Трое мужчин вышли из-под низкой тюдоровской арки в старинном фасаде Мандевилльского колледжа навстречу ярким лучам летнего солнца на исходе дня, который никак не хотел заканчиваться, и увидели блестящую сцену, которой предстояло обернуться сильнейшим потрясением.
Еще до того, как до них дошел трагизм ситуации, они сознавали контраст между собой и тем, что увидели. Сами они ненавязчиво гармонировали с окружающей обстановкой. Хотя тюдоровские арки, окружавшие внутренний сад колледжа, были построены четыреста лет назад, когда готика упала с небес и низко склонилась перед более уютными чертогами гуманизма и просвещения, и хотя сами они носили современную одежду (безобразие которой поразило бы жителей любого из предыдущих столетий), что-то в самом духе этого места роднило его с ними. За садом ухаживали так тщательно, чтобы добиться впечатления небрежности, и даже цветы казались красивыми по чистой случайности, словно изящные сорняки, а современные костюмы обладали живописностью, которой можно достичь с помощью неряшливости. Первый из троицы – лысый, бородатый и высокий, как майский шест, – был в докторской шапочке и мантии, сползавшей с одного из покатых плеч. Второй был очень широкоплечим, невысоким и крепко сбитым, с жизнерадостной улыбкой; он носил простую куртку, а мантию перекинул через руку. Третий был еще более приземистым и имел довольно потрепанный вид, несмотря на черное клерикальное облачение. Но все они хорошо сочетались с Мандевилльским колледжем и с неописуемой атмосферой двух старинных и единственных в своем роде английских университетов. Они как будто растворялись в ней, что здесь выглядело наиболее уместным.
Двое других мужчин, сидевших на садовых стульях возле столика, представляли собой яркое пятно на фоне этого серовато-зеленого ландшафта. Они были одеты в основном в черное и тем не менее блистали с головы до ног, от начищенных сюртуков до сияющих ботинок. Такой светский лоск посреди университетской вольницы Мандевилльского колледжа казался почти возмутительным. Единственное оправдание заключалось в том, что они были иностранцами. Первый, американский миллионер по фамилии Хэйк, одевался в безупречной джентльменской манере, свойственной нью-йоркским богачам. Второй, добавивший к своему вызывающему наряду каракулевое пальто (не говоря уже о вычурных бакенбардах), был чрезвычайно богатым немецким графом, а самая короткая часть его фамилии произносилась как фон Циммерн. Однако загадка этой истории не связана с причиной их появления в этом месте. Блестящие господа находились здесь по причине, которая часто объясняет совмещение несовместимых вещей: они собирались выделить колледжу некоторую сумму денег. Они приехали поддержать план создания новой кафедры экономики при Мандевилльском колледже, предложенный несколькими финансистами и магнатами из разных стран. Они уже осмотрели колледж с той неутомимой и добросовестной любознательностью, на какую из всех сынов Адамовых способны лишь немцы и американцы. Теперь они отдыхали от своих трудов и с важным видом рассматривали университетский сад.
Трое других людей, уже встречавшихся с ними, прошли мимо, ограничившись кратким приветствием, но один из них – самый маленький, одетый в черную сутану – неожиданно остановился.
– Послушайте, – произнес он с видом испуганного кролика. – Мне не нравится, как выглядят эти люди.
– Боже мой, а кому это нравится? – бросил высокий мужчина, который был главой Мандевилльского колледжа. – По крайней мере, у нас есть богачи, которые не одеваются словно портновские манекены.
– Да, – прошептал маленький священник. – Именно это я имею в виду: как портновские манекены.
– Что это значит? – спросил второй его спутник.
– Они похожи на жутких восковых кукол, – слабым голосом ответил священник. – Видите, они не двигаются. Почему они неподвижны?
Словно очнувшись от сумрачного оцепенения, он вдруг метнулся вперед и прикоснулся к локтю немецкого барона. Барон упал вместе с сиденьем, и его ноги в брюках, задравшиеся вверх, были такими же прямыми, как ножки стула.
