В октябре 43 года до н. э., спустя полтора года после убийства Юлия Цезаря, его полководцы Марк Антоний, Эмилий Лепид и племянник Октавиан,[1] сопровождаемые своими войсками, встретились около города Бононии в Северной Италии и заключили соглашение, известное под названием второго триумвирата.[2] Его участники присваивали себе на ближайшие пять лет верховную власть в государстве.
В ноябре 43 года войска трех полководцев торжественно вошли в Рим. Было решено, что Октавиан на остающееся время года уступает свое консульство цезарианцу Вентидию, но вместе с Антонием и Лепидом получает право занимать государственные должности. Для скрепления союза Октавиан вступил в брак с Клодией, падчерицей Антония.
Что понимали триумвиры под выражением «восстановленме порядка», не замедлило обнаружиться.
Оно заключалось в истреблении их политических противников и в мести убийцам Цезаря. Следуя примеру римского диктатора Суллы, триумвиры с холодным расчетом составили список тех, кого следовало убить. В этот список были внесены богатейшие из римлян под тем предлогом, что они или принимали участие в убийстве Цезаря, или радовались ему. В этот же список каждый из триумвиров внес имена своих личных врагов. К смерти было предназначено около 300 сенаторов и более 2000 всадников.[3] Имения их должны были быть конфискованы и предназначались на покрытие громадных расходов по содержанию войска. Антоний первым внес в список знаменитого оратора, республиканца Цицерона, а Октавиан, в числе прочих, своего собственного опекуна; Лепид без малейшего возражения допустил внести в список имя своего брата.
Злополучные жители Рима и не подозревали того, что им готовилось. Был вечер, когда на улицах появились шайки убийц. Первые, кого они встретили, были четыре сенатора, внесенные в списки. Они тотчас были убиты на месте, и затем началась резня. Дома осужденных были окружены, двери выломаны и начались розыски несчастных. Благодаря наступившей ночной темноте, многим удалось спастись бегством; в их числе был и Цицерон. Всякому, укрывавшему обреченных, грозила смерть. За головы убитых была назначена плата: каждый свободнорожденный получал за голову 25000 динариев, а раб -10000. Теперь узы родства, дружбы, уважения и любви потеряли всякое значение, и в городе с необузданным неистовством разразились всевозможного рода пороки и страсти. Сыновья предавали отцов, жены — мужей, рабы — своих господ, должники — кредиторов. Мостовая на улицах и полы в домах были залиты кровью убитых. Головы жертв выставлялись напоказ на ораторских кафедрах, а тела бросались в Тибр.
Но посреди этих бесчеловечных сцен еще ярче выделялись прекрасные подвиги верности, самопожертвования, сострадания и человеколюбия даже со стороны рабов. Многие из них умирали под пыткой, но не выдавали своих скрывавшихся господ. Один раб, сопровождая своего бежавшего господина, спрятал его в роще, а сам пошел отыскивать лодку. Вернувшись, он увидел, что хозяин уже окружен стражей и падает на землю, пораженный мечом начальника стражи. «Господин, — воскликнул раб, — вздохни еще раз!» И затем убил начальника стражи. «Ты отмщен!» — воскликнул он снова и пронзил мечом сам себя. Преданный раб сенатора Вентидия на глазах остальных рабов заковал своего господина в цепи. Но ночью, достав хозяину платье военачальника, а сам с сотоварищами переодевшись в солдатскую одежду, вывел их всех из города, как будто они сами шли убивать. Однажды им пришлось ночевать в одном доме с шайкой убийц, которые сообщили, что они посланы в погоню за Вентидием. «А! — сказал раб, — мы также его ищем».
Другой раб вышел навстречу убийцам в одежде своего господина. Убийцы уже хотели нанести ему удар, когда другой раб крикнул: «Это не он; я покажу вам настоящего господина, который спрятался». Он действительно указал место, где скрывался его господин, который и был убит. Но едва народ узнал об этом происшествии, как в негодовании кинулся к дому и не успокоился, пока предатель не был распят, а верный раб не получил в награду свободу.
На защиту внесенного в список дяди Антония явилась к триумвирам родная мать Антония и с благородным мужеством сказала им, что осужденный находится в ее доме и что, если его не освободят от приговора, она умрет вместе с ним.
Регин, бывший некогда наместником и полководцем, с измазанным сажей лицом, переодетый угольщиком, вышел из дома, погоняя перед собой осла, нагруженного углем. Однако один солдат узнал его. За выдачу этот солдат мог бы получить деньги, но, благородный человек, он сказал Регину вполголоса: «Счастливого пути, начальник!» и спокойно пропустил его.
Жертвой этих ужасных дней стали и оба брата Цицероны. Они находились в тускуланском поместье, когда получили известие о своем приговоре. Сначала братья хотели бежать в Македонию к находящемуся там Бруту, но на путешествие не было ни денег, ни продовольствия, поэтому Квинт решился поехать в Рим. Но едва он добрался до своего дома, как был предательски выдан, и убийцы вошли в дом. Навстречу им вышел сын Квинта и клялся, что он не знает, где его отец. Не довольствуясь его уверениями, убийцы подвергли юношу пытке огнем и тисками. С ужасом слышит спрятавшийся отец стоны и вопли терзаемого. Родительская любовь пересилила страх, и Квинт Цицерон выскочил, чтобы спасти сына. Но безжалостные убийцы умертвили их обоих.
Между тем Марк Цицерон добрался до моря и в нерешительности стоял на берегу. Сначала он приказал внести его на корабль, но потом передумал. То он хотел отправиться к Сексту Помпею, то в сердечном трепете намеревался обратиться к Октавиану с мольбой о пощаде. Наконец Цицерон приказал нести себя в свое поместье. И по дороге его настигла шайка убийц. Едва он высунул голову из носилок, как бывший военный трибун Попилий Ленас, которого Цицерон когда-то защищал в суде, нанес ему три удара мечом по шее. Попилий отнес голову Цицерона к Антонию и получил за нее в десять раз больше назначенной цены. Мстительная жена Антония, Фульвия, проколола булавками язык, который, вероятно, не шадил и ее. Затем Антоний приказал выставить голову и правую руку Цицерона перед ораторской кафедрой, украшением которой так часто был погибший.
Так трагически кончил свою жизнь величайший из римских ораторов. Он имел необыкновенный дар речи, неисчерпаемое богатство выражений, позволявшее для всякого настроения находить вполне соответствующие слова и выражения, дар убедительного и живого остроумия, звучный голос и благородную наружность. Как частный человек, Цицерон обладал всеми добродетелями, которые доставляли ему любовь и уважение всех честных людей. При всеобщем разврате его чистота вдвойне достойна похвалы и уважения. Цицерон самоотверженно любил отечество и стремился к справедливости и благородству. Как политический деятель, Цицерон, конечно, выказал мало проницательности и еще меньше твердости, чему много способствовало его добродушие.
Едва миновали убийства, как начались грабежи. Все жители Рима были парализованы царящим беззаконием и незащищенностью. Триумвиры ото всех требовали взносов в государственную казну. В этом отношении не пощадили даже женщин. 1400 богатых женщин были объявлены лишенными своих имений под тем предлогом, что они находились в родстве с убийцами Цезаря. Они явились все к триумвирам, и одна из них, дочь оратора Гортензия, подала просьбу, в которой доказывала несправедливость такого постановления. Следствием такого ходатайства было, по крайней мере, то, что триумвиры потребовали денежные взносы лишь с 400 женщин.
К.Ф. Беккер. Всемирная история. Мифы древнего мира. — Саратов: Надежда, 1995.
Гаи Цезарь, имевший при жизни прозвище Калигула и под этим именем вошедший в историю, родился в 12 г. н. э., а в 37 г. н. э. после смерти Цезаря Тиберия был провозглашен императором с официальным именем Гай Цезарь Август Германик.
Наиболее яркое описание его правления оставил талантливый римский писатель Гай Светоний (ок. 70-140 г. н. э.) в своей книге «О жизни Цезарей». Предоставим слово этому историку.
