Вы, темные арки,
О, пусть вас не станет!
Пусть светлый и яркий
Приветливо глянет
Эфир голубой!
Первые дни в светлой и просторной квартире были днями тишины и благодарности. Бабушка учила Аню чтить свою родню, и по бабушкиным законам Аня располагала всех родственников по рангам родства и так же по рангам старалась чтить. Все, кто находился за пределами этого генеалогического круга, были на втором плане, и отношения с этим «вторым планом» сводились к одолжению и отдаче долга. Эта четкость расположения человечества очень нравилась Ане, тем более что это была ее с бабушкой собственная теория и пока что в ней было минимальное количество исключений, Ане было девятнадцать лет, бабушке семьдесят девять и между ними не было никого, кто оспорил бы это замечательное построение. Тетя Наташа, к которой Аня переехала, думала о мире иначе и потому два года не поддавалась обязательствам кровных уз и не брала к себе племянницу. Но все-таки и она сдалась, так что, переезжая, Аня по-бабушкиному кротко и с удовольствием думала, что «родная кровь всегда скажется». За это она была особенно благодарна тете Наташе.
До переезда Аня жила в студенческом общежитии, и в комнате, кроме нее, было еще пятеро студенток. Мудрое изречение «все течет, все меняется» получало здесь особенно зримое воплощение. Жизнь была полна событий и перемен: новые лица сменялись новейшими, музыкальные звуки — немузыкальными, споры о трудновыговариваемых определениях перебивались нестройным хором, провожающим очередного родственника: все это смешивалось, составляя постоянный фон общежитейской жизни. Настоящего единства между шестью сожительницами не было, к тому же состав комнаты то и дело менялся, так что возникали временные союзы двух или трех, которые чаще всего завершались заурядным знакомством. В общем, каждая вела свою независимую жизнь, вникая в соседскую только при необычайных обстоятельствах. Абстрактные категории математики, которые даются немногим женщинам, и невозможность овладеть ими развивали в юных Софьях Ковалевских безграничную любовь к свободе и, соответственно, нелюбовь к ограничениям. Мужская часть математического населения, верная своей природе, продолжала требовать от своих подруг постоянства и послушания. Это несоответствие порождало длинные объяснения, часто с привлечением всех присутствующих и при непременном сопровождении справа, за стеной, нежных звуков Генделя, а слева, за стеной, мужественного модного рева современности. Шумно было в общежитии… К тому же ваш угол стола и даже вашу личную тумбочку могли в любую минуту оккупировать, если не силой, то численностью, а ваша кровать оказывалась занятой неизвестным юным Вакхом, спящим среди нескольких нимф… Но несмотря на многоплановость и многоликость коммунальной жизни Аня умудрялась заниматься и все успевала.
В тихой квартире Ане недоставало былого шума и движения и клонило ко сну и досужим размышлениям. Тетя Наташа, а по-деревенски тетка, обещала Аниной бабушке, своей матери, Дарье Дмитриевне «создать все условия» для учебы Ани. В чем состоит создание всех условий, она смутно понимала, но гордилась обещанием и рассказывала о нем всем знакомым. Тетка была вдова, некогда очень любимая мужем, человеком много старше ее, — она любила наряды, любила угощенья, любила званые вечера со знаменитостями и обожала долгие телефонные разговоры, где все это вместе обсуждалось с таким же аппетитом, с каким елось и смотрелось, — привычка быть балованной и любимой после смерти мужа как бы замкнулась в ней «на себя», так что она продолжала сама себя любить и баловать и требовала того же от окружающих. Аня была молчаливой, тетка говорливой, Аня не любила города и даже после двух лет учебы в городе боялась переходить улицу, тетка не понимала, как можно не любить город, и говорила, что «удивляется на себя», как она могла девятнадцать лет прожить в деревне и «не умереть от тоски»… В общем, тетя Наташа «создавала условия» сама по себе, а Аня через два дня поняла, что теткины разговоры можно не слушать и отвечать только на особо настойчивые вопросы. Тетка обижалась, поджимала губы бантиком, как при муже, но в конце концов ей даже понравилось, что Аня не на все отвечает, и хотя не любила молчаливых, но племяннице прощала, а знакомым рассказывала об Аниной замкнутости и рассеянности, как о чертах, усиливающих ее, теткин, героизм, с которым она решилась взять к себе девочку «очень одаренную, но с очень-очень сложным характером».
