течение его жизнедеятельности. Понятая в терминах умирания смерть предстает, таким образом, не отрицанием жизни, не противостоящим ей Другим, но ее со-природным, онтогенетическим свойством [Шор 1925]. Замечательно, что и подход к объяснению мнимой смерти подразумевает отныне более широкий круг клинико-казуистических наблюдений на предмет естественного развития организма (например, случаи так называемой «мнимой смерти у детей») [Косоротов 1902].

Случайно или нет, но в области патологоанатомической практики последняя треть XIX века знаменует неординарный всплеск научного и общественного интереса к возможностям бальзамирования покойных. В России традиция бальзамирования в целом восходит к эпохе Петра, но специализированные исследования в этой области начинают вестись много позже, по-видимому только в 1830-е годы. В 1860-е годы оригинальные методы консервации анатомических препаратов предлагают академик И. В. Буяльский, профессора В. Грубер (в 1860-е годы он бальзамировал тело императрицы Александры Федоровны, а в 1881 году — Александра II), Н. Э. Лясковский, Буров, A. C. Венедиктов [Кузнецов и др. 1999: 65–67]. В 1870 году профессор Петербургской медико-хирургической академии Д. И. Выводцев публикует работу «О бальзамировании вообще и о новейшем способе бальзамирования трупов без вскрытия полостей, посредством салициловой кислоты и тимола». В начале 1881 года издается обширная монография Выводцева «Бальзамирование и способы сохранения анатомических препаратов и трупов животных», и в этом же году ее автор бальзамирует тело скончавшегося 23 ноября Н. И. Пирогова. История о сохранении останков великого хирурга и одного из самых знаменитых людей России была широко освещена в прессе. Газета «Врач» подробно описывала процесс бальзамирования, предпосылки к которому были крайне неблагоприятны: Выводцев приступил к работе только на четвертый день после смерти, когда «уже наступило резко выраженное трупное разложение, выразившееся сильным запахом и зелеными пятнами на груди, животе и даже лице». Бальзамирование совершалось без вскрытия полостей с помощью инъекционной обработки тела тимолово-глицериновым раствором, в результате которой, «к общему удовольствию» присутствовавших, «зеленые пятна совсем исчезли; трупный запах совершенно прошел, все тело приняло свежий вид, а лицо — нормальное выражение. Николай Иванович напомнил спящего человека»[30]. В ретроспективе общественно-политической мысли история бальзамирования тела Пирогова любопытна своим идеологическим контекстом: труп Пирогова будет сохраняться в замечательной сохранности в застекленном гробу долгие годы, и затем именно этот способ погребения станет прецедентным для схожего погребения (а возможно, и для самого решения о бальзамировании) тела В. И. Ленина в 1924 году[31]. Важно отметить вместе с тем, что для современников похорон Пирогова практика предпогребального бальзамирования не была уже исключительной редкостью и, более того, не ассоциировалась только с похоронами. Когда-то Петр I, движимый восторгом перед неразличением живого и мертвого, целовал в кабинете Рюйша забальзамированный труп ребенка. Бальзамировщики конца XIX века стремятся к тому же: умерший должен выглядеть как живой. Профессор Медико-хирургической академии М. А. Попов (забальзамировавший более loo трупов, и в частности труп Александра III) становится в 1890-е годы автором характерного экспоната, выставленного в стеклянной витрине академической кафедры — забальзамированного трупа молодой девушки, «спящей красавицы», утопавшей в волнах розового газа [Кузнецов и др. 1999: 71]. По свидетельству консерватора при Анатомическом институте доктора Эндрихипского, бальзамирование трупов богатых и знатных людей в Петербурге в 1880-е годы становится своеобразной модой [Горелова 2000]. Известно во всяком случае, что в 1877 году в забальзамированном виде был погребен поэт Д. П. Ознобишин. Тело Ознобишина хранилось в фамильном склепе до 1927 году, пока он не был разрушен: неистлевшее тело позднее показывали экскурсантам, чтобы рассказать об обрядах захоронения помещиков [Гольц 2001: 374].

Фамильные склепы с забальзамированными трупами в символическом плане подобны «домам для умерших», о строительстве которых хлопотали европейские и русские единомышленники Гуфеланда. Бальзамирование спасает тело от разложения, уподобляя его живому, а в определенном смысле — сохраняя его живым. Спасители мнимоумерших, призывавшие руководствоваться признаками разложения в качестве единственного критерия в определении смерти, настаивали во избежание преждевременных похорон на необходимости дождаться гниения и трупного запаха умерших. Забальзамированные трупы служат предметом схожей предусмотрительности. Для бальзамировщиков Древнего Египта предотвратить разложение значило гарантировать посмертную жизнь покойного. Посетителям ленинского мавзолея ведомы схожие, пусть и гораздо более смутные, надежды: до тех пор пока труп не гниет, можно верить, что смерть обратима.

Загрузка...