Прозвищем «Калигула» («Сапожок») он обязан лагерной шутке, потому что подрастал он среди воинов, в одежде рядового солдата. А какую привязанность и любовь войска снискало ему подобное воспитание, это лучше всего стало видно, когда он одним своим видом несомненно успокоил солдат, возмутившихся после смерти императора Августа и уже готовых на всякое безумие. В самом деле, они только тогда отступились, когда заметили, что от опасности мятежа его отправляют прочь, под защиту ближайшего города: тут лишь они, потрясенные раскаянием, схватив и удержав повозку, стали умолять не наказывать их такой немилостью.
К девятнадцати годам он был вызван Тиберием на Капри:[4] тогда он в один и тот же день надел тогу совершеннолетнего и впервые сбрил бороду, но без всяких торжеств, какими сопровождалось совершеннолетие его братьев. На Капри многие хитростью или силой пытались выманить у него выражения недовольства, но он ни разу не поддался искушению: казалось, он вовсе забыл о судьбе своих ближних, словно с ними ничего и не случилось. А все, что приходилось терпеть ему самому, он сносил с таким невероятным притворством, что по справедливости о нем было сказано: «не было на свете лучшего раба и худшего государя».
Однако уже тогда не мог он обуздать свою природную свирепость и порочность. Он с жадным любопытством присутствовал при пытках и казнях истязаемых, по ночам в накладных волосах и длинном платье бродил по кабакам и притонам, с великим удовольствием плясал и пел на сцене. Тиберий это охотно допускал, надеясь этим укротить его лютый нрав. Проницательный старик видел его насквозь и не раз предсказывал, что Гай живет на погибель и себе, и всем и что в нем он вскармливает ехидну для римского народа.
Немного позже он женился на Юнии Клавдилле, дочери Марка Силана, одного из знатнейших римлян. Гай после того, как Юния умерла в родах, обольстил Эннию Невию, жену Макрона, стоявшего во главе преторианских когорт; ей он обещал, что женится на ней, когда достигнет власти, и дал в этом клятву и расписку. Через нее он вкрался в доверие к Макрону и тогда, как полагают некоторые, извел Тиберия отравой. Умирающий еще дышал, когда Гай велел снять у него перстень; казалось, что он сопротивлялся. Тогда Гай приказал накрыть его подушкой и своими руками стиснул ему горло; а вольноотпущенника, который вскрикнул при виде этого злодейства, тут же отправил на крест. И это не лишено правдоподобия: некоторые передают, что он сам похвалялся если не совершенным, то задуманным преступлением — неизменно гордясь своими родственными чувствами, он говорил, что вошел однажды с кинжалом в спальню к спящему Тиберию, чтобы отомстить за гибель матери и братьев, но почувствовал жалость, отбросил клинок и ушел; Тиберий об этом знал, но не посмел ни преследовать, ни наказывать его.
Так он достиг власти во исполнение лучших надежд римского народа или, лучше сказать, всего рода человеческого. Он был самым желанным правителем и для большинства провинций и войск, где многие помнили его еще младенцем, и для всей римской толпы, которая любила Германика и жалела его почти погубленный род. Поэтому, когда он выступил из Мизена, то, несмотря на то, что он был в трауре и сопровождал тело Тиберия, народ по пути встречал его густыми ликующими толпами, с алтарями, с жертвами, с зажженными факелами, напутствуя его добрыми пожеланиями, называя и «светиком», и «голубчиком», и «куколкой», и «дитятком». А когда он вступил в Рим, ему тотчас была поручена высшая и полная власть по единогласному приговору сената и ворвавшейся в курию толпы, вопреки завещанию Тиберия, который назначил ему сонаследником своего несовершеннолетнего внука.
В погоне за народной любовью он помиловал осужденных и сосланных; по всем обвинениям, оставшимся от прошлых времен, объявил прощение; бумаги, относящиеся к делам его матери и братьев, принес на форум и сжег, призвав богов в свидетели, что ничего в них не читал и не трогал — этим он хотел навсегда успокоить всякий страх у доносчиков и свидетелей; а донос о покушении на его жизнь даже не принял, заявив, что он ничем и ни в ком не мог возбудить ненависти и что для доносчиков слух его закрыт. Сочинения Тита Лабиена, Кремуция Корда, Кассия Севера, уничтоженные по постановлениям сената, он позволил разыскать, хранить и читать, заявив, что для него важней всего, чтобы никакое событие не ускользнуло от потомков.
Отчеты о состоянии державы, которые Август издавал, а Тиберий перестал, он вновь приказал обнародовать.
До сих пор шла речь о правителе, далее придется говорить о чудовище.
Он присвоил множество прозвищ: его называли и «благочестивым», и «сыном лагеря», и «отцом войска», и «Цезарем благим и величайшим». Услыхав однажды, как за обедом у него спорили о знатности цари, явившиеся в Рим поклониться ему, он воскликнул:
… Единый да будет властитель, Царь да будет единый!
Агриппу он не хотел признавать или называть своим дедом из-за его безродности, и гневался, когда в речах или в стихах кто-нибудь причислял его к образам Цезарей. Он даже хвастался, будто его мать родилась от кровосмешения, которое совершил с Юлией Август; и, не довольствуясь такой клеветой на Августа, он запретил торжественно праздновать актийскую и сицилийскую победы, как пагубные и гибельные для римского народа. Ливию Августу, свою прабабку, он не раз называл «Улиссом в женском платье», и в одном письме к сенату даже имел наглость обвинять ее в безродности. Бабку свою Антонию, просившую у него разговора наедине, он принял только в присутствии префекта Макрона. Этим и подобными унижениями и обидами, а по мнению некоторых — и ядом, он свел ее в могилу; но и после смерти он не воздал ей никаких почестей и из обеденного покоя любовался на ее погребальный костер. Своего брата Тиберия он неожиданно казнил, прислав к нему внезапно войскового трибуна, а тестя Силана заставил покончить с собой, перерезав бритвою горло. Обвинял он их в том, что один в непогоду не отплыл с ним в бурное море, словно надеясь, что в случае несчастья с зятем он сам завладеет Римом, а от другого пахло лекарством, как будто он опасался, что брат его отравит. Между тем Силан просто не выносил морской болезни и боялся трудностей плавания, а Тиберий принимал лекарство от постоянного кашля, который все больше его мучил. Что же касается Клавдия, своего дяди, то Гай оставил его в живых лишь на потеху себе.
Со всеми своими сестрами жил он в преступной связи, и на всех званых обедах они попеременно возлежали на ложе ниже его, а законная жена — выше его. Говорят, одну из них, Друзиллу, он лишил девственности еще подростком, и бабка Антония, у которой они росли, однажды застигла их вместе. Потом ее выдали за Луция Кассия Лонгина, сенатора консульского звания, но он отнял ее у мужа, открыто держал как законную жену, и даже назначил ее во время болезни наследницей своего имущества и власти. Когда она умерла, он установил такой траур, что смертным преступлением считалось смеяться, купаться, обедать с родителями, женой или детьми. А сам, не в силах вынести горя, он внезапно ночью исчез из Рима, пересек Кампанию, достиг Сиракуз и с такой же стремительностью вернулся, с отросшими бородой и волосами. С этих пор все свои клятвы о самых важных предметах, даже в собрании перед народом и перед войсками, он произносил только именем божества Друзиллы. Остальных сестер он любил не так страстно и почитал не так сильно: не раз он даже отдавал их на потеху своим любимчикам. Тем скорее он осудил их по делу Эмилия Лепила за разврат и за соучастие в заговоре против него. Он не только обнародовал их собственноручные письма, выманенные коварством и обольщением, но даже посвятил в храм Марса Мстителя с соответственной надписью три меча, приготовленные на его погибель.