Пока Аня жила в общежитии, родственники, особенно бабушка, считая такую жизнь недостойной и опасной для девушки, упрашивали городскую тетку взять Аню к себе в дом, «кланялись» ей то медом, то свежей рыбой… Тетка дары принимала, но Аню брать не спешила, отговариваясь и отписываясь со всем упорством и увертливостью эгоизма, так что в конце концов навлекла на себя осуждение всей деревенской родни и гнев матери, Дарьи Дмитриевны. Сначала мать намекнула в поздравительной открытке, что поведение тети Наташи по отношению к родной племяннице нехорошо и т. д., а потом пришло письмо, которое начиналось так: «дорогая и ненаглядная моя дочи, пишет тебе твоя мати дария дмитриевна, совсем я стала старая старуха, больная и некудышная…», дальше шло перечисление всех болей и болезней, затем несколько примеров из жизни родственников, которые идеально относились к своим близким, и кончалось письмо так: «…ты наташка позоришь меня передо всеми людями и, будучи одинокой вдовой, маишься в двукомнатной кватире, в то время как родная племянница твоя и круглая сирота анна живет безо присмотру в общественном месте, а она девушка, мало ли што, остаюсь твоя старуха мати…» и т. д. После этого письма тетка лично съездила в общежитие и предложила Ане переехать к себе, а матери обещала, что «создаст все условия», и просила не обижаться, потому что и ей тоже пришлось немало переживать в жизни несмотря на отдельную квартиру.
Анина тетка считала себя интеллигентной и вела за это убеждение постоянную борьбу, которая особенно обострилась после смерти мужа. Она не то чтобы пренебрегала деревенской родней, но, получая письма из деревни, всегда отмечала и знакомым перечитывала их смешные нелитературные обороты, хотя ни за что бы не хотела, чтобы об этом узнала мать. «Положение обязывает», и положение вдовы известного ученого обязывало тетку сверх меры, тем более что у нее хоть и было высшее образование, но специальность давно была погребена под ее необыкновенной страстью к магазинам и новым вещам, а работа была скорее секретарская, хотя тетка называла себя ученым секретарем или референтом.
И вот Аня — «очень одаренная к математике и притом круглая сирота», — о которой уже рассказано всем знакомым, могла теперь заниматься за огромным письменным столом со многими ящиками, в ее распоряжении была трехъярусная полка красного дерева с причудливыми резными узорами, и полная тишина царила в квартире. Тишина, о которой Аня так мечтала в общежитии, где она была минутной паузой в океане шума, — здесь, в этой прекрасной квартире, стала источником ее мучений. Тишина рассредотачивала, она уводила внимание от учебника, и Аня все время заставала себя за рассматриванием красивых теткиных вещей или своего отражения в большом зеркале. Зеркало было в рост человека и около него никто не толпился и не оттеснял ее, так что можно было смотреться хоть целый день и каждый раз находить в своем отражении что-нибудь новое. Вещей было множество, красивых, незнакомых, иногда с непонятным назначением, старинные картины на стенах, которые хотелось рассматривать, угадывая самой их содержание и смысл… А то вдруг захочется на кухне все перемыть и перечистить до полного сияния, как учила бабушка, или перебрать и перетереть книги, стоявшие по всей квартире от пола до потолка, нечитаемые и покрытые унылой тонкой пылью. «Как шерстка», — думала Аня, оглядывая пыльные тома. В общежитии она славилась своей сосредоточенностью: соседки даже показывали ее потихоньку своим знакомым и родственникам как некий необыкновенный экспонат, когда среди всеобщего пира и музыки, от которой глохнут моторы турбовинтовых самолетов, она сидела у своей тумбочки в окружении салатов и селедок и читала очередную теорему о ковариантных и контравариантных координатах вектора… И вот теперь эта собранность, эта музейная сосредоточенность стала расползаться в сонной тишине теткиной квартиры, а внимание жадно устремлялось ко всему, кроме учебника. Аня терпеливо отводила мысли от пустяков, а они опять ускользали и, как теткин разговор, скачущий без всякого управления, неслись прочь от математики, — в который раз Аня вскакивала, чтобы поглядеть на пыльные книги или просто пройтись по квартире — посмотреть на смеющееся чудище с козлиными ногами, дудящее в рог, — эта картина сразу поразила Аню, потому что свирепое чудище глядело на нее звериным глазом и наслаждалось своей игрой на роге, хотя звуки явно были ужасны, — Аня даже слышала их, глядя на картину, а козлоногий приглашал разделить с ним удовольствие от трубных воплей, пугая и веселя Аню… Еще можно было пойти в ванную с разноцветным кафелем и, направив на него душ, повизжать тоненьким голоском, глядя, как, светясь, разлетаются брызги, и подставить лицо отраженному летящему туману… Еще было окно, в которое тянуло посмотреть после каждой прочитанной фразы. О, это окно! Недаром тетка всем повторяла, что у нее такой вид из окна, какого нет и в Версале, и когда приходили гости, она по сто раз заставляла их любоваться этим видом. Дом стоял высоко над городом, и из окна был виден он весь, как будто летишь над ним. Письменный стол стоял прямо перед окном, и как только отвлечешься — смотришь в окно: сверху несутся облака, стрижи ныряют под облаками, и посмотришь вниз… Аня каждый раз, глянув вниз, захватывала дыханье, а потом, выдыхая, говорила, как бабушка: «Госссподи!..»