Гидеон П. Хэйк продолжал созерцать сад остекленевшим взором, безмолвно подтверждая аналогию с восковой фигурой. Яркий солнечный свет и краски летнего вечера каким-то образом усиливали жутковатое впечатление наряженной куклы, марионетки в итальянском театре. Маленький священник в черном, носивший фамилию Браун, осторожно похлопал миллионера по плечу, и тот завалился набок одним движением, словно деревянный чурбан.
– Трупное окоченение, – сказал отец Браун, – и так быстро! Впрочем, время наступления rigor mortis бывает разным.
Причина, по которой первая троица присоединилась к двум другим так поздно (если не сказать, слишком поздно), будет более понятной, если упомянуть о том, что произошло внутри здания за тюдоровской аркой незадолго до того, как они вышли наружу. Все отобедали в профессорской столовой, но два иностранных филантропа, верных своему желанию осмотреть все вокруг, прошествовали в университетскую капеллу, где осталась еще одна неизученная галерея и лестница, пообещав присоединиться к остальным в саду и с таким же рвением оценить местные сигары. Остальные, как более благонамеренные и почтительные к традициям люди, собрались за длинным и узким дубовым столом, вокруг которого разносили послеобеденное вино. Всем присутствующим было известно, что сэр Джон Мандевиль, основавший колледж еще в Средние века, положил начало этому обычаю, поощрявшему непринужденную беседу. Ректор колледжа, лысый, но с большой русой бородой, занял место во главе стола, а приземистый человек в куртке сел слева от него, так как он был университетским казначеем и ведал всеми финансовыми делами. Рядом с ним по ту же сторону стола сидел человек довольно странного вида с искривленным лицом, потому что его темные клочковатые усы и брови были повернуты под противоположными углами и образовывали зигзагообразные линии, как будто половина его лица была парализована. Его звали Байлс; он читал лекции по римской истории, а его политические убеждения были основаны на убеждениях Кориолана, не говоря уже о Тарквинии Гордом. Такой саркастический консерватизм и чрезвычайно реакционные взгляды на все проблемы современности были свойственны многим старомодным профессорам, но в случае Байлса имелось предположение, что это было скорее результатом, а не причиной его резкости. У более внимательного наблюдателя сложилось бы впечатление, что с Байлсом действительно что-то не в порядке, как будто причиной его ожесточенности был некий секрет или какое-то большое несчастье. Его наполовину ссохшееся лицо напоминало дерево, пораженное ударом молнии. За ним сидел отец Браун, а на дальнем конце стола восседал профессор химии – крупный светловолосый мужчина с невыразительным лицом и сонными глазами, в которых таилось некоторое лукавство. Было хорошо известно, что этот натурфилософ считает других философов, принадлежавших к более классической традиции, всего лишь отсталыми чудаками. По другую сторону стола, напротив отца Брауна, сидел очень смуглый и молчаливый молодой человек с черной заостренной бородкой, появившийся здесь потому, что кому-то захотелось открыть в колледже кафедру персидской культуры. Напротив зловещего профессора Байлса сидел местный капеллан – невысокий человек приятного вида, с головой, похожей на яйцо. Напротив казначея и по правую руку от ректора стоял пустой стул, и многие были рады видеть его пустым.
– Не знаю, придет ли Крейкен, – сказал ректор, нервно покосившись на стул, что не вязалось с его обычной расслабленной манерой. – Я сам противник ограничения свобод, но признаюсь, дошел до того, что мне радостно, когда он здесь просто потому, что он не где-нибудь еще.
– Никогда не знаешь, что он выкинет в следующий раз, – добродушно заметил казначей, – особенно когда он поучает молодежь.
– Блестящий работник, но очень темпераментный, – заметил ректор, внезапно вернувшийся к былой сдержанности.
– Фейерверк тоже ярко сверкает, – проворчал старый Байлс, – но я не хочу сгореть в своей постели, чтобы Крейкен приобрел лавры Гая Фокса.
– Вы действительно полагаете, что он способен примкнуть к насильственному перевороту, если таковой начнется? – с улыбкой поинтересовался казначей.