О браках его трудно сказать, что в них было непристойнее: заключение, расторжение или пребывание в браке. Ливию Орестидлу, выходившую замуж за Гая Пизона, он сам явился поздравить, тут же приказал отнять у мужа и через несколько дней отпустил, а два года спустя отправил в ссылку, заподозрив, что она за это время опять сошлась с мужем. Другие говорят, что на самом свадебном пиру он, лежа напротив Пизона, послал ему записку: «Не лезь к моей жене!», а тотчас после пира увел ее к себе и на следующий день объявил эдиктом, что нашел себе жену по примеру Ромула и Августа. Лоллию Павлину, жену Гая Меммия, консуляра и военачальника, он вызвал из провинции, прослышав, что ее бабушка была когда-то красавицей, тотчас развел с мужем и взял в жены, а спустя немного времени отпустил, запретив ей впредь сближаться с кем бы то ни было. Цезонию, не отличавшуюся ни красотой, ни молодостью, и уже родившую от другого мужа трех дочерей, он любид жарче всего и дольше всего за ее сладострастие и расточительность: зачастую он выводил ее к войскам рядом с собою, верхом, с легким щитом, в плаще и шлеме, а друзьям даже показывал ее голой. Именем супруги он удостоил ее не раньше, чем она от него родила, и в один и тот же день объявил себя ее мужем и отцом ее ребенка. Ребенка этого, Юлию Лрузиллу, он пронес по храмам всех богинь и, наконец, возложил на лоно Минервы, поручив божеству растить ее и вскармливать. Лучшим доказательством того, что это дочь его плоти, он считал ее лютый нрав: уже тогда она доходила в ярости до того, что ногтями царапала игравшим с нею детям лица и глаза.
После всего этого пустыми и незначительными кажутся рассказы о том, как он обращался с друзьями и близкими — с Птолемеем, сыном царя Юбы и своим родственником (он был внуком Марка Антония от дочери его Селены) и, прежде всего, с самим Макроном и самою Эннией, доставившими ему власть: все они вместо родственного чувства и вместо благодарности за услуги награждены были жестокой смертью.
Столь же мало уважения и кротости выказывал он и к сенаторам: некоторых, занимавших самые высокие должности, облаченных в тоги, он заставлял бежать за своей колесницей по нескольку миль, а за обедом стоять у его ложа в изголовье или в ногах, подпоясавшись полотном. Других он тайно казнил, но продолжал приглашать их, словно они были живы, и лишь через несколько дней лживо объявил, что они покончили с собой. Своего квестора,[5] обвиненного в заговоре, он велел бичевать, сорвав с него одежду и бросив под ноги солдатам, чтобы тем было на что опираться, нанося удары.
С такой же надменностью и жестокостью относился он и к остальным сословиям. Однажды, потревоженный среди ночи шумом толпы, которая заранее спешила занять места в цирке, он всех их разогнал палками: при замешательстве было задавлено больше двадцати римских всадников, столько же замужних женщин и несчетное число прочего народу. На театральных представлениях он, желая перессорить плебеев и всадников, раздавал даровые пропуска раньше времени, чтобы чернь захватывала и всаднические места. На гладиаторских играх иногда в палящий зной он убирал навес и не выпускал зрителей с мест; или вдруг вместо обычной пышности выводил изнуренных зверей и убогих дряхлых гладиаторов, а вместо потешных бойцов — отцов семейства, самых почтенных, но обезображенных каким-нибудь увечьем. А то вдруг закрывал житницы и обрекал народ на голод.
Свирепость своего нрава обнаружил он яснее всего вот какими поступками. Когда вздорожал скот, которым откармливали диких зверей для зрелищ, он велел бросить им на растерзание преступников; и, обходя для этого тюрьмы, он не смотрел, кто в чем виноват, а прямо приказывал, стоя в дверях, забирать всех, «от лысого до лысого». От человека, который обещал биться гладиатором за его выздоровление, он потребовал исполнения обета, сам смотрел, как он сражался, и отпустил его лишь победителем, да и то после долгих просьб. Того, кто поклялся отдать жизнь за него, но медлил, он отдал своим рабам — прогнать его по улицам в венках и жертвенных повязках, а потом во исполнение обета сбросить с раската. Многих граждан из первых сословий он, заклеймив раскаленным железом, сослал на рудничные или дорожные работы, или бросил диким зверям, или самих, как зверей, посадил на четвереньки в клетках, или перепилил пополам пилой, — и не за тяжкие провинности, а часто лишь за то, что они плохо отозвались о его зрелищах или никогда не клялись его гением. Отцов он заставлял присутствовать при казни сыновей, за одним из них он послал носилки, когда тот попробовал уклониться по нездоровью; другого он тотчас после зрелища казни пригласил к столу и всяческими любезностями принуждал шутить и веселиться. Надсмотршика над гладиаторскими битвами и травлями он велел несколько дней подряд бить цепями у себя на глазах и умертвил не раньше, чем почувствовал вонь гниюшего мозга. Сочинителя ателлан за стишок с двусмысленной шуткой он сжег на костре посреди амфитеатра. Один римский всадник, брошенный диким зверям, не переставал кричать, что он невинен; он вернул его, отсек ему язык и снова прогнал на арену.
Изгнанника, возвращенного из давней ссылки, он спрашивал, чем он там занимался; тот льстиво ответил: «Неустанно молил богов, чтобы Тиберий умер и ты стал императором, как и сбылось». Тогда он подумал, что и ему его ссыльные молят смерти, и послал по островам солдат, чтобы их всех перебить. Замыслив разорвать на части одного сенатора, он подкупил несколько человек напасть на него при входе в курию с криками «враг отечества!», пронзить его грифелями и бросить на растерзание остальным сенаторам; и он насытился только тогда, когда увидел, как члены и внутренности убитого проволокли по улицам и свалили грудою перед ним.
Чудовищность поступков он усугублял жестокостью слов. Лучшей и похвальнейшей чертой своего нрава считал он, по собственному выражению, невозмутимость, т. е. бесстыдство. Увещаний своей бабки Антонии он не только не слушал, но даже сказал ей: «Не забывай, что я могу сделать что угодно и с кем угодно!» Собираясь казнить брата, который будто бы принимал лекарства из страха отравы, он воскликнул: «Как? Противоядия — против Цезаря?» Сосланным сестрам он грозил, что у него есть не только острова, но и мечи. Сенатор преторского звания, уехавший лечиться в Антикиру, несколько раз просил отсрочить ему возвращение; Гай приказал его убить, заявив, что если не помогает чемерица, то необходимо кровопускание. Каждый десятый день, подписывая перечень заключенных, посылаемых на казнь, он говорил, что сводит свои счеты. Казнив одновременно нескольких галлов и греков, он хвастался, что покорил Галлогрецию. Казнить человека он всегда требовал мелкими частыми ударами, повторяя свой знаменитый приказ: «Бей, чтобы он чувствовал, что умирает!» Когда по ошибке был казнен вместо нужного человека другой с тем же именем, он воскликнул: «И этот того стоил». Он постоянно повторял известные слова трагедии:
Пусть ненавидят, лишь бы боялись!
Не раз он обрушивался на всех сенаторов вместе, обзывал предателями матери и братьев, показывал доносы, которые будто бы сжег, оправдывал Тиберия, который, по его словам, поневоле свирепствовал, так как не мог не верить стольким клеветникам. Всадническое сословие поносил о всегда за страсть к театру и цирку. Когда чернь, в обиду ему, рукоплескала другим возницам, он воскликнул: «О, если бы у римского народа была только одна шея!»; а когда у него требовали пощады для разбойника Тетриния, он сказал о требующих: «Сами они Тетринии!» Пять гладиаторов-ретиариев в туниках бились против пяти секуторов,[6] поддались без борьбы и уже ждали смерти, как вдруг один из побежденных схватил свой трезубец и перебил всех победителей; Гай в эдикте объявил, что скорбит об этом кровавом побоище и проклинает всех, кто способен был на него смотреть.
Он даже не скрывал, как жалеет о том, что его время не отмечено никакими всенародными бедствиями: правление Августа запомнилось поражением Вара, правление Тиберия — обвалом амфитеатра в Фиденах, а его правление будет забыто из-за общего благополучия; и снова и снова он мечтал о разгроме войск, о голоде, чуме, пожарах или хотя бы о землетрясении.