Проходили дни, и Аня стала немного привыкать и к своей новой жизни, и к себе, тоже новой, и к тете Наташе, находя даже нечто успокоительное в ее болтовне, когда приходила вечером, набитая формулами и с отяжелевшей от четырехчасового семинара головой. Только окно по-прежнему притягивало. Иногда, проснувшись ночью, Аня подходила к нему и долго смотрела на огни города — как они мерцали и переливались, точно отражение звездного неба в огромном спокойном озере, — в это время Аня всегда представляла себя летящей и, раскинув руки, старалась ощутить вместо рук крылья, тяжелые белые крылья, какие она видела на картине знаменитого художника «Искушение святой Маргариты».
Перед сессией Аню стал мучить кашель. Стоило пересидеть над учебником, преодолевая долгим трудом новые понятия, как начиналось «щекотанье» в горле, и Аня глубоко закашливалась и долго не могла передохнуть. Аня привыкла работать, прокладывая новые дороги в мозгу, как пахали ее предки и как трудятся крестьяне — тщательно и все доводя до конца. И вот теперь только начинало видеться решение и, как начало рассвета, возникала некая отдаленная ясность, вдруг начиналась эта нелепость с кашлем, и Аня захлебывалась до слез и никак не могла остановиться. Ни таблетки, ни горячий чай с медом, ни маленькие мятные конфетки, которые всегда помогали какой-то тетинаташиной подруге, — Ане не помогали, хотя тетя Наташа, обретя в ее кашле некоторый авторитет, не жалела ни советов, ни лекарств и даже, вопреки горячей любви к себе, терпеливо переносила свои пробуждения от грома Аниного кашля. Но стоило Ане, бросив занятия, думать «ни о чем» и, откинувшись на спинку кресла, слушать, полуслушая, теткины изобретаемые на ходу лекарства или ее бесконечные рассказы о том, что она видела при очередном обходе магазинов, — кашель проходил, как будто его и не было. В конце концов, тетя Наташа повела Аню к врачу, сделали даже просвечивание, но все было в порядке, наоборот, врач сказал, что у Ани прекрасное расположение диафрагмы и такое дыхание, которому может, позавидовать любой спортсмен. Врач предположил, что Анин кашель аллергического происхождения, и объяснил, что это значит. Тетя Наташа подробно расспрашивала об аллергии, незаметно перейдя на себя и обнаружив множество симптомов этого интересного заболевания. При этом она так внимательно, даже проникновенно слушала и так значительно взглядывала на Аню, стараясь увлечь ее в дебри аллергии, как будто это был рассказ о баскервильской собаке, причем события его непосредственно касались Ани и тетки, а старенький лукавый доктор — вдохновенным сыщиком Холмсом.
