ПРИЧАСТНОСТЬ
Впервые Караганду я увидел весной, в конце марта, мне запомнился день приезда — двадцать седьмое, день рождения моего отца... Яркое солнце, прозрачные, налитые огнем сосульки, с грохотом рушащиеся с крыш, клейкая, черная, как чернильный кисель, грязь в золотых бликах... А через день или два — серая, беспроглядная муть за окном, ветер, обезумело мечущийся среди призрачных домов, зыбучая, вязкая снежная каша на дорогах. Ветер то ударит в спину, то хлестнет метелью в лицо, а под ногами, которые ищут подошвой устойчивой тверди,— предательский лед... Еще день — и с утра мороз, стеклянное, звонкое небо, тротуары, дворы, площади — все блестит, сверкает нетронутой снежной целиной, еще не припорошенной угольной, осевшей из воздуха пылью. А к вечеру — снова желобки ручейков талой воды, скважины в снегу, простреленные дробинками капели, и потом — опять на неделю или две — скованные морозом снега...
Такой запомнилась и осталась в моей памяти Караганда — навсегда. Еще и потому, возможно, что то время связано с «Оттепелью» Эренбурга. Повесть, названная так, давно затонула в потоке литературы, легла рядом с другими камешками, устилающими его дно, а слово осталось. Не думаю, впрочем, что в нем изначально содержится тот смысл, который впоследствии вложили в него жизнь и наша спиралеподобная история. В 1953 году, когда повесть писалась, и в начале 1954 года, когда она была напечатана, чтобы почувствовать солнечные лучи, заметить, как набухают почки, достаточно было быть — не гением, просто — Ильей Эренбургом. Но чтобы почуять, что за этими первыми, теплыми, долгожданными лучиками, за липким, сладостно пахнущим соком на почках, за покрывшимся талой слюдяной корочкой снегом, слежавшимся, смерзшимся за долгую зиму, снова придут холода, грянут морозы — для этого нужен был пророк-ясновидец, проникающий в замыслы самого господа бога...
Среди нас, молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет, собиравшихся по средам в любую погоду, будь то слякоть или стужа, в Карагандинском отделении Союза писателей Казахстана, не было ни гениев, ни пророков. Мы простодушно, не мудрствуя лукаво, принимали слова за дела, признание «ошибок» в прошлом — за невозможность их повторения в будущем, оттепель за приход весны. Когда наши наивные и страстные прогнозы не сбывались, это приводило нас в ярость. Мы не могли понять, что за чехарда поднялась в Москве вокруг присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии. Мальчиком, еще не ведая, как мне повезло, я нечаянно купил небольшой изданный после войны сборник стихов и поэм Пастернака в бумажной обложке. С тех пор в меня вросли, стали как бы моей плотью многие строки: «Февраль, Достать чернил и плакать...», «Марбург»: «Я вздрагивал, я загорался и гас...», «Лейтенант Шмидт»: «Ветер гладил звезды горячо и жертвенно...», «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...» Его стихи были — как волшебство, как рассвет на Волге, который по желанию можно вернуть, пережить заново. И вдруг — целые полосы в газетах, рычащие, задыхающиеся от злобы статьи... Ну, ладно, бог с ними, с теми, кто прямо заявлял: «Сам не читал, но присоединяюсь...» Но имена людей уважаемых, независимых, ничем не замаранных классиков наших, стоящие под адресованным Пастернаку письмом? Правда, поносных слов там не было, была позиция, но позиция эта, отвергавшая начисто «Доктора Живаго», слабо подтверждалась приведенными цитатами... Что же, опять, опять?.. Семичастный: «Свинья, забравшаяся в наш советский огород... Пускай убирается!..» Почему никто там, в Москве, не поднимется, не выдаст все, что положено, этой скотине? Ну и Хрущев — тоже хорош! Как он-то допускает?.. Примерно так все мы кипели, будь то Володя Берденников, в ту пору молодой журналист, или горняк Миша Бродский, или инженер-шахтостроитель Эдуард Кесслер (он был постарше остальных), или Дима Оськин, каменщик с Казахстанской Магнитки, или Володя Зуев, в то время еще студент... Да что перечислять — все мы жили тогда душа в душу, и Николай Алексеевич Пичугин, с пирамиды из своих шестидесяти с лишком лет взиравший на нас со снисходительным стариковским высокомерием, кипятился не меньше нашего, негодовал, бухал по столу костистым кулаком, хотя и не забывал при этом оглядеться по сторонам, щуря подслеповатые глаукомные глаза.
