Уважаемый читатель!
Эта книга посвящена 70-летию советского уголовного розыска, которое отмечается в октябре 1988 года. В нее вошли романы и повести П. Нилина, Ю. Германа, братьев Вайнеров, А. Адамова. Л. Словина. Вряд ли стоит представлять самих авторов и их произведения, давно полюбившиеся взыскательному советскому читателю и неоднократно переиздававшиеся в нашей стране и за рубежом. Но об одной характерной особенности этих произведений хотелось бы сказать особо.
В них глубоко и точно, со знанием дела, а, значит, и специфики нелегкого милицейского труда, тонкостей оперативно-розыскного искусства, нюансов психологии сыщиков показана работа уголовного розыска на различных этапах истории нашего государства.
И главное, сделано это с большим человеческим уважением к героям произведений, прототипы которых взяты прямо из жизни.
Да, Журы, Егоровы, Бодуновы, Шараповы, Малышевы, Жегловы действительно работали в уголовном розыске, но только у многих из них были другие фамилии и иные судьбы. Литературная жизнь Шарапова из «Эры милосердия» во многом совпадает с реальной жизнью работника МУРа Владимира Арапова, ныне ветерана уголовного розыска, полковника милиции в отставке. Славную эстафету отца продолжают в уголовном розыске три его сына, один из них, Виктор Арапов, тоже полковник милиции и трудится в Главном управлении уголовного розыска МВД СССР. Поистине не мог не быть работник угро Иван Бодунов, награжденный еще в 1921 году за храбрость орденом Красного Знамени, другом писателя Ю. Германа.
Герои произведений, вошедших в сборник, именно в жизни стали друзьями писателей, создавших их. А отсюда и та покоряющая достоверность, жизненная правда, которая отличает эти повести и рассказы. И поэтому они полюбились работникам уголовного розыска, взыскательно и очень чутко относящимся ко всему, что пишут об их работе, не терпящим малейшей приукрашенности, искусственности и фальши в описании того, что называется службой уголовного розыска.
Сколько раз я сам, работая многие годы в уголовном розыске, был свидетелем искреннего негодования и праведного возмущения оперативников по поводу залихватского описания бешеных погонь и кровавых перестрелок с уголовниками, «успешного» проведения надуманных головоломных операций и прочих, к сожалению, ставших привычными аксессуаров довольно многих произведений милицейско-детективной тематики, где авторский вымысел намного превосходит суровую правду жизни.
В работе уголовного розыска есть и радость побед, и горечь поражений. Уголовный розыск явился составной частью рабоче-крестьянской милиции, и это отражало его классовую сущность, глубоко народною природу.
Кадры уголовного розыска в основном формировались за счет революционных рабочих и крестьян, матросов и солдат. Неоднократно его ряды пополняли чекисты. Первым начальником уголовного розыска Петрограда после Великого Октября стал член партии большевиков с 1905 года И. Шматов. В июне 1920 года начальником Петроградского уголовного розыска был назначен моряк Балтийского флота В. Кишкин. Оба они отличались храбростью, незаурядной волей, политической зрелостью и целеустремленностью и сумели быстро сплотить ряды работников уголовного розыска и повести их за собой на борьбу с контрреволюционерами и уголовными преступниками. В Москве по рекомендации Ф. Э. Дзержинского начальником МУРа был назначен также бывший моряк Балтийского флота, большевик-чекист А. М. Трепалов, внесший большой вклад в борьбу с преступностью в Москве.
С первых своих шагов аппараты уголовного розыска вместе с другими службами рабоче-крестьянской милиции находились на самом острие классовой борьбы. В ожесточенных схватках с контрреволюционным отребьем и анархией, матерыми уголовниками и бандитами мужали и закалялись кадры бойцов уголовного розыска, вырабатывались организационно-тактические основы оперативно-розыскного мастерства.
За семь десятилетий уголовный розыск прошел трудный и героический путь борьбы с преступностью, вписав немало ярких страниц в укрепление правопорядка и социалистической законности в нашей стране.
Правовой основой создания и укрепления уголовного розыска стало Положение об организации отдела уголовного розыска, изданное НКВД РСФСР 5 октября 1918 года. В соответствии с этим Положением органы уголовного розыска учреждались «для охраны революционного порядка путем негласного расследования преступлений уголовного характера и борьбы с бандитизмом». В составе Главного управления милиции было создано Центральное управление уголовного розыска (Центророзыск) с соответствующими подразделениями на местах. Несколько позднее были созданы аппараты уголовного розыска на Украине и в других национальных республиках.
С образованием Центророзыска в составе Главного управления милиции началась планомерная и кропотливая работа по созданию единой системы органов уголовного розыска. Центророзыском был разработан план реорганизации уголовно-розыскного дела в РСФСР, на основании которого создавались по сути своей новые уголовно-розыскные аппараты.
Вот как писал о специфике работы Петроградского уголовного розыска 20-х годов С. И. Кондратьев, член партии с 1919 года, отдавший всю свою жизнь борьбе с преступностью, в ежемесячном журнале милиции и уголовного розыска «На боевом посту», издаваемом административным отделом Ленгубисполкома. «В 1922 году хроника текущей жизни в Петрограде была полна кровавыми преступлениями, и мне казалось, что я следую своему призванию содействовать хоть сколько-нибудь ликвидации этого кошмара…
Да к тому же работа агентов [1] была захватывающе интересна. Помимо розыска, в обязанности агента входит и задержание преступника, а в ту пору преступники знали, что их ждет высшая мера наказания — расстрел, оказывали всегда вооруженное сопротивление. Собираясь задержать прослеженного налетчика, агенты всегда готовились к бою, часто смертельному, и ни одного ареста не проходило без обмена выстрелами в 10–15 шагов расстояния, и немало арестов заканчивались смертью или ранением и преступников и агентов… Это была служба на боевом фронте. Жуткая служба, на которой всем существом постигаешь правильность поговорки: «Сегодня жив, а завтра жил…»
С. И. Кондратьев за борьбу с преступностью награжден орденом Ленина, орденами Красного Знамени и Красной Звезды. Это с его участием была обезврежена банда Леньки Пантелеева, наводившего ужас на население Петрограда.
Жестокую борьбу с опасными преступниками в 1918–1920 годах вел и Московский уголовный розыск.
Особой дерзостью отличались налеты банды Кошелькова. В январе 1919 года они совершили нападение на В. И. Ленина, ехавшего в автомобиле из Кремля в Сокольники. Вооруженные бандиты отобрали у Владимира Ильича документы и браунинг, угнали автомашину. Затем они в одну из январских ночей застрелили 22 постовых милиционера.
Работа по ликвидации этой и других преступных формирований проводилась Московским уголовным розыском совместно с приданной ему особой группой МЧК. В июне 1919 года банда Кошелькова была обезврежена, а сам он убит в перестрелке. Под руководством Ф. Э. Дзержинского ВЧК вместе с уголовно-розыскной милицией провела большую операцию по ликвидации анархистских банд, захвативших в Москве 25 особняков и превративших их в притоны. В ходе операции были арестованы около 400 анархистов, большинство которых являлись уголовными преступниками. В начале 1918 года из ризницы Патриаршего дворца Московского Кремля было похищено большое количество драгоценностей, многие из которых представляли собой уникальные произведения искусства, ставшие после Октябрьской революции народным достоянием. Хищение было раскрыто Московским и Саратовским уголовными розысками, а ценности возвращены.
Это лишь немногие примеры самоотверженной работы уголовного розыска тех грозных лет.
Во время гражданской войны, в период восстановления народного хозяйства и развернутого строительства социализма уголовный розыск был в первых рядах бойцов с бандитизмом и профессиональной преступностью, с детской беспризорностью, спекуляцией и самогоноварением, хищениями государственного и общественного имущества. Немало ярких, героических строк вписано в историю в огненные годы Великой Отечественной войны. Сотрудники уголовного розыска сражались в рядах истребительных батальонов, партизанских отрядов, поддерживали твердый правопорядок в тылу, выявляли мародеров и паникеров, героически боролись против бандитов и разного рода уголовных преступников, приумножая славные революционные и боевые традиции старших поколений работников уголовного розыска.
Немалый вклад внесен сотрудниками уголовного розыска в восстановление народного хозяйства в послевоенные годы, в ликвидацию бандитизма и укрепление правопорядка в стране.
Славная история этой службы создавалась не в тиши служебных кабинетов, а в бескомпромиссной борьбе с уголовной преступностью, в решении тех ответственных задач, которые ставила партия перед милицией на различных этапах развития нашего общества. Уголовный розыск был и остается одной из ведущих служб советской милиции. В героике прошлого, в напряженных буднях современной работы уголовного розыска черпают материал для своих произведений многие советские писатели и журналисты. В Музее МВД СССР имеется стенд, который рассказывает о героической жизни и смерти начальника отделения уголовного розыска Казанской губернской милиции Н. И. Голубятникова, который погиб при задержании вооруженных преступников. Обстоятельства гибели Голубятникова стали известны В. И. Ленину. На телеграмме, полученной в начале 1921 года Председателем Совнаркома Татарии, есть такая приписка: «Просьбу подтверждаю, прошу быстро ответить телеграфом. Пред. Сов. нар. кома Ленин». А сама телеграмма имеет такое содержание: «Прошу срочно подтвердить особые заслуги перед Советской Россией убитого 2 марта 1920 г. при исполнении служебных обязанностей начальника уголовного розыска Николая Голубятникова на предмет назначения усиленной пенсии. Наркомсобес Винокуров», Вскоре из Казани пришел телеграфный ответ: «Подтверждаю, что бывший начальник Казанского отделения уголовного розыска Николай Голубятников 2 марта прошлого года, руководя личной поимкой бандитов, сражен двумя выстрелами и через несколько часов умер. Голубятников был человек энергичный, безупречной честности, раскрыл много крупных краж. Пред. Совнаркома Саид Галиев». Семье работника милиции в то трудное для республики время была назначена усиленная пенсия. Имя Николая Голубятникова носит одна из улиц Казани.
Есть в Ростове-на-Дону улица, носящая имя сотрудника уголовного розыска Владимира Ляндэ. Как и герой произведения братьев Вайнеров «Эра милосердия» демобилизованный разведчик Шарапов, Владимир Ляндэ был отважным военным разведчиком Северного флота. Затем в 1946 году, после демобилизации, пришел на работу в Ростовский уголовный розыск. Немало раскрытых уголовных преступлений на счету у В. Ляндэ. Его отличали беззаветная смелость, оперативное чутье и умение решительно и точно действовать в сложной обстановке.
При задержании главаря шайки грабителей Владимир Ляндэ погиб. Его память свято чтут работники ростовской милиции.
Улица Н. Голубятникова, улица В. Ляндэ! Сколько таких улиц в городах и селах нашей страны, сколько имен отважных воинов уголовного розыска бронзой начертано на мраморных досках в зданиях МВД — УВД, на кладбищенских обелисках. В феврале 1987 года газета «Правда» опубликовала очерк собственного корреспондента Г. Сазонова о подвиге старшего оперуполномоченного уголовного розыска Промышленного РОВД города Оренбурга капитана милиции М. Г. Ткачева, который погиб от рук убийц-наркоманов при проверке притона в поселке Подмаячный. Чуть ли не легенды ходили о личном бесстрашии, цепкой профессиональной хватке Ткачева. Преступники, наркоманы, тунеядцы ненавидели его. М. Г. Ткачев погиб, исполняя свой служебный долг. Исполком горсовета Оренбурга переименовал улицу Шефскую, ведущую в поселок Подмаячный, на которой когда-то жил Михаил, в улицу капитана Ткачева. Бесстрашный оперативник продолжает жить в помыслах и делах товарищей, служить для них образцом.
Эстафета подвига, переданная старшими поколениями сотрудников угро, продолжается.
Обращаясь к героическим страницам истории уголовного розыска, еще и еще раз убеждаешься, какое большое значение партия придавала его развитию и укреплению.
В апреле 1920 года ЦК РКП(б) разослало всем губернским и уездным комитетам циркулярное распоряжение, в котором говорилось: «ЦК партии предлагает губернским и уездным комитетам уделить возможно большее внимание органам милиции, стремясь к созданию действительно коммунистической милиции». Партийные и советские органы большое внимание уделили совершенствованию форм и методов работы уголовно-розыскных аппаратов, укреплению его кадрами коммунистов, материально-техническому оснащению, оказывали помощь в активном использовании в его работе научных достижений.
В одном из документов 20-х годов, определившем принципы построения уголовного розыска, выдвигалась такая задача: «Поставить дело сыска на научную высоту и создать кадры действительно опытных сотрудников, научных специалистов… Надо… обставить деятельность сыска так, чтобы ни тени подозрений не падало на доброе имя деятеля уголовного розыска». Во все времена служба уголовного розыска строилась как квалифицированный аппарат, широко использующий достижения криминалистики, научно-технические средства.
За 70 лет уголовный розыск внес огромный вклад в дело борьбы с преступностью, закалился и приобрел ценнейший опыт предупреждения и раскрытия преступлений. Сейчас в рядах уголовного розыска работают высококвалифицированные специалисты. По-прежнему уголовный розыск пополняется за счет коммунистов и комсомольцев, прошедших школу армейской закалки, передовиков производства. Они бережно относятся к революционным и боевым традициям ветеранов уголовного розыска, впитывают опыт старших поколений. Профессия сотрудника уголовного розыска, как и прежде, требует большой самоотдачи, мужества и самоотверженности, высокого профессионализма. Молодые сотрудники черпают опыт в практических делах, в совместной работе со старшими товарищами. И конечно же, из литературы. Вот почему книги об уголовном розыске, его делах и людях пользуются такой популярностью. Они учат бороться и побеждать зло. XXVII съезд партии определил курс коренной перестройки в стране. Важным условием перестройки является укрепление дисциплины, организованности и порядка во всех сферах жизни общества, решительного искоренения негативных явлений: пьянства, тунеядства, разного рода злоупотреблений и нарушений законности. Свой вклад в решение этих задач вносит и уголовный розыск.
Повесть
Зайцев быстро освоился. Он носил теперь старенькое, узковатое в плечах пальто, не иначе как приподняв воротник. Кепку натягивал до самых бровей, так, что не было видно огненно-рыжих волос. И смотрел на всех, чуть выкатив сердитые серые глаза.
Еще весной на книжном развале он купил замусоленную книжку с описанием японских способов борьбы, собранных, как было указано на обложке, господином Сигимицу, начальником тайной полиций, в помощь сыщикам, морякам и господам офицерам, желающим усовершенствовать свою мускулатуру.
Сделавшись, таким образом, обладателем всех этих хитроумных способов борьбы, Зайцев прямо-таки рвался к деятельности, бурной, рискованной, головокружительной, готовый хоть сейчас поставить на карту всю свою восемнадцатилетнюю жизнь.
А деятельности все еще не было.
Вернее, деятельность-то была: в уголовном розыске почти непрерывно звонил телефон — из районов города и губернии сообщали о происшествиях — убийствах, кражах, ограблениях. Но Зайцева пока не допускали к этим делам.
И Егорова не допускали.
Впрочем, Егоров, как видно, и не стремился к опасным приключениям.
Угрюмый, стеснительный, похожий в кургузом черном пиджачке и в вылинявшей форменной фуражке на обносившегося гимназиста, он целый день сидел на широкой скамейке, где обычно ожидают своей очереди потерпевшие или задержанные по подозрению, пока их не опросит дежурный. И его самого было легко принять за потерпевшего.
Дежурный по городу так ему и сказал:
— Ты, брат, тут не сиди. А то ты только путаешь меня…
Егоров пересаживался поближе к столу дежурного. Но и здесь сидеть было уж совсем неудобно. К столу то и дело подводят задержанных или подходят потерпевшие, и надо все время кому-то уступать место.
А Зайцев большую часть дня проводил в разных комнатах — слушал, как ведут допросы, или заглядывал в окошечко арестного помещения, где сидят и шумно переговариваются еще, должно быть, не протрезвившиеся самогонщики.
Да и протрезвиться им мудрено: отобранные у них самогонные аппараты свалены тут же рядом, в кладовой, отчего весь коридор пропах сивухой. Чиркни, кажется, спичкой — и воздух вспыхнет синим спиртовым пламенем.
Встретив в этом длинном полутемном коридоре заблудившуюся торговку, пришедшую заявить о краже со взломом, Зайцев, раньше чем провести ее к дежурному по городу, сам ей тут же учинял допрос. И держал правую руку в кармане, будто у него там пистолет. Но пистолета Зайцеву еще не выдали.
И Егорову не выдали.
И неизвестно, выдадут ли. Неизвестно даже, оставят ли их работать в этом грозном учреждении.
Жур, к которому они прикреплены в качестве стажеров, вот уже который день лежит в больнице. Его подстрелили бандиты на Извозчичьей горе. Говорят, очень сильно попортили ему руку. И еще не известно, вернется ли Жур к исполнению своих обязанностей.
Ничего не известно.
А время идет.
Дежурный по городу, сидя за обшарпанным столом, часто взглядывает на стенные часы и записывает время в толстую тетрадь. Он записывает с точностью до минут, когда было заявлено о происшествии, когда агенты поехали на поимку преступников, когда привели задержанных. Он записывает течение времени. Спокойно записывает, потому что ему некуда спешить. Он уже устроился на работу, и вместе с временем идет ему зарплата.
А Егорову и Зайцеву зарплата не определена.
Все будет зависеть от Жура. И не только от Жура, но и от обстоятельств.
Дело в том, что в губкоме комсомола ошибочно выписали две путевки на одну штатную должность. Значит, кто-то один может остаться на работе — или Егоров, или Зайцев.
— Останется тот, кто покажет себя с лучшей стороны, — сказал Жур в первый же день, как приставили к нему стажеров. — Но вообще-то вы не сильно тревожьтесь, ребята. Штат, конечно, почти весь заполнен. Однако у нас особая работа: все время происходит движение в личном составе. Может, вам внезапно обоим повезет. Вдруг откроется непредвиденный шанс.
— Понятно, — кивнул Зайцев и весело улыбнулся, как Жур.
А Егоров ничего не понял. Не понял, какой может вдруг открыться непредвиденный шанс.
Зайцев объяснил ему это, когда они вышли из комнатки Жура.
— Ну, честное слово, ты как бестолковый, — сказал Зайцев. — Сотрудников же непрерывно убивают. Ты сам видишь, какой повсюду бандитизм. Даже в газетах об этом пишут. Ну и вот, если кого-нибудь при нас убьют, нам освободятся места. Или, — Зайцев опять улыбнулся, — или нас самих тут ухлопают, пока мы еще не в штате…
У Егорова потемнело лицо.
— Боишься? — спросил Зайцев.
— А ты?
— Не очень.
— Ну и я, — сказал Егоров.
И по-другому он не мог сказать. Неужели он признается, что боится! А может, Зайцев нарочно испытывает его?
Зайцеву было бы куда лучше, если б Егоров испугался: пошел бы в губком комсомола и заявил, что тут у вас, мол, вышла ошибка — две путевки на одну должность. Пусть, мол, там в угрозыске остается Зайцев, а я хотел бы пойти на курсы счетоводов, как настаивает моя сестра Катя. Или хорошо бы, если есть свободная путевка, устроиться в Завьяловские механические мастерские — учиться на слесаря-водопроводчика, как советовал покойный отец.
Конечно, Зайцев был бы доволен, если б Егоров именно так поступил. Но Егоров так не поступит. Ни за что не поступит.
Нет, уж он лучше подождет Жура. Подождет сколько надо. Хотя сидеть часами в дежурке и ждать своей участи очень нелегко.
Дежурный по городу, когда подле него нет ни задержанных, ни потерпевших, достает из-под бумаг пачку печенья «Яхта», сердито разрывает обложку и, откусывая сразу от двух печенюшек, пьет чай из крышки от американского термоса.
На Егорова он теперь не обращает никакого внимания, будто это не человек, а неодушевленный предмет, такой же, как высокая китайская ваза, что стоит зачем-то вон там в углу.
Напившись чаю и съев в задумчивости всю пачку печенья, дежурный выплескивает из термосной крышки остатки чая прямо на пол, завинчивает термос и, вытерев губы аккуратно сложенным носовым платком, выдвигает ящик стола.
В ящике он устанавливает небольшое зеркало и, глядя в него, осторожно, как женщина, укладывает пальцами волнистые длинные волосы.
Вдруг на щеке он заметил какой-то непорядок, пятнышко какое-то, обеспокоился, сделал страдальческое лицо и стал натягивать кожу ногтями. Ногти у него давно не обрезались — такая мода. Особенно длинный ноготь на мизинце. Этим ногтем, как шилом, он долго оперирует щеку — счищает пятнышко, и ему, наверно, совсем неинтересно, что о нем думает Егоров.
А Егоров думает о многом.
В Дударях, где он жил недавно, тоже есть уголовный розыск. У Егорова там были знакомые ребята. Он иногда заходил к ним. И вот если сравнить ту дежурку в Дударях с этой, то получится просто позор.
Там, в Дударях, чистота, все стены заново побелены, а тут только слава, что губернский уголовный розыск. Пол затоптан, стены и вся мебель обшарпаны.
И на стенах всюду надписи гвоздем, и карандашом, и еще чем-то. Например: «Усякин, я тебя не боюсь». Или: «Иванова Женя пусть помнит…» — дальше зачеркнуто карандашом. «Костю Варюхина давно бы надо выгнать отсюдова. Даже фамилия, обратите внимание, Варюхин. Этого терпеть нельзя». И опять: «Усякин, я тебя не боюсь».
Дежурный, должно быть, не видит, не замечает этих надписей.
Выдавив угорь на щеке, он осторожно прижигает ранку пробочкой от пузырька с йодом. Затем выходит из-за стола, и по-петушиному отставив ногу, как артист на сцене, читает стихи, грустно глядя в отпотевшее окно, за которым идет дождь со снегом:
Не жалею, не зову, не плачу,
Все пройдет, как с белых яблонь дым.
Увяданья золотом охваченный,
Я не буду больше молодым.
Ты теперь не так уж будешь биться,
Сердце, тронутое…
— А кто такой Усякин? — вдруг спрашивает Егоров.
Дежурный, вздрогнув и прищурившись, подозрительно смотрит на Егорова.
— А тебе зачем?
— Тут написано, — показывает Егоров.
— Мало ли что тут написано, — строго говорит дежурный. И опять садится за стол, сметая рукой обложку от печенья в специальную корзинку, стоящую подле стола.
Зайцев уже узнал, что этот дежурный по городу готовится в артисты.
«Все куда-нибудь готовятся, — уныло и завистливо думает Егоров. — А я…»
И не может додумать свою мысль до конца. Не успевает. На столе звонит телефон и спутывает мысли Егорова.
— Дежурный по городу Бармашев вас слушает, — говорит в телефонную трубку дежурный. И, как-то по-особенному вывернув ручку, записывает широким пером «рондо» очередное происшествие.
Почерк у дежурного тонкий, паутинный, со многими завитушками. И сколько Егоров ни вытягивает шею, он все равно не может прочитать, что там записывает в толстую тетрадь дежурный.
А Егорову хочется узнать, где что случилось. Каждый звонок волнует его. Но заговаривать с дежурным он больше не решается. Чего доброго, дежурный еще скажет: «А ну-ка, иди отсюда. Ты мне мешаешь…»
Егоров старается сидеть тихо. Вид у него вялый. Глядя со стороны, можно подумать, что он хочет спать. Но он спать совсем не хочет. Внутри у него все кипит и клокочет.
Уж лучше бы ему, чем сидеть вот так без толку, опять пойти по дворам. Если нет постоянной работы, можно наняться к кому-нибудь попилить, поколоть дрова, тем более у него есть хорошая лучковая пила и колун — еще от покойного отца остались. Все-таки заработок.
А то вечером придешь домой, сестра Катя спросит:
— Ну как, сыщик, кого поймал?
— Никого я не поймал, но поймаю, — скажет Егоров. — Вот посмотришь, поймаю…
— Ну уж ладно, — невесело засмеется Катя. И поставит перед ним чугунок с теплыми картошками в мундирах. — Кушай уж что есть. И получше тебя люди не могут устроиться…
Прямо в горле останавливаются эти картошки. А что делать?
И Катю винить нельзя. Ей трудно, у нее трое ребятишек, без отца. Она целый день и ночь стирает и гладит, стирает и гладит.
А Егоров сидит вот в дежурке. И чего он сидит? На что надеется? Может, ничего из этого сидения и не получится. Даже скорее всего — не получится.
А время идет. И это ведь не просто время идет — это жизнь проходит. Было Егорову семнадцать лет, зимой будет восемнадцать.
В Дударях он было хорошо устроился: жил у дяди, работал на маслозаводе. И грузчиком работал и помощником аппаратчика. Неплохо работал, присматривался к делу. Но дядя внезапно на старости лет женился во второй раз. Новая жена стала настраивать дядю против племянника. Пришлось уехать обратно к сестре. И не рад теперь Егоров, что уехал из Дударей. Там он все-таки считался штатным работником. А тут он кто?
— Ты гляди, что нам дали, — вдруг появляется в дежурке Зайцев и протягивает Егорову две записки. — Это билеты. Нас приглашают как сотрудников. Будет вечер. В честь Октябрьской революции. И еще полагаются талоны в буфет. Пойдем к Зыбицкому, возьмем талоны… Да ты не рассиживайся, пойдем скорее. Что ты как сонный?..
Зайцев уже знает всех. И хотя на дверях комнаты, где сидит Зыбицкий, приколочена табличка: «Посторонним вход воспрещен», Зайцев смело открывает эту дверь.
А Егоров остается в коридоре.
— Да иди ты, иди, — тянет его за собой Зайцев. — Тут написано: «посторонним». А мы же с тобой не посторонние, если нас, ты видишь, приглашают…
Худенькая, белобрысая, похожая на сердитую девочку, Катя вся вдруг осветилась от счастья, увидев пригласительный билет. Не ее приглашали, а брата, но все равно она была в восторге. Особенно ей понравилось: «Дорогой товарищ Егоров!» («Дорогой товарищ» напечатано на машинке, а «Егоров» приписано от руки.)
Катя несколько раз перечитала билет, словно хотела заучить его наизусть: «Организационная комиссия по проведению праздника Октябрьской революции приглашает вас на торжественный вечер. Доклад товарища Курычева. Художественная часть. В заключение — товарищеский чай».
— Вот оно как дело-то обернулось, — говорила Катя. — Ну, я очень рада за тебя, Саша. Очень рада. — И она поцеловала брата. — А я ведь, дура, до последнего не верила, что тебя примут.
— Да меня еще не приняли, — покраснел Егоров.
— Теперь уж примут. Обязательно примут, — уверяла Катя. — Теперь уж тебя выгнать не имеют права, если пригласили. И смотри, как пишут: «Дорогой товарищ Егоров». Значит, уважают…
— Да это всем так пишут…
— Нет, это уж ты мне не рассказывай — всем. Всем, да не каждому. Товарищеский чай. Но в чем же, мне интересно, ты пойдешь? Надо бы хоть рубашку тебе купить.
И утром в воскресенье, попросив соседку приглядеть за ребятишками, Катя повела Егорова на Чистяревскую улицу.
Было слякотно, туманно, но все еще не очень холодно. Никогда, говорят, в Сибири не было такой осени — то дождь, то снег, то опять дождь.
Прежде всего они зашли в красивый магазин с громадной вывеской «Петр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».
Продавец им выбросил на прилавок несколько коробок с сорочками. Но Кате почему-то не понравилась ни одна. Нет, одну она как будто хотела купить. Подошла уже к кассе, стала пересчитывать деньги, завязанные в платке.
Долго пересчитывала. Толстый приказчик в пенсне насмешливо смотрел на ее худенькую фигурку в старомодном плюшевом жакете и на Егорова в смешном, кургузом пиджачке и в гимназической фуражке.
Егорову вдруг стало тошно.
— Пойдем, — сказал он сестре. — Не надо мне никаких рубашек. — И пошел из магазина.
— Как же это так не надо? — заморгала белесыми ресницами Катя, но все-таки пошла вслед за ним.
Молча пройдя всю Чистяревскую, тускло поблескивавшую запотевшим стеклом витрин и полированной бронзой, они издали увидели в низине широкую площадь, где качались, как подсолнухи под ветром, шапки, шляпы, фуражки и рокотал многоголосый гул.
Вот уж где можно было купить все, что угодно.
И на столах, и на прилавках, и на ручных тележках, и просто на рогожах на земле разложен разный товар.
Замки и старинные шкатулки, посуда и пряники, ватные пиджаки и балалайки, топоры и валенки, старые генеральские погоны и живые гуси.
И тут же лиса в клетке.
Егоров больше всего заинтересовался лисой, даже спросил, сколько она стоит. Но Катя ухватила его, как маленького, за руку и повлекла в сторону.
Она увидела старуху, распялившую на палке неновую косоворотку. Цена была подходящей. Но Катя порядилась минут пять и заставила Егорова примерить покупку. Не раздеваясь примерить, просто вытянуть руки — не коротки ли рукава. А пока он примерял, стала прицениваться к почти новому цвета морской волны френчу на руках у мальчишки.
Френч этот года два-три назад носил какой-то иностранный офицер-интервент, завезенный к нам из неведомых земель. Офицера, наверно, и убили в этом френче. Но сейчас не хотелось думать об этом, да и некогда было думать.
За френч и косоворотку удалось заплатить ненамного больше, чем за одну сорочку в магазине «Петр Штейн и компания».
Егоров надел френч и даже ростом стал как будто выше. А Катя, безмерно счастливая, оглядывала его со всех сторон и оправляла.
— Вот теперь ты сотрудник. Настоящий сотрудник. Я деньги берегла, хотела ребятишкам валенки на зиму купить, но теперь не жалею. Ребятишкам два шага до школы, им ничего не сделается. А тебе важнее, если тебя приняли на такую работу…
— Да меня еще не приняли, — опять покраснел Егоров.
— Значит, примут, обязательно примут, — успокоила его Катя. — Как же это могут не принять, если мы затратили такие деньги только на одну одежду…
У Егорова защемило сердце. Ведь вот что наделал этот пригласительный билет. Катя, расчувствовавшись, отдала почти все свои сбережения за френч и косоворотку. А вдруг Егорова все-таки не примут? Даже скорее всего — не примут.
Егоров предложил тут же сейчас продать его кургузый пиджачок, чтобы выручить хотя бы часть денег. Но Катя сказала, что сперва починит пиджачок, приведет в порядок, а потом будет видно — может, он и сам его еще поносит. Трепать такой красивый френч во всякое время нельзя.
Возвращались они с базара по одной из главных улиц — бывшей Петуховской, теперь Фридриха Энгельса.
Улица уже готовилась к празднику. Над фасадами домов плескались флаги.
На крышу самого высокого дома — почты — рабочие поднимали на веревках портрет Карла Маркса.
— Смотри, Катя, как красиво! И тут еще лампочки к вечеру зажгут, — показал Егоров на крышу.
— А чего красивого-то? — не обрадовалась Катя. — Буржуи как были, так и остались. Только название переменилось — нэпманы…
— Это временное явление, временные трудности, — тоном докладчика произнес Егоров. И ему самому не понравился этот тон. Не так бы надо разговаривать с родной сестрой. А как?
Катя сейчас, вот в эту минуту, беспокоится, конечно, не столько из-за новоявленных буржуев, сколько из-за того, что деньги, сбереженные ребятишкам на валенки, уже истрачены, почти все истрачены. И это понятно Егорову. А что касается буржуев и неустройства жизни, тут не все понятно и ему самому, хотя он комсомолец и должен бы уметь все объяснить. Но он не умеет и чувствует себя растерянным и виноватым перед Катей. Уж лучше бы не покупать эту рубашку и френч. Но что теперь делать? Куплены.
— Хорошо вам, мужикам, — опять говорит Катя. — Беспечные вы. Никакой-то заботушки у вас нет. А женщинам ох как трудно! Особенно с детями…
«И мужчинам трудно», — хотел бы сказать Егоров. Но он молчит. Не словами надо успокаивать Катю, а делом — заработком. А когда он будет, заработок?
В ту же ночь Катя перелицевала воротник на френче, срезала малиновые лычки с серебряными птицами, перешила пуговицы. И когда Егоров снова примерил обнову, оглядев его, сказала:
— А этот офицерик, видать, одного роста с тобой был. Тоже, наверно, молоденький. Дурак, поехал воевать в Россию, даже в самую Сибирь. Вот и довоевался.
— Он же не сам поехал, — сказал Егоров, — его послали.
— Все равно дурак, прости меня, господи, — вздохнула Катя. — Теперь где-нибудь лежит закопанный. А ведь тоже, наверно, была у него мать или еще кто-нибудь. Я и про тебя тоже думаю. Радуемся, что поступаешь на работу, а ведь работа какая опасная…
— Сравнила! — возмутился Егоров. — Он же кто, этот офицер? Интервент. Все равно что бандит. А я…
— Ну ладно, ну ладно, — сказала Катя. — У тебя своя голова на плечах. Сам смотри, как тебе будет лучше. А люди, между прочим, выучиваются на счетоводов. И никого ловить не надо. Сиди в тепле, считай себе на счетах.
Вечер устраивали не в том помещении, где находился уголовный розыск, а рядом — где управление губернской милиции. И вход был с другого подъезда.
Окна на втором этаже были ярко освещены, когда Егоров подходил к зданию в восьмом часу вечера. И внутри победно играл духовой оркестр, сотрясая стены.
И может, именно духовой оркестр внушил Егорову внезапную робость. А вдруг его не пустят на вечер? Вдруг скажут, что это была ошибка с приглашением, что стажерам нельзя? А он вон как празднично приоделся, надел френч, начистил башмаки, постригся и причесался. Волосы еще мокрые после причесывания.
Двери были широко распахнуты, и с улицы, даже с той стороны улицы, видно, что каменная лестница тоже ярко освещена и устлана коврами.
На ковре у входа стоял дежурный по городу, старший уполномоченный Бармашев, в синей шерстяной толстовке и в серебряного цвета брюках дудочкой, как было модно в ту пору.
Егоров хотел незаметно пройти мимо него. Даже подождал у дверей в надежде, что Бармашев уйдет: долго и старательно вытирал подошвы. Но Бармашев увидел Егорова, заулыбался и сказал:
— Приветствую. — И протянул ему руку. — Фуражку можешь повесить вон туда, на вешалку. Проходи. Очень приятно.
На втором этаже, в светлом коридоре, прогуливалось уже много приглашенных мужчин и женщин. Пахло духами, пудрой, легким табаком и чем-то неуловимо волнующим, чем пахнут праздники нашего детства, нашей юности.
Егоров поднялся на второй этаж и сразу остановился. Ему показалось, что все теперь смотрят только на него. А этот, мол, еще откуда взялся?
Знакомых не было видно. Да и откуда тут возьмутся знакомые?
Мимо прошел чем-то озабоченный Бармашев. Видимо, и здесь он дежурный по вечеру. Оглянувшись на Егорова, он вдруг потрогал его за плечо. И это легкое прикосновение было необыкновенно приятно Егорову.
Потом всех пригласили в зал, в тот самый зал, где в обычные дни за тесно составленными столами сидят милицейские служащие, стучат машинки, прикладываются печати, толпятся посетители.
Теперь столов тут не было. Были рядами выстроены стулья и сооружен помост с трибуной и единственным длинным столом, застланным красной материей.
Егоров не пробивался в первый ряд, но как-то так случилось, что он оказался в первом ряду и впервые в жизни увидел самого товарища Курычева. Даже рябинки на его лице увидел.
Товарищ Курычев, опираясь на трибуну, делал доклад.
Егоров неотрывно смотрел на Курычева. И ему казалось, что и Курычев смотрит с трибуны только на него.
А может, оно так и было? Докладчики ведь часто почти бессознательно выбирают в зале кого-нибудь одного, на кого бы можно было опереться глазами. Вот Курычев и выбрал Егорова, еще не зная, кто такой Егоров.
А Егоров, разглядывая Курычева, только и думает о том, что перед ним стоит человек, от которого будет зависеть вся его дальнейшая судьба. Примет Курычев Егорова на работу или не примет?
Только о судьбе своей и думает Егоров. Но вот до сознания его долетает фамилия — Воровский. Этого Воровского недавно убили где-то в Лозанне, в отеле «Сесиль». Он был нашим представителем. Его убили враги нашего государства.
Никаких подробностей убийства докладчик не приводит. Он называет дальше новую фамилию — Керзон оф Кедльстон.
Этого Егоров знает. Не лично знает, но слышал.
Еще весной, когда Егоров жил в Дударях, был митинг по поводу этого лорда Керзона. Он предъявил нам ультиматум, грозил войной, если мы чего-то не выполним, а мы этого как раз вовсе не хотим выполнять. И не обязаны, потому что мы против мировой буржуазии. Мы за рабочий класс. За весь рабочий класс, какой есть на всем земном шаре. Поэтому мы сейчас приветствуем рабочих немецкого города Гамбурга, которые вот в эти дни ведут ожесточенные уличные бои с полицией.
— …Мы посылаем им сейчас отсюда наш пролетарский пламенный привет, — говорит товарищ Курычев.
И весь зал аплодирует.
И Егоров аплодирует.
Потом товарищ Курычев объясняет, почему мы еще допускаем буржуазию торговать и даже позволяем частникам открывать заводы. И приводит подлинные слова Владимира Ильича Ленина: «…Мы сейчас отступаем, как бы отступаем назад, но мы это делаем, чтобы сначала отступить, а потом разбежаться и сильнее прыгнуть вперед. Только под одним этим условием мы отступили назад в проведении нашей новой экономической политики. Где и как мы должны теперь перестроиться, приспособиться, переорганизоваться, чтобы после отступления начать упорнейшее наступление вперед, мы еще не знаем. Чтобы провести все эти действия в нормальном порядке, нужно, как говорит пословица, не десять, а сто раз примерить, прежде чем решить».
— Вот это подлинные ленинские слова, — говорит Курычев. — Я надеюсь, вам понятна вся сложность и все неимоверные трудности, в которых мы живем. — И опять смотрит на Егорова.
И Егоров невольно кивает в подтверждение того, что ему все, решительно все понятно. А чего же тут не понять! Только Катя все обижается, что ей с ребятишками очень трудно. Но ведь всем трудно, всему народу.
Однако есть надежда, что дела исправятся, как дальше доказывает докладчик. И приводит цифры добычи угля в Донбассе.
Докладчик считает уголь на пуды, на тысячи пудов. И так по его словам получается, что угля у нас в будущем году будет больше. Ненамного больше, но все-таки больше. Как-никак уже добыто пятьдесят один миллион пудов. И, значит, мы постепенно ликвидируем послевоенную разруху, откроем новые заводы, сократим безработицу. А кроме того, наше правительство купило недавно в Америке триста тракторов.
— Таким образом, — говорит докладчик, — наша с вами судьба, товарищи, зависит сейчас не только от нас самих, но и от многих мировых факторов.
«Факторы» — это еще непонятно Егорову. Но ему становится вдруг понятным, что и его судьба теперь зависит, пожалуй, не только от товарища Курычева. Она связана, его судьба, и с добычей угля в Донбассе, и с боями в Гамбурге, и еще со многим, что происходит вдалеке от него, но имеет к нему, однако, прямое отношение. Он усваивает это не столько умом, сколько сердцем. И его охватывает необыкновенное, еще до конца не осознанное волнение.
— Теперь возьмем такой факт, — вытирает носовым платком лицо и шею товарищ Курычев. — Генерал Пепеляев, как вы знаете, недавно разбит. Его банды рассеяны, но не ликвидированы полностью. Они еще бродят по тайге, совершают набеги на сельские местности и пользуются поддержкой кулачества. Кое-кому они внушают надежду, что все еще переменится, что еще повторится интервенция. В деревне идет глухая классовая борьба. Она идет и в городе. Нэпманские элементы еще надеются, что им удастся хотя бы тихой сапой одолеть Советскую власть. Они занимаются хищением, применяют обман, и подкуп, и другие подлости. Вы же знаете, что нам пришлось недавно удалить из нашего аппарата несколько старых работников, уличенных во взяточничестве и грязных связях с нэпманскими элементами. Мы сейчас делаем ставку на молодые кадры работников. Мы должны быть уверены в их неподкупности…
Глаза у товарища Курычева вдруг стали колючими. И вот такими глазами он смотрит на Егорова. И хотя Егоров ни в чем не виноват, он ежится под этим взглядом. И в то же время улавливает в голосе докладчика какую-то особенность, которая чуть расхолаживает его, Егорова. Есть в докладчике некоторая простоватость, что ли, не такой уж он, наверно, необыкновенный человек, как показалось Егорову вначале.
— …Во всяком случае, мы всегда должны быть начеку, — говорит товарищ Курычев. — А у нас еще есть товарищи, которые начинают почему-то думать, что мы уже всего достигли. А нам еще надо перестроить весь мир. Наша жизнь, как указывает товарищ Ленин, по-настоящему не налажена. В нашей жизни еще имеется много мусора, который надо изымать, чтобы можно было быстрее строить новую жизнь. Нам надо всеми силами насаждать революционную законность, беспощадно карать врагов нашего молодого государства, а также приводить в чувство тех, кто озорует, не желая войти в политическое сознание. Да чего далеко ходить! Вчерашний день в ресторане «Калькутта» опять бандиты зарезали пьяного. А он оказался кассиром, который спокойно и бессовестно пропивал государственные деньги! Где же, я спрашиваю, были мы? Где была наша революционная бдительность в обоих случаях, когда, с одной стороны, этот преступный кассир брал из кассы деньги, а с другой стороны, рисковал своей жизнью в ресторане «Калькутта»?..
После доклада был перерыв. Многие вышли в коридор поразмяться, покурить.
А Егоров продолжал сидеть в зале, боясь потерять это удобное место. Ведь уже объявили: после перерыва будет художественная часть.
Он сидел, положив локоть на спинку стула, и рассеянно оглядывал зал.
Вдруг ему кто-то замахал рукой от дверей. Кто же это может быть? Ах, да это же Зайцев!..
Егоров не сразу узнал его.
Зайцев подошел к нему. Он был в сером, излишне свободном костюме.
«Наверно, в отцовском», — подумал Егоров.
Рыжие волосы Зайцева, всегда укрытые кепкой, сейчас пылали при ярком электрическом свете. И вздернутый нос, слегка облупленный, сиял, будто чем-то намазанный. А может, и правда намазанный. Егоров, улыбнувшись, подумал, что у Зайцева, наверно, постоянный жар и от этого облупился нос. Больше не от чего — лето давно прошло.
Зайцев хлопнул Егорова по колену и сел рядом.
— Слыхал, что Курычев-то говорит? — весело спросил Зайцев. — Нужны, мол, молодые кадры, насаждать революционную законность. Даже в самом срочном порядке. А Жур, между прочим, все еще лежит в больнице, и мы из-за него должны баклуши бить. Нет, это надо поломать. Надо пойти прямо к самому Курычеву и поставить вопрос вот так: или — или…
Егоров боялся ставить вопрос вот так, как советовал Зайцев. Да и Зайцев, пожалуй, излишне горячился. Ни к кому он скорее всего не пойдет, ничего не скажет. Но Егорову все-таки понравился этот решительный тон, и он сказал:
— Для такой работы, как эта, я считаю, надо иметь особые способности, как вот у тебя. А я еще про себя не знаю…
— Ну что ты! — засмеялся Зайцев. И пожалел Егорова: — И у тебя хорошие способности будут. Если, конечно, приложишь старание… — И, не посчитавшись с тем, что они соперники — ведь все еще не ясно, кто из них остается на работе и кому придется уйти, — вынул из кармана потрепанное произведение господина Сигимицу, с которым он теперь, должно быть, не расставался. — Вот интересная книжонка, смотри. Если хочешь, ознакомься. По-моему, мировая книжонка, хотя автор явно не наш человек…
Егоров раскрыл книжку, прочитал название и сразу углубился в чтение. Но тут началась художественная часть. Зайцев ушел в задние ряды.
На подмостках появился Бармашев. Он весело, с прибаутками, объявлял артистов.
Первыми выступали какие-то молодые парни и девушки, одетые как испанцы, — в черных плащах и в широкополых шляпах. Они лихо плясали, били в бубен и пели частушки про лорда Керзона и про наши самолеты, которые мы выстроим назло всем керзонам.
Егорову это все так понравилось, что он сам стал тихонько притоптывать ногой в такт пению. И случайно прихлопнул носок сапога своего соседа, какого-то важного старичка в милицейской форме, сидевшего рядом с женой.
— Извиняюсь, — сконфузился Егоров.
— Ничего, — сказал сосед. И кивнул на подмостки: — Действительно здорово поют. И все в самую точку. В самую точку. До чего способные и политически подкованные люди…
Машинистка милиции Клеопатра Семенова, как ее объявил Бармашев, спела под аккомпанемент рояля романс «Отцвели уж давно хризантемы в саду». Потом два милиционера в форменных брюках, но без гимнастерок продемонстрировали спортивные упражнения на брусьях, старший делопроизводитель сыграл на гитаре и спел под собственный аккомпанемент «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит…». Уполномоченный угрозыска Воробейчик показал фокусы с картами.
Наибольший успех, однако, имел Бармашев, читавший стихи Сергея Есенина.
И это было особенно приятно Егорову. Он вспомнил, как Бармашев разучивал эти стихи в дежурке в его присутствии.
Егоров больше уже не обижался на него за то, что дежурный по городу относился к нему еще два дня назад как к неодушевленному предмету.
Внизу, в первом этаже, были накрыты столы.
Перед каждым приглашенным поставили стакан с чаем и тарелку с бутербродами, яблоками и конфетами.
Яблоки и конфеты Егоров сразу же спрятал в карман. Потом, подумав, аккуратно завернул в чистый носовой платок бутерброды с сыром и брынзой. Все это он унесет домой племянникам и Кате.
Только бутерброды с вареньем и омулевой икрой он решил съесть сам, а то, чего доброго, измажешь икрой и вареньем карманы.
Зайцев сидел у другого конца стола и все время наклонялся к какой-то девушке с алой лентой в черных волосах.
«Хорошенькая, — подумал, глядя на нее издали, Егоров. И еще подумал: — Как в песне: «Вьется алая лента игриво в волосах твоих, черных как ночь».
Зайцев оставил свою девушку и ушел ненадолго.
Потом он появился с бутылкой пива и закричал через стол, как у себя дома:
— Егоров, иди сюда!
Егоров уже допил чай и подошел.
— Пива хочешь? — спросил Зайцев. И стал наливать в стаканы сначала девушке, потом Егорову пиво. И себе налил. — Давайте чокнемся. Нет, неправильно. Вы сперва познакомьтесь.
Девушка протянула Егорову левую руку — в правой пиво — и сказала:
— Рая.
— Егоров, — сказал Егоров. И покраснел. И от смущения нахмурился. И так, нахмурившись, спросил Зайцева: — А пиво это откуда?
— Тут же еще есть один буфет — за деньги, — кивнул на дверь Зайцев. И засмеялся, облизывая губы. — Ты как будто первый раз сюда пришел.
— А я и правда первый раз, — сознался Егоров. Но если б он даже знал, что здесь продают пиво, он все равно не купил бы. На что он купит?
А Зайцев купил не только бутылку пива, но и две толстые конфеты в красивых бумажках — девушке и Егорову. От конфеты Егоров отказался.
— Это откуда девушка? — негромко поинтересовался он, отозвав Зайцева в сторону. — Тоже здешняя? Сотрудница?
— Нет, зачем! — улыбнулся Зайцев. — Это просто моя девушка. Знакомая.
— А как она сюда попала?
— Обыкновенно. Я ее провел. Взял у Бармашева билет и провел…
Егорову даже стало как-то обидно. Он стеснялся сюда идти, боялся, что его не пустят. А Зайцев не только сам прошел, но и девушку свою провел. Не побоялся.
И еще удивился Егоров, что у Зайцева уже есть своя девушка, хотя Зайцев старше Егорова всего месяца на три.
А у Егорова не было девушки, про которую бы можно было сказать, что он за ней ухаживает. Он, пожалуй бы, даже не решился пойти вот так куда-нибудь на вечер с девушкой. Ему бы совестно было, неловко.
Года два назад, когда еще был жив отец и Егоров учился в школе, ему сильно нравилась одна девочка — Аня Иващенко. Он, наверно, влюбился в нее. Конечно, влюбился. И написал ей стихи.
Он тогда еще писал стихи и мечтал стать поэтом. Но не стал. И теперь уже не станет. Сам знает, что не станет. А тогда писал. Тайно писал. Никому не показывал. Нет, показывал. Но только одному человеку — Ваньке Маничеву. Они сидели за одной партой.
Ванька Маничев был старше его года на два, учился плохо, но считал себя очень умным и говорил: «Ты, даю тебе слово, Егоров, будешь, как… как, я не знаю кто… как Пушкин. Или в крайнем случае как Лермонтов».
Да, правда, только Маничеву Егоров показывал свои стихи, больше никому. И Ане Иващенко не показывал. Да она и не обращала на него никакого внимания, хотя, наверно, заметно было, что он в нее влюблен.
Он подружился тогда с ее братом, мальчишкой, пронырливым, жадным, выпрашивавшим в школе дополнительные завтраки. Егорову была особенно противна его жадность. Но Егоров все-таки подружился с ним, подарил ему двух лучших голубей. Все для того, чтобы бывать у них в доме и хоть мельком видеть Аню, слышать ее голос.
Егоров даже заикался, когда разговаривал с ней. А она все равно не обращала на него никакого внимания. А почему?
Егоров как бы нечаянно посмотрелся в большое зеркало. И в зеркале увидел не только себя, но и Зайцева и его девушку.
Нельзя, пожалуй, сказать, что Егоров хуже Зайцева на вид. Егоров и ростом выше, и плечистее, и нос у него не облупленный, и темные волосы хорошо причесаны.
«Шатен» называется мужчина, у которого такие волосы. Егоров шатен, а не рыжий, как Зайцев.
Но все-таки Зайцев, а не Егоров пришел сюда с этой хорошенькой девушкой. И легче все в жизни достается Зайцеву.
Наверху, на втором этаже, опять загремел духовой оркестр.
Начались танцы. Все пошли наверх. И Зайцев пошел со своей девушкой. И Егоров.
Весь вечер Зайцев танцевал с кем хотел. И девушка его танцевала то с Зайцевым, то еще с кем-нибудь.
А Егоров хорошо устроился на стуле в коридоре и вчитывался в книжку господина Сигимицу. Любопытная книжка. И хорошо ее тут читать под музыку. И музыку слушаешь и читаешь.
Егоров уже немало книг прочел в своей жизни. Особенно много он читал в Дударях. Делать там нечего было по вечерам. Он брал книги в библиотеке и читал.
Он даже старался прочитать «Капитал» Карла Маркса. Но ничего не понял. И чуть не заболел от досады. Ему было обидно, что все читают и понимают или говорят, что читают и понимают, а он вот один не понимает. Ну никак не понимает! Что он, глупее всех, что ли?
Его успокоила одна учительница, сказала, что у него недостаточно образования для такого чтения, и посоветовала читать пока другие книги.
Он прочитал о звездах, о происхождении жизни на Земле, о дальних странах — таких, как Индия. Потом читал романы Гончарова, Диккенса, Тургенева, читал и делал выписки, как его научили.
Из этой книжки господина Сигимицу он тоже сделает выписки. Тем более что это теперь ему надо для работы, если его, конечно, возьмут на работу.
Он спрятал книжку в карман и решил идти домой. Но из зала вышел разгоряченный танцами Зайцев.
— А ты чего не танцуешь? Хочешь, потанцуй с моей девушкой. Запомни: ее зовут Рая.
Егорову отчего-то было неловко сказать, что он не танцует, не умеет. Он сказал:
— Не стоит сейчас. После. Я домой пойду.
— А что ты такой невеселый? Вроде печальный.
— Я думаю, — сказал Егоров.
Зайцев засмеялся.
— Все думают, но у тебя вид какой-то постный. Ты что, все тревожишься, что тебя на работу, думаешь, не возьмут?
— Да это пустяки, — слукавил Егоров. — В крайнем случае я в какое-нибудь другое место устроюсь.
— А я нет, — сделал сердитые глаза Зайцев. — Я все равно тут останусь. Мне просто нравится эта работа. Я хотел или в матросы пойти, или сюда. Мой отец работает в артели «Металлист»…
— Это его костюмчик? — кивнул Егоров.
— Его, — опять засмеялся Зайцев. — Так вот, я говорю, мой отец работает мастером в артели «Металлист». Он все уговаривал меня, чтобы я тоже к ним в артель пошел. А что мне за интерес делать замки!
У Егорова мелькнула мысль: «А что, если через Зайцева устроиться в эту артель? Вот было бы дело! Во-первых, специальность…»
Но Егоров тут же отогнал эту мысль. Из самолюбия отогнал. Если Зайцев считает, что его, Зайцева, обязательно примут на работу в уголовный розыск, почему он, Егоров, должен считать себя хуже Зайцева?
Конечно, Зайцев более шустрый. Шустрых все любят. Однако пока еще ничего не известно.
Вернувшись домой, Егоров всю ночь при керосиновой лампе изучал произведение господина Сигимицу. Вот именно изучал. Читал, и перечитывал, и делал выписки.
И под утро пришел к убеждению, что он, Егоров, способен с помощью этой книги усовершенствовать свою мускулатуру ничуть не хуже любого моряка или офицера. Все дело в упорстве, в систематичности занятий, как уверяет господин Сигимицу. Ну что ж, Егоров проявит упорство. Посмотрим, что из этого получится.
После торжественного вечера в честь Октябрьской революции, после доклада и товарищеского чая, после всей этой веселой, бодрящей душу праздничности он, несмотря на прежние сомнения, был все-таки полон самых, как говорится, радужных надежд.
Однако положение его в дежурке и после праздника ни в чем не изменилось. По-прежнему дни его текли бесплодно.
Бармашев, казавшийся таким любезным на вечере, опять как будто не узнавал Егорова. Опять во время своего дежурства он принимал его за неодушевленный предмет. Опять, не глядя на него, пил из термоса чай с печеньем «Яхта», смотрелся в зеркало и читал стихи, по-петушиному отставив ногу.
Все, словом, было по-прежнему. И по-прежнему Егоров сидел в дежурке в старом черном пиджаке с короткими рукавами. Френч цвета морской волны он решил по совету Кати не носить, пока не определится его судьба.
И пока судьба его не определилась, Егоров не обижался на Бармашева. И на Воробейчика не обижался, когда дежурил Воробейчик. Хотя другого человека нахальнее Воробейчика, наверно, нет на всей земле.
Егоров был занят, если можно так сказать, проверкой учения господина Сигимицу.
В этой великой книге были рекомендованы, между прочим, верные способы укрепления кисти руки.
Для этого надо было постоянно ребром ладони постукивать о какой-нибудь твердый, желательно деревянный, предмет, и ладонь постепенно приобретает прочность камня или железа.
Чтобы не терять даром времени, Егоров, сидя в дежурке, в часы наибольшего шума и суеты добросовестно и терпеливо постукивал о край скамейки ребром ладони то одной, то другой руки, то обеими вместе.
И действительно, вскорости он убедился, что господин Сигимицу, в общем, не врет, ладони в самом деле как будто твердеют.
Егоров продолжал с еще большей энергией стучать о край скамейки.
Делал он это, как ему казалось, незаметно для окружающих. Да и кто будет обращать на него внимание среди множества людей? Но дежурный по городу Воробейчик все-таки заметил его странные движения и однажды спросил:
— Ты чего дергаешься? Ты нервный, что ли?
— Не особенно, — конфузливо сказал Егоров.
Сказать, что он не нервный, как требовалось бы для этого дела, он не решился. Посовестился. Не хотел врать.
Может, он действительно нервный, даже скорее всего нервный.
Весь этот шум в дежурке, все эти разговоры о происшествиях, о разных несчастьях и несчастные люди, которых он видит здесь, угнетают его.
Если б он не посидел несколько дней, как теперь, в дежурке уголовного розыска, он, наверно, никогда бы не узнал, что на свете, вот лишь в одном городе, столько несчастий.
А человек, было написано в одной книге, создан для счастья, как птица для полета. Егорову в свое время так понравились эти слова, что он выписал их в тетрадку.
Но откуда берутся несчастья?
Откуда появляются воры, грабители, убийцы или вот такие женщины, как эта, что стоит сейчас у стола дежурного, в сбитой на затылок шляпке, и рыдает, и сморкается, и опять рыдает?
Волосы у нее распущены. На тонких ногах шелковые, скользкие чулки.
— Да не убивала я его! — кричит и плачет она. — Он был из себя очень полный, представительный, в хороших годах. Он покушал немного портвейну, прилег и помер. А что у него были деньги, я вовсе не знала. Мне, правда, Лидка говорила — вы же знаете Лидку Комод! — что он будто сам из нэпманов, что у него будто свой магазин на Чистяревской. Но я не знала. Он только обнял меня, вот так, и говорит…
— Ну ладно, прекрати. Ты это расскажешь следователю, — оборвал ее дежурный по городу Воробейчик. И покосился в угол. — Тут дети…
— Да какие это дети! — опять закричала женщина. — Это не дети, а первые бандиты. Они сейчас сумку у меня выхватили в коридоре. Велите им, гражданин начальник, отдать сумку…
— Эй вы, орлы! — повернулся в угол Воробейчик.
Он, видимо, хотел сказать этим беспризорным мальчишкам, стеснившимся в углу, чтобы они отдали сумку. Но на столе зазвонил телефон.
Воробейчик снял трубку. На Бакаревской улице только что ограбили сберегательную кассу.
— Водянков! — закричал Воробейчик. — Давай на Бакаревскую. Возьми с собой Солдатенкова. Дом номер четыре. Сберкасса.
А мальчишки достали откуда-то белую булку, рвут ее грязными руками, едят и хохочут.
И Егорову, когда он смотрит на них, тоже хочется есть. И хочется узнать: откуда взялись эти мальчишки, где их родители, что они такое натворили, за что попали сюда? И еще интересно, правда ли, что эта женщина, переставшая теперь плакать, убила нэпмана?
Все это хорошо бы выяснить Егорову. Но, кроме него, это, должно быть, никому тут не интересно.
Воробейчик говорит милиционеру, кивнув на женщину:
— Эту веди в шестой номер. Я ее записываю за Савельевым. А этих, — он показывает на мальчишек, — пусть заберет Михаил Кузьмич. — И смотрит на потерпевших, сидящих у стены. — Ну, кто тут еще?
Воробейчик, наверно, сейчас же забыл о тех, кого увели. Он опрашивает уже новых людей. А Егоров все еще думает о той женщине и о мальчишках. И неловко признаться, что его печалит их судьба, словно они ему родные, словно он, Егоров, чего-то недоглядел и вот из-за этого произошло несчастье или еще скоро произойдет.
Вечером Зайцев зовет его в «Париж».
— Да ты не стесняйся, — говорит Зайцев. — У меня есть деньги. В крайнем случае ты тоже меня потом пригласишь… Что мы с тобой, в последний раз, что ли, видимся?
А откуда, интересно, у Зайцева деньги?
У Егорова даже двадцати копеек не бывает. Он и на стрижку, как ни стыдно, у сестры берет.
А Зайцев, это заметно, всегда при деньгах. И на вечере тогда он пиво покупал.
Они идут через Сенной базар, мимо широких ворот пожарной команды, мимо сломанного памятника царю Александру Второму, разговаривают обо всем. Но Егоров все думает: «Откуда у Зайцева деньги?» Наконец спрашивает:
— Тебе деньги отец дает?
— Нет, зачем! Я сам зарабатываю…
— А как?
— Очень просто. Я в газете пишу. Если где замечу непорядок, сейчас же подаю в газету заметку. Вот, например, тут в прошлом году прессованное сено сложили, а укрыть не укрыли. Оно сгнило. Я написал, что надо бы дать по рукам…
— А как подписываешься?
— «Глаз».
Это почему-то удивило Егорова.
— Глаз?
— Ну да, Глаз. Мне платят за это, как рабкору. Немного, но все-таки платят. Я могу и больше зарабатывать… Сколько захочу, столько и заработаю. Я могу даже фельетончик написать.
— А почему ты не поступишь на постоянно в редакцию?
— Не хочу.
Этот ответ просто ошеломляет Егорова. Зайцев ведет себя так, будто все в мире зависит только от него, Зайцева. Куда захочет, туда и поступит. И не похоже, что он хвастается. Нет, он, наверно, в самом деле так думает, так уверен, что удастся все, что он захочет.
— Я же тебе говорил, что я люблю эту работу в уголовном розыске, — напоминает Зайцев их разговор на вечере.
И это тоже удивительно Егорову. Как это можно любить или не любить работу? Да Егоров стал бы хоть камни на себе перетаскивать, лишь бы платили, лишь бы не сидеть на шее у Кати, не ходить вот так в ресторан на чужой счет.
В «Париже» они сидят за столиком у стены, под пальмой. А над ними висит клетка с канарейками. Играет музыка. И большая белотелая женщина с красиво изогнутыми бровями поет на подмостках, точно желая успокоить Егорова:
Пусть ямщик снова песню затянет,
Ветер будет ему подпевать.
Что прошло, никогда не настанет,
Так зачем же, зачем горевать?..
В жизни Егорова еще ничего не прошло. Или прошло пока что очень мало. Жизнь его, по сути дела, только начинается. Но как-то странно она начинается.
Отец сперва хотел, чтобы сын стал кровельщиком, как он сам, как дедушка. Потом отец переменил свое мнение, стал говорить, что сыну лучше всего после школы выучиться на слесаря-водопроводчика. Но отец умер.
И Егоров так ни на кого и не выучился…
— Ты где на комсомольском учете состоишь? — наливает ему пиво Зайцев.
— Пока нигде, — поднимает стакан Егоров и сдувает пену. — У меня учетная карточка еще в Дударях.
— А членские взносы ты платишь?
— Пока не платил. Не с чего платить. Я же не считаюсь безработным. На бирже труда не состою.
— Ты смотри, как бы тебя не погнали из комсомола. Ты возьмись на учет в управлении милиции.
— Да кто же меня примет?
— Примут. Я уже взялся. Мне вчера дали одно комсомольское поручение. Буду драмкружок организовывать…
Егоров опять удивлен:
— Ей-богу?
— Комсомолец не должен говорить «ей-богу». Пора от этого отвыкать, — нравоучительно произносит Зайцев. И прищуривается точно так, как дежурный по городу Бармашев. — Ты что, в бога веришь?
— Не верю, но… — Егоров ставит стакан на стол, — но просто такая привычка. — И вдруг сердится: «Что он меня учит? Подумаешь, какой большевик с подпольным стажем…»
Но Зайцев как будто не замечает, что Егоров сердится. Или в самом деле не замечает.
— Да ты пей пиво, — кивает он на стакан. — Сейчас поедим пельменей, и у меня есть предложение…
Егоров пьет пиво медленно, мелкими глотками. Оно приятно холодит рот, горло. Во рту у него была сегодня весь день неприятная сухость. Уж не простудился ли он?
Не френч бы ему надо было покупать, а башмаки. Они совсем прохудились. Ноги по такой слякоти все время мокрые.
— У меня есть вот какое предложение, — говорит Зайцев Егорову, когда официантка подносит им пельмени. — Вы тарелки-то как держите? — вдруг спрашивает он официантку. — Вы же пальцы туда макаете. А ресторан, между прочим, называется «Париж».
— Да ладно, — машет рукой Егоров.
— Ничего не ладно. В другой раз вызову хозяина, заставлю переменить. Идите, нечего на меня глазеть! На первый раз я это дело прощаю.