Теткины телефонные разговоры неизбежно переходили теперь на аллергию, а с племянницей возникла видимость контакта на почве неразгаданного кашля. Аня хмурилась и смирялась с теткиными заботами: она никогда ничем не болела, а тут вдруг кашель и какая-то аллергия — неопределенность, не раскрытая ни в одной теореме, а потому казавшаяся несерьезной, но кашель все-таки был и мешал… И Аня терпеливо ела таблетки вперемежку с гомеопатическими микстурами и сладкими шариками, из которых тетка составила целую систему приема, наподобие Периодической таблицы Менделеева. Поглощая эти систематизированные шарики, Аня печально думала, что, наверно, ей не по силам учеба в таком сложном вузе с необъятной программой по математике, и организм ее борется кашлем против перегрузки. Это была мудрая мысль, но, понимая эту мудрость, Аня улыбалась такой двойственности, потому что забавно, когда ваше тело борется с вашим тщеславным желанием учиться именно математике и именно в этом трудном вузе. В утешение себе она вспомнила древнейшую египетскую аксиому, двойственную и простую, на которой, однако, воздвигались очень сложные теоретические построения и вершины их были доступны немногим. Эта аксиома особенно нравилась Ане, потому что напоминала ей постоянную присказку Стаса: может быть так, а может быть совсем наоборот. И в конце-то концов, не бросать же высшее образование после двух лет учебы, на которую она тратила все без остатка силы, так что пяти пальцев достаточно, чтобы сосчитать ее развлечения за эти два года! А деревенские родственники с их не то что уважением, а прямо-таки восхищением ее единственными в роду способностями! А бабушка, которая одна ее вынянчила, и воспитала, и все ей прощала, что бы она ни выдумала! Не зная не только математики, но забывая иногда, как пишутся иные буквы, бабушка хорошо разбиралась в людях и любила в Ане не только внучку, родную кровь, но и человека, с которым всегда и всем необходимо будет считаться.
Накануне весенней сессии приходилось заниматься, пока не свалит сон или ненавистный кашель, и Аня старалась изо всех сил, преодолевая все и, действительно, грызя науку, как гранит. Не раз оглушенная бессонными ночами и приступами кашля, который налетал, как смерч, и, истерзав, улетучивался, Аня сидела за огромным, как плацдарм, письменным столом, заваленным учебниками, пораженная своей пустотой и тупостью, в которой было только животное удовольствие, что нет кашля и что за темным окном тихо сияет звездами спокойное озеро города.
Однажды, в раздражении на свое непонимание несколько раз прочитанной фразы, Аня с такой силой захлопнула тяжелый аккуратный конспект, что кашель неожиданно прошел, а тетка за стеной проснулась и, шлепая босыми ногами, пришла посмотреть, что случилось. Аня сказала, что ничего не случилось, просто книга упала — тетка покачала головой в огромных папильотках, хлопая по-совиному глазами, и пошла к себе, бормоча, что спать необходимо при любых обстоятельствах… Теткины прописные истины, которые она изрекала с большой значительностью, почему-то успокаивали Аню, а ее голова с папильотками отбросила странную рогатую тень на всю стену и уплыла, смешно покачиваясь. Аня потихоньку засмеялась и совсем успокоилась. Она откинулась на спинку кресла, закинула руки за голову и закрыла глаза. Веки были тяжелые и, казалось, что открыть их больше нельзя… «Наверно, у Вия были такие веки» — и Ане опять стало смешно от этого сравнения. Улыбаясь, она думала, что больше не сможет прочесть ни одной строчки, что она доверху наполнена теоремами и формулами и находится в состоянии насыщения, когда нельзя больше воспринять ни одной буквы. Где-то вдали светились и сияли кривые, уходящие в бесконечность по своим законам, возникали обрывки знаний — буквы, формулы, знаки, законы, начала и концы теорем, и фигуры вычерчивались сами, как в мультипликации, — все это плыло и растворялось, оставляя после себя тоску непонятого, которое должно вот-вот поняться, но ускользало — и надо было еще немного напрячься и додумать и все поймется, но не было сил напрячься и додумать… Аня проснулась в страхе от этого хаоса неразрешенных проблем, — будто нашествия непонятого, которое требовало от