От Пастернака, от множества «почему?..», возникших в связи с его историей, мы переходили к чтению и обсуждению собственных опусов, спорили, дымили сигаретами «Шипка» так, что под конец вечера уже едва могли в дыму разглядеть друг друга, а запоздно, выходя из комнаты, в которой рядом с детской библиотекой, напротив Дворца горняков, располагалось отделение Союза писателей, мы видели силуэт, черневший на краю площади... И опять рождались непроизвольно, яростно, беспомощно обращенные в пространство, в глухое карагандинское небо наши вопросы: почему?.. Почему?..
Между тем уже начинался «самиздат», уже долетавший из Москвы пружинистый ветер приносил первые, в еле различимых для глаз копиях отпечатанные на машинке, через один-полтора интервала заветные листочки. Они ободряли. Не только мы, выходит, задавали себе вопросы, над ними думала Москва, Россия, каждая живая душа...
Прошел XXII съезд КПСС. На нем — уже открыто, не в «письме», а в отчетном докладе Хрущева, в выступлениях делегатов — было сказано о сталинском произволе, массовых репрессиях, убийстве Кирова, создана комиссия, чтобы конкретно расследовать его, назвать виновных. Старые большевики, партийцы, знавшие Ленина, посылали со съездовской трибуны проклятия Сталину и его приспешникам, изувечившим миллионы судеб. «Как вы могли это допустить? Где вы сами в то время были?..» — спросили Хрущева. «Кто задал вопрос? — обратился он к залу.— Встаньте, покажитесь...» Никто не поднялся. «Что, боитесь? — сказал Хрущев.— Вот и мы — боялись...»
Этот ответ не был ответом. Почему вышло так, что Сталин не боялся, а не согласные с ним — боялись? Кого?.. Почему в разгар съезда появилось евтушенковское «Наследники Сталина», и не где-нибудь — в «Правде», но больше его ни разу не перепечатали?.. Снова — страх? Теперь — перед кем?..
Еще не было известно письмо Раскольникова Сталину, где говорилось:
«...Над порталом собора Парижской Богоматери, среди других скульптурных изображений, возвышается статуя святого Дениса, который смиренно несет собственную голову. Но я предпочитаю жить на хлебе и воде на свободе, чем безвинно томиться и погибнуть в тюрьме, не имея возможности оправдаться в возводимых чудовищных обвинениях... »
Еще много лет оставалось до того времени, когда о Рютине, участнике гражданской войны, старом большевике, редакторе «Красной звезды», первом секретаре одного из московских райкомов, будет сказано, что еще в начале тридцатых годов он «вместе с группой своих единомышленников составил «Обращение ко всем членам ВКП(б)», объявленное затем «рютинской платформой». В нем были раскрыты преступления Сталина по отношению к рабочему классу, жестоко страдавшему от варварских методов индустриализации, к крестьянству, под видом непримиримой борьбы с кулачеством лишенному земли и обреченному в значительной своей части на вымирание, к международному коммунистическому движению, в которое Сталин внес дух подозрительности, взаимной вражды и внутренних раздоров. «Опасения Ленина в отношении Сталина — его нелояльности, нечестности, недобросовестности и неумении пользоваться властью — целиком оправдались,— читаем в обращении.— Сталин и его клика губят дело коммунизма, и с руководством Сталина должно быть покончено возможно скорее».
Еще через четверть века Анатолий Жигулин расскажет о том, как в 1947—1949 годах в Воронеже юноши 16—18 лет создали «Коммунистическую партию молодежи», в которую входили более пятидесяти человек. Они задались целью объединить своих сверстников, верных коммунистическим идеалам, недовольных положением в стране, в партии, культом Сталина. Они хотели вернуть партию и страну на правильный, как они понимали, ленинский путь — вытеснить из партии бюрократов, избавить руководство от карьеристов, лишить Сталина власти.
Еще не было даже намека на то, что в самих органах существовали люди, противодействовавшие сталинскому террору. Только в 1988 году генерал-лейтенант юстиции в отставке Б. А. Викторов назовет известную ему, только его данным соответствующую цифру: 74 военных прокурора в разгул ежовщины отказались дать санкцию на арест...