— Да не стоит с ними затеваться, — машет рукой уже с ложкой Егоров. — Они, эти официантки, тоже, можно сказать, рабочий класс. Работают от хозяина.
— Вот в том-то и дело, я заметил, — не может успокоиться Зайцев, — когда сюда зайдет какой-нибудь толстопузый нэпман, так они готовы в три погибели изогнуться. А когда зашли, они видят, простые ребята, значит, можно без подноса… Нет, это дело надо поломать. — Зайцев берет ложку. — Так вот какое у меня есть предложение, — говорит он, осторожно пробуя горячий бульон. И вдруг кричит: — Перец!
Поперчив пельмени, он с удовольствием их ест, прихлебывая пиво. И уж потом выкладывает свое предложение:
— Надо бы навестить Жура.
Эта мысль, такая простая и ясная, могла бы, кажется, давно прийти и в голову Егорову. Но не приходила. И может быть, не пришла бы. А Зайцев уже все обдумал.
— Вообще-то, — ковыряет он в зубах спичкой, — я сейчас не держусь за Жура. Я мог бы работать, допустим, с Водянковым. Он даже согласен взять меня к себе. Но ему неудобно перед Журом. Поэтому нам лучше всего завтра пойти в больницу и узнать, какие дела у Жура. Может, он еще год собирается болеть…
И тут, между прочим, выясняется уж совсем удивительная подробность.
Оказывается, пока Егоров все эти дни сидел в дежурке, Зайцев сумел побывать на четырех происшествиях.
Водянков сегодня искал Солдатенкова, чтобы ехать на Бакаревскую, где ограбили сберкассу. Но Солдатенкова вызвали к начальнику. А тут подвернулся Зайцев. И Водянков взял его с собой.
Рассказывая Егорову об этом происшествии, Зайцев свободно пользовался словами из обихода уголовного розыска, как будто он не дни, а годы провел в этом учреждении.
Он восхищался Водянковым, который «сразу наколол наводчика».
Наводчиком оказался племянник сторожа соседнего со сберкассой дома.
— Рыжий, вроде меня, и наших лет с тобой парнишка, но дурак, — смеялся Зайцев. — Когда Водянков начал допрашивать его дядю, он хотел тут же подорвать когти. Бросился к окошку, но я тут же сшиб его с ног. Знаешь, тем приемом? Вот так… А потом, когда мы его вели, он сразу же раскололся, раскис. Говорит: «Я год был безработным, прямо все продал с себя, поехал к дяде, познакомился тут с одними ребятами…» И плачет…
— А может, он правда был безработным, — предположил Егоров.
Зайцев прищурился.
— Ты что, его жалеешь? Воров жалеешь?
— Не жалею, — смутился Егоров. И опустил глаза в пустую тарелку. — Но все-таки, когда посмотришь на это, как сегодня в дежурке, неприятно…
— Все равно надо кончать эту публику, — решительно заявил Зайцев. И постучал ножом по тарелке, подзывая официантку. — Вечером просто нельзя пройти по саду Розы Люксембург. Вырывают у женщин сумки. Даже у моей девушки — помнишь эту Раю? — чуть не вырвали…
Егоров опять вспомнил женщину, которая будто бы убила нэпмана, и мальчишек, вырвавших у нее сумку.
— А с твоим характером, я тебя предупреждаю, тебе будет худо, — сказал Зайцев. — Характер тебе придется менять.
— Ну да, — согласился Егоров. И в задумчивости стал постукивать ребром ладони о край стола, как рекомендует господин Сигимицу.
Это превращалось в привычку.
Утром они решили навестить Жура в больнице. Но когда они явились в уголовный розыск, чтобы спросить разрешение на отлучку и узнать точный адрес, Воробейчик им сказал, что Жур ходит где-то тут. И они сию же минуту увидели Жура.
Высокий, плечистый Жур изрядно похудел, побледнел. Веселые глаза его запали. Но, увидев практикантов, он заулыбался.
— Ну как, ребята, вас еще не подстрелили? А я вот досрочно встал на текущий ремонт. — И он пошевелил правой толстой забинтованной рукой, висевшей на черной повязке. — Такие дела, такая работа…
Он долго перелистывал журнал происшествий. Потом сказал дежурному по городу Воробейчику:
— Ты мне больших дел не давай. Я еще числюсь на больничном листе. У меня рука. Но дай что-нибудь такое не очень хлопотное, чтобы с ребятами съездить. — И кивнул на Егорова и Зайцева. — Огневые, видать, ребята.
Эта случайная и еще не заслуженная похвала не обрадовала, а, пожалуй, встревожила Егорова. «Огневые»! Зайцев — это правда, огневой. А про себя Егоров не решился бы такое сказать.
И даже чуть струхнул. Вот сейчас начинается самое главное. Они поедут, как говорят тут, на дело, где надо будет действовать в опасных условиях, и сразу обнаружится, что Егоров не годится. «Хотя почему это вдруг? — про себя обиделся Егоров. — Еще ничего не известно. Посмотрим».
— Тут у меня есть одно дело, такое вроде ученическое, — сказал дежурный по городу. — Аптекарь какой-то не то отравился, не то удавился. На Поливановской улице, номер четырнадцать. Против приюта для глухонемых…
— Вот, вот, это подходяще, — почти обрадовался Жур. — Надо только вызвать Каца.
— Кац тут, — сказал дежурный.
И вскоре пришел Кац, худенький старичок с маленьким чемоданчиком.
— А как же с оружием? — спросил Зайцев. — Нам надо бы хоть какие-нибудь пистолеты. Так-то, пожалуй, с голыми руками, будет неудобно…
— Да они сейчас ни к чему, — улыбнулся Жур. — Но если есть нетерпение, можем достать…
Зайцеву он вручил браунинг, а Егорову наган.
Зайцев подошел к окну и стал передергивать затвор.
— Ты погоди, — остановил его Жур. — Как бы ты не ахнул в окно.
— Да нет, я умею, — сказал Зайцев. — Мне уже сегодня Водянков давал точно такой. Это же, кажется, бельгийский, первый номер, если я не ошибаюсь… — И Зайцев сунул пистолет в карман.
А Егоров не решился поступить так же. Он опасливо держал револьвер в руке до тех пор, пока Жур не объяснил ему, как нужно обращаться с таким оружием. Жур посоветовал носить наган под пиджаком на ремне, вот с этой стороны, как у самого Жура.
Егоров легко приспособил наган, положил в кармашек за пазухой, как орехи, десяток патронов и готов был к любым действиям. Но его знобило. И он не мог понять, отчего его знобит. От простуды или от предчувствия опасности? И во рту была нестерпимая сухость. Все время надо было облизывать губы, а они от этого потом потрескаются. Неужели он правда простудился? А вдруг он сляжет как раз в эти дни, когда он еще не служащий и не безработный? Вот будет приятный подарок Кате…
— Ну, пошли, товарищи, — позвал Жур. — Главное в нашем деле — не робеть. В любое время. Мы, как говорится, ребята хваткие. Семеро одного не боимся. И на печке не дрожим.
На улице было по-прежнему слякотно. Хваленая сибирская зима долго не могла установиться в том году. Накрапывал мелкий дождь.
Жур прошел несколько шагов по тротуару. Потом поднял левую руку и подозвал извозчика.
— Познакомьтесь, — сказал он уже в пролетке, когда все уселись. — Это судебный медик Илья Борисович Кац. А это, — показал он на Зайцева и Егорова, — это мы еще поглядим, что из них будет. — И засмеялся.
На Поливановской у дома номер четырнадцать, где внизу аптека, толпились любопытные.
Два смельчака даже взобрались на карниз и заглядывали в тусклые, забрызганные дождем окна.
— Ты нас, уважаемый, тут подожди, — приказал Жур лохматому извозчику. И вошел в дом.
На узкой деревянной лестнице было темно. Пахло мышами и лекарствами. Мышами — сильнее.
Жур открыл дверь в коридор, набитый людьми.
— Здравствуйте, — сказал так громко и приветливо, точно здесь собрались исключительно его знакомые. — Что это у вас случилось?
— Да вот, — указала болезненного вида женщина на коричневатую запертую дверь. — Наш сосед, аптекарь Коломеец Яков Вениаминыч, разошелся с супругой. И, видимо, переживал.
— Короче говоря, скончался, — заключил мужчина в жилетке.
— Ключ? — спросил Жур.
— Да он изнутри замкнутый, — вздохнула женщина, подперев ладонью щеку.
Жур левой рукой вынул из кармана большой складной нож и стал заглядывать в скважину замка. Потом молча протянул нож Зайцеву.
И Зайцев без слов все понял. Быстро раскрыл нож, просунул лезвие в щель двери, поковырял-поковырял, и дверь бесшумно открылась.
Лучше было бы Егорову не приезжать сюда, не сидеть в извозчичьей пролетке, не греть у живота наполняющий сердце гордостью наган.
Как открылась дверь, Егоров сразу обмер.
В спертом воздухе под потолком на шнуре висел человек с обезображенным лицом.
— Ваше слово, Илья Борисыч, — кивнул на покойника Жур и повернулся к дверям: — Граждане, лишних все-таки прошу отойти. А вот вы и вы, — указал он на двух мужчин, — пожалуйста, останьтесь. Нам нужны понятые…
Но разве кто-нибудь сам себя посчитает лишним! Почти все и остались, но в комнату не вошли. Продолжали толпиться у дверей.
Кац потрогал повесившегося за ноги, сморщился, пожевал стариковскими губами.
— Это называется «смерть». Надо его снять.
Зайцев поднял лежавшую тут стремянку, на которую, может быть, в последний раз поднимался аптекарь, мигом установил ее, укрепил на шарнирах и полез по ступенькам с открытым ножом.
— Придерживай его! — крикнул Жур Егорову, когда Зайцев стал перерезать шнур.
Егоров, однако, не понял, кого придерживать, и взялся скрепя сердце за стремянку.
А придерживать надо было аптекаря, чтобы он не рухнул. Но этого уж Егоров, пожалуй, не смог бы. Не смог бы заставить себя.
Аптекаря снял Кац. И Жур помогал ему левой рукой. А Егоров все еще держался за стремянку, хотя Зайцев уже слез.
— Так, — сказал Жур и стал осматривать комнату, подошел к окнам.
Узенькая форточка была плотно притворена, но не защелкнута на крючок. Жур ее толкнул кулаком, отворил. Потом опять прикрыл.
Вышел в коридор, прошелся по нему взад-вперед.
— Ходили к нему его компаньоны — братья Фриневы, Борис и Григорий. Очень жалели его, — рассказывала Журу болезненного вида женщина. — Все сговаривали его прокатиться на извозчике. Для удовольствия. Чтобы, значит, согнать тоску. Даже нанимали извозчика. Но он не схотел, бедняжка…
— Какие братья? — спросил Жур.
— Фриневы. Тоже аптекари, с Белоглазовской.
— Давно они были?
— Да уж давно. Дня, наверно, три назад.
Жур опять вошел в комнату.
Кац рассматривал лицо и шею мертвого аптекаря. Трогал зачем-то его уши.
— Не нравятся мне эти линии, — показал Кац на шею покойника. И опять потрогал его уши.
— Да, не очень хорошо он выглядит, — согласился Жур. (Как будто аптекарь, удавившись, мог выглядеть хорошо!) — Егоров! У тебя как почерк? Разборчивый?
— Ничего, — глухо ответил Егоров.
— Ну, тогда садись пиши. Только старайся, почище пиши, поразборчивей…
Жур подвинул ему стул и положил перед ним стопку бумаги.
Егоров взял перо. Он боялся, что у него будут дрожать руки. Но руки не дрожали.
— Пиши, — повторил Жур. — Сначала заглавие: «Протокол осмотра места происшествия». Написал? Молодец! Теперь год, месяц, число. «Двенадцать часов дня… Я, старший уполномоченный уголовного розыска Жур У.Г., значит, Ульян Григорьевич, — в присутствии судебного медика Каца Ильи Борисовича, практикантов Егорова…» Как тебя зовут?
— Саша.
— Нет, так не пойдет. Надо полностью.
— Александр Андреевич.
— …Александра Андреевича и Зайцева…» А ты, Зайцев, как называешься?
— Сергей Сергеевич, — поспешно и с достоинством откликнулся Зайцев.
— «…Сергея Сергеевича, а также понятых, — Жур посмотрел удостоверения личности двух мужчин, — Алтухова Дементия Емельяновича и Кукушкина Свирида Дмитриевича, составил настоящий протокол осмотра места происшествия смерти гражданина Коломейца Якова Вениаминовича». Написал? Хорошо пишешь. Дальше. «Осмотром установлено. Двоеточие…»
Егоров старательно, почти без ошибок, записал под диктовку Жура все, что установлено осмотром. И как расположена в общей квартире комната аптекаря, и сколько в ней дверей, и окон, и форточек, и как они закрыты, и куда выходят, и какого размера передняя в квартире. И как была вскрыта комната («путем отжима ригеля») в момент прибытия представителей органов власти на место происшествия.
«Значит, этот язычок у дверного замка называется «ригель». Интересно, — подумал Егоров, продолжая писать. — И как ловко Зайцев его отодвинул перочинным ножиком, этот ригель. Молодец Зайцев! А на покойника мне не надо глядеть. Ни в коем случае. Да ну его».
Жур диктовал четко, ясно, выговаривая каждую букву.
И Егоров писал спокойно, радуясь, что рука не дрожит. Значит, всякий человек может заставить себя делать что угодно, если этого требуют обстоятельства.
Он подробно описал под диктовку всю мебель в комнате аптекаря, перечислил склянки с лекарствами на столе, подушки, большие и маленькие, матрац, голубое тканьевое одеяло, которым покрыта постель, брюки, жилет и пиджак аптекаря, сложенные на спинке кожаного кресла.
Затем так же спокойно он описал вделанный в потолок массивный медный крюк для люстры, на котором висел на шнуре, — и толщину и цвет шнура описал, — труп мужчины средних лет, невысокого роста, плотного телосложения, одетый в нательное теплое егерское белье сиреневого цвета.
— Хорошо пишешь, — опять похвалил Жур Егорова. — Но погоди минутку. — И снова стал осматривать труп, расстегивая пуговицы на рубахе. — Пиши дальше. «После освобождения шеи трупа от петли и констатации судебным медиком факта смерти произведен детальный осмотр трупа. Белье на трупе оказалось целое, чистое, без каких-либо пятен. На лице, голове и теле трупа никаких ран, ссадин, царапин и иных повреждений нет. Конечности целы. На шее трупа, однако, имеется неясно выраженная странгуляционная борозда, оставленная шнуром, что указывает на необходимость судебно-медицинской экспертизы. Из ранних трупных явлений налицо сильное окоченение челюстей и конечностей, а также трупные пятна, расположенные на ногах в виде сливающихся овалов размером с куриное яйцо и пятикопеечную монету царской чеканки». По-моему, правильно? — обратился Жур к Кацу.
Кац утвердительно мотнул головой. И Егоров мотнул. Мотнул, как клюнул. И свалился со стула. Обморок.
Ах как растерялся, а затем обозлился Жур! Ведь не будешь объяснять любопытным, все еще заглядывающим в открытую дверь, что это не работник уголовного розыска упал в обморок, а стажер — мальчишка, щенок, разиня!
— Нашатырный спирт, — сказал Кац и стал близорукими глазами осматривать склянки на столе аптекаря.
Егорову дали понюхать нашатырного спирта. Он очнулся.
Жур и Кац усадили его на стул. И Жур еще для большей верности с особой энергией потер ему левой рукой виски и уши.
— Зайцев, пиши, — приказал Жур.
Зайцев уселся за стол. Потом вскочил, подошел к трупу, потрогал его ноги и сказал:
— А это вы немножечко ошиблись насчет пятен, товарищ Жур. Куда же с пятикопеечную монету? Это как две копейки царской чеканки…
— Пожалуй, — согласился Жур. — Ну, пиши: с двухкопеечную монету…
Зайцев продолжал писать протокол.
А Егоров, бледный, с красными ушами, сидел в стороне от стола и автоматически, уже совсем бессознательно, постукивал ребром ладоней о край стула, как рекомендует господин Сигимицу для укрепления кистей рук. Но на кой черт нужен теперь господин Сигимицу со всей его наукой и хитроумными способами, если, кажется, все пропало, все.
Когда явились из морга санитары в серых халатах, Зайцев стал суетливо помогать им укладывать на носилки труп аптекаря.
А Егоров даже не приподнялся со стула. Зачем он будет еще поднимать этого мертвяка, если из-за него — вот именно из-за него — рухнула, пожалуй, вся карьера Егорова? И что ему не жилось, аптекарю? Нет, видите, пожелал удавиться…
Внизу, у подъезда дома, все еще ждал лохматый извозчик. И рядом стояли дроги из морга.
Егоров, спустившись вниз по этой узкой деревянной лестнице, хотел сразу же направиться домой. Ведь все ясно: не служить ему больше в уголовном розыске. Пусть ему сделают отметку на комсомольской путевке, что он не справился, и отошлют ее обратно в губком. Не справился и не справился. Что ж теперь делать? Пусть…
Но все-таки, проходя мимо Жура, садившегося в пролетку, Егоров спросил только из вежливости:
— Мне больше не надо приходить?
— Это в честь чего не приходить? — осердился Жур. — Нет, милости просим. Давай садись в пролетку. Поехали…
В дежурке в тот же день узнали о происшествии с Егоровым. Ведь о чем-нибудь хорошем чаще всего узнают позднее, а о плохом мгновенно.
Воробейчик хохотал больше всех.
— Значит, могло получиться сразу два мертвяка — аптекарь и стажер. Вот так работнички…
— Почему работнички? — спросил Егоров. — Ведь я один упал. Зайцев не падал.
— Значит, боишься? — допытывался Воробейчик. — Покойников боишься?
— Боюсь, — сознался Егоров.
И то, что он не оправдывался и не обижался, когда смеялись над ним, в какой-то степени выручало его.
Новые факты потом постепенно ослабят, может быть, впечатление от этого, в сущности, исключительного случая. Однако забыть о нем совсем сотрудники, наверно, не смогут. Так всегда и будут вспоминать: «Егоров? Какой это Егоров? Ах, этот, что упал в обморок, когда поднимали мертвого аптекаря! Ну и слюнтяй…»
Больше всего здесь не прощают трусости, душевной слабости, излишней чувствительности. Ты пришел сюда работать — так работай. Ты же знал, что тут не гимназисток воспитывают…
Это знал и Егоров. И все-таки допустил непростительный промах.
Воробейчик не даст теперь ему проходу. Нахальный, надоедливый Воробейчик. Черный, как грач.
Егоров сперва думал, что его тут так прозвали — Воробейчик. За юркость. Он и ходит подпрыгивая. А потом выяснилось, что это его настоящая фамилия — Виктор Антонович Воробейчик…
И как раз сегодня он до самой ночи будет дежурным по городу. Поэтому сидеть в дежурке Егорову уже совсем тяжко, невыносимо тяжко.
Лучше ему побродить по коридору, благо коридоры длинные и полутемные.
Жур, должно быть, забыл о Егорове. Или Журу противно вспоминать про него. Где-то в коридоре слышен голос Жура.
Егоров невольно идет на этот голос.
Узенькая дверь чуть приоткрыта. За дверью разговаривают несколько человек. Пять или шесть, или всего трое.
— Почему вдруг выгнать? — кого-то спрашивает Жур. — А если тебя выгнать или меня?
Егоров догадывается, что это говорят о нем. Кто-то требует, чтобы его выгнали. Ну и пусть. Может, это сам Курычев требует. Ему уж, наверно, доложили. Уже нашлись старательные болтуны и доложили…
Близко подходить к двери Егоров не решается. Но, и совсем отойти не может. И не может расслышать всех голосов. Только голос Жура он слышит довольно ясно:
— Вообще мне противно это слово «выгнать». Это барское, дурацкое слово. А что касается Усякина, то я считаю, что его увольнять пока не надо. Его надо только решительно предупредить. Пусть он знает, что у нас тут не балаган и безобразий мы не потерпим. Пусть Усякин занимается только собаками и никуда не лезет.
Усякин, Усякин. Ах, это тот Усякин, про которого в дежурке написано: «Усякин, я тебя не боюсь». Но Егорову сейчас даже не хочется догадываться, кто такой Усякин.
«Я сам теперь Усякин», — угнетенно думает Егоров и проходит мимо двери.
Но дверь вдруг открывается.
Из комнаты выходят Жур и трое незнакомых. Нет, один знакомый. Ой, да это сам товарищ Курычев, начальник угрозыска!
Егоров хочет с ним поздороваться. Но Курычев, даже не взглянув на него, уходит в глубину коридора — в свой кабинет, где ковры. Интересно, знает он, как оскандалился Егоров, или не знает? Хотя теперь это уже все равно.
— Ну, как ты, Егоров, себя чувствуешь? — кладет Жур левую руку Егорову на плечо.
— Ничего, — говорит Егоров.
— Ты вот что, — задумывается Жур, — пойди в криминалистический кабинет. Ты был у нас в криминалистическом кабинете?
— Нет еще.
— Вот пойди. И Зайцева позови. Пойдите вместе. А потом можете идти домой. Завтра приходи ровно в девять. И в дежурке не сиди. Там тебе нечего делать. Приходи прямо ко мне, вот сюда. Ну, будь здоров. Гляди веселее…
Не очень-то, однако, весело глядеть чувствительному человеку на эту страшную выставку в криминалистическом кабинете. Даже стошнить может с непривычки.
Егоров подумал, как бы ему тут опять не упасть, в этом кабинете. Вот был бы позор. И он все время облизывал губы. И все время ему хотелось сплюнуть куда-нибудь, но сплюнуть, к сожалению, некуда. И неловко.
Все стены увешаны веревками, мешками, колотушками. И указано точно, кого, когда и кто убивал этими предметами.
А в витринах разложены пистолеты, винтовочные обрезы, ножи и кинжалы со следами порыжевшей крови. И это еще ничего. Но зачем сфотографированы в разных позах убитые, повешенные, утопленные люди? И непонятно, для чего развешаны портреты убийц: старуха какая-то, как баба-яга, убила восемнадцать человек разными способами и в разное время, бородатый ломовой извозчик, погубивший своих детей, торговка, делавшая пирожки из человечьего мяса… Много их, всяких, тут. В стеклянных банках заспиртованы чьи-то внутренности.
Егоров просто не может смотреть на все это. Но Зайцев кричит с другого конца зала:
— Егоров! Иди сюда! Вот смотри-ка, еще что… — И показывает на большую стеклянную банку, в которой мерцает — издали видно — что-то розовое с синим, отвратительное что-то.
— Тут всего за один день не разглядишь, — говорит Зайцев, когда Егоров приближается к нему. — Я во второй раз смотрю и то удивляюсь. Нам надо с тобой сюда еще раза два-три прийти, чтобы все как следует рассмотреть… во всех подробностях…
— Придем, — покорно кивает Егоров. — А сейчас мне некогда. Надо идти.
— Подожди, — удерживает его Зайцев.
Все-таки очень деликатный человек Зайцев. За все время он ни разу даже намеком не напомнил о том, что сегодня случилось с Егоровым на Поливановской, в комнате аптекаря. Разговаривает обо всем, а о том ни слова.
На улице Зайцев вдруг останавливается.
— Погоди. Нам надо зайти в комсомольскую ячейку. Я все-таки хочу, чтобы тебя взяли на учет.
— Не возьмут.
— А я тебе говорю, возьмут. Я уже разговаривал с Шурочкой…
— Кто это Шурочка?
— Там, наверху, в управлении милиции.
И они поднимаются на второй этаж, входят в тот зал, где был торжественный вечер.
Никакой торжественности тут теперь, понятно, нет. Опять тесно составлены столы, над столами склонились милицейские служащие.
Зайцев быстро находит коротко остриженную девушку, издали похожую на парня. Ее даже неловко называть Шурочкой — такая она большая, могучая. И голос у нее хриплый. Но Зайцев все-таки называет ее Шурочкой.
— Вот, Шурочка, наш парень из уголовного розыска, Егоров. Я тебе про него говорил…
Дело, томившее Егорова все время, пока он здесь живет, решилось в две минуты.
Шурочка сказала, что она сама запросит учетную карточку из Дударей, а пока поставит его на учет условно.
— Спасибо, — сказал Егоров уже на улице. — Большое, я даже не знаю, какое тебе большое спасибо, Зайцев. Я это никогда не забуду. Ты меня, ей-богу, сильно выручил…
— Опять «ей-богу»? — засмеялся Зайцев.
— Ну ладно, я потом отвыкну, — пообещал Егоров.
Они проходили в сумерках мимо красного здания городского театра, где подле освещенного подъезда среди голых, давно уже сбросивших листву деревьев толпилось множество людей.
И над толпой возвышались три конных милиционера.
А на фасаде театра в окружении электрических лампочек висела огромная афиша:
«Был ли Христос? В диспуте примут участие нарком просвещения А.В.Луначарский и митрополит Александр Введенский».
Весь город, казалось, рвался в театр. И, конечно, не потому, что всем хотелось немедленно выяснить, был ли на самом деле Иисус Христос.
Всем хотелось посмотреть на знаменитого наркома просвещения, вдруг пожелавшего приехать в этот далекий сибирский город. И на митрополита Введенского — главу так называемой живой церкви — многим тоже хотелось посмотреть.
— Хочешь, зайдем? — показал на театр Зайцев.
— Ну, разве пробьешься? — усомнился Егоров.
— А хочешь?
— Я бы пошел с удовольствием, если б пустили, — сказал Егоров.
— Тогда сразу пойдем, — позвал Зайцев и, наклонив голову, устремился в толпу.
Егоров еле поспевал за ним.
Зайцев расталкивал людей и говорил только одно слово «минутку».
У самых дверей они вынуждены были остановиться.
Их остановили билетеры, стоявшие с двух сторон.
— Ваши билетики?
— Из угро, — как-то глухо и грозно произнес Зайцев. И оглянулся на Егорова. — Этот со мной.
— Пожалуйста, — сказал один билетер и опасливо посторонился.
Все великолепие этого старинного театра с его люстрами, синим бархатом и позолотой в одно мгновение как бы обрушилось на Егорова и придавило его.
Оказывается, он никогда еще не был в театре и не знал, что здесь так красиво.
— Гляди, Луначарский, — показал Зайцев, когда они уселись на бархатный барьер ложи.
— Который?
— Да ты что, Луначарского не видел?
— Где же я его увижу?
— А на портретах?
— Ах, на портретах…
— Вы что тут, долго будете безобразить? Слезайте сейчас же. А то я милицию вызову.
Зайцев посмотрел сверху вниз на чистенького старичка билетера.
— Вызовите. Я как раз хотел вас об этом попросить.
А Егоров спрыгнул с барьера и потянул за собой Зайцева.
— Не валяй дурака, Сережа, а то подумают, мы — хулиганы.
— Не подумают, — скосил глаза на билетера Зайцев, но все-таки тоже спрыгнул.
— Который, ты говоришь, Луначарский? — опять спросил Егоров, жадно вглядываясь в людей, разместившихся за высоким и длинным столом президиума, застланным красным бархатом.
— Вон тот полный, налево смотри, в пенсне, редкие волосы. Причесывается, что ли? Нет, просто ухо потрогал…
— А я на этого подумал, на худощавого…
— Ты что? — удивленно посмотрел Зайцев на Егорова. — Разве плохо видишь?
— Нет, ничего.
— Этот же, худощавый, — поп. Его сразу заметно, что он поп. Это и есть митрополит Введенский.
Однако ошибиться было легко.
Из-за трибуны видно только голову и плечи выступавшего митрополита. Волосы у него не длинные, как бы полагалось духовному лицу. И он в эту минуту перелистывал на трибуне бумаги. Вычитывал цитаты, как всякий докладчик. Только цитаты он приводил из Библии на церковнославянском языке, непонятном многим.
Егорову же был понятен этот язык. Он и грамоте стал учиться сперва по-славянски. Раньше, чем он пошел в школу, его учил отец по какой-то старинной книге.
Отец Егорова больше всего любил чтение именно старинных, главным образом божественных книг. Верхолаз-кровельщик, он часто чинил купола храмов, разъезжал с этой целью по всей Сибири и считал себя близким к церковным делам. Только, кажется, перед самой смертью, уже на гражданской войне, он разочаровался в религии. А бабушка Егорова постоянно, до сих пор читает Библию. И кажется, еще совсем недавно она возила внука на пароме в Староберезовский монастырь, на поклонение мощам святого Софрония.
Егоров до сих пор помнил все молитвы. Но сейчас весь этот божественный, религиозный мир был от него где-то далеко-далеко, как в тумане. И ему было вовсе не интересно слушать митрополита.
Он рассеянно оглядывался по сторонам, рассматривал расписанный потолок, балконы, галерку.
— Не люблю я их, — негромко и досадливо сказал он, опять покосившись на митрополита Введенского.
— Кого? — удивился Зайцев. — Кого не любишь?
— Ну, одним словом, попов и вот всю религию. У меня из-за них в Дударях чуть большое дело не вышло. Чуть-чуть меня из комсомола из-за них не наладили…
— А что такое? — обеспокоился Зайцев. — Ты в церковь ходил? Молился?
— В том-то и дело, что я уже не молился. И не ходил. А все-таки пришили дело. Меня, одним словом, один парень спас. Вениамин Малышев. Мировой парень! Так я ему до сих пор письмо и не написал. А он меня, можно сказать, спас. А то бы я сейчас скитался.
— Да в чем дело-то было?
— После я тебе расскажу. Но это было большое дело, — вздохнул Егоров.
— После так после, — оборвал его Зайцев. — А сейчас слушай. Говорит Луначарский. Вон он, видишь, встал… — Зайцев схватил Егорова за руку. Теперь внимательно слушай — Луначарский…
Полный, плотный человек с крупной седоватой головой поднялся за столом. Пенсне его заблестело.
— Ну, хорошо, — сказал он, — допустим на минутку, что митрополит Введенский ведет свое происхождение непосредственно от бога Саваофа. Допустим, что он создан по образу и подобию божию. А я и те, кто со мной согласен, происходим, как утверждает наука, от обезьяны. И вот если вспомнить, как выглядит обезьяна, и взглянуть хотя бы на меня, можно сказать, какой прогресс. А теперь вспомните могущественного бога Саваофа, каким его изображают на иконах, и посмотрите на нашего собеседника митрополита. Не правда ли, какой ужасный регресс?!
Многие засмеялись и захлопали.
А когда смех и аплодисменты утихли, Егоров наклонился к уху Зайцева и доверительно прошептал:
— А мы правда все от обезьяны.
Зайцев опять засмеялся.
— Я серьезно говорю, — нахмурился Егоров. — Я это еще в Дударях читал, что мы все от обезьяны…
Тон у Егорова был такой, что мне самому, мол, неприятно это открытие, но не признать его все же нельзя. И Егоров вздохнул.
Домой он пришел очень поздно, но в темном дворе еще визжала пила и ухал топор.
Катя и ее ребятишки азартно работали под окном кухни, в полосе света, падавшей из окна от керосиновой лампы-«молнии». Они пилили и кололи дрова, и укладывали их тут же под низеньким навесом.
Егорову стало стыдно. Ребята и Катя работают, а он где-то там ходит, слушает митрополитов… А все думают, что он задерживается на работе. А на работе он сегодня оскандалился.
Катя, однако, обрадовалась его приходу.
— Вы, ребята, пилите, — оставила она пилу, — а я покормлю дядю.
Раньше она его не так называла.
— Нет, я уже поел, — сказал Егоров.
— Вижу, — вытерла руки фартуком Катя. — Вижу по личику твоему прекрасному, как ты поел. Краше в гроб кладут.
— Нет, я правда не хочу есть. Я буду сейчас пилить с вами.
— Поешь, — повела его в дом Катя. — Я сегодня щи варила. Большой чугунок. Мы уж во второй раз поели. Еще теплые щи.
Она три раза повторила это слово «щи», и Егоров вдруг так захотел есть, что у него засосало внутри.
— Хорошие, очень наваристые. С костями от ветчины варила, — поставила Катя на стол ароматную еду и нарезала толстыми ломтями хлеб.
Пригласительный билет на торжественный вечер в честь Октябрьской революции был, как сказали бы историки, переломным моментом в отношениях брата и сестры. Она теперь, казалось, с особым удовольствием ухаживала за ним, как за важным лицом, оказавшим ей высокую честь состоять в прямом родстве.
Егоров поел, и его быстро сморила дремота, но он ее преодолел и пошел пилить дрова.
Племянники оживились. Каждый хотел пилить с ним. Но счастье это выпало только младшему — Коле. Митя и Валентин кололи и укладывали дрова.
А Катя ушла намочить белье к завтрашней стирке.
Всю ночь Егоров ворочался, бился. И даже кричал во сне.
Снились ему мертвый аптекарь и какие-то облезлые тигры, которые во что бы то ни стало хотели сожрать Егорова. Он забирался от них на высоченную лиственницу, но они упорно лезли за ним.
И он чувствовал, что хочет спать, что силы иссякают, и боялся, что тигры обязательно растерзают его в таком состоянии. Но поделать ничего не мог.
Тигры, однако, его не растерзали.
Утром он проснулся бодрым, опять поел вчерашних щей и пошел на работу.
Работа оказалась на редкость странной.
Жур посадил его и Зайцева переписывать старые протоколы допросов и осмотра мест происшествий. Они сидели за одним столом.
Зайцев писал и сердился.
— Опять школа первой ступени…
Хотя едва ли ему приходилось в школе переписывать такие документы.
А Егоров молчал.
Школа первой ступени была сладчайшим воспоминанием его жизни.
В школе он встретил Аню Иващенко и влюбился в нее. И еще сейчас это воспоминание слегка туманит его голову. Надо бы хоть разыскать как-нибудь брата Ани. Интересно узнать, где сейчас Аня. Но все это успеется. Все это можно сделать потом.
А сейчас главное — работа. Все равно, какая работа — переписка или что-нибудь другое. Лишь бы пройти испытательный срок, утвердиться на этом месте.
В двенадцатом часу дня пришел Воробейчик и попросил Жура отпустить Зайцева съездить вместе с ним в Замошкину рощу, где минувшей ночью произошло два ограбления.
В третьем часу Зайцев вернулся из Замошкиной рощи, и уже сам Жур послал его привезти в уголовный розыск вдову аптекаря Коломейца, которая по справке адресного стола проживает в Зверином предместье, Вокзальная улица, дом номер двенадцать.
Зайцев во второй раз уехал.
А Егоров все продолжал переписывать старые протоколы.
Нет, он не все время переписывал. В обеденный перерыв, когда на втором этаже — в управлении милиции — затрещал звонок, Егоров вынул из кармана мешочек, в котором были кусок хлеба и две картошки, съел их и запил теплой водой из «титана» с кислой конфеткой «барбарис», выданной ему Катей в знак особого ее уважения к его необыкновенной деятельности.
Деятельность же оказалась не ахти какой необыкновенной.
Егоров понял, что его отстраняют от оперативной работы, но зато собираются, может быть, оставить на канцелярском деле. Вот так, наверно, все и будет. Их зачислят обоих в штат — Зайцева и Егорова. Только поставят на разную работу. Ну что же! Лишь бы оставили. Не все ли равно, что делать, в конце концов. Надо только стараться хорошо работать, а то и с канцелярского дела могут попросить. И Егоров старался. Он выписывал аккуратно каждую букву и огорчался только, что ручка попалась какая-то расхлябанная, перо в ней все время болтается. Все пальцы испачкал чернилами. И еще, чего доброго, можно испачкать страницу.
Зайцев привез на извозчике вдову аптекаря и, оставив ее в коридоре у дверей, вошел в комнату Жура.
— А я тебя жду, — сказал ему Жур. — Надо бы еще привезти старшего брата Фринева, Бориса. Он живет на Белоглазовской, тринадцать…
Жур мог бы послать Егорова за этим Фриневым Борисом, пока не было Зайцева. Подумаешь, какая сложность! Но Жур все-таки не послал Егорова. Значит, правильно: Егоров, по мнению Жура, не годится даже для самой простой оперативной работы.
«Ну что ж, пусть, — подумал Егоров. — Пусть Зайцев ездит, а я буду переписывать. Все буду делать, что заставят. Я не капризный. Мне так даже лучше. Башмаки у меня худые. А на улице слякоть».
И все-таки где-то в глубине его сознания тлела, как уголек, горчайшая обида.
Не мог Егоров примириться с тем, что Зайцев лучше его, что Зайцеву все доступно, что Зайцева здесь уже считают боевым, а он, Егоров, вдруг бухнулся в обморок, как девчонка, испугался мертвого аптекаря.
Но теперь уж поздно жалеть об этом. Может, потом еще будет время и Егоров тоже покажет себя. А пока: «При осмотре места происшествия обнаружено… двоеточие. Как это может быть обнаружено двоеточие? Чепуха какая! Я ошибся. Я, наверно, устал…»
И он действительно устал.
Был уже шестой час дня. За окнами потемнело. Но Егоров решил исправить ошибку, решил снова переписать протокол осмотра с самого начала.
В это время к нему подошел Жур.
Егоров побоялся, что Жур прочтет последнюю фразу, заметит глупую ошибку и поймет, что стажер не годится и для канцелярской работы.
Егоров закрыл последнюю строку ладонью и размазал чернила. Руки от волнения у него были потные.
Но Жур не обратил никакого внимания на то, что пишет стажер. Жур сел на стул против него и сказал:
— Слушай, Егоров, у меня к тебе есть просьба. (Не задание, заметьте, а просьба.) Я вчера велел, чтобы в мертвецкой заморозили этого аптекаря Коломейца, ну его к черту. За ним тоже вскрываются дела. Но у нас, знаешь, какие там работнички. Может, ты съездишь в Ивановскую больницу, проверишь?
— Ну что же, — опустил глаза Егоров.
— Я знаю, тебе почему-то неприятно смотреть на этого аптекаря. Но такое дело — послать некого. У меня еще два допроса. Съездишь?
— Ну что же.
— «Ну что же» — это не разговор, — вдруг посуровел Жур. — Ты находишься на работе, с тобой говорит уполномоченный, — твой, стало быть, непосредственный начальник. Надо, во-первых, встать…
— Ну что же, — еще раз невольно сказал Егоров. И встал.
— Так, значит, съездишь? Можешь съездить?
— Отчего я не съезжу? Пожалуйста. Сейчас?
— Да, нужно бы сейчас съездить…
Но это только так говорится — съездить. А охать не надо. Можно пешком пройти два квартала Главной улицы, потом свернуть на Бакаревскую и спуститься к набережной.
Тут, на набережной, за понтонным мостом, и находится Ивановская больница.
Егоров пошел пешком. Он шел и все старался подавить в себе гнетущее чувство надвигающейся на него неотвратимой беды. И в то же время он думал: «А что, если б послали в мертвецкую сейчас Воробейчика или даже Зайцева? Они, пожалуй, и не почесались бы. Нет, наверно, и им было бы неприятно. Но они бы все равно пошли. И я иду. В чем дело?»
На набережной было уже совсем темно и холодно.
Великая река, объятая холодным туманом, ревела со стоном и скрежетом. Будто томилась, что до сих пор нет настоящего мороза и она никак не может покрыться льдом.
За мостом стало чуть светлее от ярко освещенных окон больницы.
Она большая, во весь квартал, больница. И вдоль нее тянется чугунный забор на каменных столбах.
Егоров вошел в больничный двор, где было еще светлее.
Из боковой двери две женщины в серых халатах вынесли укрытые простыней носилки.
— Это откуда? — спросил их мимо идущий мужчина с газетным свертком под мышкой. — Из десятой?
— Из десятой.
— Неужели Савельев?
— Он.
— Значит, преставился?
— Значит, так.
— Ну, этак-то ему лучше будет, отмучился, — удовлетворенно вздохнул мужчина, тоже, видно, здешний человек, наверно санитар, и, поправив сверток под мышкой, пошел дальше.
«В баню, — подумал Егоров. И еще подумал, глядя на женщин с носилками: — У людей вот такая работа, может, каждый день, и они ничего. А меня ненадолго сюда послали, и я уже чего-то боюсь. А чего бояться-то?»
Егоров хотел спросить этих женщин, где тут мертвецкая, но понял, что носилки несут именно туда, и побрел за носилками.
— Никодим! Никодим Евграфыч! — закричала одна женщина, державшая носилки. — Открывай, принимай гостя!
— Чего кричишь? Открыто для всех. И для вас лично, — отозвался откуда-то из-под земли старческий голос.
И над дверями подвала вспыхнула лампочка.
Из подвала вылез на свет старик в брезентовой куртке и в брезентовых же штанах, с тонкой, длинной шеей, как у гуся, и с маленькой, детской головкой в теплой шапке.
— К вам тут вчера привезли аптекаря, — сказал ему Егоров. — Приказали заморозить. Аптекаря фамилия, — он посмотрел в бумажку, — Коломеец Яков Вениаминович.
— Ничего не знаю, — снял шапку старик и, отряхнув ее, опять надел. — У меня тут все почти что аптекари. Если велели заморозить, значит, заморожен. Иди гляди…
И повел Егорова по широким каменным ступеням в подвал, куда уже пронесли носилки.
В глубине подвала старик опять зажег лампочку над нишей, откуда пахнуло зябким, мертвенным холодом, и Егоров увидел на помосте восемь в ряд лежащих мертвецов. Три женщины, четыре мужчины и один мальчик, что ли. Не разберешь.
Лампочка светит тускло, она грязная.
— Он вам родной? — спросил старик.
— Это с какой стати? — почти обиделся Егоров. — Я из уголовного розыска.
— А-а, ну, это другое дело.
Егоров думал, что старик, узнав, кто он такой, проникнется к нему особым почтением и станет извиняться, что еще не заморозил аптекаря. Но старик, напротив, утратил к Егорову всякий интерес, выяснив, что он не родственник аптекарю.
— Ищите его, где он тут лежит, — показал старик на весь подвал. И зажег еще одну лампочку. А потом еще одну.
Подвал оказался громадным.
— Где же его тут найдешь? — растерялся Егоров и поежился.
Здесь, казалось, даже холоднее, чем на набережной. И все-таки откуда-то шло, должно быть, тепло. Нет, это просто было душно.
— Они как же у вас тут, по номерам? — спросил Егоров, стараясь не показать растерянности.
— По номерам? — засмеялся с дребезгом старик. — Да разве на них наберешься номеров? Их вон сколько тут напихано, накладено! Видимо-невидимо. Ужас…
Однако ужаса старик, должно быть, не испытывал.
Ужас испытал Егоров. Он почувствовал, что его опять подташнивает, как тогда. И от лампочек в углах шевелятся тени. Кажется, что здесь не только мертвые, но притаились и живые. И эти живые в сговоре со стариком. В сговоре против Егорова. Вот они сейчас его погубят. Очень хитро и страшно погубят.
Егоров пошел к дверям.
А может, ему в самом деле уйти и сказать, что аптекаря не нашли, не могли найти? Пусть придет сюда Воробейчик, если он так любит над всеми подфигуривать. Или Зайцев. Или кто-нибудь еще, кто хочет. Даже зарплату не платили, а уже посылают куда-то.
— Вы что это, вроде как робеете? — вдруг с ухмылкой посмотрел на Егорова старик.
И весь позор вчерашнего дня снова встал перед Егоровым. И позор этот повторится.
— Отчего это я робею? — не сразу, а переведя дыхание, спросил Егоров. — Ты не робеешь, а я робею?
— Мне-то уж чего робеть, — опять ухмыльнулся старик. — Мое дело такое, что мне робеть не полагается. Но многие, я замечаю, робеют. Даже из вашего этого самого… из сыскного, словом.
— Я не из сыскного, — твердо и с вызовом сказал Егоров. — Я из уголовного розыска. Сыскное — это при царе было. Ну-ка, давай показывай, где у тебя самые свежие, кого, допустим, вчера привезли…
— А я их не отбираю. Это не ягода. Вы сами тут разбирайтесь. Мне за отбор денег не платят…
Егоров на мгновение снова растерялся. Как же он тут разберется сам? Ни за что ему не разобраться. Но его внезапно осенила счастливая мысль.
— Тебе ведь, отец, еще вчера приказали заморозить аптекаря. А ты чего делаешь? Чего ты тут выясняешь, кто робеет и кто не робеет? Тебя поставили на дело — делай, а нечего дурочку разыгрывать! Я ж тебе говорю, что я не из шарашкиной конторы, а из уголовного розыска. Показывай мне, где тут аптекарь…
— Пожалуйста, глядите, — вдруг действительно оробел старик. — Давайте вот этого сымем. — И он потянул за ноги мертвеца, лежавшего первым от края. — Женщин тревожить не будем, а мужеский пол оглядим. Не этот? Глядите…
Глядеть на это было самым трудным для Егорова. Но он глядел.
— Нет, не этот.
— Ну, тогда зайдемте с этого краю, — предложил старик, потирая будто озябшие руки.
Егоров не считал мертвецов, но, пожалуй, не менее двадцати перебрал их старик, пока Егоров угадал:
— Вот этот.
Это был действительно аптекарь. И сейчас, как тогда, Егорову, мельком взглянувшему на него, опять стало плохо.
«Только бы снова не сыграть дурака, — быстро подумал он и привалился плечом к каменному столбу. — Не упасть бы тут при старике. А то просто позор будет. Просто позор…»
Но старик уже не глядел на Егорова. Он, как бревешко, поднял аптекаря и понес к той высокой нише, где лед.
Как благодарен был Егоров старику за то, что он не попросил помогать ему!
Однако, дотащив аптекаря до ниши, старик закричал:
— Ваше здоровье, молодой человек! А ну-ка, давайте вдвоем закинем его!
Егоров никогда не смог бы вспомнить, как это произошло. Но он все-таки собрал в себе силы, заставил себя взять аптекаря за каменно-холодные ноги, и, чуть качнув, они уложили его на лед.
— Большое спасибо, — сказал Егоров старику.
Бодро, твердо сказал. И пошел из подвала.
— И вам спасибо, — ответил старик. — Это наше дело — призревать усопших. А как же! Каждого надо устроить, куда надлежит…
Егоров вышел из подвала, и силы, казалось, оставили его. Коленки дрожали. Но все-таки он прошел весь двор. И только у забора остановился.
Не мог дальше идти, навалился на забор. Тошнит, и в глазах темно. И отчего-то хочется плакать. И страшно: вдруг кто-нибудь увидит его тут… Что это, молодой человек, покойников, что ли, испугались? А сколько вам лет? Зимой будет восемнадцать. А где вы работаете?
«Ну ладно, — сказал Егоров самому себе, — пойдем потихоньку…»
Когда он проходил по набережной, коленки уже не дрожали. Но все еще подташнивало. Он постоял недолго на мосту, облокотившись на перила, будто смотрит в воду. Потом пошел дальше.
На Главной улице уже вовсю горело электричество. И особенно много было света, как всегда, у кинотеатра «Красный Перекоп».
Здесь стояли, освещая рекламу, старинные шестиугольные фонари. Они остались еще от той поры, когда кино называлось иллюзионом и содержал его забредший в Сибирь итальянец.
Шла старая картина «И сердцем, как куклой, играя, он сердце, как куклу, разбил». И готовилась новая, которую будут показывать завтра, — «Солнце любви».
Егоров остановился посмотреть в широком окне фотографии из новой картины.
Остановился не потому, что уж так хотелось все это посмотреть, а потому, что ему опять вдруг стало нехорошо. Ах, какой ты нежный, Егоров!
Он сам сердился на себя.
Вдруг его кто-то потрогал за рукав. Оглянулся. Перед ним стоял высокий румяный молодой человек в хорошем драповом пальто, в серой кепке. Узконосые штиблеты, фасон «шимми» или «джимми», ярко начищены, несмотря на слякоть.
— Егоров, ты не узнаешь меня?
— Отчего же не узнаю? Маничев Ваня. Но вид, правда, богатый. Где работаешь?
— У частника. Сейчас только у частника и можно заработать. На консервной фабрике Гусева. А ты, мне сказали, куда-то уехал…
— Я уже приехал. В Дударях работал, на маслобойном заводе…
— А сейчас где?
— А сейчас, — Егоров затруднялся. — Сейчас приглядываюсь только…
Сказать, что он работает в уголовном розыске, Егоров не решился. Да он еще и не работает. По-прежнему не известно еще, будет ли работать.
Поговорили они недолго о том о сем — в общем ни о чем, как говорят давно не видевшиеся люди, знавшие друг друга еще школьниками. Но Маничев все время разглядывал Егорова тяжелым взглядом взрослого человека, которому понятно многое. Потом сказал:
— Удивительно… Я помню, ты стихи писал. Ты мне показывал. Наша географичка Нина Степановна говорила, что у тебя… вроде того, что… природные способности. Я думал, ты далеко пойдешь…
— Не пошел, вот видишь, не пошел, — улыбнулся Егоров. Невесело улыбнулся, потому что ведь в самом деле горько, что он не пошел далеко. Некоторые пошли, а он не пошел. Даже на башмаки себе не может заработать. Хлюпает грязь в башмаках.
И все-таки очень приятно, что он встретил Ваньку Маничева.
Конечно, было бы еще приятнее, если бы он встретил его, когда и у самого были бы получше дела. Но все равно радостно вспомнить детство, школу, школьный сад, где они забирались с Ванькой в укромный уголок у, каменной сырой стены соседнего со школой дома и Егоров тайно, таинственным голосом читал свои стихи. Ох как волновался он тогда в предчувствии каких-то необыкновенных перемен в своей жизни, с каким торжеством и трепетом произносил, читая стихи, это красивое слово — «будущее»!
И вот будущее наступило. Он идет еле живой из мертвецкой. И стыдится сказать об этом даже Ваньке Маничеву. Нечем гордиться Егорову. Недалеко он пошел…
— Ты что, — еще измерил его взглядом Маничев, — болеешь или болел?
— Нет, я здоровый.
— Живешь, что ли, худо? Вид плохой у тебя. Ровно после тифа.
— Нет, ничего. Живу неплохо.
— Приходи к нам на фабрику, — пригласил Маничев. — Могу устроить как старого дружка…
— Спасибо, — сказал Егоров и подумал: «Кто знает, может, еще придется прийти». Но не стал спрашивать, куда приходить. Спросил только: — Наших старых ребят не встречаешь?
— Встречаю. Аню Иващенко помнишь?
— Аню Иващенко? — зачем-то переспросил Егоров. И почувствовал, как перехватило горло. — Где она?
— Вон она, — показал Маничев в стеклянные двери кинотеатра.
И Егоров увидел Аню.
Она стояла в светлом вестибюле, в легком жакете, отороченном мерлушкой, и в мерлушковой шапочке — покупала яблоки. Какая-то чужая, не такая, как раньше, но еще более красивая.
Егоров не хотел, чтобы Аня увидела его в таком виде. И в то же время он рад был бы услышать ее голос, потрогать ее руки. Нет, не потрогать, а только посмотреть на них, увидеть, как она улыбается, поднимая изломанные брови, а на щеках возникает нежный-нежный румянец, от которого становится всем светло.
Он мечтал когда-то не о женитьбе, нет, но каком-то удивительном приключении, вдруг сталкивающем его с Аней. И ему нравилась старинная песня:
Обобью свои сани коврами,
В гривы алые ленты вплету.
Прогремлю, прозвеню бубенцами
И тебя подхвачу на лету.
Нет, он только с виду такой тихий, Егоров. А это именно он собирался прогреметь-прозвенеть бубенцами. И именно Аню Иващенко он собирался подхватить на лету.
Вскоре Аня вышла из вестибюля на улицу, поискала глазами Маничева, нашла, улыбнулась и, вынув из кулька, протянула ему большое красное яблоко.
Егорова она не узнала.
— Аня, это Егоров, — сказал Маничев и протянул Егорову яблоко.
— Не хочу, — замотал головой Егоров.
— Все ужасно изменились, — посмотрела на Егорова Аня. — А ты, Егоров, как прежде, дикий. Кушай яблоко. У меня еще есть…
Она не поздоровалась с ним, не удивилась, что встретила его, спросила только:
— Ты тоже на этот сеанс — в семь тридцать?
— Нет, — опять мотнул головой Егоров. — Я просто мимо шел. Просто мимо…
Потом он спросил, где ее брат и что она сама делает. Брат ее вьется вокруг театра. Она так и сказала: «вьется». Не артист, но что-то вроде администратора или помощника. Уехал в Барнаул. А она на курсах иностранных языков. Уже второй год учится.
— Это сейчас мировое дело — иностранные языки, — надкусил яблоко Маничев. — На любую концессию можно устроиться переводчицей. Они платят валютой. Говорят, им уже отдают в концессию даже пароходство. Не справляются с делами большевики…
Маничев точно хлестнул Егорова по лицу этими словами. Но Егоров ничего не ответил. Да, наверно, и не сумел бы ответить.
В вестибюле загремел колокольчик. Это приглашали в кинотеатр тех, кто взял билеты на семь тридцать.
Маничев потрогал Егорова за рукав.
— Ну, будь здоров.
— Буду, — пообещал Егоров. И, кивнув Ане, пошел дальше.
А Аня взяла Маничева под руку и даже не оглянулась на Егорова. Да и почему она должна была оглядываться?
Из всех витрин — из магазинов, аптек и парикмахерских — лился на улицу яркий свет.
И над самой улицей, над серединой ее, качались электрические лампочки. А под лампочками мерцали лужи.
На каждом углу сидели подле маленьких черных ящиков мальчишки — чистильщики обуви.
Мало кто хотел сейчас чистить обувь, в такую слякоть. Но каждого прохожего пытались остановить своим криком мальчишки: «Почистим, гражданин? Почистим до блеску, до самого треску!»
И только Егоров не интересовал мальчишек. Не такие у него башмаки, чтобы их еще чистить за деньги. Да и денег нет у Егорова. И не скоро будут.
Не скоро он купит себе такие штиблеты с узким носком, фасон «шимми» или «джимми», как у Ваньки Маничева. А может, не купит никогда. И все равно надо было что-то ответить Ваньке Маничеву, когда он сказал о большевиках.
Надо было ответить так, чтобы Аня вдруг покраснела. Не барин, мол, ты, Ванька, а холуй, хотя и корчишь из себя барина. И папа твой, лихач-извозчик, тоже холуй. И вечно вы будете холуями. «Сейчас у частника только и можно заработать». Ну и зарабатывайте! Ну и целуйте частника во все места! А Аня пусть целует этих самых… концессионеров. И Ваньку Маничева, если ей нравится этот боров. «Не справляются с делами большевики». Еще посмотрим, кто с кем справится! Послать бы тебя, Ванька, сейчас в мертвецкую искать аптекаря, ты бы свободно набрал там полные штаны…
Егоров так взбодрился, что от недавнего его нездоровья не осталось и следа. Лоб вспотел. Клеенчатая подкладка фуражки прилипла ко лбу. Он потрогал козырек, сдвинул старенькую фуражку на затылок, и исхудавшее, бледное лицо его неожиданно приобрело залихватское выражение.
Вот таким он и вошел к Журу.
Жур, однако, не только не похвалил его, но и не взглянул на него, озабоченно роясь в каких-то бумагах на столе.
Весь стол был завален бумагами.
— Ах как жалко! — наконец вздохнул Жур. — Я про Шитикова и забыл. Просто выпал у меня из головы этот Елизар Шитиков.
— Я Елизара Шитикова знаю, — сказал Егоров. — Он у нас во дворе жил. Потом он переехал. Он теперь на Извозчичьей горе живет…
— Нигде он не живет, — опять стал рыться в бумагах Жур. — Его сегодня убили.
— Убили?
— Ну да. Надо было его тоже велеть заморозить. Он нам будет нужен. Это все одно дело. Ну и навязался на нашу голову этот аптекарь Коломеец Яков Вениаминович! Без него мало работы. А теперь бросить нельзя. Надо заморозить Шитикова.
Егоров молчал. А Жур все рылся в своих бумагах. И чего он такое потерял?
— Надо было мне сразу тебя попросить, когда ты пошел, чтобы заморозили и Шитикова, — опять сказал Жур.
Егоров неожиданно для себя предложил:
— Я еще раз могу сходить…
— Сходишь? — как будто обрадовался Жур.
— Схожу.
— Сходи, пожалуйста, Егоров. Не посчитай за труд… А ты обедал?
— Успею…
— А деньги на обед у тебя есть?
— Ну, откуда? — даже удивился Егоров. И успокоил Жура: — Я дома потом пообедаю.
— Дома ты завтра будешь обедать, — посуровел Жур. — Ты сейчас сходи еще раз в больницу насчет Шитикова, а потом пойдешь в «Калькутту» и там поешь. На вот, — он достал деньги. — Бери, бери, не ломайся! Я этого не люблю. В получку отдашь…
— Ну уж, в «Калькутту»! — улыбнулся Егоров, уверенный, что Жур шутит. — Там меня только и дожидаются, в «Калькутте».
— Все уже закрыто, все столовые закрыты, — посмотрел на часы Жур. — А в «Калькутте» только начинают гулять. Зайди поешь. Послушаешь музыку. Но вина смотри не пей. Ни капли. Ты на работе.
— Да я и никогда не пью, — покраснел Егоров.
— Ровно в двенадцать ты мне будешь нужен, — постучал Жур пальцем по вещественному доказательству — по циферблату настольных часов в форме башни, подаренных когда-то кому-то в день чьей-то серебряной свадьбы, о чем гласит серебряная же, еще не оторванная пластинка. И вдруг сказал: — Хотя погоди, я вот что сделаю. Шитикова поднимал Водянков, пусть он его и замораживает. Я ему сейчас позвоню. А ты иди в «Калькутту». Обязательно хорошо поешь. Солянку возьми. Ночью, однако, мороз будет. Я чувствую, у меня рука ноет…
Егоров в «Калькутту» все-таки не пошел. Хотя было любопытно — никогда не был. Но не решился пойти. И домой пойти тоже не решился. Ведь все равно сегодня же придется опять уходить, а Катя обязательно пристанет с вопросами, куда да зачем.
Но до двенадцати часов еще было далеко. А тут толкаться в коридорах не хотелось.
Егоров вышел на улицу, постоял у подъезда. Улица на его глазах чуть побелела — повалил снег.
Напротив, на другой стороне улицы, светился вход в клуб имени Марата. На дверях висела афиша:
«Сегодня лекция. Начало ровно в 8 часов. Вход свободный для всех».
Егоров перешел на ту сторону.
До начала лекции оставалось восемь минут, но народ собирался медленно. На кино или на постановку все идут, а на лекцию, даже когда вход свободный для всех, народу немного.
Егоров на деньги Жура взял в клубном буфете винегрет, селедку и полфунта хлеба. Все съел, показалось мало. Подумал, не взять ли еще бутерброд с сыром и чаю с сахаром. Что он, не отдаст эти деньги Журу? Конечно, отдаст. Жур сам сказал: «Отдашь в получку». Значит, будет получка.
Эта надежда развеселила Егорова. Он взял еще не только бутерброд с чаем, но и два печеньица из пачки «Яхта» — точно такие, какие ест во время своего дежурства по городу старший уполномоченный Бармашев. Не для одного же Бармашева делают это великолепное печенье!
Все получилось очень хорошо. Егоров допил чай и доел печенье как раз в тот момент, когда из зала вышел заведующий клубом и сказал:
— Ну, товарищи, мы начинаем лекцию. Больше ждать нельзя. После лекции будет кино…
Лекция называлась «Будущее Сибири».
И вот есть дураки, которые не ходят на такие лекции!
Егорову было все безумно интересно.
Седенький старичок, какой-то ученый, что ли, подробно рассказывал, как все будет.
Через какое-то время — ученый, правда, не сказал, через какое, — Сибирь никто не узнает.
Ленин указывает, что электрификация должна изменить всю страну. И как раз в Сибири есть все возможности для электрификации. В Сибири появятся во множестве такие грандиозные заводы, каких еще не видывал мир. Они будут выпускать все — от сложнейших машин до одеколона. И нам не нужны будут никакие концессионеры. В кабалу к мировой буржуазии мы не пойдем. Мы будем делать все сами. Мы построим новые, чудесные города. И наши люди забудут даже такие слова, как «разруха» и «безработица».
Егоров, конечно, не сомневался, что все именно так и будет. Но он хотел бы, чтобы это все поскорее делалось.
Иначе, если дело такое затянуть, многие могут не выдержать. Многим очень трудно.
И этот старичок лектор, пожалуй, умрет, пока ликвидируют безработицу. Надо скорее строить и открывать заводы, чтобы всем была работа. А то ведь как нехорошо у нас пока получается: говорят, на работу надо принимать только членов профсоюза, а чтобы пройти в члены профсоюза, надо сперва поступить на работу. А как поступить?
Из-за этого и сестра Егорова Катя вот уж второй год не может никуда устроиться. Много ли она заработает стиркой при трех детях? И при ней же, вроде как на ее иждивении, находится пока брат…
Егоров сидит, внимательно слушает лектора и ребром то одной, то другой ладони, то обеими вместе постукивает о край стула.
Хорошо, что он попал на такую лекцию. Но как бы ему не опоздать на работу. Надо ровно к двенадцати. Он наклоняется к соседу и спрашивает шепотом, сколько времени.
— Десятый час. Двадцать минут десятого.
Значит, можно еще посмотреть и кино.
Неплохо идет время. Неплохо. А будущее еще не наступило. И лектор об этом говорил.
Егоров ошибся сегодня, когда скорбно подумал там, у кинотеатра, что будущее уже наступило.
Нет, будущее наступит еще. Замечательное будущее. Но в том будущем, которое наступит, уже не будет прежней Ани Иващенко. И не будет прежнего, влюбленного в нее Егорова. Он что-то приобрел сегодня и что-то потерял. Но так и идет жизнь…
Ровно в двенадцать ночи Егоров вошел в полутемный коридор уголовного розыска.
После яркого света в клубе имени Марата тут ему показалось уж совсем темно. Как в освещенном восковыми свечами подземелье Староберезовского монастыря, куда бабушка еще маленьким привозила его на пароме, чтобы поклониться мощам святого Софрония. И стены тут такие же толстые, глухие, как там, в подземелье. Пол бетонный.
Многие сотрудники давно ушли домой. Остались только те, кто дежурит и кому предстоит участвовать в операции нынешней ночью.
Из дальней двери, должно быть, из кабинета начальника, вышел Жур, увидел Егорова.
— А Сережа где?
Это он уже так называет Зайцева.
— Я могу его поискать, — предлагает Егоров.
— Не надо, — встряхивает черными волосами Жур. Днем видать, что они с проседью, с чуть заметной проседью. А сейчас, в этом полутемном коридоре, ничего не заметно. — Зайцев сам найдется. Он паренек точный.
Значит, Журу уже известно, что Зайцев паренек точный. А какой паренек Егоров? Об этом еще ничего не известно.
— Иди, Егоров, посиди там у меня, — говорит Жур, проходя дальше по коридору. — Скоро поедем. У нас сегодня серьезные дела. Очень серьезные…
Жура подстрелили прошлый раз на Извозчичьей горе, когда он производил обыск — искал оружие. Были проверенные сведения, что с Дальнего Востока опять поступила партия японских карабинов.
Две крупные партии оружия Жур отыскал еще весной. Был уверен, что отыщет и третью, о которой все время поступают сведения. Но не вышло. Бандиты оказали сопротивление.
Правая рука висит на перевязи. И ноет, надоедливо ноет. Видимо, кость серьезно повреждена.
Однако Жур не может сейчас лежать и нянчить руку. Он хочет поскорее отыскать эту третью партию оружия. Вот отыщет, тогда будет видно, что делать с рукой.
— Поехали, — говорит он в половине первого ночи и быстро шагает по коридору.
Зайцев уже нашелся и идет за ним. И Егоров идет.