– Он думает, что может это сделать, – резко ответил Байлс. – На днях заявил перед полной аудиторией пятикурсников, что ничто не может помешать классовой войне перерасти в настоящую, с убийством людей на улицах города, если это закончится победой коммунизма и рабочего класса.
– Классовая война, – задумчиво произнес ректор с некоторым отвращением, смягченным воспоминаниями; когда-то он знал Уильяма Морриса и был знаком с более эстетичными и праздными социалистами. – Не понимаю всех этих разговоров о классовой войне. В пору моей юности социалисты утверждали, что классов вообще не существует.
– Это другой способ сказать, что социалисты представляют собой деклассированный элемент, – с кислым удовольствием произнес Байлс.
– Разумеется, вы настроены против них сильнее, чем я, – продолжал ректор. – Но полагаю, мой социализм почти так же старомоден, как ваш консерватизм. Интересно, что думают по этому поводу наши молодые друзья. Каково ваше мнение, Бейкер? – внезапно обратился он к казначею, сидевшему слева от него.
– Ну, я вообще не думаю, как говорят в народе, – со смехом ответил тот. – не забывайте, что я очень простой человек и вовсе не мыслитель. Я всего лишь деловой человек и считаю, что все это ерунда. Нельзя сделать людей равными, а если платить всем поровну, это очень плохо для бизнеса, особенно потому, что многие из них гроша ломаного не стоят. Как бы то ни было, нужно искать практический выход, поскольку другого выхода нет. Не наша вина, что в природе все так запутано.
– В этом я с вами согласен, – произнес профессор химии. Он по-детски шепелявил, что не вязалось с его солидной внешностью. – Коммунизм претендует на современность, но это не так. Он отбрасывает нас к суевериям монахов и первобытных племен. Разумное правительство, которое ощущает настоящую этическую ответственность перед потомками, всегда стремится к прогрессу и открытию новых возможностей, а не к уравниловке, ведущей обратно в болото. Социализм сентиментален; он опаснее чумы, потому что во время эпидемии, по крайней мере, выживают сильнейшие.
Ректор печально улыбнулся.
– Вы знаете, что у нас с вами разный подход к различию во мнениях. Здесь кто-то рассказывал, как гулял с другом у реки и пришел к выводу: «Мы соглашались во многом, кроме личных мнений». Чем не девиз университета? Иметь сотни мнений, но не возомнить о себе. Если здесь люди терпят неудачу, то из-за недостатка знаний, а не из-за своих взглядов. Может быть, я реликт восемнадцатого века, но питаю склонность к старой сентиментальной ереси: «За веру пусть фанатик буйный бьется; кто праведно живет – не ошибется». Что вы об этом думаете, отец Браун?
Он с некоторым лукавством взглянул на священника и слегка опешил, потому что привык видеть его всегда веселым, дружелюбным и покладистым собеседником. Круглое лицо отца Брауна обычно лучилось юмором, но сейчас оно по какой-то причине было как никогда хмурым и на мгновение показалось даже более мрачным и зловещим, чем изможденное лицо Байлса. В следующий момент тучи развеялись, но голос Брауна все же звучал твердо и серьезно.
– Я в это не верю, – кратко ответил он. – Как жизнь человека может быть праведной, если его взгляды на жизнь ошибочны? Современная путаница возникает потому, что люди не знают, как сильно могут различаться наши представления. Баптисты и методисты знают, что их нравы не сильно отличаются друг от друга; то же самое относится к религии и философии. Но если перейти от баптистов к анабаптистам или от теософов к индийской секте убийц-душителей, все выглядит иначе. Ересь всегда влияет на мораль, если она достаточно еретична. Полагаю, человек может искренне верить, что воровство – это совсем неплохо. Но какой смысл говорить о том, что он честно верит в бесчестные вещи?
– Отлично сказано, – произнес Байлс со свирепой гримасой, которую многие принимали за дружелюбную улыбку. – Именно поэтому я возражаю против открытия кафедры теории воровства в нашем колледже.
