Станислав Анатольевич СавицкийПрекрасная Франция

Франция не принадлежит никому

Э. де Хори




В оформлении обложки использована репродукция картины Жана-Леона Жерома «Отец и сын на пороге дома»



Дизайнер обложки Елена Залипаева



Главный редактор Ольга Дыдыкина

Оригинал-макет Василия Бертельса


Париж


Париж принадлежит нам, иностранцам, – тем, кто привык возвращаться в этот город. Для прикипевшего к Парижу душой лучше всего бывать здесь время от времени: иногда приезжать коротко, на несколько дней, иногда оставаться на пару месяцев или дольше. Жить здесь, считать Париж своим домом, – пожалуй, совсем другая история, не менее интересная, но в ней, конечно, должно быть слишком много подробностей, касающихся счетов за коммунальные услуги, пробок в час пик, корпоративов на работе и прочих маленьких радостей бытия, которые способны разрастись до масштабов всепоглощающей тоски. Вместо того, чтобы умножать деловую скорбь этого мира, стоит придумать свой Париж, где не будет ничего лишнего, все только самое необходимое для в меру счастливого, в меру занимательного и очень вкусного жития-бытия. Чрезмерность чревата пресыщением – Париж этому учит. Не стоит искать роскошное жилье и ходить только в рестораны с тремя, как минимум, колпаками (так здесь обозначают выдающиеся едальни). Париж – это удовольствие, которое нужно учиться растягивать. И быть готовым никуда не спешить. Ведь некоторые счастливцы умеют растянуть его на всю жизнь.

Главное в Париже – это, конечно, друзья. Без них возвращаться было бы не к кому. Что может быть приятнее посиделок в маленькой индусской столовке где-нибудь у Фобур Сен-Дени после нескольких месяцев расставания? Свежие новости и сплетни, счастье пожаловаться на все недавние неприятности оптом и махнуть на все рукой. Иногда дружба обрастает прочными семейными узами, иногда они на поверку оказываются не такими уж прочными. Но как бы ни сложились ваши сердечные дела, парижские друзья – не только близкие люди, но еще и союзники в той хищной, захватнической политике, которую проводят те, кто неровно дышит к Парижу.

Любимые места – тоже важная составляющая поэтической оккупации Парижа. Кстати говоря, не стоит в них бывать в каждый приезд. Они и так слишком хорошо знакомы. Они живут в твоем воображении и то и дело напоминают о себе, когда ты где-нибудь за тридевять земель. Лишний раз согласовывать со своей памятью перемены, которые неизбежно грядут, – там, где было кафе, теперь бутик, а букинист напротив закрылся, – так же неприятно, как, перечитывая любимую книгу, обнаруживать затянутые, неловкие пассажи вместо увлекательного рассказа. Узкая улочка, ведущая к Новому мосту (не такому новому, как Новый колледж, основанный в Оксфорде в XIV веке), палисадник за Музеем Средневековья, где можно посидеть, пока не надоест бездельничать, брассери с видом на собор Мансара, где за стойкой хамоватый, но обаятельный официант, – карта Парижа складывается из дорогих сердцу мест. Они случайны, как счастливые истории, которые с нами случаются. Как реликварии, они хранят драгоценное прошлое, продлевая его на десятилетия.

Париж – город деловой, суетливый. Здесь все что-то продают, что-то покупают, постоянно ссорясь по пустякам. Приезжая сюда, чтобы вопреки столичной деловитости жить своей жизнью, не стоит пренебрежительно думать, что происходящее вокруг – всего лишь жизни мышья суета. Без этих безумных, безвкусных декораций мученикам моды, ищущим здесь изящества, свободы, полной и безоговорочной победы воображения над реальностью, было бы и вовсе некуда податься. Вольготные прогулки удаются на славу, когда знаешь, какие места надо обходить стороной, когда умеешь дозировать в нужных количествах галдеж толпы на бульварах и неспешный разговор с приятелем в укромном местечке, на набережной – там, где движущихся объектов не наблюдается в радиусе 500 метров. Окунаться в столичный хаос, сливаться с людским морем, выныривать из него и уходить по своим художественным делам, выбирая места, где тебя не побеспокоят посторонние, – особенное умение и удовольствие. В Париже «своя довлеет злоба дневи». Не отторгать ее, приветствовать звоном щита и знать свой интерес – суть здешней жизни.

Этот город учит, прежде всего, разборчивости, причем в первую очередь тех, кто состоит на службе по разряду изящных искусств. Обсуждая последние новости с приятелем, бывая на субботних вернисажах в галереях на Маре, роясь на книжных полках в букинистах, выбирая вещи по вкусу в бутиках, ты постоянно занят здесь самим собой. Ты примеряешь на себя то, что могло бы тебе подойти, стать тебе полезным, стать твоим, оказаться кстати на короткий срок или вовсе не пригодиться, заинтересовав только броским видом, – и ты строишь сам себя.

Стихийность и безалаберность, которые царствуют в наших широтах и иногда изводят нас до крайности, здесь отпускаются в соответствии со строгими нормами социального общежития. Размеренной жизнь в этом хаотичном мегаполисе никак не назовешь, но регламентаций и условностей здесь более чем достаточно. До последнего времени соблюдать приличия было главным требованием местного театра повседневности. Ответить на любезность таксиста любезностью, обсудить с официантом повестку дня – от передовицы «Le Monde» до достоинств десерта, – поддержать разговор о погоде за стойкой в брассери… Такое впечатление, что les bêtes humaines (животные люди) перевелись в этих краях со времен Золя. Это, безусловно, обманчивое впечатление. И если у нас эта порода преобладает среди чиновников, врачей и гопников, в Париже иногда ловишь себя на мысли, что самым распространенным в здешних широтах является отряд говорящих животных. Речь звучит здесь изощренно, речь льется рекой, обрушивается ливнями и затопляет предместья. Очень важно уметь говорить уместные вещи, не менее важно уметь сказать в нужный момент колкость. Задеть словом или вежливо поставить собеседника на место – одно из парижских ноу-хау. Даже самый обычный бытовой разговор состоит из условностей, которые надо иметь в виду. Умение ловко изъясняться зачастую обеспечивает половину успеха предприятия. Слова иногда, может быть, даже слишком много решают в жизни людей, которым нравится думать, что они живут в Республике писем. По TV и по радио постоянно идут дебаты. Обсуждается всё и вся – от животрепещущих политических проблем до заметок на полях средневековых рукописей. Можно найти разговоры на все вкусы: ожесточенные споры, неспешные беседы, интеллектуальные дискуссии, склоки. Президентским выборам предшествует публичная полемика между главными претендентами. Иногда это увлекательная битва на словах.

Впрочем, надо признаться, что бывают случаи, когда болтовня становится утомительной и даже невыносимой. Иногда нет настроения заводить даже мимолетную беседу, – не секрет, что наш угрюмый северный гений подвержен синдрому неразговорчивости. Иногда надоедает инстинктивно выпаливать дежурные вежливые фразы. Приедаются местные соусы, приедаются даже умопомрачительные пирожные, – и хочется вдруг вареной картошки с соленой сельдью и черным ржаным хлебом. Хочется каши. Больше всего в Париже скучаешь по кашам. Тут есть только семуль – что-то вроде манки, и кускус – измельченный рис. Гречку, пшенку, перловку и другие радости крестьянской кухни братских славянских народов тут можно купить в русских лавках. Места, где они находятся, надо знать, туда надо специально ездить. Это уж как-то по-эмигрантски, как прослезиться от воспоминаний об окрошке или о простокваше. Для приезжающих в Париж это не обязательная часть программы.

* * *

Парижа, в сущности, нет. Он необозрим, он многолик, он так разнообразен, что тот, кто поставит перед собой цель узнать этот город во всех его проявлениях, рискует пополнить ряды шизофреников. Парижа нет, как нет Нью-Йорка, Москвы, Стамбула. В этих мегаполисах проживается слишком много слишком разных жизней. Ко всему прочему, эти города много раз придумывали заново поэты, художники и прочие рыцари сладкого безделья. Сколько восторженных похвал своим красотам и сколько ревностных упреков слышал на своем веку Рим? Даже Петербург, которому всего-то триста лет, – город совершенно измышленный, не город, а несколько разных городов. Он и порт, который одержимый царь построил в болотистом устье финской реки, чтобы Ганза не прозябала без светлого будущего. Он и выморочная столица, где у бедного чиновника то шинель последнюю отнимут, то собственный нос сбежит. Он и мираж, анимированный терактом в неловком исполнении Николая Аполлоновича Аблеухова. Для многих он остается и сегодня интеллигентным и непоколебимым Ленинградом, не сломленным во время девятисотдневной осады. Жить в этих мифических, от начала до конца придуманных местах, – особенное удовольствие.

Такие города надо сочинять самому. Заново.

В противном случае Париж застынет на страницах прустовского романа, как эпизоды прогулок по Сен-Жермен и Булонскому лесу, или распадется на истории персонажей Бальзака и Золя, или канет в наваждениях парижского крестьянина Луи Арагона, искавшего приключений то в заброшенном парке Монсо, то в Бельвилле – в то время окраине, где селились бедняки и эмигранты. Да мало ли есть вариантов пристроиться к тем, кто рассказал о Париже на свой лад?

Париж состоит из красного вина, вкусных книг, случайно попавшихся в книжной лавке и прочитанных взахлеб, давних друзей, любимых фильмов, которые то и дело хочется пересмотреть, и образов города, живущих в твоем воображении и постепенно стирающих из реальности улицы, площади, бульвары. Без всякого сомнения, этот город создан, прежде всего, для того, чтобы пить вино. Красное вино, разумеется. Впрочем, я не стану настаивать на этом со всей категоричностью, как мой приятель Мануэль, бравый бонвиван и знаток довоенного кино.

Мы познакомились еще в студенчестве и быстро подружились, как два неутомимых исследователя полноты бытия. В свободное от приключений время он учил меня французскому, а я его русскому, то есть мы по очереди говорили друг с другом то на одном, то на другом языке. Мануэль наполовину француз, наполовину вьетнамец. Его отец – парижанин, профессор Сорбонны, а мать – из Пхеньяна, художница. Так вот, приятель мой, будучи человеком строгих жизненных правил, белое вино считал и продолжает считать не вином, а соком типа березового, о существовании которого Мануэль узнал, побывав в России. Во Франции ничего подобного нет. И «заломати» березку никому в голову не придет, хотя и для французов это дерево свое, родное. Не осина все-таки, на которой Иуда повесился. Мануэль белое вино тем не менее пил. Пил и ругал на чем свет стоит. Первые глотки сопровождались обычно отрывочными замечаниями о второсортности напитка, о том, что вот это шардонне – еще ничего, но вообще-то эта полупрозрачная жидкость с кислинкой – ну просто моча. Вторая половина бутылки традиционно распивалась под разговор о том, что, конечно, белое – вовсе не вино, а сплошное недоразумение, но даже с этим в конце-то концов можно смириться. И мозельский рислинг, и эльзасский сильванер пить можно при необходимости. Но о чем просто говорить не стоит, так это розовые вина. «Бред! Идиотизм! Слабоумие! Не может вино быть розовым, ты просто задумайся на минуту: розовое?! вино?!» – тут голос его взмывал в поднебесье, заполняя собой сопредельные пространства, а я простодушно радовался этому хмельному витийству, задававшему тон разговору. Дальше обязательно следовала бутылка простого красного – Côtes du Rhone, которое всегда наливают здесь в брассери, если попросить просто стаканчик красного. «Совсем другое! Сразу чувствуешь вкус. Не жиденькое, как этот белый сочок, а плотное, играющее несколькими привкусами. Тут тебе и терпкий толстокожий виноград, и капелька ежевики, и чуть-чуть гвоздики. Эту бутылку мы не будем долго растягивать. Вино это молодое, бесхитростное, честное. Ему не обязательно давать подышать. Это не позапрошлогодний каор, который надо открыть и дать подышать, чтобы вино раскрылось. Кстати, давай-ка следующую возьмем каора и пойдем в гости к Летиции, они сегодня с Валери собирались смотреть какой-то фильм Клера…»

Сам я никогда не скажу таких жестоких слов ни про белое, ни про розовое. Я, конечно, люблю и туренское белое шенен, и нежное душистое розовое из долины Вар, но почему-то к красному отношусь с особенным почтением. Легким бургундским можно начинать прямо с утра, а за обедом можно уже выпить и тулузский гайак. Если ваш ребенок будет возмущаться, что ему не налили, – надо плеснуть немного и ему, разбавив вино водой. Тогда ваша отцовская вахта пройдет спокойнее. Мои французские приятели говорят, что детям можно давать разбавленное вино чуть не с колыбели. Такого я, признаться, сам не видел. Но лично присутствовал на распитии бутылки красного с четырехлетним бутузом и его заботливым и, кстати, очень хорошо готовящим родителем. Мы сообразили на троих, не впадая, разумеется, в крайности пантагрюэлизма, и остались очень довольны собой, друг другом и миром, каким он нам дан в наших представлениях, обсудив недавно прочитанную сказку Сент-Экзюпери, комиксы по мотивам произведений этого автора, последние политические новости и планы на выходные поехать в дельфинарий или диснейлэнд.

Пьется красное вино за милую душу и дома, и в брассери, и в садике на скамейке возле фонтана, и в гостях, и на знаменитых парижских набережных, местами жутко воняющих мочой, но на них еще есть уголки, где можно посидеть компанией пару часов без того, чтобы «паризиане», как говорили у нас в XVIII веке, назойливо не напоминали о своем существовании. Отлично выпивать красное на острове Сите, а особенно на мысу Сен-Луи, болтая с такими же любителями пикников на Сене.

В отличие от Петербурга в Париже не выпивают во дворах.

На западе Парижа есть остров с зеленой аллеей. На краю стоит статуя Свободы, творение Бартольди, которым здесь гордятся не так, как в Нью-Йорке, но помнят, что этот нетленный образ был рожден на берегах Сены. Ближе к вечеру по аллее совершают пробежки живущие в окрестностях клерки, поменявшие костюмы с дешевым отливом на черные лосины и майки. Тогда-то тут самое время выпивать, проявляя подлинный демократизм. Ведь в Париже даже про клошаров говорят, что они не бомжующие жертвы обстоятельств, но люди, выбравшие свой путь к свободе.

Есть несколько классических способов пить красное вино.

Традиционным считается пить вприглядку. Выбираешь скамеечку, например на набережной, с которой открывается вид на мост, на противоположный берег, на край острова. Располагаешься поудобнее, сидишь, выпиваешь, глазеешь по сторонам, наблюдаешь за изменениями в пейзаже. Это один из древнейших методов, предвосхитивший феномен телемании. Нечто подобное существовало совсем недавно и в русской деревне: на стол ставился самовар, табуретка – к окну, и пока по улице не пройдут все жители деревни вплоть до скотч-терьера, приехавшего на август с дачниками, чаепитие не закончится. В Париже, если строго придерживаться традиции, пить вприглядку надо в одиночку. Но, чтобы не потерять голову от невыносимой легкости и полноты бытия, нужно ставить перед собой четкие, выполнимые задачи. Например, сидеть и выпивать до тех пор, пока не познакомишься с миловидной девушкой. Тем же, кто хотел бы расширить границы восприятия, в качестве дедлайна предлагается момент, когда кто-нибудь из прохожих вызовет по вашу душу полицию.

Другой проверенный временем способ называется «выпивать красное душевно». Тут не обязательно искать место, откуда открывается панорамное обозрение. Лучше всего расположиться где-нибудь в парке или в небольшом саду, каких много в Париже, вдвоем с приятельницей или приятелем либо совсем небольшой компанией. Трех человек здесь более чем достаточно. Вчетвером может оказаться слишком людно. Главное тут не переборщить с душевностью. Вы выпьете по стаканчику, сам собой завяжется неспешный разговор, кому-то взгрустнется, кто-то пошутит-утешит. В нужный момент надо переходить к закускам. Чаще всего эта мизансцена разыгрывается в симпатичном ресторанчике, а не на пленэре, но я решил добавить немного романтики.

Дальше бывает по-разному.

В одном случае перед вами откроются горизонты нежности и страсти. В другом – доверительная беседа плавно перетечет в прогулку, и утром вы будете обнявшись петь на канале Сен-Мартен. Важно, выбирая душевные возлияния, чувствовать тонкую грань, пролегающую между душевным и духовным. Переходить ее резко, за один вечер, не стоит, даже если вы уверены в своих силах.

Самый духовно затратный метод выпивать красное – соборный. На первый взгляд все просто. Вы отправляетесь в небогатый квартал где-нибудь в пятнадцатом или в десятом арондисмане. Под вечер. Лучше в пятницу или в субботу. Заходите в брассери или в бар с табачной лавкой, где толпится публика, выпиваете быстро один бокал. Потом еще. Берете следующий и ловите себя на том, что уже ведете то ли два, то ли три разговора с другими посетителями этого славного заведения. О чем вы там болтали – потом и не вспомнить. О погоде, наверняка, с этого все могло начаться. А потом про ЦСКА, про Спалетти или Вилаша-Боаша, про местный клуб «Пари Сен-Жермен», про президента, про водку – практически невозможно угадать, о чем именно. Соборный метод предполагает, что в какой-то момент вы пропустите стаканчик кальва, пикона или виски. По ходу дела определитесь. Горизонт прояснится, мир заиграет разноцветными красками, – мы увидим небо в алмазах. Риски в данном случае невелики. Родством душ вам никто не угрожает, но вы можете духовно слипнуться с каким-нибудь приглянувшимся вам славным малым. Утром есть вероятность обнаружить, что в кошельке нет наличных, да и кредиток что-то маловато. Зато после этого – «после всего», как сказала бы Анна Андреевна Ахматова, – никто никогда не упрекнет вас в том, что вам чужд народный дух. Вы пытаетесь вытрясти из кошелька невидимые деньги, вертите в руках Mastercard, на которой оставалось десять евро, и думаете: «А все-таки они славные, эти ребята».