нее решения… Она схватила наушники, как спасательный круг, надела кое-как и стала быстро крутить приемник, ныряя в шум эфира от бесшумного грохота своих геометрических видений… Закрутились, сменяя друг друга, языки, голоса, приветливые и злые, взвизги джазов, въедливые гудки, и среди этого возбужденного потока земных речей и звуков вдруг нашлась точка еле уловимой мелодии: где-то далеко нежный, исчезающе нежный голос пел и, хоть были там непонятные слова, но и они были только музыкой — они легко окружили Аню, легко отторгли от нее странные ощущения пустоты непонятого, и те таяли, уходили, расплывались, становились нестрашными и ненужными… Сейчас вдохнуть бы деревенского воздуха, увидеть земной простор — не тот, который из окна, — это для птиц, а тот привычный простор, где все поля и поля и дорога без асфальта, земляная, в глиняных вязких следах, с лужами и талым снегом… Услышать бы, как бабушка разговаривает со всяким предметом, будь то печка, или дрова, или посуда: «Вот я тебя крышкой шшас накрою — не серчай, а ты ставай, ставай ровно, не кренись, не хромый!» Разве тетка говорит так плавно и ровно, разве может сочинять на ходу смешную присказку да еще и пропеть ее, так что сразу станет весело? Стрекочет, как далекий трактор! Ане стало вдруг горько, что надо опять заниматься и что ей уже никогда не оторваться от этой горы книг, а то, что было ее жизнью, становится воспоминанием и станет дальше почти эпизодом среди длиннейших расчетов, сложных рассуждений и задач, которые часто неразрешимы. А музыка говорит о том, что нельзя терять, нельзя забывать того, что в детстве пересказывала Стасу, что без этого нет и не может быть жизни… И все хочется удержать, но как удержать? Ей скоро двадцать лет, она крепкая, молодая, — вон, какая шея у нее, как у балерины, и грудь — без лифчика даже лучше, — она качнула грудью и посмотрела в зеркало… и плясать она умеет и старые, и новые танцы, и петь умеет, и знает от бабушки такие песни, каких никто не знает в городе, и не нужно ей ни задач, ни решений, потому что она любит Стаса и хочет его любви больше всех математик на свете… И глядя в темное мерцающее лицо города за окном, Аня заплакала впервые за два года.
Сколько мы умудряемся выучивать за свою жизнь и как тяжело прокладываются все усложняющиеся пути к познанию, из которого останется с нами малость, а растеряется множество…
С каждым весенним днем все труднее становилось учить и, главное, сидеть подолгу, — Аня стала часто уходить в общежитие из безусловных удобств тетинаташиной квартиры. И не потому, что ее тяготило там что-нибудь или очень хотелось в шумное общежитие, хотя занималось там легче, чем даже в библиотеке, просто нужно было двигаться, идти, дышать вольно, смотреть на все вокруг и чувствовать свое тело. Ей хотелось, чтобы прошла эта скованность движений и замкнутость лица, которые появляются, если долго сидишь над учебниками. Аня не считала себя красивой, но думала, что она «не хуже других», и не знала, что взгляд ее глаз, раскосых и близко посаженных, как взгляд дикой кошки, немного косящий от напряженного внимания, был проницателен и ясен, а темные высокие брови придавали лицу выражение постоянного изумления. Когда ей было лет пятнадцать, она скромно спросила: «Баб, а баб! А я буду красивая?» Бабушка зорко посмотрела на нее, как на какую-то новость, и сказала: «У нас в семье все красивые» и, помолчав, добавила: «Оттого што порода хорошая». Но в прошлый приезд ее в деревню их учитель и сосед сказал: «Не узнать тебя, Анюта, — похудела, повзрослела! Может, не ты науку грызешь, а та тебя?» И бабушка долго и с каким-то сомнением рассматривала ее, а потом сказала: «Штой-то ты облезлая стала, Аннушка, а уезжала-то как маков цвет!» — и она тоненько не то всхлипнула, не то пропела последний слог на манер причитания, на которое легко переходила в драматические минуты жизни. Аня подскочила к зеркалу и стала себя рассматривать: худющая, губы какие-то белые и грудь стала меньше, а глаза уставились на нее из зеркала с таким пристальным и посторонним вниманием, что даже самой стало жутко. «Это что ж такое?» — сказала она себе и стала быстро причесываться. Потом оделась и вышла на улицу.