– Конечно, все вы резко настроены против коммунизма, – со вздохом признал ректор. – Но неужели вы действительно думаете, что он заслуживает такого внимания? Неужели любая из наших ересей достаточно серьезна, чтобы представлять опасность?
– Думаю, они стали такими серьезными, что в некоторых кругах их уже воспринимают как должное, – ровным голосом сказал отец Браун. – Их принимают неосознанно, то есть без участия разума и совести.
– И все это кончится тем, что страна пойдет прахом, – заметил Байлс.
– Все это может кончиться еще хуже, – сказал отец Браун.
Внезапно по панели противоположной стены скользнула тень, за которой быстро последовала фигура, отбросившая ее, – высокая и сутулая, с очертаниями хищной птицы. Впечатление подчеркивалось тем, что внезапное и стремительное движение напоминало потревоженную птицу, вспорхнувшую из кустов. Это был длиннорукий и длинноногий мужчина с длинными висячими усами, хорошо знакомый собравшимся за столом. Но из-за сумерек в зале, освещенном лишь свечами, полет мелькнувшей тени странным образом соединился с невольным пророчеством священника, словно он был авгуром в древнеримском смысле этого слова, а полет птицы – знамением. Вероятно, Байлс мог бы прочитать лекцию о римских авгурах и особенно об этой птице, сулившей несчастье.
Высокий мужчина скользнул вдоль стены, как собственная тень, занял пустующий стул справа от ректора и обвел казначея и остальных взглядом глубоко запавших глаз. Его свисающие волосы и усы были светло-русыми, но глаза сидели так глубоко, что казались черными. Все знали, или могли догадаться, кем был новоприбывший, но случившееся после его прихода сразу же прояснило ситуацию. Профессор римской истории поднялся со своего места и вышел из комнаты, без особой тактичности показав, что не желает сидеть за одним столом с профессором теории воровства, иначе говоря, с коммунистом Крейкеном.
Ректор Мандевилльского колледжа с нервным изяществом сгладил возникшую неловкость.
– Я защищал вас, дорогой Крейкен, вернее, некоторые аспекты вашего поведения, – с улыбкой сказал он, – хотя уверен, вы сочли бы мою защиту несостоятельной. В конце концов, я не могу забыть, что в пору моей молодости друзья-социалисты имели прекрасные идеалы товарищества и братства. Уильям Моррис выразил это в своей сентенции: «Братство – это небо, раздоры – это ад».
– Смотри заголовок «профессора-демократы», – сварливо произнес Крейкен. – Что, этот надутый индюк Хэйк собирается назвать новую кафедру коммерции именем Уильяма Морриса?
– Что ж, – произнес ректор, отчаянно пытаясь сохранить радушный тон. – Все мы собратья в некотором смысле, поскольку состоим в научном совете колледжа.
– Ага, прямо-таки академический вариант афоризма Морриса, – проворчал Крейкен. – «Дали гранты – это небо, нету грантов – это ад».
– Не грубите, Крейкен, – поспешно вмешался казначей. – Лучше выпейте портвейну. Тенби, передайте портвейн мистеру Крейкену.
– Не откажусь от рюмки, – уже не так сварливо отозвался профессор-коммунист. – На самом деле я собирался выйти в сад и покурить, но посмотрел в окно и увидел ваших драгоценных миллионеров в полном цвету – свежие, невинные бутоны! В конце концов, стоило бы немного вразумить их.
Ректор встал, прикрывшись последней дежурной любезностью, и с большим удовольствием оставил казначея разбираться с Диким человеком. Другие тоже поднялись со своих мест, и группы, сидевшие за столом, начали распадаться, пока казначей и Крейкен не остались более или менее наедине в конце длинного стола. Лишь отец Браун остался сидеть и смотрел в пустоту с сумрачным выражением на лице.