Такова соборность аполлоническая.

Есть еще соборность дионисийская, но о ней лучше как-нибудь в другой раз.

* * *

На моей карте Парижа есть несколько стратегически важных объектов.

Это книжные магазины.

Самые хорошие книжные лавки, конечно, на Сен-Жермен. В них редко заходишь за какой-нибудь определенной книгой – ее и в библиотеке можно взять, и скачать, и по Амазону купить. Жизненно важно заглянуть в букинист во время прогулки или когда идешь мимо по делам и есть десять минут. В букинисте обязательно найдешь что-нибудь интересное, особенно если не был в нем неделю. Мой любимый – «Булинье» – это настоящий книжный развал. Он находится на углу Бульмиша и Сен-Жермен. В нем два этажа и подвал, забитый книгами на все вкусы. Лет десять назад книги были и на первом этаже, а выше – пластинки, кассеты, CD, видео и комиксы. Теперь наверху только один книжный отдел, но все равно на то, чтобы как следует все посмотреть, уходит минут тридцать – сорок.

Как раз тут однажды мне в руки попалась книга интервью со Сьораном, где он рассказывает о своем парижском житье-бытье. О том, как он рос в румынской провинции Сибиу, как приехал в Париж, как он любит вино (он знал душу вина), а также о бессоннице (она его изводила), о ночных блужданиях по Парижу, о любимых книгах… Те, кто особенно ценит изящный слог сьорановских эссе, вряд ли одобрят то, что разговоры с писателем мне нравятся больше, чем многие его безукоризненные по стилю книги, трагические и мужественные. И тем не менее услышать его голос для меня было гораздо интереснее, так как я всегда считал его автором, пытающимся разделить с нами свой экзистенциальный, житейский и мистический опыт. Его личное присутствие в тексте ощутимее в устной речи, а не в риторически изощренном, интеллектуальном письме. Он был тем редким героем, который не считает зазорным проигрывать на глазах у публики. Говоря о себе как о герое-маргинале, говоря слогом, в котором слышатся интонации философов классического века, он возвращает в современность французский esprit как дух истории натурализовавшегося во Франции переселенца с окраин распавшейся Австро-Венгерской империи. XVII и XVIII века были для него не далекими историческими эпохами, но предысторией сегодняшнего дня. Жан Старобински и Поль Бенишу, написавшие о героях этих эпох знаменитые исследования, возможно, могли бы даже позавидовать его живому чувству истории и его блестящей неудаче.

Много лет Сьоран обдумывал издание «Мемуаров» Сен-Симона, в которое вошло бы самое существенное из дюжины томов. С американской коллегой он обсуждал перевод этой подборки. Но попробуй выбери из такого гигантского текста триста самых важных страниц! Ничего не вышло. Вместо неудавшейся затеи Сьоран собрал антологию литературных портретов: выдержки из Сен-Симона, Мармонтеля, Ривароля и других. Ничего более увлекательного о чудовищах, которые распоряжались историей и владели умами Европы на протяжении нескольких веков, я не читал. Эту книгу я тоже нашел в букинисте.

Кстати, сборник интервью гораздо интереснее, чем записные книжки Сьорана, изданные после его смерти. В записных книжках автор то жалуется на дурное самочувствие, то озабочен затянувшимся ожиданием мистических озарений. Когда же, наконец, духовные глубины разверзаются перед ним, хочется быстрее вернуть привычного Сьорана – страстного, житейского и язвительного. Одного из тех иностранцев, которым принадлежит Париж.

Охота на неизвестную книгу – это приключение, от которого захватывает дух. Ни стычка с воришками, ни дерзкий разговор с полицейским, ни поездка с боевой подругой в африканский трущобный квартал, где «птицы не поют, деревья не растут», не идут ни в какое сравнение с рисками, которым подвергает себя тот, кто готов сдаться под власть книги. Ведь иной раз тонкая брошюрка на худой склейке может перевернуть жизнь вверх тормашками. Мужественность рьяного читателя ценят даже отчаянные сорви-головы.

Однажды с компанией литераторов и художников я зашел в кабачок. Во главе нашего стола сидел мэтр – бородатый, патлатый, в потрепанном свитере, рядом с ним к стене прислонены два костыля, без них ему было сложно ходить – больные ноги. Компания была что надо: внедрявший поэзию в массы психотропными методами анархист-синдикалист в белогвардейской шинели, прекрасная незнакомка в шляпе с вуалью, мученик моды в истертом до седых пятен, некогда коричневом кожаном пиджаке, университетский доцент с пламенным взглядом, призывавший присутствующих предаться постгенитальной гиперсексуальности. Мэтр читал стихи, наугад открывая свою книгу. За соседним столиком бычились выстриженные под ноль коренастые бойцы. В воздухе пахло грозой. И вот из группы быстрого реагирования к нашему столику был командирован официальный представитель. Он подходил вразвалочку, оттопырив указательный и мизинец на левой руке, в правой держа графин. Он подошел к мэтру, поставил графин перед ним на стол (в пузатом стекле закачалась водка), поклонился и вернулся в стаю.

Иные стихи обладают большей силой, чем вся королевская рать. И тот, кто уверен в правоте слов, – беспредельщик, который не остановится ни перед чем, лишь бы реальность не противоречила очевидности охватившей его идеи. Масштабы разрушений, к которым это приведет, непредсказуемы. Не уверен, что бойцы принадлежали к числу знатоков творчества мэтра, но магия русского слова была им внятна. В них жил школьный страх перед священным учебником по русской литературе.

* * *

Как-то я выудил из лотка с покетбуками книжку разговоров с Реймоном Ароном. Философией истории и социальными науками я интересуюсь постольку-поскольку. Я знал, что Арон был другом и с какого-то момента оппонентом Сартра. Как политолог и историк правых взглядов он был спорной фигурой, поскольку постоянно полемизировал с левыми интеллектуалами, которых во Франции, да и в Европе, большинство. С обложки покетбука смотрел хитрый и приветливый пожилой мужчина. Лопоухий. Я стал листать книгу – и тут же зачитался.

Это был долгий, обстоятельный разговор, а не подборка интервью разного времени, как в сьорановском сборнике. Арона расспрашивали два социолога, явно моложе его. Речь шла главным образом о его интеллектуальном опыте, карьере и жизни. Ему было уже около восьмидесяти, если не за. Впоследствии на основе этих интервью он написал воспоминания – толстый, довольно занудный том, который сложно одолеть. А стенограмма разговора читается на одном дыхании. Собеседники Арона в шестидесятые были студентами и, конечно, участвовали в событиях 1968-го. Таких, как они, теперь называют soixante-huitards по аналогии с quarante-huitards – теми, кто участвовал в революции 1848-го. Левые активисты, разумеется, готовы были спорить с Ароном буквально обо всем. Их вопросы были каверзными, разговор складывался из обмена колкостями, следить за этим интеллектуальным поединком было очень увлекательно.

Арон в большинстве случаев оставался при своем мнении, снимая с себя обвинения в соглашательстве, пассивности или конформизме. Он был человек, продумавший и хорошо понимавший очень многое из того, что происходило в политике на его веку и в чем ему довелось принять участие. В некоторых спорах с генералом де Голлем и с экзистенциалистами правота была явно на его стороне. Аргументы своих собеседников он во многих случаях парировал виртуозно. Этот в общем-то достаточно специальный разговор захватывал как страстный спор. Стенограмма очень точно передавала напряжение беседы. У этого интеллектуального поединка были высокие ставки. Спорили не просто представители левой и правой политической традиции. Спорили люди, по-разному смотрящие на историю и на свое время. Арона упрекали в том, что он избегал в политике представительствовать от какой-либо партии, лавируя между разными силами. Он отвечал:

– Моя работа – сохранять позицию независимого наблюдателя за тем, что происходит в обществе, в стране и в мире.



Далее следовали новые упреки: в годы исторических катаклизмов Арон оставался в стороне от жизни, будучи неспособным выносить беспристрастное суждение. Арон отвечал:

– Нет же. Я всегда настаивал на своем – и работая в эмигрантской прессе во время Второй мировой, критически освещая события в оккупированной Франции; и не примкнув после возвращения в Париж к левым, которые были слишком популярны, а начав, напротив, сотрудничать с правыми политиками.

– Значит, – продолжали его донимать пытливые собеседники, – судьбы Франции были вам безразличны. Вы предпочитали смотреть на то, что происходит со страной так, будто это не имело к вам отношения.

– Так обо мне сложно сказать, – отвечал Арон. – Я эльзасский еврей, то есть тот тип французов, которые ощущают себя патриотами своей страны в большей степени, чем все остальные ее жители вместе взятые. Вспомните хотя бы полковника Дрейфуса или историка Марка Блока, погибшего в начале Второй мировой. И не забывайте о том, как страна сдалась в 1939-м, каковы были перспективы евреев в оккупированном Париже и как слаженно работало несколько сот концентрационных лагерей во Франции, которая официально не была фашистским государством. Я выполнял свой долг, делая свою работу.

– И с таким рвением служили Франции, что к концу шестидесятых придерживались взглядов, противоположных мнению большинства, – не унимались активисты 1968-го /ил. 1/.

– Вы понимаете, – отвечал Арон, – студенческие волнения 1968-го были последствием образовательных реформ, в результате которых поступить в университет смогли молодые люди не только не обладавшие достаточными знаниями, но зачастую плохо понимавшие элементарные вещи: как надо себя вести и как принято обращаться к преподавателю. Я тогда уже не один год работал в Сорбонне и хорошо помню, что некоторым студентам тогда не помешало бы ознакомиться с правилами хорошего тона.

Этот спор о свободе не завершен до сих пор. Распад СССР, который, казалось бы, мог подтвердить правоту Арона, лишь обострил противоречия, вокруг которых развернулся этот страстный разговор. Нам сегодня нужно опять поверять общее благо личной независимостью. Мне Арон симпатичен, потому что веры в общественные движения и социально-политический активизм у меня немного. Стоит ли верить в миражи? Частное мнение частного человека, взвешивающего слова и не рисующего в воздухе интеллектуальные узоры, растворяющиеся у вас на глазах, как мне кажется, более чем реально. И опять-таки, эльзасскому еврею точно можно доверить Париж. Париж ему принадлежит.

* * *

Кроме букиниста «Булинье» я время от времени навещаю еще несколько книжных лавок. «Булинье» хорош тем, что здесь есть книги на все вкусы: и мемуары, и первое издание «Огня» Барбюса, и недостающий том романа Пруста «В поисках утраченного времени», и путеводители, и легендарные рассказы генерала Власова о том, как Гитлер с Мюллером уговаривали его ввести Освободительную армию в Россию. Рядом с театром «Одеон» есть букинист, где всегда много беллетристики, поэзии и литературы о театре. Рядом, кстати, лавка, где продают автографы писателей. Я не принадлежу к коллекционерам автографов, но витрину, на которой выставлены то каракули Пруста, то аккуратные письма Анатоля Франса, то витиеватые письмена с завитушками одного из современников Монтеня, я всегда с интересом рассматриваю. На улице Сент-Андре-дез-Ар тоже есть хороший букинист, в нем больше книг XVIII и XIX веков, тут тоже можно найти какую-нибудь странную или редкую книгу. Однажды я выудил из основания высоченной стопки замусоленных томов сборник газетных интервью со знаменитостями начала ХХ века. Три четверти героев были мне незнакомы, а из беседы с Метерлинком я узнал, что он был, оказывается, заядлый боксер и лихой гонщик. До этого я всегда представлял его себе угрюмым декадентом, ожидающим новых озарений с синей птицей на плече. Неподалеку есть много других книжных: есть гигантский «Жибер Жен» по обе стороны Бульмиша, у Сены, есть многоэтажный «Жибер Жозеф». На Сен-Жермен – «L’Ecume des Jours», там всегда много новых умных книг. Рядом, возле любимого кафе Сартра и де Бовуар «Les Deux Magots», был тоже знаменитый книжный «La Hune», но недавно на его месте воцарился «Louis Vuitton» или еще какая-то сетевая зараза. К счастью, переезд был недалекий: теперь «La Hune» между домом, где жил Аполлинер, и церковью Сен-Жермен-де-Пре, где похоронен Декарт. Место тоже намоленное.

* * *

С приятелем Маркку, историком родом из Хельсинки, некоторое время назад переехавшим в Брюссель и преподающим в Сорбонне, – еще один герой галереи иностранцев, оккупировавших Париж, – мы как-то заговорили о любви к Франции. И быстро сошлись на том, что дело вовсе не в перевоплощении скандинава в ведущего программы на радио «France Culture» или русского – в парижского крестьянина. Стать более французским французом, чем сами французы, – в конце концов, удел разведчика или мечта эмигранта. Маркку с юности зачитывался Бартом, стал продвигать в Финляндии семиотику, основал в университете Турку первую в стране кафедру семиотики, стал первым профессором семиотики, – после чего вдруг уехал в Бельгию, а затем во Францию. Ему было тесно жить в одной культуре, он искал для себя пограничное пространство, где можно говорить на разных языках, где можно жить на разные лады, где можно быть разным. Во Франции нам обоим не хочется во что бы то ни стало внедриться в первые ряды интеллектуалов, пробиться на передовую художественного фронта или познакомиться со всеми Бадью и Диди-Юберманами этого света, а потом поселиться на Сен-Жермен. Эта страна стала для нас собеседником на все случаи жизни, с которым, не испытывая неловкости, будто ты умничаешь о пустяках, можно обсуждать самые простые, заурядные вещи, чтобы не быть замкнутым в четырех стенах, но видеть мир с разных точек зрения во всей его полноте. Чтобы чувствовать себя как дома, не только дома в Петербурге или в Хельсинки, но и здесь, в Париже, который стал уже почти родным.

Париж стал для нас городом, который никогда не позволит пропустить самого главного, если не ставить перед собой цель успеть непременно на все последние премьеры и вернисажи. Мудро поступал великий художник, который приезжал сюда из небольшого городка в Провансе и, даже не повидавшись с друзьями, запирался в крошечной мастерской, чтобы день за днем рисовать яблоко. И он нарисовал яблоко именно в Париже так, что никто не мог поспорить с ним в умении передать на холсте саму природу. Он превзошел великого Шардена. Один его младший современник тоже любил парадоксы путешествий. Чтобы написать книгу об Африке, он отправился в тур на корабле вокруг континента, заперся в каюте и за всю поездку даже не посмотрел в иллюминатор. Какое там выйти на палубу! К концу путешествия «Африканские впечатления» были написаны.

Между прочим, Мопассан говорил, что Эйфелева башня – единственное место, откуда не видно Эйфелевой башни.

Тот Париж, что есть на карте города, на карте точно есть. А есть ли он в действительности – зависит от обстоятельств. Иной раз приезжаете вы сюда – и для вас как будто не существует ни Лувра, ни бульвара Лафайет, ни «Комеди Франсез». И вот уже электричка уносит вас мимо временно отсутствующих достопримечательностей на окраину. Тут не ступала нога туриста. Тут живут эмигранты, приехавшие во Францию недавно или родившиеся в семьях, которые перебрались в эти края несколько десятилетий назад. Больше всего переселенцев из Северной Африки. На белого человека, приехавшего к ним, они смотрят не без интереса, но общаться особенного энтузиазма не выказывают. День воскресный. В огромном молле все магазины закрыты. Гулко гудят эскалаторы, на них ни души. В многоэтажном паркинге тоже безлюдно. Ярко-голубое небо вырезает в бетонной стене квадрат окна. Подойдешь поближе – внизу гигантская серо-бурая цитадель на краю холма /ил. 2, 3/. К горизонту стелется долина, вдали пестреют домики соседнего спального микрорайона – бидонвилля, как тут говорят. Внутри цитадели – циклопических размеров арка Константина поблескивает десятками окон. Видна обстановка комнат: угол шкафа, пара полок, заставленных CD, постер с Майклом Джексоном и афиша шоу Дьедонне на стене. В одном окне, облокотившись на подоконник, курит негритянка. Рядом развевается на ветру занавеска. Под аркой – амфитеатр, на сцене двое чернокожих пацанов пинают мяч /ил. 4/. И крепость, и арка, и площадка – из побуревшего могильного бетона, как мемориальные комплексы семидесятых – восьмидесятых. Всю эту красоту примерно тогда и начинали строить, чтобы приобщить эмигрантов из Африки к европейской культуре. На неоготическом фонтане пляшущими буквами выведено: «Кузнецов Эдик – упырь и педик».




| 2–4 | Жилой комплекс Абраксас в Марн-ле-Валле. Архитектор Р. Бофилл. 1982


Такие места парижане не считают Парижем. Действительно, в этих предместьях мало что напоминает город, который стоит мессы. Одни думают, что тут так называемая агломерация, другие – что это выселки. Но даже для тех, кто не отворачивается от жизни окраин, все эти поселения с их обитателями существуют в виртуальной реальности.

Один журналист и издатель как-то решил, что дальше так продолжаться не может. Париж окружен жизнью, неведомой тем, кто живет на бульваре Распай или у Бастилии. Парижане видят ее только из окна электрички RER, когда едут из центра в аэропорт. Все норовят подгадать скорую, которая даже не притормаживает на этих станциях. Мало ли что.