Я уверен, что эти факты — только начало, первые штрихи на месте будущей картины того сопротивления, которое оказывали, не могли не оказывать страна, народ, богатая мощными революционными традициями партия захватившей власть банде, хунте, клике, как ее ни называй...
Но тогда об этом были только догадки или не очень весомые доказательства... Вслух говорили о другом: о страхе, слепой вере, гигантском аппарате клеветы, об авторитете революции, Ленина, которые мастерски использовал гениальный лицедей... Говорили о жертвах. Говорить о сопротивлявшихся — значило укорять тех, кто оказался не способным к сопротивлению, во всяком случае — к сопротивлению достойных масштабов...
Жертвы... Они вызывали сострадание, жалость... Перед глазами возникали белые барашки, агнцы, уготованные к закланию, покорно блеющие под ножом. И вспоминались привязчивые, со школьной скамьи въевшиеся в память слова: «Жертва — сапоги всмятку».
Впрочем, возможно, тому времени больше импонировали те примеры, о которых дозволялось говорить с высокой трибуны: Эйхе или Алеша Сванидзе, которые перед тем, как получить пулю в сердце, успевали выкрикнуть: «Да здравствует Сталин!..»
Максимум дозволенного протеста описан был в одной из газетных статей — о том, как в 1945 году, незадолго до конца войны, пятеро коммунистов выступили с защитой — сначала в суде, а потом в письме Сталину — своего товарища, офицера-фронтовика. Спасти его не удалось, всех пятерых исключили из партии, но так или иначе — страх, о котором говорил Хрущев, не сумел раздавить в них совесть, человеческое достоинство... Что ж, не так мало — для пропитанной раболепством и трусостью эпохи!
Мы искали ответов друг у друга, искали вокруг, искали в собственном сердце. Ответов, которые помогли бы определить каждому собственное место в жизни, в мире... И вот к нам приехал Наум Коржавин.
Здесь его называли не иначе, как Эмка Мандель. Я услышал о нем с первых же дней после приезда в Караганду — как он, заявляясь в «Комсомолец», доставал свои стихи из сетки с картошкой и морковкой, как учился в горном техникуме, как работал в редакции газеты «Социалистическая Караганда» — всегда что-нибудь смешное, подтрунивающее, но лица у всех при этом расцветали такими улыбками, такое детски-счастливое выражение проступало в подобревших глазах, как будто пущенный зеркальцем солнечный зайчик по ним прыгал. И все с редкостным единодушием признавали его если не гением, то где-то рядом. Арестованный в разгар борьбы с космополитами в 1948 году, когда он учился в литинституте, через какое-то время, после новосибирской тюрьмы, Мандель на положении ссыльного жил в Караганде, через восемь лет после ареста вернулся в Москву и теперь, по командировке «Нового мира», приехал в хорошо знакомые места. Твардовский только-только перед тем напечатал его стихи, что было в наших глазах несравнимо выше любых лауреатств, и в «Советском писателе» — тоже только что — вышел сборник «Годы» — первая книжка за двадцать лет работы в поэзии, как сообщалось в аннотации. Первая — и, добавлю, последняя...
Геннадий Иванов печатал его стихи в «Комсомольце», Миша Бродский учился с ним с техникуме, Володя Берденников носил свои юношеские стихи к нему в редакцию «Социалистической Караганды», я же увидел Наума Коржавина в первый раз — не Эмку, не Манделя — поэта Наума Коржавина, именно так он вошел в мою жизнь.