– По правде говоря, я и сам изрядно устал от них, – признался казначей. – Я был с ними большую часть дня, разбираясь с фактами, цифрами и всеми прочими делами этой новой профессуры. Послушайте, Крейкен, – он нагнулся над столом и заговорил с мягкой настойчивостью: – Вам не стоит так сильно бранить эту новую кафедру. На самом деле она не пересекается с вашей тематикой. Вы единственный профессор политической экономии в Мандевилле, и хотя я не делаю вид, будто разделяю ваши убеждения, всем известна ваша репутация в Европе. Это специальная тема, которую они называют прикладной экономикой. Могу сказать, что даже сегодня я на всю катушку занимался прикладной экономикой; иными словами, мне пришлось долго говорить о делах с двумя бизнесменами. Хотите ли вы этим заниматься? Не завидно ли вам? Выдержите ли вы? Разве это не достаточное доказательство, что мы имеем дело с отдельным предметом, который заслуживает отдельной кафедры?
– Боже милосердный! – воскликнул Крейкен с напряженным воодушевлением атеиста. – Разве вы думаете, что я не хочу заниматься прикладной экономикой? Дело лишь в том, что когда мы ею занимаемся на деле, вы называете это «красным безумием» и анархией, а когда вы ею занимаетесь, я возьму на себя смелость назвать это эксплуатацией. Если бы вы прилагали экономику к нужному месту, может быть, люди бы поменьше голодали. Мы практичные люди, поэтому вы и боитесь нас. Поэтому вам и нужны два жирных капиталиста для новой кафедры; только потому, что я выпустил кота из мешка.
– Вы выпустили из мешка дикого кота, не правда ли? – с улыбкой поинтересовался казначей.
– А вы пытаетесь засадить его обратно в золотой мешок? – осведомился Крейкен.
– Кажется, мы с вами не сможем договориться, – сказал казначей. – Но наши друзья уже вышли из капеллы в сад, и если вы хотите покурить, лучше идите сейчас.
Он с видимым удовольствием наблюдал, как профессор рылся во всех карманах, пока не достал трубку. Глядя на нее с отсутствующим видом, Крейкен поднялся на ноги, но при этом механически продолжал ощупывать карманы другой рукой. Казначей Бейкер завершил спор примирительным смехом.
– Вы практичные люди, готовые взорвать весь город, – сказал он. – Только при этом вы, наверное, забудете положить динамит; готов поспорить, вы и сейчас забыли взять табак. Не беда, возьмите у меня. Спички?
Он бросил кисет с табаком и курительные принадлежности через стол, и мистер Крейкен подхватил их с ловкостью опытного игрока в крикет, которая не забывается, даже если тот начинает исповедовать взгляды, несовместимые с крикетом. Оба собрались уходить, но Бейкер не смог удержаться от замечания:
– Вы действительно считаете себя единственными практичными людьми? Не найдется ли в прикладной экономике нечто такое, что поможет вам не забывать кисет, если вы берете трубку?
Крейкен пронзил его пылающим взглядом, но ответил лишь после того, как медленно допил вино.
– Скажем так, существует иной вид практичности. Да, я забываю разные мелочи, и так далее. Но я хочу, чтобы вы поняли… – Он механически вернул кисет, но его взгляд продолжал блуждать где-то далеко и был пылающим, почти ужасным. – Внутренняя суть нашего разума изменилась, потому что мы действительно имеем новое представление о правоте и будем совершать поступки, которые вам покажутся совершенно неправильными. Но они будут очень практичными.
– Да, – внезапно произнес отец Браун, очнувшийся от своего транса. – Именно это я и сказал.
Он посмотрел на Крейкена с безжизненной, почти жуткой улыбкой и добавил:
– Мы с мистером Крейкеном совершенно согласны друг с другом.
– Что ж, – заключил Бейкер, – Крейкен собирается выкурить трубку вместе с плутократами, но сомневаюсь, что это будет трубка мира.
Он резко повернулся и позвал пожилого слугу, стоявшего у стены. Мандевилль был одним из последних очень старомодных колледжей, и даже Крейкен был одним из первых коммунистов, задолго до современного большевистского движения.
– Раз уж вы не собираетесь пустить по кругу вашу трубку мира, мы должны о…