Во дворе они усаживаются в старенький автобус фирмы «Фиат», который в уголовном розыске для простоты, что ли, называют «фадеем».
В кузове, со всех сторон затянутом дырявым брезентом, уже сидят какие-то люди, но рассмотреть их невозможно, потому что в кузове темно.
И во дворе темно, и на улице. Город давно спит.
А они куда-то едут…
Не весь город, однако, спит. В «Калькутте», когда они проезжают мимо, играет музыка. И будет играть всю ночь. И всю ночь из широких окон ресторана будут литься на улицу трепетные полосы синего света. И всю ночь будет греметь бубен. И гортанные голоса цыган будут разрывать пьяный гул.
Хорошо там, наверно, в «Калькутте», тепло. А в автобусе холодно. В дыры и в щели врывается ветер — уже зимний, пронзительный.
Егоров сидит в автобусе у самого края, на узкой скамейке, держится за железную скобу и чувствует, как коченеет рука от холодного металла. Но не держаться нельзя, а то, чего доброго, вывалишься из автобуса. Вот тогда будет хохоту в дежурке.
— Ты где там, Егоров? — спрашивает Жур. — Живой?
— Живой, — говорит Егоров. Но голос у него сейчас отчего-то сиплый, жалобный.
В автобусе смеются. Так теперь, наверно, всегда будут смеяться над ним. Что бы он ни делал, что бы ни говорил. Ну и пусть!
По хохоту Егоров узнает Воробейчика. Значит, и Воробейчик едет с ними. А рука уж совсем закоченела. Что же будет дальше?
Автобус дребезжит, как консервная банка на веревочке.
И вдруг останавливается. Какое счастье, что можно погреть руку! Хоть минутку погреть. Ведь рука будет нужна для дела. Может, этой рукой сейчас придется взять наган. Может, придется стрелять. Кто знает, что придется делать!
Нагану тепло, он угрелся на животе Егорова. А Егорову холодно. Правильно предсказал Жур, что ночью будет мороз.
Трое, пошептавшись, выпрыгивают из автобуса и уходят в кромешную тьму.
Вот теперь совсем хорошо. Егоров усаживается поудобнее. Можно больше не держаться за скобу. Руки он прячет за пазуху, под самое сердце. А сердце отчего-то сильно бьется. Может, Егоров трусит? Может, он правда боится? А чего бояться-то? Сколько народу в автобусе! И никто ничего не боится. Зачем же он один будет бояться!
Воробейчик опять смеется. Но Егоров понимает, что Воробейчик теперь смеется не над ним.
Теперь Егоров хорошо различает все голоса в автобусе, слышит все слова.
— Значит, ты немножко сердишься на меня, Ульян Григорьевич? — спрашивает Воробейчик Жура.
— При чем тут ты? — говорит Жур. — Я сам это дело выбрал. Но вообще-то получилась серьезная петрушка. Выбрал, называется, мелкое дело для практики стажерам. А теперь этот аптекарь всю душу из меня вымотает. И как раз он в эту пору мне сильно нужен при моих делах. Просто без него мне бы делать было нечего…
— Давай, Ульян Григорьевич, я аптекаря возьму себе, — предлагает Водянков. — И стажеров твоих возьму.
— Нет, уж пусть они при мне остаются, — весело отвечает Жур. — Больно хорошие ребята. И аптекаря мы между делом сами доработаем, доведем до ума.
Жур, в сущности, такой же, как все, уполномоченный, старший уполномоченный. Но по тому, как с ним все остальные разговаривают в автобусе, можно понять, что Жур имеет над ними еще какую-то вроде власть.
Водянков вдруг просит его:
— Ты поговори, Ульян Григорьевич, с Курычевым насчет Баландина. Это все-таки политическое дело. А он не дает мне людей. Я хочу, чтобы работала группа. Это всегда лучше, когда сразу начинает работать группа…
— Я поговорю, — обещает Жур. — Но толк-то какой? Тут не все от Курычева зависит…
Егоров прислушивается к разговорам и догадывается, что Жур какой-то особый человек. Не начальник, но все-таки особый. Ах, ну чего же тут гадать! Жур просто секретарь партийной ячейки.
Егорову с Зайцевым, наверно, сильно посчастливилось, что они попали именно к Журу.
А может, и не посчастливилось. Кто знает, что еще будет…
Автобус опять остановился. И опять двое выпрыгнули из автобуса. И еще выпрыгнул один, когда автобус переехал Архиерейский мост.
Вот этот, наверно, самый смелый, который выпрыгнул сейчас. Здесь же, где-то рядом, кладбище, а за кладбищем — это давно известно — живут самые отчаянные жиганы. Это даже отец Егорова всегда говорил, что за кладбищем ютится самое отъявленное жиганье.
Отец рассказывал, что ему пришлось тут однажды, еще в молодости, девушку провожать, так он, говорил, чуть ума не лишился. На обратном пути на него четверо жиганов в мертвецких саванах напали. Еле убежал. А отец был человек не трусоватый, на войне был, и на германской и на этой, на гражданской.
— Егоров, где ты? Иди сюда, — позвал Жур.
Жур сидит недалеко от шофера. И Зайцев тут же.
— Чего ты там уединился? — говорит Жур. — Садись с нами. В компании-то веселее.
Егоров садится рядом с Журом, но особенного веселья не испытывает.
Автобус теперь продвигается медленно.
На ходу из автобуса выпрыгнули еще двое. И еще один.
Этот один был Воробейчик. Егоров узнал его в темноте.
В автобусе остались только Жур, Зайцев и Егоров. Егоров думал, что Жур будет что-то объяснять, расскажет, как надо вести себя в случае чего. Но Жур молча курил. И когда цигарка из газетной бумаги вспыхивала при затяжке, было видно лицо Жура, как показалось Егорову, печальное.
Наконец автобус остановился.
— Пошли, — сказал Жур и первый выпрыгнул на прихваченную морозом звонкую землю. За ним выпрыгнул Зайцев, потом, чуть помедлив, Егоров.
На улице стало как будто светлее, даже намного светлее.
Это из развалин тучи вышла луна.
Нет, кладбище они еще не проехали. Вот оно — белые столбы забора, чугунная ограда и церковь. Это они заехали с другой стороны кладбища. Оно большое, Егоров не думал, что оно такое большое.
Снег смешался с грязью и так застыл. Ноги в башмаках скользят. Надо было бы надеть валенки. У Егорова есть валенки. Хорошо, что он не продал их тогда, летом, в Дударях. А Жур правильно еще с вечера говорил, что к ночи будет мороз, хотя вечером было слякотно, шел снег.
Жур идет подле кладбищенского забора, поднимается в горку. У него тоже скользят ноги, но он идет уверенно.
— Ну, ребята, — говорит он, — тут глядите в оба!
Зайцев как-то странно горбится и озирается.
Жур вдруг смеется.
— Ты что думаешь, ты похож на Пинкертона? Ты сейчас на собаку-ищейку похож. А человек должен всегда походить только на человека…
Легко сказать — походить на человека. А на человека походить, может, труднее всего.
По скользким комкам мерзлой грязи они переходят улицу. Идут по переулку, мимо длинных сараев, мимо ветхих домиков, вдоль заборов, сплетенных из обрезков кровельного железа, березовых прутьев и еловых жердей. Здесь официально обитают ломовые и грузовые извозчики, печники, скорняки, сапожники, скобяных дел мастера, и мало ли еще кто здесь обитает неофициально.
Кладбище теперь позади, но его хорошо видно с горки — кресты, склепы. Выше всех склеп купцов Трубицыных.
Жур стоит на горке, подносит к глазам левую руку, смотрит на часы. Потом долго и молча оглядывает кладбище.
И стажеры молчат. Так, наверно, и надо вести себя перед важной операцией.
Жур, может быть, еще раз обдумывает, как ее лучше проводить. Но Жур вдруг говорит:
— Ох, как я покойников сильно боялся! Долго боялся. Бабушка у меня была такая болтливая! Все мне, маленькому, про покойников разные страсти рассказывала. Вот я и боялся. Даже ночью другой раз не мог уснуть. Все мне что-то такое мерещилось…
— А потом? — спрашивает Зайцев.
— А потом, уж не знаю, как-то притерпелся, — пожимает могучими плечами Жур. И улыбается. — Все еще может быть. Может, и сейчас еще испугаюсь…
Зайцев тоже улыбается.
— Ну уж, сейчас?
— А что вы думаете? — серьезно говорит Жур. — Может найти всякое затмение…
А Егоров молчит. И в этот момент огромный, сильный Жур становится ему как бы ближайшим родственником. Вот с кем Егоров хотел бы когда-нибудь поговорить по душам!
— Укрепляйте, ребята, нервную систему, — вдруг советует Жур. — Вас еще и на войну пригласят. И не один раз. Много еще будет всякого. Молодой человек, я считаю, должен укреплять свою нервную систему…
А как ее укреплять, не сказал. Пошел дальше.
И стажеры пошли за ним.
Останавливаются они у двухэтажного, избитого дождями, и ветрами, и самим временем дома. Внизу лавка, наверху жилье.
Жур поднимается по шаткой лестнице, по узким обледеневшим ступенькам и опять оглядывает местность.
Тихо здесь, мертвенно-тихо, словно и сюда распространилась территория кладбища. Впрочем, кладбище видно и отсюда. Только теперь его видно уже смутно.
Вслед за Журом по лестнице поднимается, держась за поручни, Зайцев. И уж потом, когда Жур стучит в дверь, на лестницу вступает Егоров.
Дверь открывается, обдавая посетителей душным теплом.
— Высоко живете, — говорит Жур женщине, стоящей на пороге в одной рубашке и в цыганской шали, накинутой на голые плечи.
— Выше-то лучше. К богу ближе, — насмешливо откликается женщина, нисколько, видимо, не удивляясь столь поздним посетителям.
— Вам-то хорошо. Гостям худо. Хоть бы вы обкололи ступеньки ото льда, — показывает на лестницу Жур и продолжает оглядывать местность. — Подниматься трудно…
— Зато спускаться легко, — уже смеется женщина, и на смуглом лице вспыхивают белые зубы. — Если отсюда кого пихнешь, он вниз пойдет без задержки. Не затруднится…
— И часто спихиваете?
— Бывает… Ой, да вы меня простудите! Я с постели…
Они входят, как в предбанник, в крошечный коридор. Жур включает карманный фонарик.
— Жарко топите.
— Нельзя не топить — жильцы, — вздыхает освещенный фонариком старик, похожий на святого угодника Николая Мирликийского, спасителя на водах. — Дунька, лампу…
— Ожерельев? — вглядывается в старика Жур. — Тебя что-то давно не видать было…
— А вы будто не знаете, где я был. По вашей милости все было сделано. Но вот отпустили. Не находят за мной особой вины. Не находят. Сколько ни искали…
— Ох, так это вы, гражданин начальничек, а я думала — Яшка, — смотрит при лампе на Жура молодая женщина, почти девочка, которую старик назвал Дунькой. — А говорили, что вас вроде того что убили. Значит, вранье…
— Значит, вранье, — подтверждает Жур. — А ты, значит, по-прежнему здесь живешь?
— А где же? Раньше у дедушки Ожерельева жили и теперь живем. И так, наверно, будет до скончания века. Не выбраться, видно, нам отсюдова…
Дедушка Ожерельев сел к столу, постучал ногтем по табакерке, открыл, взял щепотку, набил обе ноздри, помотал головой.
— Не могу. Нюхать нюхаю, а чихнуть не могу. Слабость. И сна нету. Пропал сон. И все по вашей милости. Вся наша жизнь одно беспокойствие…
Жалкий этот дедушка, чуть живой, а его еще по тюрьмам таскают, как он сам сказал. За что? И все тут какие-то жалкие.
Егоров смотрит на худенькую Дуньку, которая удивительно похожа на его сестру Катю. Бывает же такое сходство. Рост одинаковый, волосы, глаза. И щурится так же от лампы. И родинка над верхней губой. С той же стороны родинка, с правой.
Дунька говорит Журу:
— Никакого изменения в нашей жизни, гражданин начальничек, уж, видно, не предвидится…
— А какого же ты изменения ждешь? — спрашивает Жур. — Сама и виновата. Надо устраиваться. Я тебе давал адрес…
— Адрес — это одно, а дело — это другое, — будто сердится Дунька. — Вы думаете, это легко — солдатские шинели шить? Я себе все руки исколола…
Егоров почти разочарован. Он был уверен, что именно сейчас, в этом доме, начнется какое-то опасное действие. Он немножко боялся этого действия, но все-таки ждал его. Может, их начнут обстреливать, думал он. А ничего не случилось. Такие же, как везде, разговоры. И жалобы такие же: на плохую жизнь.
Жур уселся почему-то у самой двери, где стоит ржавый умывальник. Может, Жур ждет чего-то.
— Значит, ты всех сюда перевез из старых своих домов? — спрашивает он старика. — И из женского монастыря тут, я смотрю, девушки?
— Да куда же я всех перевезу? — кряхтит старик. — Я и никого-то не перевозил. Они сами. Они работают от себя. Мне только за квартиру…
— Это верно, — соглашается Жур. — Разве всех перевезешь! У тебя ведь, кажется, три таких дома было…
— Вы мне все присчитываете, — обижается старик. — Был один дом, правда, мой, а второй — женин, жены моей, покойницы. А теперь вот самого загнали в этакую халупу и еще здесь по ночам беспокоят…
«Действительно, — думает Егоров, — для чего мы сюда пришли? Людей разбудили, сидим. А людям, наверно, завтра на работу».
— А сынок твой где? — спрашивает старика Жур.
— А откуда же я знаю? — разводит руками старик. — Вы бы не пришли, я и про вас бы не знал, где вы есть и в своем ли здоровье…
— Значит, не знаешь, где сынок?
— Не знаю. Я ж говорю, только на днях вернулся. А Пашка, говорят, совсем уехал. В Читу, говорят…
— Значит, ты еще не приступал к делам?
— А какие ж у меня дела? Мелкая торговля, и то лавка стоит запечатанная. Наложили зачем-то арест. А ведь что писали в газетах? В газетах писали: частный капитал должен торговать. То есть у кого есть деньжонки, пускай торгует…
— Но никто не говорил, что надо торговать обязательно краденым.
— А я не спрашиваю, из каких мест доставляют товар. Откуда мне знать, краденый он или дареный.
На эти слова старика Жур не отвечает. Должно быть, не находит что ответить. Молчит.
Где-то далеко глухо хлопают выстрелы. За перегородками, за черным занавесом тихо и тревожно переговариваются разбуженные люди. Кто-то поспешно одевается, стучит башмаками.
Все это слышат Егоров и Зайцев. И Жур, конечно, тоже слышит. Но он, должно быть, не придает этому никакого значения. Он по-прежнему сидит на табуретке подле умывальника, курит. Вдруг он спрашивает старика:
— Ну, а сейчас-то чем еще думаешь торговать, кроме оружия?
— Какого оружия? — возмущается старик. — Собираете вы бабью сплетню какую-то. Делать вам нечего. И раньше были сыщики, но такого не было, чтобы по ночам будить…
— Раньше, это правда, такого не было, — соглашается Жур. — Раньше ты бы сунул сыщику от щедрот своих красненькую, допустим, и воруй, и спи спокойно…
Егорову хочется разглядеть лицо старика, но старик отворачивается от света лампы. Однако понятно, что он усмехается, сердито усмехается.
— Раньше, гражданин начальник, ты, пожалуй, и сам бы посовестился меня будить. Без всякой красненькой. Раньше, пожалуй, тебя бы не назначили на такую должность. Ты ведь, я знаю, молотобойцем у Приведенцева работал. Я и твоего папашу-хохла знал. Он бондарничал у Вороткова в мастерской. Вот это была ваша настоящая должность. А теперь, выходит, вы хозяева…
— Выходит, что мы, — опять соглашается Жур.
Старик наконец чихает и смеется, вытирая полой рубахи нос.
— Выходит, что правда. Ведь как вся жизнь, целиком вся, перевернулась… А может, она опять обратно перевернется? А что, если она перевернется обратно? А?
— Ты, наверно, на это и надеешься, — говорит Жур. И включает карманный фонарик, зажимает его в коленях, смотрит на ручные часы. — И Буросяхин на это надеется. И еще кое-кто. Иначе бы ты на старости лет не рисковал, не берег для них оружие…
— Тю, канитель какая! — еще больше сердится старик и плюет. — Опять он про оружие!.. Да ты его сначала найди. Найдешь — тогда разговаривай и хвались…
— Найдем, — обещает Жур. — А как же не найти! Нас на это дело специально поставили. Из молотобойцев, как ты говоришь, в сыщики перевели. Кому-то и этим делом надо заниматься…
На кирпичной плитке близко от лампы стоит незакрытая кастрюля с пшенной кашей.
Егоров смотрит на кашу. Она необыкновенно белая.
«Наверно, на молоке, — думает Егоров. И еще думает: — Уж поскорее бы все это кончалось!»
А Жур продолжает разговаривать со стариком.
И Зайцев заметно томится. Когда где-то далеко хлопают выстрелы, он, как охотничья собака, делает стойку, козырьком прикладывает ладонь ко лбу, смотрит в окно. Ходит от окна к окну, заглядывает за перегородки.
В дверь негромко стучат.
Опять та женщина в цыганской шали на голых плечах выходит из-за перегородки открыть дверь, как будто не могут открыть старик или Жур, сидящие у двери.
Входит раскрасневшийся вспотевший Водянков. Он здоровается, хозяйственно сморкается, щурит от света глаза.
— Беседываете?
— Да вот разговорились, — улыбается Жур, кивая на старика. — Давно не виделись. То он в тюрьме сидит, то я лежу в больнице…
— А у нас получилось все как надо, — рассказывает Водянков. — Буросяхина только что отвезли, со всей компанией…
— Буросяхина? — спрашивает старик.
— Его, дедушка, его, собственной персоной, — разглаживает пальцами пышные усы Водянков. — Правда, оказал сопротивление, а как же… Но, слава богу, отвезли. Отмучился, болезный. Отшумел…
«Где-то было что-то интересное, — огорченно думает Егоров. — А мы тут просидели». И смотрит в широкую щель, как за перегородкой перед зеркалом худощавый мужчина в пенсне дрожащими руками застегивает на затылке готовый галстук-бабочку.
— Ну куда же вы теперь пойдете? Еще ночь. Они ведь к дедушке, они нас не затрагивают, — успокаивает мужчину женщина в цыганской шали. — Да и вас разденут по дороге. Тут опасно. А у вас вон какое богатое пальто…
— Знал бы, не поехал, — никак не может застегнуть крючок на затылке мужчина. — Ведь как я не хотел сюда ехать! Это меня этот скотина Аркадий Алексеевич уговорил. Стоеросовая дубина. Уверял — приличное помещение…
— А чего особенного? — будто обижается женщина. — У нас и не такие люди завсегда бывали. И все спокойно…
Егорова отвлекают от этой картины выстрелы, вдруг захлопавшие, кажется, у самого дома. Егоров смотрит на дверь. А Зайцев бежит к двери.
— Зайцев, не торопись, не на пожар, — негромко говорит Жур, не подымаясь с места.
Жура, должно быть, не удивляют и эти выстрелы. А стреляют, похоже, прямо в дверь.
«Как в ловушке мы», — думает Егоров. Но странное дело — страха не испытывает.
Дверь открывается.
В коридорчик не входит, а вваливается парень в кожаной тужурке, с лицом, измазанным чем-то черным.
Это, наверно, шофер автобуса.
— В самое ухо, — тяжко сопит он.
И когда подходит к лампе, видно, что это не черным, а красным измазан он — кровью. Кровь льется ему за ворот.
— Ах, дурак! — наконец сердится Жур.
— Почему же я дурак? — обижается шофер.
— Да не ты… Зайцев, перевяжи его… Умеешь? Это вот дедушкин сынок дурак, — кивает на старика Жур. — Это его работа. Ни в какую Читу он не уехал. Он старается сейчас отогнать от дома. Надеется еще перепрятать с папашей оружие. Значит, сведения правильные…
— Это что, вы насчет стрельбы думаете? — спрашивает старик. — Это, вы думаете, мой сынок Пашка стреляет? Нет, это не Пашка. Благородное даю вам слово, не Пашка…
— Именно благородное слово, — усмехается Жур. — У тебя все слова благородные.
Зайцев не умеет делать перевязку. И Егоров не умеет. Но он помог шоферу снять тужурку.
Перевязку делает Водянков, зубами разорвав индивидуальный пакет.
А Жур отдергивает черный занавес.
— Здравствуйте, — говорит он мужчине в пенсне, уже застегивающему жилетку. — Прошу предъявить ваши документы.
— Я не обязан вам предъявлять, — с достоинством отвечает мужчина, и пенсне вздрагивает на его жилистом, тонком носу. — Я, во-первых, случайно сюда… случайно попал. Меня ввели в заблуждение. Я ни за что бы сюда не поехал. А во-вторых…
— Егоров, обыщи его.
Жур брезгливо поморщился и прошел дальше, за перегородку. А Егоров смутился больше этого случайного посетителя. Как это вдруг обыскивать такого почтенного гражданина? Но делать нечего.
— Ну-ка, гражданин, поднимите, пожалуйста, руки.
На Егорова пахнуло запахом духов, хорошего табака и самогонки.
Человек в пенсне оказался нэпманом, совладельцем фирмы «Петр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».
Егоров вспомнил тот красивый магазин на Чистяревской, куда они заходили с Катей покупать сорочку. И не купили. Егоров больше не чувствовал почтения к этому человеку. Он сперва подумал, что это какой-нибудь профессор или доктор. А это нэпман, хозяйчик, частник…
— Держите, гражданин, ваши документы. А это у вас что?
— Это зажигалка в форме браунинга. Можете ее взять себе…
Егоров легонько нажал курок, пистолет фыркнул, зажегся огонек. Егоров удивился: правда, зажигалка.
— Возьмите ее, — опять предложил нэпман.
— На что она мне? — сказал Егоров и отдал зажигалку нэпману, хотя в самом деле занятная была зажигалка. Никогда такой не видел.
— Молодой человек, я надеюсь все-таки, что эта наша встреча останется между нами, — улыбнулся тонкими губами нэпман. — Я тем более семейный человек. Мне будет неприятно. — И все еще дрожащими руками раскрыл бумажник. — Вот, пожалуйста, вам. Никто не видит. Это за ваше молчание. По случаю нашего такого малоприятного знакомства. В таком месте…
— Ну что вы, ей-богу, одурели, что ли? — отвел его руку Егоров. — Для чего это?
Жур приказал отпустить нэпмана.
— А он мне деньги давал, чтобы я помалкивал, — засмеялся Егоров, когда нэпман ушел.
— И ты взял? — спросил Жур.
— Ну, для чего?
— Значит, ты взятки не берешь?
Тут только до Егорова дошло, что этот нэпман ведь правда предлагал ему взятку. Егоров покраснел; Он готов был сломать нэпману пенсне, переломать все кости. За кого этот нэпман принимает его, комсомольца Егорова? И как он сразу не догадался, что это ведь и есть взятка? Он думал, что взятки дают как-то по-другому…
Егоров выбежал на лестницу. Но по лестнице поднимались Воробейчик и еще какой-то парень в дорогой пыжиковой шапке и в борчатке с мерлушковым воротником, с таким же мерлушковым, как на шапочке и на воротнике у Ани Иващенко, которую Егоров встретил вечером, несколько часов назад. Но теперь ему казалось, что это было очень давно.
Воробейчик подталкивал парня, а парень оглядывался и огрызался.
За ними шли еще два человека, незнакомых Егорову.
— Вот он, гроза морей, — втолкнул в коридор парня Воробейчик.
— Прямо из Читы прибыл? — спросил парня Жур. — Папаша говорит, что ты в Читу отбыл…
— Я его с крыши ссадил, — кивал на хозяйского сына Воробейчик. — Он залез вон на ту крышу и постреливал вот из этой штуки, — Воробейчик достал из-за пазухи тяжелый пистолет «кольт». — А я его тихонько из-за трубы, как кошка мышь. И еще счастливый его бог. Я бы сделал из него покойника, если б он оказал сопротивление…
— Эх! — снял пыжиковую шапку хозяйский сын и шлепнул ею об пол. Потом стал расстегивать борчатку с оторванной полой.
Полу он оторвал, когда Воробейчик сталкивал его с крыши.
Под борчаткой у него были синяя косоворотка, опоясанная шелковым шнурком с кистями, синие же брюки галифе и белые, измазанные в саже бурки, обшитые полосками коричневой кожи.
Егоров с интересом смотрел на него.
Это был первый крупный бандит, которого вот так близко увидел Егоров, настоящий бандит. Он только что прострелил ухо шоферу и мог убить шофера. Мог убить кого угодно. И наверно, убивал.
Однако ничего особенного все-таки Егоров в нем не заметил. Хозяйский сын был похож на обыкновенных нэпманских сыновей, что торгуют в лавках на Борзовском базаре. И у него такие же, как у них, нахальные, насмешливые глаза. Он и сейчас не испуган, не растерян. Он только огорчен.
Вынув из кармана брюк расческу, он, глядя в зеркало, стал расчесывать мокрые волосы, кольцами слипшиеся на лбу.
— Для чего же ты учинил стрельбу? — спросил его отец, как спросил бы, наверно, всякий отец набедокурившего сына.
— Вы, папаша, не суйтесь, — ответил сын, собирая с расчески опавшие волосы. Потом подул на расческу и спрятал ее в карман.
— Ну ладно, купцы, показывайте ваш товар, — улыбнулся Жур. — Ломик, надеюсь, у вас найдется?
— Девок тут развел! — закричал на отца сын. — Они все сыскные. Для чего они были тут нужны?
— Ломик, — повторил Жур. И спросил: — Сами будете поднимать пол или нам придется?
— Я у вас на службе не служу, — огрызнулся сын. — И служить не буду…
— Это определенно, — подтвердил Жур. — Служить ты у нас не будешь, нет.
Зайцев уже где-то в коридоре добыл топор и долото.
— Это что тут, в углу? — показывает Жур. — Надо разобрать.
Зайцев разгребает какие-то тряпки, мочало — сперва ногой, потом руками. Егоров начинает ему помогать. Они вытаскивают из кучи тряпья ватное одеяло, тянут матрац, набитый мочалом.
И вдруг в самом углу испуганно заплакал ребенок. Голый, худенький, лет, наверно, трех, со всклокоченными волосами.
— Ну, ты, сопляк! — сердито отодвигает его Зайцев. Он сердится сейчас на все, на всех. Он уверен, что таким сердитым и должен быть всегда работник такого учреждения.
Ребенок встает на тоненькие ножки, жмурится от света, но не уходит из угла.
— Мальчик, — удивляется Егоров.
— Уберите ребенка, — обращается к женщинам Жур. — Чей это ребенок?
На свет лампы выползает страшная, как баба-яга, старуха. Точно такую Егоров видел в криминалистическом кабинете на снимке. А эта только что спала на печке.
— Кто его знает, чей он? Верка его мать. Она уехала во Владивосток. Оставляла мне ему на харчи, но чего она там оставила…
— А как Веркина фамилия?
— Кто ее знает как! Верка и Верка. «Княжна» ей была кличка…
Егоров поднял ребенка с полу, и ребенок цепко ухватился за его шею.
— Глядите, признал отца, — засмеялась женщина в цыганской шали.
Егоров покраснел.
— Кешка, — сказала Дуня мальчику, — это твой отец нашелся. Поцелуй папочку.
Мальчик еще крепче обнял Егорова и действительно поцеловал.
— Ничей? — спросил Егоров старуху. — Совсем-совсем ничей? — и повернулся к Журу.
— Работай, — нахмурился Жур. — Тут не детский дом. Положи ребенка…
Егоров посадил мальчика на сундук около кирпичной плитки и прикрыл его плечики байковым одеялом.
Зайцев уже оторвал топором плинтус и стал вырубать первую от стены доску.
— Подожди-ка, не так, — взял долото Егоров. — Она так может расколоться…
— Ну и пусть, — продолжал орудовать топором Зайцев. — Жалко, что ли…
— Подожди, — опять сказал Егоров.
И подсунул долото в то место, где забиты гвозди. Надавил коленом на ручку долота. Доска скрипнула протяжно и подалась, сильно пахнув старой, слежавшейся пылью и плесенью, от которой трудно дышать. И в то же время чуть расколотая смолистая доска вдруг запахла свежей лиственницей или сосной, будто под слоем тлена таилась жизнь, и вот она обнаружила себя.
Егоров ловко отрывал долотом одну доску за другой, точно не один год провел на такой работе. Он делал теперь это с явным удовольствием. Но вдруг над его головой закричал Воробейчик.
— Ящик!
Под полом оказалось три ящика — два длинных и один квадратный.
В длинных ящиках лежали короткие японские карабины, обмазанные по стволам вонючей желтой мазью и обернутые в вощеную бумагу. В квадратном ящике — обоймы с патронами.
— Мало, — вздохнул Жур. — Отдирайте еще. И смотрите, куда прячут оружие. Это ж внизу потолок может обвалиться…
Вот теперь Егоров взял топор, потому что надо было отодрать тяжелые плахи.
— Да руби ты, не возись, — посоветовал Зайцев и хотел отобрать топор.
— Погоди, — отстранил его Егоров и снова, подсунув топор, как долото, в то место, где гвозди, навалился на черенок.
Плаха заскрипела со стоном, и опять после запаха пыли и плесени проявился живучий и сильный запах сосны.
Тут, у русской печи, были обнаружены пистолеты.
— Н-да, — поглядел на пистолеты Водянков. — Буросяхин со своей компанией натворил бы еще много бед при этих шпалерах. Опоздал он…
Дедушка Ожерельев ругался из-за чего-то с сыном Пашкой, глядя, как их оружие переносят в автобус.
Женщины за печкой тревожно перешептывались. А худенький мальчик в байковом одеяле смирно сидел на сундуке. Увидев Егорова, проходящего мимо, он, как родного, вдруг ухватил его за штаны и показал на незакрытую кастрюлю с кашей, все еще стоявшую на кирпичной плитке.
— Хочу каши. Каши хочу.
Егоров не знал, как быть. Но разве можно взять чужую кашу? И он неожиданно для себя сказал мальчику:
— Погоди, потом! Дома покушаем.
Егоров, конечно, нечаянно это сказал, но все-таки не совсем нечаянно.
Отрывая старые доски, разгребая руками старую, слежавшуюся пыль, он все время думал о мальчике. Вот они сейчас уйдут, уедут отсюда, из этой душной тесноты, а мальчик останется. Надо бы забрать мальчика. Не надо мальчику тут жить. Нехорошо это, нечестно оставлять тут мальчика. Мальчик же ни в чем не виноват. Виноваты вот этот подлый дедушка Ожерельев, его сын Пашка и еще какой-то Буросяхин. Виноват, наверно, и этот трусливый нэпман, хозяин красивого магазина «Петр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион».
В сердце Егорова закипала злоба. И в то же время пробуждалось еще неясное ему самому чувство ответственности за жизнь. Не ясное, но сильное и острое, как свежий запах сосны, что пробивается из этих оторванных старых досок, пробивается вопреки всему, что налипло на них за многие годы.
Ох, какая тяжелая работа попалась Егорову!
Жур приказал ему стоять внизу, у автобуса, где уже стояли Воробейчик и шофер с забинтованной головой.
Вскоре сюда подошел еще автобус — черный, прозванный в уголовном розыске почему-то каретой. Этот автобус для арестованных.
— Ну как, не боишься бандитов? — насмешливо спросил Егорова Воробейчик.
— Не боюсь, — ответил Егоров. И добавил: — Покамест не боюсь…
Внизу, у автобуса, пришлось стоять долго, пока наверху продолжали обыск и потом писали протокол. И все время, должно быть со скуки, Воробейчик посмеивался над Егоровым. Смеялся даже над тем, что Егоров, как он признался, не пьет, и не курит, и еще не женатый.
— Скопец, что ли?
Начинался медленный, мглистый рассвет, когда из дома вывели и усадили в «карету» задержанных. Вышли из дома наконец все сотрудники.
— Поехали, — сказал Жур, залезая в «фадей». — Кажется, все вышли.
«А как же тот ребенок?» — хотел спросить Егоров. Но не решился спросить. А спросить хотелось.
Воробейчик взглянул на растерянное лицо Егорова и засмеялся.
— Ребенка-то что же не берешь? А он тебя признал за родителя. Какие бывают бессовестные отцы…
— Ну и что? Я его возьму, — сказал Егоров и посмотрел на Жура. — Можно, я его возьму?..
— Как хочешь, — сказал Жур. И нахмурился. Или это показалось Егорову, что Жур нахмурился.
Егоров побежал наверх. Он укутал мальчика байковым одеялом. Потом снял свою телогрейку, укрыл его еще телогрейкой. И в одном черном куцем пиджачке выбежал на улицу.
В автобусе смеялись. Только Жур не смеялся, но он и не смотрел на Егорова. Видимо, ему было неприятно это странное поведение стажера.
А Водянков вынул из-под сиденья телячью шкуру и протянул Егорову.
— Ты укройся сам-то. Простынешь…
Зайцев опять сидел с Журом.
Жур спросил его:
— Ну как, Сережа, нравится тебе работа?
— Боевая, — весело откликнулся Зайцев. — Я такое дело вообще люблю…
— А тебе нравится? — спросил Жур Егорова. Надо было спросить и Егорова, уж если он спросил Зайцева.
— Ничего, — ответил Егоров.
— Ничего — это дырка, пустота, — сердито проговорил Жур. И смуглое лицо его как окаменело.
— Тебе надо бы, Егоров, в детский дом поступить, — насмешливо посоветовал Воробейчик.
— Ну, кто же меня туда примет?
— А если б приняли, пошел бы?
— Ну, откуда я знаю…
— Значит, тебе не нравится наша работа? — еще строже спросил Жур. — Ты скажи прямо…
— Нет, ничего, — повторил Егоров. — Я же говорю, ничего. Работать можно. Только, конечно…
— Это многим неинтересно, — сказал Жур. — Никому не интересно мусор убирать. Но кому-то же это надо делать покуда. И надо учиться так делать, чтобы мусор убирать, но самому не измараться. Надо вот это уметь…
— А мне все было интересно сегодня, — признался Зайцев. — Только я сперва думал, товарищ Жур, что вы нас с Егоровым предупредите, как все будет, и скажете, как действовать.
— А меня и всех прочих работников бандиты тоже что-то не предупреждают, — усмехнулся Жур. — И не говорят, как надо с ними действовать. И раньше мне никто ничего не говорил. Я как вернулся с фронта, вышел из госпиталя, меня направили на эту работу, так вот сразу и пошло.
— Но вы все-таки на фронте были, на гражданской войне, — как бы позавидовал Зайцев. — И потом, может быть, читали специальные книги…
— Читал, — подтвердил Жур.
Зайцев вынул из-за пазухи книгу господина Сигимицу, начальника тайной полиции. Он, оказывается, и на операцию ее захватил.
И не только Жур, светя фонариком, подержал и полистал эту книгу в автобусе, но и Водянков, и Воробейчик, и другие.
Воробейчик даже сильно заинтересовался.
— Это вот какая книга, — показал он большой палец. — Ты дай мне ее хоть на денек. Я тебе тоже что-нибудь дам…
— Пустяки это, детские пустяки, — кивнул на книгу Жур. — Я такие тоже читал. Нет в них ничего нового. — Он потрогал Зайцева за колено. — Тут понимаешь, Серега, в чем дело? Все, что говорится в этой книжке насчет мускулатуры, — это, конечно, все, может, даже правильно. Но ведь кроме мускулатуры еще многое требуется в нашем занятии. Например, ум и совесть. А про совесть много ли там говорится, в этой книге?
— Про совесть? — почему-то смутился Зайцев. — Про совесть я чего-то не помню…
— Вот видишь. А совесть нам требуется в нашем занятии почти что на каждом шагу, поскольку нам выданы, чувствуешь, большие права…
Жур вынул левой рукой из кармана жестяную коробочку с табаком и стал скручивать на колене папироску из газетной бумаги. Табак у него рассыпался.
— Давайте я вам скручу, — предложил Зайцев.
— Нет, спасибо, — отказался Жур. — Мне хочется самому. Я так стал практиковаться еще в больнице. Меня учили инвалиды. Иногда у меня получается, иногда нет…
На этот раз получилось. Жур закурил и сказал:
— Мне вот сегодня дедушка Ожерельев в сердцах напомнил, что я бывший молотобоец и меня, мол, в старое время, при царе или при том же Колчаке, не взяли бы в сыщики. Это, положим, он брешет, что не взяли бы. Взять-то бы взяли. Не такая уж это высокая должность. Но при Колчаке или вообще в старое время все это было куда проще. Все шло, одним словом, как вроде по заведенному порядку. А сейчас это надо как-то по-новому налаживать. А как? Вот опять же этот дедушка Ожерельев, уже прижатый нами сейчас, все старался побольнее меня уколоть, даже отца моего вспомнил, как он говорит, — хохла. А мне бы, по-умному-то, надо было промолчать, поскольку я тут выступаю в данный момент как представитель власти, представитель, можно сказать, государства. А я вдруг чуть не пустился с ним в перебранку. И вот сейчас жалею…
— Жалеете?
— Ну да, жалею. Вышло, как будто я с ним личные счеты свожу, с этим дедушкой, ну его к черту. — Жур приподнял край брезента и плюнул на улицу. — А это нехорошо и глупо. И опасно… Ну, конечно, мы живые люди и у нас могут быть разные личные счеты. Но мы не должны в наши личные счеты вмешивать государство. А у меня вышло со стариком, — я это сам заметил, не очень красиво. Я начал было серчать. А серчать нельзя, если ты представитель власти и хочешь делать все по закону…
— Да по закону его бы стукнуть надо, этого дедушку паршивого, — сказал Зайцев. — Стукнуть — и все, чтобы он не вонял.
— Стукнуть-то это проще всего, Серега. И легче всего, — очень пристально посмотрел на Зайцева Жур. — Труднее разобраться как следует, разобраться и понять…
А в чем разобраться и что понять, Жур не объясняет. Глубоко затягивается и долго молчит. Потом говорит снова:
— Нету книги, к сожалению, в которой бы все было указано, как делать и понимать. До всего надо додумываться самим, своей башкой. Все самим надо пробовать. И не бояться, если другой раз обожжешься. Без этого ничему ведь не научишься.
Мальчик, угревшись на руках у Егорова, крепко уснул. И Егоров, казалось, забыв про него, внимательно и даже с удивлением слушал Жура, как все мы слушали в детстве, в юности разных чем-то удививших нас людей, встретившихся нам на разных жизненных перепутьях.
И, не подозревая об этом впоследствии, мы легко усваивали и усваиваем многое из характеров этих людей, прошедших мимо нас, ушедших навсегда, но продолжающих существовать и действовать не столько в нашей памяти, сколько в наших поступках и в наших душевных движениях.
Конечно, Егоров потом забудет во всех подробностях эту ночь. Забудет, как дребезжал на ухабах старенький автобус фирмы «Фиат», прозванный для простоты «фадеем». Забудет и подлого дедушку Ожерельева и отчаянного мерзавца его сына Пашку. Забудет и продушенного духами, хорошим табаком и самогоном нэпмана — совладельца фирмы «Петр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион». Забудет и многие слова, говоренные Журом. И даже многие мысли, высказанные им, забудет. Но что-то необходимое для жизни все-таки отложится, отслоится в самом сердце и в глубинах сознания молодого человека, и это будет называться потом жизненным опытом. За жизненный опыт, однако, придется еще заплатить дорогой ценой, придется еще многое пережить, узнать и услышать…
Впрочем, не все мы и не всё усваиваем в жизни одинаково. Даже, казалось бы, бесспорные истины разными людьми воспринимаются по-разному и в разных душах находят разное преломление.
Егоров думает одно, а Зайцев другое.
Зайцеву не понравилось, что Жур так начисто отверг книгу господина Сигимицу. Зайцев почти обиделся. И не за господина Сигимицу, а за себя. Ведь книга эта теперь принадлежит Зайцеву. Он нашел ее на развале, купил, прочел, дал почитать Егорову. И у Зайцева есть об этой книге свое мнение не такое, как у Жура. И Зайцев вообще не обязан во всем слушаться Жура. Тем более Жур эту книгу не читал.
— Вы правда эту книгу не читали, товарищ Жур?
— Нет, эту книгу не читал, — опять посмотрел на обложку Жур. — Но они почти все похожи. Их на базаре и сейчас можно сколько угодно найти…
— А эту, значит, вы не читали? — еще раз спросил Зайцев.
И непонятно, чего он добивается. Даже смешно. Жур улыбнулся.
— Ты что, Серега, хочешь доказать, что это какая-то особая книга господина Сигимицу?
— Я ничего не хочу доказывать, — сказал Зайцев. — Я просто спрашиваю…
Но он не просто спрашивал. Он взъярился, как молодой петух. И это было действительно смешно.
Если б так повел себя, допустим, Егоров, над ним бы первым засмеялся Воробейчик. Но Зайцев рассмешил только Жура. А смешливый Воробейчик на этот раз не смеялся. Может, не хотел смеяться. Не заметил, что это смешно. Или ему просто нравится Зайцев. Ведь может и Воробейчику нравиться кто-то. И к тому же Воробейчик хочет выпросить эту книгу у Зайцева.
Зайцев сердился и пропустил мимо ушей все рассуждения Жура. Но Журу понравилось даже, как сердится Зайцев.
— Ох, я смотрю, ты шибко самолюбивый паренек, Серега!
Это сказал Жур Зайцеву, когда все выходили из автобуса во дворе уголовного розыска.
— Ты останься, Серега, ты мне еще будешь нужен немножко. А ты иди домой, — сказал Жур Егорову. Как-то обидно сказал. И должно быть, сам заметил это. — Или лучше вот так сделаем. Шофер сейчас сменится, и тебя отвезут домой в автобусе…
Многие удивились на Ужачьей улице, когда утром чуть свет Сашку Егорова привезли на автобусе и еще с ребенком на руках. Но больше всех удивилась, прямо ужаснулась сестра Егорова.
— Чертушка ты! — всплеснула она руками. — Ты как на погибель мою стараешься. Куда ты ребенка притащил? Для чего? У меня вон своих трое, без отца, с открытыми ртами…
— Ты, Катя, не обижайся, — смущенно попросил Егоров. — Ты его только искупай. Чем-нибудь немножко покорми. Он здорово есть хочет. Гляди, какой худой. А ему, говорят, три года. И ты его не оскорбляй. Я его потом снесу в детский дом. Он будет считаться как мой собственный сын. Он прямо признает во мне отца. Ну и пусть. Я его на свою фамилию запишу…
— Да мало ли сейчас детей беспризорных, даже получше этого! — сказала Катя. — Ты посмотри, что на вокзале делается! По всей России едут почти что одни беспризорные. Разве ты можешь всех записать на свою фамилию?
— Сколько смогу, столько запишу, — упрямо проговорил Егоров. — А ты, Катя, не обижайся. Я скоро буду очень хорошую зарплату получать. Все деньги будут твои. Я ведь даже не курю. Хотя некоторые и смеются. Ну и пусть. Я все равно курить пока не собираюсь…
На счастье Егорова, это внезапное прибавление его семейства совпало с другим событием, которого, впрочем, надо было ожидать.
На следующий день в обеденный перерыв Егорова у титана, где берут кипяток для чая, встретил Зайцев:
— Ты почему, Егоров, деньги не получаешь?
— Какие?
— Как какие? Мы же здесь не ради христа работаем. Нам выписали за две недели как стажерам. Я получил…
Егоров держал кружку под краном. Она уже наполнилась. И кипяток пошел через край, полился на пол, на башмаки Егорова. А он все еще удивленно смотрел на Зайцева.
— Ну да? Ей-богу?
— Вот именно ей-богу! — засмеялся Зайцев. — Ты просто малохольный! — И закричал: — Ты смотри, смотри, ты же сейчас ошпаришься!
Егоров в растерянности уронил кружку. Потом поднял ее, поставил на подоконник и пошел на второй этаж получать зарплату, если правда, что Зайцев его не обманывает.
Однако на втором этаже в бухгалтерии, как во всем учреждении, как во всем городе, был обеденный перерыв. Касса была закрыта.
Егоров, забыв о своем обеде, сел у кассы. Он хотел, чтобы поскорее пришел кассир. И в то же время его тревожила мысль, а вдруг Зайцев чего-то напутал? Или Зайцеву выписали, а ему, Егорову, еще не полагается? Зайцев ведь чуть раньше его пришел в уголовный розыск. Нет, они, кажется, в один день пришли. Ну да, в один день…
Мимо Егорова проходили служащие, возвращавшиеся к своим столам после обеденного перерыва. И ему было неловко. Ему казалось, что все смотрят на него и думают: «А этот уже пришел за деньгами. Еще ничего не наработал, а уже пришел за деньгами. Бывают же нахалы…»
Однако в свой час явился угрюмый кассир и, поискав прокуренным пальцем в ведомости фамилию Егорова, спокойно отсчитал ему деньги.
— Распишитесь вот тут…
— Пожалуйста, — сказал Егоров.
Он, безмерно счастливый, сбежал по каменным ступеням вниз. Но внизу взял себя в руки и степенно, даже степеннее, чем надо, и медлительнее, чем надо, прошел по коридору мимо постового милиционера, чтобы и милиционер не подумал, что Егоров уж так сильно обрадовался этим деньгам. Что он, денег, что ли, никогда не видел, Егоров? Все получают зарплату, и он получил…
Внизу, в узенькой своей комнатке, Жур приступил уже к третьему допросу одного из братьев Фриневых.
Все было ясно теперь. Аптекаря Коломейца отравили братья Фриневы. Он был их компаньоном не только по содержанию аптеки, но и по сбыту краденных у государства спирта и дорогих лекарств.
При дележе огромных барышей у компаньонов встретились серьезные затруднения.
Яков Вениаминович Коломеец, как глава всего дела и бывший учитель братьев Фриневых — он был старше их и по возрасту, — присваивал наибольшую долю.
Кроме того, он намекал, что в случае повторных протестов со стороны братьев у него есть возможность их жестоко наказать. Он знал за ними такое, что, если об этом узнал бы и уголовный розыск, им ни за что не миновать бы тюрьмы.
А он сам, Коломеец, человек разочарованный. От него ушла жена. Ему жизнь теперь вообще не мила. И терять ему, стало быть, нечего…
Это и заставило братьев Фриневых применить к своему старому учителю и соучастнику самые крайние меры. И они применили. Но у них получилось немножко не так, как они сперва задумали.
Они старались его выманить из квартиры. Хотели прокатить его за свой счет на извозчике, чтобы якобы развлечь, рассеять его хмурые мысли по поводу подлой измены супруги. А потом намеревались завезти его на Дачу лесного короля, в эту необыкновенно красивую, но пустынную в осеннее время местность, и здесь прикончить с помощью веревки, которая была припасена и находилась уже в великолепном экипаже на дутых шинах, на «дутиках», извозчика Елизара Шитикова.
Затея эта, однако, не удалась.
Тогда братья Фриневы, Борис и Григорий Митрофановичи, явились к своему учителю в день его рождения и принесли с собой подарок — американский фотоаппарат, купленный в комиссионном магазине Шальмеера.
Им было известно, что Коломеец еще неделю назад облюбовал этот аппарат, но купить по скупости своей не решался. Они преподнесли этот подарок, и старший брат Борис сказал, что уже довольно бы им спорить и ссориться. Яков Вениаминович все-таки их учитель, и они помнят это и хотят извиниться. И хорошо бы по такому случаю и тем более в честь дня рождения выпить и забыть все. Правильно, мол, что Яков Вениаминович берет себе большую часть. Он и должен ее брать, если он их учитель.
В спирт, который был у Коломейца, они добавили очень полезной для желудка облепиховой настойки, так как учитель их по слабости здоровья никогда не употреблял спирт в чистом виде. И вообще в выпивке был воздержан. Мог охмелеть от одной рюмки даже не вина и не спирта, а только лимонада, если при этом будут чокаться лимонадом и произносить тосты.
Поэтому братья спирт развели облепиховой настойкой по-разному — себе покрепче, учителю послабее. И он сам взбалтывал и разводил эти вроде как разные напитки.
Ему, конечно, и в голову не могло прийти, что напиток, который он приготовил для себя, и есть самый крепкий, даже больше того — смертельный. В нем был яд, очень сильная доза яда, принесенного братьями из своей аптеки и аккуратно вдавленного в пробку как раз той бутылки, которую взбалтывал для себя в день своего рождения Яков Вениаминович Коломеец.
Яд должен был убить его не сразу, а часа через три, максимум через четыре, когда гости уйдут домой. А пока захмелевший аптекарь веселился и радовался, что ему попал в руки такой чудесный фотоаппарат.
Он проводил гостей в начале десятого часа вечера, тщательно, как всегда, замкнулся у себя в комнате и решил лечь спать. Но ему вдруг стало душно, и он открыл форточку. Он думал, что воздух его освежит.
Но воздух его не освежил.
В начале двенадцатого именинник умер. А форточка так и осталась открытой.
В час ночи братья Фриневы опять подъехали к дому своего учителя и компаньона. Их встревожило вот что: а вдруг кто-нибудь видел, что они вечером были у Коломейца? Ведь очень легко при вскрытии трупа заподозрить, что именно они отравили аптекаря. Конечно, доказать это было трудно: яд такой мог быть и у него самого. И он сам мог лишить себя жизни, огорченный уходом жены.
— Глупо мы сделали, что не взяли обратно фотоаппарат, — сказал старший Фринев, Борис. — Я себе эту глупость никогда не прощу. Можно было бы перед уходом опять поссориться с ним и забрать аппарат. И зачем он ему? И вообще все это крайне глупо. Я уверен, что нас заподозрят…
И тут братья опять посмотрели на открытую форточку. А что, если сговорить извозчика Елизара Шитикова попробовать залезть в форточку и забрать аппарат? Все равно они с ним в сговоре. Все равно ему надо платить. А пролезет ли он в форточку?
— Моментальное дело, — сказал Шитиков.
И от себя внес серьезную идею. Он залезет в форточку вот с этой веревкой, что у него уже давно припасена под козлами, подвесит аптекаря на какой-нибудь крюк или гвоздь. И тогда уж комар носу не подточит: понятно будет, что аптекарь сам удавился.
Шитиков потребовал только, чтобы братья ему вперед уплатили за эту работу очень крупную сумму.
— Верить на слово по теперешнему времени никому нельзя, — вздохнул Шитиков. — Больно много развелось плутов и бессовестных людей. Многие, даже образованные люди прямо как бандиты действуют. Даже хуже других бандитов и мазуриков…
Братья тут же уплатили Шитикову. И он так ловко обделал это поручение, что можно было только удивиться. Он, как змея, пролез в узкую форточку, куда, казалось, и голову не просунет нормальный человек. И вылез с фотоаппаратом. Но отдать аппарат братьям он, однако, наотрез отказался. Он стыдил их, когда они требовали фотоаппарат, напоминал им, что они так же, как и он, христиане и что господь их обязательно покарает за жадность.
— А окромя того, — в заключение погрозил братьям Шитиков, — мне моя жизнь тоже не дорогая. Я в случае чего и повиниться могу. Могу поехать в губрозыск и повиниться. Кто я такой? Я человек темный. Извозчик. А вы все-таки люди образованные — фармазоны. Лекарства составляете, людей травите…
И с этими словами извозчик уехал к себе на Извозчичью гору. Но прожил он после этих слов только сутки.
Через сутки он был убит.
Все ясно, что касается убийства аптекаря. Остается только выяснить, кто убил извозчика Елизара Шитикова.
Братья Фриневы отказываются говорить об этом. Старший брат, Борис, сознался как будто во всем, рассказал в подробностях, как они отравили аптекаря, но об убийстве извозчика он, вот истинный Христос, ничего не знает.
А младший брат, Григорий, что сейчас сидит перед Журом, держит себя так, словно он и в отравлении аптекаря не принимал никакого участия.
— Поклеп, все поклеп на меня, — говорит он одно и то же, мотая лысой головой.
Жур, однако, терпелив. Даже излишне терпелив, как кажется Зайцеву.
— Григорий Митрофанович, — смотрит Жур почти жалостливо на младшего Фринева, — мы же с вами разговариваем не первый день. Зачем мы понапрасну время расходуем? Ведь все же главное и так ясно. А что не ясно, мы все равно выясним. Мы для этого тут работаем. А вы, честное слово, как дурака валяете. Брат у вас умнее…
— Ему и полагается, — пробует пошутить Григорий Фринев. — Он старший брат.
— Ну, скажите, если можете, откровенно, — просит Жур, — кто кому сильнее надоел: вы мне или я вам? Ведь вы же который день повторяете одни и те же слова…
— А что же еще повторять, если натуральный поклеп? — вскидывает на Жура оловянные глаза младший Фринев.
— Я бы его сейчас прямо сразу стукнул, — вспыхивает Зайцев, когда арестованного уводят обратно в камеру. — Он — вы же сами видите — просто играет у вас на нервах, как на гитаре.
Жур улыбается.
— Я же говорил вам, ребята, надо укреплять нервную систему. Нервы еще потребуются. Время такое, что нервы потребуются. Надолго еще потребуются. У нас нервы должны быть всегда вот какие…
Жур сжимает в кулак длинные, сильные пальцы левой руки. Правая у него еще на перевязи.
— Все равно, — пылает в красивых рыжих волосах голова Зайцева, — все равно таких, как эти Фриневы, по-моему, надо кончать всеми способами. Прямо немедленно кончать…
— Это как же? — опять улыбается Жур. Ему, видимо, нравится страстность Зайцева. — Как же ты, Серега, предлагаешь их кончать? Вот так же, как они кончали аптекаря?
— Хотя бы. Убийство за убийство. Я бы даже и разбираться не стал…
— Видишь, Серега, — трогает его за колено Жур, — это вот они, Фриневы, не разбирались. Они хапуги, жулики, воры и убийцы. А мы…
— Но ведь сказано: карающий меч революции, — Зайцев запальчиво перебивает Жура.
«Он начитанный», — уважительно смотрит на Зайцева Егоров. Но Егорова сейчас, откровенно говоря, не сильно интересует этот разговор. Он хотел бы сегодня пораньше уйти — отнести домой получку. Ох, наверно, будет рада Катя!
— Меч, ведь он очень острый, Серега, — ходит по узенькой своей комнатке Жур. — Особенно если он карающий. С ним требуется большая осторожность. Очень большая осторожность. Нам наша партия на это прямо указывает…
— Но партия не указывает, что надо нюнькаться со всякими отравителями, — возражает Зайцев. — Когда я еще хотел поступить в уголовный розыск, у меня было такое представление, что здесь сразу кончают. Берут и сразу в случае чего… кончают…
— Тогда ты ошибся, Зайцев, — вдруг останавливается Жур и смотрит на Зайцева в упор. Лицо у Жура становится каменным. — Тогда тебе всего лучше было пойти в палачи…
Эти слова ошеломляют Зайцева. И может быть, даже выражение лица Жура пугает. Зайцев молчит, опускает глаза. Потом внезапно усмехается.
— Ну, вы тоже скажете, товарищ Жур!
И Жур, должно, быть, чувствует, что перехватил.
— Чудак ты, Серега, — говорит он, чуть помедлив. — Чудак. Молодой еще. Больно горячий. Тебе еще надо книги почитать, подумать, поглядеть, как народ живет, узнать, в чем его трудность жизни. Бывает, что люди и в преступники попадают от безвыходности. Если всех вот сразу так карать…
— А эти братья Фриневы тоже попали от безвыходности?
— Ну, эти другое дело, — морщится Жур. Он задел больной рукой о спинку стула. — Этих мы не будем брать в пример. Но с ними нам по закону тоже надо как следует разбираться.
Жур подходит к столу, перелистывает бумаги.
— Довольно, ребята, философии. Я займусь, однако, Грачевкой. Надо нам готовить большую операцию. А ты, Серега, вот что. Поезжай привези сюда нового мужа этой вдовы аптекаря. Надо его во что бы то ни стало найти. Парфенов Терентий Наумович. Нет, вы лучше поезжайте вдвоем с Егоровым. И смотрите в оба. Мне думается, по некоторым данным, что это серьезный жук. Он может много прояснить в аптекарском деле. А в общем дело неинтересное…
— А мне показалось, что оно, напротив, интересное, — вдруг говорит все время молчавший Егоров. — Как ловко вы его раскрыли…
— Не все еще раскрыли, — уже уселся в свое кресло Жур. — Надо, однако, стараться дальше так же все тщательно анализировать…
Это непонятно Егорову. Как это надо стараться анализировать? Но спрашивать сейчас об этом у Жура неловко. После надо спросить, в подходящий момент.
Жур вчитывается в бумаги. Лицо у него становится необыкновенно озабоченным.
Зайцев и Егоров уходят.
Зайцеву и Егорову снова надо было ехать на Извозчичью гору, где на Водопойной улице, в Щенячьем тупике, проживает новый муж вдовы аптекаря некто Парфенов Терентий Наумович.
Извозчичья гора, наверно, долго еще будет притчей во языцех. Долго еще будет тут ютиться разная шпана. И не только городские жители, но и работники уголовного розыска долго еще будут с особым чувством вспоминать об этой горе, о ее огромном заросшем густым кустарником кладбище, о «хитрых хазах» и «малинах», что теснятся за кладбищем и вокруг него.
Не отличишь, где живут кустари и где настоящие, опытные, профессиональные бандиты. Все смешалось здесь, как на свалке.
Понятно, что Егоров и Зайцев чувствуют себя по-особому настороженно, снова отправляясь на Извозчичью гору.
Егоров немножко тревожится из-за того, что с ним сейчас вся его двухнедельная получка. Вдруг что-нибудь случится — деньги пропали. А как обрадовалась бы Катя, увидев эти деньги…
На углу Кузнечной и Стремянной Зайцев остановил извозчика точно так, как это сделал Жур, когда они ехали на первое в своей жизни происшествие — поднимать мертвого аптекаря.
А теперь они едут одни, без Жура.
Жур сказал, что этот Парфенов, муж бывшей аптекарши, серьезный жук.
«Интересно, сейчас узнаем, какой он жук, — думает Егоров. И уже забывает о том, что у него в кармане вся его получка. — Парфенов, Парфенов. Фамилия какая знакомая!» Потом он думает над словами Жура: «Надо стараться все тщательно анализировать».
Егоров готов изо всех сил стараться, но ему непонятно: как это надо анализировать? И в книге господина Сигимицу ничего об этом не сказано.
Егоров и Зайцев сидят рядом в извозчичьей пролетке с поднятым кожаным верхом. Впереди у них толстая ватная спина извозчика в круглой войлочной шляпе с блестящей пряжкой на околыше.
— Как ты это понимаешь, Сергей, — «надо анализировать»?
— А чего тут не понять? — говорит Зайцев. — Очень просто. Человек, допустим, отказывается: я, мол, не воровал. А ты ему все равно не веришь. Ты делаешь в уме свой анализ: нет, мол, я тебя знаю, ты вор…
— А если он правда не вор?
— Все равно ты должен его подозревать. Ты всех должен подозревать…
— Всех?
— Ну да. Никому верить нельзя.
Зайцеву уже все понятно. А Егоров во многом сомневается.
— Погоди, Сергей. Как же это так? Никому верить нельзя. Это, выходит, мы должны жить, как Елизар Шитиков. Это же он перед смертью сказал. Так прямо и в протоколе записано. Шитиков сказал братьям Фриневым, что, мол, отдайте мне деньги вперед, потому что по теперешним временам никому верить нельзя…
Зайцев смеется.
— Он правильно сказал. — И кивает на спину извозчика. — Ты поосторожнее с разговорами. Мы на дело едем…
— А я ничего особенного и не говорю, — оправдывается Егоров. — Но понимаешь, что я думаю. Если всех подозревать и всем не верить, так это получается, что все люди плохие…
Зайцев подтягивает голенища сапог. Один сапог вытирает об извозчичий плюшевый коврик и досадливо морщится.
— Для чего ты сейчас завел этот разговор? Плохие, хорошие… Ты, честное слово, как… как девушка какая-то. Или даже как… баба…
Егоров молчит. В самом деле, может быть, он завел сейчас ненужный разговор?
А Зайцеву хочется, видимо, сгладить излишнюю резкость слов, и он, помедлив, говорит уже другим тоном:
— Ты пойми, Егоров, одно. Если ты, допустим, не работаешь в розыске, если ты просто человек, ты можешь верить кому хочешь…
— Но я все равно остаюсь человеком, — перебивает Егоров, и лицо его принимает упрямое и даже сердитое выражение.
Зайцев опять смеется.
— Ох, до чего ж ты забавный… — И, выглянув из пролетки, делает строгое, озабоченное лицо, такое же, как у Жура. — Кажется, мы с тобой приехали.
Они подходят к высоким зеленым воротам.
Зайцев не начальник Егорову. И никто не говорил, что Зайцев должен быть старшим. Но он ведет себя как старший.
— Ты меня тут жди, Егоров, у ворот. Если услышишь стрельбу или я крикну, тогда забегай в ворота. А если все тихо, просто стой. Конечно, если кто побежит, задерживай. Тут зевать никак нельзя…
Егоров ждет Зайцева минут пять, десять. Никто не бежит, не кричит, не стреляет. Все тихо вокруг.
Только внизу, под горой, ревет невидимая отсюда река, ревет и глухо скрежещет. Трудно ей. Мороза все еще нет — настоящего, крепкого, сибирского. Не скоро еще в этом году замерзнет река. Она буйная, озорная.
Егоров вспоминает лекцию в клубе имени Марата. И лектора вспоминает, седенького старичка. Он говорил, что здание величайшей гидростанции, которая будет выстроена на этой реке, вероятно, разместится в районе так называемой Извозчичьей горы.
Егоров сейчас думает об этом. И ему становится вдруг весело. Все тогда тут изменится, на этой горе. Все эти хибарки придется сломать. И все воры и бандиты разбегутся как тараканы. Или они будут тут работать на гидростанции, на строительстве. Их заставят тут работать…
Из ворот выходит Зайцев. Нет, пока ничего не получилось. Вдова аптекаря говорит, что она ничего общего не имеет теперь с Парфеновым. Он оказался, говорит она, темной личностью. Да, она им одно время увлекалась. Но это было временное увлечение. Она жалеет об этом.
Зайцев, однако, разузнал у вдовы про всех родственников и знакомых Парфенова, записал их адреса, взял его фотографию. Теперь будет легче его искать. А он явно скрывается. И вообще подозрительный тип. Нигде не работает и что делает — непонятно. И непонятно, чем он мог соблазнить аптекаршу. На фотографии он в котелке, при галстуке, морда отвратительная, отлитая из какого-то тяжелого серого вещества, глаза сонные. Это он снимался еще до революции.
— Ну, пойдем, — говорит Зайцев.
Почти весь день они потратили на поиски этого неуловимого Парфенова. Они ездили и на извозчиках, и ходили пешком.
Егоров несколько раз хотел продолжить разговор о том, как надо анализировать. Но Зайцев сердился:
— Не люблю разговаривать про разную бузу, когда надо работать, соображать. Жур, наверно, думает, что нас уже ухлопали. А мы никак не можем найти этого типа в котелке…
В каждом доме, куда они заходили, им говорили, что Парфенова нет. Был недавно, но сейчас нет. И давали адрес места, где он может быть. Они узнали, между прочим, что у Парфенова уже есть новая симпатия — некая Нюшка. Но фамилия ее неизвестна. Однако живет она на Канавной улице, дом номер то ли шесть, то ли семь, а может, и десять.