Даже в часы отдохновения, среди пиров и забав, свирепость его не покидала ни в речах, ни в поступках. Во время закусок и попоек часто у него на глазах велись допросы и пытки по важным делам, и стоял солдат, мастер обезглавливать, чтобы рубить головы любым заключенным. В Путеолах при освящении моста он созвал к себе много народу с берегов и неожиданно сбросил их в море, а тех, кто пытался схватиться за кормила судов, баграми и веслами отталкивал вглубь. В Риме за всенародным угощением, когда какой-то раб стащил серебряную накладку с ложа, он тут же отдал его палачу, приказав отрубить ему руки, повесить их спереди на шею и с надписью, в чем его вина, провести мимо всех пирующих. Мирмиллон из гладиаторской школы бился с ним на деревянных мечах и нарочно упал перед ним, а он прикончил врага железным кинжалом и с пальмой в руках обежал победный круг. При жертвоприношении он оделся помощником резника, а когда животное подвели к алтарю, размахнулся и ударом молота убил самого резника. Средь пышного пира он вдруг расхохотался; консулы, лежавшие рядом, льстиво стали спрашивать, чему он смеется, и он ответил: «А тому, что стоит мне кивнуть, и вам обоим перережут глотки!» Забавляясь такими шутками, он однажды встал возле статуи Юпитера и спросил трагического актера Апеллеса, в ком больше величия? А когда тот замедлил с ответом, он велел хлестать его бичом, и в ответ на его жалобы приговаривал, что голос у него и сквозь стоны отличный. Целуя в шею жену или любовницу, он всякий раз говорил: «Такая хорошая шея, а прикажи я — и она слетит с плеч!» И не раз он грозился, что дознается от своей милой Цезонии хотя бы под пыткой, почему он так ее любит.
Зависти и злобы в нем было не меньше, чем гордыни и свирепости. Он враждовал едва ли не со всеми поколениями рода человеческого. Статуи прославленных мужей, перенесенные Августом с тесного Капитолия на Марсово поле, он ниспроверг и разбил так, что их уже невозможно было восстановить с прежними надписями; а потом он и впредь запретил воздвигать живым людям статуи или скульптурные портреты, кроме как с его согласия и предложения. Он помышлял даже уничтожить поэмы Гомера — почему, говорил он, Платон мог изгнать Гомера из устроенного им государства, а он не может? Немногого недоставало ему, чтобы и Вергилия, и Тита Ливия с их сочинениями и изваяниями изъять из всех библиотек: первого он всегда бранил за отсутствие таланта и недостаток учености, а второго — как историка многословного и недостоверного. Науку правоведов он тоже как будто хотел отменить, то и дело повторяя, что уж он-то, видит бог, позаботится, чтобы никакое толкование законов не перечило его воле.
У всех знатнейших мужей он отнял древние знаки родового достоинства. Птолемея, о котором я уже говорил, он и пригласил из его царства и принял в Риме с большим почетом, а умертвил только потому, что тот, явившись однажды к нему на бой гладиаторов, привлек к себе все взгляды блеском своего пурпурного плаша. Встречая людей красивых и кудрявых, он брил им затылок, чтобы их обезобразить. Был некий Эзий Прокул, сын старшего центуриона,[7] за огромный рост и пригожий вид прозванный Колосс-эротом; его он во время зрелищ вдруг приказал согнать с места, вывести на арену, стравить с гладиатором легко вооруженным, потом с тяжело вооруженным, а когда тот оба раза вышел победителем, — связать, одеть в лохмотья, провести по улицам на потеху бабам и, наконец, прирезать. Поистине не было человека такого безродного и такого убогого, которого он не постарался бы обездолить. А когда Порий, колесничный гладиатор, отпускал на волю своего раба-победителя, и народ неистово рукоплескал, Гай бросился вон из амфитеатра с такой стремительностью, что наступил на край своей тоги и покатился по ступеням, негодуя и восклицая, что народ, владыка мира, из-за какого-то пустяка оказывает гладиатору больше чести, чем обожествленным правителям и даже ему самому!
Стыдливости он не щадил ни в себе, ни в других. С Марком Лепидом, с пантомимом Мнестером, с какими-то заложниками он, говорят, находился в постыдной связи. Валерий Катулл, юноша из консульского рода, заявлял во всеуслышанье, что от забав с императором у него болит поясница. Не говоря уже о его кровосмешении с сестрами и о его страсти к блуднице Пираллиде, ни одной именитой женщины он не оставлял в покое. Обычно он приглашал их с мужьями к обеду, и когда они проходили мимо его ложа, осматривал их пристально и не спеша, как работорговец, а если иная от стыда опускала глаза, он приподнимал ей лицо своею рукою. Потом он при первом желании выходил из обеденной комнаты и вызывал к себе ту, которая больше всего ему понравилась; а вернувшись, еще со следами наслаждений на лице, громко хвалил или бранил ее, перечисляя в подробностях, что хорошего и плохого нашел он в ее теле и какова она была в постели. Некоторым в отсутствие мужей он послал от их имени развод и велел записать это в ведомости.
В роскоши он превзошел своими тратами самых безудержных расточителей. Он выдумал неслыханные омовения, диковинные яства и пиры — купался в благовонных маслах, горячих и холодных, пил драгоценные жемчужины, растворенные в уксусе, сотрапезникам раздавал хлеб и закуски на чистом золоте: «нужно жить или скромником, или цезарем!» — говорил он. Даже деньги в немалом количестве он бросал в народ с крыши Юлиевой базилики несколько дней подряд. Он построил либурнские галеры в десять рядов весел, с жемчужной кормой, с разноцветными парусами, с огромными купальнями, портиками, пиршественными покоями, даже с виноградниками и плодовыми садами всякого рода: пируя в них средь бела дня, он под музыку и пенье плавал вдоль побережья Кампании. Сооружая виллы и загородные дома, он забывал про всякий здравый смысл, стараясь лишь о том, чтобы построить то, что построить казалось невозможно. И оттого поднимались плотины в глубоком и бурном море, в кремневых утесах прорубались проходы, долины насыпями возвышались до гор, и горы, перекопанные, сравнивались с землей, — и все это с невероятной быстротой, потому что за промедление платились жизнью. Чтобы не вдаваться в подробности, достаточно сказать, что огромные состояния и среди них все наследство Тиберия Цезаря — два миллиарда семьсот миллионов сестерциев — он промотал меньше, чем в год.
Войной и военными делами занялся он один только раз, да и то неожиданно. Однажды, когда он ехал в Меванию посмотреть на источник и рощу Клитумна, ему напомнили, что пора пополнить окружавший его отряд батавских телохранителей.
Тут ему и пришло в голову предпринять поход в Германию; и без промедления, созвав отовсюду легионы и вспомогательные войска, произведя с великой строгостью новый повсеместный набор, заготовив столько припасов, сколько никогда не видывали, он отправился в путь. Двигался он то стремительно и быстро, так что преторианским когортам иногда приходилось вопреки обычаям вьючить знамена на мулов, чтобы догнать его, то вдруг медленно и лениво, когда носилки его несли восемь человек, а народ из окрестных городов должен был разметать перед ним дорогу и обрызгивать пыль. Прибыв в лагеря, он захотел показать себя полководцем деятельным и строгим: легатов, которые с опозданием привели вспомогательные войска из разных мест, уволил с бесчестием, старших центурионов, из которых многим в их преклонном возрасте оставались считанные дни до отставки, он лишил звания под предлогом их дряхлости и бессилия, а остальных выбранил за жадность и выслуженное ими жалованье сократил до шести тысяч.
Однако за весь этот поход он не совершил ничего: только когда под его защиту бежал с маленьким отрядом Адмоний, сын британского царя Кинобеллина, изгнанный отцом, он отправил в Рим пышное донесение, будто ему покорился весь остров, и велел гонцам не слезать с колесницы, пока не прибудут прямо на форум, к дверям курии, чтобы только в храме Марса, перед лицом всего сената передать его консулам. А потом, так как воевать было не с кем, он приказал нескольким германцам из своей охраны переправиться через Рейн, скрыться там и после дневного завтрака отчаянным шумом возвестить о приближении неприятеля. Все было исполнено: тогда он с ближайшими спутниками и отрядом преторианских всадников бросается в соседний лес, обрубает с деревьев ветки и, украсив стволы наподобие трофеев, возвращается при свете факелов. Тех, кто не пошел за ним, он разбранил за трусость и малодушие, а спутников и участников победы наградил венками нового имени и вида: на них красовались солнце, звезды и луна, и назывались они «разведочными». В другой раз он приказал забрать нескольких мальчиков-заложников из школы и тайно послать их вперед, а сам, внезапно оставив званый пир, с конницей бросился за ними вслед, схватил как беглецов и в цепях привел назад — и в этой комедии, как всегда, он не знал меры. Когда он вернулся на пир, солдаты ему донесли, что отряд вернулся из погони; на это он им предложил, как есть, не снимая доспехов, занять места за столом, и даже произнес, ободряя их, известный стих Вергилия:
Будьте тверды и храните себя для грядущих успехов.