У него было круглое, блином, лицо, толстые губы, толстые веки над выпуклыми, светлыми, подслеповатыми глазами за толстыми стеклами очков. И в лице, и в расплывшейся фигуре было нечто бабье. Остановясь посреди улицы, он морщился и начинал вправлять мучившую его грыжу. Он был одет в прорезиненный плащ, скроенный как бы из негнущихся листов фанеры,— защита от нудных осенних дождей, от хлесткого степного ветра, может — и от снега. Вид у плаща был такой, словно он носит его не снимая по крайней мере три четверти года. Вдобавок, у него была привычка: ухватить собеседника за пуговицу и крутить ее не выпуская, пока не кончится разговор... Но при всем том, сквозь не всегда вразумительное бормотанье, сквозь обычные, присущие на Руси каждому смертному, но с какой-то особенной ласковостью произносимые матюжки, сквозь простейшие, явно не свойственные небожителям желания — куда-то сходить, кого-то повидать, заработать — на радио, на телевидении, чтобы хватило на билет на гостиницу, на завтрак в буфете — сквозь все это, как сквозь стекло электрической лампочки, во все стороны сами собой, без видимых усилий, били лучи, ярко и далеко освещавшие все вокруг. Пока эта лампочка горела, хотелось возможно больше увидеть, разглядеть, запомнить...
Наум Коржавин пришел (привели!) к нам на «среду», послушал, почитал стихи, потом все разошлись, его задержали... И когда остался небольшой кружок, пять-шесть человек, я поднялся, запер дверь.
— Ну, вот,— сказали мы Науму,— теперь здесь только свои... Объясни, только честно, что там у вас в Москве происходит?
— Вы о чем, реб-бята?..— изумленно выкатил глаза Коржавин. И часто-часто заморгал.
Вот как?.. Ну, мы ему и выдали. И за Пастернака. И за Кочетова. И за «Новый мир», и за «Октябрь». За подоночные статьи в газетах — об Эренбурге, о Евтушенко. За памятник Сталину — здесь, у нас, в сердцевине Карлага. За палачей, которые живут припеваючи, ходят со своими вчерашними жертвами — в столовые, в кино, на концерты... За все, за все! Наум только слушал, втянув круглую голову, размякнув, заполнив грузным телом единственное у нас, предоставленное ему кресло, только моргал, растерянный — то ли от нашего напора, то ли от ощущения огромной, трудно преодолимой дистанции — между нашей наивностью и не так-то просто открытыми им, дорогими ему истинами...
А мы продолжали греметь:
— Что вы там смотрите, в Москве? В «Новом мире»?.. Устроили из литературы футбол, перемываете друг другу кости! На что вы тратите силы — на то, чтобы доказать, что такое — Кочетов?.. Это и так ясно! А тем временем сталинские наследнички продолжают «володеть и княжить» на местах, живому слову в газете не пробиться, редактор областной газеты — отпетый сталинист, а обком?.. Чей памятник как стоял, так и стоит от него в двух шагах?..
— Пог-годите, ребята, не лезьте в бутылку... Чего вы от меня-то хотите? Что предлагаете?..
— Ломать все к чертовой матери! Гнать сталинистов! »— А на их место кого сажать?..
— Мало ли в стране честных людей?..
— Так ведь видишь ты в чем дело... Разве честный сегодня завтра нечестным сделаться не может? Вам кажется - замени одного другим — и никаких проблем?.. Если бы так... Хотите устроить жизнь по-новому, это я понимаю, да средства-то у вас — старые? Средства, методы... Так ведь не зря сказано: нельзя новое вино в старые мехи вливать.
Мы бушевали, а он твердил свое:
— Вся суть именно в средствах. Каким должен быть рай — в основном все в этом сходятся, да какой дорожкой к нему идти — вот в чем дело. Гнать, говорите... Так ведь это уже было: гнали, сажали, расстреливали, а — что получилось?
— Так что же, по-твоему, нужно?..
— Думать, мальчики, думать... Сажать, расстреливать — это мы умеем. А вот думать... Это потруднее. Этим-то и занят, в основном, «Новый мир». Вы его внимательней почитайте...
А мы и читали его внимательно, стараясь отыскать на все наши вопросы четкий, прямой ответ. И негодовали, не находя. Но когда Наум принимался толковать о какой-нибудь статье, нами прочитанной, принятой или отвергнутой, то вдруг оказывалось, что ухватили-то мы самые вершки, статья куда глубже, значительней, и не окончательная истина в ней изложена, а только намечен путь, дальше надо идти самому, искать, открывать...