На Канавной Зайцев сразу облюбовал маленький старый домик, у ворот которого на лавочке сидела старуха. А над нею качался, поскрипывая на ветру, жестяной сапог, извещавший, что здесь живет сапожник.
«И Парфенов здесь живет», — почему-то сразу, каким-то непостижимым чутьем, угадал Зайцев, хотя на воротах написан краской номер три.
Зайцев подошел к старухе.
— Терентий дома?
— Да он дома, и нету его. Он вышел, — сказала старуха. — А ты чей? Веркин брат, что ли?
— Веркин брат.
— Так вы проходите. Они вас ждут. Нюшка сейчас пельмени будет крутить. Терентий побег за мясорубкой к Захаровым. Да вон он сам идет, — вдруг показала старуха.
Из соседних ворот вышел огромный мужчина в пальто, накинутом на плечи, и в бобровой круглой шапке с бархатным верхом, нисколько не похожий на свою дореволюционную фотографию. В правой руке у него была мясорубка.
— Вы Парфенов Терентий Наумович? — пошел ему навстречу Зайцев.
— Хотя бы…
— Вы нам будете нужны на минутку. Пройдемте с нами. Тут неудобно стоять…
— Это кому же… неудобно?
Мужчина без заметной тревоги, но с явным презрением оглядел совсем молодых ребят — одного в потертом, узковатом в плечах пальтеце, с рыжими волосами, прикрытыми старенькой кепкой, другого в стеганой телогрейке и в вылинявшей, должно быть гимназической, фуражке.
— Да вы что, недомерки, на бимбор, что ли, меня хотите взять?
И он взмахнул мясорубкой.
Всегда Егоров будет восхищаться Зайцевым.
Пусть они потом поссорятся, будут сильно и непримиримо враждовать. Но Егоров не забудет, как Зайцев стремительно толкнул верзилу головой в живот.
А пока Парфенов подымался, Зайцев двумя ударами как обрубил ему обе руки.
Егоров только и сделал, что отпихнул ногой от Парфенова выпавшую мясорубку.
— Бабушка, — сказал он старухе, — возьмите ее. Приберите…
А старуха даже не ойкнула. Она почти спокойно взирала на эту сцену. Мало ли бывает драк на Извозчичьей горе!
— Не шуми, — прямо в ухо Парфенову дохнул Зайцев. — Ты понял, мы откуда?
— Как не понять.
— Иди тихонько вперед. Побежишь — убью, — пообещал Зайцев и сунул руку в карман, где у него лежал теперь настоящий бельгийский браунинг.
— Бабушка, — опять сказал Егоров, — вы действительно приберите мясорубку. Мы ушли…
— А Жур говорит, что Сигимицу — это пустяки, — засмеялся Егоров, когда они сели опять рядом в извозчичью пролетку.
Огромного Парфенова они посадили впереди себя на узенькое сиденье.
— Давай, извозчик, прямо в уголовный розыск, — тронул Зайцев извозчика за рукав.
Егоров был уверен, что в розыске теперь только и будет разговору о том, как Зайцев красиво задержал этого верзилу Парфенова. Вот уж действительно здорово!
Но в розыске даже внимания никто не обратил на этот факт. Задержали и задержали. Чего же тут особенного?
И Жур не похвалил стажеров.
Жур вначале был как будто недоволен, что они так много времени убили на розыски Парфенова. Потом он сказал:
— Ну, ладно, ребята, аптекарское дело у нас вроде того что идет к концу. Надо его поскорее закруглять и заниматься серьезными делами. Завтра я вас познакомлю с Грачевкой. Тут придется пораскинуть мозгами. А на сегодня вы свободны. Идите по домам.
Егоров вынул из-за пазухи старенькое, еще отцовское портмоне с шариками на застежке и отдал Журу долг, положив деньги на стол, на бумаги.
— Спасибо, — сказал Егоров.
— Не за что, — сказал Жур. И ссыпал деньги с бумаг в выдвинутый ящик письменного стола.
Зайцев опять пригласил Егорова в «Париж». И можно было бы пойти: деньги есть. Но Егорову хотелось поскорее обрадовать Катю, и он предложил Зайцеву:
— Может, ко мне пойдем, Сергей? Возьмем закуски, пива, все, что надо, и пойдем ко мне. Посмотришь, как я живу. Посидим по-семейному.
— Нет уж, это я успею, — засмеялся Зайцев. — Я еще насижусь по-семейному.
Егоров зашел по дороге в роскошный гастрономический магазин Егорова.
Из-за этого однофамильца у него уже были неприятности. Когда еще в Дударях на маслозаводе его принимали в комсомол, все спрашивали, не сын ли он этого Егорова, не родственник ли. Как будто на свете и есть всего один-единственный Егоров, владелец магазина и кондитерской фабрики.
В магазине у Егорова разбежались глаза. Всего было много, и все хотелось купить. На полках до самого потолка стояли коробки с конфетами и с печеньем, бутылки с вином и сладкой водой. На прилавках лоснились окорока, колбасы, сыр, балыки, икра. И продавщицы в белых наколках на головах розовыми пальцами резали и взвешивали на бронзовых весах всю эту благодать.
Егоровский магазин, помимо всего, славился своими продавщицами: все, как на подбор, красавицы, любая, кажется, хоть завтра могла бы пойти в киноактрисы. Но в том-то и дело, что пойти они никуда не могли. Во всей стране была безработица.
Очень трудно было найти работу. Но если человек ее нашел, — хоть какую, — он мог не сомневаться, что еда, одежда, обувь и все прочее у него будут. Магазины по всей стране ломились от изобилия продовольствия и разных товаров. Требовались только деньги.
И вот у Егорова сегодня они опять появились.
Егоров зашел, чтобы купить колбасы, которой он не ел, пожалуй, с самого детства. И в детстве ел не так уж часто, разве только в большие праздники — на пасху и на рождество. Да и, наверно. Катя забыла, какая она бывает, колбаса. Ребятам же ее этот продукт совсем мало знаком. Они родились в первые годы революции и росли в гражданскую войну. Какие уж им в это время доставались продукты…
Егоров пригляделся к ценам, прикинул в уме, во что ему обойдутся все покупки, и твердо решил оставить в этом магазине ровно четверть получки.
Он купил и колбасы, и ветчины, и сыру, и балыка, и две пачки печенья «Яхта», и большую коробку бело-розовых конфет под названием «Зефир», и три бутылки сладкой воды. И бутылку портвейна. Хотя не был уверен, что Катя одобрит это последнее приобретение.
Но Катя одобрила портвейн.
— Что мы, разве не люди? — вонзила она взятый у соседей штопор в пробку. — Вот сейчас и выпьем за все хорошее, что еще будет в нашей жизни. А детям ты правильно купил сладкой воды. Я им на Первое мая ее покупала. Они ее очень любят…
Подле стола ходил уже чисто вымытый, обряженный в старенький матросский костюмчик, из которого вырос младший сын Кати, приемный сынок Егорова Кеха и смотрел на разложенную еду вострыми глазами волчонка. Чтобы успокоить Катю, Егоров сказал:
— Я его завтра же сведу в детский дом. Я уже знаю, куда я его сведу…
— Погоди, — будто не слушала брата Катя, оглядывая стол. — Погоди, я еще селедочку хочу лучком обложить. Ах, жалко до чего, что мы Алексей Егорыча не можем пригласить. Пусть бы он с нами выпил. Хороший человек. Ведь он все захаживал, спрашивал, как мы живем. Вот и пусть бы поглядел, как живем…
Есть из многих великих, жизнеутверждающих качеств нашего народа одно поистине удивительное — забыть мгновенно при первой же удаче все плохое, что было, и помнить только о хорошем и надеяться только на хорошее.
Катя вспомнила в этот вечер и Алексея Егорыча, ломового извозчика, в долг перевозившего ей дрова, и тетю Настю, прачку, вот уже второй год безвозмездно разрешавшую ей пользоваться вместительным баком для парки белья, и Зину Козыреву, девицу легкого поведения, подарившую ее детям к празднику два фунта кедровых орехов.
Счастливая Катя всех хотела осчастливить в этот вечер, всех хотела пригласить к своему столу. Но было уже слишком поздно. А праздничный ужин нельзя было откладывать.
Уселись за стол только своей семьей.
Выпив рюмку портвейна, Катя сразу захмелела, стала много говорить, много беспричинно смеяться. Приблизила к себе приемыша и долго гладила его, говоря:
— Какой хороший мальчик! И зовут хорошо, чисто по-сибирски — Кеха. Значит, Кеша, Кеночка, Иннокентий…
— Я сведу его, — опять пообещал Егоров.
— И не думай! — вдруг строго сказала Катя. — Что значит «сведу»? Я обмыла его, приодела, видишь, как хорошо обстригла — в кружок, хотя у меня ножницы тупые. А ты теперь будешь говорить «сведу». Нет, уж пусть он у нас тут растет. Где три, там и четыре. И это большое дело, Саша, что ты уже работаешь, что ты уже на своей тропе. И я работаю. А если есть работа, значит, есть и деньжонки. А при деньгах и купить все не трудно. Для чего же мы будем от себя хорошего мальчика отгонять? Пусть растет при нас. И нам веселее…
Так решилась в тот счастливый вечер судьба случайно найденного мальчика Кехи, получившего широко известную фамилию Егоров. Но его уж впоследствии, наверно, не будут спрашивать, не сын ли он, не родственник ли владельцу роскошного гастрономического магазина Егорову.
На работе теперь, кажется, только один Воробейчик продолжал подсмеиваться над Егоровым:
— Ну как, ребенок-то у тебя, живет?
— Живет.
— Кормишь его?
— Кормлю.
— А как кормишь-то? Чем? Грудями?
— Грудями, — отвечал Егоров. И проходил мимо.
У него были прежние башмаки, на которых по-прежнему хлябали еле державшиеся подметки, но он все-таки после первой получки тверже ступал по земле, хотя по-прежнему было не ясно, оставят ли его на этой работе.
А работы все прибавлялось и прибавлялось. И работа становилась все более сложной.
Жур доверял теперь Егорову так же, как и Зайцеву, вести некоторые допросы, посылал их с кем-нибудь из старших на происшествия даже весьма серьезные, где надо было проявить и сметку, и ловкость, и мужество. И Егоров вел себя не хуже других — и стойко, и серьезно, и находчиво.
И все-таки Воробейчик продолжал подсмеиваться над ним.
Непонятно было, за что Воробейчик так невзлюбил Егорова, но всякий раз он как нарочно, и, может, в самом деле нарочно, старался подчеркнуть, что Зайцев — это действительно оперативник, огневой паренек, как любил выражаться Жур, а Егоров — это вроде как ходячее недоразумение.
В Баульей слободе произошло убийство.
Воробейчик пришел сообщить об этом Журу, потому что Жур ведет почти все дела, связанные с убийствами и крупными вооруженными ограблениями. Журу бы и сейчас надо было выехать в Баулью слободу. Но Жур был занят подготовкой к важной операции. Поэтому он попросил Воробейчика:
— Съезди, пожалуйста, сам. Возьми с собой моих ребят. Им тоже невредно промяться.
— Я Зайцева возьму, — сказал Воробейчик, хотя Егоров сидел тут же, в этой узенькой комнатке Жура.
— Ну, возьми Зайцева, — согласился Жур. — Мне все равно.
И Журу действительно было все равно. Он даже не заметил, что Воробейчик особо выделяет Зайцева.
А Егорову, конечно, было обидно, хотя он сам признавал, что Зайцев паренек на редкость огневой, и сам им восхищался. Но всякому человеку, пожалуй, станет обидно, если его все время убеждать, что он тут вроде мебели присутствует. И Егорову стало обидно.
Ему казалось даже, что Воробейчик нарочно превозносил Зайцева, рассказывая о его необыкновенной храбрости, когда они вернулись из Баульей слободы.
— Ты понимаешь, Ульян Григорьевич, я сам в первую минуту немножко ошалел, — рассказывал Воробейчик Журу. А вокруг стояло много сотрудников. — Приезжаем мы туда. Глядим, лежит у сарая здоровенный мужик — мертвый. А убийцу граждане с трудом загнали в сарай, и он там ревет, как медведь: «Всех расшибу!» Нас предупреждают, что в руках у него мясницкий топор. Его так с топором и загнали в сарай. Ну, что тут делать? Стрелять в него как будто не положено, а у него топор. Вот такой, ну, обыкновенно мясницкий. Трахнет по башке — и привет родителям. Я, открыто говорю, задумался. А Зайцев спокойно подходит к сараю и сбрасывает заложку. Убийца даже ахнуть не успел, как Зайцев вышиб у него топор и ему еще для верности два раза врезал по морде. Тут мы замечаем, что убийца пьяный в дымину. Он все лезет и лезет к Зайцеву. И Зайцев вдруг озверел. Я у него еле вырвал этого убийцу. Зайцев бы его самого свободно убил…
Журу, должно быть, не понравился этот рассказ. Он слушал Воробейчика, чуть нахмурившись. Или просто Жур был еще занят своими мыслями, связанными с другими делами, и поэтому хотел, чтобы Воробейчик поскорее досказывал.
На убийцу Жур не пошел смотреть, спросил только, из-за чего произошло убийство.
— Из ревности, — сказал Воробейчик.
— Ну ладно, я этим потом займусь, — решил Жур. И попросил Воробейчика произвести предварительный допрос убийцы.
Журу было очень некогда. Он в тот же день к вечеру должен был выехать на крупную операцию в Грачевку. Уже расставил соответственно людей и думал об этой операции, старался думать только о ней. Но никак не мог по-настоящему сосредоточиться, потому что его все время отвлекали всякие другие более мелкие дела, которыми, однако, нельзя не заниматься.
Опять вдруг всплыло это аптекарское дело. Следователь требовал от Жура каких-то дополнительных данных. Следователь утверждал, что у него нет достаточных оснований подозревать именно Парфенова в убийстве Елизара Шитикова, хотя это яснее ясного.
Братья Фриневы, конечно, не признаются, что они наняли Парфенова на это убийство. И Парфенов не признается. Им всем невыгодно увеличивать себе меру наказания. Но их уличают вещественные доказательства. Разве это не улика, что фотоаппарат, подаренный братьями Фриневыми аптекарю Коломейцу и взятый потом в комнате мертвого аптекаря извозчиком Шитиковым, оказался в конце концов у Парфенова? Как он к нему попал? Как попали к Парфенову такие личные вещи Шитикова, как серебряные часы в форме луковицы, бумажник, опознанный женой извозчика?
Чего еще надо следователю?
Жур готов, если угодно, снова заниматься этим аптекарским делом. Но ведь и так все ясно. И следователю тоже не вредно раскинуть мозгами. А главное — Журу некогда, у него сегодня важная операция в Грачевке.
К тому же его вызывают к трем часам в городской комитет партии: контрольная комиссия не согласна с решением партячейки губрозыска по делу Кумякина, работавшего здесь уполномоченным и получившего по партийной линии строгий выговор с предупреждением.
Жур, как секретарь партячейки, должен явиться в контрольную комиссию. И он должен все — держать в голове. Все подробности дела Кумякина, и аптекарское дело, и сложный переплет агентурных сведений, необходимых для операции в Грачевке.
Ни с кем он поделить этих дел не может. Он не начальник. Он, в сущности, обыкновенный работник уголовного розыска — уполномоченный. Старший уполномоченный. Только и всего. И, кроме того, у него болит рука, потому что для ее заживления нужен покой. Но покоя, наверно, не будет до самой смерти.
Жур все время хмурится. А Егорову кажется, что он хмурится оттого, что недоволен им, Егоровым. Но что же Егоров делает не так?
К пяти часам дня Журу наконец удается во многом убедить следователя, побывать в контрольной комиссии, провести два допроса, имеющих некоторое отношение к предстоящей операции. И он заметно веселеет. И сразу веселеют приставленные к нему стажеры — Егоров и Зайцев.
Впрочем, Зайцева, кажется, не сильно занимает настроение Жура. Зайцев уверен, что все идет так, как и должно идти. Он спрашивает Жура:
— А может, вы допросите Соловьева?
— Какого это еще Соловьева?
— Ну, этого убийцу, которого мы с Воробейчиком привезли из Баульей слободы…
Жур хотел бы отдохнуть, почитать газету, выпить чаю. Даже неплохо было бы побывать дома перед операцией. Неплохо бы хоть часок вздремнуть. Но он сам не любит, когда у него остаются «хвосты» от дневных дел. Они переходят на завтра. А завтра появляются новые дела и, стало быть, новые «хвосты». Особенно нехорошо переносить на завтра допросы, если их можно завершить сегодня. Зачем излишне томить арестованного человека?
— Давай его сюда, — говорит Жур.
Зайцев уходит. Молодец Зайцев! Он не ждет, что прикажет сделать Жур, он даже сам подсказывает, что делать Журу.
Жур готовится к допросу, кладет перед собой на столе бланки протоколов, вставляет в ручку новое перо.
В коридоре лязгает винтовка. Это милиционер и Зайцев ведут арестованного.
Наконец Зайцев открывает дверь и вталкивает в комнату худенького человека в разорванной рубахе без пояса.
Арестованный, видимо, еле стоит на ногах. Левый глаз у него заплыл, нос вспух. Из рассеченной брови сочится кровь.
— Прошу садиться, — строго говорит Жур. И вдруг вскрикивает: — Афоня!
— Жандармы. Сучье племя — жандармы, — всхлипывает арестованный. — Глядеть на вас не хочу…
Жур выходит из-за стола.
— Да ты что, сдурел, что ли, Афоня? Это ж я, Ульян…
— Все вы гады… Жандармы…
— Ну и дурак, — удивленно смотрит на него Жур. — Да ты сядь, тебе говорят. — И, трогая его левой рукой за худенькое плечо, усаживает. — Егоров, налей воды…
Арестованный пьет воду, захлебывается, плачет, зубы стучат о край стакана.
В комнатке распространяется запах самогонного перегара.
— Я, конечно, дурак. Вы все больно умные, — опять всхлипывает арестованный и дрожит всем тщедушным телом. — Меня вот сейчас выведут в расход, а вы будете сидеть тут в тепле. Жандармы…
— Ну, будет молоть чепуху-то, — чуть суровеет Жур. Он гладит арестованного, как ребенка, по голове, будто старается причесать его жиденькие волосы. — Ты что, зазяб, что ли? Может, чаю выпьешь? Егоров, скажи, чтобы принесли чаю…
Приносят чай. Жур достает из ящика письменного стола сахар, кладет в стакан, размешивает ложечкой, подвигает стакан арестованному, вздыхает:
— Эх, Афоня, Афоня! Что ж это, брат, случилось-то такое?
— Случилось, — отхлебывает чай Афоня и морщится: чай очень горячий. — Марафонтова знаешь?
— Это какого? Илью Захарыча?
— Нет, Тимку, сына его.
— Конечно, знаю.
— Вот я его и аннулировал сегодня. Прямо насмерть. Даже сам не ожидал…
И Афоня медленно рассказывает историю своего тягчайшего преступления.
Жур не записывает ее в протокол. Он сидит не за столом, а посреди комнаты на стуле, опустив голову. Ему тяжко слушать эту историю.
Афоня Соловьев если не дружок ему, то, во всяком случае, старый знакомый, старый товарищ. Они еще в тринадцатом году, в тысяча девятьсот тринадцатом, вместе работали в экипажной мастерской Приведенцева: Афоня жестянщиком, а Жур молотобойцем.
И во все бы мог поверить Жур, только не в то, что Афоня Соловьев, хилый, болезненный, смирный, может убить человека. А вот смотрите, убил. И зверским способом — мясницким топором.
— Может, еще хочешь чаю?
— Горит у меня все внутри, — показывает на голую свою грудь Афоня и опять вздрагивает и плачет.
Был давно такой слух, что Грушка, Афонина жена, путается с мясником Марафонтовым.
Надо было бы Афоне давно уйти от нее или ее прогнать. Но жалко было деток. Две девочки беленькие — Тамарка и Нина. Ну как они останутся без матери? И Афоня терпел. Может, еще, думал, наговаривают лишнее на Грушку злые люди.
Да и выяснить все это досконально Афоне было некогда. Он все время в разъездах. Постоянной работы давно нет. Все случайные заказы.
И Марафонтов в прошлом году ему дал заказ — сделать большие бидоны для молока. Афоня сделал, а деньги не получил. Марафонтов жаловался, что нету денег, — все, мол, израсходовал на новый магазин. Вот наторгую, мол, и отдам.
А Афоне тогда случилось уехать в Дудари, подработать на маслозаводе. Он работал там почти что восемь месяцев. Мог работать бы еще с полгода, но соскучился больно по семье — по своим девочкам. И по Грушке тоже.
Приезжает вчера, выходит на вокзале, идет в киоск купить жене и детям подарки и тут встречает сильно подвыпившего соседа своего по дому Емельяна Лыкова, проводника вагонов, который со смехом нехорошим вдруг говорит: «Да ты что стараешься шибко насчет подарков-то? Разве хватит у тебя средств подарить такое, что дарит твоей жене Марафонтов Тимка?»
Вся душа как перевернулась у Афони от этих слов. Даже домой идти не захотел. Сдал он вещи в камеру хранения, а сам пошел к знакомой старухе в шинок тут же, при вокзале.
Уже сильно пьяный явился домой, когда девочки спали, а Грушка, заспанная, на его укоры дерзко ответила: «Что ты колешь мне глаза Марафонтовым? Что, ты разве денег мне много оставил на харчи, чтобы я не ходила к Марафонтову?»
Так вся ночь и прошла в скандале.
А утром Афоня снова выпил и пошел требовать долг за те бидоны для молока.
В лавке много было народу. Марафонтов не хотел излишнего шума при покупателях и стал тихонько выталкивать Афоню из лавки, говоря: «Ты и так и жена твоя хорошо попользовались от меня. Я жалею даже, что связывался с вами. Нужна мне твоя Грушка, как собаке пятая нога! Ее каждый может поманить, твою Грушку, за полфунта мяса. И тебя самого. Вечные вы нищие. Избаловала вас Советская власть. — И еще сказал Марафонтов уже за дверями лавки: — Уйди ты за-ради бога и не являйся больше, а то вот тяпну я тебя неосторожно топором по башке, будешь знать, как являться оскорблять».
Эту мысль несчастную о топоре подал пьяному Афоне сам Марафонтов. И еще взмахнул топором для острастки. А дальше уж случилось черт знает что.
Афоня выхватил у Марафонтова топор и закричал страшным голосом, что убьет в одночасье себя и всех подлецов, кто торгует и ворует и с чужими женами живет.
Марафонтов, может, в десять раз сильнее Афони Соловьева. Он саженного роста, Марафонтов. Но тут он струсил вдруг и кинулся во двор.
А в Афоне прибавилось сил от трусости Марафонтова. Он погнался за ним. И не верил до последнего, что убьет, что хватит у него смелости убить. Но убил…
Афоня опять заплакал, опустив голову. Потом поднял ее и сказал твердо, со злостью:
— А уж после приехала жандармерия, когда я запертый сидел в сарае…
— Да какая жандармерия? Чего ты мелешь, Афоня, несусветную чепуху?
— А вот та жандармерия, которая, видишь, глаз мне как испортила, — покривился арестованный. — Судить судите, можете даже расстреливать, а бить по глазам не имеете полного права. Не для этого Советскую власть устанавливали. Я сам с дробовым ружьем сражался против Колчака. Имею ранения…
Зайцев встал и вышел, но вскоре вернулся, — видимо, хотел показать, что не боится отвечать за свои действия. Он спокойно сидел у края стола и, не мигая, смотрел на арестованного.
Жур пошел к Водянкову. Он попросил Водянкова взять это дело об убийстве к себе, так как убийца личный знакомый Жура. И едва ли теперь удобно Журу самому вести такое дело.
Арестованного отправили обратно в камеру.
Жур собирался на операцию. Он звонил по телефону, вызывал к себе людей — словом, делал все, что делается в таких случаях. На Зайцева он не смотрел и ни о чем его не спрашивал, хотя Зайцев все время сидел у стола.
Только когда позвонили, что автобус готов, Жур сказал:
— А ты, Зайцев, иди домой. Отдыхай…
— Почему?
— Ты уже сегодня совершил один геройский подвиг. Будет с тебя…
— Ладно, — надел кепку Зайцев и пошел к двери. Но у двери остановился. — Я все-таки хотел бы выяснить, Ульян Григорьевич, с чего вы вдруг так обиделись на меня? Ведь я там был не один, в Баульей слободке, когда мы брали этого убийцу Соловьева. Со мной был товарищ Воробейчик, и он не считал, что я нарушаю инструкцию. Ну кто же знал, что этот убийца ваш знакомый? Или, может, даже дружок?
Жур надевал пальто. Надевать пальто при раненой руке ему было трудно. А Егоров не сразу сообразил, что надо помочь.
Журу стал помогать Зайцев.
— Спасибо, — сказал Жур, продевая в рукав правую руку.
Правую просто прикрыл полой и, не застегиваясь, пошел к автобусу.
Так Зайцев и не получил в тот вечер никаких ответов на свои, в сущности, дерзкие вопросы.
И на операцию не поехал.
Операция сложилась крайне неудачно. Агентурные сведения, на которых строился первоначальный план, оказались ложными или путаными.
В Грачевке не удалось найти не только крупной партии оружия, как рассчитывал Жур, но даже стреляной гильзы не удалось найти.
Дедушка Ожерельев и его сын Пашка тоже не дураки. Они сами до ареста или их сообщники, еще не задержанные, успели, видно, вывезти оружие из Грачевки. А куда вывезли — пока неизвестно. Да и было ли оружие здесь?
Жур уже стал сомневаться. И все-таки, надеясь на удачу, он всю ночь рыскал по этой слободе, по этим глубоким оврагам, застроенным покосившимися хибарками и бараками.
Все было безрезультатно.
Жур устал до последней степени, хотя и не желал из упрямства признаваться в этом даже самому себе. Пронзительный ветер исхлестал ему лицо, и шею, и плохо прикрытую легким шарфом грудь.
И спутники Жура уже стали сердиться на эту бесплодную операцию, когда произошла приятная неожиданность.
Приятной эту неожиданность назвал Воробейчик. Он первым и совершенно случайно набрел на крупного преступника, на Федьку Буланчика, известного прихватчика, который действовал почти всегда в одиночку, заметных знакомств не вел, и поэтому долгое время поймать его не удавалось.
Над обрывом над рекой Саманкой, открытый всем ветрам, стоит беленький, аккуратный домик вдовой прачки Курмаковой Авдотьи Захаровны. Ничего подозрительного за ней никогда не наблюдалось. Жила она после смерти мужа-портного одиноко, смирно, стирала на дому белье — видная женщина лет за тридцать, русые волосы, голубые глаза, весьма опрятно одетая.
Известно было, что сватались к ней в разное время мясник Новокшенов, лавочник Дудник, столяр и ящичный мастер Орлов Егор Кузьмич — все тоже видные вдовцы. И ни за кого она не пошла. Говорили, что ей будто совершенно опротивел мужской пол.
И вдруг у нее, у этой прекрасной, прекрасного поведения женщины оказался ночью в доме опасный и злой ворюга Буланчик.
Он спал не на кровати, а на отдельной перине, постланной на сундуке, в одном белоснежном белье, ничем не укрытый, так как в домике жарко натоплено.
И еще топится плита, над которой сияют на полке медные тазы и кастрюли, начищенные до ослепительного блеска. А на плите жарится и потрескивает в глубокой сковородке картошка со свининой, нарезанной квадратными кусками.
— Он пришел ко мне недавно, — показывая на спящего, объяснила вдова. — Ну, пришел, прилег отдохнуть. А я ему вот готовлю ужин. Он через часик хотел уходить. Он всегда если зайдет, так ненадолго…
Буланчик спал так сладко, как спят только в раннем детстве. И причмокивал губами во сне — толстыми надутыми губами, — будто обиделся на что-то и обида эта никак не проходит.
А работники уголовного розыска Жур, Воробейчик, Водянков и Егоров стояли тут же у плиты и разговаривали с вдовой. Знала ли она, что этот человек преступник?
— Догадывалась, — кротко ответила она. — Он же нигде не работает, ничем не торгует, а одевается чисто, как какой-нибудь частник, нэпман. Вот глядите, какое у него пальто, с бобровым воротником…
— Это не его пальто, — определил Водянков. — Это доктора Кукшина пальто. Доктора Кукшина, покойника.
— Вот видите, — сказала вдова. — Я тоже так догадывалась, что это чье-то пальто. И как он не боялся его носить! Ведь всегда могли родственники доктора узнать, если вы, например, не родственник и тоже узнали. Но он очень смелый, Федя. Ведь сколько раз я ему говорила и советы давала, чтобы он бросил свое занятие. Я так ему говорила: «Брось, Федя, свою глупость, и тогда я буду с тобой жить. Даже, если хочешь, обвенчаемся. Я свободная гражданка». А он одно говорит: «Дотя… (Он так зовет меня — Дотя…) Я, говорит, Дотя, не глупее тебя». И вот, пожалуйста, достукался… — И женщина заплакала. — А я ведь знала его, когда он еще кровельщиком был. Он был хорошим кровельщиком. Он сватался ко мне, когда я еще не замужем была. Но родители толкнули меня, глупости ради, за Курмакова, вот за покойного моего мужа Курмакова, — и вдова показала на портрет мужчины с узенькими проволочными усами, висевший над сундуком, где спит Буланчик.
Егоров так же, как Водянков, как Воробейчик, осматривает, обыскивает весь домик, пока спит Буланчик. А Жур стоит подле Буланчика. И Егорову интересно, о чем думает сейчас Жур.
Наконец Жур кладет руку на плечо Буланчика.
— Ну-ка…
Буланчик вскакивает, сует руку под подушку. Но под подушкой уже нет браунинга. Браунинг в кармане у Жура.
— Да ты не пугайся, — говорит Жур. — Тебе бы раньше надо было пугаться…
Водянков пошел позвонить по телефону, чтобы вызвать автобус.
Автобус затарахтел у домика скорее, чем оделся Буланчик.
Буланчик все медлил и медлил. Жур обозлился.
— Выходи, — сказал он, слегка подтолкнув Буланчика. — Выходи. Нечего дурака валять…
Буланчик подошел к дверям в брюках, в сапогах, но без пиджака.
И тут черт дернул Егорова сказать:
— Пусть он наденет пальто, а то вон какой ветер. Его в одну минуту прохватит насквозь…
И Егоров, не спросившись, снял с вешалки пальто и, как швейцар, подал Буланчику.
Журу он не сообразил сегодня помочь надеть пальто, когда они ехали на операцию, не успел сообразить. А тут вот вору, преступнику, вдруг решил оказать услугу.
— Тебе бы, Егоров, на вешалке служить хорошо, в парикмахерской Маргулиса, — зло засмеялся Воробейчик.
И Жур сердито посмотрел на Егорова.
Всю дорогу в автобусе Воробейчик смеялся над Егоровым.
А Жур сердито молчал. Уж это можно было понять, когда Жур сердится. Конечно, он сердится не только на Егорова. Ему неприятно, что так бестолково прошла операция.
Буланчик — это мелочь для Жура, копеечный трофей. Не стоило всю ночь бродить под ветром, чтобы словить Буланчика. А крупное дело не вышло.
Вот из-за этого и сердился Жур. Про Егорова он, наверно, и не думал, забыл. И Егоров немножко успокаивается.
Но когда автобус въехал во двор уголовного розыска и Воробейчик стал выталкивать арестованного из автобуса, не Воробейчик, а Жур вдруг сказал Егорову, кивнув на Буланчика:
— А ты что же? Подхвати его под ручку, окажи помощь… уж если ты такая… сестра милосердия…
Не поймешь Жура.
Зайцева он не взял на операцию за то, что Зайцев грубо обошелся с убийцей. А на Егорова сердился за то, что Егоров такой жалостливый. Чего же хочет Жур? Чего же он сам добивается?
— Иди домой, — сказал Жур Егорову. И посмотрел на свои ручные часы. — Нам скоро опять на работу. Иди поспи…
Егоров пошел было домой, но, проходя по коридору мимо дежурки, увидел Зайцева. И Жур увидел Зайцева.
— А ты почему не ушел?
— Жду.
— Кого это?
— Вас. Надо бы нам все-таки поговорить, — как бы с вызовом сказал Зайцев.
— Что, мы с тобой завтра поговорить не успеем? — нахмурился Жур. — Завтра еще будет время…
— А может, мне завтра не приходить, — достал из кармана Зайцев пачку папирос «Цыганка Аза». — Мне тоже без толку неинтересно тут толкаться, если не дают работы. — И, слегка встряхнув пачку, так, что из нее наполовину выдвинулись три тоненькие папироски, протянул Журу. — Курите…
Жур не взял папиросу. Жест стажера, видимо, не понравился ему. И слова не понравились. Жур еще больше нахмурился. Но Зайцев не придал значения этой хмурости и, еще раз встряхнув пачку, протянул ее Егорову.
— Хотя ты, кажется, не куришь.
— Иди домой, — опять сказал Жур Егорову. И слегка подтолкнул в плечо.
Но Егоров не уходил. Ему интересно было, чем кончится разговор Зайцева с Журом.
Зайцев размял папиросу в пальцах.
— Мне все-таки непонятно, Ульян Григорьевич, чем я вам не угодил. Ведь все-таки, как ни крутить, этот Соловьев убийца, хотя и ваш знакомый…
— Он приятель мой, — сказал Жур. — Хороший старый приятель, с молодых лет…
— Ну, тем более. Но я-то тут при чем? Я действовал согласно инструкции.
— Что, в инструкции сказано, что надо бить по глазам?
— В инструкции это не сказано, — чиркнул спичкой Зайцев и стал смотреть на огонек, раньше чем прикурить. — Но понятно, что если убийца с топором, надо действовать решительно и смело. И не целовать убийцу. В инструкции прямо говорится…
— Что ты мне тычешь инструкцию? — отогнал Жур от себя рукой дым от папиросы Зайцева. — В инструкции всего не запишешь. Где, в какой инструкции сказано, что делать, когда хорошая, честная женщина живет с бандитом и любит его?
— У меня еще не было такого случая, — не понял Зайцев, к чему такой поворот в разговоре.
— И у меня раньше такого не было, — сказал Жур. — Ты вот инструкции читаешь. Прочитал еще книгу какого-то Сигимица…
— А что, инструкции не надо читать? — перебил его Зайцев. — Вы считаете, не надо?
— Нет, надо, — подтвердил Жур. — Но надо еще согласовывать инструкцию со своим умом, со своей совестью и с сердцем, если оно не деревянное…
Эти слова не удивили Егорова. Он даже уловил и противоречие.
— А я, — вдруг вмешался в разговор он, — а я, вы считаете, товарищ Жур, поступил неправильно, когда подал пальто этому Буланчику? Я ведь тоже, выходит, послушался своего сердца…
— Ты — это другое дело, — оглянулся на Егорова Жур. — Может, ты и правильно поступил…
— А почему же вы на меня сказали, что я эта… сестра милосердия?
— Ну, я тоже не святой, — улыбнулся Жур. Как-то непривычно для него, почти растерянно улыбнулся. — Я тоже могу ошибиться. И у тебя это как-то не к месту получилось. Но вообще-то нигде не сказано, что арестованного надо обязательно морозить. Ты правильно поступил, дал ему пальто, но подавать пальто не надо было. Это смешно. Но ты погоди, ты сбил меня. Я чего-то хотел ответить Зайцеву.
— Вы хотели мне ответить, чем я вам не угодил.
— Да что, дело в том, что ли, чтобы мне угождать? — опять нахмурился Жур. — Ты можешь угодить любому начальству. Но дело не в этом. Ты обязан, мы все обязаны угождать всему народу в его трудной жизни…
— Ну, всем я угодить не могу, — скатал Зайцев окурок, как шарик, и бросил в высокую вазу для окурков. — Это значит, и бандитам надо угождать. И ворам…
— Воры и бандиты — это не народ.
— А откуда же они берутся? — прищурился Зайцев.
— Вот над этим и надо подумать, — поднял брови Жур. — Надо понимать, как живут люди. В инструкции этого всего написать нельзя. Надо самим додумываться, отчего люди бывают плохими или несчастными.
— Человек создан для счастья, как птица для полета, — сказал Егоров. — Я прочитал это в одной книге.
— Вот это хорошая книга. Я ее не читал, но знаю — хорошая, — поддержал Егорова Жур. — И мы с вами ведь не просто сыщики, как было в старое время. Мы с вами раньше всего большевики. А большевики объявили всему миру, что добиваются сделать всех людей счастливыми. И мы не должны держаться тут как будто мы какие-то чурки с глазами. Как будто мы ничего не чувствуем, а только лупим по глазам. Убийца, мол, значит бей его…
Зайцев слушал теперь Жура, похоже, почтительно, но глаза у него как-то нехорошо косили. Вдруг он спросил:
— А вы сами, Ульян Григорьевич, извиняюсь, с какого года член партии?
— Я? — опять чуть растерялся Жур. — Я с семнадцатого. А что?
— Ничего. Просто так спросил. Мой отец тоже с семнадцатого. Даже почти что с шестнадцатого…
Егорову было неприятно, что Зайцев задал Журу такой вопрос. Но Жур, должно быть, не обиделся на Зайцева. Жур только сказал:
— Не задевает, я вижу, вас, ребята, то, что я говорю. Молодые вы еще, не обтрепанные в жизни. Не клевал еще вас жареный петух. Ну ладно, пойдемте спать…
Они вышли на темную улицу, очень темную перед рассветом.
Ветер, посвистывавший всю ночь, бряцая железом крыш и карнизов, стих, упал. Но предутренний влажный холод знобил.
Жур поднял левой рукой воротник, нахлобучил шапку на самые глаза.
— Эх, ребята! Вам кажется, что вы одни проходите тут испытательный срок. А на самом деле все мы проходим сейчас через тяжелое испытание, весь народ. А вы этого не видите или не понимаете. Уж не знаю, как сказать…
— Кто не видит, кто не понимает? — спросил Зайцев. — Надо же конкретно говорить…
— Вот ты, например, не понимаешь, — посмотрел на него Жур. — У тебя, по-моему, большая муть в голове. Вот ты сегодня и напорол.
— Вы скажите конкретно: чего я напорол? — взъярился Зайцев. — Конкретно скажите…
Оно тогда только входило в моду, это слово «конкретно», пришедшее в быт от политики, от яростных митинговых речей. Не всем еще ясен был его точный смысл, но почти все хотели его произносить. И Зайцеву нравилось это слово.
— Могу сказать конкретно, — улыбнулся Жур. — Ты повел себя в Баульей слободе как хвастун. Ты хотел похвастаться перед всеми, показать, какой ты смелый. А надо быть смелым, но не хвастаться этим, не рисоваться…
— Да я и не хвастался. Я просто немножко погорячился. И меня взяло зло…
— Ну, значит, ты нервный. Как это человека на работе вдруг может взять зло? Значит, ты слабый?
— Вы еще скажете, что я псих?
— Не знаю. Может, и псих. Ты же сам говоришь, что тебя взяло зло. Значит, ты собой не управляешь, если оно тебя взяло. А если человека взяло зло, если он позволил, чтобы оно его взяло, стало быть, он уже не видит, не может видеть, что делает. Не может анализировать…
Вот опять это слово, не очень понятное Егорову, — «анализировать».
— Ну хорошо, ты ловко вышиб топор из рук Соловьева. Это, конечно, хорошо. Хотя геройства большого я в этом тоже не вижу. Афоня Соловьев и так еле живой. А зачем ты его еще стал бить после того, как вышиб топор?
— А что же, я на него любоваться должен, если он фактически убийца?
— Ты, значит, решил ему тут же объявить приговор и привести в исполнение? А кто уполномочил тебя судить его? Тебе государство поручило только задержать убийцу. Только задержать поручило тебе государство. А судить будут в другом месте. В другом месте будут разбираться во всех подробностях. А ты, значит, превысил власть. А за превышение власти полагается домзак…
«Домзак» — это тюрьма. Но тюрьму тогда тюрьмой не называли. Лучше, благозвучнее казалось называть ее «домзак», что значит дом заключения, или «допр» — дом предварительного заключения, или «исправдом» — исправительный дом. Но тюрьма, как бы ее ни называть, все-таки есть тюрьма.
И Зайцев, понятно, притих. Вот когда он наконец притих и перестал петушиться.
Молча шли они втроем по пустынным улицам, мимо темных силуэтов зданий, тускло поблескивавших стеклом неосвещенных окон.
Город спал в сизой мгле, город, полный тревог, огорчений и надежд, противоречий и сложностей, большой сибирский губернский город, в котором все время клокочут страсти, клокочут даже в те часы, когда кажется, что город спит.
Впрочем, именно в эти часы и совершаются многие огорчительные события, вмешиваться в которые обязаны по долгу своей службы вместе с другими и эти трое, что идут по уснувшему или кажущемуся уснувшим городу.
В этом городе всегда, как во всем мире, были воры, грабители, убийцы. Но должны ли они быть всегда? Всегда ли сильный будет обижать слабого? Слабый всегда ли будет хитрить, чтобы обмануть сильного? Всегда ли человеческую жизнь будут омрачать звериные нравы.
Журу шел тридцать третий год, но в черных, дегтярного оттенка волосах его уже все явственнее проступала седина, и порой он сам себе представлялся стариком.
К непогоде, как у старика, у него ноет не только недавно раненная рука, но и разорванное осколком немецкого снаряда бедро и плечевая кость левой руки, задетая разрывной пулей.
Все-таки он побывал на двух войнах — на германской и гражданской. И сейчас каждый день для него как бы продолжается война, может быть, более трудная, которой не видно ни конца ни края. А во имя чего идет эта война? И чем она должна завершиться в конце концов?
Жура постоянно одолевают какие-то посторонние мысли, не имеющие как будто прямого отношения к его делу, к его ежедневным делам, но все же как-то связанные с его делами, с его жизнью, со смыслом его жизни.
Особенно томят его раздумья по ночам, когда, усталый после напряженного дня, он долго не может уснуть, не может, как он сам говорит, собраться с мыслями.
А ему обязательно надо собраться с мыслями.
Внешне он собранный человек, всегда аккуратно одетый, по-военному подтянутый. Никто, например, никогда не видел его небритым. Он научился бриться даже левой рукой. Он многому научился.
И все-таки ему часто кажется, что он еще не понял чего-то самого главного в жизни, что записано, наверно, в каких-то важных книгах, которые ему некогда прочесть. Некогда ему и додумать многое. Некогда разобраться в вопросах, встающих перед ним.
— А вы, ребята, как считаете, воры всегда будут или все-таки переведутся?
— Не знаю, — затрудняется Егоров.
— А ты, Зайцев, как думаешь?
— А чего мне думать? Мне все равно…
— Ну как же это все равно? — удивляется Жур. — Вы же, ребята, комсомольцы. Как я понимаю, вы готовитесь стать не только работниками уголовного розыска, но и коммунистами. А коммунист и комсомолец на любой работе обязан думать, какая у него работа, для чего она, что из нее должно получиться. Нет, Зайцев, это не ответ. Тебе полагается думать…
— А чего мне еще думать? Вы же сказали, что мне полагается домзак за превышение власти.
— Ну, это само собой. Но и в домзаках люди думают. Их для этого туда и помещают.
— А вы правда считаете, меня надо посадить?
— Вместе со мной, — говорит Жур. — Ты стажер, а я уполномоченный. Я обязан был тебя предупредить. Но мне и в голову не приходило.
Из-за угла вылетает взмыленная пара лошадей, впряженная в широкую пролетку, полную пьяных мужчин и женщин. Кучер, видимо тоже пьяный, свесился с козел, вот сейчас свалится.
Вожжи держит, стоя в пролетке, молодая женщина с распущенными волосами. Она хлещет лошадей длинным кнутом и кричит что-то отчаянное, будто зовет на помощь. Нет, это она поет.
И все остальные в пролетке поют. Но как-то смутно, тревожно становится от их пения.
— Нэпманы, — смотрит на них Егоров.
— Ну, почему обязательно нэпманы? — говорит Жур. — Если б одни нэпманы гуляли, это не страшно было бы. Отгуляли и померли, не жалко. Они мутят хороший народ, вот в чем беда. Я на этом нэпманском деле хороших товарищей потерял. Одного мне было сильно жалко, вот как Афоню Соловьева. Я даже заплакал, когда узнал все подробности…
Нет, он не такой каменный Жур, как иногда кажется. Но, может, это даже хорошо, что он не каменный. Егоров вспомнил, как Жур признался им у кладбища, что долго боялся покойников.
И сейчас Жур рассказывает историю своего товарища, хорошего парня, который сел в тюрьму. И ничего нельзя было сделать. Был виноват этот товарищ. Хотя не один он был виноват. И условия жизни были виноваты, если можно винить условия жизни.
— Хотя условия жизни винить нельзя, — подумав, сказал Жур. — Человек должен сам закалять себя, должен думать. Анализировать…
Егоров хотел было спросить, как понимать это слово, но не решался перебить Жура.
Жур остановился подле своего дома, взялся за холодное кольцо калитки, но во двор не вошел. Будто вспомнив что-то, отпустил кольцо, стал рассказывать, как трудно работать в уголовном розыске. Ведь при нынешнем разгуле бандитизма, воровства, при нэпманском подкупе работников не на всех и в розыске можно положиться. И в розыске есть мутные люди.
— Ты, Зайцев, не обижайся. У тебя, я замечаю, есть муть в голове, но я тебя мутным полностью не считаю. Но есть просто мутные. И они все-таки пока работают. Мы их выявляем, убираем. Но есть такие, что будто бы и хорошо работают. У них есть опыт, знания, сноровка. Но не вся их сноровка нам годится…
Это удивило Егорова больше всего. Вот уж чего он никогда не ожидал и не думал, что в розыске есть мутные люди.
— Даже взяточники есть в самом розыске, — сказал Жур. — И их не всегда легко поймать за руку. Ловим, но не всегда можем поймать. И кроме того, у нас даже были случаи, когда некоторые наши работники стреляли на операциях в своих же сотрудников, в коммунистов и комсомольцев. Попробуй потом разберись, кто убил сотрудника, бандиты или еще кто…
Это удивило и Зайцева. Он спросил:
— Но неужели это так и остается неизвестным? А, может быть, они и сейчас в угрозыске, эти люди?
— Какие люди?
— Ну, которые хороших сотрудников… укоцали.
— Очень приятно, — сказал Жур. — Очень, очень приятно. Ты, я смотрю, уже научился, говоришь «укоцали». Это же бандиты так говорят. Но я думал, что комсомольцы-то уж покажут пример, как можно переплыть море и не утонуть в море, как можно убирать грязь и не завязнуть в грязи…
— А что? — не сильно смутился Зайцев. — И Воробейчик так говорит. А он работник, считается, опытный…
— Очень опытный, — подтвердил Жур. — У Воробейчика и у других вы можете многому поучиться. И обязаны учиться. Но и Воробейчика и других, я думаю, вы тоже многому можете поучить. Не худо и Воробейчику будет у вас поучиться…
Это было уж совсем непонятно Егорову. Чему же он может поучить Воробейчика? Воробейчик только смеется над ним.
А Зайцеву понравились слова Жура. Зайцев понял, что весь этот разговор происходит именно потому, что их, стажеров, скоро переведут в штат. Это, должно быть, уже решено. Иначе не стал бы Жур тратить на них время.
— Вы должны, ребята, собрать все хорошее, что в вас есть, и показать это на работе, — сказал Жур. — Показать, что вы настоящие комсомольцы, что вы работаете не просто за кусок хлеба, за зарплату, а за идею, что вы чувствуете эту идею каждый день, каждый час. И тогда к вам никакая грязь не прилипнет. Спокойной ночи, ребята…
Жур снова взялся за кольцо калитки, повернул его и оглянулся:
— А ты, Зайцев, особо подумай.
Зайцев засмеялся.
— Видишь, — сказал он Егорову, когда Жур скрылся в глубине двора, — мне велено особо подумать. То ли Жур считает тебя умнее, считает, что ты уже все обдумал. То ли все выходит наоборот…
— Наоборот, — сказал Егоров. — Жур тебя уважает. Ты ему нравишься.
— Что я ему, барышня, нравиться? — опять засмеялся Зайцев.
Журу в самом деле нравился Зайцев.
Впрочем, многое нравилось и многое же не нравилось. И не всегда было легко отличить, что же нравится и что не нравится. Одна и та же черта в характере Зайцева вызывала разное отношение к нему.
Зайцев был необыкновенно подвижен, горяч и исполнителен. Против этих качеств едва ли можно возражать. Их сразу обозначили в уголовном розыске как оперативность. Но в оперативности Зайцева проступала и хищность.
И хищности этой он не скрывал. Он, казалось, не видел существенной разницы между, допустим, Афоней Соловьевым и Пашкой Ожерельевым. Оба для него были одинаковыми преступниками.
Он даже огорчился, когда узнал, что Афоню Соловьева суд приговорил не к расстрелу, как Пашку Ожерельева, а к заключению на десять лет.
— Мало. Я бы его тоже стукнул, этого малохольного Афоню. Ну что это — десять лет?
— Давай, — предложил Водянков, — давай я тебя, Зайцев, запру не на десять лет, а только на трое суток вот у нас тут, в предварилке. Парашу тебе поставлю для удобства. Посиди попробуй, как это другие сидят…
Зайцев смеялся.
Может, в нем еще не перебродила, не перегорела мальчишеская страсть к шалостям, к озорству? Может, в нем самом еще борются разные начала? Может, с возрастом он станет серьезнее?
А пока ему многое кажется смешным. Особенно его рассмешила Дуня, девушка из бывшего заведения дедушки Ожерельева, пришедшая в уголовный розыск к Журу посоветоваться, как она сказала, «насчет дальнейшей жизни». Нашла куда идти советоваться. «Вот тоже дура», — определил Зайцев. И спросил:
— Надеешься получить советы, как лучше обирать клиентов?
Дуня вдруг заплакала. Так, заплаканная, она и вошла в комнату Жура, сказав:
— Этот рыжий у вас, товарищ начальничек, просто очень нахальный…
Жур сделал замечание Зайцеву.
— А чего я ей сказал? — удивился Зайцев. — Чего она из себя строит? Обыкновенная эта самая… Ее бы тоже надо устроить вместе с дедушкой Ожерельевым. Все они одинаковые…
— Да, много, я гляжу, мути у тебя в башке, Зайцев, — говорил Жур. — Огромное количество…
Но муть — это еще не очень опасная вещь. Муть еще рассеется, отойдет, осядет. Так, наверно, думал и Жур.
Зайцев ведь свое дело делает, ловко делает.
Его уже заметил сам товарищ Курычев. Ночью во время генерального обхода города, вернее, объезда Курычев пригласил вдруг Зайцева в свою машину, в старенький «рено». Как это случилось — непонятно, но Зайцев оказался в одной машине с самим начальником уголовного розыска.
— Что, расскажи, тебя Курычев спрашивал? — допытывался потом у Зайцева Воробейчик.
— Ничего особенного. Просто похвалил вас и меня за то, что мы лихо задержали этого Соловьева Афоню. Говорит, что это был героический акт. И кто ему про это рассказал?
— Ты, наверно, и рассказал.
— Нет, я ему ничего не рассказывал. А он сам забавный…
— Кто забавный?
— Ну, Курычев. Видно, тоже, как все грешные, побаивается бандитов…
— Почему ты думаешь?
— По всему. Это же сразу заметно. Когда на Селивановской мы входили в эту малину — помните, Васюкова квартира, на втором этаже? — он дверь дернул и остановился. Меня вперед пропустил. Будто из вежливости. А потом, когда туда зашли вы и Водянков, он стал сильно распространяться, чтобы все видели, что он не кто-нибудь, а сам начальник. Даже перед этими девками рисовался, расстегивал пальто, чтобы видели, что у него орден…
Зайцев не боялся даже в дежурке смеяться над начальником. Все должны были понимать, что он и перед начальником не собирается заискивать и пресмыкаться. Ну что из того, что сам Курычев пригласил его в свою машину? Он, может быть, из соображений собственной безопасности его пригласил. Может, с Зайцевым Курычеву спокойнее во время обхода. А Зайцеву все равно с кем ехать…
— Ох и мировой это парень — Зайцев! — восхищался вечером в дежурке Воробейчик, сидя в кругу сотрудников, еще свободных от происшествий. — Вы не смотрите, что он стажер. Мы все еще наслужимся под его начальством. Вот попомните мои слова. Он далеко пойдет.
А Жур продолжал относиться к Зайцеву несколько настороженно. По-прежнему Жур не мог определить точно своего отношения к нему. Егоров казался проще Зайцева, понятнее. За Зайцевым же нужен глаз и глаз. Никогда нельзя угадать, что он сделает, если ему дать полную волю на какой-нибудь операции.
И в то же время Зайцев все больше нравился Журу. Не во всем, но нравился. Нравилась напористость Зайцева, безотказность в деле и, конечно, смелость. Однако и в смелости его было что-то не очень правильное, что ли…
Жур не мог до конца разобраться в Зайцеве. Да он и не торопился в выводах. Он сам сказал однажды стажерам:
— Вы, ребята, не думайте, что я старше вас и, значит, все хорошо понимаю. Я сам до многого еще не додумался. И вы, я считаю, тоже должны шевелить своими мозгами. Вот, например, у нас как поется в нашем гимне? «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем…» Как вы, ребята, вот это, например, понимаете — «а затем»?
— Что ж тут не понять! — удивился Зайцев. — Все ясно: «…а затем — мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем…»
— Вот и не ясно, — возразил Жур. — Некоторые так понимают, что мы сперва все разрушим, и, мол, давайте только разрушать. А я считаю, что автор гимна, как говорится, поэт, вставил эти слова «а затем» в том смысле, что не когда-нибудь потом, а сразу, тут же, мы и обязаны его строить, то есть новый мир. И это мы видим на фактах. Мы разгребаем обломки от старого мира, убираем мусор, и тут же, сразу, нам надо строить. Поэтому нельзя смотреть так, что мы должны только ловить и уничтожать преступников. Мы должны искать, где причина, что человек становится преступником. И эту причину наше государство должно начисто уничтожить…
— А преступников уничтожать не надо?
Это спросил Зайцев и опять скосил глаза.
— Нет, почему же, — сказал Жур. — Преступников нужно уничтожать. Тут никакого спора нет. Нужно и убивать. Но надо все время смотреть, может, кого удастся и исправить…
— Мало кого, — покачал своей огненной головой Зайцев. — Мало кого удастся исправить…
— А это мы потом посмотрим, мало или много, — нахмурился Жур. — Но я ведь это к чему говорю? Вот вы возьмите меня. Я человек, конечно, сердитый. Меня в жизни еще в детстве много обижали. Но даже я стараюсь не сильно сердиться, когда я на работе. Я другой раз нарочно сдерживаю себя. А вы ребята молодые. Вам еще не из-за чего сердиться…
Жур пристально смотрел чуть печальными черными глазами то на Зайцева, то на Егорова, хотя Егорова уж никак нельзя было заподозрить в том, что он излишне сердит. Ему не вредно бы, пожалуй, даже добавить злости, что ли, Егорову. Уж очень он тихий.
— Нам, ребята, еще воевать и воевать. И вашим детям, когда они у вас будут, еще придется, однако, сходить на войну. Но мы должны всегда помнить, за что мы воюем. Ты правильно сказал в прошлый раз, Егоров, что мы воюем за всеобщее счастье на земле…
Егоров этого не говорил. Но сейчас он не хочет перебивать Жура, не решается перебивать. Он сидит и внимательно слушает. А Зайцев ерзает на стуле, испытывая нетерпение.
Потом он вызывает Егорова в коридор и говорит:
— Ты не сильно развешивай уши. Тут еще есть одно серьезное дело. Как бы нам обоим не погореть. С нас сегодня будут снимать анкету. С меня уже сняли. Сам Курычев велел. Он даже сердился, спросил, почему до сих пор со стажеров не сняли анкеты. «Я, говорит, не буду их утверждать без анкет…»
— Ну что ж, — сказал Егоров, — пусть снимают анкету. Мне скрывать нечего…
— Да я не об этом, — поморщился Зайцев. — Ты, главное, вот что учти: тебе двадцать два года.
— Да нет, что ты! — засмеялся Егоров. — Мне только восемнадцать. И то еще нету. Зимой будет, в январе…
— Глупый, ты не обижайся, но ты, честное слово, как дурак. Они обоих нас примут. Я уже все выяснил. У них теперь есть две штатные должности. Они передвижку сделали. Но им обязательно нужен возраст. Я сказал, что мне уже исполнился двадцать один год, а ты говори, что тебе двадцать два. Ты выглядишь старше меня. У тебя вид угрюмый. А метрики все равно не спрашивают.
— Неудобно как-то, — задумался Егоров. — Поступаем на такую работу и вдруг сразу же допускаем обман. Вроде как сами мы жулики…
— Ну, как хочешь, Егоров. Но ты отсюда можешь свободно вылететь. Один парень вот так же, мне рассказывали, прошел весь испытательный срок, а потом вылетел из-за молодости лет. У него двух лет не хватало.
— А если…
Егоров хотел еще что-то спросить, но из глубины коридора, из полутьмы, закричали:
— Егоров!
Это его позвал Воробейчик.
Почему-то именно Воробейчику поручили снимать со стажеров анкету. Но Егоров сейчас даже обрадовался этому. Воробейчика он не любит. Поэтому он, думается, не обязан говорить ему правду. Вот если бы Егорова спрашивал Жур, Егоров бы сказал честно. А Воробейчик… да ну его!
И, стоя перед ним, на его вопрос о возрасте Егоров бессовестно сообщает:
— Мне сравнялось двадцать два года. Уже сравнялось… Еще весной сровнялось…
И все-таки сразу потеет, как от тягчайшего напряжения. Нет на свете, наверное, более тяжкой обязанности, как обязанность врать.
Воробейчик спокойно записывает. Заполнив всю анкету, говорит:
— У тебя, Егоров, хорошее происхождение, чисто пролетарское…
Егорову это приятно. Однако, помедлив, Воробейчик продолжает:
— Но для работы в уголовном розыске у тебя нет призвания. Понимаешь, призвания.
— Не понимаю.
— Призвание — это когда человек просто создан для этого дела. Просто создан. Понятно?
— Нет, не понятно, — мотает давно не стриженной головой Егоров.
— Неужели непонятно? Ну, как же это тебе еще объяснить, если ты такой… ну как это… вроде вялый, как после сыпного тифа? А в уголовном розыске должны быть люди очень понятливые, быстрые — ну, как бы тебе это сказать? — сообразительные. Чтобы они никогда ничего не боялись. Ни живых, ни мертвых. И чтобы всегда были, ну, одним словом, — начеку. Ну разве ты можешь быть таким?
— Могу, — расправил плечи Егоров.
— Упрямый ты, вот это я вижу, как какой-нибудь, — не обижайся — ишак. Ну ладно, как-нибудь разберемся.
Воробейчик собирает со стола бумаги и уходит.
В тот же день в узенькой комнатке Жура происходит короткое совещание.
Стажеры на этом совещании не присутствуют, потому что разговор идет о них. Быть ли им сотрудниками уголовного розыска, губернского уголовного розыска, — вот этот вопрос и решается сейчас.
Впрочем, о Зайцеве вопрос почти решен. Все высказываются за него.
Только Жур сделал одно замечание. Он сказал, что Зайцева надо немножко сдерживать, Зайцев слишком горячий. Ну что же, это не такой уж грех, что горячий. Работа тут в общем не холодная. Холодные сапожники тут не требуются.
Зайцев уже знает, что идет такое совещание. Знает, что там, в узенькой комнатке Жура, сейчас решается его судьба. Но он спокоен за свою судьбу. Он спокойно пьет в буфете чай с печеньем «Яхта».
Впоследствии, наверно, он купит себе такой же термос, как у дежурного по городу Бармашева. Или не купит. Даже скорее всего не купит. На кой ему дьявол термос?
— Налей мне еще стаканчик, — говорит он буфетчице.
— Опять с лимоном?
— Конечно.
Зайцев совершенно спокоен.
А Егоров волнуется. Он сидит за столиком против Зайцева, тоже пьет чай, но не с печеньем, а с булкой и ужасно волнуется. У него даже пальцы холодеют от волнения. Он греет их о стакан.
И Егоров волнуется не напрасно. На совещании только Жур высказался за него. И то очень осторожно.
— Почему нам не попробовать его еще? — говорит Жур. — Парень он, видать, честный, серьезный, старательный.
Но Воробейчик прямо кипит от злости:
— Да куда же его еще пробовать? Месяц пробуем. Сегодня ровно месяц.
— У меня против Егорова нету возражений, — разглаживает пышные усы Водянков. — Парень он как будто ничего. Но не могу я его понять, вроде как он робкий, что ли. Застенчивый какой-то.
Вот за это слово «застенчивый» и цепляется Жур, защищая Егорова.
— А что же, — говорит Жур, — надо, чтобы человек был нахалом? Он просто, я замечаю, совестливый паренек. А это, мне думается, неплохо. Если есть сомнения, можно ему дать еще самостоятельное задание, тем более он комсомолец. Неплохой, я считаю, комсомолец…
— Ну, разве что комсомолец, — ухмыляется Воробейчик.
И тут происходит странное. Воробейчик, все время выступавший против Егорова, предлагает послать его с последним заданием на «Золотой стол».
Казалось бы, Воробейчик мог придумать Егорову более трудное задание, на котором бы Егоров уж наверняка провалится. Но Воробейчик как будто настаивает на этом задании. Ну что ж, Жур не возражает.
Час спустя он вызывает к себе Егорова и спрашивает:
— Ты можешь поприличнее одеться? У тебя есть во что?
— Есть, — говорит Егоров.
— Ну вот, оденься как можно получше и вечером пойдешь на «Золотой стол». Есть тебе такое задание…
«Золотой стол» — это казино, где играют в лото, в карты и еще во что-то. Оно помещается в центре города, почти рядом с уголовным розыском, в следующем квартале, против кинотеатра «Красный Перекоп». Там собираются богатые люди — нэпманы, старатели с золотых приисков. И жулики и бандиты, бывает, тоже там собираются. Особенно много бывает карточных шулеров, есть приезжие шулера.
Егоров в «Золотом столе» ничего особенного не должен делать. Если, конечно, вспыхнет скандал, он обязан задержать подозрительных. Ему поможет в этом милиционер, который стоит внизу, у подъезда. А так Егоров должен только наблюдать, не привлекая к себе внимания. Пусть все думают, что он просто игрок, молодой нэпман, гуляющий глупый молодой человек. Он может принять участие в игре в лото или в какой-нибудь другой игре. Для этого ему выдается казенных три рубля. Если проиграет, не страшно. Если выиграет, тоже. Вот и все. Сам, конечно, он не должен затевать скандалов. Боже упаси! Он должен держаться скромно, ни во что без толку не впутываться.
— Ну иди, Егоров, — сказал Жур. — Желаю тебе… Ну, словом, иди и старайся, чтобы все было как следует…
Егоров зашел домой, пообедал, переоделся, надел почти новый, перешитый Катей френч цвета морской волны, аккуратно причесался и уже в самую последнюю очередь посмотрел на башмаки.
Башмаки до крайности худые. Он уже два раза их сам ремонтировал, прикреплял дырявые подметки тонкой проволокой, вырезал из картона стельки. Все равно вида они никакого не имеют. Хотя их можно еще подкрасить сажей.
Егоров развел в керосине сажу и, поставив ногу на ступеньку крыльца, стал подкрашивать башмаки.
Его окружили племянники. Каждый хотел помочь ему в этом деле.
В одно мгновение они измазались, как чертенята. Но больше всех измазался Кеха. Он старался всех оттолкнуть и кричал, что это не чей-нибудь, а его папа, поэтому только он, Кеха, имеет право красить отцовские башмаки.