И в то же время он гневным эдиктом заочно порицал сенат и народ за то, что они, между тем, как Цезарь сражается среди стольких опасностей, наслаждаются несвоевременными пирами, цирком, театром и отдыхом на прекрасных виллах.
Наконец, словно собираясь закончить войну, он выстроил войско на морском берегу, расставил баллисты и другие машины, и между тем, как никто не знал и не догадывался, что он думает делать, вдруг приказал всем собирать раковины в шлемы и складки одежд — это, говорил он, добыча Океана, которую он шлет Капитолию и Палатину. В память победы он воздвиг высокую башню, чтобы она, как Фаросский маяк, по ночам огнем указывала путь кораблям. Воинам он пообешал в подарок по сотне денариев каждому и, словно это было беспредельной щедростью, воскликнул: «Ступайте же теперь, счастливые, ступайте же, богатые!».
После этого он обратился к заботам о триумфе. Не довольствуясь варварскими пленниками и перебежчиками, он отобрал из жителей Галлии самых высоких и, как он говорил, пригодных для триумфа, а также некоторых князей: их он приберег для торжества, заставив не только отрастить и окрасить в рыжий цвет волосы, но даже выучить германский язык и принять варварские имена. Триремы, на которых он выходил в Океан, было приказано почти все доставить в Рим сухим путем. А казнохранителям своим он написал, чтобы триумф они подготовили такой, какого никто не видел, но тратились бы на него как можно меньше: ведь в их распоряжении — имущество всего населения.
Прежде чем покинуть провинцию, он задумал еще одну чудовищную жестокость: истребить все легионы, бунтовавшие после смерти Августа, за то, что они держали когда-то в осаде его самого, младенцем, и его отца Германика. своего полководца. Его с трудом отговорили от этого безумного намеренья, но ничем не могли удержать от желанья казнить хотя бы каждого десятого. И вот, созвав легионеров на сходку, безоружных, даже без мечей, он окружил их вооруженною конницей; но, заметив, что многие догадываются, в чем дело, и пробираются к своему оружию, чтобы дать отпор, он бежал со сходки и прямо направился в Рим. Теперь всю свою ненависть он обратил на сенат; чтобы пресечь столь позорные для него слухи, он осыпал сенат угрозами, жалуясь даже на то, будто ему было отказано в законном триумфе, между тем как незадолго до того сам под страхом смерти запретил назначать ему почести. Потому-то, когда в пути к нему явились представители высшего сословия, умоляя его поспешить, он ответил им громовым голосом: «Я приду, да, приду, и со мною — вот кто», — и похлопал по рукояти меча, висевшего на поясе. А в эдикте он объявил, что возвращается только для тех, кто его желает, — для всадников и народа; для сената же он не будет более ни гражданином, ни принцепсом. Он даже запретил кому-либо из сенаторов выходить к нему навстречу. Таким-то образом, отменив или отсрочив триумф, только с овацией он в самый день своего рождения вступил в Рим.
Четыре месяца спустя он погиб, совершив великие злодеяния и замышляя еще большие. Так, он собирался переселиться в Анций, а потом — в Александрию, перебив сперва самых лучших мужей из обоих сословий. Это не подлежит сомнению: в его тайных бумагах были найдены две тетрадки, каждая со своим заглавием — одна называлась «Меч», другая — «Кинжал»; в обоих были имена и заметки о тех, кто должен был умереть. Обнаружен был и огромный ларь, наполненный различными отравами. Клавдий потом велел бросить его в море, и зараза, говорят, была от этого такая, что волны прибивали отравленную рыбу к окрестным берегам.
Росту он был высокого, цветом лица очень бледен, тело грузное, шея и ноги очень худые, глаза и виски впалые, лоб широкий и хмурый, волосы на голове — редкие, с плешью на темени, а по телу — густые. Поэтому считалось смертным преступлением посмотреть на него сверху, когда он проходил мимо, или произнести ненароком слово «коза». Лицо свое, уже от природы дурное и отталкивающее, он старался сделать еще свирепее, перед зеркалом наводя на него пугающее и устрашающее выражение.
Здоровьем он не отличался ни телесным, ни душевным. В детстве он страдал падучей; в юности, хоть и был вынослив, но по временам от внезапной слабости почти не мог ни ходить, ни стоять, ни держаться, ни прийти в себя. А помраченность своего ума он чувствовал сам и не раз помышлял удалиться от дел, чтобы очистить мозг. Думают, что его опоила Цезония зельем, которое должно было возбудить в нем любовь, но вызвало безумие. В особенности его мучила бессонница. По ночам он не спал больше чем три часа подряд, да и то неспокойно: странные видения тревожили его, однажды ему приснилось, будто с ним разговаривает какой-то морской призрак. Поэтому, не в силах лежать без сна, он большую часть ночи проводил то сидя на ложе, то блуждая по бесконечным переходам и вновь и вновь призывая желанный рассвет.
Есть основания думать, что из-за помрачения ума в нем и уживались самые противоположные пороки — непомерная самоуверенность и в то же время отчаянный страх. В самом деле: он, столь презиравший самих богов, при малейшем громе и молнии закрывал глаза и закутывал голову, а если гроза была посильней — вскакивал с постели и забивался под кровать. В Сицилии во время своей поездки он жестоко издевался над всеми местными святынями, но из Мессаны вдруг бежал среди ночи, устрашенный дымом и грохотом кратера Этны. Перед варварами он был щедр на угрозы; но когда он однажды за Рейном ехал в повозке через узкое ушелье, окруженный густыми рядами солдат, и кто-то промолвил, что появись только откуда-нибудь неприятель, и будет знатная резня, — он тотчас вскочил на коня и стремглав вернулся к мостам; и так как они были загромождены обозом и прислугой, а он не желал ждать, то его переправили на ругой берег над головами людей, передавая из рук в руки. А потом, когда разнесся слух о восстании германцев, он бросился готовить бегство и флот для бегства, надеясь найти единственное прибежище в заморских провинциях, если победители захватят Альпы, как кимвры, или даже Рим, как сеноны. Вот почему, вероятно, его убийцы решили унять возмущенных солдат выдумкой, будто он при вести о поражении в ужасе наложил на себя руки.
Из благородных искусств он меньше всего занимался наукою и больше всего — красноречием, всегда способный и готовый выступить с речью, особенно если надо было кого-нибудь обвинять. В гневе он легко находил и слова, и мысли, и нужную выразительность, и голос: от возбуждения он не мог стоять на одном месте, и слова его доносились до самых дальних рядов. На успешные речи других ораторов он даже писал ответы, а когда видные сенаторы попадали под суд, он сочинял о них и обвинительные, и защитительные речи, и, судя по тому, что получалось более складно, губил или спасал их своим выступлением: на эти речи он приглашал эдиктами даже всадников.
Однако с особенной страстью занимался он искусствами иного рода, самыми разнообразными. Гладиатор и возница, певец и плясун, он сражался боевым оружием, выступал возницей в повсюду выстроенных цирках, а пением и пляской он так наслаждался, что даже на всенародных зрелищах не мог удержаться, чтобы не подпевать трагическому актеру и не вторить у всех на глазах движениям плясуна, одобряя их и поправляя. Как кажется, в самый день своей гибели он назначил ночное празднество именно с тем, чтобы воспользоваться его обычной вольностью для первого выступления на сцене. Плясал он иногда даже среди ночи: однажды за полночь он вызвал во дворец трех сенаторов консульского звания, рассадил их на сцене, трепещущих в ожидании самого страшного, а потом вдруг выбежал к ним под звуки флейт и трещоток, в женском покрывале и тунике до пят, проплясал танец и ушел. Однако при всей своей ловкости плавать он не умел.