Однажды в мае тот самый журналист решил взять отпуск и отправиться в путешествие по этим местам – из аэропорта «Шарль де Голль» на северо-востоке в аэропорт «Орли» на юго-западе. Их соединяет синяя ветка RER B. Путешествие было спланировано просто: каждый день журналист высаживался на очередной новой станции, гулял по городку, общался с местными жителями, посещал места, которые они советовали посмотреть, слонялся бездельно по новостройкам или по кварталам частных домов, выпивал в барах, перекусывал в брассери, ночевал в гостинице – и с утра уезжал на следующую станцию. В путешествие он пригласил давнюю приятельницу, фотографа, которая много лет озадачивала его, приходя с кипами снимков людей, домов, улиц, парков, площадей, сценок в магазинах и прочих ничем не примечательных фрагментов жизни. Эта хроника повседневности без малейшего намека на то, как обычно показывается городская жизнь в художественной и репортерской фотографии, поражала журналиста эпическим размахом. Он никак не мог понять, что можно сделать с этими материалами. И вот, наконец, подвернулся удобный случай.

Странный тандем в течение месяца посетил все станции ветки B. Дневник этого путешествия и снимки, сделанные во время него, вышли симпатичной книжкой. Во Франции ее любят, особенно в Париже. Потому что никто никогда не смел прогонять людей, приехавших в эти края издалека. Потому что никто никогда не мог наладить с ними отношения, принять их за своих. На фотографиях, иллюстрирующих рассказ о поездке, мы видим денди в белом льняном костюме, вышагивающего от одной точечной застройки к другой по пустырю среди вросших в землю бетонных блоков и ржавых орясин. Пропасть между этим человеком и миром, в который он нагрянул с самыми добрыми намерениями, велика. Велика, но не бездонна. Из его книги мы хотя бы можем узнать, как живут здесь местные иностранцы, полистав ее по дороге в аэропорт.

* * *

Парижей не перечесть. Какой Париж ты сочинишь для себя, в том и будешь жить. Предварительно стоит, конечно, узнать самые знаменитые Парижи, которые уже были придуманы его поклонниками. Для этого нужно совершить главные парижские прогулки. Романтическим особам, склонным к богемным вольностям, лучше начать с поэтических променадов Гийома Аполлинера – писателя и великого парижского пешехода. Он досконально знал город: и места, где можно наблюдать блеск и нищету бомонда, и укромные кварталы, где шла своим чередом обычная жизнь и куда не заглядывали посторонние, и книжные лавки, до которых он был сам не свой. Кстати говоря, если бы не Аполлинер, многие старые книги еще бы долго оставались в забвении. Именно он вернул в современность маркиза де Сада, без которого теперь не каждый способен рассказать историю о настоящей любви.

Аполлинер – один из самых искусных изобретателей Парижа. Как и многие завзятые парижане, он тоже иностранец – Вильгельм Костровицкий. Он был наполовину поляк, наполовину итальянец. Ему удалось невозможное – примирить левый и правый берега, между которыми хоть и в шутку, но с давних пор шла война, похожая на ту, что идет между Москвой и Петербургом. Он написал чудесную книжку о прогулках по обоим берегам – и в Париже на время было объявлено перемирие.

Тем, кто ждет от этого города не изящных радостей, но приключений, стоит заняться сюрреалистскими прогулками. Знать Париж для этого не обязательно, эти прогулки – охота за странными случаями, исследование мест, где жизнь не идет по накатанной колее, где время дает сбой, где что-нибудь да не так. Вы берете карту города и наугад тыкаете в нее пальцем. Вы угодили в парк Монсо. Срочно берите такси – и немедленно туда. Уже за полночь, но это даже к лучшему. Таксист подскажет, где можно перебраться через решетку, если ворота будут уже закрыты. В сумерках античные руины, неоклассическая колоннада и китайская беседка покажутся вам достаточно романтичными для того, чтобы нежданно-негаданно повстречать тут прекрасную незнакомку. Как запасной вариант, вы можете найти тут странный предмет – например, пепельницу в виде туфли сорок пятого размера на высоченном каблуке типа той, что не на шутку взволновала Андре Бретона с Альберто Джакометти. В случае если, несмотря на все старания, во время прогулки с вами ничего не произойдет, не отчаивайтесь. Настоящему сюрреалисту это не к лицу. Палец указывает на карте новый пункт назначения – Бельвиль /ил. 5, 6/.



| 5, 6 |…пункт назначения – Бельвиль


Такси срочно доставляет вас туда, и уж в этом-то славном углу Парижа, до сих пор небогатом, где любят жить художники и университетская публика, вам должна сопутствовать удача. Например, она повстречается вам где-нибудь возле дома, на ступеньках которого, по легенде, родилась Эдит Пиаф (тогда Бельвиль был трущобами). Или нужно будет выйти к арабским улочкам. Или к парку Бютт-Шомон. Должен же повстречаться на вашем жизненном пути хотя бы пьяный буян, который ни с того ни с сего начнет вас задирать?!

По-прежнему безрезультатно?

Тогда самый верный способ сблизиться с духом места – поехать на родину готики, в Сен-Дени. Это северные районы за транспортным кольцом. Туда вы доберетесь, наверно, уже на рассвете. Сначала нужно осмотреть собор и аббатство – чудо аббата Сугерия, создавшего первый готический храм /ил. 7/. Он произведет на вас впечатление несмотря на то, что был сильно разрушен во время революции 1789 года. Запомнится отсутствие одной башни, уцелевшая хрупкая роза над порталом. На фронтоне южного портала вас ожидает св. Дени с собственной головой в руке /ил. 8/ – так он обычно и ходит. Рядом – зеркальный фасад редакции «L’Humanité» – храм-ангар, спроектированный бразильским архитектором-коммунистом Оскаром Нимейером /ил. 9/. Коммунистическая газета обосновалась здесь потому, что эти заводские окраины были эпицентром левого активизма. Во время реформы Сорбонны (тогда-то и пронумеровали университетские факультеты, чтобы не запутаться в хаосе филиалов и аффилированных лабораторий) в Сен-Дени организовали новый факультет, на котором преподавали многие герои 1968-го, особенно те, кто придерживался крайне левых взглядов. Сегодня не все из них любят об этом вспоминать. Тот же Цветан Тодоров – в шестидесятые восходящая звезда литературоведения – теперь без особого энтузиазма об этом рассказывает. Дела давно минувших дней. С тех пор все много раз переигралось.


| 7 | Базилика Сен-Дени. XII–XIII вв.


| 8 | Чудо св. Дени. Рельеф. Базилика Сен-Дени


| 9 | Здание бывшей редакции газеты «L’Humanite». Архитектор О. Нимейер. 1989


В Сен-Дени местные жители готикой мало интересуются. Вы убедитесь в этом, едва начнет работать рынок на главной площади. К этому раннему часу вы уже завершите знакомство с собором и соседними достопримечательностями и окунетесь в афро-арабский мир, торгующий китайской всячиной – от резиновых ботиков и кожаных курток до гигантских фотопостеров с изображением трех породистых котов с сытыми хабитусами /ил. 10/; в металлических бочках начнут разводить огонь, чтобы жарить каштаны на жестяных кругах, напоминающих тарелки, на которых у нас катаются с ледяных горок. Не придавайте значения тому, что кроме вас людей с белым цветом кожи в зоне видимости не наблюдается. Их нет в радиусе нескольких остановок на RER во всех направлениях.


| 10 |…афро-арабский мир, торгующий китайской всячиной…


В такую рань такси сюда может и не поехать.

И если вы созрели для настоящих приключений с поединком на перочинных ножах и с долгими препирательствами о том, кто из собеседников круче гоняет стаи туч, достаточно выйти на одну из соседних улиц. И все сразу образуется. Впрочем, настоящий сюрреалист, ощутив полную готовность пройти этот путь до конца, довольствовался бы открытием невероятного городского ландшафта и, пройдя рынок, вышел бы к церкви, которую построил здесь Виолле-ле-Дюк по строгим канонам готической архитектуры. Ее-то здесь для умопомрачительной полноты бытия как раз и не хватало. Что ж, теперь остается только сесть на электричку, станция недалеко от церкви. Ехать лучше на юг. На севере жизнь суровая, несколько лет назад именно там жгли машины и ущемляли в правах полицейских. Кажется, там это постепенно становится доброй традицией.

Окрестности Сен-Дени – неплохое место для прогулок следопытов, идущих по стопам Ги Дебора. Тут столько психогеографии, что в эту сторону даже посмотреть страшно. Поэтому о хождении в народ чаще можно услышать в креативных пространствах или в центрах современного искусства. Из России в них привозят выставки-документации рейдов по конструктивистским районам – живописным руинам, воспетым любителями архитектуры. В Питере сохранились коммуналки. На эту грустную экзотическую жизнь – с социологическими выкладками по итогам опросов, с фотографиями и видео, сделанными во время рейдов, – всегда неловко смотреть вместе с посетителями выставочного центра где-нибудь во французском городке. Ситуации это не исправит, и, спрашивается, к чему выставлять это напоказ?

В Париже есть где погулять, если хочется увидеть жизнь без прикрас. Для этого не обязательно даже выезжать за кольцо. В северной части центра между вокзалами есть афро-арабские кварталы, в тринадцатом арондисмане, на юго-востоке, – азиатские. И если вы соберетесь подрейфовать, как говорят в психогеографических кругах, лучше всего пойти в районы, где есть недорогие ресторанчики и лавки, торгующие всякой всячиной. В трущобы, в буферные зоны, туда, откуда зримей мир иной, конечно, не стоит идти. Хотя бы потому, что после этого придется ходить на собрания активистов, бурно полемизировать на тему бесчеловечности капиталистической системы, обрушиваться с безжалостной критикой на государственную машину подавления свободы и участвовать в отчетно-перевыборных заседаниях. Впрочем, если вы любите ораторствовать, принимать позы непримиримости или ответственности за заблудшее человечество, владеть незрелыми умами и просто балагурить во дворе цирка, вам нечего опасаться. Эти собрания вам могут даже прийтись по душе.

Но если все это не в вашем вкусе, легче обойтись без кумача и пламенного глагола. Прогулку по Парижу можно начать с самого банального места. Хоть от пирамиды во дворе Лувра. Главное – идти только прямо и никуда не сворачивать. Рассматривать пирамиду долго не стоит. Больше того, что вы узнали из Википедии и Инстаграма, вы не узнаете. Эффектен водный партер, разбитый на треугольники, когда они не обезвожены из-за поломки. Вечно один да не работает. Социализм с человеческим лицом везде найдет, как напомнить о себе.

Смело идите от пирамиды к арке, затем по Тюильри. Об этих парижских красотах в Википедии очень обстоятельно написано, так же как и о площади за садом, в центре которой Наполеон установил египетский обелиск. Дальше вы выходите на Шанзелизе. В местном Элизиуме доблестные герои теряются в толчее, на светофорах всегда пробки. За бульваром начинаются магазины, мультиплексы и едальни. Но миру чистогана не одолеть Елисейских полей со знаменитым театром, возведенным Огюстом Пере, с двумя большими дворцами, построенными для выставок, один из которых огромный, поэтому зовется Большим, а второй – очень большой, поэтому выбился только в Малые. Здесь же находится дворец, где живет тот, кого последние пару лет в этих краях всенародно дразнят «пингвином».

Так вы и идете, прямéнько, прямéнько, как говорят под Тверью. И доходите до Триумфальной арки. Под ней горит Вечный огонь. Возможно, вы не заметили, что наша незамысловатая прогулка по прямой проходит по знаменитой «оси власти» – символу французской государственности – и линии, которая организует пространство правого берега Сены. Ось начинается как раз от резиденции французских монархов (со времени Наполеона III – публичного музея), проходит через Карузель, где устраивались когда-то имперские празднества и торжества, через сад Тюильри, в котором уже давно не гуляют монархи, а дремлют в креслах, когда теплая погода, парижане, местные иностранцы и туристы. Ось идет дальше – мимо трофея, который был завоеван маленьким капралом, давшим Франции конституцию и демократические устои. Через Елисейские поля, мимо Триумфальной арки и Вечного огня – символов военной доблести. Вечный огонь впервые был зажжен именно здесь в память о жертвах Первой мировой. Неизвестный солдат, кстати, тоже был изобретен французскими идеологами.

Между тем прогулка еще не заканчивается. Мы только на полпути.

Следующее звено «оси власти» – Дефанс. Это ансамбль постмодернистской архитектуры, созданный на пересечении прямой, идущей от Лувра, и кольца окружной дороги. Его строили несколько десятилетий /ил. 11–13/. Дефанс – место некрасивое, но интересное. Среди небоскребов на все вкусы стоит коренастая арка, объемная, как рендерный чертеж. Архитекторы утверждают, что ее створ вписывается в прямоугольник Карузели и Триумфальной арки. Возможно, на это указывает и Большой палец – скульптура Сезара, которая стоит на одной из площадей Дефанс. Это знаменитая вещь одного из самых стильных художников группы «Новые реалисты». Копия пальца установлена в его родном Марселе, перед входом в Музей современного искусства. Величественные и неуклюжие небоскребы Дефанс видны из разных районов Парижа. Это символ процветания и силы республики.




| 11–13 | Квартал Дефанс на западной окраине Парижа


На Дефанс, конечно, надо идти пешком, как бы жестоко ни прозвучал этот совет для тех, кто не любит экстремальные формы культурного досуга. Для любителей прогулок такие расстояния не так уж велики. Но дальше все-таки надо брать такси или ехать на электричке до конечной станции. Ось власти продолжается в предместьях главной осью, L’Axe Majeure. На юго-западе новые районы буржуазнее, чем северные бидонвили, но ни уютом, ни изяществом эти застройки похвастать не могут. Тут живут и эмигранты, и не до конца встроенные во французскую жизнь получатели социального пособия, и более-менее обеспеченные люди. Ось, идущая от Лувра, продолжается здесь, километров за тридцать от центра столицы, мостом через Уазу, приток Сены. На мосту стоят в ряд красные стальные рамки, выпадающие из пейзажа, как будто пестрые вырезки из журнала, наклеенные на рисунок /ил. 14/. От моста начинается подъем по террасному парку, засаженному садовыми причудами и экзотическими растениями, к вершине холма /ил. 15, 16/. Подъем долгий. Вы медленно приближаетесь к высоким серым столбам на краю холма.




| 14–16 | «Главная Ось» в Сержи-Понтуаз. Архитектор Д. Караван. 1980-е


И вот, наконец, вы перед марсианским мемориалом. Круглые столбы расставлены в несколько рядов, за ними простирается серо-кирпичная плоскость песчаного поля /ил. 17/. Поле рассечено напополам бетонной дорожкой, продолжающей прямую линию лестницы, моста и Елисейских полей. Метрах в двухстах дорожка спотыкается о бетонную тумбу – так и не запущенный паровой фонтан. По замыслу архитектора над этим пустынным пейзажем должно было клубиться белое облако, эффектно смотрящееся снизу – с моста. Фонтан не доделали, площадь перед ним так и не достроили, этот архитектурный проект не был реализован до конца, как и положено социалистическому долгострою восьмидесятых /ил. 18/. Здесь все напоминает позднесоветские ландшафты, хранящие воспоминания о величии намерений, осуществить которые ни у кого так и не дошли руки. Прекрасное социалистическое далёко шлет нам очередной пламенный привет.



| 17, 18 | «Главная Ось». Площадь с паровым фонтаном


Прогулка между тем продолжается. Главное по-прежнему никуда не сворачивать. Идти только прямо и прямо. Бетонная дорожка за фонтаном бежит дальше к зазору между двумя особняками, поблескивающими зеркальными стеклами, – и настигает подножия высокой стелы.

Нам – туда /ил. 19, 20/.


| 19 | Бетонная дорожка ведет к стеле


Пройдя между домами, мы выходим на площадь. Справа – неоклассический дворец по образцу мансаровских построек. Слева – полукруглое постмодернистское палаццо. И в местном Версале, и в новом здании – социальное жилье, кондоминиумы, тесный уют квартир в хрущевках. Тут вы замечаете, что стела наклонена, возвращая движение от красного моста, террасного парка, бетонных столбов и фонтана обратно – к Лувру, откуда начинается ось власти /ил. 21/. Она указывает в сторону Дефанс, и теперь вы замечаете в отдалении, на том краю долины, расстилающейся за Уазой, игрушечный лес небоскребов. Где-то там, за ним, Триумфальная арка, Елисейские поля, пройденный нами путь. Тем, кто живет на этом холме и в окрестностях, должно казаться, что их городок – не выселки, но продолжение парижской столичной жизни, связанной неразрывно с происходящим здесь, на конечной станции электрички, как символически связаны главной осью Лувр и накрененная стела. В версальских неоклассических дворцах теперь живут обычные люди, а не король-«солнце». Площадь, где установлена стела, вымощена булыжником, который остался после постройки пирамиды во дворе Лувра. Еще одна значимая деталь. Мешает проникнуться всеми этими светлыми идеями недостроенная площадь и так и не включенный ни разу фонтан.



| 20, 21 |


***

В Париже надо любить ходить в гости. Только прогулками, охотой на вкусные книги и исследованием красного вина здесь не обойдешься. Надо общаться с приятелями, все больше и больше убеждаясь в том, что местные семьи – это представительства иностранных государств. Коренной парижанин, парижский парижец как никто другой чувствует эту таинственную силу города, которая открывается только тому, кто сумеет придумать его для себя сам.