— Да он и не папа тебе, — сказал младший Катин сын. — Нам он дядя, а тебе чужой.
— Не чужой, не чужой! — закричал и заплакал Кеха. И стал ругаться вдруг такими словами, какие не только в три или в четыре года, но и в тридцать лет не все, пожалуй, знают.
Егоров растерялся. Он утешал Кеху, говорил, что он ему, правда, не чужой, но слова плохие, нехорошие слова. Надо их забыть. Поскорее забыть.
Егоров вышел из дома расстроенный. И всю дорогу думал то о Кехе: «Взяли ребенка, так надо воспитывать», — то о том, что ему, Егорову, самому сегодня предстоит.
Все-таки он идет сейчас на свое последнее испытательное задание.
Завтра уже будет ясно, как решилась его судьба. Вернее, она решится сегодня. Но Кате он об этом ничего не сказал, чтобы она не волновалась лишний раз.
А сам он сильно волновался. Хотя чего бы ему волноваться? Ничего страшного там не может быть. Да если и будет, он, пожалуй, не шибко испугается. За этот месяц он уже кое-что повидал. Все будет хорошо, как надо. Иди, Егоров…
В девятом часу вечера у развалин Хмуровского пассажа, сгоревшего еще в гражданскую войну и до сих пор не восстановленного, он неожиданно встретил Жура.
У Жура был редкостный свободный субботний вечер. Он шел домой ужинать. Он так и сказал с улыбкой Егорову: «Иду домой ужинать». А Егорову очень интересно: как живет дома Жур? Если ли у него дети? Но спрашивать об этом неудобно. Не такие у Егорова с Журом отношения, чтобы спрашивать о домашних, о семейных делах.
Жур оглядывает Егорова под фонарем, видит, что у него под распахнутой телогрейкой красивый френч, — не «френч» теперь надо называть, а «тужурка».
— Что же ты так всегда не ходишь? У тебя же вид совсем другой, солидный…
Это звучит как похвала. Но Егоров вдруг вспоминает свой грех и совсем некстати в замешательстве говорит:
— Это все ничего, но я напутал в анкете…
— Пустяки. После исправишь.
— Но я здорово напутал…
— Исправишь, — хлопает его левой рукой по плечу Жур. — Анкета — это дело не страшное. Ты сейчас вот старайся, чтобы все было хорошо, умно. Последнее тебе задание — и, можно считать, кончился твой испытательный срок.
Жур идет с ним по улице, под неяркими сегодня фонарями. Видимо, опять падает напряжение на электростанции. Никак ее не могут наладить после гражданской войны.
— Наладится, все наладится, — смотрит на фонари Жур. — Лет через десять, через двадцать никто не узнает наш город. Это будет мировой город.
Так любили тогда говорить, лет тридцать с лишним назад: мировой парень, мировой город, мировые дела.
Жур дошел с Егоровым почти до самого казино, потом свернул в переулок к своему дому и сказал:
— Ну, счастливо тебе, Егоров. Работай. Главное, не горячись. Мы еще увидимся сегодня. Я с двенадцати ночи буду дежурить по городу…
Егоров даже удивился: почему это Жур так сказал? Отчего тут надо горячиться? Все спокойно.
У подъезда, где ресторан, стоит бородатый, в расшитой золотом ливрее швейцар. Он открывает двери Егорову. Егоров снимает внизу, на вешалке, телогрейку, фуражку, еще раз причесывается у огромного зеркала и поднимается на второй этаж. Нет, теперь он больше не волнуется.
В огромном зале расставлены длинные столы. За столами сидят какие-то ветхие старушки в допотопных шляпах, старички в стоячих воротничках, каких нынче уже не носят, полные, румяные мужчины с младенческими лицами и с телами купчих.
Все это лавочники, бывшие чиновники, домовладельцы. Они сидят над узкими полосками картона с цифрами.
А у стены на возвышении стоит однорукий, усатый инвалид и выкрикивает номера:
— Двадцать восьмой-и… Тридцать шестой-и…
Для чего он вытягивает это «и»? Егорову очень смешно. Но он не смеется. Никто не смеется, и он не смеется.
У него есть казенных три рубля. Но он пока не собирается играть. Он ходит меж столов, как ходят многие, с виду такие же, как он. Никто тут не догадывается, что он из уголовного розыска.
Вдруг он видит знакомое круглое лицо.
Это Ванька Маничев покусывает белыми зубами черную костяшку, которой закрывают цифры, и жадно смотрит на однорукого инвалида, выкрикивающего номера.
Ванька сейчас, увлеченный игрой, никого не замечает вокруг себя. А Егоров его хорошо видит. И сердце у Егорова чуть замирает: Ванька для него теперь навсегда связан с Аней Иващенко. Может, и Аня здесь? Нет, Ани не видно. А где же она?
И хотя Егоров все это время, все дни после их недавней встречи, думал, что он уже вытеснил Аню из своего сердца, Аня все-таки волнует его. И наверно, еще долго будет волновать. Пусть он думает, что уже не любит ее. Даже Ванька Маничев, этот бывший его дружок, оказавшийся нэпманским холуем, интересен Егорову только потому, что связан с Аней. Может, он уже женился на ней?
Но какое дело Егорову? Пусть женится. Пусть они все женятся. Он занят своим делом. Он заканчивает сегодня свой испытательный срок.
Егоров даже взглядом не хочет встретиться с Ванькой, проходит, уже не глядя на него, меж рядов, переходит в соседний зал, поменьше.
Вот из-за этого зала и все казино называется «Золотой стол». Здесь играют в карты.
И все здесь необычное, даже таинственное. Горят большие голубые, с мохнатой бахромой люстры. Окон не видно. На стенах висят черные полосы гладкой материи, на которой вышиты серебром и золотом луна и звезды, цветы и птицы и какие-то знаки, иероглифы.
Душно здесь и накурено так, что дышать, кажется, нечем. Но никто этого, должно быть, не замечает. За небольшими квадратными столами с зеленым суконным полем сидят нервнобольные, с землистыми, дергающимися лицами игроки. Коротко, сердито переговариваются. Иногда стучат по столам кулаками. Но никто тут и этому не удивляется.
Только важный старик с задумчивым лицом в бакенбардах, разносящий картонные колоды, изредка плаксивым голосом просит:
— Нельзя ли поаккуратнее, а?
Кажется, что тут собрались вдруг ожившие покойники. Все у них так же, как у живых, а лица покойницкие. И носы, как у покойников, острые.
Впрочем, это, может быть, свет от люстры, от боковых светильников, укрытых вощеной бумагой, зеленовато-серый свет искажает лица. И у Егорова сейчас лицо, наверно, не лучше, чем у игроков.
Егоров на ходу смотрится в мутное зеркало. Да, лицо у него потемнело, позеленело. Все, значит, зависит от света. А для чего тут такой свет? Для чего это разрешают в центре города глупую какую-то игру в карты?
Тут ведь не только нэпманы и приискатели сидят, но и, может быть, кассиры — сидят и проигрывают тайком казенные деньги.
Однако никак не угадаешь, кто тут кассир, кто нэпман и кто просто жулик или шулер.
Все игроки выглядят почти одинаково. И Егорову никто не поручал проверять у них документы. И вообще непонятно, зачем его послали сюда. Глядеть за порядком? Но тоже непонятно, какой тут должен быть настоящий порядок.
Егоров переходит от стола к столу, хочет все-таки понять, как идет игра, какие действуют правила. А сам играть пока не собирается. Да он и не умеет. Он может только вглядываться в лица, может только стараться угадать, кто тут подозрительный.
И все ему кажутся подозрительными, хотя он понимает, что это неправильное у него представление. Нельзя же всех подозревать. Но очень возможно, что здесь сейчас присутствует среди игроков необыкновенно опасный преступник, которого давно разыскивают. И вот его-то Егоров как раз и прозевает. А что он может сделать? Ему ведено только наблюдать. Вот он и наблюдает.
Наблюдение это быстро утомляет его. Глаза все сильнее пощипывает густой табачный дым.
Егоров выходит в коридор и видит белую дверь с небольшой красной табличкой: «Пти шво». А за дверью что-то негромко гудит и пощелкивает, и слышатся голоса. Можно ли войти в эту дверь? Надо ли входить? И что это значит — «Пти шво»?
Раздумывать, однако, долго не приходится. В дверь входят один за другим разные люди. И Егоров входит.
Оказывается, в этом помещении есть еще один зал, где светло, и чисто, и на белых стенах висят картины. А в самом центре зала огромный круглый стол. И вокруг стола толпятся люди. Много людей — молодых и старых. Больше молодых.
Некоторые выстроились вдоль стены в очередь к серебристому кассовому аппарату, который выщелкивает узенькие билетики. Протяни кассирше рубль и получишь билетик. Потом с этим билетиком надо пробиваться сквозь толпу к высокой, черной, горбоносой женщине, что возвышается над круглым столом.
У этой женщины все черное: и гладко причесанные волосы, и густые брови, и ястребиные глаза, и длинное платье с высоким воротником. Она командует разноцветными металлическими лошадками, с легким гулом бегущими по круглому столу. Она их то пускает, то останавливает. Для этого ей достаточно нажать кнопку.
— Граждане, делайте ваши ставки, — провозглашает черная женщина гортанным голосом. — Не задерживайте аппарат. Ваша лошадь ожидает вас. Она стремится привезти вам счастье…
Каждый игрок облюбовывает какую-нибудь одну лошадку на круглом столе. Или сразу двух-трех лошадок.
— Игра сделана, ставок больше нет, — опять провозглашает женщина, собрав все билетики, и нажимает кнопку. — Наблюдайте бег лошадей.
Лошадки, как живые, стремительно бегут по кругу.
Впрочем, это не лошадки бегут, это вращается круг. А кажется, что бегут лошадки, намертво приколотые к кругу. Кажется даже, что вон беленькая обгонит всех. Нет, всех обгонит игреневая. Но и игреневую, пожалуй, обойдет каурая. Или вот эта гнедая. Хотя нет, скорее всего первой, придет игреневая.
Игра неожиданно увлекла Егорова. Он уже не вглядывался больше в лица игроков, ища подозрительных, как ему полагалось бы. Он смотрел теперь только на лошадок, стараясь угадать, какая придет первой.
Первой пришла серенькая в яблоках.
— Гражданина, сделавшего ставку на девятый номер, — провозгласила черная женщина, — дирекция просит получить в кассе свой выигрыш…
Егоров видел, как сморщенный, лысенький старичок в клетчатой куртке подошел к кассе и получил пачку денег.
А что, если и Егорову сыграть? Поставить вон, допустим, на ту каурую лошадку и сыграть. Ведь ему для этого специально выданы три рубля. Правда, они ему выданы не для игры, а для того, чтобы в случае необходимости он мог показать, что играет, что увлечен игрой, если на него станут обращать внимание игроки.
Игроки сейчас не обращают на него никакого внимания. Но он сам хотел бы сыграть. Ведь это очень интересно. Вдруг ему повезет? Вдруг он выиграет такую же толстую пачку денег, как этот сморщенный лысенький старичок в клетчатой куртке? Вот было бы здорово!
Егоров прикинул в уме, сколько может быть денег в той толстой пачке, и решил, что в ней, пожалуй, не меньше как две или даже три месячные получки.
Егорову за такую пачку надо работать два-три месяца. А тут поставить всего рубль — и, пожалуйста, собирай деньги, сколько хочешь собирай.
Можно, конечно, и проиграть. Даже скорее всего с непривычки проиграешь в первый раз. Ну так что же! Придется потом сказать в уголовном розыске: проиграл, мол, один рубль или два рубля, прошу, мол, вычесть из моей зарплаты.
Ведь вторую получку за две недели он еще не получал, но она ему уже полагается. Ее выплатят ему все равно, если даже его не примут в штат. Наверно, завтра и выплатят. Вот он и отдаст свой проигрыш. А вдруг он выиграет? Вдруг вон та каурая лошадка, которую он облюбовал, придет первой? Что тогда?
Егоров представил себе сияющее лицо Кати, увидевшей на столе пачку денег.
Можешь делать с этими деньгами что хочешь. Можешь купить себе шубу. Можешь купить ребятишкам не только валенки, но и каждому по костюмчику. Можешь заготовить дров, и картошки, и капусты хоть на целую зиму. Можешь каждый день покупать на базаре мясо и ветчинные кости к щам или гороховому супу.
И деньги еще останутся.
Егоров взял бы из этих оставшихся денег только немножко — на башмаки.
Башмаки у него ведь действительно худые. Больше в них ходить никак нельзя. Да и, пожалуй, стыдно. Работаешь в таком учреждении, а ходишь черт-те в чем…
Башмаки он себе обязательно купил бы. И еще купил бы шапку. А то уши просто стынут на ветру. Даже, чего доброго, можно свободно отморозить уши, если начнутся холода. Будут отмороженные уши висеть, как пельмени. Нет, шапку тоже надо купить обязательно. Без шапки никак нельзя.
— Граждане, делайте ваши ставки, — снова провозглашает черная женщина.
А что ж она сама не делает свою ставку? У нее на глазах люди выносят из кассы такие деньги, а она только советует. Или ей нельзя делать ставки, потому что она находится здесь на службе? Конечно, ей нельзя. А Егорову можно? Пожалуй, можно. Ему же выдали три рубля, специально выдали.
А вот интересно: если он выиграет, как быть? Надо сказать в розыске, что он выиграл, или скрыть это? Нет, пожалуй, скрывать нельзя. Конечно, нельзя скрывать. Тут хитрости никакой не должно быть. Надо показать Журу весь выигрыш, выложить перед ним все деньги и спросить, что с ними дальше делать.
Если Жур скажет, что деньги надо сдать в кассу уголовного розыска, надо, конечно, сдать. Тут никаких разговоров быть не может. Но Жур может и так сказать, отсчитай, мол, казенные три рубля, которые тебе были выданы, а остальные бери себе. Тогда другое дело. Тогда можно смело идти с этими деньгами домой, к Кате. Ух, она здорово обрадуется!
— Игра сделана, ставок больше нет, — провозглашает черная женщина и садится на высокий черный вертящийся стул.
А Егоров так и не успел сделать ставку. Но все равно смотрит теперь только на каурую лошадку номер семь, которую сразу облюбовал. У каурой красиво выгнутая шея и вздернутая голова. Будто она ржет на бегу.
Егоров неотрывно смотрит на каурую и продолжает взволнованно думать.
А как, интересно, Кате он скажет, где взял эти деньги? Надо ли ей все в точности говорить?
Нет, пожалуй, не надо, а то еще она засмеет. Что же это, мол, ты все в сыщики стремился и вдруг в игроки перешел? Боюсь, скажет, как бы ты шулером не сделался…
Нет, конечно, Кате не надо всего говорить.
Надо просто сказать ей, что ему прибавили зарплату.
И даже лучше не отдавать Кате всех денег, а выдавать ей по частям. А то она на радостях накупит разного барахла, когда необходимо купить самое-самое нужное.
В первую очередь надо купить ребятишкам валенки. Всем ребятишкам и, конечно, Кехе.
Ведь как некрасиво получилось: Егорову купили рубашку и френч, а ребята остались на зиму без валенок. Из первой получки Катя так ничего и не смогла выкроить. Только что получше, посытнее стали есть.
А сейчас, если Егоров выиграет, сразу все изменится к лучшему. Но Кате не надо отдавать все деньги. Удобнее выдавать по частям. Тогда и врать не надо насчет прибавки к зарплате. Ведь Егоров больше играть не будет. Он сыграет только один раз. Нет, обязательно надо сыграть два раза. Хотя почему только два раза? Уж играть, так играть на все три рубля. Из трех раз он уж наверняка хоть на одной лошадке выиграет.
Каурая лошадка действительно кажется красивее всех. И хотя Егоров еще не сделал ставку на каурую, еще не внес свой рубль в кассу, у него все-таки замирает сердце. А вдруг буланая обойдет каурую? Нет, не обойдет.
— Стоп, — говорит черная женщина.
Бег прекратился. Каурая пришла первой. Егоров готов был захлопать в ладоши.
— Гражданина, сделавшего ставку на седьмой номер, — выкрикивает женщина, пристально оглядывая игроков, — дирекция просит получить свой выигрыш в кассе!
Егоров видит, как молодой человек в крагах вихляющей походкой приближается к кассирше. Вот он принимает от нее большую пачку денег.
Пачка кажется толще той, что получил лысенький старичок в клетчатой куртке. Но ведь это деньги Егорова. Ведь он первый облюбовал каурую лошадку и все время, волнуясь, следил за нею.
Нет ничего хуже нерешительного человека. Егоров сильно сердит на себя. Уж если задумал, так надо играть, а не хлопать глазами. Вон какой-то джек в крагах унес из кассы его деньги и даже громко стукнул дверью, уходя: вы, мол, тут, дураки, стоите, глазеете, трясетесь за свои рубли, а я выиграл и пошел домой.
Егоров покраснел от обиды. Расстегнул пуговицу на френче и сунул руку во внутренний карман, где у него лежат эти казенные три рубля, рядом с комсомольским билетом.
«Никогда не кладите комсомольский билет в одно место с деньгами. Полезешь за деньгами — и можешь легко обронить комсомольский билет», — это говорил еще в Дударях секретарь укома комсомола Зуриков.
И Егоров сейчас вспомнил эти слова. Но он никогда раньше и не носил комсомольский билет рядом с деньгами. Да он и деньги не так уж часто носил в кармане. Это случайно получилось сегодня, что комсомольский билет оказался рядом с деньгами.
Егоров вынул три рубля и зажал их в кулаке, направляясь к кассе, где опять скопилась небольшая очередь.
В очереди стоял пожилой мужчина в пенсне, показавшийся Егорову удивительно знакомым. И мужчина, должно быть, узнал Егорова.
— Наконец-то решились? — усмехнулся мужчина. — А я все время наблюдаю за вами…
Вот так так! Егоров послан сюда наблюдать за игроками. А оказывается, и за ним наблюдают. Но откуда же он знает этого мужчину?
— У вас, как мне показалось, серьезные финансовые затруднения?
— Чего это? — нелюбезно спросил Егоров.
— Я заметил, что вы долго рылись в своем кармане. — Мужчина поправил пенсне на жилистом, тонком носу. — Мне показалось, что у вас не хватает денег.
Чуть сиплый голос мужчины сразу же встревожил Егорова. А когда мужчина поправил пенсне на жилистом носу, Егоров мгновенно вспомнил дом дедушки Ожерельева на Извозчичьей горе. И нэпмана вспомнил, того нэпмана, что долго застегивал на затылке трясущимися руками готовый галстук-бабочку, а потом предложил Егорову взятку за молчание.
Егоров тогда не очень хорошо разглядел его в полутьме. А теперь-то совершенно ясно, что это именно тот нэпман, совладелец фирмы «Петр Штейн и компания. Мануфактура и конфекцион», что на Чистяревской, дом восемнадцать.
Нэпман точно таким движением, как тогда в доме дедушки Ожерельева, вынул из внутреннего кармана пиджака желтый бумажник.
— Могу одолжить на неопределенное время. Пожалуйста, не беспокойтесь…
Вот до какого унижения дошел Егоров! Его послали по делу. Сегодня кончается его испытательный срок. А он не только ничего хорошего не сделал, никого не выследил и не поймал, но даже вступил в знакомство с нэпманом, и ему, комсомольцу Егорову, как своему дружку, нэпман вдруг опять протягивает деньги. Значит, они тут, выходит, заодно орудуют, стараются разжиться на даровщинку, комсомолец Егоров и какой-то нэпман.
— Да идите вы! — заорал вне себя Егоров, так что на него оглянулись все в зале.
И этого не надо было делать. Нэпман сейчас не виноват. Во всем виноват только Егоров. Виноват прежде всего в том, что хотел поправить свои дела за счет вот этих лошадок. Люди работают, стараются работать. А он вон на что соблазнился! Может, он позавидовал нэпманам? Может, он тоже хочет открыть свой магазин на Чистяревской?
В одно мгновение Егоров осудил себя и вынес себе строжайший приговор. Он даже ужаснулся тяжести своего еще не совершенного преступления.
— Вы не кричите, — сказал нэпман. — Это моя добрая воля предложить вам взаймы. Я не вижу в этом ничего неприличного…
Егоров повернулся и пошел, как чем-то ушибленный, через весь зал к выходу.
Вот сейчас он был действительно в тяжелом положении, в более тяжелом, чем в тот час, когда поднимали мертвого аптекаря, или в тот вечер, когда ему пришлось впервые войти в мертвецкую.
Не было еще более тяжелого положения в жизни Егорова.
Ведь часа три назад, проходя через зал, где играют в лото, он посмеялся про себя над Ванькой Маничевым, жадно взирающим на однорукого инвалида, который выкрикивает цифры.
Егоров тогда просто презирал Ваньку Маничева за жадность. А потом вдруг сам захворал жадностью. Как же это могло случиться с Егоровым?
Он опять проходил через зал, где видел Ваньку, но Ваньки здесь уже не было. И других игроков не было. Все ушли.
Уборщицы подметали мусор и гасили свет. Большие электрические лампочки, свисавшие с потолка в центре длинного зала, гасли одна за другой.
Можно было бы зайти в тот зал, где играют в карты. И надо было бы, пожалуй, зайти. Но Егорову почему-то казалось неудобным сейчас заходить туда. Да и время его вышло. Нет, кажется, еще не вышло. Надо все-таки посмотреть на часы.
Егоров медленно проходит по затемненному коридору и возвращается в тот зал, где играют в карты.
Тут уж в самом деле нечем дышать. Накурили так, что сильно режет глаза. И пахнет нехорошо. Черт знает чем пахнет! А лица у игроков густо-синие. Можно подумать, что тут действительно собрались вдруг ожившие покойники и опять решили играть.
Егоров проходит в глубину зала и смотрит на стенные старинные часы с огромным медным маятником в лакированном футляре.
Времени, оказывается, еще очень много до конца дежурства. «Золотой стол» закрывается, кажется, в три часа ночи. Но если идет крупная игра, и в три часа не закроют. Неужели тут придется ходить до трех часов?
Егоров опять смотрит на часы и вспоминает слова Жура: «Особенно долго-то там не толкись. Побродишь часов до двенадцати и можешь идти домой, если, конечно, не будет серьезного дела…»
Серьезного дела пока что нет. И, наверно, не будет. Но все-таки надо побродить здесь хотя бы еще с полчасика. До двенадцати обязательно надо побродить. Неудобно уйти раньше.
«А этот нэпман паразит, настоящий паразит, — думает Егоров, вспоминая происшествие у кассы «Пти шво». — Уже в свои дружки меня зачислил. Но я тоже хорош: полез, как дурак, за барышами».
Егоров расстроен до последней степени. Он медленно проходит меж столиков, рассеянно смотрит на игроков и все время думает, не может не думать о том, как он глупо, непростительно глупо поступил в «Пти шво», будь оно проклято.
И ведь об этом рассказать никому нельзя. Даже стыдно рассказывать. Вот какой он оказался барахольщик! Он и сам раньше не знал, что он такой жадный и глупый…
— Скучаешь?
Егоров, все еще сконфуженный своими мыслями, оборачивается. Может, это не его спрашивают? Нет, его.
Перед ним стоит худой, длинный пожилой человек с необыкновенно бледным, костлявым лицом, на котором горят глаза сумасшедшего.
— Ты меня знаешь? — спрашивает сумасшедший.
Ну конечно, он сумасшедший. Глаза горят и как будто прыгают, а на губах, в уголках губ, вроде как пена.
— Нет, — отвечает Егоров.
Внезапный испуг, как электрический ток, входит во все его существо и омертвляет мускулы.
Точно ватой сейчас набили Егорова. Вынули внутренности и набили ватой.
— А ты сам из угро?
Егоров отвечает не сразу. Он не может ответить — перехватило дыхание.
— Я тебя спрашиваю: ты сам из угро? Глухой?
— А в чем дело? — наконец откликается Егоров и слышит в своем голосе унизительную робость.
Вот такого человека, с таким голосом, надо немедленно выгнать из уголовного розыска. Зачем он нужен там? Да и на свете жить такому человеку незачем.
Егоров никогда в жизни так не презирал себя, как в это кратчайшее мгновение. И чего он вдруг испугался? Что он его, съест, что ли, этот сумасшедший? Ну и пусть съест. А из уголовного розыска, если узнают, Егорова сейчас же выгонят. Выгонят после всего испытательного срока. А он и в мертвецкую уже ходил, и на операции ездил.
Сумасшедший ухмыляется, будто читает мысли Егорова.
— Чего вам надо? — спрашивает Егоров. Вот сейчас он спрашивает почти хорошо, более твердо.
— Давай выйдем. Я тебе там покажу, чего надо…
Можно было бы, пожалуй, и не выходить. Пусть он здесь говорит и показывает. Для чего это надо с каждым сумасшедшим выходить? Но тогда можно подумать, что Егоров правда испугался.
— Пойдем.
И они выходят в дверь, над которой светится красная табличка: «Запасный выход».
На небольшой квадратной площадке над лестницей темно. Только поблескивает какой-то кружок. Нет, два кружка поблескивают. И еще блестит что-то. Глаза! Не сумасшедшего глаза, а еще чьи-то нечеловеческие. И хриплый, замогильный и все-таки немножко знакомый голос говорит:
— Ну-ка живо, руки… вверх!
Егоров отшатывается, упирается спиной в дверь, будто хочет ее открыть спиной, потом вытягивает ногу и сильно бьет ногой снизу, стараясь попасть носком башмака в блестящий предмет. Нет, такого приема не было в книге господина Сигимицу. Он появился только сейчас, вот тут впотьмах, этот прием.
На бетонную площадку упал пистолет. Это он и блестел. И блестит на полу. Егоров падает на него.
А на Егорова валится сумасшедший. Он хочет отнять пистолет. Но Егоров его ни за что не отдаст.
Им сейчас владеет то, что называется храбростью отчаяния. Только жалко, что он не умеет еще стрелять из такого пистолета. У него еще никогда не было в руках бельгийского браунинга. Наган был, а браунинга не было.
Сумасшедший сопит, стараясь отнять пистолет. От него несет тяжелым запахом винного перегара. Он, наверно, сильно пьяный. А в углу кто-то стонет и ругается.
Наконец Егоров слышит голос Воробейчика:
— Дурак! С тобой пошутили, а ты мне, кажется, руку сломал. Это ж Усякин. Ты что, Усякина не знаешь?
— Никого не знаю.
Егоров поднимается на ноги.
Глаза его уже привыкли к темноте. Он видит в углу Воробейчика, который поддерживает левой рукой правую.
Егоров по самому локтю ударил его носком башмака. Это очень больно.
— Ну ладно, давай пистолет, — говорит Воробейчик. — Пошутили — и хватит. Давай, давай. — И протягивает Егорову левую руку.
Но Егоров со всей силой отпихивает его. Да он что, с ума, что ли, сошел, Егоров?
Обида, и злость, и острая, нестерпимая боль в локте сокрушают Воробейчика. Неужели этот сопляк Егоров, над которым они действительно хотели пошутить, хотели напугать его страшной маской в темноте, подведет их теперь под крупную неприятность? Неужели он так и не отдаст пистолет? Неужели они вдвоем не одолеют его?
— Не таких видали фрайеров! — кричит Воробейчик и, превозмогая боль, старается ударить Егорова в бок ногой.
Но Егоров увертывается и хватает за шиворот Усякина, ринувшегося было к двери.
— Вниз, — толкает Усякина на лестницу Егоров, — вниз идите!
Воробейчик опять собирает силы, чтобы ударить Егорова в бок ногой. Он бывал в серьезных переделках. Но Егорова ему не удается ударить. Егоров увертывается.
А Усякин, видимо, надеется все-таки уйти.
— Стой! — кричит ему Егоров. — Побежишь — буду стрелять. — И показывает Усякину на Воробейчика. — Веди его, поддерживай…
Они выходят не на главный подъезд, где стоит швейцар, а во двор, где темно и никого нет. Только в стороне белеет поленница березовых дров.
Воробейчик кидается к поленнице. Может, он надеется схватить полено? Все-таки он не хочет покориться какому-то стажеру, чью судьбу он еще три часа назад решал на совещании. Если он добежит до поленницы…
Но он не добежит. Егоров сбивает его с ног. И тут у Егорова почти совсем отлетает подметка. Она держится на одном гвозде. Однако некогда думать сейчас о подметке.
Фуражка и телогрейка Егорова остались на вешалке. Но это ничего. Он потом за ними зайдет.
Теперь главное — отвести этих жуков в уголовный розыск. Тоже нашли кого разыгрывать! Пусть сам Курычев и Жур посмотрят на них! Пусть узнают, какие они устраивают дурацкие шутки со стажерами! Стажеры хотят работать, а они видите что устраивают! Просто с жиру бесятся. Недаром Жур прошлый раз говорил, что в уголовном розыске не все еще сознательные. Вот пусть теперь Жур посмотрит…
Егоров, потный, злой, с разорванным воротом, стоял посреди двора и смотрел на сбитого у поленницы Воробейчика. Потом он потрогал себя за бок, нащупал оторванный накладной карман и еще больше обозлился.
У нового френча оторвали карман! Надо бы им еще добавить за это. Карман, наверно, оторвал Усякин. «Ну, погоди!» — сердито думает Егоров.
— А ты-то, — говорит Воробейчик Усякину, подымаясь с его помощью, — ты-то болван! Он мне, кажется, руку сломал или вывихнул. Я вздохнуть не могу. А ты…
— Да ну его… — берет под руку Воробейчика Усякин, косясь на Егорова. — Пойдем. Он еще шухер тут поднимет на весь город.
Но Воробейчик, прихрамывая, доходит до ворот и останавливается.
— Слушай, чалдон, — оглядывается он на Егорова, — отдашь пистолет или нет?
— Не отдам.
— Хочешь так — вынь обойму, а пистолет отдай?
— Не отдам.
— Дурак, да ты еще не имеешь права носить пистолет! У тебя даже разрешения нету. Тебе же не дали пистолета, когда посылали сюда. Ты еще не сотрудник. И не будешь сотрудником. Не будешь. Я тебе это твердо говорю. Ты помнишь, кто я такой?
— Не помню.
— Ну и дурак! Ох, какой тупой дурак! Ты же, наверно, сломал мне руку. Ты за это ответишь. И за то, что взял чужой пистолет, ответишь…
— Я его сдам дежурному по городу.
— Да над тобой же все будут смеяться. Над тобой и так целый месяц все смеются…
— Пусть.
— Пойдем, — тянет Усякин Воробейчика за рукав.
Но Воробейчик упирается.
— Да погоди ты, собашник! — говорит он Усякину. И опять оглядывается. — Ну, слушай, Егоров. Будем мы с тобой толковать по-хорошему?
— Не будем.
— Ну ладно, — угрожает Воробейчик, — потом не плачь…
Они выходят из ворот и не спеша идут по темной опустевшей улице. Усякин и Воробейчик впереди. Усякин поддерживает Воробейчика. А Егоров шагает за ними, высоко, как журавль, подымая ногу, чтобы окончательно не оторвать подметку. Даже удивительно, что она до сих пор держится.
И еще заботит Егорова пистолет. Он сунул его в карман брюк, потому что неудобно все-таки с открытым пистолетом идти по улице, даже ночью. А вдруг он нечаянно выстрелит в кармане?
Егоров слышал, что у таких пистолетов есть какой-то предохранитель. Но где он находится, предохранитель, этого Егоров не знает. Надо было бы спросить об этом у Зайцева. Жалко, что раньше не спросил.
У Зайцева был как раз такой пистолет. Егоров его видел. И про предохранитель ему Зайцев сказал. Кажется, Зайцев. Надо было его сразу обо всем расспросить. А то вдруг сейчас ахнет пистолет прямо в кармане? Заденешь за курок или за предохранитель — и ахнет.
Егоров не боялся этого, когда схватил пистолет и зажал в кулаке, чтобы кулаком ударить Усякина. Ему и в голову тогда не приходило, что пистолет может внезапно выстрелить. А сейчас он этого серьезно опасается. Но все-таки не вынимает пистолет из кармана.
Если б Воробейчик мог угадать эти тревожные мысли Егорова, он, наверное, действовал бы по-иному. Но он, конечно, не догадывается.
Шагая по улице под руку с Усякиным, Воробейчик пытается применить психологический, что ли, способ. Хочет вроде как подольститься к Егорову, потому что другого выхода, как ему кажется, нет. Егорова не возьмешь теперь силой, а если начнешь сопротивляться, Егоров, чего доброго, действительно откроет стрельбу. «От этого психа, — думает Воробейчик, — можно любую пакость ждать. Ему же терять нечего. И он злой, как взбесившийся».
Воробейчик оглядывается на Егорова.
— А ты, оказывается, здоровый. Я даже не ожидал, что ты такой здоровый…
Лесть, однако, не смягчает ожесточившееся сердце Егорова. Он молчит, будто не слышит слов Воробейчика.
Он думает о телогрейке и фуражке, оставленных там, в гардеробной, на вешалке. А вдруг все уйдут, швейцар закроет двери и телогрейка с фуражкой так и останутся там? До утра их, пожалуй, не получишь. Да и в чем пойдешь получать их утром? Неудобно вот так, во френчике и даже без фуражки, идти утром по городу. Да еще швейцар может утром начать волынку: откуда, мол, я знаю, чья это одежда?
— Вы чего плететесь, как мухи по струне? — кричит Егоров Воробейчику и Усякину. — Идите быстрее!
У Егорова стынут уши и по спине пробегает холодок. Ведь все-таки сейчас не июль и не август.
— Ты не подгоняй нас, Илья Муромец, — огрызается Воробейчик. — Подумаешь, какое геройство сделал! Своих же сотрудников подловил и ведешь, угрожаешь шпалером. Ты бандитов бы ловил, если ты такой храбрый. А своих сотрудников любой дурак может подвести…
У Егорова и руки стынут. Запястья прямо заледенели. Он потирает руки, стараясь их согреть.
А Воробейчик опять говорит, пробуя разные психологические, что ли, подходы:
— И сотрудники у нас тоже разные бывают. Одни с бандитами сражаются в открытую, жизнь свою не щадят, а другие перед начальством выслуживаются, как, например, ты, Егоров. Приведешь сейчас нас в управление и сразу выслужишься. Тебя зачислят на должность как комсомольца, а нас выгонят к такой-то матери. Тем более что я в данную минуту выпивши. Меня, конечно, выгонят. У меня до этого было два замечания. А ты займешь мою должность…
Егоров уже согрел руки. Теперь он греет ладонями уши. Он не все слышит, что говорит Воробейчик, да он и не старается его слушать. А Воробейчик говорит и говорит:
— Все-таки, Егоров, ты плохой товарищ. Никудышный товарищ. Сволочь! С тобой пошутили сотрудники, старшие твои товарищи, а ты вдруг обозлился, как цепной кобель. Товарищи так не поступают. Мало ли какая может быть шутка! Мы же все-таки в одном учреждении служим. И тем более мы сейчас выпивши, в состоянии, как говорится, аффекта. Это даже на суде учитывается. А ты, как сволочь.
Эти слова неожиданно трогают Егорова.
— Да брось ты причитать! — кричит он, останавливаясь. — Хочешь, я сейчас отдам тебе твою пушку, и вались ты к черту…
— Давай, — ошеломленный этим решением, протягивает руку Воробейчик.
Егоров осторожно вынимает из кармана пистолет и протягивает его Воробейчику.
— А вы видите… вы видите, как вы мне френч изорвали? — показывает Егоров. — Это тоже, считается, шутки?
— Да я тебе его сам зашью, — предлагает Усякин. — Приходи ко мне хоть сегодня домой, и моя жинка тебе зашьет…
— Да не надо мне, — отказывается Егоров. — Мне и дома зашьют. Но вы все-таки, я считаю, гады. Так люди не делают, как вы со мной.
Усякин останавливается под фонарем и показывает свое лицо.
— А фотокарточку ты мне вон как исказил! Это не считается?
— Сами виноваты, — отворачивается Егоров. — Пьянчужки…
— Будешь звонить про это, как мы с тобой хотели пошутить? — спрашивает его Воробейчик.
— Для чего это я буду звонить?
— Не будешь? Дай честное слово…
— Да для чего я буду честное слово давать? — опять греет уши ладонями Егоров. — Я говорю, что не буду звонить, значит, не буду. Для чего это мне надо звонить?
— Ну, тогда держи пять, — протягивает ему непокалеченную руку Воробейчик. — А я сейчас пойду прямо в больницу, в приемный покой. Пусть поглядят, что у меня в руке. Может, правда, перелом? Сильно ноет. Просто терпения никакого нет…
Егоров возвращается в казино. Он теперь почти рад, что все так в общем хорошо закончилось.
Действительно, это было бы глупо, если б он привел Воробейчика и Усякина в дежурку. Можно было бы подумать, что он правда хочет выслужиться перед начальством и что он плохой товарищ. С ним пошутили, хотели проверить, какой он, пугливый или нет. Ну и вот, проверили.
Жалко только, что карман оторвали. Катя будет ругаться, но ничего, пришьет. Немножко посердится и пришьет. Не с мясом же оторвали.
Егоров еще раз в гардеробной осмотрел карман. Нет, ничего, это можно пришить. Но что с подметкой делать? Опять идти, по-журавлиному подымая ногу? Да еще, чего доброго, и потеряешь на улице подметку. Пожалуй, ее лучше оторвать.
Егоров так и сделал — оторвал подметку и спрятал в карман.
Ноге стало холодно на холодном глянцевитом полу, выстланном разноцветными керамическими плитками. Но Егоров этого не замечал. Он не замечал и озноба и того, что у него горят и ноют уши.
Торопясь, он оделся и снова вышел на улицу. Как же ему теперь быть? Рассказать ли обо всем Журу? Или не рассказывать? Рассказывать или не рассказывать? Ведь он пообещал Воробейчику «не звонить».
Уши у него сперва горели и на улице. Потом стали остывать и, наконец, снова зазябли. Ветер слишком сильный, как в ту ночь, когда они ездили на операцию в Грачевку. Нет, ветер, пожалуй, еще сильнее, чем тогда. И ветер как будто усиливается.
Егоров греет уши ладонями и опять невольно вспоминает, как еще сегодня собирался купить шапку. За счет этих лошадок хотел разжиться. Хотел разбогатеть. И уже в мыслях был богатый. Уже делил деньги — сколько дать Кате и сколько оставить себе. А потом его пожалел нэпман…
Егоров плюнул, вспомнив жилистый нос нэпмана и вздрагивающее на носу пенсне.
Он шел по улице очень быстро. Оторванная подметка лежала в кармане, а ноге было нестерпимо холодно. Почти голой ногой, в одной портянке, приходилось ступать на застывшую слякоть тротуара. Уж скорее бы дойти! И тут совсем недалеко до угрозыска. Но это недалеко, когда идешь хорошо обутый…
Жур сидел в дежурке один. Он что-то записывал левой рукой. Егоров вошел почти бесшумно и остановился у дверей, как бы стараясь не помешать Журу. Но Жур вдруг поднял на него веселые глаза и, точно ему уже все известно, сказал:
— Так, так. Значит, вот так и заканчиваешь свой испытательный срок?
Егоров вновь с особой остротой почувствовал себя виноватым.
— Никаких происшествий не было, — пожал он плечами, словно стараясь все-таки хоть как-нибудь смягчить свою вину.
— А что ж ты такой унылый? — улыбнулся Жур. — Ты же не виноват, что не было происшествий. Мы же сами их не делаем. Стараемся не делать…
— Нет, я просто так, — опять пожал плечами Егоров.
Жур продолжал улыбаться.
— Деньги казенные не проиграл?
— Нет, что вы! Они при мне. Вот, пожалуйста…
Жур взял смятую трехрублевую бумажку, разгладил ее пальцами на столе, прочитал номер кредитки. Задумался. Потом опять улыбнулся.
— Что же не сыграл на казенные? Они, говорят, счастливые…
Егоров молчал.
— Не хотел, что ли? — допытывался Жур. — Боялся рисковать?
— Не в этом дело, — сказал Егоров, готовый признаться Журу во всем, во всех своих помыслах. Но не знал, как начать. И, затрудняясь, повторил: — Не в этом дело…
— Не в этом, — подтвердил Жур. — Это ты правильно говоришь, не в этом. Я тоже точно так считаю.
Егоров все-таки хотел признаться Журу в том, как он чуть было не соблазнился. Надо сказать, как встретил у кассы будто знакомого нэпмана. И зачем сам подходил к кассе, тоже надо сказать.
Егоров начал уже рассказывать, как смотрел на механических лошадок. Но на столе зазвонил телефон. Вот он всегда тут звонит в самое неподходящее время. И так будет, может быть, постоянно.
Жур снял трубку.
— Хорошо, — сказал он в трубку, — хорошо, сейчас пришлем. — И повесил трубку. — Вот что, Егоров, ты можешь сейчас съездить на Голубевку?
— Могу. Отчего же я не могу? Сейчас?
— Сейчас.
Егоров посмотрел на свой башмак без подметки.
— Только я, Ульян Григорьевич, должен на минутку выйти…
— Выйди, конечно, выйди, — засмеялся Жур. — Законное дело…
Жур не понял Егорова. Умный, сообразительный Жур, а все-таки не понял.
Егоров надеялся найти в коридоре веревочку или лучше проволоку и хоть как-нибудь прикрепить подметку. Нельзя же так ехать на происшествие. А сообщить Журу об аварии с башмаком не решился. Жур, чего доброго, тогда скажет: «Ну, в таком случае не езди». И так никогда для Егорова не кончится испытательный срок.
В коридоре, на свое счастье, Егоров встретил Зайцева, вернувшегося с происшествия. Зайцев, узнав, в чем дело, сперва захохотал, потом моментально достал, словно из земли вырыл, моток проволоки, не очень толстой и не очень тонкой, как раз такой, какая нужна. И Егоров тут же, в коридоре, стал не только прикреплять оторвавшуюся подметку, но и укреплять еще не оторвавшуюся.
— Ты смотри-ка, Егоров, у тебя и карман оторвался, — заметил Зайцев и опять захохотал. — Ты что, в переделке был?
— Да так, глупость одна получилась, — смутился Егоров и пошел в дежурку, где, наверно, уже сердится Жур.
— Ты погоди, — задержал его в дверях Зайцев. — Ты Воробейчика на «Золотом столе» не видел?
— Видел. А что?
— Я хотел тебя предупредить, но не успел. Они хотели тебя разыграть. Для этого и послали на «Золотой стол», выбрали вроде легкое задание. Я слышал, они тихонько сговаривались в дежурке, Воробейчик и Усякин. Ты Усякина не видел?
— Видел.
— Ну вот, они сговаривались, чтобы тебя разыграть. Они многих тут разыгрывают новичков. Я хотел тебя предупредить, но не успел. Значит, они тебя разыграли?
Егоров утвердительно мотнул головой.
— Ну и как? — спросил Зайцев.
— Ничего. Вот видишь, карман оторвали…
— А ты?
— А я ничего.
— Жалко, что они не на меня напали, — сокрушенно пожалел Зайцев. — Я бы им показал кузькину маму… Не Воробейчику — он мужик в общем неплохой, — а этому Усякину. Он дрессирует тут служебных собак, ну и пусть дрессирует. А комсомольцы — это ему не служебные собаки. Я бы его сразу отучил от этих штук…
— Он больше, наверно, не будет разыгрывать нас, — сказал Егоров. — Я думаю, что он больше не будет. Это они еще по старинке делают…
— Но тебя-то они правда разыграли?
— Разыграли, — опять мотнул головой Егоров.
— А как? — загорелся Зайцев. — Ты расскажи мне все подробно. Воробейчик был в маске?
— Ага.
— Я видел у него эту маску на столе. Вот такие большие глаза. И фосфором намазанные, чтобы светились в темноте. Это действительно можно испугаться с непривычки. А Усякина ты раньше не видел?
— Никогда.
— Усякин — он и без маски страшный, — засмеялся Зайцев. — Он походит на сумасшедшего. Я его сам тут, в коридоре, чуть не испугался, когда увидел в первый раз. Он многих пугает. Ты мне расскажи, как это они начали тебя разыгрывать. Я сам хотел пойти за тобой на «Золотой стол», чтобы тебя предупредить и посмотреть. Но меня Жур послал на происшествие. Я уже сегодня на два происшествия съездил. А мне было бы интересно посмотреть, что они с тобой будут делать…
— Ты понимаешь, я дал слово никому про это не рассказывать, — вздохнул Егоров. — Тебе-то, конечно, можно. Но меня сейчас вызывает Жур…
В дежурку он вошел заметно повеселевший. Все-таки это большое дело — хорошо укрепить подметки.
Жур сказал ему, куда ехать, как ехать и кого взять с собой.
— Да, еще вот что, самое главное: я тебя так и не успел поздравить, — остановил Жур Егорова уже в дверях. — Ты приказ-то видел?
— Какой?
— Да вон висит. С нынешнего числа ты зачислен в штат…
— А Зайцев как же?
— И Зайцев зачислен. Я его еще час назад поздравил. А тебя не успел. Поздравляю. — И Жур протянул ему левую руку.
— Спасибо, — сказал Егоров очень тихим голосом, стараясь не выказать радости. Да и радость как бы не дошла еще полностью до его сознания.
Никогда не думал он, что это долгожданное событие произойдет так просто. Ему казалось, что его еще долго будут испытывать, проверять. А вот, оказывается, уже проверили и вывесили приказ. И наверно, сам Курычев подписался.
Егорову хотелось своими глазами прочитать приказ. Но он не мог задержаться. Надо было ехать.
— Поздравляю, — повторил Жур. — Это очень приятно, что ты уже закончил испытательный срок. Но все главные испытания впереди. Нас теперь с тобой будет испытывать сама жизнь. До самой смерти, однако, будет испытывать. Со всей строгостью…
Жур еще что-то говорил, но Егорова сильнее всего тронули слова «нас с тобой».
Жур, казалось, приобщал его этими словами к чему-то необыкновенно значительному и важному — более важному, чем уголовный розыск, куда так старался поступить Егоров. Вот он и поступил. Но это еще не все. Далеко не все.
Жур вышел с Егоровым во двор.
Во дворе уже трещал, кряхтел и пофыркивал старенький автобус «фадей».
— Ты сейчас едешь, Егоров, на происшествие в первый раз не как стажер, а как работник. Ты это учти, — сказал Жур во дворе. — Вся ответственность на тебе. Кузнецов и Солдатенков должны слушать тебя. Я их предупредил. Ну, счастливо тебе, Саша…
Автобус уверенно зафыркал и, медленно набирая скорость, выехал из ворот в темную ветреную ночь.
Переделкино, ноябрь 1955
Повесть
Мне было двадцать три. В этом возрасте многие молодые люди убеждены в том, что накопили изрядный житейский опыт. Не составлял исключения и я. За плечами работа в газетах, две книги, пьеса — разве не умудренный жизнью человек входил сейчас в Управление ленинградской милиции?
Пропуск мне выписали мгновенно — у меня было удостоверение, подписанное редактором газеты «Известия». И предстояло мне написать очерк под названием «Сутки в уголовном розыске». Ничего особенного, я же знал вперед: и то, что у плохого человека «бегающий взгляд» и «звериный оскал», а хороший, положительный персонаж смотрит тебе прямо в глаза, что преступные подонки в показаниях путаются и изворачиваются, в то время как честные люди смотрят «открыто», цвет радужки у них по преимуществу голубой, зубы у них, разумеется, белые, и на вопросы отвечают они четко и ясно.
Все изложенное, конечно, не было плодом моей выдумки. Так был я воспитан тем, что читал, и это вовсе неудивительно по тем временам. Удивительно, но и печально другое, а именно то, что и по сей день печатаются разные статейки, и очерки, и даже книги, в которых «положительные» и «отрицательные» разделяются по вышеуказанным признакам.
И вот к начальнику уголовного розыска я явился с багажом сведений и взглядов, легко умещающимся в понятия: «оскал», «звериный лик», «бегающие», «изворачивается», «низкий лоб», «дегенеративная челюсть», «преступный мир».
Отрекомендовавшись и, разумеется, предъявив свое шикарное удостоверение, которое начальник внимательно прочитал, я огляделся, предполагая увидеть тут незамедлительно либо «зверски расчлененный труп», либо «окровавленный нож», либо, на худой конец, хоть представителя преступного мира с низким лбом, татуировкой и зверским выражением искаженного ненавистью лица. Надо учесть, что в те годы обо всяких происшествиях писали преимущественно поднаторевшие в этом ремесле еще при царе старые, дошлые газетчики.
Но никаких ужасов в кабинете начальника, разумеется, я не обнаружил.
Начальник покуривал, мирно пил жидкий чай с черствой булочкой, раздумывал. Потом он неторопливо сказал:
— Направлю-ка я вас к товарищу Бодунову. Иван Васильевич управится.
Слова «управится» я не понял, и оно мне не очень понравилось.
— Это в каком же смысле — управится?
— Вообще — управится, во всяком смысле, — уклонился от прямого ответа начальник. — Вы идите, товарищ корреспондент, вас туда проводят, а я позвоню…
При мне начальник звонить почему-то не хотел. Жевал свою булочку и ждал, покуда я уберусь в седьмую бригаду.
Длинными коридорами и извилистыми переходами секретарь — адъютант начальника — повел меня к таинственному Бодунову, который должен был со мной «управиться». Тут, в сумерках, насыщенных застарелым табачным дымом, запахом дезинфекции и сырости, бродили и дремали на деревянных скамьях какие-то подозрительные личности с поднятыми воротниками, женщины, преимущественно под вуалями, и, как я успел заметить, довольно много матерей с малолетними детишками…
— Хорошо ли здесь мамаш с ребятишками задерживать? — спросил я моего сопровождающего.
— А здешний контингент детей преимущественно напрокат берет, — сказал мой бодрый спутник. — Девяносто процентов на жалость работает. И даже больше. А если действительно мамаша, она постарается ребенка сюда не приносить.
Бодунов встретил меня в дверях своего небольшого кабинета — высокий, очень стройный, с широкими плечами, подтянутый, еще не успевший перестать смеяться, как я правильно догадался, после разговора с начальником.
— Ну так, — деловито и суховато сказал Бодунов, быстро пожав мне руку своей сильной, большой и горячей ладонью, — так. С чего начнем? Какие вам нужны кошмарные преступления? На сегодняшний день ничем выдающимся по вашей части похвалиться не можем, а в музее имеется кое-что. Направимся в музей? Или хотите побеседовать с героями будней уголовного розыска? Есть и такие, Рянгин имеется, Берг Эрих, Чирков Николай Иванович — мужик дошлый. У нас все есть…
Даже несмотря на отсутствие житейского опыта, я почувствовал в скороговорке Ивана Васильевича насмешку. Почувствовал остро, как чувствуют в молодости.
— Нет, — не без твердой злобы произнес я, — мне пока просто бы присмотреться. Я постараюсь никому не мешать.
— А вам к какому числу нужно ваш очерк закончить?
— То есть как это — к какому?
— Обычно когда к нам из газеты приходят, то торопятся. Говорят: «Материал намечен в полосу на завтра».
Смотрел он на меня остро, лукаво-насмешливо, но довольно доброжелательно. Должно быть, забавлялся моей обидчивой молодостью. Да и красен я был, наверное, от происходящей беседы.
— На когда ваш материал намечен?
Я ответил, что не тороплюсь, что моя газета серьезная, да и не только в газете дело. Тут я замялся. Говорить о себе как о писателе мне было неловко. Впрочем, тогда я и не думал писать о «сыщиках и ворах».
— А в чем же еще дело? — быстро осведомился Иван Васильевич.
Теперь он буквально сверлил меня своим живым, добродушно-лукавым взглядом.
— Хочу подетальнее ознакомиться, поближе все узнать, пояснее себе представить.
— Соскучитесь! — предупредил Иван Васильевич.
— Разве у вас можно соскучиться?
— Случалось со многими. Впрочем, дело ваше. В нашей бригаде товарищи предупреждены — присутствуйте, вам мешать никто не будет.
Он поднялся, такой ловкий и ладный человек, что невозможно было им не любоваться, взглянул на часы, поправил ремень на гимнастерке, повернул ключ в сейфе и, не оставив нигде ни одного клочка бумаги, уехал. А я начал «присутствовать»: подсел к Рянгину, который допрашивал некоего старика, похожего на Минина с памятника в Москве, про каких-то гусей.
— Битая птица, — диктовал юный Рянгин сам себе, — обнаруженная…
Старик не соглашался:
— Гуси, а не птица! Птицу не подпишу!
— А гусь не птица, что ли?
— Не подпишу, и все. Мой верх.
Про гусей было действительно очень скучно. Я подсел к Эриху Карловичу Бергу — высокому, красивому, бледному, в черной сатиновой косоворотке, в накинутом на плечи пиджаке. Перед ним курила папиросу сильно накрашенная блондинка, покачивала ногой в лаковой туфельке, плакала быстрыми слезами.
— Вы подвергаете меня клевете, — жалостно говорила она. — Не дай боженька попасть к такому куколке, как вы, гражданин начальничек. Какая могла быть стрельба, когда я в их общество и не входила. Больно мне нужны ихние преферансы…
— Не будем придуриваться, Наполеон, — со вздохом сказал Берг, — мы же не в первый раз встречаемся…
Я написал Бергу записку: «Почему Наполеон?» Он сказал женщине:
— Вот начальник интересуется, почему вы, гражданка Псюкина, — Наполеон?
— Прозвали! — пожала Псюкина плечами. — С другой стороны, мое фамилие — рвать охота! А на Наполеона, говорят, похожа не в анфас, а в профиль. Похожа, начальничек?
Она действительно была вылитым Наполеоном с известного барельефа, только без лаврового венка.
— Вот, Наполеон, опишет ваши похождения начальник, некрасиво получится, — посулил Берг. — Рассказали бы все лучше по-честному! Этот товарищ из газеты!
Псюкина-Наполеон вдруг вдохновилась.
— А и пусть опишет! — заговорила она громко. — Мы, как те чайки — белоснежные птицы, стонем и плачем, плачем и стонем. Что жизнь наша?
За ее спиной распахнулась дверь, вошел Бодунов, в кожаном реглане, веселый, румяный от мороза. Наполеон не слышала, ее охватило вдохновение лжи, она, что называется, «зашлась»:
— Не входят в психологию! Ломают жизни! А мы белоснежные птицы чайки…
Я ничего не понимал, но мне было жалко Псюкину-Наполеона. И бледный, усталый, иронически улыбающийся Берг внушал чувство раздражения. А за спиной птицы чайки Псюкиной веселился здоровый, сильный, рослый, уверенный в себе Бодунов.
— Здесь жестокие люди, — трагическим голосом, на нижнем регистре, патетически произносила Наполеон, — жестокие, нечуткие, бабашки железные, а не перевоспитатели…
Из глаз Наполеона вдруг хлынули слезы.
Обильным слезам трудно не верить. И по виду моему Бодунов, конечно, понял, что Псюкина-Наполеон тронула мое сердце.
— Ната, ведь не он в вас стрелял, а вы в него, — негромко сказал Иван Васильевич.
Наполеон вздрогнула.
— Уже раскопал, — сказала она, — вот только здесь был, а вот вернулся и раскопал. Прямо на три аршина под землю смотрит.
Слезы еще текли по ее густо напудренным щекам, но она уже улыбалась кокетливо и, по ее понятиям, обольстительно.
— Это я пошутила, гражданин начальник, — сказала она мне. — Они не слишком жестокие люди, они законность не нарушают. А что слезы у меня пошли, так это от глубокого раскаяния. Такая охота вырваться из преступного мира.
— Будем писать? — спросил Берг.
— Уже и протокол писать! Я еще и с гражданином Бодуновым не поздоровалась…
Все еще сидя спиной к Ивану Васильевичу, Наполеон напудрилась, накрасила губы, послюнила ресницы и наконец, обернувшись, сказала, сюсюкая, как ребенку:
— Ух какие нацальницки холосенькие! Ух какие класавцики! Так бы и скусала без маслица…
— А за что стреляла? — спросил Бодунов.
— За цасики, — все так же сладко пропела Наполеон. — Он все золотые цасики себе забрал, сеснадцать пар…
— А ювелирный магазин он ограбил?
— Это секрет, — подобравшись и блеснув на Бодунова еще недавно маслеными глазками, произнесла Наполеон. — Смотря по его поведению…
Бодунов и Берг встретились глазами. Они, конечно, знали много больше того, что могла предположить Наполеон. Но, наверное, было еще рано выкладывать карты на стол.
Или они играли с Наполеоном?
— Я подумаю, — попросила Псюкина. — Ямщик, не гони лошадей, нам некуда больше спешить.
— Спешить некуда, — согласился Иван Васильевич. — Фрумкин умер, он не упал со страху за прилавок, а умер. Пуля пробила сердце.
— А мне показалось, что плакала она совершенно искренне, — через час сказал я Бодунову. — И жалко ее было.
— Они «заводятся», — задумчиво ответил Иван Васильевич. — Бывает, что и сами себе верят. В нашей работе нужны факты. Точные факты. Хорошие, проверенные, серьезные, деловые. Наполеон опасная преступница. Крайне опасная. Вообще, советую, всматривайтесь внимательнее. Здесь очень легко ошибиться, а расхлебывать ошибку будете не вы, допустим, совершивший ошибку здесь, а совершенно ни в чем не повинный человек, как старик Фрумкин, которого они убили. А это не первая кровь на Наполеоне.
— Ее уже судили?
— И поверили чистосердечному признанию вины. Она так «завелась» на суде, что…
Он махнул рукой и сказал то, что я не раз потом слышал от Ивана Васильевича в минуты горькой досады:
— Добрые за чужой счет!
В соседней комнате Берг все еще допрашивал Наполеона. Вид у Эриха был совершенно измученный.
— Вдается в вопросы любви, — пожаловался он Бодунову. — Теперь у нее вариант, что она мстила Жоре за измену.
— Он жутко страстный ко всем женщинам, — пояснила Наполеон. — Если моложе семидесяти лет — он пропадает. Разве я не могу внести этот мотив?
Потом мы вчетвером — Бодунов, Берг, Рянгин и я — пошли обедать: «щи флотские, биточки по-казацки». Берг, сидя за столом, засыпал.
— Шестнадцать суток мотался, — сказал Иван Васильевич про своего оперуполномоченного. — И повязал Чижа. Теперь, естественно, носом клюет. Нет, конечно, он спал, но спал не по-настоящему, спал сидя, полулежа, зная, что должен услышать то, что понадобится. А еще, наверное, попадет от жены, она уже мне звонила, сказала: «Все вы, мужчины, друг друга покрываете — у него вторая семья». Написали бы про нас, чтобы жены не сердились, а то у них теория — «позвонить-то можешь!».
Не раз впоследствии я замечал, что Бодунов любуется на своих «ребят», как называл он работников бригады: на совсем молоденьких помощников оперативных уполномоченных, на тех, кто чуть постарше, — на «оперов», и на стариков — старших оперов. Старикам было лет по тридцать, не более; солидностью и они не выделялись, иногда по соседству с кабинетом Ивана Васильевича раздавались тяжелые, грохочущие звуки, напоминавшие — топот копыт в деннике — это бригада упражнялась в различных видах борьбы…
— Разминка! — улыбался Бодунов. — Застоялись! Ох, народец!
И в этом «народец» слышалась мне ни чем не прикрытая гордость — прекрасное качество любого начальника — гордость подчиненными.
Однажды Берг и Коля Бируля притащили в кабинет Бодунова потертый, с кожаными швами, страшной тяжести портплед. Расстегнув ремни, оба сыщика со скучающими лицами, как и положено настоящим, всего повидавшим мужчинам, продемонстрировали начальнику бригады сотни часов, портсигаров, колец, браслетов, царских империалов и полуимпериалов, серебряных с золотом шкатулок и подстаканников, ложек, ножей, вилок и прочего ценного товара. Портплед, по словам Берга, «тянул на миллионы».
— Ну уж и на миллионы! — поддразнивающим голосом сказал Бодунов.
— А чего? Тут чистое золото есть, платина…
— Больно вы разбираетесь…
— Так это ж одному человеку не поднять! — тоже обиделся Коля Бируля. — Вы попробуйте!
Бодунов попробовал и поднял.
— Мало каши ели! — сказал он.
Выяснилось, что каши «оперы» ели действительно мало. Сидели в засаде, потом гонялись за бандой, потом выслеживали портплед, потом охотились за каким-то Устином. Теперь они страшно хотели есть, но вначале надо было сдать лицу, на это уполномоченному, ценности. Лицо же отсутствовало.
— Мы покушаем, — сказал Коля Бируля, — а мешок тут полежит. Можно, товарищ начальник?
Они вышли, не закрыв за собой дверь. И тотчас же из соседней комнаты донесся голос Берга:
— Коля, одолжи два рубля.
— Ты мне с прошлой получки еще пятерку не отдал, — сказал Бируля. — Живешь не по средствам.
— В среду сразу семь отдам. Тебе же выгоднее…
Бодунов слушал, счастливо улыбаясь.
— Не отдашь. Ты и Чиркову должен, и Рянгину. Положение твое, брат, безвыходное…
— Тогда я буду тебя щекотать! — страшным голосом сказал Берг, и Бируля тотчас же взвизгнул…
В бригаде все знали, что бесстрашный Коля отчаянно боится щекотки.
Бодунов тихонько прихлопнул дверь.
— Вот какие ребята, — сказал Бодунов. — Видали?
И, посмеиваясь, стал рассказывать подряд об всех: и о Пете Карасеве, и о Яше Лузине, и о Бургасе, и о Силантьеве, и о Жене Осипенко, и о Куликовском, и о Васе Сидорове…
— Тут года два назад большой шум был, — говорил Бодунов, прохаживаясь по своему кабинету. — Бо-оль-шой. Для вас эти процессы незаметно проходили, а здесь по нашим будням — круто пришлось, очень круто. Видите ли, нэпман как таковой вовсе не сдался. Он ушел в подполье и стал взаимозаменяться. «Торговля кожевенными товарами» в Ленинграде юркнула в Харьков и стала там жить да поживать с идеальными документами на имя, допустим, Удодова. А «Торговля строительными материалами» из Харькова обосновалась в Ленинграде тоже с новыми документами на имя, скажем, Худякова. Люди все свои, рука руку моет, эшелоны в Харьков из Ленинграда, встречные сюда, короче, частная лавочка во всесоюзном масштабе. Ну мы, естественно, крупных нэпманов знали и не по документам, а лично, потому что это все с уголовщиной перепутано. Конечно, нэпман ничего не жалел, на все шел — и материально, и морально. Главный рычаг — взятка. Ничего, сдюжили. Тогда нэпман пошел стеной на выдвиженца, — у нас в торговлю были направлены представители рабочего класса — выдвиженцы. Тут нэпманы обратились к двум братьям — братишечки Береговые. Чрезвычайно классные бандиты, сколько они народу побили в первые же дни — не пересказать. Вот тут мои ребята себя и проявили. Четыреста засад в магазинах выдержали. Четыреста, а ведь это не на час, на два, — неделями сидели. Береговые-то как действовали? С наганами в магазин: «Ложись, выдвиженцы! Считаю до трех! Раз, два, три…» А выдвиженец — рабочий товарищ. Он грудью на кассу. Сколько хороших людей поубивали. Мои ребята ну просто кипели. Каждый выстрел бандитов будто по ним лично, понимаете? Гук у нас, старший оперуполномоченный, так он и есть перестал вовсе. Только воду пил, пока Береговых не повязали. А повязали — двое суток спал. Еще Валевка был такой, охотников убивал — из-за ружей. Хорошее ружье дорого стоит. Ну а какой охотник в другом охотнике заподозрит убийцу? Любители природы, покурят, поврут друг другу, а Валевка с десяти шагов и влепит жакана. Тут же закопает труп в лесу — ищи потом свищи. Мои ребята и взялись. Охотниками пошли по лесам и полям. Долго мучились, долго искали…
— А вы сами сидели в кабинете? — спросил я.