Чем бы он ни увлекался, в своей страсти он доходил до безумия. Пантомима Мнестера он целовал даже среди представления; а если кто во время его пляски поднимал хоть малейший шум, того он приказывал гнать с его места и бичевал собственноручно. Одному римскому всаднику, который шумел, он через центуриона прислал приказ тотчас отправиться в Остию и отвезти царю Птолемею в Мавританию императорское письмо, а в письме было написано: «Человеку, который это привез, не делай ни добра, ни худа». Нескольких гладиаторов-фракийцев он поставил начальниками над германскими телохранителями, гладиаторам-мирмиллонам он убавил вооружение; а когда один из них, по прозванию Голубь, одержал победу и был лишь слегка ранен, он положил ему в рану яд и с тех пор называл этот яд «голубиным» — по крайней мере, так он был записан в списке его отрав. В цирке он так был привержен и привязан к партии «зеленых», что много раз и обедал в конюшнях, и ночевал, а вознице Втиху после какой-то пирушки дал в подарок два миллиона сестерциев. Своего коня Быстроногого он так оберегал от всякого беспокойства, что всякий раз накануне скачек посылал солдат наводить тишину по соседству; он не только сделал ему конюшню из мрамора и ясли из слоновой кости, не только дал пурпурные покрывала и жемчужные ожерелья, но даже отвел ему дворец с прислугой и утварью, куда от его имени приглашал и охотно принимал гостей; говорят, он даже собирался сделать его консулом.
Среди этих безумств и разбоев многие готовы были покончить с ним; но один или два заговора были раскрыты, и люди медлили, не находя удобного случая. Наконец, два человека соединились между собой и довели дело до конца, не без ведома влиятельных вольноотпушенников и преторианских начальников. Они уже были оговорены в причастности к одному заговору, и хотя это была клевета, они чувствовали подозрение и ненависть Гая: тога он тотчас отвел их в сторону, поносил жестокими словами, обнажил меч с клятвой, что готов умереть, если даже в их глазах он достоин смерти, и с тех пор не переставал обвинять их друг перед другом и ссорить.
Решено было напасть на него на Палатинских играх, в полдень, при выходе с представлений. Главную роль взял на себя Кассий Херея, трибун преторианской когорты, над которым, несмотря на его пожилой возраст, Гай не уставал всячески издеваться: то обзывал его неженкой и бабнем, то назначал ему как пароль слова «Приап» или «Венера», то предлагал ему в благодарность за что-то руку для поцелуя, сложив и двигая ее непристойным образом.
Убийство было предвешено многими знаменьями. В Олимпии статуя Юпитера, которую он приказал разобрать и перевезти в Рим, разразилась вдруг таким раскатом хохота, что машины затряслись, а работники разбежались; а случившийся при этом человек по имени Кассий заявил, что во сне ему было велено принести в жертву Юпитеру быка. В Капуе в иды марта молния ударила в Капитолий, а в Риме — в комнату дворцового привратника; и нашлись толкователи, уверявшие, что одно знаменье возвещало опасность господину от слуг, а другое — новое великое убийство, как некогда в тот же день. Астролог Сулла на вопрос о его гороскопе объявил, что близится неминуемая смерть. Оракулы Фортуны Антийской также указали ему остерегаться Кассия: из-за этого он послал убить Кассия Лонгина, который был тогда проконсулом Азии, но не подумал, что Херею тоже зовут Кассием. Сам он накануне гибели видел сон, будто он стоит на небе возле трона Юиптера, и бог, толкнув его большим пальцем правой ноги, низвергает его на землю. Вещими сочтены были и некоторые события, случившиеся немного ранее в самый день убийства. Принося жертву, он был забрызган кровью фламинго; пантомим Мнестер танцевал в той самой трагедии, которую играл когда-то трагический актер Неоптолем на играх, во время которых убит был Филипп, царь македонян; а когда в миме «Лавреол», где актер, выбегая из-под обвала, харкает кровью, вслед за ним стали наперебой показывать свое искусство подставные актеры, то вся сцена оказалась залита кровью. К ночи же готовилось представление, в котором египтяне и эфиопы должны были изображать сцены из загробной жизни.
Дело было в восьмой день до февральских календ около седьмого часа. Он колебался, идти ли ему к дневному завтраку, так как еще чувствовал тяжесть в желудке от вчерашней пищи; наконец, друзья его уговорили, и он вышел. В подземном переходе, через который ему нужно было пройти, готовились к выступлению на сцене знатные мальчики, выписанные из Азии. Он остановился посмотреть и похвалить их; и если бы первый актер не сказался простуженным, он уже готов был вернуться и возобновить представление.
О дальнейшем рассказывают двояко. Одни говорят, что, когда он разговаривал с мальчиками, Херея, подойдя к нему сзади, ударом меча глубоко разрубил ему затылок с криком: «Делай свое дело!» — и тогда трибун Корнелий Сабин, второй заговорщик, спереди пронзил ему грудь. Другие передают, что когда центурионы, посвященные в заговор, оттеснили толпу спутников, Сабин, как всегда, спросил у императора пароль; тот сказал: «Юпитер»; тогда Херея крикнул: «Получай свое!» — и когда Гай обернулся, рассек ему подбородок. Он упал, в судорогах крича: «Я жив!»- и тогда остальные прикончили его тридцатью ударами — у всех был один клич: «Бей еще!» Некоторые даже били его клинком в пах. По первому шуму на помошь прибежали носильщики с шестами, потом — германцы-телохранители; некоторые из заговорщиков были убиты, а с ними и несколько неповинных сенаторов.
Прожил он двадцать девять лет, правил три года, десять месяцев и восемь дней. Тело его тайно унесли в Ламиевы сады, сожгли наполовину на погребальном костре и кое-как забросали дерном. Потом уже его вырыли, сожгли и погребли возвратившиеся из изгнания сестры. До этого, как известно, садовников не переставали тревожить приведения; а в доме, где он был убит, нельзя было ночи проспать без ужаса, пока самый дом не сгорел во время пожара. Вместе с ним погибли и жена его Цезония, зарубленная центурионом, и дочь, которую разбили об стену.
Каковы были эти времена, можно судить по тому, что даже вести об убийстве люди поверили не сразу: подозревали, что Гай сам выдумал и распустил слух об убийстве, чтобы разузнать, что о нем думают люди. Заговорщики никому не собирались вручать власть, а сенат с таким единодушием стремился к свободе, что консулы созвали первое заседание не в Юлиевой курии, а на Капитолии, и некоторые, подавая голос, призывали истребить память о цезарях и разрушить их храмы. Но прежде всего было замечено и отмечено, что все цезари, носившие имя Гай, погибли от меча, начиная с того, который был убит еще во времена Цинны.
Гай Светоний Транквилл. Жизнь 12 цезарей. — М.: Наука, 1964.
Валерия Мессалина была женой римского императора Клавдия (41–54 г. н. э.).
Мессалина отличалась таким безумным развратом, что имя ее стало нарицательным. Эта женщина поражала своими грязными фантазиями даже римлян, хотя их нравы вовсе не отличались чистотой в те времена. Вместо того, чтобы подавать пример своим подданным, Мессалина своим поведением позорила титул императрицы и дошла до полного безумия в своем разврате. Со своими любовниками она управляла Клавдием так, как хотел — слабоумный муж ей во всем покорялся. Кроме чудовищного разврата, Мессалина отличалась жестокостью и полнейшим бессердечием. Малейшее сопротивление ее грязным желаниям всегда вело к смерти. Так, по ее приказанию, была убита Юлия, сестра Клавдия; был отправлен в ссылку философ Сенека, осужденный за незаконную связь с императрицей; был убит патриций Аппий Силлан за то, что отверг недостойные предложения Мессалины. Приглашая в императорский дворец красивых римских матрон, Мессалина устраивала грязные оргии, на которых обязательно должны были присутствовать и любоваться на свой позор мужья несчастных жертв. Отказывавшихся от этой нравственной пытки убивали без всякого милосердия; тех же, кто принимал приглашение и был соучастником этих оргий Мессалина шедро награждала.