С семьей Боллаков я познакомился, когда впервые приехал в Париж надолго. Жил в их студио на улице Дофин, возле Понт Неф. Когда-то в нем жил венгерский литературовед Петер Шонди, звезда берлинской интеллектуальной сцены пятидесятых-шестидесятых. И Шонди, и Боллаки были друзьями Пауля Целана. Нежданно-негаданно я оказался в эпицентре парижской литературной жизни и, конечно, очень любил ходить к Боллакам в гости на rue de Bourgogne, возле музея Родена. Чаще мы болтали с мадам Боллак, профессор был занят исследованиями. Тогда он готовил новое издание переводов Еврипида и параллельно начинал публиковать материалы из архива Целана, который после смерти поэта достался им.

С мадам Боллак мы выпивали виски. Она любила со мной поболтать под вечер, расспросить о Петербурге, о кино, оно бывает такое интересное. О переводах с древнегреческого и о Целане она лишний раз предпочитала не заговаривать. Она была пожилая дама с манерами, с размеренной, простой, красивой речью. Этот светский и легкий язык давался мне не без усилий. Обычные разговорные обороты в нем звучали неуместно. Боллак говорила ясно, отчетливее, чем сейчас принято, архаичных слов или выражений не использовала, но меня не покидало ощущение, что это какой-то прежний язык. Не старомодный, а прежний. Так в записях звучит речь Мандельштама и Набокова. Особенно отчетливо эта прежняя речь слышна, когда Набоков говорит по-английски. У Набокова английский был родным, он учил его в детстве с гувернанткой-англичанкой. И он умел говорить, произнося слова с расстановкой, интонируя, разворачивая речь красиво и по порядку на том английском, который сегодня слышишь редко. Над Якобсоном, у которого был отчетливый русский акцент, подтрунивали, что он говорит на всех иностранных языках по-русски – и на нескольких говорит блестяще. Я не был уверен, что точно чувствую стиль речи мадам Боллак. Все-таки в иностранном языке не все ощущаешь наверняка. Мадам Боллак говорила со вкусом и выпивала от души. Первые глотки она смаковала, оттягивала момент, когда пора было выпить еще по одной. Рядом с ней я чувствовал себя спокойно, как с человеком, за плечами у которого недюжинный опыт. К середине бутылки она раззадоривалась, забывая о своем возрасте. Я иногда из осторожности сам притормаживал, чтобы осадить ее азарт, видя, что она готова выпивать еще и еще.

Бывало, что к нам присоединялся ее муж. Подсаживался на соседнее кресло и начинал ворчать на Делёза с Гваттари, которых он давно знал как больших путаников. Старик был ехиден, не слишком приветлив, но добродушен по складу своему и остроумен в разговоре, из-за чего с ним всегда было интересно. Жену он при мне попиливал за пристрастие к зеленому змию. Тут могло перепасть и мне как соучастнику или даже подстрекателю. Всем видом он показывал, что пример надо брать с него – труженика, трудяги, трудолюбивой пчелы. Выпивал он мало, все спешил к рукописям. Когда я не вовремя вставлял фразу в его монолог, разговор мог перескочить на тему вечного русского разгильдяйства. Старик любил поругать Россию за бездумность и безалаберность. Я с удовольствием поддакивал. Нам ведь только дай себя извести – мы сами в таком сознаемся, что собеседник прикусит язык. Тут уж мне приходилось себя сдерживать, чтобы не доходить до самых глубин любви к родине.

Старик говорил без манеры, как будто еще немного – и собьется на речитатив. А иногда чеканил фразу. Он был эльзасский еврей. Наверно, и французский, и немецкий были для него родными языками. По крайней мере, я не слышал акцента во французском. Мадам Боллак была из центра Франции, но тоже смесь кровей. Боллаки постоянно бывали в Германии и по университетским делам, и по семейным. Париж принадлежал им – европейцам, непринужденно переходившим с французского на английский, когда я был с подругой, не говорившей по-французски. Париж принадлежал друзьям великого румынского поэта, писавшего стихи по-немецки и нашедшего убежище во Франции.

* * *

Мой давний приятель Флориан переехал в Париж из Бонна. Он вырос в семье художника и никем другим, кроме как художником, стать не хотел. В Бонне было скучно: столичный чиновничий город, салонное искусство, повсюду статуэтки с Бетховеном и открытки с его светлым образом. Зато в Париже можно жить своей жизнью художника и мечтателя. Иногда мне кажется, что Флориан приехал сюда прежде всего ради того, чтобы дочитать великий роман Пруста. Бонну противопоказаны столь экстремистские выходки. В Бонне такие длинные книги в жизни не прочтешь, тем более «В поисках утраченного времени». Слишком деловой, слишком обычный, мельтешащий город. Из моих знакомых Флориан – единственный, кто прочел «В поисках утраченного времени» дважды, а некоторые тома – даже три раза. Флориан был загипнотизирован Прустом, он наслаждался его ясным, изящным слогом, который иногда называют немецким, он отдавал себя во власть воспоминаний главного героя, как будто воспоминания воображаемого персонажа явственнее рассказа обычного клерка о прожитой жизни. Затворническое существование автора, с каждым томом все более отдаляющегося от столичного бомонда в поисках своей судьбы, в поисках тех чувств и смыслов, из которых складывается человеческая суть, возможно именно в Париже. А для кого-то только в нем и возможно.

Флориан пишет навязчивые образы, от которых он не способен избавиться. В воображении и в воспоминании он пытается удержать прошедшее и возвращающееся. Он вовсе не жрец новейших технологий, и то, что он пишет компьютерную живопись, – выбор исключительно прагматический. Картины-файлы нематериальны, как воображаемое. Эти файлы можно переписывать столько раз, сколько память будет вносить поправки, добавляя новые детали, отказываясь от того, что сначала казалось существенным. Флориан не соединяет свои картины сквозными сюжетами, темами и не ограничивает их рамками серии. Здесь нет аналитического развернутого движения, эта работа открыта к любым изменениям. Когда мы выпиваем с Флорианом красное вино в его мастерской на rue de l’Echiquier за Porte Saint Denis, где много арабских и индусских лавок и ресторанчиков, он показывает десятки портретов девушек, немного похожих друг на друга тонкими чувственными губами, взглядом, в котором читаются одновременно беззащитность и смелость. И в то же время все портреты отличаются, если рассматривать их внимательно, как отличаются лица близнецов, когда они уже взрослые. Флориан составляет каталог памяти, не стремясь угадать тайные связи, соединяющие те или иные образы в общий сюжет. Он никогда не завершает работы: все файлы могут быть заново открыты и дорисованы, если память подскажет новые детали. Он выставляет свои компьютерные картины, выводя их на прозрачные пленки большого формата, на большие экраны или плазменные панно. Иногда он показывает их в лайт-боксах. Он ведет постоянную work in progress, которая продлится столько времени, сколько будет необходимо для того, чтобы исчерпать работу воображения.

* * *

Как-то мой приятель Марко позвал меня к себе в гости. Мы заехали в супермаркет, недалеко от «Гранд-опера», накупили там вина и закусок и поехали пировать маленькой компанией на Фобур Сент-Оноре.

– Как, – спрашиваю Марко, – лучше выбирать вино? Объясни иностранцу. Я ведь что-то об этом знаю, но не понимаю ровным счетом ничего. Я вырос в Петербурге, вино для нас совсем не такая обычная и древняя радость, как для французов или итальянцев.

Марко посмотрел на меня с тем же участием, что терапевт со стажем на пациента в конце смены, и сказал:

– Мой отец был наполовину итальянец, очень любил пиво. А мать с алжирскими корнями, предпочитала что-нибудь покрепче. И вот что я тебе скажу. Обычно я иду в супермаркет и беру с самой нижней полки бутыль побольше – сейчас продаются двухлитровые с закручивающейся пробкой.

– А обязательно, чтобы на бутылке было написано «appellation contrôlée»? – спросила тогдашняя подруга Марко, дородная серьезная немка из Швабии.

– Главное, чтобы из бутылки до этого никто не отпивал, – сказал Марко.

За что люблю друзей, особенно парижских, – они никогда не откажут в добром совете.

Мы тогда очень весело выпивали, болтали обо всем на свете, были пьяны и беспечны. Даже моя давняя приятельница Летиция, которую в детстве врачи запугали аллергиями и которая, едва дело доходило до еды, всегда бледнела и становилась предельно сосредоточенной, – даже она, несмотря на походное застолье, разрумянилась, расхихикалась и стала такой хорошенькой, что все начали с ней кокетничать. Алкоголь, на счастье, ей не запрещали, пила она от души и на радость окружающим.

Курить мы выходили на тесный балкон, тут таких много. Несколько прохожих спешили домой, и томная парочка плавно плыла в обнимку над тротуаром по неотложным, нежным делам. С шумного соседнего проспекта доносились гудки автомобилей и мотоциклов и радостные вопли. В этот вечер сборная Франции выиграла у Англии и обошла в соревновании немцев.

Марко не любил шумных вечеринок, но с несколькими друзьями выпить и закусить он был всегда готов. Тогда он как раз начинал писать о театре, забросив переводы Моравиа на французский. Одно время он ими очень увлекся, тогда он еще все время говорил о ранних фильмах Антониони. Его чем-то забавляла вечно маявшаяся и не находившая себе места высокая буржуазия Рима. Сам он при этом производил впечатление человека, которому не знакомы ни отчуждение, ни безысходность. Он то и дело подшучивал над людьми, которым никак не определиться с собственной жизнью. Он был веселым и серьезным человеком, невыносимая легкость бытия его не угнетала. И он любил со вкусом разыгрывать жизнь, всегда быть занятым, может быть, не самым существенным на свете делом, зато ему лично интересным. Начитавшись и насмотревшись историй про уныние жителей Вечного города, он решил, что на первый раз этого достаточно. С тех пор он увлекся театром, найдя полноту жизни в безупречной условности, очевидной для всех и не дающей оторваться от зрелища, которое никто не принимает за настоящую жизнь. Книги Марко о современном театре во Франции любят.

* * *

Из тех, без кого сложно представить нынешний Париж, из тех, кто любит этот город за то, что его всякий раз надо создавать заново для самого себя, мне особенно дорог один знакомый, переехавший в Париж из Софии. Христо начал с того, что заинтересовал французских структуралистов русскими теоретиками литературы двадцатых – тридцатых, собрав антологию работ наших ученых-авангардистов. То, о чем спорили в Париже в пятидесятые – шестидесятые, перекликалось с идеями формалистов и бурными дискуссиями о формализме во время культурной революции. В антологию, составленную Христо, правда, попали те, кто формалистом не был и даже спорил с этой школой, но для французского читателя это не суть важно. Потом Христо написал несколько теоретических книг, остроумное эссе об изданиях по кулинарии при Наполеоне III, биографию маркиза де Сада с тысячей пикантных подробностей, несколько брошюр о моральных ценностях и роман в духе позднего Чингиза Айтматова. Развернулся во французской словесности во всю ширь. Любить все его тексты было бы сложно, пожалуй, даже профессиональному любителю литературы. Уверен, и ему самому из того, что он написал, нравится далеко не все.

Как-то я списался с Христо, мы договорились встретиться в кафе на площади Contre-Escarpe, в Латинском квартале. Христо появился на площади, как на подиуме, с трогательной бутылкой Shivas в еще более трогательной авоське. Он шел не спеша, очаровывая собой всех и вся. Можно не любить 1968-й или быть не согласным с его идеями или пафосом, но мода того времени – и в этом меня не переубедить – безупречна. Поллитра в авоське – и никаких пластиковых стаканчиков! Наверняка и на конференцию в честь своего семидесятилетия он пришел не с пустыми руками. Христо напомнил мне любимого преподавателя филфака. Он тоже ходил с авоськой, в которой болтались старые немецкие издания древнегреческих текстов, в затрапезном костюме, который носили в позднесоветских фильмах сантехники, и всем своим видом призывал стремиться к вершинам духа и демократизма. Как теоретик и как древник он крепко выпивал. Вид зачастую имел какой-то растерянный, особенно на первой паре, в девять утра. Прежде чем начать занятие, он подходил к окну, выдыхал в ладошку, принюхивался и укоризненно качал головой.

С Христо я встречался не без корысти. Я был уверен, что он расскажет мне много интересного о Нине Гельфандер – театральном критике, публицисте, переводчице и герое Сопротивления. Я тогда писал о ней статью и искал в Париже людей, знавших ее. Гельфандер уехала из СССР в середине двадцатых и всю оставшуюся жизнь прожила во Франции. Она была знатоком современного театра, участвовала в сионистском движении, спасала евреев и беженцев во время оккупации, написала книгу о Льве Толстом и книгу о Ленине (причем во Франции их читают до сих пор), переводила Достоевского, Станиславского и Антона Чехова. В двадцатые она была связана с формалистами и даже написала о них первую во Франции статью. Христо не мог ее не знать. Я надеялся на интересные рассказы, но не тут-то было. Он готов был обсуждать в подробностях свои творческие планы и начинал скучать, как только я пытался перевести разговор на историю Гельфандер. О себе он говорил как о приятеле Леви-Стросса, Барта и Делёза. Секта славистов была ему не ровня.

Иностранцы, покоряющие столицу, создают для себя мир, в котором они защищены от тех, кто не рвется на Олимп, высотой занимаемого положения. Наверно, с этой высоты страшно спуститься к тем, кто не до конца преодолел отчуждение эмигранта. Тем, кто изобрел для себя Париж, утолив тщеславие, удается стать парижанином в глазах местной публики и навсегда в душе остаться иностранцем в Париже.

Тогда дело не дошло до бутылки в авоське. Но впоследствии нас сблизили ракия и адронный коллайдер.

* * *

О Гельфандер мне рассказала ее подруга, тоже эмигрантка, Сара. Сара родилась в Одессе, но выросла во Франции. По-русски она говорила с большим старанием. Гельфандер была дружна с ее родителями, Сара тоже стала ее приятельницей, и свой архив Нина завещала Саре. Я бывал у Сары на rue de Crimée, недалеко от Северного вокзала. Это чумазый район, совсем не туристический и горячо мной любимый. Сара все нахваливала мой спотыкающийся французский. Я парировал комплименты и удивлялся тому, что в этом доме заваривают чай в заварочном чайнике. Причем не только в честь прибытия дорогого гостя из России. По парижским меркам это вещь редкая. Лучшее, на что приходится рассчитывать здесь, – это металлический чайник с кипятком, который официант подает с пакетиком «Lipton». Русское чаепитие в Париже, согласитесь, – это приятно и необычно.

Пока мы привыкали нравиться друг другу, я понял, что история Сары, которую я по ходу дела узнавал, интересна мне не менее, чем история Гельфандер. Сначала Сара стала рассказывать о себе, чтобы объяснить, как они подружились с Ниной, слово за слово, речь зашла о том, как она училась в Институте восточных языков, где русский преподавали наряду с арабским, ивритом и хинди. Институт был в большом, некогда роскошном доме на улице, параллельной Сене. Наискосок от него жил Лакан. После института Сара преподавала в школе, потом в Сорбонне. С мужем они прожили долгую счастливую жизнь, у их дочери взрослый сын, недавно у внука тоже родился сын.

До встречи с Сарой я не так много знал об этой парижской жизни, о жителях серийных домов с длинными общими балконами. Такие дома строили в шестидесятые – семидесятые на окраинах, ближе к кольцу.

Одним весенним днем мы поехали на дачу, где хранился архив Гельфандер. Нас повез на машине внук Сары, Борис, актер в любительском театре. О России он слышал только родительские рассказы. Не без удивления расспрашивал меня, зачем мне понадобились эти старые коробки с какими-то русскими бумагами.

Дачей оказался бывший дом станционного смотрителя, сложенный из красного кирпича. Узкоколейку перестали использовать после войны, дом пустовал, и Сара с мужем купили его вместе с небольшим участком, отремонтировали и в свое время проводили здесь лето. От железной дороги вскоре осталась только просека, обросшая по краям боярышником. В лесу водились зайцы и куропатки.

Борис жил здесь с семьей. Мы выпили кофе, немного поболтали и повезли коробки в город. В них были черновики статей и книг, писем совсем немного, – переписку и дневники Гельфандер перед смертью уничтожила. Самым интересным в ее архиве оказалась ее юношеская библиотека – книги, которые она привезла с собой из России, и книги, которые в конце двадцатых присылали ей друзья из Москвы и Ленинграда: сборники Гумилева, Цветаевой, Кузмина, Мандельштама, опоязовские издания. Эта Россия всегда была с ней, хотя с тридцатых годов контакты с друзьями, оставшимися там, были потеряны. В конце войны Гельфандер написала книгу о Льве Толстом. Ее друзья в блокадном Ленинграде тоже считали самой актуальной книгой «Войну и мир». Книга Нины о Толстом до сих пор считается во Франции едва ли не лучшим из того, что написано о нем по-французски.

Впрочем, среди историй о парижских иностранцах история Сары, возможно, даже интереснее, чем интеллектуальная биография Нины. В ней нет ничего особенного, кроме того, что это обычная жизнь. Не каждому удается ее прожить так просто и со вкусом.

* * *

Гневных слов и проклятий в адрес Парижа сказано не менее, чем признаний в любви к этому городу. Один из чемпионов русского парижененавистничества – Гоголь. Французская столица представлялась ему скопищем выскочек, хитрованов и делопроизводителей. Бездушная, бессмысленная столица, погрязшая в суете и тщеславии. Другое дело Рим – родина души.