— По-разному бывало, — ответил Бодунов. — Иногда и сам под охотника кривлялся. А с Береговым со старшим — тоже еще деталь: одна засада едва его не взяла — подстрелили, сильно ранили. А он нырнул в этом же доме к частному врачу и сказал ему, что ранен на любовной почве. У врача у этого и отлежался после извлечения пули. А доктор-то только наутро узнал, когда Береговой ушел, что приютил бандита-налетчика. Конечно, прибежал каяться, да что с покаяния? Долго еще ловили Берегового.
— Кто же его взял?
— Мы.
— Кто «мы»?
— Да наша же бригада.
Я спросил у Чиркова, кто «повязал» Береговых.
— Как кто? — удивился Николай Иванович. — Начальник. Едва братишки его не убили — по стволу нагана ударил, наган в воздух выстрелил.
Бодунов гордился своими «орлами-сыщиками», орлы гордились начальником бригады. Я слышал такой разговор:
— Гринь, а Гринь, верно, что тебя Бодунов к себе взял?
— Честное пионерское.
— Сам вызвал и забрал?
— Сам.
— С чего ж это?
— Наверное, с того, что в моем лице ты видишь выдающегося грозу жуликов и убийц!
— Повезло тебе, Гриня!
— Я и сам удивляюсь.
— Ты намекни про меня.
— Не намекну.
— Почему?
— Бесполезно.
— Почему — бесполезно?
— Отзывался о тебе, что ты больно много болтаешь. «Звонит, — говорит, — и звонит. Не сыщик, а разговорщик».
— Так и сказал?
— Точно так. Так что ты пересмотри свое отношение к болтовне.
Любили Бодунова самозабвенно. Рассказывали о нем легенды. В рассказах молва перемешивалась с правдой, но сомневаться «орлы-сыщики» не дозволяли никому.
— Льва Романовича Шейнина знаете? — спросил меня Берг.
— Знаю.
— Все, что он пишет, — это про Бодунова.
Рянгин сказал:
— Иван Васильевич сам убил Леньку Пантелеева, взял Чугуна, в бою ликвидировал Котика, Барона, Вову-матроса…
Я спросил об этом Ивана Васильевича. Он весело отмахнулся:
— Врут! Но кое-что и на мою долю пришлось…
Что это «кое-что», я так и не узнал. Бодунов терпеть не мог рассказывать про себя. Но его «орлы» рассказывали подробности. От Берга я услышал:
— Пантелеев носил два пистолета в рукавах. И знал, что наш батя на его следу. А Иван не будь прост — из кармана реглана, не вынимая пистолета, засадил. Жалел потом пальто очень. Кожа хорошая была, а батя наш аккуратный старик!
Старику в ту пору шел тридцать пятый год.
— Наш Иван Васильевич уважает открытый бой, — не торопясь рассказывал степенный Рянгин. — Эти засады всякие — не по его характеру. Да и перевелись нынче крупные хищники. Чугуна не сыщешь. Вот старика бы бросить на американских гангстеров — он бы им дал жизни.
Николай Иванович Чирков, заместитель Бодунова, говорил:
— Иван Васильевич любит «хитрые» дела. Чтобы подумать, поразмышлять. Чтобы разобраться во всех ходах, перекрыть пути отступления и идти на ликвидацию красиво. Бодуновские дела, как цветочки, изящные. Он, например, считает, что стрельба — лишний фактор, в некоторых случаях — безграмотность. Палят, бывает, от страха. Сам, конечно, как скажет «спокойненько, ручки кверху» — и действительно — спокойненько, никуда не денешься.
А Иван Васильевич только улыбался на мои расспросы.
И рассказывал про своих «орлов-сыщиков».
По его словам, лучшей бригады не было ни у кого. Даже знаменитый в те годы Колодей не имел таких «мальчиков», как Бодунов.
— Золото! — говорил он, радостно блестя глазами. — Вот Рянгина изучите. Явился ко мне в двадцать восьмом году: «Возьмите в сыщики». Я прогнал мальчонку — куда мне такой? Кончил экономический институт — пришел опять: возьмите, я бухгалтер-экономист. — Сейчас по бухгалтерским комбинациям — крупнее головы нет. Любого эксперта забьет. А оперативник какой? И это при том, что с его способностями он бы главным бухгалтером треста мог стать. Оклад — соответственно. Машина. Костюм — шевиот. Галстук-бабочка. Бефстроганов на ужин. А у меня что? Стихи товарища Маяковского — «Моя милиция меня бережет»?
Про Берга:
— Классный токарь, замечательные руки. Прапрадеда царь Петр привез токарем. Все — потомственные, пролетариат высшей закалки. Мог бы на уникальных станках заработки зарабатывать, однако по комсомольской мобилизации к нам пришел, и через год, через год всего вручили мы ему золотое оружие. Занимается, изучает что положено, а если где в городе преступление — бледнеет. Все ему кажется, что перед трудящимися, перед народом он лично виноват: упустил, проглядел, прохлопал.
Про Володю — совсем юного «орла-сыщика»:
— Грузчик он — возчик, на автокачке работал. Вез ночью сельди в бочонках и икру — банки голубые в ящиках. Напали двое — по-старинному, с инструментами, как в песне поется: «Не гулял с кистенем». Так эти как раз с кистенями гуляли. А Володя — сами знаете — с виду ничего особенного. Но богатырь душой. Изловчился, поднявши руки поначалу, обоих сгреб лапищами — да и ахнул лбами друг об друга, отбил помороки. Инструмент бандитский — кистени — подобрал, а голубчиков, братьев-разбойников, привязал своей снастью к селедкам и ящикам с икрой, покрыл сверху брезентом, чтобы вид был у автокачки культурный, и к нам сюда, на площадь Урицкого. В три часа ночи доставил. Наши, конечно, дежурившие и оперативники мне позвонили, чтобы увидел я своими глазами эту великолепную картину. Володя же попросился у нас работать — «хоть в ученики, хоть в сторожа для начала». Взял я его. Феноменальный товарищ — и мозгами богатый, и силой, и кротостью. С такими нигде не пропадешь.
Про Чиркова:
— Выдержанный товарищ. Можно положиться при любых обстоятельствах. А у нас это большое дело. Бывает, оказываешься вдвоем: два человека — и тыл, и фронт, и связь, и командование, и резерв главного командования, и штаб, и арсенал. Станем спина к спине и раздумываем. Впрочем, сейчас времена сравнительно тихие, а было… Было, что и вовсе захлебывались от бандитизма. И война, и интервенция, и голод, и холод, и эти твари шуруют. А Чирков вам пусть про свой бриллиант расскажет — хорошее было дело, красивое. Хлебнул тогда наш Николай Иванович. Сейчас смешно, а в ту пору не до смеха было…
Про всю свою бригаду:
— Один к одному народ подобрался.
Это смешно, этому даже тогда не очень верилось, но это факт: «крупная дичь» — квалифицированные мошенники, а они в ту пору еще водились, взломщики-профессионалы, старые воры-комбинаторы гордились, выставлялись друг перед другом, что «сидят за Бодуновым».
— Кто тебя брал?
— Папа Ваня.
— Сам лично?
— За ним сижу.
— А что ты такое сделал, что за ним сидишь? Из тебя же песок сыплется. Видали, люди, он за папой Ваней сидит.
Если допрашивал «сам» — это было предметом гордости. Берг мне как-то пожаловался:
— Вот — сидит и на меня печально глядит. Желает только самого Ивана Васильевича.
Ворюга-рецидивист по кличке Муля-офицер, портрет которого долго висел в музее уголовного розыска, вздохнул:
— Хорошему человеку приятно сделать хорошее настроение. Гражданин Бодунов будет мною доволен. А с этими…
Он показал рукою на Берга:
— С этими… Они даже не знают, какие у нас есть воспоминания с гражданином Бодуновым.
Бывшая княгиня Голицына, женщина вызывающе, грозно красивая даже тогда, в тюрьме, говорила мне:
— Бодунов — сильная, выдающаяся личность. Он верит в свое дело, в коммунизм. Разумеется, мы с ним не болтали на эти темы, но он — сама убежденность, которой трудно противостоять. Я рассказала ему все, и не знаю, как это случилось. И он не повысил на меня голос ни разу, он был безупречно вежлив, даже аристократичен, может быть, изысканно аристократичен. Раздавила меня его улыбка…
Я спросил у Ивана Васильевича, какая это его улыбка «раздавила» княгиню Голицыну. Он искренне удивился:
— Улыбка?
Потом вспомнил:
— Конечно, смешно. Она продала наш Мраморный дворец американскому гражданину Дугласу Уортону. За хорошие деньги. Купчая была оформлена по всем правилам, деньги княгиня получила изрядные. А одна фразочка там действительно меня насмешила: «Сия купчая вступает в законную силу не более чем через три дня после падения советской власти, но, однако же, не позднее, чем через десять лет после ноября 10 дня года 1930». Дуглас этот самый подождал в аккурат до одиннадцатого дня, а там и пошла чесать губерния. С этого вопроса я и стал, наверное, улыбаться.
Бодунов и сейчас, рассказывая мне о «проделках» княгини, улыбался. Потом сказал с насмешливой уважительностью:
— Способная тетя. Ей бы там, в капиталистическом мире, цены не было.
— Один Мраморный дворец продала или еще что-нибудь? — спросил я.
— Из недвижимости? Да нет, понемножку рассказывает и о других своих махинациях. Грозится даже валюту вернуть. Подождем — увидим. Женщина неглупая, свою выгоду понимает…
Жила бригада Бодунова дружно. Патетических слов там не произносили. И подолгу простаивали перед планом Ленинграда, как бы разгадывая и упреждая грядущие неприятности. Заседания были у Ивана Васильевича не в чести, разговаривали походя, коротко, густо, «звонить» считалось непристойным, обменяются адресами — кто куда поехал, и вся недолга. Но кропотливо и подолгу, не жалея времени, обсуждали свершенную по воле обстоятельств или по неопытности самую мельчайшую ошибку. Не бранились, но «исследовали». Назывались эти обсуждения в бригаде «судебно-медицинскими вскрытиями». Последним заключал Иван Васильевич. Это всегда делалось с истинным блеском. Мы слушали его, затаив дыхание. Будничное вдруг превращалось в героическое, героическое — по форме поступка очередного «орла-сыщика» — оборачивалось глупым фанфаронством, игрой со смертью, кокетством. Фамилия виновного не называлась — все знали и так. Про допустившего оплошность говорилось он. Или этот. Или — самое страшное — наш вышеуказанный Пинкертон . Вышеуказанного было нетрудно опознать по пылающим щекам и потупленному взору.
Было еще страшное наказание, формулировалось оно так: «С оперативной работы временно снять».
Это никуда не записывалось. Здесь работали коммунисты. Ошибка в прямом смысле этого слова могла стоить жизни, Наказание определялось не капризом или прихотью начальника, а той его резолюцией, которая вытекала из результатов «вскрытия». Такое решение диктовалось коллективной волей сотоварищей-коммунистов, формулировал решение самый опытный, самый даровитый, истинно и искренне любимый всеми старший товарищ.
Такого «с оперативной работы временно снятого» я видел как-то в то мгновение, когда Иван Васильевич дернул его за нос и сказал:
— Ну, «горе-сыщик»? Выше голову, хвост трубой!
Жили дружно. Водку не пили, иногда пили за обедом пиво. Если кто появлялся в новом пиджаке или вдруг строилось пальто — начинались разговоры о том, что обладатель новой одежды, наверное, женится. Вечно друг друга поддразнивали, «розыгрыши» затевались по нескольку раз в день. Иногда в седьмой бодуновской бригаде стоял такой хохот, что буквально дрожали старые стены здания бывшего Главного штаба. «Орлы-сыщики» изображали друг друга — беззлобно, необыкновенно наблюдательно, весело, остроумно, с абсолютной точностью. Показывались целые спектакли, и Иван Васильевич, смешливый, как все добрые по натуре люди, буквально утирал слезы от смеха. Сюжеты представлений были такие:
«А. задержал на толкучке по ошибке не скупщицу грабленого, а знаменитую артистку Н. Он объясняет артистке, что она барыга. Артистка объясняет А., кто он такой. Прокурор по надзору беседует с А. о том, как он опозорился. А. идет к артистке домой с извинениями. Артистка выгоняет А. помелом. Горемыка А. докладывает начальнику, как его выгнали».
Другой сюжет нехитрого представления:
«Р. имеет сведения, что в обозе нечистот, вывозимых из поселка такого-то, будет спрятан бидон с золотом. Наивный Р. выспрашивает у золотовозов, где золото. Золотовозы объясняют, что они все везут «золото». И т. д.».
Третий сюжет:
«Н. рассказывает любимой девушке о риске, с которым сопряжена работа в розыске».
В четвертом показывалось, как Екатерина Ивановна Чиркова — супруга «замнача» Николая Ивановича бежит по перрону за уходящим поездом, дабы ее «Коленька» не уехал ловить бандитов в мерзлые, февральские болота без валенок. «Стойте, стойте! — будто бы кричит Екатерина Ивановна поезду и бросает в тамбур сначала один валенок, а в тамбур другого вагона второй. «Ничего, Коленька соберет!»
Чаще всего показывали, как Николай Иванович отправился раз в жизни с Катенькой в ресторан и как Катеньке пришлось вместе с Бодуновым и мужем ловить бандитов. С тех пор будто Екатерина Ивановна от приглашений в рестораны решительно отказывается.
В театр ходили почти всегда все вместе. Это не были официальные культпоходы, просто врозь этим побратимам-сыщикам было неинтересно. Они спорили уже в антрактах, они обсуждали увиденное сразу после спектакля: «дан тип» или «не дан тип», «жизненно это или не жизненно», «есть тут для ума и сердца» или одно только глупое развлечение. Очень любили, чтобы было для ума и сердца. И ходить с ними в театр — с высокими, статными, чисто выбритыми, умеющими думать и жадно смотреть — было приятно. Иван Васильевич свои мнения по поводу спектаклей или кинокартин высказывать не слишком любил. Посмотрев то, что было ему по душе, он задумывался, на решительные слова своей бригады посмеивался, иногда говорил:
— Здорово все всё понимать стали. С грамотой едва управился, а писателя судит. Ты попробуй сам напиши. Сдюжишь?
Помню, как поразил нас всех «Егор Булычев». И вдруг оказалось, что Бодунов таких видел, знал, разговаривал с ними «по долгу службы». Тогда, после спектакля, мы стояли над неподвижной Фонтанкой и долго слушали про булычевых в жизни.
Как-то раз Бодунов грустно сказал:
— Все-таки мало еще показывают замечательных людей. Таких, чтобы с их личностей брать пример. Ведь замечательных очень много, только они, как правило, незаметные. Сейчас советская власть правильно делает, что товарищей писателей нацеливает на хорошее. Подумайте сами, ведь раньше только про всякие преступления газеты, например, писали. И чем преступление гаже, подлее, отвратительнее, тем ему и места больше.
Поражало меня и радовало то, как много и страстно разговаривали в седьмой бригаде о природе подвига, о наших героях, о Щорсе, Тухачевском, Буденном, Чапаеве, о силе человеческого духа, о великих путешественниках и первооткрывателях, о докторах, ставивших опыты на себе, о летчиках, рискующих жизнью…
Люди, для которых риск жизнью стал будничной профессией, люди, раненные и контуженные в мирное время, люди, каждая ночь которых и даже каждый час мог стать их последним часом, говорили о подвиге как о чем-то совершенно непостижимом и недостижимом, словно были они счетоводами, или бухгалтерами, или фармацевтами, или садоводами. И горе было тому, кто хоть на одно мгновение изменял этой традиции. Про него тотчас же начинали говорить так:
— А это наш знаменитый Петя. Не слышали? Ну как же — Петя Котяшкин. Пинкертона слышали? Шерлока Холмса слышали? А Петю не слышали?
Читали в бригаде много, но бестолково. Из-за прочитанного ругались с криками, я же нес ответственность за все, даже за издания 1860 года. Отбиваться от атак бывало затруднительно:
— Почему считается зазорным писать интересно?
— Почему Порфирий у Достоевского умный, а современные следователи выводятся дураками?
— Почему в заграничной печати восхваляются их классовые сыщики, а у нас это называется «детектив на низком уровне»?
— За что обругали Жарова?
— Вот мы видели «Дни Турбиных», там правдиво показано белое офицерство, пьеса за советскую власть, а ее ругают. Как так?
— Почему в кино все хорошие люди — красавцы, а плохие — некрасивые. Это же примитив. Упрощение жизни.
Они все хотели знать, эти «орлы-сыщики». И про пролетарских писателей и про попутчиков. И про критический реализм и про романтизм. И про Маяковского, из-за которого тоже ссорились, и про Жарова с Уткиным, и про Алтаузена, и про Безыменского. Хотели, но не успевали. Под Петрозаводском появилась банда — ликвидация срочно, ответственный Бодунов. Выезд. В Павловске убит кассир — выезд, ответственный Бодунов. Во время пожара на Петроградской похищен сейф — ответственный Бодунов.
Иван Васильевич садился в машину рядом с шофером, протягивал руку к поводку завывающей сирены. В Павловск! Чириков садился в другую — рука на поводке — Петроградская сторона — Малый Геслеровский. Петрозаводская группа мчалась на вокзал «своим ходом» — до поезда считанные минуты. А дежурный принимал новые телефонограммы — ответственный Бодунов, Бодунов, Бодунов.
Иван Васильевич звонил из Павловска:
— Как, Сережа?
Сережа докладывал.
Впрочем, были дни и тихие. Случались!
Бодунов позвонил мне домой:
— Приходите сейчас, у меня в кабинете любопытный тип. Он вам расскажет о себе. Преимущественно правду.
Я явился тотчас же. В клеенчатом кресле против письменного стола сидел джентльмен за шестьдесят лет, солидной, привлекательной и располагающей к себе наружности. У него была бородка а-ля Немирович-Данченко, которую он иногда как бы ласкал тыльной стороной ладони с золотым перстнем на пальце, на ногах поблескивали лаковые туфли, костюм из серого твида был великолепно сшит. В кабинете непривычно пахло дорогим одеколоном. Я взглянул на него — «явно профессор» — и подался назад.
— Послушайте, — сказал я Бергу, перехватив его в коридоре. — Вы приволокли сюда какого-то профессора?
— Это — который в кабинете у папы Вани?
— Ну да. Мне неловко туда войти.
— Почему?
— Он выглядит знаменитостью…
— Так это же его специальность — выглядеть. А вообще не расстраивайтесь. Он «гонял майдан» еще при царе Горохе…
— Что значит — «гонял майдан»?
— Крал в поездах. А теперь согрешил похуже. В тюрьме его зовут дядя Гутя или профессор. А кличек у него штук семь: «студент», «акула», «Крежемецкий», «Тихоня», «Добратский»… Больше я не помню…
Берг убежал. Я ничего не понял и довольно робко вернулся в кабинет, где полировал ногти профессор-джентльмен-студент-акула.
— Присаживайтесь! — пригласил меня дядя Гутя.
Из-под очков он быстро и оценивающе оглядел меня. «Беспокойная ласковость взгляда», — почему-то вспомнил я, но тут же накрепко забыл, опять угнетенный мыслью, что все это ошибка.
Но ошибки не было.
— Я бывший поездной вор, мой дорогой друг, — сказал «профессор» церемонно. — Бывший. В нашу славную эпоху индустриализации вспоминаю свою старую специальность с омерзением! Б-р-р! Низость и гадость. Вы любите Цвейга?
Я промямлил, что конечно, почему бы и нет.
— Он удивительно тонко, я бы выразился, трепетно и терпко понимает нюансы души, — продолжал «профессор», — понимает «тайное тайных» трепета сердец…
«Жулик!» — твердо решил я.
— Моя биография проста, — услышал я. — Но в простоте сложна. Вот этот тайный зов, зов, мастерски схваченный пером Цвейга, зов к приключениям, к туманностям, к странствиям…
«При чем тут Цвейг?» — подумал я. А «профессор» вдруг быстро и деловито осведомился:
— Вы не знаете, почему я понадобился гражданину Бодунову? Что вдруг стряслось?
Я, разумеется, ничего не знал, а «профессор» заговорил опять:
— Короче: я учился в институте инженеров путей сообщения. Учился, молодой человек, плохо. Кутил. Донон, Медведь, Палкин, литературные вечера, скетинг-ринг, головокружение от поэзии Бальмонта, вот это певуче-шелестящее:
Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды.
Слишком долго мы молились, не забудьте прошлый свет…
И вдова Клико.
— Вы влюбились во вдову? — показал я свою темноту и полную необразованность.
— Вдова Клико — марка шампанского, — раздельно произнес «профессор». — В мое время это знали даже воры, не то что писатели. Но не суть важно. Короче, мой молодой друг, меня выгнали из института за громкое поведение и тихие успехи. У папахена было именьице в Курской губернии. Эдакий «Вишневый сад». Уходящее дворянство. На последние деньги я купил первый класс до станции Льгов Первый. Купе на двоих, на мне полупогончики, я несчастен: что ждет меня от папахена? Великий бог — упреки! От муттер? Господи, мигрени! И жениться на приданом? Какая мука, какое страдание! Мой визави в купе помещик — помню даже фамилию, — несчастный, порядочный человек, получивший десять тысяч в банке для уплаты за рощу. Березовую рощу! Мы пили с ним за молодость, за идеалы, за идеалистов, за студенчество, конечно, он тоже студент в прошлом. И пели «Гаудеамус игитур», потом «Во поле березонька», потом «Быстры, как волны»… Вино — водки — коньяки. Коньяк сразил бедняжечку. А я вышел на станции Клин с чемоданчиком крокодиловой кожи, в котором было десять тысяч рублей империалами, крахмальные сорочки, бритвенные принадлежности и две пары исподнего. Это было первого марта десятого года. Так скончался Боря Добрынин и родился новый человек…
«Профессор» замолчал и задумался в картинной позе, приложив ладонь к высокому, красивому, с залысинами, профессорскому лбу.
— Но когда же вы стали «профессором»? — осведомился я.
— Еще не скоро. Труды и дни, дни и труды.
— Вы продолжали… вашу деятельность… в этом роде? — спросил я. — Так сказать, в смысле… «майдана»?
Слово «вор» я не мог выговорить.
— Продолжал и развивал. Мне сделали заграничный паспорт. Ривьера, в поезде «люкс» семьдесят часов от Петербурга. Стоимость проезда в рублях — до Ментоны — сто сорок девять. Развинченной походкой усталого денди я входил в международный вагон и еще до границы брал не менее чем на десять тысяч. Драгоценности-то эти обломки разбитого вдребезги всегда возили в чемоданах.
— Но вас… задерживали?
— Четвертной в лапу, и все в порядке. Царская Россия насквозь была прожжена язвой взятки.
— А потом?
— Империалистическая бойня. Я штабс-капитан. Правая рука на черной перевязи. На груди полный бант ордена Святого Георгия. Золотое оружие. Генералы вставали, когда я появлялся…
Глаза «профессора» ярко загорелись.
— А одному рамолику я приказал освободить место. И он повиновался. Таков уж я был, да, молодой человек, со мной — шутки в сторону. Пардон! Господин генерал! Попрошу! Мерси! Еще миль пардон!
Я оробел: передо мной действительно был блестящий и наглый, уверенный в своей безнаказанности старый офицерюга.
— Генералы же всегда ездили и на фронт и с фронта не без барахлишка. Да и монету держали в чемоданах. Конечно, работать было нелегко. Нервы, нервы и еще раз нервы. Но семья — ничего не попишешь, в ту пору я уже женился на очаровательной женщине, правда не совсем комильфо, но и я ведь не был тем, за кого себя выдавал. Она полюбила мечту, туманность, призрак, героя с полным бантом Георгия, а не афериста. Но потом, позже, я сознался.
— А после революции? — спросил я. — Ведь штабс-капитан не действовал?
«Профессор» кивнул:
— Вы поразительно догадливы, молодой человек. Мне пришлось совершенно перевооружиться, паровой флот пришел на смену парусному, согласитесь, не падать же до того, чтобы воровать в третьем классе то, что плохо лежит. Я засел за книги. Идея элементарная и блестящая: знать в каждой науке один раздел, но так, чтобы чертям тошно стало. И быть для геолога педиатром, для педиатра — астрономом, для астронома — знатоком Эллады, для энергетика — историком литературы. В литературе я был, например, эрудитом по части «Энеиды». Основное — не напороться в купе на человека, который может тебя разоблачить, то есть узнать профессию попутчика. А дальше все просто — до скуки. Особенно крупные удачи у меня связаны с волжскими пароходами. Там однажды мне удалось сложить в свой чемодан вещички двух крупных нэпманов и профессора, геолога, а потом их троих благородно ссудить тремя червонцами на дорогу из их же денег.
— И вас не поймали?
— Гражданин Бодунов догадался. Вещи я возвратил, все, кроме денег. Я сказал трогательную речь о родимых пятнах капитализма, обе заседательницы плакали. Мне удалось даже ввернуть что-то насчет моих приреволюционных заслуг. Шесть месяцев.
— А Бодунов?
— Он в суде не присутствовал. Гражданин Бодунов лично мне сказал, что не переносит, когда я кривляюсь. Он выразился, что ему стыдно за человечество. Но уже семь лет, как я навсегда порвал со своим прошлым…
«Профессор» замолчал.
— Как же… вы порвали? Как это случилось?
«Беспокойная ласковость взгляда» опять мелькнула и погасла за стеклами очков.
— Вам, мой друг, только правду! Меня потряс один… Артист П. Вот кто переплавил меня в горне своей души.
Артист П. действительно был прекрасным человеком, и я сразу же поверил, что дядя Гутя «переплавлен».
— Нелегко об этом говорить, — прикладывая платок к внезапно пролившимся из-под очков слезам, сказал «профессор». — Нелегко!
«Заводится?» — усомнился я и тут же обругал себя за цинизм. Дядя Гутя был явно взволнован.
— На вокзале я пошел за П. Конечно, не за ним лично, а за его чемоданом. П. в то время для меня не существовал. Существовал чемодан тяжеленный. Погубил меня именно этот чемодан. Я попытался его вытащить из купе, когда мой визави обедал в вагоне-ресторане. Не осилил, вывихнул ногу. А в чемодане было не золотишко, а только книги. Артист ехал в санаторий и решил там как следует почитать, наверстать упущенное. Книги, пижама, туфли для пляжа и паршивый летний костюмчик.
Именующий себя «профессором» вновь замолчал.
— Ну? — спросил я.
— Перед артистом я чистосердечно раскаялся и принес ему мои извинения. Конечно, рассказал историю своей жизни весьма живописно. Он не высадил меня по дороге, не сдал милиции. Он довез меня до самого Симферополя. Там, в вокзале, мы с ним пообедали. И он сказал мне: «Вот что, старый негодяй. В нашу лучезарную эпоху вы не имеете права на существование. Ваша грязная биография кончена. Кто не трудится — тот не ест. Я устрою вас в театр, вы будете трудовым человеком, вы будете участником великих свершений и созиданий. Скромная жизнь, вот что вам нужно в вашем возрасте». Так сказал мне этот замечательный человек, и он пошел к большому начальству. Дал за меня клятву. Конечно, я плакал как ребенок. В бутафорском цехе для меня нашлась должность…
«Профессор» хрустнул длинными, красивыми пальцами. Если бы этот человек не был вором, про него можно было бы сказать, что у него пальцы музыканта.
Досказав, он опять задумался. Его история меня тронула.
Вскоре приехал Иван Васильевич.
— Ну? — спросил он меня.
— Пожалуй, об этом имеет смысл написать, — сказал я. — Человек встал на ноги.
— Вы думаете? — спросил Бодунов.
— А что?
— Пойдем, вы увидите конец истории.
Когда мы вошли в бодуновский кабинет, «профессор» вскочил с несвойственной его возрасту резвостью. Я заметил даже движение — он приготовился к тому, что Иван Васильевич поздоровается с ним за руку, но Бодунов руки не подал. Это не ускользнуло и от внимания «профессора». Крежемецкий как-то сразу увял.
— Зачем вы ездили в Вологду? — садясь за свой стол, спросил Бодунов.
— К супруге, — последовал быстрый ответ.
— Ваша супруга проживает в Архангельске. Вы вышли из поезда в Вологде? Так? Отвечайте сразу, Крежемецкий, быстро…
Я взглянул на «профессора». Он был белее бумаги. Ничего не осталось от снисходительного величия, с которым он недавно повествовал о своей жизни.
— Ну?
Крежемецкий прошептал нечто неслышное. Он разваливался на глазах. Голос больше не повиновался ему.
Что-то негромко стукнуло: это Бодунов положил на стекло письменного стола золотую запонку — скачущий конь с развевающейся гривой.
— Она была в шестом купе.
— Но я-то здесь при чем? — прошелестел «профессор».
— А вторая у вас дома в коробочке от монпансье. Так?
И тихим, брезгливым голосом Бодунов заговорил:
— Вы действительно отправились к супруге. Но не выдержали искушения и купили себе билет в мягком вагоне, что вам не по средствам. Купили, чтобы «подработать». Наверное, вы думали — в последний раз. Инженер Воловик, с которым вы ехали, «клюнул» на профессора. Вы узнали, что в чемодане он везет, кроме своих подъемных, изрядную сумму денег. Разумеется, вы его подпоили. Воловик — астматик, его тяжелое дыхание вы приняли за глубокий сон. И полезли в его чемодан. Он вскочил, вы ударили его пепельницей по голове, а потом потерявшего сознание Воловика вы задушили. Поезд уже подходил к Вологде. Так это было?
«Профессор» беззвучно шевелил губами. Пожалуй, он не понимал того, что говорил размеренно и неторопливо Бодунов. Но я понимал все.
— В Вологде вы попросили проводника запереть купе, дабы никто не разбудил вашего больного попутчика. Деньги задушенного вами человека были в ваших карманах. Свой пустой чемодан вы оставили на месте преступления. Но вы оставили и эту запонку — она вывалилась из манжета во время драки. Потерю вы заметили, потому что, вернувшись, все перевернули дома в поисках пропавшей запонки. А парную к ней вы не выбросили, потому что она золотая. Золото для вас дороже жизни. Вы не смогли ее выбросить… У вас не хватило на это сил. Так, Крежемецкий?
Крежемецкий кивнул, как марионетка.
— Расстрел? — едва слышно спросил он.
— Возможно, — безжалостно ответил Бодунов.
— Он сам… дрался…
— Да, конечно, — согласился Бодунов, — а вы действовали только в целях самообороны.
«Профессора» увели.
— Как вы могли узнать запонку? — спросил я. — Ведь все началось с запонки?
— Запомнились лошадки, — устало ответил Иван Васильевич.
Когда я выходил из кабинета, Бодунов стоял перед планом Ленинграда, хмурил темные брови, жевал мундштук погасшей папиросы. И я вдруг подумал: «Это его город. Он отвечает за этот город. Как это бесконечно трудно, наверное».
Всякие интересные истории про Бодунова я узнавал преимущественно в те дни, когда он отсутствовал. О себе Иван Васильевич говорить избегал, говорил обычно о своих «ребятах», но так как главной движущей силой в бригаде был именно он, то рассказы получались «куцые» — без главного действующего лица, «без героя», рассказы «вообще». Когда Бодунов уезжал, бригада рассказывала мне о его делах.
Старый коммунист, человек острого и насмешливого склада ума, наборщик в прошлом, носивший нынче два «ромба», Петр Прокофьевич Громов сказал как-то с грустью:
— Оно, конечно, так, работаем дружными коллективами, помогает общественность, широкие слои трудящихся, но и в нашем деле есть люди талантливые. Скрипач — еще не значит талант. Это еще только профессия. Специальность. Даже композитор — еще не значит талантливый. И композитор может сочинять музыку неталантливо. Так вот это я к тому, что Бодунов наш — талантливый человек. Конечно, законность, факты, точность и наука. Но и наука наша, криминалистика, в руках бездарного человека вовсе не наука, хоть любой криминалист в свою химию верит. Химия — химией, а человековедение — человековедением. Здесь особый талант нужен, большой талант. Вы когда-либо примечали, что Бодунову легко рассказывать? Он замечательный слушатель. Вот бывает, знаете, делишься с ним по-товарищески, он только выслушает, а тебе и легче. Обратите внимание, как обычно он с подследственным беседует. Конечно, положено по разным сторонам стола сидеть — начальник тут, подследственный тут, а еще есть такие, что стул с подследственным аж на середину кабинета выставят. Это, заметьте, редко случается с Бодуновым. Обычно он собеседует. На диванчике, бывает, посиживают да чаи попивают. Приезжал тут один — ножками в сапожках затопал. Иван дал ему от ворот поворот. Талант Ивана в том, что он умеет с людьми говорить, из преступника вытаскивает все то, что осталось в нем человеческого, и на этих-то человеческих струнах играет. Еще заметьте — он никогда никаких пустых обещаний не дает. Он всегда заявляет: «Судить тебя буду не я, а наш советский суд. Он и даст чего заслужил. А мы с тобой совместно выясняем правду».
— Разве он говорит на «ты» с подследственными? — осведомился я.
— Бывает, — сказал Громов. — В нарушение всех правил. Но это только тогда, когда перед ним человек в несчастье, в беде. Это «ты» — помощь. Поддержка. На такое «ты» не каждый способен. И никому столько люди сами не рассказывают, сколько Бодунову. Он слушает не по казенной надобности, он лицо всегда глубоко заинтересованное, не из тех, кто твердит, как попка, — «это к делу не относится». Ему главное, чтобы человек открыл душу полностью, тогда он разберется.
Я спросил Громова, открываются ли Бодунову подлинные бандиты, убийцы, такие, которые знают: ничем не поможешь, — от расстрела не уйти.
— Полностью, — с усмешкой ответил Петр Прокофьевич. — Абсолютно открываются. Про братцев Береговых, налетчиков, слышал?
— Слышал.
— Старший-то, который Бодунова чуть не убил, именно ему, а не кому другому рассказал, как нэпманы сыграли на его любви. Уговорили эту, допустим, Р. — так ее назовем, она и ныне здравствует и не знает, кто был ее возлюбленный, — уговорили и подкупили, дабы она «полюбила» старшего Берегового. С этого и началось. Вот в какие марионетки играли. А в этих венах, бывает-случается, кровь кипит, «страсти роковые». Не зная подробностей, не разберешься. Береговой «работал» на своих хозяев — Р. встречалась с ним, бастовал — Р. исчезала.
— В чем же секрет этого бодуновского таланта? — спросил я.
— Талант — сам по себе секрет, — ответил Громов. — Но если разобраться, то самое существенное в том, что Иван наш верит в свое дело, в его необходимость, партийность, честность. Он никогда душой не кривит. Если поступает, то поступает так, а не иначе, потому что абсолютно убежден: только так, и точка. Вы ведь и биографию Бодунова учтите: отца-бедняка в восемнадцатом убили, дом сожгли дотла, что при этом юноша в девятнадцать лет чувствует? А на деревне-то еще кулачье командует? Правду не отыскать. Вот и привел в свои девятнадцать в Петроград к Дзержинскому убийц. И остался в ВЧК работать. С юности понимал: бандитизм может захлестнуть революцию. Между прочим, были периоды в этом смысле грозные…
Николай Иванович рассказывал, что учился Бодунов в начале революции еще у старых полицейских сыщиков. Учился основам ремесла. И запоминал кое-какие фамилии. Так запомнил он фамилию крупнейшего в царской России медвежатника — взломщика сейфов Тихомирова. Этот старый преступник, откупившись в свое время от царского правосудия, построил себе в Петрограде заводик под названием «Завод художественного литья». Был у него, у Тихомирова, что называется, свой «почерк». Этот тихомировский почерк и опознал Бодунов в двадцать восьмом году, когда из Ювелирторга на Невском, неподалеку от Елисеевского магазина, был вынесен чемодан золотых вещей и иных ценностей. Вместе с нынешним оперуполномоченным бригады Васей Сидоровым Бодунов осмотрел стенку цветочного магазина, из которого был сделан пролом в ювелирный, и вспомнил Тихомирова. Все было в точности — только старик работал этим способом.
Поехали к Тихомирову, доживавшему на покое. Советская власть освободила старика от забот по собственному заводу.
— Ваша работа? — спросил Бодунов.
— Нет, — твердо ответил старик.
— Ваша. Стенка просверлена по-вашему, сейф вскрыт «киличницей» по-вашему.
Тихомиров был польщен.
— Видишь, старуха, — сказал он жене, — десять лет прошло, как я свое прошлое бросил, а еще помнят! И долго помнить будут мою руку.
И выяснилось, что Ювелирторг старик сам не брал, но беседу имел с неким бывшим казачьим есаулом из станицы Цимлянской. Кажется, фамилия его Валуйсков…
Фамилии посыпались из старика, когда Бодунов, кое-что сопоставив, назвал грабителем единственного сына Тихомирова, назвал вдруг, по наитию, нечаянно вспомнив сведения десятилетней давности, — тогда у фабриканта был двенадцатилетний парень.
Иван Васильевич угадал.
Старик учил сына своему ремеслу, но с ним и целую банду. Золото нашли на станции Кикерино. Николай Иванович Чирков с понятыми считал и делал опись, в это мгновение в избу ввалился поп с кадилом — по Кикерину ходил крестный ход. Глаза у попа полезли из орбит. Тихомиров-то был здесь церковным старостой.
— Так-то, батюшка, — сказал Бодунов. — Нехорошо!
— Да уж чего хорошего, — помахивая кадилом, ответил поп. — Ну, отправились дальше!
Иван Григорьевич Красношеев — начальник милиции — как-то рассказал:
— Иван Бодунов долгое время ловил одного жулика. Большой вор, классный, не мелочь. И по ювелирным магазинам баловался парень, даже скифское золото наметил из Эрмитажа забрать. Главное горе — одиночка. Ни с кем водку не хлещет, никогда по ресторанам не болтается, снимает комнатку у старушки в неизвестном районе, пьет какао, кушает домашние обеды, читает книги, ходит в кино и в театры, хорошо одевается, духи — высшая марка, папиросы — самые дорогие, — это все, конечно, потом выяснилось. Но только повяжи такого. А на дело идет раз в год. Ему хорошо, — он свое будущее дело «разрабатывает» двенадцать месяцев; сделает и — тихо. Крови, конечно, ничьей не проливает, но государственные ценности… и в каких масштабах! Иван Бодунов, наш друг, даже с лица спадать стал. Однажды имел место случай — гонял жулика Бодунов полночи по крышам Апраксина двора. Что делать-то, оттуда по телефону не позвонишь? Упустил. Назовем мы этого вора пока понарошку Жаров. Он и нынче жив. Почему понарошку — дальше будет ясно. Короче, взял его Иван Бодунов в одна тысяча девятьсот тридцатом году в январе. В Эрмитаже и взял, подробности не расскажу, многие выдающиеся ученые Эрмитажа показали себя величайшими шляпами нашей эпохи. Купил их Жаров своей начитанностью в вопросах искусства, а выдал себя за красного командира — краскома. Ну, известно, умилилась интеллигенция — какие у нас краскомы! Все было на мази, даже банка с хлороформом в кармане у Жарова для его покровителя — профессора и доктора наук. Однако же наш Иван и тут профилактировал преступление. Привел Жарова своим ходом через площадь к нам. Красивый парень, холеный, кроме как ругательств, ничего не говорит. А дело-то пахнет керосином, ничего другого, как расстрел, человека не ждет. Не знаю уж, какие ключи Иван Бодунов к этому Жарову подобрал, но только Жаров ему открылся. Все рассказал. И поехал Бодунов в Одессу выяснить факты биографии, невеселые, надо сказать, факты. Все подтвердилось. Году эдак в двадцатом умерли у Жарова в одночасье оба родителя. Жил мальчик один в коммунальной квартире, ходил в школу. Постепенно все проел, что было, вплоть до тахты. В школе успехами интересовались, а что кушает — не до того было. А мальчонка-то и вовсе оголодал. И, оголодав предельно, стянул на кухне две серебряные ложечки. Буквально тут же он был пойман, схвачен за руку; мальчонка не слишком старался украсть незаметно, он просто взял ложки и сунул в карман, ведомый голодом, который плохой советчик. И поднялись вопли:
— Вскормили вора!
— Мы к нему как к родному…
— Среди бела дня…
Ни один голос не раздался в защиту голодного ребенка, и в школе никто не подумал, на что и как жил мальчишка; его схватили и поволокли к «начальнику» в милицию. Ну а тому что? Факт есть факт! Протокол составлен. Парнишка ничего не отрицает. И ввергли его в узилище. Времена были крутые. Одесса-мама славилась разбойничками всех мастей и калибров. Жаров попал в камеру именно к таким бандитам — безжалостным и потерявшим всякий человеческий облик. Мальчишка ревел, когда за ним захлопнулась железная дверь. Ревел и мешал бандитам играть в карты. Их чуткий слух отвлекали его рыдания и вопли. И надзиратель мешал картежникам — он поглядывал в волчок на рыдающего мальчишку.
Ему велели замолчать. Он завопил еще пуще.
Тогда ему залепили затрещину. Мальчишка зубами впился обидчику в руку. И они все — бандиты народ дружный, особенно если это ничего не стоит, — все вместе, все четверо учинили над Жаровым такую расправу, что его унесли в больницу, избитого, как били когда-то конокрадов.
Из больницы же вышел не мальчик, а звереныш. Звереныш этот сначала нырнул в беспризорничество, где ему не понравилось. И тогда он стал «одиноким волком» — эти слова из его показаний. Не было для юноши ни бога, ни черта, ни правды — ничего решительно. Он желал жить сытно, в тепле и в довольстве. Сделал себе талантливо документы, не подкопаешься, сам про них выразился, что «лучше, чем настоящие, для себя же старался». Выше доложено, что готовился он к своим «операциям» по году — не менее. Украденное в Ленинграде продавал, например, в Ашхабаде, да и то не ранее, чем через полгода после «дела». Ненавидел все и всех. Читал книги по криминалистике, читал речи судебных ораторов, приключениями и сыщиками не интересовался нисколько.
Все, что Иван Бодунов узнал от Жарова в своем кабинете, оказалось правдой. И тут наш Иван Васильевич заявил, что поедет в Москву «отбивать» Жарова. Доводы свои он изложил так:
— Мы милиция. В Одессе был тоже милиционер. Но он — болван, он дискредитировал нашу милицию. Мое личное дело — честь этой милиции в глазах Жарова восстановить и преступника вернуть в наше советское общество.
И поехал Бодунов по большому начальству. Явился, говорят, и к Максиму Горькому. Рассказал суть дела. Алексей Максимович спросил:
— Но вы его ловили?
— Так точно, ловил, много лет.
— И поймали?
— Заключен под стражу.
— Не виноват?
— Виноваты мы. Милиция.
Отсидел Жаров в общей сложности два года и три месяца. Впоследствии побеседовал с Горьким. И направился от нас некто Жаров учеником токаря на завод имени Карла Маркса, где вскоре и влюбился в хорошую девушку Люсю. Комнатку Иван Бодунов тоже раздобыл молодоженам — бывшую «людскую» в четыре метра. Ну а Жаров не из тех, кто на малом мирится. Ему наверстать ведь надо многие годы потерянной жизни. Стал он не только токарному делу учиться, но и вообще — пошел шагать. А трудненько! Денег-то мало! Не привык жаться. Рассказывал Ивану Васильевичу:
— Люся ребенка носит, а я ей не могу модельные туфли купить. Был случай лет тому пять — отцепил я на станции Любань вагон обуви. А тут одна пара. Входите в положение?
Бодунов, конечно, входил, но что толку?
Сейчас, по прошествии времени, вдруг открылись в «одиноком волке» необыкновенные способности к наукам. Да, надо еще сказать, что и воля у него редкостная. Занимается, просвещает себя беспощадно, да еще с субботы на воскресенье с артелью грузит в порту, подрабатывает на семью. Родил сына, назвал Иваном не без намека на Бодунова. Вот так наш товарищ Бодунов вернул человека советской власти, а человек, как думается, время еще покажет, недюжинный. Сейчас почти что цехом командует, во всяком случае, там он неофициально, а первый, даже квартиру получил из двух комнат, и никто не знает, каков таков наш Жаров в недалеком прошлом…
Красношеев вздохнул и спросил у меня:
— А сколько таких Жаровых у наших Бодуновых? Не знаете?
Я, разумеется, не знал. Ответил сам Иван Григорьевич:
— Много. Очень много.
Дверь отворилась почему-то совершенно бесшумно, и я увидел странную картину: на кургузом клеенчатом диванчике сидел грязный оборвыш и плакал, хлюпая носом, а возле оборвыша стоял Иван Васильевич и большой, сильной рукой гладил сальные, спекшиеся волосы парня, приговаривая ласково и дружелюбно:
— Вот сейчас, Александр, напьемся мы с тобой чаю, покушаем бутербродов с колбасой, смотаешься ты в баню, а вечером займемся твоими делами как надо. Да не реви словно девочка. Ты же — рабочий класс, краса и гордость, мало ли чего в жизни случается…
— Обидно, — сквозь слезы, давясь и кашляя, сказал парень. — Из князи да в грязи…
— Будешь из грязи в князи. Мы же при советской власти, Саша, проживаем. А ты, припомни, дорогой товарищ: из последнего отребья, из ворья, в квалифицированного слесаря — это не рывок?
— Рывок! — кивнул Саша.
— От водки и марафета в чистое общежитие, за книгу — это как?
Чтобы не вышло, будто подслушиваю, я кашлянул.
— Обидели человека, сволочи, — сказал Бодунов. — Вы заходите, познакомьтесь, некто Саша Рыбников, в далеком прошлом классный вор по кличке Свисток. Так вот, товарищ Рыбников за руку поймал одного фрукта, который зарывал в шлак, чтобы потом вынести с завода, кусок приводного ремня. А там с больной головы на здоровую, вор — смекалистый, свалил все на Александра, покопались в биографии и вспомнили слово «рецидив». В отделение милиции, а тамошние пир… пин…
Бодунову всегда с трудом давалось слово «пинкертоны».
— В общем, тамошние сыщики Александра забрали к себе. Ну, конечно, к этому времени наш Сашенька уже напился водки, это же часто бывает, если несправедливость — напиться. Так, Саша?
И Иван Васильевич снова потрепал Сашку по голове.
— На врача хочу учиться, — угрюмо пробормотал Свисток. — Купил себе «Курс частной хирургии» — прорабатываю.
— Самоучкой?
— Ага, — ответил Александр. — Делов-то!
Из столовой принесли чай и огромную тарелку бутербродов с колбасой. Бодунов пил вприкуску. Свисток съел 12 (двенадцать) штук бутербродов. Чай Александр запил двумя стаканами воды из графина.
— На баню есть?
— Нету, — ответил Свисток. — Совсем мальчик пустой.
— Три рубля. Отдашь. Я не барон.
— А было — не отдавал? — обиженно буркнул Александр. — Или кто из нас вам не отдавал? Тогда напомните — бывает, мы, старые дружки, встречаемся.
— Для чего встречи?
— Поговорить: кого расстреляли, кто где сидит, кто на светлую дорогу жизни вышел.
— А разве выходят? — улыбаясь глазами, спросил Бодунов.
— Ваши — выходят.
— Кто да кто?
— А вы не знаете будто… Например Мишка Удавленник…
— По фамилии!
— Лабазников. Он вешаться хотел, вы его разубедили. Кочегаром на «Ветеране». Опять же Дзюба, украинец, — Тот женился, ребенка заимел. Но это еще что — оживился и заулыбался Свисток, — это мелкие семечки. А вот Зуб — это да!
— Какой Зуб? Зубков Юра?
— Ага. В цирке работает. Воздушный номер. Называется «Два — Франсуа — два». И еще «Франсуа и Франсуаза». Я, как узнал, так прямо помешался, честное-перечестное. Ходил беспрестанно в Шапито. Ну кто мог подумать? Мальчичек по форточкам лазил, нам дорогу делал, а теперь про него в газетах пишут — «блестящий фейерверк мастерства». Вы бы посмотрели, гражданин начальник, я скажу — он вам билеты пришлет. Даже расспрашивал про вас. Вообще, к вам у него отношение хорошее.
— Да что ты? — смешливо удивился Бодунов. — Простил, значит, меня за то, что мы его ловили…
— Все пошучиваете! — сказал Свисток.
Едва он ушел, Бодунов принялся звонить по телефонам. На душе у меня было светло, хотелось кому-нибудь пересказать то, что я только что видел и слышал, хотелось рассказать, какое лицо было у Бодунова, как славно он посмеивался, как блестели его глаза, когда Свисток хвастался ему своими товарищами, «вступившими на светлую дорогу жизни».
Я постучал к знаменитому Колодею — грозе бандитов, начальнику первой бригады. Тот отлеживался на диване после сердечного приступа, в кабинете пахло медикаментами.
— Закурить нету? — спросил он своим характерным, насмешливым тенором. — Тут санчасть у меня изъяла все курево.
Колодей посмеивался над всем, даже над собственным смертельным недугом. Я начал ему рассказывать то, что переполняло меня, и вдруг испугался, что он посмеется надо мной. Но он вдруг сказал с гордостью:
— У меня тоже есть такие. Двое даже в армии служат честь по чести. Послушайте, а вы знаете, за что у Ивана орден Красного Знамени?
— За Кронштадт?
— Это ясно. А как он его получал?
Откуда мне было знать, как получал орден Бодунов. Колодей жадно и аппетитно раскурил еще папиросу и велел:
— Только ему ни-ни!
— Конечно.
— Вот вручает Михаил Иванович нашему Ивану орден, а тот не берет. «Не могу, — говорит, — взять, я, — говорит, — писал об этом, но меня все-таки наградили. Я, — говорит, — Михаил Иванович, когда врывался в ворота крепости, был до того испуган, что хотел убежать. У меня сложилось намерение задать деру, но нечаянно я вбежал именно в ворота. И тогда я об этом нашему командиру заявил. И здесь повторяю». А Калинин ему: «Если бы, — говорит, — моя воля, я бы тебе за твою правду еще дал награду. Носи на здоровье и никогда не снимай; попадешься без ордена — накажем!»
— Это точно? — осведомился я.
— Проверьте у Калинина, — хихикнул Колодей.
Забрав у меня последние папиросы, Колодей спрятал их в сейф — от медиков-сыщиков — и лег вздремнуть. Иван Васильевич встретил меня невеселым взглядом, таким, что я даже спросил: что случилось?
— Доклад надо делать товарищам женщинам Восьмого марта.
— Ну и что?
— Не подниму. Для меня нет хуже — доклады делать.
— Подберите литературу…
— Зачем же рассказывать то, что всем известно?
Он все еще пытался соединиться с кем-то по телефону. Потом подумал и назвал в трубку номер.
— Сергей Миронович, — сказал он подтянутым военным голосом. — Докладывает Бодунов из уголовного розыска. Разрешите две минуты… Лично? Сейчас? Слушаюсь…
Положил трубку, усмехнулся и сказал:
— Он такой. Не на той неделе, а сейчас. Ждите!
Натянул реглан и уехал. В соседней комнате Берг спрашивал старуху, которая написала жалобы в несколько инстанций на ту тему, что у нее украли шесть говорящих попугаев и никто не обращает на ее горе внимания. В другом, затененном углу комнаты сидел здоровенный парень в ватнике и чем-то шелестел.
Я взял газету и сел за стол Рянгина.
— Вкусно-то! — сказал здоровяк. — Ах, хорошо, ах, люблю…
Я посмотрел на него: он отрывал от листа бумаги кусочки и жевал их.
— Мои попугаи записаны в книгу Мараджера, — трещала старуха. — Их употребляли на засъемки в кино. Моего Киви нарисовал художник Ясенский-Худилевич, его замечательные литографии…
— А я Бобик, — сказал здоровяк. — Меня засадили в тюрьму, а я — психованный.
Он вдруг подошел ко мне и велел:
— Почешите Бобику животик! Гражданин сурьезный чайничек-начальничек. Заблошел Бобик! Гр-р-р, вау-з-з… — непохоже зарычал он. — Укушу чайничка!
Мне стало жутковато.
— Берут несчастного инвалида психической травмы, — опять заныл здоровяк, и я увидел, что его лицо вовсе не толстое, а опухшее, что глаза у него больные, что заключен в тюрьму больной человек.
— Бумажечки хочешь пожевать?
Я выскочил в коридор. Навстречу шел веселый, всем довольный Бодунов.
— Там сумасшедший, — сказал я, — собакой лает. Ест бумагу. Разве можно держать в тюрьме сумасшедших?
Когда мы вошли, старуха изображала крик своего главного попугая, а сумасшедший, сев на пол, чесался как собака.
— Муля, — сказал ему Бодунов, — ну как же тебе не совестно?
Муля вскочил, вытянулся по стойке «смирно», сказал задушевным басом:
— Приветствую вас, гражданин начальник. Нет, я ничего такого… Развлекался помалости. Они молоденькие, — он кивнул на меня, — глядят — пугаются. Дай, думаю, поиграю. Ну как ваша-то жизнь проходит, как здоровьичко?
— Работаем, ловим вас, жуликов, помаленьку…
— Да, с нами нервы нужны и нервы…
В своем кабинете Бодунов сказал:
— Доложил про это отношение к таким ребятам, как Рыбников, товарищу Кирову, прямо скажу, не удержался, все выложил. Под стенограмму.
Густой румянец залил его крепко выбритые щеки, с веселым гневом он добавил:
— Звонят сейчас телефоны по нашему городу, ох, звонят. А это еще артподготовка. Не любит Сергей Миронович, чтобы человека обидели! Не переносит.
Зазвонил телефон, Бодунов взял трубку, сказал, подмигнув мне:
— Нашелся, товарищ Кузмиченко? А я тебе третий день названиваю — никак не соединиться. Дел у тебя, голубчика, много? Ну, конечно, сочувствую, директор завода. А ничего особенного. Ага. Рыбников Александр. Подмахнул не читая? Между прочим, ты не обижайся, но в восемнадцатом, когда я еще в бандотделе ВЧК работал, мы одного такого «не читающего» расстреляли. Вот именно…
Он вдруг вспыхнул и закричал:
— В шею из партии! В толчки! Вон! Мы годы тратим, чтобы человека вытащить, на путь поставить, мы за него рискуем, мучаемся, ночи не спим, а такие чинуши, не читая… Нет, я еще и на активе выступлю, у меня, Кузмиченко, хватка мертвая. Откуда? Я доложил лично.
Вскоре заявился Свисток — отмытый, томный, важный. Бодунов сказал ему спокойно и уверенно:
— Езжай, Саша, в свое общежитие.
— Пустят?
— Сказано — езжай. Завтра выйдешь на работу.
— А пропуск в завод…
— Пропуск будет.
— А…
— Ни пуха, ни пера, Саша…
— Но ведь, гражданин начальник…
— Я тебе не начальник. Я тебе Иван Васильевич. Завтра же и аванс получишь, не забудь три рубля… А директора увидишь — Кузмиченку Степана Данилыча, привет ему от меня, теплый привет, так и скажи. Теплый…
Рыбников ушел, опять зазвонил телефон.
— Сегодня же выеду, — сказал он в трубку. — На Мурманск в одиннадцать, по-моему.
Хитрая улыбка появилась на его лице,
— Будет сделано, — сказал он сияя. — Обязательно. Нет, зачем же, если это Ложечкин — я его живым привезу.
Все еще чему-то радуясь, он сказал:
— Недели на две, не меньше, бандитов ловить.
И не выдержал — проговорился:
— Доклад-то не я буду делать.
— Как так?
— Очень просто! Бандитов поеду ловить. А тут пей воду из графина, проси продлить регламент — нет, это не по моей части…
Раз в две, в три недели совершалось убийство. Преступник стрелял своей жертве в затылок, потом снимал шубу, костюм, забирал бумажник, часы; иногда тело закапывал сам же убийца.
По Ленинграду пошли зловещие слухи, количество убитых преувеличивалось в сотни раз, шепотом рассказывали сначала о банде, потом о бандах, наконец о целом «отряде» грабителей под командованием какого-то преступника по кличке Чума.
Уголовный розыск лихорадило, люди не спали, невыспавшихся, издерганных, не успевших даже попить чаю, их созывали на внеочередные совещания, где такое же замученное и издерганное начальство предлагало уже принятые меры к исполнению и исполненное к неукоснительному руководству.
В эти трудные времена приехал в Ленинград работать некто Т. Я не называю его фамилию, потому что погиб он смертью солдата в дни Великой Отечественной войны и, быть может, этим хоть отчасти смыл позор, который заклеймил имя Т., — заклеймил многими его предыдущими делами.
Рыжий, энергичный, размашистый, умеющий элегантно прихвастнуть и своими заслугами, и заслугами дальних, но известных родственников, Т. через несколько дней после своего первого появления в розыске «взял» таинственного убийцу и даже продемонстрировал его — маленького, дрожащего, низколобого, длиннорукого дегенерата, успевшего сознаться в своих страшных преступлениях. Да, он стрелял, раздевал, продавал, закапывал, конечно, он все подтверждает, так именно и было.
В эту пору ко мне уже «притерпелись» в уголовном розыске. Я был то ниспосланное богом или чертом наказание, бороться с которым было бессмысленно. Мне никто ничего не показывал, мне никогда ничего не демонстрировали. Если я присутствовал — меня не замечали. Мне это было, впрочем, удобно, хоть и несколько унизительно. Мне дозволялось «сосуществовать» с ними, но не на равных. Например, они обменивались мнениями, я же должен был помалкивать, потому что если я вдруг заговаривал, то на меня смотрели с изумлением.
Когда Т. показал мне убийцу, я пришел к Бодунову и с интонацией, которую и по сей день не могу вспомнить без острого чувства ненависти к себе, произнес:
— А Т. его посадил! Изобличил и посадил!
— Кого?
— Которого вы ищете.
— Разве?
— А вы не знаете? Он уже и сознался во всем. Я сам с ним говорил. Лоб — вот такой, сам вот эдакий, смотреть и то страшно.
— Скажите пожалуйста! — удивился Бодунов.
— Разве вы не верите?
— В нашем деле на «верите — не верите» далеко не уедешь…
— А Т. говорит — интуиция. Он еще говорит…
— Говорит Т. красиво! — сказал Бодунов. И нельзя было понять, что кроется за этим «красиво».
В этот день произошло еще одно убийство. Было ясно, что действовал тот же преступник, которого Т. «повязал» и который сейчас сидел «за ним» в камере 16 тюрьмы предварительного заключения. А это было по меньшей мере странно. Т. объяснил мне, что его подследственный, разумеется, действовал не один — это мстят за его арест.
— Скажите пожалуйста, — опять подивился Бодунов моему рассказу.
За эти дни Иван Васильевич осунулся, в бригаде почти не бывал. А если сидел у себя за столом, то вместе с Чирковым вычерчивал какие-то схемы. И вновь вся седьмая бригада разъезжалась по разным направлениям, по паркам и заиндевелым пригородам Ленинграда, по полустанкам и дачным местностям, по рынкам и толкучкам, по пивным, по чайным и буфетам.
— Бросьте, Иван Васильевич, — как-то сказал Бодунову Т. — Все же ясно. Убийство на Пороховых было слепой и последней местью.
Бодунов яростно взглянул в веселое, розовое, самодовольное лицо Т. своими измученными, ввалившимися глазами.
— Я не дам осудить невиновного! — сказал он ровным голосом. — Преступление не будет раскрыто и преступник останется на свободе, если позволить вершить дела по-вашему.
Они стояли друг против друга в кабинете Бодунова — оба статные, сильные, крупные, оба по виду бесстрашные.
— Палки! — с невыразимым презрением произнес Иван Васильевич.
Т. ушел, хлопнув дверью.
А «палками» оказались значки, которыми отмечались в сводках раскрытые преступления.
Вновь в парке в Удельном грянул выстрел.
А вечером в кабинете Бодунова сидел, вольно развалившись, белозубый красавец, нагло и весело рассматривал Ивана Васильевича ярко-синими, невинными глазами, поигрывал мускулами одной руки под тонким сукном пиджака, спрашивал со смешком:
— Значит, берете безрукого рабочего человека, любящего мужа, отца маленького ребенка, берете паропроводчика, имя которого не сходит с Доски почета, берете…
Я не верил сам себе: Бодунов допустил такую ужасную ошибку? Ведь видно же, что это отличный парень, добряк, ничего не боящийся…
Что-то глухо стукнуло: это был хромированный наган, который Иван Васильевич положил на стол. Через несколько минут привезли хорошенькую маленькую женщину — это была жена убийцы, которая заманивала жертвы в парки, назначая смертникам-донжуанам свидания. Муж появлялся в наиболее безлюдном месте и стрелял. Жена быстро толкала жертву вперед, чтобы кровью не залило шубу, костюм, пальто…
— Продала? — яростно спросил положительный герой.
— Спокойненько! — велел Бодунов.
Он уже давно и твердо знал, мой Иван Васильевич, что убийца стрелял левой рукой. Он знал, кто продавал вещи убитых. И еще он знал неколебимо: тот, кто сознался, — больной, неполноценный человек. Железная воля Т. заставила, принудила больного сознаться во всем том, о чем он даже понятия не имел. А месть — жалкая выдумка.
Лабуткин — так звали убийцу — методично и спокойно рассказал о всех своих преступлениях. Днем позже он показал, куда зарыл ненайденные тела. Синеглазое, белозубое чудовище, оборотень, и по сей день стоит перед моими глазами.
— Но ведь тот-то сознался, — сказал я тогда Бодунову.
— Если бы вам обещали жизнь за то, что вы сознаетесь в убийстве одиннадцати человек, да если бы за вами числились годы психиатрической клиники…
— Но он же знал, что его расстреляют за это?
— Этот человек не отвечал за свои действия. Есть заключение экспертизы. И он видел заключение.
— Но как же вы отыскали Лабуткина?
— Старались мои ребята, — устало сказал Бодунов, — очень старались.
И, словно вколачивая в меня фамилии работников своей бригады, Иван Васильевич стал называть их не торопясь, каждого, всех:
— Петя Карасев — тот совсем замучился. Рянгин Миша, Бируля наш, и так в чем душа держится. Яша Лузин, вы, кстати, мало с ним разговариваете, а человек он выдающийся. Бургас еще работал, Леня Соболев, Осипенко Женя — тоже очень интересный работник. А Гук сколько сделал? А Чирков Коля? Катерина Ивановна уже по два раза на день звонит: мой Коля еще живой? Сдержанная женщина…
Надо думать, что именно в эти дни красавец Т. с его сверкающей улыбкой, с его раскатистым смехом и картинностью поз и речей окончательно возненавидел полную свою противоположность — Ивана Васильевича.
В ту пору Т. часто зазывал меня в свой роскошный, не в пример бодуновскому, кабинет. В часы досуга Т., тоже не в пример всем прочим сыщикам, на работе переодевался и тогда являл собою крайне странное зрелище: в шелковой вышитой косоворотке, в шароварах из бархата с напуском, в остроносых сафьяновых туфлях, надушенный, он напевал обрывки арий, загадочно посмеивался, изрекал какие-то странные, двусмысленные истины. Друзья мои сыщики, посмеиваясь, рассказывали, что дома у Т. развешено «немыслимое» оружие, будто бы им самим отобранное у каких-то «небывалых» бандитов, рассказывали, что Т. врун и авантюрист, но больше молча пожимали плечами и посмеивались.