Аня не умела гулять бесцельно, ей необходимо было идти по делу или без, но чтобы ясен был конечный пункт. Особенно ей нравилось идти на почту, и ходила она туда всегда разными дорогами и чувствовала себя там самостоятельной, потому что тетка не стояла за спиной, диктуя свои приветы и советы. И хотя надо заниматься и заниматься, но что-то сил нет от тоски по дому и бабушке, тем более что надо рассказать о своем житье у тетки и о кашле тоже, — пусть бабушка попросит у своего Авксентия травы от кашля, а то все эти теткины лекарства совсем не помогают, и мед не такой, как надо быть меду, — больше похож на сахарный сироп, а стоит рубль и пять копеек маленькая баночка. Аня купила марки с изображением Пушкина и его жены перед зеркалом, конверты, бумагу и села у окна за стеклянный столик, расположившись не спеша и сегодня с особенно приятным чувством независимости, так что мысленно она все время говорила какие-то очень гордые и прекрасные слова и получалось как будто стихи… Она написала о тетке вежливо, но с юмором, особенно об ее пристрастии к магазинам и нарядам, хотя и так у нее два шкафа всяких нарядов, написала о теткиной квартире, в которой бабушка никогда не была, о статуэтках и большой мраморной женщине без рук и без головы, но ослепительно белой и красивой, особенно утром, когда светит на нее солнце, о книгах — как их много и какие есть старинные в тяжелых переплетах с золотым ободком на страницах, — потом с теткиных нарядов и книг перешла на студентов, о которых раньше писала бабушке, и та требовала продолжения и даже передавала им поклоны, потом о профессоре Егорове, принимавшем у нее зачет по высшей алгебре: он сказал, что поставил бы ей «отлично», если бы это был экзамен, и похвалил ее память. Она не написала, правда, что профессор за два года один раз поставил «отлично», потом на каждом семинаре удивлялся: «Дорохов, неужели это вам я поставил пять в прошлую сессию?», так что Дорохов однажды ответил: «Извините, Валентин Степаныч, так как-то вышло неожиданно…» И все засмеялись. Но главное было спросить о Стасе и спросить так, чтобы как-будто и не спрашивала… Если бы Аня могла с тем же юмором думать о Стасе, как о тете Наташе, она, наверно, сравнила бы себя с бедным Финном из «Руслана и Людмилы», а Стаса с прекрасной Наиной, отвергавшей все героические победы своего рыцаря. Аня с детства все делала, чтобы поразить Стаса, но ее белокурый принц взглядывал на нее своими прекрасными серыми глазами и чуть усмехался краем губ. Эта усмешка всегда ошеломляла Аню — она вспыхивала, замирала, какое-то невиданное чудо происходило в ней, как будто она таяла и сгорала под солнцем, как та снеговая девчонка из сказки, но перед Стасом она стояла тихо, молча, только глаза опустит и сухие губы чуть шевельнутся… Может быть, ее сдержанность и была необходимой для их дружбы или, скорее, для разрешения посещать его время от времени и пересказывать ему то, что нужно читать в школе по литературе и что он не читал. Вопреки своей пасторальной внешности Стас признавал только мужские занятия, гонял от себя девчонок, которые все, как одна, млели перед его красотой и ловкостью, и хорошо учился по техническим предметам, а литературу и особенно сочинения не любил. Его ошибки в диктантах вспоминались из года в год, а сочинения он писал с трудом, так что, если бы не Аня, неизвестно как он сумел бы закончить десять классов. Унаследовав от бабушки искусство рассказывать, Аня переняла у нее и манеру, так что и «Разгром» Фадеева, и «Анну Каренину» Толстого Аня не рассказывала, а сказывала: «…И вот, значит, приходит к Анне Карениной ее старый муж и говорит: «Что это, — говорит, — жена, слышу я про тебя от людей?.. Или врут люди?..» Мать Стаса, белоруска Мотя, женщина крикливая и пылкая, глядя на сына, всегда удивлялась его красоте, какой не было ни у отца, ни у нее, его «тихости» и необыкновенному тихому упрямству, с которым он с самого появления своего на свет делал все по-своему. Мотя, которая чужда была послушанию, любила шум, гостей, причем гостей таких же шумных, как она, с плясками до утра и бурными ссорами, перед сыном становилась настороженной и кроткой, ходила по дому на цыпочках и прислушивалась к малейшему его движению, чтобы все сделать «по его». Ревнуя своего «непутного» мужика — отца Стаса, Мотя, каких только сцен ему не устраивала, пренебрегая возможностью «рукопашной схватки», к которой обычно обращался ее муж, пораженный ее натиском и отсутствием красноречия для отпора ее нелепейших обвинений и тем, что «люди скажут». Беременная Стасом, она бегала за мужем, улавливая каждый его взгляд в сторону и, ничего не прощая, придумывала варианты мужниных похождений и обвиняла в них мужа и свекровь. От ее криков в доме дым стоял коромыслом, и свекровь убегала к соседям и жаловалась им в ужасе и смятении: «Что ж это, люди добрые? Баба-то на сносях, а покоя от нея нет ни днем, ни ночью… Вот увидите, черта родит!» И соседки качали головами и кивали в знак абсолютного согласия. А родился прекрасный и тихий Стас.