Один из любовников Мессалины, а именно Люций Виттеллий в знак особого отличия, получил от императора Клавдия право снимать чулки с ног его супруги. Все эти грязные непристойности, само собой разумеется, вызывали обшее негодование против Клавдия и его жены, и не замедлили породить заговоры, имевшие целью сменить императора. Командир войск в Лалмации. Камилл Скрибоний. начиная мятеж, написал угрожающее письмо Клавдию, за что был отстранен от командования и впоследствии кончил жизнь самоубийством.
Письмо Скрибония очень напугало трусливого Клавдия; он приказал назначить строжайшее следствие, все причастные к заговору были казнены смертью. В то злосчастное время много погибло знатных римских граждан и матрон. Некоторые из привлеченных к следствию покончили с собой: Аппия, жена Пето, вонзила кинжал себе в грудь и, вынув его, передала мужу с такими словами: «Возьми, милый, это совсем не больно».
Таким образом и в царствование слабоумного Клавдия, по натуре совсем не жестокого, кровь лилась рекою. Причиною этого был беспредельный разврат бессердечной Мессалины, и, конечно, слабоумие императора Клавдия, смотревшего сквозь пальцы на все поступки супруги. Мессалина делала все, что хотела. Так, например, ей понравились сады Валерия Азиатика и она без церемонии приказала убить его; наследники Валерия, зная невменяемость Клавдия, и не подумали протестовать против этого вопиющего факта. Подобно Валерию Азиатику погибло много именитых и весьма достойных граждан.
Мессалина была поистине бичом добропорядочности, благородства и добродетели, бесчестьем всего женского рода. Не довольствуясь любовными оргиями, устраиваемыми ею во дворце, она еще имела обыкновение поздно ночью ходить по улицам Рима в поисках приключений, посещала самые грязные вертепы, а порою делила с проститутками их грязное ложе.
Тяжело и прискорбно рассказывать о всех бесчинствах, которые совершила жена императора Клавдия, говорит историк — да и трудно их все передать. Мы отмечаем лишь некоторые факты. Так, например, один из дворцовых плясунов, по имени Мнестер, имел несчастье обратить на себя внимание императрицы. Она предложила ему свою любовь, но Мнестер, боясь гнева Клавдия, отказался разделить ее чувства, тогда Мессалина пожаловалась мужу, что Мнестер ей не повинуется; Клавдий призвал плясуна и приказал ему безусловно повиноваться императрице. Тот, разумеется, исполнил приказание Клавдия и открыто сделался любовником Мессалины.
Но одно из безумств этой безнравственной женщины стало причиной ее гибели: Мессалине понравился молодой патриций Силий, один из красивейших юношей Рима. Страсть Мессалины к Силию окончательно помутила ее рассудок. Она публично отправлялась в дом патриция, оказывала ему всевозможные почести и щедро награждала. Наконец, несмотря на то, что была женой Клавдия, при жизни его, она решилась выйти за Силия замуж. Мессалина распорядилась, чтобы были отправлены в дом Силия рабы императора Клавдия, мебель, разные драгоценности и прочее. Поражает прежде всего то, что Мессалина решила открыто отпраздновать свою свадьбу с патрицием Силием и заключить брачный договор, который бы подписали как свидетели многие придворные, а в числе их и сам император Клавдий.
Наглость Мессалины дошла до того, что она решилась лично подсунуть на подпись мужу свой брачный контракт с Силием. Клавдий, со свойственной ему несообразительностью, расписался, что был свидетелем бракосочетания Мессалины с Силием. Затем отправился на некоторое время в порт Остию. В ту же ночь была сыграна свадьба. Мессалина, одетая в платье невесты, торжественно принесла жертвы богам, чтобы быть счастливою в супружестве. Потом были приглашены во дворец гости на свадебный пир. За столом Мессалина сидела рядом со своим молодым супругом и после пира торжественно отправилась в дом с Силием.
Все это могло бы показаться сказкой, если бы не свидетельство современников, в числе которых был и историк Тацит. Он говорит о свадьбе Мессалины, как о факте, в который трудно поверить, но который доказывает полную невменяемость императора Клавдия и безумие наглой Мессалины. Из всех граждан Рима только один Клавдий не знал, что вытворяет его достойная супруга. Между тем придворные, и в особенности вольноотпушенники, бывшие рабы, стали не на шутку беспокоиться: император впоследствии, узнав о проделках Мессалины, мог на них прогневаться за то, что они ему не донесли о подобной скандальной истории. Посовещавшись между собой, придворные решили сообщить обо всем императору.
Первым сообщил обо всем Клавдию Нарцисс; потом еще двое придворных приехали из Рима в Остию и, упав на колени перед императором, рассказали, что Силий уже обвенчался с Мессалиной и та обешает возвести его на императорский трон, отчего весь Рим — в ужасе. Клавдий сильно испугался; ему стало казаться, что он уже низвергнут, а тут, как нарочно, Нарцисс подтвердил все слышанное и советовал императору позаботиться о своей безопасности. Клавдий, окончательно струсив, не знал, что делать. Даже в лагере солдат он не считал себя в полной безопасности и беспрестанно спрашивал окружающих о том, кто император: он или Силий?
Между тем Мессалина, опьяненная страстью, преспокойно жила в доме Силия, будто не произошло ничего особенного. Он задумала устроить маскарад и для этого пригласила в дом Силия всех своих фаворитов. Празднество происходило в саду; Силий был коронован роскошным венком, а Мессалина управляла хором вакханок.
Серди гостей присутствовал медик по имени Веций Валент, также пользовавшийся благосклонностью Мессалины. Развлекаясь с вакханками, медику пришла фантазия влезть на одно из самых высоких деревьев сада; на эту шалость, конечно, никто не обратил внимания, как вдруг Веций закричал, что со стороны Остии подымается буря. И действительно, буря подымалась — то шел Клавдий отомстить за свой позор.
Услыхав эту страшную новость, все гости разбежались куда попало. Мессалина убежала в сады Лукулла. Силий спрятался на форуме. Мессалина понимала, что ей грозит опасность, но питала надежду отстранить беду при свидании со своим супругом Клавдием. Мессалине не раз случалось с помощью ласк и заверений, успокаивать своего супруга и избегать всякого рода опасностей. Она рассчитывала встретить мужа при въезде его в Рим, взяла с собою детей Британника и Октавию, пригласила старую весталку Вибилию и отправилась навстречу к супругу.
Пройдя весь город одна, так как в минуту опасности все фавориты ее покинули, около ворот она увидела вдали следовавший императорский кортеж. Первым Мессалину увидал Нарцисс, ехавший около колесницы Клавдия, и стал всеми средствами мешать императору слушать просьбы жены. Между тем Мессалина заметила этот маневр Нарцисса и стала громко кричать, что император Клавдий обязан выслушать мать Британника и Октавии. Нарцисс в свою очередь возвысил голос и огласил все преступления Мессалины. Но так как кортеж двигался вперед, то колесница императора, наконец, приблизилась к Мессалине, которая старалась выставить вперед детей. Этого ей не удалось сделать. Весталка Вибилия смело подошла к колеснице императора и стала энергично защищать Мессалину. Она говорила Клавдию, что он не должен слушать наговоров на свою жену, что у Мессалины много врагов, которые стремятся ее погубить. Нарцисс на это громко возразил, что император может выслушать свою супругу, но его весталке являться ее защитницей совсем неприлично. Клавдий все это время молчал и был совершенно равнодушен, словно вся эта история его не касалась.
По приезде в Рим, Нарцисс тотчас же пригласил его в дом Силия, где император собственными глазами мог убедиться, что Мессалина приказала перенести из дворца всю богатую мебель.
Клавдий послушался совета Нарцисса и отправился вместе с ним в дом Силия. Убедившись, что Нарцисс сказал правду и дом Силия, действительно украшает дворцовая мебель, он пришел в чрезвычайную ярость, тотчас же отдал приказание казнить Силия и всех любовников Мессалины.