Позже я услышал фразу Колодея:
— Если это все правда — ему нужно при жизни поставить памятник. А если он врет — расстрелять сегодня, сейчас…
Через много лет я узнал, что Колодей тогда говорил о Т.
Наступила еще одна зима — и вдруг я обнаружил, что седьмая бригада, с ее длинными рабочими трудными буднями и редкими праздниками, как бы признала меня полноправным товарищем. Случилось это так: однажды, очень морозным вечером, часов в восемь я вошел к своим новым друзьям и сразу почувствовал, что готовится «операция». Люди разговаривали как перед боем — чуть возбужденно, чуть слишком бодро, чуть более остро, чем обычно.
— Едете? — спросил я Берга, чистившего маузер.
— Надо быть, едем, — неопределенно ответил Эрих.
Здесь определенно мог сказать только Бодунов. А в его отсутствие — Николай Иванович. Может быть, они собирались утаить от меня «операцию», я уже давно унылым голосом просился поехать с ними, а они почему-то не брали.
— Возьмите с собой! — попросился я у Рянгина, который обувался в бурки.
— Я же не начальник, — сказал Рянгин.
— Идите к папе Ване, — посоветовал Берг.
Бодунов и Чирков, выслушав меня, переглянулись.
— Убьют его, а потом с нас спрос, — сказал Бодунов.
— Обязательно спросят, — согласился Николай Иванович.
— Так уж непременно и убьют, — неуверенно произнес я.
Бодунов вздохнул:
— Бывает — убивают.
Чирков тоже вздохнул:
— Банда трудная, не шуточная…
— И замерзнет он, — сказал Бодунов. — Ишь приоделся — полуботиночки, пальтецо коротенькое, кепочка. А на улице градусов двадцать жмет.
— К тридцати! — сказал Чирков.
— Товарищи, — заныл я, — но ведь в конце-то концов должен журналист видеть своими глазами…
И я произнес речь. Интонации ее были преимущественно жалостные. И в некотором смысле — угрожающие. Я дал понять, что если так пойдет дальше, то у меня не будет иного выхода, нежели переметнуться к Колодею. Там у меня тоже есть друзья. И не перестраховщики. Свою речь я закончил категорическим требованием — взять меня не завтра, не когда-нибудь, а нынче.
— Не возьмем! — сказал Бодунов.
— Пожалуй, не надо брать! — подтвердил Чирков.
— Да почему же? — заорал я.
— Он уже не наш! Он колодеевский! — сказал Бодунов.
В общем, они меня разыгрывали. Я уже был свой — меня можно было разыгрывать.
Когда мы вышли на площадь Урицкого, под ложечкой у меня засосало: кроме «орлов-сыщиков», в двух оперативных машинах на операцию ехали еще две машины с курсантами из школы милиции. У них были пулеметы.
— Кого же это… будем… вы будете брать? — робко осведомился я в машине у Бодунова.
— Угол гуляет возле Красного кабачка на Петергофской дороге, — сказал Иван Васильевич. — И всех дружков созвал.
Насчет Угла я был наслышан: мурашки пробежали по моей спине. И, словно читая мои мысли, Иван Васильевич осведомился:
— Может, высадить? А то поздно будет…
— Я не мальчик! — отрезал я.
Завыла сирена — регулировщики давали проезд «орлам-сыщикам». Прохожие оглядывались — «милиция, оперативники, наши незаметные герои». Я волею судеб тоже был героем. Я мчался под вой сирены в черной оперативной машине, и, угревшись, слева и справа от меня уже дремали Берг и Рянгин. Маузер Эриха — его «золотое оружие» — врезался мне в бок.
«Батюшки, а у меня и пистолета не имеется, — канцелярскими словами подумал я. — Прихлопнут как мышонка!»
Но говорить про оружие было стыдно.
Когда выехали на Петергофское шоссе, огромная луна засияла во всем своем великолепии. Ветер пощелкивал в слюдяных окошках, морозная пыль холодила щеки, уши, губы. А Рянгин и Берг сладко спали в своих подбитых мехом казенных регланах, в бурках, в теплых шапках. Подремывал впереди и Бодунов.
Я же внезапно услышал мощные и печальные ритмы шопеновского траурного марша. Это меня хоронят. «Безвременно. От руки бандита… Встретил грудью… Удар ножа…» И, разумеется, «группа товарищей» или даже поименно.
Было сладко и грустно, возвышенно и страшно.
Старый, постройки еще XVIII века, помещичий дом, в котором гуляли бандиты, стоял в полусотне метров от дороги. Освещены были только несколько окон во втором этаже; первый казался нежилым.
Бодунов послал одну группу курсантов к заливу, чтобы бандиты Угла не ушли в Финляндию, другую — в снежный кустарник за домом. Мы же — восемь оперативников и в их числе «некто я» — гуськом, прячась в тени деревьев, отправились к зданию, из которого доносились звуки баяна и грохот, — наверное, там танцевали. Я казался себе в эти минуты посторонним. Это был не я. Это был — он. У всех в руках пистолеты, а у меня что? Кто этот штатский в кепочке, кто он? Ходьба по глубокому снегу быстро согрела меня.
— Берг — под это окно, — шепотом командовал Бодунов. — Рянгин — под это, к углу. Гук — за углом. А вы вот сюда — к этому окну…
Проваливаясь по колена, я подошел к дому и уставился на темные заиндевелые стекла. Берг был метрах в пяти от меня. Все стихло. На сияющем лунном свете я знаками спросил у Берга, что мне делать, если «оно» выпрыгнет из окна.
Эрих показал пистолет.
Я беспомощно развел руками, что должно было показать отсутствие у меня оружия.
Тогда Берг, скроив зверскую гримасу, показал мне, как я должен задушить бандита. На ярком лунном свете Эрих в своем реглане и шапке казался огромным, даже тень он отбрасывал титаническую. А моя тень напоминала удилище.
Внезапно звуки музыки наверху смолкли, их словно отрезало. И тотчас же раздался выстрел. Это Бодунов там, по своей манере, крикнул: «ручки, ручки вверх», или «ложись», или «спокойненько».
От страшного напряжения и, главное, неумения поступать в таких случаях, я слегка, для плотности, раскорячился, присел на корточки и вытаращился на «свое» окно, более готовясь доблестно погибнуть, нежели осилить бандита с ножом и пистолетом.
Но все было тихо.
В людей Бодунов стрелял, как мне рассказывали, только когда стреляли в него. Сейчас он, вероятно, выстрелил в потолок, для острастки, чтобы уложить бандитов на пол. Они и лежали как паиньки, а я торчал тут, стуча зубами от зверского мороза, а может быть, и не только от мороза.
— Ведут голубчиков! — сказал озябшим голосом Берг.
Это было как во сне, наверное, не меньше чем через час после выстрела. Я, как говорится, уже и себя не помнил от холода.
— Озябли? — сочувственно спросил Рянгин.
Бандиты шли медленно, держа руки высоко над головами. Их было девять человек — вся «девятка» Угла, «девятка», которую ловили в Харькове и Одессе, во Владивостоке и Баку, в Тбилиси и Перми. Сзади шел Иван Васильевич, сосал леденец.
— Пообедать даже не успел с этим детским садом, — сказал он мне сердито, — а у них на столе гуси жареные непочатые…
Женщин — бандитских подружек — вел Володя. Лицо у него было оскорбленное: тоже нашли дело для заслуженного товарища. Подружки кудахтали как курицы, по их словам, они ни в чем не были виноваты, просто «приглашенные на танцы».
По дороге — к тропочке задом — фырча подошли две тюремные машины. Прибежали курсанты — веселые, довольные, счастливые — как же, они «повязали» самого Угла! Растирая уши ладонями, выбивая дробь остроносыми туфлями, кряхтя от мороза, я втиснулся между Эрихом и Рянгиным в промороженную машину и бодрым голосом спросил у Бодунова, сколько времени продолжалась вся «операция».
— По хронометражу в десять минут уложились, вернее в одиннадцать. — И спросил, в свою очередь, повернувшись ко мне с переднего сиденья: — А как у вас? Все нормально было? Тихо обошлось?
Странное клохтанье послышалось мне со стороны Берга. И Рянгин издал какой-то звук, покашлял или чихнул, я не разобрал.
— Обошлось, — ответил я. — А разве…
— Все могло быть, — угощая меня леденцом из коробочки, сказал Иван Васильевич. — Бандиты… народ неожиданный…
«Хорошенькое дело! — горько подумал я. — Все могло быть, а он даже о пистолете не побеспокоился. Везли бы сейчас не меня, а то, что называется «тело». Тоже орлы-сыщики!»
Но именно после этой истории ко мне в бригаде резко и в мою пользу изменилось отношение. Тогда я это лишь почувствовал. А понял много позже. Понял уже в годы Великой Отечественной войны.
Летом сорок третьего года я на тяжелом бомбардировщике, пилотируемом Ильей Павловичем Мазуруком, прилетел с Северного флота в Москву. И, любуясь столицей, не повидав еще никого из друзей, на Петровке, неподалеку от Мосторга, встретил Ивана Васильевича, с которым мы не виделись лет пять. Я был флотский, капитан, если не хлебнувший войну полной мерой, то, во всяком случае, военный; Бодунов же был совершенно штатский человек, в штатском костюме, в рубашке без галстука, загорелый, спокойный, только сильно и круто поседевший с тех дней, когда мы виделись в последний раз.
Он мне обрадовался, я ему, разумеется, тоже. Мы обнялись, поцеловались. Он поинтересовался — откуда я, я спросил — откуда он.
— А из тыла, — посмеиваясь ответил Иван Васильевич. — Наше дело милицейское — порядочек чтобы был. Давайте рассказывайте, как в морях-океанах воюете…
С легким чувствам превосходства над тыловиком Бодуновым я воодушевленно принялся рассказывать.
— Живых фрицев видели? — спросил меня Иван Васильевич.
— Пленных, конечно! — сказал я. — И разговаривал с ними.
— Ну и как? — лукаво спросил он.
Весь этот вечер я пробыл у Ивана Васильевича — рассказывал. Он внимательно и добродушно слушал. Пришли еще штатские товарищи, на столе появилась нехитрая снедь того времени, у меня с собой была водка — называлась она ШЗ, по фамилии изобретателя этого отвратительного пойла — Шеремет. Шереметовская зараза — так именовался коричневый, препротивный на вкус напиток. У штатских напитки были получше.
Я рассказывал. И другие штатские слушали меня внимательно. Все это были здоровые, еще молодые, полные сил люди, и я вдруг сердито подумал: не слишком ли много еще у нас эдаких забронированных военнообязанных штатских?
— А ШЗ ваше немецкий солдатский ром напоминает, — сказал вдруг Бодунов. — Тоже «табуретовка».
Другие штатские подтвердили схожесть обеих «табуретовок».
— А где же вы немецкий ром пили? — спросил я. — Как он в тыл попал?
— Тыл бывает разный, — с веселой усмешкой ответил мне Бодунов. — Есть наш, а есть и фашистский, на временно оккупированных территориях.
Я похолодел. Так вот кому я имел наглость рассказывать о том, что такое война! Впрочем, в те московские дни мы больше к этой теме не возвращались. Говорили о другом — о мирном времени, вспоминали всякое той поры. И вдруг Иван Васильевич вспомнил, как «мы» брали бандита по кличке Угол. Я багровел от похвал, которые сыпались на меня. По рассказу Ивана Васильевича выходило, будто один я «повязал Угла». Мне показалось, что он надо мной подсмеивается, я слегка обиделся, уточнил тогдашнюю диспозицию и пожаловался друзьям Бодунова на то, что никто в ту пору не осведомился, есть у меня пистолет или действовать я буду безоружным.
Туг вдруг мой Иван Васильевич буквально зашелся от смеха. Он всегда был смешлив, как все хорошие люди, умел в минуты роздыха смеяться до слез, но чтобы человек так веселился, как сейчас, я никогда еще не видел. А смеялся он так заразительно, что и друзья его стали посмеиваться…
С грехом пополам мы все же выяснили, что именно тогда произошло.
А произошло нижеследующее: я давно и настырно просился участвовать в операции. Готовясь к поимке Угла, Чирков и Бодунов вспомнили, что дом, в котором засели для гулянки бандиты, имеет одно фальшивое окно — снаружи застекленная рама, а изнутри кирпич на цементном растворе. Вот это с виду совсем обычное окно и было отведено мне в бодуновско-чирковском оперативном плане, с той целью, чтобы на этом посту, на глазах у Берга, я бы и показал свое поведение. Я его и показал — это поведение.
И Бодунов, опять заходясь от хохота, изобразил перед своими гостями то, что ему, наверное, изображал на их самодеятельных концертах Берг, как я, раскорячившись от напряжения, полусижу в снегу, изготовив руки, чтобы задушить бандита.
— Ручками, — стонал и охал Бодунов, — рученьками. Зайца и то так не уловишь — укусит, а тут… вооруженные… с финками… с револьверами… ой… пирпин… пинкертоны на мою голову…
Хохотали все. Я сидел набрякший. Теперь было понятно, почему заклохтал Берг тогда в машине и издал чихающий звук Рянгин. Конечно, им было смешно слушать, как Бодунов спрашивал, все ли было благополучно у меня, под мертвым, зацементированным окном.
— Зачем же вы это спросили? — осведомился я.
Иван Васильевич вдруг перестал смеяться:
— А мы вас проверяли.
— Как это?
— Просто: на вранье. По-вашему, на фантазию. Самое страшное, вот мои товарищи не дадут напутать, самое страшное в нашей работе — ложь. Испугаться можно, спутать можно, ошибиться можно, все мы люди. Но соврать! Ужасные, невероятные последствия в нашей работе ложь дает…
Гости Бодунова шумно и горячо его поддержали, и я вдруг почувствовал, что здесь он совершенно как в своей седьмой бригаде: самый любимый, самый главный, самый уважаемый.
— В тридцать седьмом последствий этой лжи хлебнули, ну а мы, с Дзержинским начинавшие, — учены, как за ложь карать надобно…
Он помолчал, отхлебывая чай большими глотками, потом улыбнулся:
— Вот эдак и проверили. Могли же вы сфантазировать: дескать, окно открылось, поглядел на меня зверский бандит, прыгнуть не решился — и всех делов. Этого мы и ждали… Ну… и уйти могли. Сказали бы: оружия не имею — находиться в секрете считаю бессмысленным. Разве не могли бы? Вы не обижайтесь — но надо же знать, с кем имеешь дело. Так что, вроде проверки боем, разведали мы вас маленько.
Когда гости разошлись, Бодунов сказал:
— А что без оружия — тоже не обижайтесь. Вам же нужна была психология — что переживает сыщик в такой ситуации. Вот и пережили доподлинно. А оружие штука не простая, особенно в нервных руках. И по своему можно выстрелить случайно, и по бандиту — тогда, когда и без стрельбы обошлось бы. Задерживать лучше живого, мертвый, во-первых, может такого наказания и не заслуживать, а во-вторых, если и заслуживает — бесполезен, ничего не расскажет. Да и вообще — оружие! Почему-то сыщики, когда их описывают, непременно палят. Между тем, в жизни знаете, как бывает? Вот в Ленинграде, в давние годы — ушел у…
Он помедлил. Я знал, если что-нибудь интересное — не назовется. Расскажет про другого. Так получилось и сейчас…
— У одного сыщика случай случился. Сыщик — не дурак, соображал малость. Время — разгар нэпа. Ушел бандит. С сильной политической окраской. Из-под носа ушел, в последний вагон поезда на ходу вскочил. А граница тогда возле самого Сестрорецка проходила. Бандит туда и кинулся. Мой сыщик, естественно, за голову схватился: уйдет подлюга к финнам. Сильный был бандит, артистически работал, а главное, нахальный. С восемнадцатого года уходил, гранатами в Москве отбился. Короче — сыщик другим поездом в Сестрорецк. Напал там на след и опять потерял. А жарища, а духотища, день воскресный, народищу в Сестрорецке-Курорте полно. Видит мой сыщик — плохо дело, сейчас свалится; от усталости решил искупаться. А этот самый бандит за сыщиком следом ходил. И когда тот в воду кинулся — унес и одежду его и наган. Остался сыщик голый и босый, да к тому же безоружный.
— Ушел бандит?
— Нет. Его безоружный сыщик взял и повязал бесславно.
— Как же так?
— Умнее был, чем бандит. И на народ на советский положился. В двадцати метрах от границы вязали, возле Белоострова. Тридцать два человека нас было… их было… в плавках и в трусах. Так что голова многое значит, если ею думать…
— Иван Васильевич, много раз вы были в их тылу? — спросил я.
— После войны подсчитаем, — ответил он, — тогда бухгалтерия откроется.
— Трудно там?
— На переднем крае труднее.
Он вышел меня проводить. Штатский человек из тыла — военного моряка, скоро отбывающего на флот. И как мог я опять попасться на такой простой розыгрыш?
— Но кто вы сейчас?
— Как кто? Милиционер! Кто же еще?
Я заметил, что он вдруг погрустнел, будто вспомнил что-то печальное. И спросил у него об этом.
— Да так, — со вздохом ответил он, — опять в голову взбрело…
И рассказал мне о том самом «классном воре», «одиноком волке», о котором когда-то рассказывал мне Красношеев.
— Жаров? — спросил я.
— Прочитайте, — ответил Бодунов.
Это было письмо с фронта, обычный треугольничек тех лет. Почерком сильным и крутым «одинокий волк» писал, что был дважды ранен, что вновь воюет, что получил новую «машину», что теперь стал командиром, «большим начальником», имеет звание майора. И дальше шли фразы, читать которые даже в те военные годы было нелегко. Жаров писал: «Никакой кровью и никакими ранениями мне не рассчитаться с моей советской властью за то, что она в Вашем лице, Иван Васильевич, сделала для меня. Так что, если и придется погибнуть, то это будет первый взнос в счет расчетов, которые не состоялись без моей вины».
Дальше было написано, что авось в случае чего Иван Васильевич позаботится о Люсе и о девочках.
— Погиб! — хмуро сказал Бодунов, когда я вернул ему письмо. — Сгорел в танке. Посмертно награжден орденом Ленина. Был уже инженером, золотая голова…
Иван Васильевич вышел меня проводить. И долгие годы я ничего не знал о нем, кроме того, что он, кажется, жив.
Тут придется опять возвратиться обратно, в тридцатые годы.
Пока Иван Васильевич, отбоярившись от доклада к Восьмому марта, ловил очередных бандитов в тундре, мой друг Эрих Берг «наломал дров» в седьмой бригаде. На Васильевском острове случилась большая драка. В драке действовали и кастетами, и ножами, и даже стреляли. Рассердившись, Эрих всех «чохом» посадил в тюрьму. Будучи человеком трезвым и твердых нравственных правил, страстно ненавидя всякое хулиганство, он не побоялся немножечко и «перегнуть». Посидят — отрезвеют, подумают, как жить дальше.
Бодунов привез своих бандитов, поспал, побрился — помылся и, со свойственной ему молниеносной быстротой, выяснил, что Берг в запальчивости посадил в тюрьму трех человек, которые случайно вышли из подъезда в то мгновение, когда лавина драки накатилась на парадное. Эти трое были молодые ученые, изрядно под хмельком возвращавшиеся со дня рождения своего друга. Разумеется, Бодунов перед ними элегантнейше извинился, позвонил начальству на работу, сообщил, что произошла безобразная ошибка и виновные будут строго наказаны, самих «пострадавших» отправил на своей машине по домам, позвонил женам пострадавших, известил свое начальство…
Эрих стоял ни жив ни мертв. К тому же он присутствовал при всех извинениях. Стоял неподвижно-серый и униженный, не испуганный, нет, потрясенный собственной ошибкой и кротким бешенством Бодунова. От брезгливой ненависти ко всему происшедшему у Ивана Васильевича даже голос изменился — он заговорил фальцетом.
При беседе с Бергом я не присутствовал. А на мой вопрос, чем все кончилось, Эрих только махнул рукой. Спросил я и у Бодунова.
— Наказан ваш Берг! — отрезал он.
И тут попутала меня нелегкая вступиться. Я сказал, что в каждой работе есть процент неизбежного брака и ошибок. Я сказал, что молодые ученые просидели в камере совсем немного. И добавил, что перед ними извинились, позвонили им на работу, отправили по домам в машине.
Бодунов, стоя ко мне спиной, рылся в сейфе.
По «выражению» спины я чувствовал, что Бодунов злится.
Но остановить себя я не мог. Я уже успел крепко привязаться душой к седьмой бригаде, и мне искренно представлялось, что по отношению к Бергу совершена несправедливость.
— Послушайте, а за вами когда-нибудь захлопывалась дверь тюремной камеры? — резко спросил Иван Васильевич.
— Нет! — бодро сказал я.
— А если бы захлопнулась?
— И потом передо мной извинились?
— Когда захлопывается — человек не знает, извинятся или нет. Короче, оставим этот разговор! Пока что начальник здесь я.
Пожав плечами, я ушел. Но на следующий день не сдержался и доложил Бодунову тусклым голосом, что на Берга-де невозможно смотреть, что он заболеет, что с ценными работниками так безжалостно обращаться нельзя, и т. д. и т. п. Бодунов только быстро на меня взглянул и опять ничего не ответил.
Будучи человеком от природы довольно настырным, еще через день я завел ту же музыку о несчастном, погибающем, погибшем даже Эрихе. Берг, кстати, совсем не погибал. Он только дулся, временно «отстраненный от оперативной работы». Дулся и подшивал бумаги. Но мне казалось, что такие кончают самоубийством.
Прошел месяц, Эрих вновь ловил жуликов, прощенный Бодуновым, жизнь шла своим чередом, я в совершенстве овладел блатным жаргоном и как-то, решив поразить Бодунова фундаментальностью своих знаний, сказал ему примерно такую фразу:
— Вчера, я слышал, одному «выключили зажигание», думали он — «дубарь», а он «похрял». Наверное, теперь останется на всю жизнь «крахом». Конечно, сто сделал, «свалился», до «хавиры» бандит «не доконал». Не знаете, когда «крестить» будут?
— Простите, не понял, — с ледяной вежливостью ответил Бодунов.
— «Чиркухаете»! — сказал я.
— У нас жаргон запрещен, — произнес Бодунов. — Это когда жулики с нами начинают фамильярничать, они переходят на жаргон.
Мне стало стыдно. Но я не сдался.
— Все строгости! — сказал я. — И неправильные. Так же, как с Бергом…
На этот раз мне сошло.
К Первому мая все в седьмой бригаде получили подарки. Какой-то вздор, но подарки, — не дорог подарок, а дорога любовь: мыло, одеколон, бритва, конверты с бумагой. Получили все, кроме Берга.
И тут я затеял всю эту музыку сначала, но уже в присутствии Эриха и многих других «орлов-сыщиков». Я защищал право на ошибку.
— А если врач вам по ошибке оттяпает ногу? — спросил сердитый Рянгин.
— Или расстреляют по ошибке? — осведомился Чирков. И добавил строго: — У нас ошибаться — преступление.
Мне казалось, что все против Берга. Каково же было мне услышать, что сам Берг согласен с тем, что совершил преступление.
Бодунов молчал.
Пятого мая, я хорошо помню, что это было именно пятого мая, я пришел на площадь Урицкого. Пропуск у меня был разовый — белая бумажка. Но в седьмой бригаде все двери оказались закрытыми. Я сел в коридоре и при свете тусклой лампочки стал читать газету. Какие-то подозрительные личности прохаживались неподалеку, со мной рядом села страшненькая, намазанная старуха-абортмахерша и стала спрашивать, «кто тут берет в лапу, чтобы поскорее отпустили». Шел одиннадцатый час вечера.
Почитав еще, я отправился в первую бригаду, но там дежурил незнакомый юноша. Апартаменты большого начальства были закрыты.
Мне стало, что называется, муторно. Войти я сюда вошел, а как я выйду, если из седьмой никто сегодня не придет? Мне было известно правило, что в районе двенадцати по коридорам розыска проходят товарищи с винтовками и забирают всех «коридорников» в тюрьму.
Стрелки показывали без четверти двенадцать.
Я еще рванул дверь седьмой бригады — тишина.
Без пяти двенадцать я услышал «их» шаги и характерное — «давайте, граждане, давайте, проходите!».
Все было правильно: честному гражданину нечего делать тут в эту пору.
— Давайте, граждане, проходите, давайте…
Я впился глазами в газету: разумеется, все эти «давайте» ко мне не относились. Сидит приличный товарищ, читает современную печать, этот товарищ — писатель…
На свое горе, я сказал на их «давайте»:
— Я писатель!
Мне ответили сдержанные смешки. Изучая блатной язык, я знал, что по-блатному «писать» — это «работать» безопасной бритвой; все те, кто вырезает куски дорогого меха из шубы или срезает дамскую сумочку — «пишут», и называют их «писателями».
— Раз писатель, тем более! — вежливо сказали мне.
Тут-то я вспомнил. Но было поздно. Я теперь не шел. Меня вели. И тут я стал говорить речь. Каких только угрожающих слов в ней не было. И — беззаконие. И — вам покажет сам Бодунов. И — вы еще встретитесь с Колодеем. И — я напишу Максиму Горькому.
— Перестаньте, — сказала абортмахерша. — Через вас у меня лопнут уши!
Мы шли и шли бесконечными коридорами, нас становилось все больше — подозрительных людей, уводимых в тюрьму. От бешенства я уже хрипел. Я даже крикнул, что ноги моей больше не будет в этом здании…
— Ох, мальчик, я тоже давал себе такие заверения, — сказал мне какой-то отталкивающий субъект. — Так разве мы сами сюда приходим? Нас же привозят. Транспорт ихний…
В самом преддверии тюрьмы меня окликнул знакомый голос. Оказывается, рядом с нами изрядное время шел Бодунов.
Теперь мы стояли вдвоем — друг против друга — в пустом, слабо освещенном коридоре.
— Громко вы кричали, — сказал Иван Васильевич. — Очень громко. Я издали услышал. Сильно грозились…
Я молчал. Деваться было некуда. Что к чему — я понимал.
— А ведь дверь тюремной камеры еще не захлопнулась за вами.
Что мне было сказать?
— Горького вспоминали. Пойдем пройдемся…
Мы вышли на Неву. Было несветло, но уже чувствовалось приближение белых ночей, весны, тепла. Ловко закурив на ветру (он всегда делал все ловко, точно, умело, быстро), Бодунов сказал:
— Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
— А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
— Правда.
— Ошибочки! — вдруг, видимо теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. — Что сейчас, революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают мерзавцы, я бы этой рукой беспощадно, как в те времена, стрелял гадов! В ту, в ту эпоху мы стреляли тех, которые нам кричали: «Да здравствует империя, вас — пролетариев — всех к стенке, все равно мы будем вас вешать!» А этот…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937-й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции, но уже готовился к прыжку — убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
— Мусин? — удивился Иван Васильевич. — Вы что тут делаете?
— Сдаваться пришел, — сказал некто Мусин. — Явка с повинной — заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
— А в «Асторию» не желаешь? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь — лагерная валюта.
— Профессор-стоматолог делал, — соврал Мусин. — Я потому и не являлся, что хотел «ротовую часть» оформить. Приходил сюда и вчера и нынче. Все вас не видать. Работы много?
— Да, хватает.
— А жизнь одна, — философски произнес Мусин. — Одна, и пролетает как муссон.
— Как кто?
— Муссон, — последовал ответ. — Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой, Бодунов угрюмо предложил:
— Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую тетрадку и прочитал оттуда вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года — юным чекистом Иваном Бодуновым, — и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года. А я только в 1958 году обнаружил эту самую инструкцию «для производящих обыск и записку о вторжении в частные квартиры и содержании под стражей» в сборнике «Из истории ВЧК», изданном Госполитиздатом тщательно и любовно.
— «Вторжение вооруженных людей, — читал Бодунов, и спокойный голос его вдруг стал срываться от волнения, — на частную квартиру…»
Губы его дрожали, когда он кончил читать.
Заперев тетрадку в сейф и тщательно проверив замок, Бодунов, наверное, чтобы успокоиться, молча постоял перед планом Ленинграда, потом резко спросил:
— А нас что сейчас заставляют делать? Что? Обычную уголовщину квалифицировать как политические дела? Это выходит, что у советской власти врагов полным-полно? Это как же понять?
Через несколько дней Бодунова перевели в Москву.
Там я застать его не мог. Он всегда был в отъезде. По слухам, ловил бандитов на Дальнем Востоке, в Сибири, в Осетии, в Узбекистане. Но что я мог узнать, когда и друзей моих по седьмой бригаде разметало по свету? И седьмая бригада перестала существовать.
В слезах ко мне прибежала жена Берга:
— Эриха посадили. Говорят — немец. Он же ни слова по-немецки не знает. Как так?
Я побежал к Т. Он был теперь за главного. Сидел в огромном кабинете — огненно-рыжий, наевший морду, с красными глазами, розовый, выхоленный, добродушный.
— Зря к нам не наведываетесь, — сказал он, — тут интересные дела разворачиваются. Кое-что переоцениваем.
Про Берга он выслушал с той же улыбкой.
— Ручаться все-таки не советую, — сказал Т. — За отца даже я и то не поручусь. Так-то вот.
Мне было тошно. А Т. продолжал:
— Про Бодунова про вашего интересные истории выясняются, кстати. Тут, когда указ был, он в одно дело самоуправно вмешался, в Сланцах. Находился в командировке и вмешался в местные дела. Посадили деда — украл четыре буханки хлеба в магазине. А Бодунов ваш нашел какую-то тетку Дарью и, несмотря на то, что дед настаивал на своем, настаивал, что у вдовы он украсть не может по совести, а в магазине хлеба много, Бодунов, пользуясь своим авторитетом, деда отпустил.
«Милый Иван Васильевич, — думал я, — я же знаю, какой вы человек. Отпустили деда, которому грозили десять лет за четыре буханки хлеба. Конечно же, голодного».
— Правильно отпустил! — сказал я.
— Вот как?
— Он всегда все делал и делает правильно, — с яростью сказал я. — И тогда с Лабуткиным был прав он, а не вы. Про таких, как он, говорил Дзержинский: у чекиста должны быть чистые руки, холодная голова и горячее сердце…
Т. ответил значительно:
— Сейчас другие времена.
Его холодные, кошачьи глаза смотрели на меня подозрительно.
И я выслушал лекцию о «других временах». Нельзя было никому верить. Не существовало больше ни друзей, ни близких, ни авторитетов. Я слушал и молчал, хоть и думал: «Ты не сдвинешь меня с места. Бодунов, а не ты — настоящий. Я верю абсолютно сердцу и уму Бодунова, а тебе не верю».
Лекция была длинная.
Т. прохаживался по своему кабинету в вышитой шелковой рубахе, в турецких, с загнутыми носами туфлях — огромный, жирный, самодовольный котище. Неприятно, не по-мужски пахло от него сладкими духами. И говорил, говорил, говорил:
— Они, оказывается, фрукты. Двадцать семь человек детей репрессированных ваши Чирковы — Бодуновы выборочно проверили в ленинградских вузах и имели наглость написать в Центральный Комитет письмо, что эту молодежь нельзя исключать из вузов. В Центральный Комитет! Какое им дело? Их запрашивали?
Сытый кот вдруг пришел в ярость.
— Я Чиркова вызвал, — крикнул он тонким голосом. — Предложил ему пистолет: давай — стреляйся за дверью, только по-быстрому, все равно тебя пуля ждет. Так он ответил: «Я при советской власти стреляться не намерен, все равно наша правда, а не твоя».
В коридоре я встретил пострадавшего, похудевшего Бирулю.
— Ты к рыжему не ходи, — сказал он. — И про Ивана нашего, что болтает, не верь. На таких Иванах, как Бодунов, русская земля испокон держалась, и советской власти они основа. Ничего, наступит еще наша правда.
Больше на площадь Урицкого я не ходил. Чирков ездил куда-то в область, ловил бандитов и жуликов. Рянгин, Петя Карасев, Бируля, Лузин на телефонные звонки не отвечали. Про Женю Осипенко я узнал, что он арестован. Т. действовал вовсю.
В столе у меня хранилась маленькая фотография Бодунова. Иногда я вглядывался в это смелое, открытое лицо, в глаза, которые так весело и лукаво светились. И мне становилось легче.
Много позже я понял: в молодости непременно должен быть у тебя старший товарищ, мудрый и спокойный друг, много испытавший, много повидавший, для которого не так все просто в жизни, как для тебя, и про которого ты знаешь совершенно твердо — это настоящий человек! Это рыцарь без страха и упрека. Он никогда ничего не испугается, не свернет с дороги совести, правды и порядочности, ни в чем, ни в самой малой житейской мере, не пойдет на компромисс, не говоря уже, разумеется, о выполнении долга коммуниста.
Такой старший как бы поверяет и проверяет твою жизнь и твою совесть, твое мужество и твои силы, если они нуждаются в испытании. На такого — старшего не только возрастом, но и нравственным зарядом — ты, молодой, оглядываешься, с ним сравниваешь различные перипетии своего бытия, в нем находишь постоянный пример и при помощи его образа как бы закаляешь себя, ежели нуждаешься в закалке.
Таким человеком стал для меня Иван Бодунов, старый коммунист, по специальности «сыщик», как он выражался про себя, «милиционер», как любил рекомендоваться, «папа Ваня», как называли его за глаза подчиненные.
Нельзя было его не любить: собранный, удивительно чистый нравственно, без всяких ханжеских разговоров о том, что можно и чего нельзя, что хорошо, а что плохо, просто природно, инстинктивно брезгливый к пакостям и грязи жизни, никогда не рассказавший ни одного скабрезного анекдота, ловкий, быстрый, веселый, аппетитно подвигающий к себе тарелку с борщом, вкусно закуривающий, убежденный, несмотря на свою трудную в этом смысле специальность, что «люди — великолепный народ», наделенный талантом справедливости, — разве можно было не любоваться таким человеком, не видеть в нем примера, не стараться стать по мере сил таким, как он.
В его бригаде все хотели походить на него. Все ходили быстро, все говорили по телефону в его отрывисто-вежливой, четкой манере, все считали неприличным и недостойным мужчин произносить высокие слова о своей профессии, все, даже не слишком наделенные этим даром от природы, шутили и острили даже в невеселые минуты, все докладывали только правду, какой бы горькой для докладывающего она ни была. И правду докладывали Бодунову не осторожными словами, а прямыми, как есть — требовал он, как есть — и докладывали. Не «он от меня ушел», а «я его упустил, понимаете, товарищ начальник, моя вина, прошляпил». На объективные обстоятельства ссылаться было нельзя. Он не признавал их. И молодежь вокруг Бодунова не признавала объективных обстоятельств никогда, никаких.
Он редко хвалил словами. Он только вдруг взглядывал — на мгновение, но так ясно, так светло, весело и поощрительно, так этим взглядом обласкивал и такую, казалось, речь произносил, что молодой работник словно на крыльях взлетал, весь заливался краской, до багровости, и только много позже спохватывался, что Бодунов-то и произнес всего ничего, одну фразу:
— Далеко ты у нас, Володя, пойдешь, если милиция не остановит.
И служебное:
— Продолжайте работать, — уже на «вы».
За своих «орлов-сыщиков» он вечно хлопотал. Конечно, комнаты — первое дело. Разумеется — премия, у такого-то и такого-то жена родила, а теща в больнице, нужна нянька, иначе жене на работу не выйти, а с деньгами худо.
«Большое начальство» знало: Бодунов зря не попросит. Но сами сыщики представления не имели — почему этот получил комнату, а того переселили из полуподвала во второй этаж. Никто не знал, каких трудов стоило Бодунову добыть путевку в санаторий Володе, сколько времени он потратил на то, чтобы, допустим, Оля перестала закатывать сцены своему благоверному Сереже за то, что тот сидит в засаде — ловит жуликов, а билеты в оперу пропали.
Бодунов людям нравился сразу, с первого взгляда открывались ему навстречу сердца. И ничего для этого он не делал: никогда не старался нравиться, никогда ничего не рассказывал героического о своей профессии — милиционер как милиционер. Однако же умный и наблюдательный Сергей Аполлинариевич Герасимов — народный артист впоследствии — сказал, познакомившись с Бодуновым:
— Какой человечище! Кто он?
— Сыщик.
— Просто сыщик?
— Милиционер…
— Перестаньте разыгрывать…
Кинорежиссеры И. Хейфиц и А. Зархи сказали в один голос:
— Он, главное, талантлив во всем!
Они только видели его, но не знали, как знал я.
Они, например, не знали того прекрасного чувства ответственности за все в нашей жизни, которое всегда и поражало меня, и радовало. Он никогда не был «посторонним». Он отвечал за все. Не раз и раньше и впоследствии видел я с тоской и гневом «начальничков», главным занятием которых было проследить — уехал старший из управления или еще нет. Если уехал, значит, можно уезжать и младшему. И когда я однажды удивился такому поведению «младшего начальничка», он у меня спросил:
— Про записку повесившегося парикмахера знаете?
— Нет.
— Забавный анекдот. Парикмахер написал: «Кончаю жизнь самоубийством, потому что всех все равно не переброишь».
Бодунов отлично знал, что всех ему «не перебрить». Но когда, сложив руки за спиной, подолгу простаивал он перед планом Ленинграда, я понимал: он отвечал за все перед своей совестью коммуниста, а не перед старшим начальником.
Кстати, об этом плане нашего города. Как-то, постучав по зеленому Васильевскому острову, Бодунов сказал:
— Интересно, что даже вы, можно выразиться, наш работничек, не интересуетесь самым главным…
— Чем же это? — приготовился обидеться я.
— Несостоявшимися преступлениями. А в нашей бригаде это самое главное — предупредить, профилактировать, не дать состояться убийству, грабежу, бандитскому нападению.
И, действительно, как выяснилось, — это было основой работы Бодунова, но такой невидной, неэффектной, скромной…
Впрочем, это тогда мне так казалось. Сейчас я понимаю, какой это был титанический труд.
Однажды в театре Иван Васильевич мне показал:
— Видите, вон такой почтеннейший, глубокоуважаемый седой мужчина. Грушу кушает. С супругой в этом… как его… Ну, в бусах…
Академического вида громадный старик красиво разрезал грушу, а седая, роскошная его супруга в жемчугах и накинутой на обнаженные плечи шали пила лимонад.
— Так вот, они могли уже стать покойниками. Все разработано было, вся операция в деталях. Кто академика тюкнет, а кто — супругу. По науке, с планом квартиры. Сильная была группочка. А супруги так ничего и не знают по сей день.
Терпеть не мог Бодунов, когда обижали слабых, когда видел он ненавистный ему персонаж — хулигана, когда хулиган одерживал верх над коллективом человеческим.
Как-то в воскресный знойный летний день поехали мы в Петергоф, в парк. Иван Васильевич, как всегда, был в штатском, в белых парусиновых тщательно начищенных туфлях. Пошли по аллее близ «Марли», а там тогда сразу возле дорожки начиналось тенистое, зеленое, ядовито-бархатистое болото.
Мы шли, мирно болтая, тяжело дыша в парной духоте, в пыли, поднимаемой сотнями, если не тысячами ног. Шли к заливу. А перед нами вышагивали совсем вплотную два отвратительных юнца в сапожках, в насунутых на уши кепках, в брючках с напуском, — немытые шеи их были нам хорошо заметны, и было видно, как мучают они двух девушек с косами, почти девочек, которые шли перед этими подонками.
Разморенные духотой, два пьяных паршивца дергали девочек за косы, и пребольно, притом говорили циничные, отвратительные фразы, пытались поставить подножку то одной девушке, то другой.
А те, бедняги, иногда гневно оглядываясь на своих мучителей, продолжали делать вид, что безмятежно болтают, что наслаждаются прогулкой, что все хорошо.
Убежать, прорваться сквозь плотное месиво гуляющих девушки не могли. Что же им оставалось делать?
— Перестать! — четко, сквозь зубы, с известной мне яростью, произнес Бодунов. — Пе-ре-стать!
Хулиганы обернулись.
— Шьто? — спросил один, безобразно коверкая русскую речь. — Шьто? Вы на кого желаете замахнуться?
Гуляющие остановились, так как образовалась пробка. Никто ничего не понимал. И тут вдруг и хулиганы и Бодунов исчезли. В короткое мгновение он железными ручищами схватил их за грязные цыплячьи загривки, стукнул друг о друга головами и пропал с ними за огромным, разросшимся кустом в болоте. С минуту оттуда доносились какие-то повизгивания, кряхтенье и кудахтанье, потом все затихло, и Иван Васильевич вернулся в молчаливую, виноватую толпу.
— Изгваздался как! — сказал он сердито, отряхивая мокрые, в ряске и тине штаны. — Черт бы их подрал!
Из-за куста донеслось всхлипывающее клохтанье, по которому я понял, что хулиганы живы.
— Сидеть там тихо, пока за вами не придут! — крикнул Иван Васильевич.
Толпа смотрела на Бодунова восхищенно и угнетенно. Было слышно, как какая-то женщина выговаривала, вероятно, своему мужу, который видел хулиганов и не помог девушкам. Муж мямлил, что он-де не милиция. А девочки с косами смотрели на Бодунова с молчаливым и счастливым восхищением.
В пикете милиционеры в холодке играли в шашки. Была не просто игра, а что-то вроде турнира. Эти забавы Бодунов разогнал так же, как сделал это с Учредительным собранием много лет назад матрос Анатолий Железняков. За хулиганами были посланы двое. Главный в пикете, исповедующий нехитрую религию, что «всех не переброишь», пытался объяснить свои трудности в «парково-фонтанном» объекте.
— У вас тут, между прочим, крепко хулиганством воняет, в вашем объекте, — брезгливо сказал Бодунов. — И вы с ними разберитесь, горячо советую, а то другие разберутся…
Мы ушли на взморье. Бодунов хмурился, отстирывал брюки, отмывал туфли.
— Я им почему в пикете не показался, — сказал вдруг Иван Васильевич. — Чтобы не поняли, кто я. Пусть думают, что не милиционер, а как все — гуляющий. Тогда они будут бояться всех. Понимаете?
И добавил сердито:
— Почему эти все прогуливались и делали вид, что не замечают? Конечно, замечали. Не могли не замечать.
А погодя сказал с невыразимым презрением:
— Посторонние!
Я хорошо понял тогда, как ненавидел он «посторонних». Никогда, нигде, ни в чем не бывал он сам посторонним. Наверное, сказывалось то, что называл он выучкой Дзержинского.
— А вообще-то народ замечательный, — сказал он погодя, садясь на камень и с хрустом потягиваясь на солнцепеке. — В трудные минуты, случается, так вдруг поможет трудящийся человек — хоть золотое оружие ему вручай за храбрость и доблесть. Был такой в начале нэпа — барон Тизенгаузен. Ворюга высшей категории и грабил все, знаете ли, своих бывших.
Бодунов засмеялся:
— Мы ж, большевики, все искали и ищем, как человека исправить. Как ему подобру втолковать — беседами, агитацией, как до сердца дойти. И того, случалось, не учитывали, что имеются индивидуумы вовсе без сердца. Нет у них такого органа, и вся недолга. Доходили до сердца и барона Тизенгаузена. И за примерное поведение по дням воскресным отпускали из тюрьмы домой — для отдыха и наслаждения в семейном кругу. И, понимаете, как назло: как воскресенье — так грабеж. И какой! Старичок один выручил — краснодеревец. Он еженедельно к своему бывшему барону Тизенгаузену наведывался — тот ему еще со старопрежних времен задолжал. И ни в одно воскресенье барона застать не мог. Вот и сопоставил он грабежи среди своей бывшей клиентуры с отпусками Тизенгаузена и эти свои соображения нам доложил. Мы за голову и схватились. Но засаду не там засекретили, где надо было, а там-то наш старичок оказался — в истинном месте происшествия. Наставил на барона нечто вроде пустого патрона винтовочного и скомандовал: «Руки вверх, паразит!» А потом на извозчике вместе с грабленым к нам привез. И откуда берется?
Так же посмеиваясь, рассказал Бодунов и про «медвежатников» Володи-интеллигента. Интеллигент разрабатывал лишь технический план взлома несгораемой кассы и вычерчивал инструменты, а также руководил изготовлением всех этих «балерин» из легированных сталей. Банду Иван Васильевич накрыл, взломщиков судили, они «дали ту слезу» на суде, разумеется, напомнили про родимые пятна капитализма и получили небольшой срок. В тюрьме они выразили бурное желание работать, и им была предоставлена великолепная мастерская, в которой они стали изготовлять новую партию непревзойденных инструментов для взлома. Руководил работами вышеназванный Володя-интеллигент, а начальство тюремной мастерской не вмешивалось, ибо было указание «не давить на психику заключенных, что хотят, то пусть и делают, главное же работа». Вот и поработали.
— А как поймали? — спросил я.
— Старушка одна помогла. Очень помогла. Знаете, есть такие — «коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». Остановила нам коня, а то бы мы хлебнули горя…
Он замолчал надолго, задумался,
И опять вышло, что в поимке Тизенгаузена и шайки Володи-интеллигента Бодунов почти что не участвовал…
Наступили великие дни возвращения ленинских норм социалистической законности. Оклеветанные возвращались домой. Реабилитированного нужно было устроить, нравственно обогреть, помочь и в малом и в крупном. «Указники», которым «отвешивали» по десяти лет за то, что вдова погибшего солдата накопала на колхозном поле в фартук картошек детям, — такие «указники» возвращались в родные места. Тюрьмы, в которых содержались «враги народа», были срочно переоборудованы в общежития, где транзитные реабилитированные могли переночевать, помыться, поесть. Прекрасные дни возвращения народу попранной правды наступили во всем своем блеске, красоте и ясности.
Бодунова я нашел уже генералом.
Он почти совсем поседел, но сильное лицо его помолодело.
— Вот видите, — сказал он мне, радуясь и гордясь временем, в котором мы живем. — Видите? Я знал, что так будет. Так не могло не быть! Партия вон как могуча. Не побоялась всю правду выложить.
Мы поговорили не более получаса. У Бодунова не было времени. Он занимался восстановлением добрых имен, устройством, прописками, розысками родных.
С величайшим трудом мне удалось несколько лет тому назад привезти Ивана Васильевича в Ленинград на телевидение. Волновался он ужасно, даже валерьянку ему капали. Металлическим голосом сказал несколько слов и был таков. Но после его выступления телефон у меня звонил буквально круглосуточно.
— Кто его спрашивает?
— Так, один знакомый.
Иван Васильевич ездил по старым друзьям, и застать его у Чиркова, где он остановился, было трудно. Тогда стали спрашивать, каким поездом он уезжает…
И вот наступил день отъезда.
Провожали Бодунова человек двадцать старых и верных друзей. Когда же мы подходили по перрону к вагону, возле него оказалась толпа — человек сто.
— Наверное, балерина или Райкин уезжает, — сказал Иван Васильевич.
Нет, уезжал Бодунов Иван Васильевич, наш друг — Иван Бодунов. В густой толпе провожающих были и простые, замасленные рабочие ватники, и бобровый воротник, и полковничьи погоны.
— Иван Васильевич, — сказал Бодунову человек лет за сорок во флотской шинели с погонами военного врача. — Не узнаете?
— Нет, — сказал Бодунов.
— А Свисток, к которому вы… помните, к Сергею Мироновичу.
Эти все сто человек были обязаны Бодунову жизнями: слесари и токари; врачи и инженеры; парикмахер и директор чего-то. Это были люди Бодунова. Они все пожимали ему руку, все трясли его, щупали, хватали за полы пальто, желали долгих лет жизни, здоровья, сил…
— Я ж вас сажал, ребята, — произнес Иван Васильевич сквозь слезы.
— За дело!
— А как же!
— Не сидели бы за вами, давно бы нам конец…
Сентиментальных людей здесь не было, но плакали все. Плакал, стоя в дверях тамбура, и сам Иван Васильевич, все еще красивый, несмотря на седьмой десяток, подтянутый, легкий, быстрый…
Поезд двинулся, мы пошли рядом с вагоном.
До свидания, Иван Васильевич, наш друг! Здоровья вам и сил!
А провожающие, с которыми я возвращался, вспоминали:
— Ты Щука?
— Неужели узнал?
— Так мы же в тридцать четвертом сели в один день. За сахар.
— Точно. У меня это конец был. Все. Завязал.
— Евстигнеев? Здорово выглядишь.
— Метро строю.
— В качестве?
— Архитектор. А ты, Кум?
— Кум в Крестах остался, а здесь Родион Никифорович.
— И верно — седой. По рукам — рабочий класс?
— Дома строим. Автово — мои дома.
— Плохо строите. У меня дует!
Один вдруг сказал:
— Знаете что, товарищи? Как бы нашу сотню назвали в дни войны? Хозяйство Бодунова. Точно?
У меня сжалось сердце: точнее нельзя было сказать. А сколько таких хозяйств у нашего Ивана Васильевича по всему Советскому Союзу?
Роман
Журнальный вариант. Печатается с сокращениями.
В учреждения и на предприятия требуются: старшие бухгалтеры, инженеры и техники-строители, инженеры-механики, инженеры по автоделу, автослесари, шоферы, грузчики, экспедиторы, секретари-машинистки, плановики, десятники-строители, строительные рабочие всех квалификаций…
— А ты пока сиди, слушай, набирайся опыта, — сказал Глеб Жеглов и сразу позабыл обо мне; и, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания, я отодвинулся к стене, украшенной старым выгоревшим плакатом: «Наркомвнуделец! Экономя электричество, ты помогаешь фронту!»
Фронта давно уже не было, но электричество приходилось экономить все равно — лампочка и сейчас горела вполнакала. Серый сентябрьский день незаметно перетекал в тусклый мокрый вечер, желтая груша стосвечовки дымным пятном отсвечивала в сизой измороси оконного стекла. В кабинете было холодно: из-под верхней овальной фрамуги, все еще заклеенной крест-накрест белыми полосками, поддувало пронзительным холодком.
Я не обижался, что они разговаривают так, словно на моем венском стуле с нелепыми рахитичными ножками сидит манекен, а не Шарапов — их новый сотрудник и товарищ. Я понимал, что здесь не просто уголовный розыск, а самое пекло его — отдел борьбы с бандитизмом — и в этом милом учреждении некому, да и некогда заниматься со мной розыскным ликбезом. Но в душе оседала досадливая горечь и неловкость от самой ситуации, в которой мне была отведена роль школяра, пропустившего весь учебный год и теперь бестолково и непонятливо хлопающего ушами, тогда как мои прилежные и трудолюбивые товарищи уже приступили к решению задач повышенной сложности. И от этого я бессознательно контролировал все их слова и предложения, пытаясь найти хоть малейшую неувязку в рассуждениях и опрометчивость в выводах. Но не мог: детали операции, которую они сейчас так увлеченно обсуждали, мне были неизвестны, спрашивать я не хотел, и только из отдельных фраз, реплик, вопросов и ответов вырисовывался смысл задачи под названием «внедрение в банду».
Вор Сенька Тузик, которого Жеглов не то припугнул, не то уговорил — этого я не понял, — но, во всяком случае, этот вор пообещался вывести на банду «Черная кошка». Он согласился передать бандитам, что фартовый человек ищет настоящих воров в законе, чтобы вместе сварганить миллионное дело. Для внедрения в банду был специально вызван оперативник из Ярославля: чтобы ни один человек даже случайно не мог опознать его в Москве. А сегодня утром позвонил Тузик и сказал, что фартового человека будут ждать в девять вечера на Цветном бульваре, третья скамейка слева от входа со стороны Центрального рынка.
Оперативник Векшин, который должен был сыграть фартового человека, мне не понравился. У него были прямые соломенные волосы, круглые птичьи глаза и голубая наколка на правой руке: «Вася». Он изо всех сил старался показать, что предстоящая встреча его нисколько не волнует, и бандитов он совсем не боится, и что у себя в Ярославле он и не такие дела проворачивал. Поэтому он все время шутил, старался вставить в разговор какие-то анекдотики, сам же первый им смеялся и, выбрав именно меня — как новенького и, безусловно, еще менее опытного, чем он сам, — спросил:
— А ты по фене ботаешь?[2]
А я командовал штрафной ротой и повидал таких уркаганов, какие Векшину, наверное, и не снились, и потому свободно владел блатным жаргоном, но сейчас говорить об этом было неуместно — вроде самохвальства, — и я промолчал, а Векшин коротко хохотнул и сказал Жеглову:
— Вы не сомневайтесь, товарищ капитан! — И мне послышался в его мальчишеском голосе звенящий истеричный накал. — Все сделаю в лучшем виде! Оглянуться не успеют, как шашка прыгнет в дамки!
От долгой неподвижности затекла нога, я переменит позу, венский стул подо мной пронзительно заскрипел, и все посмотрели на меня. Но поскольку я сидел по-прежнему молча, то все снова повернулись к Векшину, и Жеглов, рубя ладонью стол, сказал:
— Ты запомни, Векшин: никакой самодеятельности от тебя не требуется, не вздумай лепить горбатого — изображать вора в законе. Твоя задача проста, ты человек маленький, лопушок, шестерка на побегушках. Тебя, мол, отрядили выяснить — есть ли с кем разговаривать? Коли они согласны брать сберкассу, где работает своя баба-подводчица, то придет с ними разговаривать пахан. Ищете связи потому, что вас, мол, мало и в наличии только один ствол…
— А если они спросят, почему сразу не пришел пахан? — Круглые сорочьи глаза Васи Векшина горели, и он все время потирал одна о другую красные детские ладони, вылезавшие вместе с тонкими запястьями далеко из рукавов мышиного пиджачка.
— Скажешь, что пахан их не глупее, чтобы соваться как кур в ощип: откуда вам знать, что с ними не придет уголовка? А сам ты, мол, розыска не боишься, поскольку на тебе ничего особого нету и про дело предстоящее при всем желании рассказать никому ничего не можешь — сам пока не в курсе…
Лицо у Жеглова было сердитое и грустное одновременно, и мне казалось, что он тоже не уверен в парнишке. И неожиданно мне пришла мысль предложить себя вместо Векшина. Конечно, я первый день в МУРе, по, наверное, уж все, что этот мальчишка может сделать, я тоже сумею. В конце концов, даже если я провалюсь с этим заданием и бандит, вышедший на связь, меня расшифрует, то я смогу его, попросту говоря, скрутить и живьем доставить на Петровку, 38. Ведь это тоже будет совсем неплохо! Перетаскав за четыре года войны порядочно «языков» через линию фронта, я точно знал, как много может рассказать захваченный врасплох человек. В том, что его, этого захваченного мною бандита, удастся «разговорить» в МУРе, я совершенно не сомневался. Поэтому вся затея, где главная роль отводилась этому желторотому сосунку Векшину, казалась мне непадежной. Да и нецелесообразной.
Я снова качнулся на стуле (он пронзительно взвизгнул — дурацкий стульчик, на гнутой спинке которого висела круглая жестяная бирка, похожая на медаль) и сказал, слегка откашлявшись:
— А может, есть смысл захватить этого бандита и потолковать с ним всерьез здесь?
Все оглянулись на меня, мгновение в кабинете стыла недоуменная тишина, расколовшаяся затем оглушительным хохотом.
Я не спеша переводил взгляд с одного лица на другое, пока не остановился на Жеглове; тот резко оборвал смех, и все остальные замолчали, будто он беззвучно скомандовал: «Смирно!» Только Векшин не смог совладать с мальчишеской своей смешливостью и хихикнул еще пару раз на разгоне…
Жеглов положил руку мне на плечо и сказал:
— У нас здесь, друг ситный, не фронт! Нам «языки» без надобности…
И я удивился, как Жеглов точно угадал мою мысль. Конечно, лучше всего было бы промолчать и дать им возможность забыть о моем предложении, которое, судя по реакции, показалось им всем вопиющей глупостью, или нелепостью, или неграмотностью. Но я уже завелся, а заводясь, я не впадаю в горячечное возбуждение, а становлюсь упорным, как танк. Потому и спросил спокойно:
— А почему же вам «языки» без надобности?
Жеглов повертел папироску в руках, подул в нее со свистом, пожал плечами:
— Потому что на фронте закон простой: «язык», которого ты приволок, — противник, и вопрос с ним ясный до конца. А бандита, которого ты скрутишь, только тогда можешь назвать врагом, когда докажешь, что он совершил преступление. Вот мы возьмем его, а он нас пошлет подальше…
— Как это «пошлет»? Он на то и «язык», чтобы рассказывать, чего спрашивают. А доказать потом можно, — убежденно сказал я.
Жеглов прикурил папироску, выпустил струю дыма, спросил без нажима:
— На фронте, если «язык» молчит, что с ним делают?
— Как что? — удивился я. — Поступают с ним, как говорится, по законам военного времени.
— Вот именно, — согласился Жеглов. — А почему? Потому что он солдат или офицер вражеской армии, воюет с тобой с оружием в руках и вина его не требует доказательств…
— А бандит без оружия, что ли? — упирался я.
— На встречу вполне может прийти без оружия.
— И что?
— А то. В паспорте у него не написано, что он бандит. Наоборот даже — написано, что он гражданин. Прописка по какому-нибудь там Кривоколенному, пять. Возьми-ка его за рупь двадцать!
— Если всерьез говорить, то крупный преступник сейчас много хуже фашиста, — сказал Векшин. — Вот с этим самым паспортом он грабит и убивает своих! Хуже фашистов они!
«Много ты про фашистов знаешь!» — подумал я, но говорить ничего не стал, поняв уже, что сделал глупость, вступив в спор: теперь уже не осталось никаких шансов — после того как я проявил такую неграмотность, — что меня могут послать вместо Векшина на встречу с бандитами.
Совещание скоро закончилось. Жеглов дал мне талон на обед, и все сходили в столовую на первом этаже, кроме Векшина, который на всякий случай из жегловского кабинета не выходил, и ему принесли полбуханки хлеба и банку тушенки, и он все это очень быстро уписал, запивая водой из графина и облизывая худые пальцы в заусеницах. Рядом с неровными буквами «Вася» на руке у него была россыпь цыпок, и, глядя на них, я почему-то вспомнил мальчишескую примету, будто цыпки вырастают, если в руки берешь лягушек. «Пацан еще, — подумал я снисходительно. — Совсем пацан».
Тогда я еще не знал, что на счету у «пацана» значились не только три десятка изловленных воришек, но и грабительская шайка Яши Нудного, повязанная благодаря исключительному умению Векшина влезть в душу уголовника.
— У тебя оружие с собой? — спросил его Жеглов.
— А как же? — Векшин приподнял полу своего люстринового пиджачишка и похлопал ладонью по кобуре револьвера. — Я без него никуда.
Жеглов ухмыльнулся:
— Надо будет его оставить. Он тебе там ни к чему…
— Неужели нет?.. — ответно ухмыльнулся Векшин и отстегнул кобуру.
Тягуче сочилось время, капали ленивые минуты. Если бы позеленевший медный маятник не качался монотонно в длинной коробке стенных часов, можно было бы подумать, что они остановились навсегда. Дождь дудел в окно, невыносимо однообразно, пугающе-яростно прокричала на улице «скорая помощь», шаркали и неровно топали в коридоре тяжелые шаги, и в половине девятого, когда Жеглов, встав, сказал: «Все, пошли!» — все вскочили, шумно завозились, натягивая плащи и кепки. Жеглов щелкнул выключателем, и желтую слабую колбочку лампы словно раздавила прыгнувшая из углов тьма, и в этой чернильной мгле невидимая тарелка радиодинамика прошелестела своим картонным горлом нам вслед: «Московское время — двадцать часов тридцать минут. Передаем романсы и арии из опер в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пантофель-Нечецкой…»
В Колобовском переулке Векшин ушел вперед, а мы шли за ним метрах в ста, потом и мы растянулись: Вася занял скамейку на Цветном бульваре, третью слева от входа со стороны Центрального рынка, одиноко стоявшую в просвете между кустами, далеко видную со всех сторон, мы с Жегловым пристроились у закрытой москательной лавочки, за будкой чистильщика, заколоченной толстой доской.
Отсюда нам был виден тщедушный силуэт Векшина, сгорбившегося на скамейке под холодным моросящим сентябрьским дождиком. Гость, которого все ждали, появиться незаметно не мог. Прохожих почти совсем не стало на улице. Подсвеченный изнутри синими лампами, проехал трамвай. Я взглянул на свои трофейные часы со светящимся циферблатом и шепнул Жеглову:
— Четверть десятого…
Жеглов сильно сжал мне руку, и я увидел, что рядом с Векшиным остановился высокий мужчина, постоял немного и уселся рядом. Я никак не мог сообразить, откуда тот взялся: все подходы просматривались, и он не мог подойти незамеченным. Я взглянул на Жеглова, и тот шепнул совсем тихо, будто бандит мог его услышать отсюда:
— С трамвая на ходу спрыгнул…
Не мог потом я вспомнить, сколько прошло времени, ибо в эти не очень долгие минуты все кипело во мне от досады и возмущения: вот он сидит, бандит, в ста шагах, протяни руку — и можно взять за шиворот, а надо сидеть почему-то здесь, за будкой, затаившись, говорить шепотом, изнемогая от нетерпения.
От Трубной площади со звоном и скрежетом приближался трамвай, и я подумал, что, когда вагоны поедут мимо нас, на какой-то миг мы потеряем из виду Векшина с бандитом. Но бандит вдруг встал, похлопал Васю по плечу, и мне показалось, будто он пожал Векшину руку, потом повернулся, перепрыгнул через железную ограду бульвара и, пробежав несколько шагов рядом с грохочущим и дребезжащим вагоном, ловко прыгнул на подножку. Красные хвостовые огни уносились к Самотеке, а Вася спокойно сидел на скамейке.
Прошло минут пять, а Векшин почему-то не хотел уходить оттуда. Жеглов протяжно и тоненько свистнул, но Вася и головы не повернул…
— Может, они договорились, что еще кто-нибудь подойдет? — предположил я.
Жеглов только пожал плечами.
Прошло еще десять минут, мы поднялись и медленно пошли в сторону Векшина, по-прежнему сидевшего спокойно и неподвижно. Когда мы подошли к нему вплотную, то я сразу понял, что Вася мертв. Он смотрел на нас широко открытыми круглыми глазами, на реснице повисла слезка, маленькая, прозрачная, и тонкая струйка крови сочилась из угла рта. Длинный нож-«заточка» вошел прямо в сердце, он пробил насквозь все его худенькое мальчишеское тельце и воткнулся в деревянную спинку скамейки; и потому Вася сидел прямо, как примерный ученик на уроке, и сразу стал он такой маленький, беззащитный и непоправимо, навсегда обиженный, что у меня мороз прошел по коже.
— Расколол его бандит проклятый! — глухо сказал Жеглов.
— Это нам за него надо головы расколоть, — сказал я и, повернувшись к подошедшему Пасюку, велел: — Вызывай «Скорую».
Юридический факультет Московского ордена Ленина государственного университета им. Ломоносова объявляет, что 10 октября 1945 года в 18 часов на заседании Ученого совета состоится публичная защита диссертации Евсиковым X. П. на тему: «Показания обвиняемого как источник доказательств в советском уголовном процессе», представленной на соискание ученой степени доктора юридических наук.
Вернулись на Петровку мы около полуночи, и Жеглов сразу отправился по начальству. Расселись в кабинете так же, как три с половиной часа назад: Пасюк — в углу на продавленном пыльном кресле, Коля Тараскин — на мрачно блестевшем дерматиновом диване с откидными валиками, фотограф Гриша — на подоконнике, откуда все время дуло, фотограф чихал, но с подоконника почему-то слезать не хотел, а я — на своем венском стульчике с медалью ХОЗУ.