Теперь Стас был в армии, где-то на Сахалине. Аня писала ему туда длинные письма, пытаясь продолжить в них свои детские пересказы, но ответы приходили редко и не были ответами, а скорее выписками из расписания солдатской жизни, полными неизменных ошибок. Но Ане эти бедные строки были дороже самых замечательных собраний сочинений, и она сейчас же отзывалась письмом со всевозможными описаниями и характеристиками. Однако вести с Сахалина приходили так редко, что Аня чаще через бабушку узнавала что-нибудь о Стасе, хотя и в деревню он писал тоже редко. Сидя у большого почтового окна, Аня писала быстро, почти не задумываясь, и видела, как шли они, деревенские, веселой, пьяной толпой до станции, провожая Стаса в армию, и Мотя время от времени принималась голосить в знак своей печали, а потом переходила на частушки, и все плясали на пыльной дороге, и она тоже плясала и спела какую-то дурацкую частушку:
Милый в армию уехал,
А я в город убегу, —
Русу косу я отрежу,
Модну гривку заведу!..
…И видела себя на станции, когда поезд уже уходил, и Стас, словно нехотя, скользнул по ней взглядом и сказал так тихо, что еле губы шевельнулись: «Не стригись». И Аня услышала, и эти слова показались ей громом, водопадом любви и нежности, так что она шла за поездом точно во сне и смотрела на его прекрасное лицо, не зная, красиво оно или нет, только понимая свою полную принадлежность своему длинному белокурому принцу. А за ней летели Мотины вопли, прощальные выкрики, гармонь, играющая песню «Прощайте, товарищи, все по местам…», слов которой никто не знал… Аня улыбалась воспоминаниям, а по письму и стеклянному столу бегали зайчики весеннего солнца, и, глядя на них, Аня ярче представляла деревню и бабушкины ответные и еще не сказанные слова…
Вдруг тишина будто разорвалась, так что Аня даже немного привскочила со стула, но потом снова села и никак не могла понять, почему она сбилась… Что-то произошло — не то стук, не то крикнул кто-то, Аня прислушалась, так что уши у нее шевельнулись, как у собаки: где-то глухо закричал писклявый срывающийся голос: «Паапа, паа-почка! Паапа…» Как будто в варежку кричат, подумала Аня. Наверно, в автомате. И сразу усомнилась, потому что крики были отчаянные и все одно и то же: «Паапа, паапочка!» Аня давно решила для себя, что будет все делать последовательно и не станет отвлекаться посторонним. Так делал профессор Егоров, так делала бабушка, так делал Стас, и она тоже будет так делать. Правда, она не знала, во всех ли случаях жизни ее образцы оставались такими непреклонными и устойчивыми, какими казались ей теперь, но зато она твердо знала, что все неожиданное, не внося ничего полезного, сбивает с того единственно важного пути, который заработан тяжелым и долгим трудом. Неожиданное чуждо и враждебно этому налаженному пути, а последовательность действий как бы подсекает неожиданное и не дает ему власти. Поэтому Аня не дала воли своей тревоге и любопытству, а спокойно запечатала конверт, надписала адрес, опустила письмо в ящик и пошла к выходу.