Тихим и уютным Париж в самом деле не назовешь, особенно главные улицы и площади. Но кого-то этот новый вавилонский хаос даже вдохновлял. Бальзак неустанно живописал быт и нравы его обитателей. Бодлер и Нерваль воспевали городское дно и богему. Золя упивался кошмарами делового мира: бесчинством животных людей, теряющих рассудок на бирже, и страстишками мелких торговцев рынка Les Halles. Помимо галантных празднеств и вальяжных прогулок буржуа по османовским бульварам, тут вечно происходит какой-то беспредел. Рильке в рассказах про Париж не забывал нарисовать во всей красе полубезумного клошара – из тех, что позднее подловят Беккета на улице и отметелят, чтоб медом не казалось служенье строгих муз. «Записки Мальте Лауридса Бригге» – книга мрачная и отчаянная, несмотря на всю прелесть дамы с единорогом, несмотря на неотразимое парижское отщепенчество. Это одна из самых тягостных книг о Париже, написанных с большой любовью к единственному городу, в котором только поэт и мог ощутить себя настоящим иностранцем, чужим для всех, посторонним, перед которым затворяют все двери, – миланцем Арриго Стендалем, как выбито на могильном камне французского писателя, мечтавшего потеряться между Италией и Германией.

В кинематографе никто лучше Полански о коммунальном ужасе парижского мещанства сказать не смог. The Tenant – чудовищный кошмар риэлтера, хоррор о съемщиках жилья, с которым не дай бог встретиться даже во сне. Самое гуманное, на что способны эти мерзопакостные, полоумные соседи, шпионящие друг за другом и подыскивающие удобный момент, чтобы подложить свинью, – это выброситься из окна в узкий двор-колодец. Парижане говорят, что Полански снял образцово-показательную историю про пятнадцатый арондисман.

* * *

На моей карте Парижа стратегически важными объектами являются кондитерские и ресторанчики. Грибник никогда не расскажет про все грибные места. От меня тоже не стоит ждать, что я выдам все любимые едальни как на духу. О некоторых я умолчу, чтобы не нарушить тот домашний уют маленьких ресторанчиков, куда ходят только те, кто живет и работает в этом квартале. Некоторые – такие необычные, что если я начну объяснять, чем же они хороши, вы можете подумать обо мне что-нибудь не то. Ну и, конечно, было бы самонадеянным выдавать себя за гурмана, который перепробовал блюда всех парижских traiteurs и годится в Вергилии и Дерсу Узалы парижской кухни.

Тем не менее как заядлый парижский иностранец я всегда старался не пропустить интересного места, где хорошо кормят, чтобы быть с народом-творцом там, где этому народу нравится перекусывать. Эпицентр тревожно-сливочных терзаний находится на улице Бюси, у Сен-Жермен. Еще несколько лет назад там была кафеюшка при кондитерской, на втором этаже. Можно было выбрать прямо с прилавка любую красоту, и ее приносили с кофе наверх, в зальчик узкий, как коридор. В Париже много таких тесных домов, сохранившихся с XVII века. В зальчике умещалось два ряда столиков, разделенных проходом. У столика возле низкого окна было отличное место, чтобы наблюдать за шумной, людной улочкой. Пирожные в этом кафе всегда были свежайшими, и кофе был лучше, чем обычно в кондитерских. А какой там делали croissant aux amandes! Слезы на глаза наворачиваются! Нежная, пропитавшаяся маслом, бесформенная лепешка с запекшимися пластинками миндаля. Что-то подобное удавалось только повару столовой при Дворце труда, что у Благовещенского моста в Петербурге. Он был большим умельцем печь сдобные булки. На Бюси я любил приходить после прогулки или даже иногда специально наведывался сюда после поездки за город, чтобы посидеть, обдумать впечатления или бездумно поглазеть в окно.

Встречаться по делам и без дел удобнее в «Paul». Это тоже булочная-кондитерская с кафе. Из всех кафе этой сети, которые есть и в Париже, и в других городах, мне нравится именно оно, небольшое, но достаточно просторное. Окна в нем высокие, во всю стену. До недавнего времени тут работала пожилая официантка, особенно не любезничавшая с клиентами, но обслуживавшая с таким простым достоинством, что ты вдруг ощущал торжественное спокойствие от того, что самые обычные вещи происходят, как им дÓлжно происходить. В этом «Paul» вкусно абсолютно все: от сэндвичей до religieuse – заварного пирожного в форме пирамидки, сложенной из приплюснутых шаров. Свежести эти радости плоти всегда исключительной. А вот кофе тут так себе, вместо него лучше брать чай или что-нибудь покрепче. Еще это место всегда было приятно тем, что в нем поровну иностранцев и парижан, причем среди иностранцев американцев не большинство, как часто бывает в ресторанах и на шумных улицах. Столики здесь стоят вплотную, и иногда между соседями завязывается беседа. Болтать с незнакомками и незнакомцами в парижских кафе – отдельное удовольствие. У вас сразу находится повод для беседы ни о чем: обсудить, кто кем работает, кто что делает в Париже, что сейчас интересного в музеях и театрах. Из этих пустяков рождается сообщничество: вы в Париже, и этот жизнеутверждающий факт сближает русского и австрийку, венгра и американца, немца, француженку и всех остальных, кто успеет вступить в ваше тайное общество. При том, что резких слов о Париже сказано немало, что здесь достаточно мест, дающих повод удивляться, какой же это грязный и вонючий городишко, Париж чудесным образом располагает к себе. «Париж – красавица», как шутили вполне всерьез сюрреалисты. У нас в таких случаях говорят «люблю не могу!», капитулируя перед необоримой страстью, но догадываясь, как в крайнем случае отступить без потерь.

Мне кажется, что это восхищение не похоже на щенячий восторг двадцатилетнего американца, воспетый пожилым писателем, для которого молодость, проведенная в Париже, была самым светлым воспоминанием в жизни. Хэмингуэй со свойственной американским интеллектуалам идеологизированностью хотел возвести эту ностальгию в национальный культ. «The Moveable Feast» – книга о новом, нефиксированном празднике наподобие Пасхи, для которой, в отличие от Рождества, не установлено точного дня. Париж – это праздник жрецов религии свободы – путешественников, мечтателей, искателей приключений и жизненной правды. В русском переводе этот антиклерикальный подтекст был опущен. В шестидесятые годы в СССР никто бы просто не понял о каких таких фиксированных или передвижных праздниках идет речь. Об этом тогда уже мало кто помнил. Русское заглавие «Праздник, который всегда с тобой» было тоже вполне удачным, судя по тому, что вошло в обиход.

Париж – не брелок с Эйфелевой башней, напоминающий о том, что есть такой беззаботный, богемный город, и не тоска по дочке, родившейся у твоей любовницы, после того как вы оба вернулись из Парижа по домам. Париж – город тех, кто ощущает себя в нем иностранцами. В нем надо уметь находить то, что не значится на карте и о чем умалчивает путеводитель. Кафе на Бюси – идеальное для этого место. Однажды мы с подругой по традиции пили здесь чай с пирожными. За соседним столиком позевывал милый рассеянный мужчина, который явно заскучал в одиночестве и все посматривал в нашу сторону, явно собираясь заговорить о погоде. А сам спросил, откуда мы, наш акцент был ему незнаком. Слово за слово, оказалось, что он архитектор из Канзаса, купил неподалеку на rue de Seine небольшую квартиру. Теперь вот наезжает в Париж, очень ему тут нравится.


| 22 | Особняк братьев Мартель. Архитектор Р. Малле-Стивенс. Середина 1920-х


Дядька был в самом деле симпатичный – открытый в разговоре, остроумный, внимательно слушающий. Почти как в старом, по-прежнему не смешном анекдоте. Встретились русский и американец. Один говорит: «Люблю Париж!» А другой ему: «Нет, это я люблю Париж!» Нашему собеседнику тут нравилось все, просто все-все-все. После рассуждения, как здесь вкусно и пьяно гуляется – до французского регби, к счастью, дело не дошло, – мы вдруг заговорили о Малле-Стивенсе. И оказалось, что американец любит парижский модерн. Полчаса он рассказывал, как пробраться во все постройки Малле-Стивенса в шестнадцатом арондисмане. Как попасть внутрь банка, с какой стороны лучше подходить к особнякам, куда надо заглянуть, чтобы увидеть то, что известно только знатокам. В нас загрузили файл с увлекательной книжкой о знаменитом архитекторе.


| 23 | Особняк мадам Райфенберг. Архитектор Р. Малле-Стивенс. Середина 1920-х


В общем, все дела были отложены и незамедлительно был совершен набег на угодья Малле-Стивенса в шестнадцатом. Я не люблю этот арондисман. Тут громоздкие, иногда уродливые дома высокой буржуазии. На улицах безлюдно, как будто тут не живут, а скупают недвижимость, чтобы вложить деньги. Впрочем, тут тоже происходило много интересного. В одном из таких домов, в апартаментах в piano nobile, обросшем темно-зеленым ковром плюща, виконт и виконтесса де Ноай устраивали знаменитые вечеринки, на которых бывали Лакан, Лотар, Буаффар и прочие парижские знаменитости. После запрета «Золотого века» Бунюэля, в котором цензура обнаружила антиклерикальную провокацию, этот фильм показывали на домашних просмотрах именно у де Ноай под кодовым названием «Разум в объятиях холодной страсти». «Золотой век» был спонсирован виконтом и преподнесен в подарок виконтессе. До восьмидесятых годов цензурный запрет так и не был снят во Франции, и эту картину можно было увидеть в нью-йоркском МОМА или на закрытых показах в московском Доме кино.

Малле-Стивенс был, конечно, хорош. Шкафы-фасады, загромождавшие улицы в этом районе Парижа, только подчеркивали его остроумие и изобретательность. Прежде всего, остроумие, с которым придуманы эти необычные планировки, эти террасы и солярии, этот сведенный к одной-двум деталям, эффектный декор /ил. 22, 23/. Кажется, еще немного эксцентричности – и все эти дома превратятся в аттракцион для скучающих богачей. Но есть у Малле-Стивенса непререкаемость стиля, которая не допускает опрощения архитектуры до развлечения. Стиль этот чрезвычайно сдержан, точен, как график или формула, и, возможно, не сведущие в зодчестве даже не сразу обратят на него внимание, пока не включатся в этот приятный и забавный розыгрыш.

День был прохладный, а вечером и вовсе похолодало. Наконец, после долгой прогулки мы набрели на кафе, которое в этих безлюдных кварталах так сразу и не найдешь. Местная ром-баба была чудо как хороша, особенно ром в металлическом кувшинчике. Им надо было ее полить, но от переполнявшей меня по мере согревания радости бытия я добавил его в чай, потом еще раз добавил и так бы подливал и подливал, но официант запеленговал мое маленькое счастье и переставил кувшинчик другим посетителям, которые тоже заказали ром-бабу. Моя честь была спасена.

* * *

Париж – вкусный город, даже очень вкусный. Весь его не под силу съесть ни Гаргантюа, ни Робину Бобину, ни Силе Силычу. Советовать, где правильнее есть в Париже, здравый человек не возьмется. Один признает только рестораны с колпаками над входной дверью, другой – как готовит знакомый повар, третий придумает свои резоны. Я прикипел душой к нескольким местам. Любимым долгое время у меня было брассери, где можно было быстро перекусить croque-monsieur или отбивной. Он располагался в угловом доме на Дофин, где я долго жил, окна у него выходили на площадь Дофин, Понт-Неф и Сену. Ничего особенного ни в том, как жарили там мясо, ни в том, как делали горячий бутерброд, не было. Отбивную подавали с обычной картошкой фри и дижонской горчицей, злой даже на русский вкус. Бутерброды делали не из тостов, а на ломте, отрезанном от большого каравая. Он поджаривался, пропитывался сливочным маслом и майонезным соусом, который хозяйка брассери готовила сама, моцарелла аппетитно плавилась на ветчине. Не выпить под эту радость стаканчик вина было нельзя.

Публика в этом заведении собиралась затрапезная: жившие по соседству ленившиеся готовить бойцы невидимых фронтов плюс случайные прохожие и иногда пара туристов в нагрузку. Было несколько завсегдатаев, дежуривших у стойки с порцией пастиса прямо с утра и не спешивших ни чувствовать, ни страдать. Другое такое райское место я знаю только на площади Брассанса, возле книжного рынка.

Когда угловой брассери закрыли (пожилая хозяйка продала его, теперь там модный бар), публика перебралась в другое, неподалеку, в центре Дофин, которое в честь Нельской башни так и называется Le Nesle. Там всегда вкусно готовили луковый суп с сыром. Единственный недостаток этого блюда – под него мне не хочется никакого алкоголя, бывает же такой парадокс.

Как ни странно, неплохой трехколпачный ресторан возле церкви Мадлен, куда я иногда хожу с университетскими знакомыми, нравится мне не так, как эти простые, народные места, где все безыскусно, где все есть так, как есть. Конечно, иной раз очень приятно зайти в дорогое, пафосное место и кого-то из себя изобразить. Но по большому счету французскую кухню я люблю как интеллигентный славянский варвар, как скиф Анахарсис или как дружественный нам итальянец, обожающий как следует поесть. Одно время я зачастил в савойский ресторанчик на Муффетар, на спуске, ближе к церкви. Его держала семья из Аннеси. Там было объеденье, ничего не скажешь: крестьянские блюда, простая закуска, швейцарское вино из долины Роны, из швейцарской ее части, и сладкий пирог. Потом, хозяева продали ресторанчик камерунцам, все как будто осталось прежним, но для савойского заведения здесь стало слишком весело.

Тогда я повадился ходить в ресторан на канал Сен-Мартен. Выбор там небольшой, но и мясо, и рыбу готовят хорошо. Были еще веселые мексиканцы на Сен-Жермен, которые сами уже не понимали – мексиканцы они, французы или, может быть, баски или еще кто, – так все запутались в матримониальных связях, родных очагах и исторических родинах. Там было решительно не ясно, что именно они готовят, но было на удивление вкусно. На Маре всегда было два-три хороших еврейских ресторана, где, правда, готовили немало арабских блюд, что погоды, разумеется, не портило, а настроение поднимало. Чудесно было выпивать и закусывать возле Бастилии, там тьма симпатичных местечек, только успевай выбирать. Латинский квартал и окрестности Люксембургского сада – тоже ареал, благоприятный для гастрономических прогулок. Что и говорить, в Париже едят все и всё: зверей и птиц – на здоровье, морских гадов и травки – за милую душу, улиток и сырную плесень – за обе щеки /ил. 24/.


| 24 | В Париже едят всё…


Едоки здесь живут знатные. Есть ставящие перед собой трудно выполнимые задачи, есть нежные, чувствительные особы, есть личности, тщательно пережевывающие пищу.

Разные люди – разные судьбы.

Страсть и азарт царствуют на рынках, которые раз-два в неделю открываются по всему городу на бульварах и широких улицах. Там настоящая жизнь! Когда я жил у Бастилии, в студио на мансарде, как и положено солдату армии искусств, я любил по вторникам и субботам выходить на бульвар, с утра превращавшийся в шумное торжище. Накануне вечером на нем расставляли в три ряда тенты, и на следующий день тихую аллею, где на скамейках выпивали местные алкаши, а пенсионеры играли в петанк, было не узнать. Везде кипела торговля. Ближе к площади продавали овощи и фрукты. Тут всегда были канадские яблоки с шершавой кожицей – зимний сорт, который во Франции пускают на варенье, но мне они очень нравятся свежими. По вкусу немного смахивают на антоновку, но они слаще и сочнее даже уже весной. Здесь всегда был спелый инжир, волшебно-фиолетовый и напоминающий клубнику с привкусом огурца. Из прочих радостей тут был фенхель, которого на северо-западе России долгое время вовсе не знали, сейчас его продают и у нас, но обычно не очень свежим. Поход на рынок был приятен и тем, что тут никого никогда не обманывали, не надо было считать в уме, сколько должны дать сдачи. К этому пришлось некоторое время привыкать.

Самым волнительным местом были сырные ряды. Пахло здесь невыносимо. Но я почему-то очень люблю этот кислый плесневый аромат, раздающийся из сырных лавок по всему бульвару. И ароматом его называют из вежливости, а так, конечно, это просто вонь. Сыров на рынке было в изобилии: и мягкие творожные козьи, и сколы трехлетних выдержанных, похожих на серные камни, и твердые желтые ломти Канталь, и моцарелла в мутном рассоле, и подплавившийся бри… я выбирал два совсем разных сыра, хотя больше всего люблю Конте и Канталь.

В соседних колбасных рядах вас тоже не оставляло чувство полноты бытия. Здесь были копчености на все вкусы, особенно дружественная козлятина. И это еще не все. Морские гады от мала до велика! Рыба, рыбины, рыбки, рыбешки, рыбулечки! Рыбь! Рядом прилавки ломились от изобилия оливок, специй, а за ними шли ряды, где торговали хозтоварами и всякой всячиной. Туда я ходил редко.

Публика на рынке не суетилась, а планомерно делала покупки. Люди совершали свой повседневный подвиг: были предприимчивы, расчетливы и трогательно галантны, даже когда покупали полтора кило картошки.