Тут обозначался совершенно иной, непривычный для нас уровень мышления. От высоты, на которую, шлепая толстыми, влажными губами и беспрерывно повторяя «вот в чем дело», увлекал за собой Наум, начинала кружиться голова, замирало дыхание... Оказывалось, что помимо Чернышевского, Добролюбова, помимо революционнодемократической мысли в России существовала еще и другая великая философская традиция — Владимир Соловьев, Бердяев, Федоров. Что революция, ее жестокость, ее кровь, неисчислимые жертвы — все было предсказано теми, кто главным считал не среду, не условия существования, не «бытие», а самого человека. Что трагический опыт нашей страны подтвердил правоту противников революции, противников насильственных мер,— не целей, которые она, революция, перед собой ставила, а средств, которые избирала...
Не помню, что говорил он в тот вечер, а точнее — в то заполночье, и что — потом, через день или два, когда — не зная, как принять нашего гостя, чтобы окончательно не пасть в его глазах, с нашим периферийным (тогда в моде было это словечко) простодушием, портвейном и водкой-сучком — накрыли мы стол а-ля фуршет, т.е. взгромоздили на две тарелки груду бутербродов, поставили стопки, бутылку сухого вина (мы тогда не очень-то разбирались, сухое — не сухое, но Наум предупредил, что пьет сухое, вот мы и старались, искали, у нас в Караганде не жаловали кисленькую водичку, от которой только бурчит в кишках) и все это расположили в комнате, где уже крепко спала дочка в своей кроватке и ей не мешали ни яркий свет, ни громкие голоса.
— Вы думаете, Лев Толстой меньше размышлял о человеке и обществе, чем Ленин? Хорош «помещик, юродствующий во Христе», который написал «Войну и мир» и «Анну Каренину»! Толстой верил не в интеллигентов, заучивших наизусть три-четыре брошюрки и решивших, что имеют право вести за собой народ, а в народ, которому ведом коренной смысл жизни. Наполеону-то у него противостоит Каратаев, вот в чем дело... Самые высокие идеи ничего не стоят, если ради них льется кровь. И никакое отдаленное счастье всего человечества не стоит единственной слезы ребенка!
— А если это палачи? Если от их рук погибали сотни, тысячи? Их кровь тоже нельзя проливать?..
— Нет. Никогда. Ведь они пострадают — за свою вину, а с ними пострадают — их жены, их дети, старики родители, которые тут вовсе ни при чем, и результат будет совсем не тот, который предполагался.
— Что же тогда, проповедовать десять заповедей — тигру, шакалу?..
— Только проповедовать, убеждать, пробуждать совесть, верить, что все люди — люди, и совесть есть у каждого.
— Христианство...
— Пока что все великие гуманные идеи взяты оттуда.
— Разве не христиане изобрели святейшую инквизицию?
— А большевики — ЧК!
— Послушай, Наум, ведь есть гуманизм социалистический, а есть абстрактный...
— Гуманизм не может быть абстрактным или не абстрактным, вот в чем дело... Гуманизм — это гуманизм, или он есть, или его нет.
Он рассказывал о Пастернаке, о Набокове, для нас совершенно неведомом, и славянофилах прошлого века. Мы слушали, впитывали ошеломительные сведения, ставили каверзные вопросы — о фашизме, о том, возможно ли для бездеятельного, пассивного добра одолеть деятельное, активное зло. Мы спорили, в чем-то — в близости к простой, непосредственной жизни — чувствуя свое превосходство, но в целом — подавленные простором истории и мысли и собственной малостью... Мы переставали спорить, когда Наум начинал читать стихи — «Таньку», «Начальника творчества», «Рижское кладбище». И конечно же —
Можем строчки нанизывать -
Посложнее, попроще,
Но никто нас не вызовет
На Сенатскую площадь.
Мы не будем увенчаны —
И в кибитках, снегами,
Настоящие женщины Не поедут за нами...
Он читал стихи, и таяло, растворялось в воздухе круглое, мясистое лицо, распахнувшая ворот волосатая грудь, нос картошкой — оставался голос, напряженный, звучавший органно, низкий, хрипловатый, взмывающий к небесам. И хотелось обняться, хотелось отчего-то заплакать, пожалеть нашу темную, полную злобы и страха жизнь, которой все мы живем, и — туда, туда, на Сенатскую площадь... На эшафот... Или — наезженным трактом — в Сибирь, в снега... Будто и без того не на краю земли, в Караганде, где еще недавно гудел ГУЛАГ, сидели мы, жевали остатки бутербродов, говорили, спорили — о судьбе литературы, России, нашей собственной неведомой еще судьбе...