Там, у выхода, стояла маленькая толпа, и Аня стала проталкиваться вперед, а люди нехотя сторонились, но как будто не пускали ее. «Нельзя туда», — сказала ей пожилая женщина и показала вниз. Аня посмотрела, куда ей показывали и куда смотрели все, и увидела, что по ту сторону толстой стеклянной двери лежит на полу человек, загораживая собой проход, и что выйти невозможно. Аня оказалась прямо над тем, кто лежал на полу, и попятилась, но сзади стояли люди, и Аня осталась стоять почти вплотную к двери, так что лысая голова лежащего была совсем рядом с ее ногами. Она смотрела через стекло, как в аквариум, где на дне лежал грузный старик, и лысая голова его, разбитая падением, прижата к стеклу, а красный шарф разметался, как у человека бежавшего и наконец достигшего в спешке желанного места. Рядом с ним на коленях стояла маленькая девушка и монотонно выкрикивала: «Паапа, паапочка… Паапа, паапочка». При этом ее маленькие ручки, похожие на мышиные лапки, теребили отцовскую одежду то тут, то там, точно ей хотелось расщекотать его. Она была Аниного возраста, только очень маленькая, а отец ее, грузный старик, завалил собой дверь, точно упавшая гора, и умер, заперев тех, кто стоял по ту сторону. Женщины тихо переговаривались, точно куры перед грозой.
— Вот так живешь-живешь, а потом капнешься и нет тебя, — говорила вполголоса старуха с двумя сумками.
— Да-а, — вторила ей другая, — живем себе, завидуем, если кто во все импортное одет или еще что, а не думаем, что вот так-то и ничего не нужно будет…
Они переговаривались с глубоким удовлетворением и уважением к происшедшему, точно шептали древние Парки, — во все времена одни и те же слова, а он лежал за стеклом, как будто на дне высохшего аквариума, и смерть уже снимала с его лица обыденность и морщины, и с каждой минутой он становился все более важен и недоступен… И за писклявыми нотами его маленькой мышастой дочки Ане послышались другие величественные и тяжкие слова: «О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!..» А старухи, как древние Парки, только что прервавшие нить, шептались серьезно и сочувственно, и Аня, стоя перед стеклянной дверью, холодела от близости смерти и не могла уйти… О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!..
Пришла «скорая помощь», и докторша, привычно и легко присев перед лежащим, щупала пульс, которого не было, и подымала веки над мертвыми глазами, одновременно она что-то говорила дочери, и та перестала кричать и, всхлипывая, отвечала. Потом санитары вытащили старика из узкого прохода, погрузили на «скорую», и все уехали.
Аня с робостью перешагнула через порог открывшейся двери и, стараясь не ступать на то место, где лежал только что мертвый, пошла прочь.
На другой день была консультация по теории обыкновенных дифференциальных уравнений, и студенты, по-весеннему возбужденные и рассеянные, вели себя очень шумно. Преподаватель, доцент Зинаида Васильевна, молодая горбатая женщина, сделав несколько замечаний, сказала, наконец, своим ровным звучным голосом:
— Вы очень невнимательны сегодня. Отменить бы для вас весну!
Все заулыбались преподавательской шутке, а Аня вдруг вспомнила громоздкое тело, загородившее выход, и старух, шепчущих, словно Парки, и как потом шла она с почты, впервые бесцельно блуждая переулками и слыша за собой слова вечной скорби: О, горе! О, боги! О, горе нам смертным!
Она жадно вдыхала жидкий городской воздух и жадно смотрела на городскую весну, на темную, тяжелую воду в канале, а над водой тополь, весь разбухший, растопырившийся от нового сока, и бумажный голубой кораблик, уплывающий вдаль по темной воде… Она впервые ощутила краткость своего видения и необходимость вобрать его в себя вместе с весенней радостью и томлением, и как будто ее окутывал невидимый весенний пар, подымающий каменные плиты, так что хотелось раствориться в гудящем воздухе и быть! непременно быть! во что бы то ни стало быть в жизни, во всем быть вопреки смерти.
И как волна поднялись откуда-то из вселенной ее двадцатилетней души протест и раздражение молодого тела, запертого в каменном доме и в каменном городе, когда нужно быть на воле и рождаться вместе с новой весной, а не слушаться и не слушать Зинаиду с ее тысячью формул, которым не надо ни весны, ни жизни… И глядя в упор на Зинаиду своими косящими от страсти глазами, Аня беззвучно сказала:
— Молчи, горбушка, отменить бы лучше тебя.
Но Зинаида Васильевна, конечно, не слышала ее слов и продолжала консультацию своим красивым поставленным голосом.