* * *

В новом оперном театре «Бастилия» нет ложи ни для царя, ни для президента. Акустика рассчитана так, чтобы было хорошо слышно и на верхних рядах балкона, и на последнем ряду бельэтажа. Сцену видно тоже почти отовсюду целиком. Разумеется, первые двадцать рядов партера выгодно отличаются от других мест, но сама идея этого театра – равенство всех в него пришедших. Здесь неуместно разыгрывать из себя аристократическую особу или светского льва. Перед спектаклем в «Бастилии» всегда продают пару десятков дешевых билетов. Есть те, кто считает, что в этом театре все устроено уж слишком по-простому, и ему недостает торжественности и праздничности. Большинство публики не одевается специально, как на светский вечер, а приходит в повседневной одежде. Сама обстановка напоминает дом культуры, да и интерьеры здесь, конечно, довольно безвкусные. Зал «Бастилии» рассчитан как функциональное пространство, красивым его не назовешь. Но здесь оптимальные условия для того, чтобы слушать музыку и смотреть спектакли. В «Бастилии» в самом деле ставят качественно, а некоторые постановки – выдающиеся. Бывает, поставят и какое-нибудь занудство или что-нибудь не слишком оригинальное, – но оркестр и в этом случае никогда не фальшивит, солист не дает дрозда, а декорации не застревают на полпути к сцене. На Мариинский и русские театры это мало похоже.

Я тут смотрел много разного. В первый раз придя в «Бастилию», я случайно попал на «Троянцев» Берлиоза, которыми она в свое время открылась. Выдержать это многочасовое прославление французского духа, который никак не может одолеть Вагнера, было серьезным испытанием. Сначала все казалось интересным: и неожиданная смена декораций, и точное, вышколенное исполнение, и сама идея начать жизнь нового театра с реванша за поражение Берлиоза, не сумевшего превзойти гения Байрейта. Но уже через час «Троянцы» вынимали душу, как старая, запиленная пластинка с гимном, заедающая в нескольких местах. Даже в четырехчасовом сокращении, из которого были изъяты балетные сцены, это шоу запоминается раз и навсегда нездешней тоской. Напрасны эти амбиции – быть центром всего и вся, преобразить пресловутую узницу в храм свободы, равенства, братства и народного искусства, диктовать моду, воспевать французский дух как воплощение подлинной европейскости. На ступенях перед новой цитаделью искусств тусуются тинейджеры. Арке, выдвинутой перед фасадом, расслаивающимся на несколько этажей, не охватить все это многообразие жизни, которому минут за тридцать до начала спектакля особенное своеобразие придают спекулянты, сбывающие билеты в партер за полцены.

После «Троянцев» хочется быстрее посмотреть еще что-нибудь, чтобы сгладить тягостное впечатление. Несколько лет назад здесь поставили «Любовь к трем апельсинам». Это балагурство смотрелось на одном дыхании и заставило забыть о занудном, напыщенном французском вагнерианстве. На «Богему» публика шла без особой охоты, хотя главные партии были спеты хорошо, да и декорации, воспроизводившие богемные мансарды времен Мюрже и Шамфлери, смотрелись интересно и эффектно. Наверно, для парижского зрителя нужно придумать что-то экстраординарное, чтобы повернуть до боли родной сюжет «Богемы» неожиданным образом. «Дон Жуан» поставили в интерпретации Михаэля Ханеке. Ханеке не сильно церемонился с либретто, выдав старый сюжет за духовную драму о современных бизнесменах. Действие было перенесено в прозрачные офисы стеклянных дворцов Жана Нувеля. Дон Жуан был призван домогаться всех понемногу, но на самом деле возжелал одну только красавицу – дочь своего шефа. Шеф на удивление не интересовал его, как мужчина, хотя можно было подумать, что в жизни он не прочь попробовать все. Дон Жуан изводил всех, но больше всего самого себя, усугубляя свою вину все новыми и новыми безобразиями, чтобы дойти до крайнего предела порока и испытать всю низость и боль человечества. Христоподобный самец, идущий самоотверженно путем страдания и имеющий по дороге все, что шевелится, по самое «не хочу», запомнился публике. Впрочем, удивление было скоротечно, теперь таким страстотерпцем никого не поразишь. О жертвенности Дон Жуана в свое время писали символисты, видя в нем героя притчи о страдающем грешнике.

Многие постановки «Бастилии» смотрятся как эффектное шоу. Конечно, ту злободневность и ту площадную зрелищность, какие были у оперы в XIX веке, теперь лучше искать в мультимедийных аттракционах и телетрансляциях с открытий олимпиад. Тем не менее «Бастилия» на свой лад говорит о современности, сочетая в постановках публицистичность с экспериментальностью. Здесь тоже не забывают о том, что пишут в газетах, что умалчивают или на что намекают по ТВ, о чем спорят в блогах и соцсетях.

Дух старой оперы сохранился в «Гранд-опера», построенной в Гарнье. Конечно, нет уже нуворишей, распивавших шампанское в дорогих ложах, нет восторженных поклонников, нет буржуа, волочащихся за актрисками, нет и разночинного райка. Но кое-что осталось. Например, прямо на входе вас встречает запах готовки. Пахнет тефтелями, фрикадельками, сосисками, сладковатым мясным отваром. Этот запах проникает повсюду: в фойе, в ложи, в гримерки. Во времена Золя, живописавшего страсти, бурлившие в «Гранд-опера», здесь пили, ели и по мере сил наслаждались искусством. Звезды доводили зрителей до исступления, неудачные спектакли могли закончиться пьяной стычкой. Этот храм искусств так часто превращался в торжище тщеславия или потасовку, что Марк Шагал, приглашенный расписать плафон в зале, смог разве что придать здешней обстановке несколько неуместную наивную забавность. Милый местечковый романтизм этому безудержному празднику жизни не к лицу.

Сейчас «Гранд-опера» уже не та, что на картинах Дега или в эпоху сюрреалистов. Сейчас это довольно чинное заведение. Запах кухни – самое яркое напоминание о жизни, которая некогда бурлила в этих стенах.

* * *

Комеди Франсез» напоминает Александринку начала девяностых, когда там воцарилась тоска старейшего петербургского театра. В «Комеди Франсез» всегда классический репертуар, постановки всегда профессиональные. Но какая мука смотреть «Сида» в традиционном исполнении! Через полчаса после начала спектакля, когда вся тонкость реконструкции спектакля девятнадцатого века прочувствована до зевоты, заняться решительно нечем. В голову лезут идиотские сравнения страстных диалогов и надрывных монологов с гамом на рынке где-нибудь во Владикавказе или Краснодаре.

Конечно, подобный театр должен быть таким же, каким он был и сто лет назад, и гораздо раньше, – чтобы хоть где-то все было как всегда. Актеры «Комеди Франсез» во Франции считаются суперпрофессионалами. Некоторые из них – кинозвезды и знаменитости. Но по необъяснимой причине традиция навевает сон, как выступление народного хора имени Пятницкого на концерте к Дню милиции. Все одно и то же, одно и то же, – и просыпаешься только тогда, когда что-то идет не так.

Недавно здание Виктора Луи стали реконструировать, но работу театра никто останавливать не посмел. Прямо между двумя рядами колонн, отгораживающих сад Пале-Рояль от дворика, построили временную сцену. Я узнал об этом неожиданно, придя вечером за билетами. Кассы из-за реставрационных работ переехали, надо было идти к ним по указателям, которые привели в Пале-Рояль. Едва войдя во дворик, я растерялся: вместо сада, который обычно был виден сквозь колоннаду, передо мной вырос темный короб, над которым красным неоном, как будто от руки, было выведено «Comédie-Française» /ил. 25/. Подойдя ближе, я уловил смолянистый запах сосны – передо мной был дощатый сарай, от стены до стены. Вдруг справа открылась дверь, и из нее вышла парочка, у парня в руках билеты. Я вошел в сарай, в глаза ударил лилово-красный – им были выкрашены стены и потолок. На кассе висело объявление: «Забастовка».


| 25 | …темный короб, над которым красным неоном, как будто от руки, было выведено «Comedie-Francaise»


Ну как после этого не полюбить Францию!?

Соберешься в театр, – а театр на ремонте. Правда, касса все-таки открыта. Пойдешь по указателям к кассе, – а вместо кассы – сарай. Правда, билеты в нем все-таки продают. Станешь покупать билет, – а тут забастовка. Ну почти как дома: все сломалось, но что-то еще работает, и в конце концов каким-то чудом все выходит более-менее нормально.

Оказалось, что буквально со следующего дня техперсонал театра начинает бастовать. Их не устраивают условия работы на временной сцене, которая только что открылась, и в ней пока что нет всего необходимого для того, чтобы осветители, монтажники и прочие арт-инженеры могли, не проявляя чудеса героизма, готовить сцену и аппаратуру к спектаклям. Техперсонал тактично на Рождество бастовать не стал. Подождал недельки две после каникул и выступил с претензиями, чтобы заодно продлить выходные.

Разве мог я не купить билеты на последний спектакль только что открывшейся сцены?

Тут я должен сказать несколько слов о французских забастовках. Grève, особенно в Париже, – это святое. Здесь бастуют все – от мала до велика. Бастуют семьями, вместе с любовницами и двоюродной родней. Бастуют кружками самодеятельности и гандбольными клубами. Профсоюз отдыхающих на средиземноморском побережье счастлив забастовать. Угрожать забастовкой могут даже только что вышедшие на пенсию, чтобы не потерять квалификацию в деле борьбы за свободный, честный труд. Забастовки бывают местного значения, городские, региональные. Иногда работать наотрез отказывается вся страна во главе с ее лучшими сынами – например, тружениками транспортной сферы, больше всего охочими до стачек. Сколько раз в Париже останавливалось метро, переставали ходить электрички и даже междугородние поезда? Мой приятель, живший за кольцом на юге, однажды в день стачки железнодорожников прошел пешком километров пятнадцать от дома до института на Распай. «Не забывается такое никогда».

Отправляясь в аэропорт, надо быть готовым к тому, что электричка или метро – одно из двух – не работает. Это в порядке вещей.

Каких только профсоюзных демонстраций не бывает в Париже! По бульвару Сен-Жермен проходит инициативная группа профсоюза секретарей с плакатами «Работники канцелярий негодуют!». За ними следуют представители телефонных служб доверия. К ним уже присоединились наладчики игровых автоматов и директора школ кулинарного мастерства. Дегустаторы вин в знак решительного протеста отказались выходить на демонстрацию, объявив голодовку с разрешением употреблять алкоголь. Колонна сыроделов движется в Париж из Нижней Нормандии, чтобы присоединиться к митингующим. И это еще не все! Зоотехники Франции выступили с заявлением, что они готовы поддержать требования своих коллег.

Все-таки Париж – город четырех проигранных революций. Все они приводили лишь к временным победам, но этот опыт убедил людей в том, что надо всегда отстаивать свои права. Никаких интеллектуальных изысков в этой профессиональной солидарности нет. Есть суровая правда жизни, которую до сих пор не способен осознать наш народ-терпила. Он дремлет, тупит, а как его растормошат – давай за вилы хвататься. Мне, конечно, очень нравится, что во Франции есть форма борьбы за то, чтобы тебя и твоих коллег не заставляли делать то, что вы не считаете целесообразным. Эта форма приемлема для всех сторон конфликта. Добиваются ли своего бастующие или проигрывают – в любом случае это борьба за собственное достоинство.

Вернемся к спектаклю в «Комеди Франсез».

Конечно же, в этот предзабастовочный вечер давали «Мнимого больного». Я ни минуты не думал – и купил два билета, чтобы срочно приобщиться к прекрасному, раз оно само идет прямо в руки. Вечер действительно удался. В театре, пахнувшем сосновой смолой и немного банькой, был компактный зал. Прямо от сцены резко поднимались чуть не под потолок ряды сидений. На сцене декораций было ровно столько, чтобы их можно было заметить невооруженным глазом. Актеры, как всегда в «Комеди Франсез», играли хорошо и даже довольно быстро вошли во вкус. Уж не из-за предстоящей ли недели выходных? Было смешно. Мольер ведь и мертвеца рассмешит, если не умничать без повода.



| 26, 27 | Колонны Д. Бюрена в Пале-Рояле. 1986


С переездом театра на временную сцену изменился дизайн двора, в котором Даниэль Бюрен когда-то расставил свои полосатые столбики на радость любителям всего нового и к неудовольствию тех, кто не одобряет перемен. Бюрен – остроумный художник, который уже несколько десятилетий делает искусство тавтологии, работая только с полосками. Он писал холсты, разлинованные полосами, закрашивал чересполосицей стены, ограды, стенды, дороги, трамвайные остановки и очень преуспел в своей игре добывать искусство из того, что меньше всего похоже на искусство. Наряду с Кристианом Болтански и Филиппом Паррено он один из самых известных современных французских художников. Когда дело дошло до конкурса на реконструкцию двора Пале-Рояль, предпочтение было отдано его проекту. Двор проходной, почти как в Петербурге. Его проходят наискосок из угла в угол /ил. 26/. Через него срезают путь от Риволи в сторону Биржи и Севастопольского бульвара (и, соответственно, обратно). Бюрен накренил площадку в противоположную сторону, к зданию «Комеди Франсез». Угол едва заметен, но, если присмотреться, он есть /ил. 27/. По квадрату двора Бюрен расставил несколько рядов колонн разной высоты. Все до единой, естественно, полосатые. Один ряд убывает слева направо перпендикулярно движению пешехода, другой нарастает в обратном направлении, к Риволи. Эти две усеченные колоннады обозначают ориентиры, которые краем глаза видит любой, проходящий через двор. Они раскачивают плоскость площадки, кренящейся к театру. Другие ряды колонн убывают в разные стороны и уходят под решетку, скрывающую подземные коммуникации. Все эти маркшейдерские провокации немного сбивают вас с толку. Но если вы не присмотритесь внимательно, как устроен двор, вы можете даже не заметить всей этой игры, день ото дня проходя двор наискосок. На время реставрации старого театра площадку двора подсветили в пандан к красному неону на дощатом фасаде. В покрытие были встроены флуоресцентные элементы, которые светились зеленым, если идти от Риволи, и красным – если в обратном направлении. Пале-Рояль стал еще веселее, а игра Бюрена еще забавнее.

* * *

Париж – мученик моды. С давних пор иметь все самое-самое было заветной мечтой этого города. Можно делать вид, что ты игнорируешь имперскую столичность, но ведь деться от нее некуда. Фасад Лувра, ансамбль Габриэля на площади Согласия, церковь Invalides, да тот же Notre Dame, пусть и отпескоструенный до белизны зубного порошка, – нет-нет да и хочется пойти еще раз на них посмотреть. Есть, конечно, модные имперские исполины, которые производят гнетущее впечатление. Grand Palais и Petit Palais (такой же маленький, как Le Petit Robert, который занимает полполки) – это неуклюжие амбары, придавленные массивными колпаками. Иосиф Бродский писал, что стамбульские мечети похожи на распластанных жаб. Две махины, выросшие посреди Шанзелизе, похожи на двух питомцев скотофермы, откормленных до потери видовых признаков. Примиряет с этими видными из соседних районов монстрами то, что в них прошло немало хороших выставок. В конечном счете и они сослужили службу городу мод и арт-рекордов.



| 28, 29 | Похититель медвежат. Скульптор Э. Фремье. 1870-е


Париж кишит скульптурными аллегориями конца девятнадцатого – начала двадцатого века, некоторые из них смешнее всех Гранвилей, Эффелей и Кукрыниксов вместе взятых. Медведица стиснула в смертельных объятьях охотника, убившего ее малыша, но охотник успел ее заколоть клинком /ил. 28, 29/. Финал голливудской драмы. Гигантская горилла несет под мышкой похищенную красавицу /ил.  30/. Образ, рисующий в воображении жуткие картины. Голый бородатый старик философски уставился на яйцо, зажатое в кулаке. Досократик какой-то /ил. 31/. Париж – город сплошного позитива. А сколько здесь теток с обнаженной грудью, флагом и петухом, особенно на площадях перед зданиями районных администраций?! Эти прекрасные человеческие образы были установлены в честь победы в Первой мировой, которая важна для Франции как реванш за поражение в 1871-м. Это война, на которой в каждой французской семье кто-то погиб. И это последняя выигранная французской армией война.


| 30 | Горилла, похищающая женщину. Скульптор Э. Фремье. 1887


| 31 | Полуголый старик, рассматривающий яйцо. Неизвестный скульптор. 1880-е


Модными были в свое время бульвары, воспетые импрессионистами. Впрочем, знатоки старого Парижа эти османовские нововведения терпеть не могли. Модными были некогда «Гранд-опера», Эйфелева башня, мост Александра III, башня Монпарнас, о которых их современники в сердцах сказали много запальчивых слов. Со времен Бодлера старый Париж стали беречь, оплакивая разрушенные старые дома. Он уцелел во Вторую мировую, под немецкой оккупацией, его даже красит Центр Помпиду, ради постройки которого пришлось снести целый квартал. Шуму вокруг этого было не меньше, чем во время перестройки бывшего городского рынка в парк, под которым построили многоэтажный подземный молл. Рынок был злачным местом в самом центре города. Там никогда не могли навести порядок. Вот и сейчас в парке торгуют наркотиками и с одинокими прохожими после полуночи особенно не церемонятся. Недавно началась новая реконструкция этого квартала.

Новое здание Национальной библиотеки на набережной Сены – это просто недоразумение. Четыре башни, которым никак не могут найти применение; пандусы, где ломают руки и ноги в гололед неловкие читатели, гигантские бетонные коридоры, по которым надо пробираться к читальным залам, – это сюрреалистическое место. Подступиться к этому инопланетному исполину непросто, что должно избавлять персонал библиотеки от лишней работы. Но в залах, надо признаться, удобно заниматься. Вся система продумана дельно. Прекрасен и одичавший сад в застекленном внутреннем дворике. Разве что бетонная опалубка, местами затянутая серой сеткой, и массивные металлические двери мрачноваты, пока ты выходишь с дна уносящегося в небо колодца в узкий пассаж, по которому надо медленно ползти на эскалаторе. Этот переход из бетонных ловушек к деревьям на зеленой лужайке не подавляет тебя, даже заставляет взбодриться от неожиданного контраста.