В тот же день Силия потребовали в трибунал; факты, подтверждающие его связь с женой императора были очевидны и его приговорили к смертной казни. Силий не защищался, лишь просил ненадолго отложить казнь; его просьба была удовлетворена. Через некоторое время казнили его и многих сенаторов и кавалеров, замешанных в этой постыдной истории. Плясун Мнестер также был привлечен в качестве обвиняемого, но он оправдывался тем, что сам император лично приказывал ему повиноваться Мессалине. Сначала Клавдий, казалось, принял во внимание слова Мнестера и хотел его помиловать, но приближенные настояли, чтобы и Мнестер был казнен вместе с другими.
Мессалина в это время скрывалась в садах Лукулла; она придумывала, какими средствами могла бы умилостивить своего разгневанного супруга. Зная его бесхарактерность и слабость к ней, она была убеждена, что Клавдий в скором времени переменит гнев на милость. И, действительно, гнев Клавдия значительно охладел. Во время обеда он говорил о Мессалине уже без злобы, называл ее «бедненькая». Услышав эти речи, Нарцисс понял, что необходимо действовать быстро и энергично, чтобы его собственная голова не свалилась с плеч. Обстоятельства могли перемениться, если Клавдию удалось увидеться с женой: она ему представила бы дело совсем в ином виде. Под влиянием этих размышлений, Нарцисс тотчас же отправился к гвардейским центурионам и объявил им, что император Клавдий отдал приказание тотчас же убить Мессалину. Эту страшную миссию взял на себя некто Эвод, который и отправился в сады Лукулла, где нашел Мессалину лежащую на траве; около нее стояла старушка-мать. До сих пор она была далеко от дочери, но, когда ту постигло несчастье, мать приехала к ней и, как истинная римлянка, стала советовать не дожидаться позорной казни, а убить себя самой. Но Мессалина не слушала этих советов матери, горько плакала, жаловалась и ломала с отчаянием руки. Вдруг в сад ворвалась группа вооруженных людей. Тут только Мессалина поняла, что для нее все уже кончено. Трепещущей рукой она взяла нож и нанесла себе удар по горлу и в грудь, но не имея силы воли покончить с собой, только ранила себя, один из трибунов помог ей уйти из этой жизни ударом меча.
Труп Мессалины был оставлен ее матери. В это время во дворце был банкет в полном разгаре. Во время пиршества Клавдию доложили, что Мессалина убила себя собственными руками. Клавдий выслушав это донесение совершенно равнодушно, продолжал пить вино и веселиться. Сенат помог Клавдию забыть Мессалину, уничтожив все ее изображения и бюсты.
Оскар Пио. Жизнь римских императриц. СПб., 1895.
Император Тит Флавий Домициан (51–96 г. н. э.) вошел в римскую историю как один из самых жестоких правителей.
Домициан родился в десятый день до ноябрьских календ, когда отец его был назначеным консулом и должен был в следующем месяце вступить в должность; дом, где он родился, на Гранатовой улице в шестом квартале столицы, был им потом обращен в храм рода Флавиев. Детство и раннюю молодость провел он, говорят, в нищете и пороке; в доме их не было ни одного серебряного сосуда, а бывший претор Клодий Поллион, на которого Нероном написано стихотворение «Одноглазый», хранил и изредка показывал собственноручную записку Домициана, где он обещал ему свою дочь; некоторые вдобавок утверждали, что его любовником был и Нерва, будущий его преемник.
В первое время своего правления он каждый день запирался один на несколько часов и занимался тем, что ловил мух и протыкал их острым грифелем. Поэтому, когда кто-то спросил, нет ли кого с Цезарем, Вибий Крисп метко ответил: «Нет даже и мухи».
Жена его Домиция во второе его консульство родила ему сына, который умер на другой год его правления. Он дал жене имя Августы, он развелся с ней, когда она запятнала себя любовью к актеру Парису; однако разлуки с нею не вытерпел и, спустя недолгое время, якобы по требованию народа, снова взял ее к себе.
Жестокость обнаружил он раньше, чем алчность. Ученика пантомима Париса, еще безусого и тяжело больного, он убил, потому что лицом и искусством тот напоминал учителя. Гермогена Тарсийского за некоторые намеки в его «истории» он тоже убил, а писцов, которые ее переписывали, велел распять. Отца семейства, который сказал, что гладиатор-фракиец не уступит противнику, а уступит распорядителю игр, он приказал вытащить на арену и бросить собакам, выставив надпись: «Щитоносец — за дерзкий язык».
Многих сенаторов, и среди них несколько консуляров, он отправил на смерть; в том числе Цивитоя Цереала — когда тот управлял Азией, а Сальвидиена Орфита и Ацилия Глабриона — в изгнание. Эти были казнены по обвинению в подготовке мятежа, остальные же — под самыми пустяковыми предлогами. Так Элия Ламию он казнил за давние и безобидные шутки, хотя и двусмысленные: когда Домиииан увел его жену, Ламия сказал человеку, похвалившему его голос: «Это из-за воздержания!», а когда Тит[8] советовал ему жениться вторично, он спросил: «Ты тоже ищешь жену?» Сальвий Кокцеян погиб за то, что отмечал день рождения императора Отона,[9] своего дяди; Меттий Помпузиан — за то, что про него говорили, будто он имел императорский гороскоп и носил с собою чертеж всей земли на пергаменте и речи царей и вождей из Тита Ливия, а двух своих рабов назвал Магоном и Ганнибалом; Саллюстий Лукулл, легат в Британии, — за то, что копья нового образца он позволил называть «Лукулловыми», Юний Рустик — за то, что издал похвальные слова Тразее Пету и Гельвидию Приску, назвав их мужами непорочной честности; по случаю этого обвинения из Рима и Италии были изгнаны все философы. Казнил он и Гельвидия Младшего, заподозрив, что в исходе одной трагедии он в лицах Париса и Энонсы изобразил развод его с женою; казнил и Флавия Сабина, своего двоюродного брата, за то, что в день консульских выборов глашатай по ошибке объявил его народу не будущим консулом, а будущим императором.
После междоусобной войны свирепость его усилилась еще более. Чтобы выпытывать у противников имена скрывающихся сообщников, он придумал новую пытку: прижигал им срамные члены, а некоторым отрубал руки. Как известно, из видных заговорщиков помилованы были только двое, трибун сенаторского звания и центурион: стараясь доказать свою невиновность, они притворились порочными развратниками, презираемыми за это и войском и полководцем.
Свирепость его была не только безмерной, но к тому же изощренной и коварной. Управителя, которого он распял на кресте, накануне он пригласил к себе в опочивальню, усадил на ложе рядом с собой, отпустил успокоенным и довольным, одарив даже угощеньем со своего стола. Аррецина Клемента, бывшего консула, близкого своего друга и соглядатая, он казнил смертью, но перед этим был к нему милостив не меньше, если не больше, чем обычно, и в последний его день, прогуливаясь с ним вместе и глядя на доносчика, его погубившего, сказал: «Хочешь завтра мы послушаем этого негодного раба? А чтобы больнее оскорбить людское терпение, все свои самые суровые приговоры начинал он заявлением о своем милосердии, и чем мягче было начало, тем вернее был жестокий конец. Нескольких человек, обвиненных в оскорблении величества, он представил на суд сената, объявив, что
хочет на этот раз проверить, очень ли его любят сенаторы. Без труда он дождался, чтобы их осудили на казнь по обычаю предков, но затем, устрашенный жестокостью наказания, решил унять негодование такими словами — нелишним будет привести их в точности: „Позвольте мне, отцы сенаторы, во имя вашей любви ко мне, попросить у вас милости, добиться которой, я знаю, будет нелегко: пусть дано будет осужденным самим избрать себе смерть, дабы вы могли избавить глаза от страшного зрелища, а люди поняли, что в сенате присутствовал и я“.
Снискав всем этим всеобщую ненависть и ужас, он погиб, наконец, от заговора ближайших друзей и вольноотпущенников, о котором знала и его жена.»
Гай Светоний Транквилл. Жизнь 12 цезарей. — М.: Наука, 1964.