* * *

Самые живые и интересные новые места в Париже – конечно, сады и парки. Старые парки тоже любимы и горожанами, и приезжими. Посидеть в теплый, погожий день в Тюильри, прочитать в Люксембургском саду воскресную газету, прогуляться по Jardin des Plantes – без этого парижскую жизнь не представить. Не в каждом городе есть такие места. А уж то, что здесь есть новые сады, разбитые со вкусом и изобретательностью, дает Парижу фору перед другими столицами.




| 32–34 | Парк Андре Ситроен. Архитекторы П. Берже, Ж.-П. Вигье, Ж.-Ф. Жодри. Ландшафтные дизайнеры Ж. Клеман, А. Прево. 1992


Сад Андре Ситроен был создан в девяностые на месте автомобильного завода, основанного семьей Ситроенов накануне Первой мировой. Здесь производили военную технику для французской армии, потом делали машины. Постепенно надобность в заводе на юго-западе столицы отпала, и его хозяева решили разбить на берегу Сены публичный парк. Он распростерся перед воображаемым дворцом, обозначенным двумя стеклянными павильонами, от которых к зеленому партеру спускается пандус /ил. 32/. Из пандуса вразнобой бьют два десятка водяных столбов. Посреди большой прямоугольной лужайки – дирижабль, с которого можно увидеть панораму города /ил. 33/. Дальше – река. Слева и справа от партера – две половины сада. Все, как в Версале, только нет королевского дворца, из-за чего эта регулярность не воспринимается как символ власти. Чтобы подчеркнуть свободу этого пространства, партер рассечен диагональю тропинки, по обеим сторонам которой высажены разноцветные клены. Порядок здесь условен, и намек на Версаль – возвращение к традиции, освободившейся от всевластного короля-«солнце». Слева от партера выстроен ряд башенок с балконами, соединенными на первом и втором этажах галереями. За ними, в глубине, несколько экзотических боскетов: выгороженный высокими вертикальными клумбами японский сад, в центре которого растут плакучие березы /ил. 34/; рядом с ним водный кабинет – с одной стороны пологий склон, облицованный камнем, по которому мягко стелется вода, напротив – вода спускается с уступа на уступ, а посредине – скамейка-лежанка /ил. 35/.




| 35–37 | Парк Андре Ситроен: водный кабинет, аллея сакур, павильоны с экзотическими растениями


По другую сторону партера возле бетонной перголы, обвитой плющом, высажена аллея сакур, растущих в высоких кубах /ил. 36/. Вдоль границы сада стоят башни, связанные друг с другом подвесной дорожкой. В застекленных лоджиях башен растут экзотические деревья и кустарники, для которых парижский климат слишком холоден. От башен к партеру спускаются пандусы, на некоторых разбиты цветочные клумбы, на других устроены фонтаны /ил. 37–40/.




| 38–40 | Парк Андре Ситроен: клумбы и водоемы на пандусах, бетонный павильон


Летом в Андре Ситроен всегда много посетителей. Большая часть устраивается на скамейках и лужайках и торчит в интернете, поскольку в саду бесплатный WiFi. Вся эта красота как будто создана для того, чтобы читать на «андроиде» Facebook.




| 41–43 | Парк Ла Вийетт. Архитекторы Б. Чуми, К. Фурнье. 1987


Парк Ла Вийетт, в отличие от Андре Ситроен, обыгрывающего версальские мотивы, сделан по-английскому образцу. Это сад «естественных» ландшафтов, извилистых дорожек и follies – причуд. Английские садоводы любили украшать парки экзотическими забавными объектами. В Ла Вийетт вы везде видите странные красные павильоны, напоминающие советские фабрики-кухни и дворцы культуры. Это архитектурные фантазии на тему конструктивизма – с круглыми приземистыми и высокими прямоугольными башнями, с корабельной кормой, над которой возвышается капитанский мостик, с ленточными окнами и хрупкими, затонченными колоннами /ил. 41–45/. Ла Вийетт создавался в разгар увлечения авангардом и советским социализмом. В его разработке принимал участие Жак Деррида – один из основателей деконструктивистской философии.



| 44, 45 | «Фоллис» – павильоны-причуды в конструктивистском стиле в парке Ла Вийетт


Раньше на месте парка были знаменитые парижские бойни, снабжавшие город мясом. К восьмидесятым бойни закрыли, канал, по которому прежде в Париж привозили товары, тоже потерял свою первоначальную функцию. Место стало мрачноватым, оно и раньше привлекало сюрреалистов особой атмосферой. У Эли Лотара есть цикл фотографий, снятых на бойне: прислоненные к стенке свиные копыта и головы и прочие радости из жизни мясника. Эту неблагополучную зону долго приводили в порядок. Канал сделали симпатичным местом для прогулок, позднее Джармуш снял о нем одну из новелл «Ночи на земле». Парк Ла Вийетт должен был вернуть жизнь в этот мир запустенья, описанный, между прочим, в книге о путешествии из аэропорта Шарль де Голль в Орли. Автор детально обследовал местные бары, в книге есть фотография, как он пытается проникнуться духом места, цедя пастис за стойкой какого-то здешнего кабачка. Это было как раз незадолго до начала реконструкции района Ла Вийетт, жизнь здесь была почти как на выселках. Но со строительством парка все стало меняться. Появились диковинные скульптуры: вырастающее из земли гигантское велосипедное колесо, а рядом с ним – велосипедное седло и руль со звонком. Возле объекта Клэса Олденбурга публика полюбила устраивать пикники /ил. 46, 47/. Экзотики в Ла Вийетт хоть отбавляй: заросли тростника, розарий, бамбуковая роща, японский сад камней и даже русский деревенский огород, где царствует пугало из пластиковой канистры и ветоши, ему прислуживает развалившийся на грядке лука кот, а рядом собран из деревянных реек и мутного полиэтилена парник, в котором набухает красавец-огурец.



| 46, 47 | Погрязший велосипед. Скульптор К. Олденбург. 1990


На одном краю парка Ла Вийетт построили дворец науки и техники. Перед ним стоит большой зеркальный шар (кинотеатр «Жеод»), в котором отражаются сад сакур и старая подводная лодка /ил. 48–50/. На другом краю – центр современной музыки, от которого вдоль канала тянется волнообразный козырек, под ним можно пройти парк насквозь, спасаясь от дождя. В старом павильоне, где были бойни, теперь выставочный зал.


| 48 | Сад сакур в парке Ла Вийетт



| 49, 50 | Кинотеатр «Жеод» и канал Урк в парке Ла Вийетт


Другой симпатичный сад – Promenade plantée – был разбит на навесной железнодорожной ветке, по которой шли поезда с Лионского вокзала. Ее давно вывели из эксплуатации и долго не могли решить, как с ней быть. Теперь здесь длинный променад, засаженный разной растительностью /ил. 51/. Тут есть и плакучие ивы, и боярышник, и бамбук, и цветочные клумбы на все вкусы, и даже уголок мирного атома, куда почему-то любят слетаться скворцы. Вы идете над городом, вровень с четвертым или пятым этажом соседних домов, углубляясь в зеленую чащу, выходя из нее на уютную лужайку и далее – на навесной мост, ведущий в щель между двумя половинками круглой башни, где живут счастливые обитатели этих мест /ил. 52, 53/. На проспекте вдруг вырастает высокий дом, окруженный по периметру сверху куросами с треугольными дырами в груди /ил. 54/. Это полицейский участок. Почему архитектор Нуньес решил оформить его этими скульптурами – вопрос, над которым можно подумать, продолжая прогулку по Зеленой аллее.


| 51 | Зеленая аллея (Promenade plantee, или Coulee verte). Архитектор Ф. Матье. Ландшафтный дизайнер Ж. Вержели. 1993



| 52, 53 | Навесной мост и дом-щель на Зеленой аллее


| 54 | Здание отделения полиции. Архитектор М. Нуньес-Яновски. 1991


Вслед за Promenade plantée парк на бывшей железнодорожной колее разбили в Нью-Йорке, на Манхэттене. В Челси долго стояла без дела навесная узкоколейка, по которой когда-то подвозили грузы от судов к складам. На Манхэттене давно уже нет логистических центров. В складских помещениях теперь офисы и галереи современного искусства. А на железнодорожном полотне создан сад, имитирующий заброшенную, поросшую сорняками и бурьяном узкоколейку. Сорняки заботливо пропалываются от посторонних благородных культур бригадами озеленителей. Променад вымощен бетонными брусками, сделанными в форме шпал. На рельсы в одном месте поставлены дрезины-лежаки, которые можно сдвигать по две, по три вместе – или совсем соборно. В другом месте – над проездом, по которому круглые сутки мчатся в объезд Манхэттена машины, – построена терраса. На ней можно как посиживать, так и полеживать, посматривая свысока на то, как автомобилисты спешат по делам. Ньюйоркцы очень любят High Line – так называется этот парк. В этой части Манхэттена с садами и зеленью совсем плохо. А уж такая стильная и комфортная буферная зона – то, что особенно нравится жителям города, для которого промышленная архитектура и промышленные зоны – это и классика, и свое до боли родное.

* * *

В Париже много старины. Но основной архитектурный массив – это доходные дома. За редким исключением это эклектика и модерн дешевого вкуса либо просто постройки, не представляющие интереса. Центр Петербурга такой же: он дорог сердцу не ансамблем Площади искусств, а щербатыми фасадами на улице Оружейника Федорова, стеной, в которую упирается Максимилиановская улица, и проходными дворами, через которые можно пройти от Троицкого собора до улицы Рубинштейна. Париж – это тоже тысячи и тысячи заурядных домов на rue de l’Université, у Монпарнаса, на Saint Jacques, у Консерватории. Париж – это город победившего третьего сословия с его любовью к старине и знанием истории в рамках программы начальных классов. Жить эти люди предпочитают в культурно оформленных постройках.



| 55, 56 |…народный постмодернизм: портрет упитанных кроликов и два портрета куриц


Про арены Лютеции, про крепость в подземелье Лувра, про катакомбы на Данфер-Рошро, про Сент-Шапель рассказывают одни и те же истории, когда надо завести речь о том, как все без ума от Парижа. Без этих зазубренных текстов в конечном счете все равно не обойтись. Однако помимо туристических достопримечательностей здесь есть места, где можно увидеть старые вещи, не превратившиеся в экспонаты музея под открытым небом.

Блошиные рынки, vide-greniers и brocantes в Париже всегда интересны. Главный блошиный рынок в Сент-Уан у Порт Клинянкур разросся донельзя. Последнее время его так усердно приводили в порядок, что местами он стал похож на антикварный салон, а не на развал, где продают всякую всячину. Конечно, там остались и ряды с коробами старых пепельниц, флаконов от духов, игрушек. Там можно полдня рыться в открытках позапрошлого века, рассматривать аккуратно разложенные на прилавках неведомые допотопные инструменты, поглазеть на довоенные радиоприемники, полистать семейные фотоальбомы и отыскать среди гравюр редкий отпечаток. В Петербурге за такими радостями ходишь на Удельную, иногда бабушки продают тысячу мелочей у Владимирского собора или перед Юсуповским садом.

Сюрреалисты обожали шататься по блошиным рынкам в поисках старых вещей, о предназначении которых можно только строить догадки. Как-то кому-то из их компании попалось загадочное существо из войлока с вышитой зеленым спинкой, простроченной черной нитью пастью и грязно-серым брюшком. Есть особенная поэзия в том, чтобы рассматривать прилавки, заставленные этой чепухой, и находить среди вещей, которые когда-то были полезны или радовали глаз своих обладателей мистической безвкусицей, арт-объекты, живущие своей укромной жизнью, независимо от происходящего вокруг. Они вдохновляют поэтов и художников. Кто-то выдаст такую вещь за ready made или objet trouvé, кто-то собирает всякую всячину, а потом делает из нее скульптуры и ассамбляжи.

В теплое время года в Париже, помимо больших рынков, как и в давние времена, как будто еще со Средних веков, проходят распродажи старых вещей brocantes и vide-greniers, на которых раньше сбывали то, что пылится на чердаке. Эти рыночки разбивают на пару дней прямо на улице – на тротуарах или на аллеях. Не факт, конечно, что так было много столетий подряд. Скорее всего, эту традицию восстановили в девятнадцатом веке, когда любви к старине придали форму торжественных празднеств по случаю годовщин битв, юбилеев деятелей культуры и прочих поводов для народных гуляний. На этих уличных рыночках вы можете узнать о Париже и о Франции гораздо больше, чем из экскурсии по музею Карнавале. Как-то раз, например, я увидел на vide-grenier коробку с маленькими фарфоровыми фигурками: молящаяся Богородица, спаривающиеся поросята, морковка, немецкий пожарный. Их продавала пожилая женщина, которая рассказала, что держит антикварную лавку у place d’Italie (кстати, многие, кто торгует на уличных рынках, – хозяева антикварных магазинов). Она собирает среди прочего fèves – фигурки, запекающиеся в galette – пирог, который готовят на Богоявление, по календарю совпадающее со старым праздником Бобового короля. По традиции его едят всей семьей, и тот, кому достанется кусок с фигуркой, получает корону (на сломанный зуб обращать внимание не рекомендуется). В другой раз на brocante мне попался народный постмодернизм: портрет упитанных кроликов и два портрета куриц в пандан /ил. 55, 56/. На обоих мелкая сетка, как на заборе. Образ, полный жизненной правды – идиотической, весомой, грубой, зримой, как мир вокруг нас.

* * *

Без Лувра сложно понять Францию в ее имперских амбициях. Лувр – гигантская колониальная коллекция, распадающаяся на сотни собраний. В нынешнем своем виде он создан при Наполеоне III, в период Второй империи. В таких музеях можно прожить всю жизнь и так и не узнать даже половины того, что хранится в запасниках. Лувр бесполезно смотреть от начала до конца. Каким бы тонким ценителем искусства вы ни были, столько информации не уместится ни в одной голове. Разумнее всего приходить сюда по делу: посмотреть одну картину Делакруа, а потом – в кафе. Или коллекцию древнегреческих статуэток Карла Х – и в бар.

Когда я жил на Сент-Оноре, рядом с площадью Жанны Д’Арк, я взял себе за правило каждый день ходить в залы французского искусства. Я приходил утром, когда в музее еще никого нет, или в обед, когда большинство туристов спешит подкрепиться, или вечером по четвергам, когда музей открыт допоздна. День ото дня, начав со средневековых икон и портретов, я методично, зал за залом, рассматривал живопись, читал аннотации к вывешенным на экспозиции работам. Я вел себя как идеальный посетитель музея и этим не мог не навести на себя подозрение. Смотрители скоро стали меня узнавать, бросали в мою сторону недобрые взгляды, чувствуя во мне потенциальный источник беспокойств. Я в самом деле злоупотреблял их терпением, битый час торча в зале, где висело несколько картин, застревая еще дольше в следующем, затем возвращаясь, чтобы перечитать аннотацию и еще раз рассмотреть одну из работ. Смотрители успевали смениться по полному кругу, – в Лувре они через полчаса или час переходят из зала в зал, чтобы не заснуть на месте от напряженного труда, – а я все еще топтался там же, что пару часов назад. Через неделю моих походов в Лувр я заметил мужчину в черном костюме охранника, который, делая вид, будто медленно прогуливается, краем глаза поглядывал в мою сторону. Кажется, меня взяли на заметку и уже собирались оказать мне честь пригласить в компанию Аполлинера, Пикассо и прочих знаменитых похитителей шедевров. Но я должен был их разочаровать, за месяц добравшись, наконец, до залов барбизонцев, так и не вспоров брюхо отверткой Сарданапалу на холсте Делакруа и не плеснув серной кислотой на «Воспоминание о Мортефонтене».

За месяц я прикипел душой к Лувру. До сих пор я плохо знаю музей целиком и не уверен, что когда-нибудь смогу заучить эту колоссальную экспозицию. Но с тех пор мне всегда очень уютно в узком зале с лионскими портретами. Я полюбил плавный поворот к залу Пуссена и полусумрак ротонды, где висят его «Времена года». Мне и сейчас хочется развернуться на сто восемьдесят градусов в зале натюрмортов восемнадцатого века, сливающихся в несколько разноцветных полос, и погрузить взгляд в тушу ската, мерцающую посреди шарденовского холста. Взгляд застревает между тонких мазков, в переливах света, бликах, гуляющих по туше, эта небольшая картина втягивает в себя, и ты с удовольствием еще раз убеждаешься в том, что живопись бывает явственнее реальности. Тогда мне очень понравился Делакруа. Его большие холсты терялись в огромном зале, но, если удавалось заставить себя не замечать толпы, необъятного пространства, шпалерной развески и сосредоточиться на живописи, эффект был не менее живительный, чем перед картинами Шардена или перед энкаустикой Делакруа в Сен-Сюльпис.

Позднее я полюбил залы Северной школы, как здесь называют голландскую и фламандскую живопись. Крепостные стены и донжоны, раскопанные под дворцом, с их атмосферой компьютерной игры для готов, с их вечной толчеей на дощатых мостовых мне нравятся, как школьнику. Ника Самофракийская, пусть она даже вся собрана из подручных материалов на радость туристам всех времен и народов, мне стала мила с первого раза, как только я ее увидел. Нет в ней ни помпезности (это с крыльями-то на распорках?), ни идеала, ждущего поклонения себе (не так уж много от нее самой осталось). Она – идеальный шедевр, который любят за то, что все его знают. Она – само наше ожидание древней красоты.

Лувр регулярно приглашает писателей, художников, режиссеров сделать выставку, используя произведения из собрания музея. Одним из лучших проектов на моей памяти был танец Мерса Каннингема по мотивам автопортрета Фрэнсиса Бэкона. Каннингем повторил в движении бэконовский пластический рисунок. Он танцевал на белом картонном квадрате, оставляя на нем росчерки графита, закрепленного на локтях, кистях, коленях. Видеозапись перформанса показывалась в зале, где был вывешен автопортрет, а на полу осталась белая площадка, испещренная черными росчерками, которые рифмовались с вывернутыми линиями Бэкона.

Выставку о Лувре, любимом с детства, сделал несколько лет назад Патрис Шеро. Он с малых лет привык здесь бывать – сначала вместе с родителями, которые были художниками-оформителями, потом сам, пока собирался заниматься искусством. Но стал режиссером. От искусства как такового он был далек, однако все спектакли предварительно подробно рисовал в эскизах. В узком коридорчике Шеро выставил наброски костюмов, декораций и сценических решений. Для двух больших соседних залов он отобрал картины, которые помнились ему с детства, и работы современных фотографов. На холстах и на снимках мы видим тела в движении: эффектные па, аффективные жесты и гримасы, сцены страдания и отчаяния. Пластический язык его театральных постановок возникает из сближения сюрреалистического репортажа в духе Сурбарана с выставленной напоказ личной жизнью героев Нэн Голдин, из соединения выточенных фоторельефов Мэпплторпа – с предчувствием маньеризма у Понтормо. Театр Шеро создан Лувром, увиденные в детстве картины преобразились в сценические образы.

Лувр – не храм искусств, а дом для тех, кто прикипел к нему душой, кто наделен талантом неспешной прогулки по залам. Пусть толпа, окружившая плотным полукругом зеленую тетку под толстым стеклом, бликующим, как линзы в очках моего одноклассника Шурика Патанова по кличке Тулип, у которого было зрение минус семь, пытается мыльницами и мобильниками сфоткать через головы впереди стоящих прекрасный человеческий образ. В google image он, наверно, самый популярный после символов жизнелюбия и плодородия. Пусть всем посетителям достанется свой трофей, каждый унесет частичку прекрасного, не звенящую в рамке металлоискателя, а успешный менеджер пусть останется доволен высокими показателями посещаемости.

* * *

На моей карте Парижа помимо Лувра есть еще несколько стратегически важных объектов. Бывший вокзал Орсэ, куда из Лувра в свое время перевели коллекцию импрессионистов и ранний авангард, не полюбить нельзя. Превращение вокзала в музей было и остроумным, и эффектным жестом, тем более что проблема с пустующим напротив Тюильри зданием давно ждала своего решения. Художники, обожавшие писать в клубах дыма прибывающий на платформу поезд, бегущий посреди поля паровозик и пассажиров второго класса с приветливыми, благополучными лицами («в зеленых плакали и пели»), оказались в этом необычном экспозиционном пространстве очень кстати. Сам по себе вокзал небезынтересен с архитектурной точки зрения. Дом с фасадом дворца, с просторными галереями над перронами и массивным пухлым декором из стали и стекла. Строительство этого вокзала избавило человечество от одного из самых жутких кошмаров модернизма – «Врат ада» Родена. Они были заказаны для ведомственного здания, которое планировалось возвести на этом месте. Начало работ все откладывалось, и в итоге – есть высший судия! – здесь построили вокзал. Роден же всю жизнь продолжал работать над незавершенным шедевром, ограничившись исключительными по пошлости мыслителем, тремя грешниками и еще несколькими, не такими известными скульптурами.

В Музее Орсэ есть много радостей для любителя модернизма. Сам я, впрочем, к тому же импрессионизму отношусь без особого трепета. Но вот Курбе – мрачно, хлестко пишущего море, затаскивающего нас на нищие похороны в богом забытую овернскую деревню и заставляющего нас всматриваться во влагалище, гадая, какое выражение на лице подобает этой встрече с прекрасным, – Курбе я всегда любил. Он был чрезвычайно заносчив, он был несдержан, ему следовало соревноваться не с модными интеллектуалами типа Прудона, но с мыслителями, которым было важнее осознать суть происходящего в тогдашней Франции. И все равно его бурная, непокорная живопись мне очень по нраву. Разоривший его штраф за снос Вандомской колонны и прочие героические истории о нем в юности меня вдохновляли. Теперь же в каждом новом музее модернистского искусства я всегда рад обнаружить работу Курбе, которую раньше не видел.

В Орсэ много вещей, которые я по-мальчишески любил, теперь же отношусь к модернистам-бунтарям в большинстве случаев иронически. Мане, Моне, Сезанн мне по-прежнему интересны, только не энергией противоречия установленному порядку, которой им было не занимать. Я стал их ценить как художников-исследователей, как интеллектуалов, экспериментировавших с живописью. К Утрилло, например, меня приобщила давняя приятельница еще на первом курсе, подарив его альбом, где была напечатана повесть Карко и воспоминания Сюзанны Валадон. На некоторое время окрестности кабачка «Проворный кролик» локализовали для меня весь художественный Париж. Юноше, выросшему в Ленинграде, это искусство было понятно и интересно. В Эрмитаже, на третьем этаже, импрессионисты и кубисты были представлены вполне сносно. Где-то на Пикассо и Марке авангард, правда, заканчивался, а с ним и современное искусство. Для наших художников оттепельного и застойного призыва парижский модернизм был точкой отсчета актуальной художественной жизни. Юношей я тоже пережил эту иллюзию, и сейчас ею даже дорожу. Ведь это наша местная традиция начинать заново один и тот же разговор, который проговаривали уже не раз в течение полувека, а то и больше. После войны «сэхэшатики» слушали рассказы Николая Пунина о раннем авангарде. В шестидесятые – семидесятые все ждали, когда на третий этаж вывесят что-нибудь новенькое из импрессионистов или Пикассо. В годы перестройки в моду вошли художники Монмартра, затем внимание переключилось на Монпарнас и героев двадцатых – тридцатых. Но это уже история о Центре Помпиду.

* * *

В Бобур, построенный после стольких споров, в Бобур, ради которого пришлось снести квартал в самом центре, в Бобур, который парижане обожают, я, как представитель иностранного легиона ценителей изящного, ходил одно время регулярно, как в Лувр. Сначала мне было тут интересно практически все: и два этажа искусства, которого ни в Москве, ни в Питере, ни на сопредельных территориях нет и никогда не будет, и роскошная библиотека по современному искусству, и выставки одна другой неожиданнее, и кафе, где можно было поболтать с приятелями, и кинопоказы, и открытые дискуссии, и большой книжный магазин, и симпатичные незнакомки, одиноко бродившие по залам музея. Подробно, зал за залом, я приходил смотреть Дюшана, дадаистов, сюрреалистов, леттристов – всех тех, о ком я много читал, но их работы знал больше по репродукциям. Даже наших Гончарову и Ларионова одно время было проще увидеть в Центре Помпиду, чем в Русском музее или Третьяковке. О второй половине века и говорить нечего. К нам, конечно, привозили выставки Бойса, Сулажа, Уорхола или Юккера, и в коллекции Людвига в Мраморном дворце есть всего понемножку, но пока я не изучил экспозицию Бобура, у меня были отрывочные представления об искусстве ХХ века.

Некоторое разочарование после того, как увидишь столько безобразия, конечно наступает. «Фонтан» Дюшана наяву мало отличается от того, что на знаменитом снимке Штиглица, да и слишком большая порция всех этих «измов» вызывает пресыщение. Но посмотреть анемичное кино на пленке двадцатых годов или роторельефы, по меньшей мере, забавно. В раннем кинематографе было не так много экспериментов, все больше криминальные истории, любовные драмы, прибытие поезда в маленький южный городок или поливальщик, который сам себя облил водой. На этом фоне «Терпимость» Гриффита или первые опыты Эйзенштейна выбиваются из общего ряда. Анемичное кино Дюшана и вовсе не вписывается ни в какие рамки. Роторельефы поразили меня завораживающей непристойностью. Вертя головой, чтобы прочесть заворачивающиеся в спираль тексты, я дочитывал фразу до конца, она оказывалась смешной и неприличной игрой слов. Оттого, что меня так легко провели, на душе становилось чисто и светло. Сложнее было с «Парадом» Рене Клера. Полчаса бестолковых похорон были непонятны, даже со второго просмотра. На третий раз я не отважился, решив прочесть умные статьи, где все должны объяснить и разъяснить. Так оно и вышло, после чего я еще больше стал интересоваться Дюшаном, который так ловко умеет водить за нос и, что удивительно, всегда держит карты открытыми. Его розыгрыши и мистификации берут тебя в сообщники, и это даже трогательно.

В Центре Помпиду сильное впечатление произвели на меня натюрморты Моранди – тусклые, бледно-серые, однообразные и чудесным образом мерцающие, как увиденная во сне темнота. Рельефные холсты Бальтюса, при близком рассматривании рассыпчатые, как песок, щедро добавленный в грунтовку, тоже запомнились. О педофильских скабрезностях, к которым была склонность у этого художника, я даже и не вспомнил, удивляясь тому, как фотографически приближена в его картинах жизнь. На иных снимках этот эффект возникает из-за проступающего в отпечатке растра.

В тот приезд я насмотрелся современного искусства на долгое время вперед. Видео-арт путался у меня в голове с документациями акций Ники де Сен-Фалль, алхимическая живопись Зигмара Польке – с нарративными фигуративистами и холстами Ойвинда Фальстрома. В общем, вакцина была введена, и, похоже, с передозировкой. Я долго приходил в себя, прежде чем начал смотреть на все эти поп-, оп-, соц-арты как на забавные случаи из чужой жизни. И теперь в Fondation Cartier, где показывают самое что ни на есть современное искусство, меня иногда одолевает тоска от той простоты, с которой все может быть экспонировано как художественное явление. Это происходит настолько естественным образом, что не смутится никто, даже скотч-терьер, проходящий с хозяином мимо выставочного зала по бульвару.

Тем не менее в Центр Помпиду я по-прежнему с удовольствием наведываюсь всегда, когда бываю в Париже. Хоть одна хорошая выставка там всегда есть. Раз в несколько лет кураторы меняют постоянную экспозицию, смещают акценты в истории искусства, продвигают забытых художников или показывают работы, хранившиеся в запасниках, придумывают новую развеску, иногда перепланируя залы. Тут же на эти новшества реагируют в нью-йоркском МОМА, в венском MUMOK или в лондонском Тейт. За этими изменениями в художественной атмосфере наблюдать чрезвычайно увлекательно.

* * *

По субботам, во второй половине дня, нужно совершать обход галерей на Маре. Это день вернисажей. В Париже много галерейных кварталов. Сколько здесь галерей – сложно сказать. Наверно, шестьсот или семьсот или даже больше. В Петербурге, по подсчетам искусствоведа Дмитрия Северюхина, автора энциклопедии современного художественного Петербурга, их около трехсот. А ведь наш город в два раза больше Парижа, если не принимать во внимание агломерации за кольцом. На Маре находятся главным образом галереи современного искусства, то есть тут выставляют недавние работы, а не художников шестидесятых или восьмидесятых, тут не будет салонов с портретами и фигурками котов. Некоторое время назад такой же квартал, только поменьше, был в районе нового здания Национальной библиотеки. Но сейчас там осталась только пара галерей, да и те на ладан дышат, и публика полностью переместилась на Маре.

Галерейный обход стоит начать с кондитерской. Есть, например, в районе Центра Помпиду одно симпатичное заведение, где продают нежнейшие пирожные mille-feuille и flan aux prunes. Если съесть что-нибудь сладенькое, современное искусство пойдет лучше. Все-таки удовольствия в нем кот наплакал, одни терзания. Возле музея, между фонтаном Кандински и улицей Бобур, есть пара хороших галерей, в которых будут выставлены какие-нибудь сколоченные из фанеры мастером Самоделкиным пирамиды, хромающие на одну точку опоры. Как пишут в аннотации к выставке, художник исследует геометрические фигуры в современном мире, изобилующем парадоксами. По другую сторону от музея, тоже на улице Бобур, есть еще одна симпатичная галерея, где выставляют что-нибудь вроде холстов с черепами, написанными энкаустикой, или большие картины с видами супермаркета, размытыми в живописных потеках и кляксах.

В этих галереях всегда есть план галерейных кварталов Парижа. По нему легко сориентироваться и далее действовать решительно и максимально необдуманно, не забыв тут же заглянуть в ближайший брассери и хлопнуть там стаканчик сидра либо, если холодно, кальвадоса. Встречу с прекрасным нельзя пускать на самотек.

Дальше вы наверняка наткнетесь на какой-нибудь сайнс-арт: колбы, провода, антенны, прозрачный барабан, в котором живет мышь под прицелом нескольких видеокамер. Ее частная жизнь выносится на всеобщее обозрение: несколько проекций на разных стенах показывают в разных ракурсах, чем животное занимается в данный момент. Мышь не смущается, но выглядит она такой же резиновой игрушкой, как герои реалити-шоу.

Потом вы увидите распечатанные на 3D-принтере гигантские флэшки самых невероятных форм и долгое видео о том, как девушка шла и шла по пустырю и пришла к высокому дому-улью с сотней окон, а там – ровным счетом ничего.

В следующей галерее будет выставка фотографа, заставляющего обнаженных девушек изображать энтузиазм в придорожных канавах.

Потом духовидец в поисках вечных ценностей: в пустой галерее синий треугольник на стене и оранжевый круг на потолке у окна.

Тут вам захочется выпить как следует. Это надо сделать безотлагательно. И благополучно закончить вернисажный вечер.

Через неделю наступит следующая суббота, и можно будет получить еще одну порцию арта.

* * *

Самая большая выставочная площадка современного искусства во Франции – Дворец Токио. Половина здания, возведенного на берегу Сены к Всемирной выставке 1937 года, на которой «Рабочий и колхозница» Веры Мухиной символизировали триумф народа-творца, осталась в распоряжении Музея современного искусства города Париж. Его открыли во время немецкой оккупации, и на первых порах тут с большим успехом проходили выставки типа блокбастера «Франция и евреи». Потом этот музей стал главной модернистской и постмодернистской коллекцией страны, частично перекочевавшей впоследствии в Центр Помпиду. Вторая половина дворца не так давно была отдана современным художникам. Сначала музей и выставочная площадка друг друга недолюбливали, но в последнее время отношения между ними наладились. Было даже несколько совместных проектов.

В музее делают умные, эффектные выставки. Недавно, например, прошла большая ретроспектива одного из самых известных французских абстракционистов Сержа Полякофф. Эмигрант, зарабатывавший лабухом в русских ресторанах и едва владевший французским, создал свой беспредметный пластический язык, вдохновляясь древнеегипетским искусством и разрабатывая абсолют формы. Он добился большого успеха. Полякофф представлял Францию на Венецианской биеннале. Мне этот тип абстракции кажется несколько произвольно устанавливающим соотношения между изображением и его духовным содержанием. Но я готов поверить в то, что расписанные беспредметными композициями доски с ковчежцами были для художника современной иконой.

В этом музее как-то сделали очень остроумную выставку авторских реплик, подделок, римейков, риэнактментов, реконструкций и прочих разновидностей репродукций современной классики. Вместо Модильяни там был очень ловкий портрет работы де Хори – венгерского художника, прославившегося мастерскими подделками шедевров авангарда. Говорят, что Пикассо и Матисс его недолюбливали. Было за что. На этой выставке экспонировались римейк портрета одной из авиньонских девиц и восстановленная по описаниям сцена в джунглях Таможенника Руссо, которая проходит по его catalogue raisonné как утраченная. Кстати тут пришлись экзерсисы аппропорционистов Майкла Бидло и Шерри Ливайн, а также воспроизведение «Джаза» Мондриана, зараженного художниками из канадской группы «General Idea» зеленым цветом, который знаменитый абстракционист на дух не переносил.

Бетонные подземелья Дворца Токио даже для современного искусства, мимикрирующего под любую среду, – сложное пространство. Сначала выставки проходили на первом этаже, он тоже не сахар: огромные бетонные коробки, в которых что ни покажи – все теряется. Но постепенно Николя Буррио и его преемники на посту директора обжили это пространство. При Оливье Валере тут открылся ресторан, публика стала приезжать сюда потусоваться, место постепенно стало модным. Эта бетонная усыпальница оказалась подходящим пространством для быстро сменяющих друг друга коллективных проектов и ретроспектив.

* * *

Как воображаемая столица, как город, который строят те, кто приезжает сюда грезить, Париж сам себе иностранец. Карамзин писал: «Здесь иностранец часто забывается, что он не между своими». Париж – последний рубеж реальности, застава умозрительного и действительного. Открытый для всех и возможный только в воображении, он берет тебя в длительное путешествие. Оно стоит того. Разочаруешься ли ты в созданном тобой Париже или войдешь во вкус и станешь одним из коренных местных иностранцев, в какой-то момент ты отчетливо осознаешь, что Париж не так уж и похож на Францию, да и Франция этим городом не исчерпывается. Франция такая же разная, как он, она распадается на многие земли и края. Она тоже может стать твоим краем, но в отличие от Парижа ее невозможно придумать для себя целиком. Чересчур она велика и дробится совсем не так, как указано на географических картах. Зачастую, приехав в одну из французских провинций, ты обнаруживаешь там вовсе не то, что ожидал увидеть.


Загрузка...