Только Васи Векшина не было. И хотя стул Жеглова за обшарпанным канцелярским столом тоже пустовал, но по разбросанным бумажкам, сдвинутым чернильницам, открытым папкам было ясно, что хозяин куда-то выскочил на минуту и скоро явится. А Векшин пробыл здесь слишком мало, чтобы оставить хоть какой-то, пускай самый маленький, следок в этом и так безликом служебном помещении. И от этого казалось, будто он и не приходил сюда и не было подготовки к операции и спора насчет взятия «языков». Но на окне еще стояла банка из-под американской тушенки, которую Векшин ел несколько часов назад, облизывая худые пальцы в цыпках. И за бронированной дверцей сейфа лежала его кобура с револьвером.
Я сидел, прикрыв ладонью глаза, и меня не покидало воспоминание, как носилки с уже застывающим Васиным телом вкатили в «скорую помощь», люк машины, белый, с толстым красным крестом, захлопнулся с глухим лязгом, будто проглотил свою добычу, и ЗИС, жадно урча, помчался прочь, обдав нас сладким дымком непрогоревшего бензина.
Место преступления не фотографировали, не описывали, ничего не измеряли и протокола не составляли, а в моем представлении это были основные действия уголовного розыска, и потому, что ими сейчас пренебрегли, в меня снова вошло это ощущение войны, где не было места никаким формальностям и процедурам.
Я думал о том, что Вася Векшин погиб как на фронте, и то, что не стал Жеглов на Цветном бульваре под ночным противным дождиком разворачивать уголовное представление с протоколом, осмотрами, фотографированием сбоку, сверху, крупным планом, в глубине души считал правильным. Обязательно собралась бы толпа зевак, и тогда, казалось мне, смерть Васи была бы чем-то унижена, словно он не разведчик, погибший в бою, а какой-то беззащитный прохожий, несчастный потерпевший, а мы сами — Жеглов, Пасюк, Тараскин и остальные, — суетясь около Васиного тела на глазах прохожих, казались бы им необычайно сильными, смелыми муровцами, которые уж наверняка не попали бы под нож бандита, а наоборот, бесстрашно ловят его, в то время как этот бедолага не смог защититься.
Я ушел на фронт мальчишкой и весь свой жизненный опыт приобрел на войне. И, наверное, поэтому смотрел на мир глазами человека, у которого в руках всегда есть оружие; и от этого безоружные мирные люди невольно казались мне слабыми и всегда нуждающимися в защите. И Вася Векшин, который сознательно хотел сделать беззащитность своим оружием, не должен был, с моей точки зрения, становиться поводом для сочувственных или испуганных вздохов толпы случайных прохожих, а поскольку нельзя было этим людям крикнуть, что он умер, приняв в себя нож, который, в сущности, был направлен в них всех, то надлежало, забрав тело товарища, уйти, чтобы без лишних слов, клятв и обещаний сделать все нужное, что на войне полагается, дабы воздать достойно за все…
В общем, так оно и получилось. Только когда приехала карета «Скорой помощи», Жеглов отодвинул молодую врачиху в накинутой на плечи шинели, бормотнул быстро: «Одну минуточку, доктор», — снял с себя шарфик, очень осторожно обернул им ручку ножа и резко выдернул его из раны, протянул Пасюку завернутый в шарф нож и сказал:
— Держи аккуратно, Иван, на ручке, может быть, «пальцы» остались…
А сейчас Жеглов ходил по начальству докладывать о провале операции. И хотя я никого из начальников на Петровке не знал, но легко представлял себе, каково сейчас Жеглову…
Текли минуты, часы. Коля Тараскин задремал на диване, и сны ему снились, наверное, неприятные, потому что он еле слышно постанывал, тоненько и протяжно: «ой-ой-ой»… Пасюк расстелил на столе газету и, разобрав свой ТТ, смазывал каждую детальку. Гриша невесело насвистывал что-то. Я выпрямился на стуле, спросил у Пасюка:
— А что это за банда такая — «Черная кошка» эта самая?
Пасюк поднял на меня прозрачные серые глаза, пошевелил бровями, сказал медленно:
— Банда. — Помолчал, добавил: — Банда — вона и есть банда. Убийцы та грабители. Сволочье отпетое. Поймаем, бог даст, уси под «вышака» пойдуть. Тебе вон Шесть-на-девять пусть лучше расскажет, он говорун у нас наиглавный…
Фотограф, видимо, уже привык к своему необычному прозвищу, или мнение Пасюка его мало волновало, или желание рассказать было в нем сильно, но, во всяком случае, Пасюку он ничего не ответил, только рукой махнул на него и протянул презрительно:
— Ба-а-нда — она и есть ба-а-нда! Она ни на одну другую банду не похожа, потому нам и поручено ее разрабатывать…
— Особо тоби, — разлепил в усмешке заветренные узкие губы Пасюк. — На тебя сейчас уся надежда…
А фотограф сказал мне:
— Банду эту второй год ищут, а выйти на след не удается. Был бы я Лев Шейнин — обязательно об этом деле книгу написал!
— А о чем же писать, коли следов никаких нет? — поинтересовался я.
— Нет, так будут! — уверенно сказал Шесть-на-девять. — Хотя, конечно, увертливые они, гады. Грабят зажиточные квартиры, продовольственные магазины, склады, людей стреляют почем зря. И где побывали, или углем кошка нарисована, или котенка живого подбрасывают.
— А зачем? — удивился я.
— Для бандитского форсу — это они вроде бы смеются над нами, почерк свой показывают…
Распахнулась дверь, вошел Жеглов, мы все повернулись к нему, и он сказал:
— Значитца, так: ты, Пасюк, завтра с утра поедешь с телом Векшина в Ярославль, от нас всех проводишь его в последний путь, мать его постараешься успокоить. Хотя какое к чертям собачьим тут придумаешь успокоение!
Лицо у него было черное, будто опаленное, и камнями ходили желваки на скулах.
Пасюк вытер жирные от ружейного масла пальцы обрывком газеты, свернул его и бросил в корзину, встал, коротко сказал:
— Есть, будет сделано…
— Вы, Тараскин и Шарапов, со мной завтра дежурите в группе по городу.
— А я? — обиженно спросил Гриша Шесть-на-девять. — А я что буду делать?
— Ну и ты с нами, конечно, куда ж тебя девать? Всем спать, немедленно.
Клев рыбы
На подмосковных водоемах изо дня в день усиливается клев рыбы. Щука берет лучше всего на Истринском водохранилище. Здесь попадаются экземпляры весом в 4–5 кг. Хорошо клюет и окунь, нередко довольно крупный, 600–700 граммов.
В отделе было шумно: опердежурный Соловьев выиграл по довоенной еще облигации пятьдесят тысяч. Счастливчик, очень довольный и гордый, слегка смущаясь, благодарил за поздравления, с которыми к нему приходили даже люди малознакомые. Торжество достигло вершины, когда явился редактор управленческой многотиражки с фотографом. Правда, тут Соловьева обуяла скромность, и он стал отказываться, бормоча, что ничего особенного он не сделал, но редактор быстро урезонил его, подсказав, что помещать его портрет в газете будут не от восхищения замечательными соловьевскими глазами, а потому, что это дело политически важное.
Потом пришел Жеглов, которому Соловьев в тысячный раз поведал, как он вчера «так просто, от скуки, чтоб время, значит, убить» проверил номера облигаций по первому послевоенному тиражу:
— Смотрю, братцы вы мои, серия сходится! А как увидел выигрыш — полтинник, — так и номер проверять опасаюсь, вдруг, думаю, не тот, получи тогда «на остальные номера выпали…». Отложил я газету на диван, пошел перекурить…
— А сердце так и бьется, — сочувственно сказал Жеглов.
— Ага… — простодушно подтвердил Соловьев. — Зову Зинку. Зинк, говорю, у тебя рука счастливая, проверь-ка номер… Да, братцы, это не каждому так подвалит…
— Еще бы каждому! — подтвердил Жеглов. — Судьба, брат, она тоже хитрая, достойных выбирает. А как тратить будешь?
— Ха, как тратить! — Соловьев залился счастливым смехом. — Были б гроши, а как тратить — нет вопроса.
— Не скажи, — помотал головой Жеглов, — «нет вопроса»… К такому делу надо иметь подход серьезный. Я вот, например, полагаю, что достойно поступил Федя Мельников из третьего отдела…
— А чего он? — спросил Соловьев озадаченно.
— А он по лотерее перед самой войной выиграл легковой автомобиль ЗИС-101, цена двадцать семь тысяч.
— И что?
— Что «что»? Как настоящий патриот, Федя не счел правильным в такой сложный международный момент раскатывать в личном автомобиле. И выигрыш свой пожертвовал на дело Осоавиахима, понял?
Лицо Соловьева сильно потускнело от этих слов Жеглова, как-то пригасло оно от его рассказа, помялся он, пожевал губами, обдумывая наиболее достойный ответ, и сказал:
— Мы с тобой, товарищ Жеглов, люди умные, должны понимать, что война кончилась, государство специально тираж разыграло, чтобы людям, за трудные времена пообтрепавшимся, облегчение сделать. Да и Осоавиахима уже нет никакого…
Жеглов ухмыльнулся, потрепал Соловьева по плечу, сказал не то всерьез, не то шутейно:
— Это, Соловьев, только ты умный, а я так, погулять вышел… Конечно, вместо Осоавиахима я бы тебе другой адресочек мог подбросить, но, вижу, ты к этой идее относишься слишком вдумчиво. Поэтому, так и быть, ограничимся коньячком с твоего выигранного капитала. Сделались?
Соловьев явно обрадовался благополучному исходу.
— Что за вопрос между друзьями! — сказал он важно. — Обмоем, как водится!
— Не обманешь? А то на посуле как на стуле: посидишь да встанешь, — недоверчиво покачал головой Жеглов и, не в силах угомониться, добавил: — К тому же теперь будет у кого перехватить до получки, а?
Соловьев готовно покивал, но в глазах его я особой радости по поводу жегловских планов не заметил.
— Теперь дочке пианино куплю, — сказал он. — А то в школу на трех трамваях ездит, покою нету… Жене, Зинке, отрез панбархата возьму, в комиссионке на Столешникове видел. Ши-икарный отрез, розовый, две с половиной стоит…
— А слоники у тебя на комоде есть? — поинтересовался Жеглов.
— Какие еще слоники? — не понял дежурный.
— Семь таких слоников, мал мала меньше, они еще счастье приносят.
— А у тебя эти слоники есть? — спросил, подумав, Соловьев.
— Есть, — соврал Жеглов и «подставился».
Радостно захохотав, Соловьев заорал:
— Вот у тебя есть, а у меня нет, а счастье все равно мне подвалило! Суеверие одно, товарищ Жеглов, ты на них, на слоников, не надейся…
— Ну и дурак, — сказал Жеглов и хотел еще что-то добавить, но зазвонил телефон. Глеб снял трубку, и улыбка сошла с его лица, вытянулось оно, и жестко сжались губы. — Хорошо, — отрывисто сказал он в трубку. — Сейчас выезжаем. — Дал отбой и скомандовал: — Бригада, на выезд. В Уланском — труп ребенка!
Во дворе около столовой стоял старый красно-голубой автобус с полуоблезшей надписью «милиция» на боку. Шесть-на-девять крикнул мне:
— Гляди, Шарапов, удивляйся: чудо века — самоходный автобус! Двигается без помощи человека…
У трофейного «опель блитц» от старости и того невыносимо тяжелого груза, что пришлось ему повозить за долгие годы, просели рессоры и высохли амортизаторы, машина будто припала к земле громоздким брюхатым кузовом на латаных баллонах и неуклюжей статью своей и плоской придавленной мордой походила на огромного больного бульдога.
Водитель Копырин ходил вокруг машины, задумчиво пиная колеса, и недовольно качал головой, не обращая внимания на подначки оперативников. Взглянул на меня и, может, потому, что я один не смеялся над его транспортом, сказал мне:
— Эх, достать бы два баллона от «доджа», на задок поставить — цены бы «фердинанду» не было.
— Какому «фердинанду»? — спросил я серьезно.
Копырин засмеялся:
— Да вот они, балбесы наши, окрестили машину, теперь уж и все так кличут. Мол, на самоходку немецкую, «фердинанд», сильно смахивает…
Я улыбнулся: и верно, в приземистой кургузой машине было что-то общее с тупым напористым ликом самоходного орудия.
— Ты-то сам против них стоял когда? — спросил Копырин.
— Случалось, — ответил я, и в этот момент прибежал Жеглов.
Копырин влез в кабину. Пассажирскую дверь он отпирал длинным рычагом, когда-то никелированным, а теперь облезшим до медной прозелени и все-таки не потерявшим шика — гнутая ручка на фигурном кронштейне.
Первым в автобус прыгнула огромная дымчатая овчарка Абрек, степенно залез проводник-собаковод Алимов, нырнул ловко Коля Тараскин, загремел на ступеньках своей аппаратурой и нескладными суставами Шесть-на-девять, осторожно, будто в лодку входил судмедэксперт, я шагнул — раз-два, к переднему сиденью в углу. Жеглов встал на подножку, молча оглядел всех, словно еще раз проверил, есть ли смысл брать нас с собой, и только тогда кивнул шоферу.
Копырин нажал ногой на педаль, стартер завыл так тонко и горестно, так скулил он от истощения и старости аккумулятора, что пес Абрек тревожно поднял голову, дыбком воздел уши и ответил ему низким рыком. Шесть-на-девять, восседавший на кондукторском месте, уже открыл рот, чтобы оценить должным образом ситуацию, но Жеглов бросил на него короткий взгляд, быстро сказал:
— Помалкивай…
И мотор наконец чихнул, затем еще раз, еще, заревел громко и счастливо, заволок двор синим едучим угаром, и «фердинанд» тронулся, выполз на Большой Каретный и взял курс на Садовую.
Жиденькая толпа стояла у дверей подъезда во дворе пятиэтажного дома в Уланском переулке. Копырин лихо затормозил, проводник выскочил с Абреком первым, за ним, дробно грохоча каблуками по металлическим ступенькам автобуса, вывалились остальные. Навстречу им шагнула девушка в милицейской форме, четко вскинула руку к козырьку:
— Здравия желаю! Докладывает младший сержант Синичкина: вызов оказался ложным, ребенок жив, это просто подкидыш.
— А что же сразу не могли разобраться — жив ребенок или нет? — недовольно спросил Жеглов. — Какого черта дергаете по пустякам муровскую бригаду?
Девушка покраснела, быстро ответила:
— Вызов к дежурному по городу был сделан соседями еще до того, как я прибыла на место происшествия. Я пришла со своего поста десять минут назад и сразу позвонила на Петровку, но вы уже выехали…
— А где сейчас ребенок? — поинтересовался Жеглов.
— Его в квартиру пока внесли, там наверху, — показала Синичкина рукой. — Чего же ему еще на холоде терпеть?
— А почему вообще решили, что он мертвый? — все еще сердито допытывался Жеглов.
— Его обнаружил на лестничной клетке около чердачной двери слесарь Миляев…
Из-за ее спины вырос невысокий парень в замызганной черной краснофлотской шинели, на деревянной ноге:
— Елки-моталки, а чего ж мне еще-то думать, когда иду я на чердак, магистраль бандажить, а оно здеся и лежит, кулечек махонький, люля запеленутая, и тишина гробовая — ни тебе крика, ни сопения, а сплошное молчание, — и взял меня страх, что какая-то стервоза, извергиня, собственное дите жизни лишила, ну, я тут сразу же бегом в тридцать вторую квартиру — телефон у них — и вызвал власти милицейские, чтобы дознались они про этого демона в женском обличье…
— Все понятно, — кивнул Жеглов. — Ну, раз приехали, давай, Шарапов, поднимемся с тобой, взглянем на найденыша…
— А что же делать-то с ним, с маленьким? — спросила Синичкина. — Он ведь такой крошечный, как будет без матери — непонятно…
— Чего непонятного — вырастет! — сказал Жеглов, быстро перепрыгивая со ступеньки на ступеньку. — Не бросит его страна, государство вырастит, еще неизвестно, может быть, станет лучше других, в холе взлелеянных деток.
Синичкина спросила:
— А мать искать будем? Жалко маленького…
— На кой она нужна, такая мать?! — хмыкнул Жеглов. — Хотя личность ее надо попробовать установить, от такой паскуды можно чего угодно ожидать…
На площадке пятого этажа нас встретил басистый рев, дверь в тридцать вторую квартиру была приоткрыта, старушка качала на руках завернутого в одеяло младенца.
— Проснулся вот — есть просит, — сказала она, протягивая нам сверток, будто мы могли его накормить. Я очень осторожно взял ребенка на руки и удивился, какой он легонький. Личико его покраснело от крика, он сердито открывал крошечный беззубый ротишко, издавая пронзительный гневный крик. Я сказал ему растерянно:
— Ну, потерпи, карапуз, потерпи немного… Потерпи, кутька, чего-нибудь придумаем…
Жеглов взглянул на меня, усмехнулся:
— Ты веришь в приметы?
— Верю, — сознался я.
— Добрый тебе знак. Мальчишка-найденыш — это добрая примета, — сказал, улыбаясь, Жеглов и велел Синичкиной распеленать ребенка.
— Зачем? — удивилась девушка, и я тоже не понял, зачем надо разворачивать голодного и, наверное, замерзшего ребенка.
— Делайте, что вам говорят…
Синичкина быстрыми ловкими движениями распеленывала мальчика на столе, и мне приятно было смотреть на ее руки — белые, нежные, несильные, какие-то особенно беззащитные оттого, что слабые запястья высовывались из обшлагов грубого шинельного сукна. Синичкина сердито хмурила брови, сейчас совсем немодные — широкие и вразлет, а не тоненькие, выщипанные и чуть подбритые в плавные, еле заметные дуги.
Жеглов взял малыша на руки, и тот заревел еще пуще. Держа очень осторожно, но твердо, Жеглов бегло осмотрел этот мягкий орущий комочек, вынул из-под него мокрую пеленку и снова передал мальца Синичкиной:
— Все, заворачивайте. Смотри, Шарапов, у него на голове родимое пятнышко…
На ровном пушистом шарике за левым ушком темнело коричневое пятно размером с фасолину.
— Ну и что?
— Это хорошо. Во-первых, потому, что будет в жизни везучим. Во-вторых, вот здесь, в углу пеленки, — полустершийся штамп, значит, пеленка или из роддома, или из яслей. Пеленку заверни, отдадим нашим экспертам — они установят, что там на штампе написано было. А тогда по родимому пятнышку и узнаем, кто его хозяин. Кстати, как думаешь, сколько времени пацану?
— Я думаю, недели две-три, — неуверенно предположил я.
— Ну да! Как же! — усомнился Жеглов. — Ему два месяца.
— Мальчику — месяц, — сказала Синичкина. — Он ведь такой крошечный…
— Эх вы, молодежь! — засмеялась старуха, до сих пор молча наблюдавшая за нами. — Сразу видать, что своих-то не нянчили. Три месяца солдату: видите, у него рожденный волос уже полез с головы, на настоящий меняется, — значит, четвертый месяц ему…
— Ну и хорошо, скорее вырастет, — ухмыльнулся Жеглов. — Значитца, так: ты, Шарапов, с Синичкиной махнешь сейчас в роддом. Какой здесь поближе? Наверное, на Арбате — имени Грауэрмана. Пусть осмотрят пацана — не заболел ли, не нуждается ли в какой помощи, — и пусть его накормят там чем положено. А к вечеру договоримся — переведут его в Дом ребенка…
— Слушай, Жеглов, а могут не принять ребенка в роддоме? — спросил я.
Жеглов сердито дернул губой:
— Ты что, Володя с ума сошел? Ты представитель власти, и в руках у тебя дите, уже усыновленное этой властью. Кто это посмеет с тобой спорить в таком вопросе? Если все же вякнет кто полслова, ты его там под лавку загони… Все, марш!
Я нес ребенка, и, угревшись в моих руках, мальчик замолчал. Жеглов шагал по лестнице впереди и говорил мне через плечо:
— …Батяня мой был, конечно, мужик-молоток. Настрогал он нас — пять братьев и сестер — и отправился в город за большими заработками. Правда, нас никогда не забывал — каждый месяц присылал доплатное письмо. Один раз даже приехал — конфет и зубную пасту в гостинец привез, а на третий день свел со двора корову. И, чтобы следов не нашли, обул ее в опорки. Может быть, с тех пор во мне страсть к сыскному делу? А, Шарапов, как думаешь?
Я что-то такое невразумительно хмыкнул.
— Вот видишь, Шарапов, какую я тебе смешную историю рассказал… — Но голос у Жеглова был совсем невеселый, и лица его в сумраке полутемной лестницы было не видать.
Мы вышли из подъезда. Здесь все еще стояли зеваки, и Коля Тараскин говорил им вяло:
— Расходитесь, товарищи, расходитесь, ничего не произошло, расходитесь…
А слесарь Миляев, в краснофлотской шинели, покачиваясь слегка на своей деревяшке, водил перед носом Копырина черным сухим пальцем и доверительно объяснял:
— Я тебе точно говорю: в человеке самое главное — чтобы он был человечным…
Жеглов тряхнул головой, словно освобождаясь от воспоминания, пришедшего к нему на лестнице, и по тому, как он старательно не смотрел на меня, я понял, что он жалеет вроде бы о том, что разоткровенничался. И засмеялся он как-то резко и сердито, сказав шоферу:
— Слушай, Копырин, поскольку ты у нас самый человечный человек, то давай побыстрее отвези Шарапова с сержантом Синичкиной на Арбат в роддом. И мигом назад — в 61-е отделение милиции, это рядом, мы пешком дойдем. Я позвоню на Петровку, и мы вас там дождемся…
Синичкина вошла в автобус, я протянул ей ребенка. Жеглов придержал меня за плечо, шепнул на ухо:
— А к сержанту присмотрись! Девочка-то правильная! И адрес роддома запомни — может, еще самому понадобится…
Я почему-то смутился, я ведь на нее как на женщину и не посмотрел даже, милиционер и милиционер, их сейчас, девушек-милиционеров, больше половины управления. Вся постовая служба, считай, ими одними укомплектована.
«Фердинанд» тронулся. Жеглов помахал нам рукой. Синичкина, прижимая к себе ребенка, смотрела в затуманенное дождем стекло. И лицо ее — круглое, нежное, почти детское — тоже было затуманено налетом прозрачной печали, легкой, как дымка, грусти. И я неожиданно подумал, что нехорошо разглядывать ее вот так, в упор, потому что от слов Жеглова ушло то простое и естественное удовольствие, с которым я смотрел давеча, когда она пеленала мальчика, на ее быстрые ловкие руки. Но все равно смотрел, с жадностью и интересом. Хорошо бы поговорить с ней о чем-нибудь, но ни одной подходящей темы почему-то не подворачивалось. А она молчала.
— Вы почему так погрустнели? — наконец спросил я.
Она посмотрела на меня, улыбнулась:
— Задумалась, кем станет этот человечище, когда вырастет…
— Генералом, — сказал я.
— Ну, необязательно. Может, он станет врачом, замечательным врачом, который будет спасать людей от болезней. Представляете, как здорово?
— Да, это было бы прекрасно, — согласился я. — А может быть, он станет милиционером? Сыщиком?
Синичкина засмеялась:
— Когда он вырастет, уже никаких жуликов не будет. Вам сколько лет?
— Двадцать два.
— А ему двадцать два исполнится в тысяча девятьсот шестьдесят седьмом году. Представляете, какая замечательная жизнь тогда наступит?
— Да уж, наверное…
— Вы давно в уголовном розыске служите?
Мне было как-то неловко сказать, что сегодня фактически второй день, и я бормотнул уклончиво:
— Да нет, недавно. Я после фронта.
— А я просилась на фронт — не пустили. Вы не слышали, скоро будет демобилизация женщин из милиции?
— Не слышал, но думаю, что скоро. Когда я в кадрах оформлялся, слышал там разговор, что сейчас большое пополнение идет за счет фронтовиков.
— Ой, скорее бы…
— А что будете делать, когда шинель снимете?
— Как что? В институт вернусь. Я ведь со второго курса ушла.
— А вы в каком учились — в медицинском?
— Нет, — вздохнула Синичкина. — Поступала и не прошла, приняли меня в педагогический. Но мне кажется, что это тоже хорошая профессия — детей учить. Ведь правда, хорошая?
— Правда, — улыбнулся я.
Автобус проехал через Собачью площадку и затормозил у роддома. Синичкина сказала:
— Вы не теряйте со мной времени, поезжайте назад, а за парня не беспокойтесь — я сама справлюсь…
Мне очень хотелось спросить у Синичкиной, как ее найти, или хотя бы телефон записать, но Копырин уже распахнул дверь своим никелированным рычагом-костылем и, откинувшись на спинку сиденья, смотрел на нас с ухмылкой, и я представил себе, как, вернувшись, он будет всем рассказывать, что новенький опер, вместо того чтобы делом заниматься, стал клинья подбивать к симпатичному сержанту, и как все начнут веселиться и развлекаться по этому поводу, и от этого сказал неожиданно сухо:
— Хорошо. Оформите все, как полагается, и пришлите рапорт, а мы поедем.
Девушка посмотрела на меня удивленно, ресницы ее дрогнули:
— Слушаюсь. До свидания.
Тоненькая высокая ее фигурка скрылась за дверью роддома, а я все смотрел ей вслед, пока Копырин не сказал за спиной:
— Дуралей ты, Шарапов. Дивчина какая, а ты ей — «пришлите рапорт». Я бы на твоем месте ей сам каждый день рапорт отдавал…
На заводе, где начальником цеха ширпотреба тов. Голубин, начали изготовлять керосинки, известные под названием «керогаз». Они отличаются от обычных керосинок не только внешной формой и хорошей отделкой, но и новой конструкцией, экономичностью и бесшумным горением.
Закончили дела около трех часов ночи. Однако в коридорах Управления людей не только не стало меньше, чем днем, но, пожалуй, суета еще усилилась. Во всех кабинетах горел свет, сновали туда и обратно сотрудники в форме и в штатском, конвойные милиционеры водили задержанных воров, спекулянтов, из-за дверей доносился гул голосов, а из крайнего кабинета — истошные вопли грабителя Васьки Колодяги, симулирующего эпилептический припадок. Я был еще в дежурной части, когда привезли Колодягу.
Я пошел в туалет, открыл водопроводный кран и долго с фырканьем и сопением умывался, и мне казалось, что ледяные струйки, стекающие за воротник, хоть немного смывают с меня невыносимый груз усталости сегодняшнего долгого дня. Потом расчесал на пробор волосы — в зеркале они казались совсем светлыми, почти белыми, и дюралевая толстая расческа с трудом продиралась сквозь мои вихры, — утерся носовым платком и пошел к Жеглову.
Видать, даже его за последние двое суток притомило. Он сидел за своим столом, сосредоточенно глядя в какую-то бумагу, но со стороны казалось, будто написана она на иностранном языке, — так напряженно всматривался он в текст, пытаясь проникнуть в непонятный смысл слов. Я подошел к столу, он поднял на меня ошалелые глаза, сказал:
— Все, Володя, конец, отправляйся спать. Завтра с утра ты мне понадобишься — молодым и свежим!
— А ты что?
— Вон на диване сейчас залягу. Мне в общежитие на Башиловку ехать нет смысла. А ты-то где живешь?
— На Сретенке.
— Молоток! Хорошо устроился.
— Пошли ко мне спать. Тут тебе и вздремнуть не дадут — вон гам какой стоит!
— Ну, на гам, допустим, мне наплевать с высокой колокольни. Кабы дали, я бы под этот гам часов тридцать и глаз не открыл. Но дома спать лучше. А у тебя душ есть?
— Есть. Да что толку — воду в колонке надо согревать.
— Это мне начхать, и холодной помоюсь. В общежитии неделю никакой воды нет. А на твоей жилплощади кто еще проживает?
— Я один, место есть. Выделю тебе шикарный диван.
Жеглов отворил сейф, достал оттуда и протянул мне три книжки:
— Возьми их и читай каждую свободную минуту — это сейчас твой университет. Вложи в них чистый лист бумаги и все, что тебе непонятно, записывай, потом спросишь. А коли дома читать будешь, хотя на это надежды мало, в тетрадочку конспектируй…
На дне сейфа он отыскал еще две плоские банки консервов, сунул в карманы пиджака и стал одеваться, а я листал книжечки. «Уголовный кодекс РСФСР», «Уголовно-процессуальный кодекс РСФСР», «Криминалистика». Кодексы были небольшого формата, толстенькие, с бесчисленным количеством статей, и в каждой много пунктов и параграфов, я прямо ужаснулся при мысли, что все их надо выучить наизусть. В «Криминалистике» хоть, по крайней мере, было много картинок, но все они тоже были невеселые: фотографии повешенных, зарезанных, слепки следов, обрезки веревок и проводов, наверное висельных, изображения разных марок пистолетов, всевозможных ножей, кастетов, какие-то схемы и таблицы.
— Пошли? — спросил Жеглов.
Я рассовал книжки по карманам и, направляясь к двери, сказал:
— Слушай-ка, Жеглов, неужели ты все это запомнил?
— Ну, более-менее запомнил — нам без этого никак нельзя. Закон точность любит, на волосок сойдешь с него — кому-то серпом по шее резанешь.
— А ты где учился? Что закончил?
Жеглов засмеялся:
— Девять классов и три коридора. Когда не курсы в институте заканчиваешь, а живые уголовные дела, то она — учеба — побыстрее движется. А вот разгребем с тобой эту шваль, накипь человеческую, тогда уж в институт пойдем, дипломированными юристами будем. Знаешь, как называется наша специальность?
— Нет.
— Правоведение! Вот так-то!
— Ну, пока еще из меня правовед…
— Запомни, Шарапов, главное в нашем деле — революционное правосознание! Ты еще права не знаешь и знать не можешь, но сознательность у тебя должна быть революционная, комсомольская! Вот эта сознательность и должна тебя вести, как компас, в защите справедливости и законов нашего общества!
На лестнице было пусто и сумрачно, и от этого слова Жеглова звучали очень громко; гулко перекатывались они в высоких пролетах, и со стороны могло показаться, что Жеглов говорит с трибуны перед полным залом, и я невольно оглянулся посмотреть не идет ли следом за нами толпа молодых сотрудников, которым усталый, возвращающийся с дежурства Жеглов решил дать пару напутственных советов.
Мы зашли в дежурку, где сейчас стало потише и Соловьев пил чай из алюминиевой кружки. Закусывал он куском черного хлеба, присыпанного желтым азиатским сахарным песком.
Жеглов написал что-то в дежурном журнале своим четким прямым почерком, в котором каждая буковка стояла отдельно от других, будто прорисовывал он ее тщательно тоненьким своим перышком «рондо», хотя на самом деле писал он очень быстро, без единой помарки, и исписанные им страницы не хотелось перепечатывать на машинке. И расписался — подписью слитной, наклонной, с массой кружков, крючков, изгибов и замкнутою плавным округлым росчерком, и мне показалась она похожей на свившуюся перед окопами «спираль Бруно».
— Ну, Петюня, прохлаждаешься? — протянул он, глядя на Соловьева, и я подумал, что Глебу Жеглову, наверное, досадно видеть, как старший лейтенант Соловьев вот так праздно сидит за столом, гоняя чаи с вкусным хлебом, и нельзя дать ему какое-нибудь поручение, заставить сделать что-нибудь толковое, сгонять его куда-нибудь за полезным делом — совсем бессмысленно прожигает сейчас жизнь Соловьев.
Рот у дежурного был набит, и он промычал в ответ что-то невразумительное. Жеглов блеснул глазами, и я понял, что он придумал, как оправдать бестолковое ночное существование Соловьева.
— А откуда у тебя, Петюня, такой распрекрасный сахар? Нам такой на карточки не отоваривали! Давай, давай колись: где взял сахар? — При этом Жеглов смеялся, и я не мог сообразить, шутит он или спрашивает всерьез.
Соловьев наконец проглотил кусок, и от усердия у него слезы на глазах выступили:
— Чего ты привязался — откуда, откуда? От верблюда! Жене сестра из Коканда прислала посылку! Человек ты въедливый, Жеглов, как каустик!
Жеглов уже отворял один из ящиков его стола, приговаривая:
— Петюня, не въедливый я, а справедливый! Не всем так везет — и главный выигрыш получить, и золовку иметь в Коканде! Вот у нас с Шараповым родни — кум, сват и с Зацепы хват; и выигрываю я только в городки, поэтому мы с трудов праведных и чаю попить не можем. Так что ты уж будь человеком, не жадись и нам маленько сахарку отсыпь…
Соловьев, чертыхаясь, отсыпал нам в кулек, свернутый из газеты, крупного желтого песка, и, пока он был поглощен этим делом, понукаемый быстрым жегловским баритончиком: «Сыпь, сыпь, не тряси руками, больше просыплешь на пол», Жеглов вынул из кармана складной нож с кнопкой, лезвие из ручки цевкой брызнуло, быстро отрезал от соловьевской краюхи половину и засунул в карман.
Соловьев сердито сказал:
— Знаешь, Жеглов, это уже хамство! Мы насчет хлеба не договаривались…
— Мы насчет сахара тоже не договаривались, — засмеялся Жеглов. — Скаредный ты человек, Петюня, индивидуалист, нет в тебе коллективистской жилки. Нет чтобы от счастья своего, дуриком привалившего, купить отделу штук сто батонов коммерческих! Комсомольская организация с тобой недоработала, надо будет им на это указать!
— Ты на себя лучше посмотри! — недовольно пробормотал Соловьев. — Вместо того чтобы спасибо сказать, оскорбил еще…
— Вот видишь, Петюня, и с чувством юмора у тебя временные трудности. Нет чтобы добровольно поделиться с проголодавшимися после тяжелой работы товарищами…
— А я тут что, на отдыхе, что ли? — спросил Петюня и улыбнулся, и я видел, что вся его сердитость уже прошла и что удальство и нахрапистость Жеглова ему даже чем-то нравятся, — наверное, глубинным сознанием невозможности самому вести себя таким макаром, чтобы чужой хлеб располовинить и тобой же довольны остались.
— У тебя, Петюня, работа умственная, на месте, а у нас работа физическая, целый день на ногах, так что нам паек должны были бы давать побольше. А засим мы тебя обнимаем и пишем письма — пока! Да, чуть не забыл, утром придет Иван Пасюк, скажи ему, чтобы никуда не отлучался, он мне понадобится…
В дверях я оглянулся и увидел, что на круглом веснушчатом лице Соловьева благодушная улыбка и покачивает он при этом слегка головой, словно хочет сказать: ну и прохвост, ну и молодец!..
На улице сразу прохватило мокрым, очень резким ветром, и мы шли к бульвару, наклоняясь вперед, чтобы ветром не сорвало кепки. На полдороге к Трубной площади нас догнал какой-то шальной ночной трамвай, пустой, гулкий, освещенный внутри неприятными дифтеритно-синими лампами. На ходу вскочили на подножку, и до самой Сретенки Жеглов лениво любезничал с молоденькой девчонкой-вагоновожатой.
Вошли ко мне, я щелкнул выключателем, и Жеглов быстро окинул комнату глазом — от двери до окна, от комода до кровати, словно рулеткой промерил, — потом, не снимая плаща, устало сел на стул и сказал довольно:
— Хоромы барские. Как есть хоромы. В десяти минутах ходу от работы. Ты не возражаешь, я у тебя поживу немного? А то мне таскаться на эту Башиловку проклятущую, в общежитие — душа из него вон, — просто мука смертная! Времени и так никогда нет, а тут, как дурак, полтора часа в день коту под хвост. Значится, договорились?
— Договорились, — охотно согласился я. Жить вместе с Жегловым будет гораздо веселее, да и вообще Жеглов казался мне человеком, рядом с которым можно многому научиться.
— Ты как насчет того, чтобы подзаправиться перед сном? — спросил Жеглов. — У меня кишка кишке фиги показывает.
Я отправился в кухню ставить чайник, а Жеглов выложил на стол кулек с сахаром, краюху хлеба, банки с американским «ланчен мит». На днищах ярких жестяных коробочек были припаяны маленькие ключики. Жеглов крутил ключик, сматывая на него ленту жести быстро и в то же время осторожно, и, оттого что держал он банку перед глазами, мне казалось, что он заводит мудреные часы и следит внимательно, чтобы, не дай бог, не перекрутить пружину, иначе часы сломаются навсегда. Но Жеглов справился с пружиной хорошо — звякнула крышка, и он выдавил на тарелку кусок неестественно красного консервированного мяса, которое видом и запахом не похоже было ни на какие наши консервы.
— Говорят, их американцы из китового мяса делают специально для нас. — Я зачарованно глядел на мясо и чувствовал, как слюна терпкой волной заполняет рот.
— Уж, наверное, не из парной говядины, — мотнул головой Жеглов. — Они говядину сами жрать здоровы. Ух и разжиреет на нашей беде мировой империализм! Нам кровь и страдания в войне, а им барыши в карман!
— Это как водится, — кивнул я, с наслаждением глотая очень вкусные консервы. — Мы им в июле в городке Обермергау передавали «студебеккеры», что по ленд-лизу за нами числились. Так они их требовали в полном порядке и комплекте, без гайки одной — не примут. А потом они их на наших глазах прессом давили. Свинство!
— Во-во! А у нас в деревнях бабы на себе да на коровах пашут, мать мне недавно отписала, как они там вкалывают, хозяйство поднимают. Да ничего, погоди маленько, понастроим своих машин, получше их «студеров». Будет еще такая пора, это я тебе, Шарапов, точно говорю: каждый трудящийся сможет зайти в универмаг и купить себе лимузин. Ты-то сам в автомобилях смекаешь? Любишь это дело?
— Очень! Для меня машина — как существо живое, — сказал я.
— Ну, тогда будет тебе со временем машина, — пообещал твердо Жеглов и распорядился: — Давай волоки сюда чайник…
Выпили сладкого чая, который от желтого песка чуть-чуть припахивал керосином, съели толстые ломти бутербродов. Жеглов встал, хрустко потянулся, сказал:
— Я на диване спать буду, не возражаешь?
Быстро разделись, улеглись, и я обратил внимание, что Жеглов совершенно автоматическим жестом вынул из кобуры пистолет — черный длинный парабеллум — и сунул его под подушку.
Уже в темноте, умащиваясь под одеялом, я сказал:
— А хорошо ты сегодня отработал Шкандыбина…
— Это которого? Того болвана, что из ружья пальнул?
— Ну да! Как-то все у тебя там получилось складно, находчиво, быстро. Понравилось мне! Вот бы так научиться!
— Научишься. Это все не дела — это семечки. Тебе надо главное освоить: со свидетелями работать. Поскольку в нашем ремесле самое ответственное и трудное — работа со свидетелями.
— Почему? — Я приподнялся на локте.
— Потому что, если преступника поймали за руку, тебе и делать там нечего. Но так редко получается. А главный человек в розыске — свидетель, потому что в самом тайном делишке всегда отыщется человечек, который или что-то видел, или слышал, или знает, или помнит, или догадывается. А твоя задача — эти сведения из него вытрясти…
— А почему же ты умеешь добывать эти сведения, а Коля Тараскин не умеет?
Темнота прошелестела смехом.
— Потому что, во-первых, он еще молодой, а во-вторых, не знает шесть правил Глеба Жеглова. Тебе уж, так и быть, скажу.
— Сделай милость.
— Запоминай навсегда, потому что повторять не стану. Первое правило, это как «отче наш»: когда разговариваешь с людьми, чаще улыбайся. Первейшее это условие, чтобы нравиться людям, а оперативник, который свидетелю влезть в душу не умеет, зря рабочую карточку получает. Запомнил?
— Запомнил. Вот только щербатый я слегка — это ничего?
— Ничего, даже лучше, от этого возникает ощущение простоватости. Теперь запомни второе правило Жеглова: умей внимательно слушать человека и старайся подвинуть его к разговору о нем самом. А как следует разговаривать человека о нем самом, знаешь?
— Трудно сказать, — неуверенно пробормотал я.
— Вот это и есть третье правило: как можно скорее найди в разговоре тему, которая ему близка и интересна.
— Ничего себе задачка — найти интересную тему для незнакомого человека!
— А для этого и существует четвертое правило: с первого мига проявляй к человеку искренний интерес, — понимаешь, не показывай ему интерес, а старайся изо всех сил проникнуть в него, понять его, узнать, чем живет, что из себя представляет; и тут, конечно, надо напрячься до предела. Но, коли сможешь, он тебе все расскажет…
Голос Жеглова, мятый, сонный, постепенно затухал, пока не стих совсем. Он заснул, так и не успев рассказать мне остальных правил. Спал он совершенно неслышно — не сопел, не ворочался, со сна не говорил, ни единая пружинка в стареньком диване под ним не скрипела, — и, погружаясь в дрему, я успел подумать, что так, наверное, спят — беззвучно и наверняка чутко — большие сильные звери…
Розничные склады Мосгортопснаба полны дров
Москвичи могут получать топливо без спешки, без опасения, что его не хватит. Однако вполне естественно, что каждый покупатель дров не хочет откладывать это дело, — наступают холода. Поэтому на складах сейчас царит оживление…
Когда мы вошли в комнату, то через плечо Жеглова я увидел лежащее на полу женское тело, и лежало оно неестественно прямо, вытянувшись, ногами к двери, а головы мне было не видать, голова, как в детских прятках, была под стулом, и одной рукой убитая держалась за ножку стула.
Глухо охнула у меня над ухом, закричала девушка — сестра убитой. «Надя», — сказала она, протягивая Жеглову ладошку пять минут назад, когда мы поднялись уже по лестнице, чтобы вскрыть дверь, из-за которой со вчерашнего дня никто не откликался. Надя оттолкнула меня, рванулась в комнату, но Жеглов уже схватил ее за руку:
— Нечего, нечего вам там делать сейчас! — И, даже не обернувшись, крикнул: — Гриша, побудь с женщиной на кухне!..
А та враз обессилела и без сопротивления дала фотографу отвести себя на кухню; она не глядя осела на стул, и крик ее стих, и только судорожные рыдания раздавались сейчас в пустой и безмолвной квартире.
Из ее объяснений на лестнице я понял, что Надя живет с матерью, а здесь квартира ее сестры Ларисы и они договорились созвониться; она звонила ей вчера весь вечер, никто не снимал трубку, и сегодня никто не отвечал, и она стала сильно беспокоиться, поэтому приехала сюда и с улицы увидела, что на кухне горит свет — а с чего ему днем гореть?..
Дверь вскрыли, вошли в прихожую, тесную, невразворот, и с порога я увидел голые молочно-белые ноги, вытянувшиеся поперек комнаты к дверям. Задрался шелковый голубой халатик, и мне было невыносимо стыдно смотреть на эти закоченевшие стройные ноги, словно убийца заставил меня невольно или вольно принять участие в каком-то недостойном действе, в противоестественном бессовестном разглядывании чужой, бессильной и беззащитной женской наготы посторонними мужиками, которым бы этого вовек не видеть, кабы убийца своим злодейством уже не совершил того ужасного, перед чем становятся бессмысленными и ненужными все существующие человеческие запреты, делающие людей в совокупности обществом, а не стадом диких животных.
Жеглов вошел в комнату, он на мгновение остановился около распростертого на полу тела, будто задумался о чем-то, затем гибко, легко опустился на колени и сказал эксперту:
— Пулевое ранение в голову. Приступайте, а мы пока оглядимся… Тараскин, понятых, быстро. А потом по всем соседям подряд — кто чего знает…
Мне казалось невозможным что-то делать в этой комнате — ходить здесь, осматривать обстановку, записывать и фотографировать, — пока убитая лежит обнаженной, и я наклонился, чтобы одернуть на ней халат, но Жеглов, стоявший, казалось, ко мне спиной, вдруг резко бросил, ни к кому в отдельности не обращаясь, но я сразу понял, что он кричит это именно мне:
— Ничего руками не трогать! Не прикасаться ни к чему руками…
Я выпрямился, пожал плечами и, чтобы скрыть смущение, уставился на стол, накрытый к чаю. На чашке с чаем, чуть начатой, остался еле видный след губной помады, и вдруг резкой волной ощутил я неодолимый приступ тошноты. Я быстро вышел на кухню и стал пить холодную воду, подставив рот прямо под струю из крана; вода брызгала в лицо, и тошнота ослабла, потом совсем прошла, осталось лишь небольшое головокружение и невыносимое чувство неловкости и вины. Я понимал, что приступ вызвал у меня вид мертвого тела, и сам в душе подивился этому: за долгие свои военные годы я повидал такого, что давно должно было, приглушить чувствительность, тем более что особенно чувствительным я вроде и сроду не был. Но фронтовая смерть имела какой-то совсем другой облик. Это была смерть военных людей, ставшая за месяцы и годы по-своему привычной, несмотря на всегдашнюю неожиданность. Не задумываясь над этим особенно глубоко, я ощущал печальную, трагическую закономерность войны — гибель многих людей. А здесь смерть была ужасной неправильностью, фактом, грубо вопиющим против закономерности мирной жизни; само по себе было в моих глазах парадоксом то, что, пережив такую бесконечную, такую смертоубийственную, кровопролитную войну, молодой, цветущий человек был вычеркнут из жизни самоуправным решением какого-то негодяя…
На кухне громко звучало радио. Надя, прижимая платок к опухшему от слез лицу, протянула руку, чтобы повернуть регулятор репродуктора. Неожиданно для себя я взял девушку за руку:
— Не надо, оставьте, Наденька, пусть все будет… это… как было…
В кухню заглянул Жеглов:
— Надюша, мне надо вас расспросить кой о чем…
Девушка покорно кивнула.
— Чем занималась ваша сестра?
Надя судорожно вздохнула, она изо всех сил старалась не плакать, но из глаз ее снова полились слезы.
— Ларочка была очень талантливая… Она стать актрисой мечтала… Ей после школы поступить в театральное училище не удалось, это знаете как трудно… Но она занималась все время, брала уроки…
— И не работала?
— Нет, работала. Она устроилась в драмтеатр костюмершей, у нее ведь вкус прекрасный… Ну, и училась каждую свободную минуту… Все роли наизусть знала…
Я вспомнил трофейный фильм, который недавно видел: зазнавшаяся актриса, пользуясь своим влиянием, не допускает талантливую соперницу на сцену. Но перекапризничала однажды и не пришла в театр; режиссер вынужден дать роль девушке, работающей в театре невесть кем — парикмахершей, что ли, — и та блестящей игрой покоряет всех: и труппу, и режиссера, и публику…
Вот и эта бедняга мечтала, наверное, как однажды ее вызовут из костюмерной и попросят сыграть главную роль вместо заболевшей заслуженной артистки.
— А муж ее кто? — спросил Жеглов.
Надя замялась.
— Видите ли… Они с мужем разошлись.
— Да? — вежливо переспросил Жеглов. — Почему?
— Как вам сказать… Женились по любви, три года жили душа в душу… а потом пошло как-то все вкривь и вкось.
— Ага, — кивнул Жеглов. — Так почему все-таки?
— Понимаете, сам он микробиолог, врач… Ну… не нравилось ему Ларочкино увлечение театром… то есть, по правде говоря, даже не совсем это…
— А что?
— Понимаете, театральная жизнь имеет свои законы… свою, ну, специфику, что ли… Спектакли кончаются поздно, часто ужины… цветы…
— Поклонники, — в тон ей сказал Жеглов. — Так, что ли?
— Ну, наверное… — неуверенно согласилась Надя. — Нет, вы не подумайте, ничего серьезного, но Илья Сергеевич не хотел понимать даже самого невинного флирта…
— М-да, ясно… — сказал Жеглов, а я прикинул, что даже легкий флирт мне лично тоже был бы не по душе.
— Ну вот, — продолжала девушка. — Начались ссоры, дошло до развода…
— Они развелись уже? — деловито спросил Жеглов.
— Нет, не успели… Понимаете, Ларочка не очень к этому стремилась, а Илья не настаивал, тем более… — Надя запнулась,
— Что «тем более»? — резко спросил Жеглов. — Вы поймите, Наденька, я ведь не из любопытства вас расспрашиваю. Мне-то лично все ихние дела ни к чему! Я хочу ясную картину иметь, чтобы поймать убийцу, понимаете?
— Понимаю, — растерянно сказала Надя. — Я ничего от вас не скрываю… Видите ли, Илья Сергеевич нашел другую женщину и хотел на ней жениться. А Ларочке это было неприятно, в общем, хотя она его и разлюбила, и разошлись они…
Из комнаты выглянул Иван Пасюк, увидел Жеглова, подошел:
— Глеб Георгиевич, от таку бумаженцию в бухвете найшов, подывытесь. — И протянул Жеглову листок из записной книжки. На листке торопливым почерком авторучкой было написано: «Лара! Почему не отвечаешь? Пора решить наконец наши вопросы. Неужели так некогда, или у тебя нет бумаги? Решай, иначе я сам все устрою…» И неразборчивая подпись.
Жеглов еще раз прочитал записку, аккуратно сложил ее и спрятал в планшет, кивнул Пасюку:
— Продолжайте. — И повернулся к Наде: — Так-так. Дальше.
— Да что дальше? Все, — вздохнула Надя.
— Вы кого-нибудь подозреваете? — спросил Жеглов.
— Нет, боже упаси! — воскликнула девушка, подняв к лицу, как бы защищаясь, руки. — Кого же я могу подозревать?
— Ну, хотя бы Груздева Илью Сергеевича, — раздумчиво сказал Жеглов. — Ведь, если я правильно вас понял, Лариса не давала ему развода, а он хотел жениться на другой… А?
— Что-о вы! — выдохнула с ужасом Наденька. — Илья Сергеевич хороший человек, он не способен на… на такое!..
— Ну-у, разве так вот сразу скажешь, кто на что способен?.. Это вы еще в людях разбираетесь слабо… — протянул Жеглов, и я увидел, как вцепились выпуклые коричневые глаза его в Наденькино лицо, как полыхнул в них огонек, уже раз виденный мною в Перовской слободке, когда брал Жеглов Шкандыбина, выстрелившего в соседа из ружья через окно… — У них, у Ларисы с Груздевым то есть, какие сложились отношения в последнее время?
— Отношения известно какие… — сказала Наденька медленно. — Известно, какие отношения, когда люди разводятся.
— Ну вот видите! — сказал Жеглов. — Значитца, так и запишем: плохие отношения.
Но Наденька почему-то заупрямилась, не соглашаясь с выводом Жеглова.
— Конечно, их отношения хорошими не назовешь, — сказала она. — Но Ларочка еще совсем недавно при мне говорила Ире — это приятельница ее по театру, — что интеллигентные люди и расходятся по-интеллигентному: тихо, мирно и вежливо. Илья Сергеевич деньги Ларочке давал, продукты, за квартиру оплачивал…
— А чья квартира? — сразу же спросил Жеглов.
— Квартира его была, Ильи Сергеевича. А когда разошлись, Илья Сергеевич решил, что Ларе неудобно к маме возвращаться, да и тесно там — мы с ней на двенадцати метрах живем…
— И что?
— Но ему самому тоже деваться некуда, он пока в Лосинке комнатку с террасой у одной бабки снимает. Решили эту квартиру на две комнаты в общих разменять.
— Па-анятно… — протянул Жеглов, и я видел, что какая-то мыслишка плотно засела у него в голове. Жеглов спросил Наденьку, где работает Груздев, и отправил за ним милиционера, наказав ничего Груздеву не сообщать, объяснить только, что какая-то в его доме произошла неприятность. Потом достал из планшетки записку, которую нашел Пасюк, показал ее Наденьке:
— Вам эта рука не знакома?
Наденька прочитала записку, помедлила немного, сказала:
— Это Илья Сергеевич писал…
Не глядя на записку, Жеглов сказал:
— «…Решай, иначе я сам все устрою…» Это он насчет чего, как думаете?
— Я думаю, насчет обмена. Илья Сергеевич нашел вариант, но Ларочке он не очень нравился, и она… ну, никак не могла решиться.
— А сама она не занималась обменом? — спросил Жеглов
— Не-ет… Вы не знали Ларочку… Она была такая непрактичная… — Наденька судорожно всхлипнула.
— А… м-мм… скажите… — начал Жеглов медленно, и по лицу его, по сузившимся вдруг глазам я понял, что он напал на какую-то новую мысль. — Скажите, это был первый вариант обмена или…
— Честно говоря, нет, не первый, — сказала Наденька просто. — Илья Сергеевич уже несколько комнат хороших находил, сами понимаете, на отдельную квартиру желающих много…
— Понятно… — протянул Жеглов и принялся заново разглядывать записку, он даже подальше от глаз ее отставил, как это делают дальнозоркие люди, хотя дефектами зрения, безусловно, не страдал. — Угрожает он в этой записочке, как вы считаете?
— Да что вы… — начала Наденька, но в это время на лестничной клетке раздался топот, и Жеглов перебил ее:
— Вы не торопитесь, подумайте… Мы еще потолкуем попозже… А пока, я вас попрошу, походите по квартире, осмотритесь, все ли вещи на месте, не пропало ли что — это очень важно…
Хлопнула входная дверь, и в квартире сразу стало многолюдно: приехал следователь прокуратуры Панков, Тараскин привел понятых — дворничиху и пожилого бухгалтера из домоуправления.
— Мое почтение, Сергей Ипатьич, — сказал Жеглов Панкову, и в голосе его мне послышалась смесь почтительности и нахальства. Панков спустил на кончик носа дужку очков и смотрел на нас поверх стекол, и от этого казалось, что он решил боднуть Жеглова и сейчас присматривается, как сделать это ловчее.
— Здравствуй, Жеглов, — сказал Панков, и в его приветствии тоже неуловимо смешались одобрение и усмешка, — видимо, они давно и хорошо знали друг друга. Потом он оглядел нас и сказал бодро: — Здорово, сыскари, добры молодцы!..
Следователь прокуратуры Панков был стар, тщедушен, и выражение лица у него было сонное. А может, мне так казалось из-за того, что глаза у него все время были прищурены под старомодными очками без оправы. Панков снял и аккуратно поставил в углу прихожей галоши с алой байковой подкладкой. Большой черный зонт он раскрыл и приспособил сушиться на кухне. Потом вошел в комнату, мельком глянул на убитую, потер ладони, что-то шепнул Жеглову и наконец распорядился:
— Благословясь, приступим. Слушай мою команду: не суетиться, руками ничего не хватать, обо всем любопытном информировать меня. Начинайте…
Жеглов повернулся ко мне:
— Ты, Шарапов, будешь писать протокол…
— Я?!!
— Конечно, ты. Бери блокнот на изготовку, пиши быстро, но обязательно разборчиво. Привыкай…
«…Осмотр производится в дневное время, — записывал я под диктовку Жеглова, — в пасмурную погоду, освещение естественное… комната размером 5x3,5 метра, прямоугольная, окно одно, трехстворчатое, обращено на северо-запад… входная дверь и окна в комнате и на кухне к началу осмотра были заперты и видимых повреждений не имеют…»
Немного погодя вышли на кухню перекурить, и я спросил Жеглова, какой толк от старичка Панкова, который, отдав еще несколько распоряжений, на мой взгляд довольно пустяковых, уютно устроился в кресле и, казалось, отключился от всего, происходящего в квартире.
— Э, нет, друг ситный, — сказал Жеглов, — этот старичок борозды не испортит, старый розыскной волк. Он такие убийства разматывал, что тебе и не снилось. Одно — в Шестом проезде рощинском мы вместе раскрывали, обоих нас потом поощрили: по путевке дали в дом отдыха… Да и закон требует, чтобы дела по убийству вела прокуратура. Но это, так сказать, оформление, а розыск, вся оперативная работа все равно за нами остается.
Будто учуяв, что о нем речь, в кухню вошел Панков, положил перед Жегловым продолговатый кусочек металла:
— Ну-с, Глеб Георгиевич, имеется пуля. Какие будут суждения? — И вдруг засмеялся старческим перхающим смехом.
Жеглов достал из кармана лупу, взял у Панкова пинцет и, поворачивая в разные стороны, принялся рассматривать вещдок. Крутил он ее, вертел, присматривался, чуть ли не нюхал, я все ждал, что он ее на зуб попробует. Чего там рассматривать — пуля как пуля, обычная пистолетная пуля…
— Надо гильзу поискать, оно надежней будет… — сказал Жеглов.
Панков, ухмыляясь, заметил:
— Еще лучше было бы посмотреть само оружие…
Жеглов, поскрипывая щегольскими своими сапожками, прошелся по кухне, крепко потер обеими ладонями лоб и сообщил:
— Значитца, так, Сергей Ипатьич: пуля эта — 6,35, от «омеги» или «байярда».
Я от удивления раскрыл рот — каких уж только я пуль не навидался и, конечно, могу отличить винтовочную от револьверной. Но назвать систему оружия — это действительно номер! Как бы сочувствуя мне, Панков скромно спросил Жеглова:
— Из чего сие следует, сударь мой?
— Из пули, Сергей Ипатьич, — хладнокровно сказал Жеглов. — Шесть нарезов с левым направлением, почерк вполне заметный!
— Тогда как вы объясните это? — Панков достал из кармана аккуратный газетный пакетик, развернул его, вынув из ваты гильзу, небольшую, медно-желтую, с отчетливой вмятиной от бойка на донышке. — Гильза, судя по маркировке, наша, отечественная…
— А где была? — торопливо спросил Жеглов.
— Там, где ей положено, слева от тела; надо полагать, нормально выброшена отражателем.
— Хм, гильза наверняка отечественная. Ну что ж, запишем это в загадки… — Жеглов задумался. — Все равно надо оружие искать. Пошли…
К Жеглову подошла Надя, робко тронула его за руку:
— Извините… Вы просили вещи Ларисы посмотреть…
— Ну?
— Мне кажется… Я что-то не нахожу… У нее был новый чемодан, большой, желтый, и его нигде не видно.
— Ага, понял, — кивнул Жеглов. — А вещи?
— В шкафу была ее шубка под котик… Платье красное из панбархата… Костюм из жатки, темно-синий, несколько кофточек… Я ничего этого не вижу…
— А во всех остальных местах смотрели? Может, еще где лежит?
Наденька залилась слезами:
— Нет нигде, я смотрела… И драгоценности ее пропали из шкатулки. Вот, посмотрите…
Она повела Жеглова к буфету, открыла верхнюю створку, достала оттуда большую шкатулку сандалового дерева, инкрустированную буком, откинула крышку — на дне лежали дешевенькие на вид украшения, пуговицы, какие-то квитанции, бронзовая обезьянка.
— Какие именно здесь были драгоценности? — спросил Жеглов деловито.
— Часики золотые… серьги с бирюзой… ящерица…
— Какая ящерица? — переспросил Жеглов.
— Браслет такой, витой, в виде ящерицы с изумрудными глазками… Один глаз потерялся… — пыталась сосредоточиться девушка. — Кольца она на руках носила…
Жеглов повернулся в сторону убитой, сорвался с места, быстро нагнулся над телом — колец на пальцах не было. Надя с ужасом посмотрела на сестру, закрыла лицо руками и снова зашлась в глухих рыданиях, сквозь которые прорывались слова:
— Ее ограбили!.. Ограбили… Убили, чтобы ограбить… Бедная моя…
Пасюк, стоя на стуле перед книжным шкафом, сказал:
— Глеб Георгиевич, патроны… — И протянул небольшую синюю коробку Жеглову.
Рассмотрев коробку, Жеглов довольно улыбнулся и показал ее Панкову — на коробке большими желто-красными буквами было написано: «Байярд». Панков открыл коробку — из решетчатой, похожей на пчелиные соты упаковки, как шипы, торчали остроносые сизые пули. Однако торжество Жеглова длилось недолго, и нарушил его как раз я.
— Пули-то от «байярда», это точно, — заметил я. — Но коробка полная. Все пули на месте — ни одного свободного гнезда…
— Ничего, — твердо сказал Жеглов. — Здесь уже, как говорится, «тепло», поищем — найдем. Ты, Шарапов, запомни себе твердо: кто ищет — находит, в уныние не имей привычки вдаваться, понял?
Я кивнул, а Жеглов уже нашел мне дело:
— Вон, видишь, Иван достал из шкафа пачку бумаг? Разбери-ка их по-быстрому — может, чего к делу относится.
Надя сказала торопливо:
— Это личные письма Ларисы, не стоит…
Но Жеглов перебил ее властно:
— Сейчас неважно, личные там или деловые, а посмотреть надо, — может, в них следок какой покажется. Читай, Шарапов, все подряд, потом для меня суммируешь…
В комнату быстро вошел милиционер.
— Товарищ капитан, гражданина Груздева привезли. Можно войти? — обратился он к Жеглову.
Да, собственно, Груздев и так уже вошел. Он стоял в дверях, уцепившись за косяк, и я почему-то в первый момент смотрел не на его лицо, а именно на эту судорожно сжатую, белую руку. Каждый сустав выступил на ней желтоватым пятном, и располосовали ее синие полоски вен, и в этой руке жил такой ужас, что я никак не мог оторваться от нее и взглянуть Груздеву в глаза и очнулся, только услышав его голос:
— Что это такое?..
Все молчали, потому что вопрос не требовал ответа. С криком бросилась к нему на грудь Надя, увидев в нем единственного здесь близкого человека, с которым можно разделить и немного утешить боль потери.
Груздев отцепил руку от двери, он словно отлеплял каждый палец по отдельности, и все движения его походили на замедленное кино, а рука совершила в воздухе плавный круг, слепо нащупала голову Нади и бесчувственно, вяло стала гладить ее, а сухие обветренные губы шептали еле слышно:
— Вот… Наденька… какое… несчастье… случилось…
Не отрываясь, смотрел он на Ларису, и нам, конечно, было неведомо, о чем он думает — о том, как они встретились, или как последний раз расстались, или как она впервые вошла в этот дом, или как случилось, что она лежит здесь наполовину голая, на полу, с простреленной головой, и дом полон чужих людей, которые хозяйски распоряжаются, а он приходит сюда опоздавшим зрителем, когда занавес уже поднят и страшная запутанная пьеса идет полным ходом. На его костистом некрасивом лице было разлито огромное испуганное удивление, но с каждой минутой недоумение исчезало, как влага с горячего асфальта, пока не запекся на лице неровными красными пятнами страх, только страх…
С того момента, как Груздев вошел, Жеглов не сводил с него пристального взгляда своих выпуклых цепких глаз, и Груздев, видимо, в конце концов почувствовал этот взгляд, беспокойно повертел головой, посмотрел на Жеглова и спросил:
— Что вы на меня так смотрите?
Жеглов пожал плечами:
— Странный вопрос… Обыкновенно смотрю.
— Не-ет, вы на меня так смотрите, будто подозреваете… — Груздев покачал головой.
— Знаете что, гражданин, давайте не будем отвлекаться, — сказал Жеглов, и по тону его, по оттопырившейся нижней губе я понял, что он рассердился. — Скажите мне лучше, когда вы с потерпевшей последний раз виделись?
— Дней десять назад.
— Где?
— Здесь.
— С какой целью?
— Мы размениваем квартиру — я привез Ларисе несколько вариантов…
Груздев говорил медленно, еле разлепляя сухие губы, и я не мог понять: он что, раздумывает так долго над ответами или все еще опомниться не может?
К разговору подключился Панков:
— Вы кого-нибудь подозреваете?
Груздев вскинул на него недобрый взгляд:
— Чтобы подозревать, надо иметь основания. У меня таких оснований нет. — Он сказал это раздельно, веско и неприязненно.
— Это конечно, — простецки улыбнулся Панков. — Но, возможно, есть человек, к которому стоит повнимательней присмотреться, вы как думаете?
— Таких людей вокруг Ларисы последнее время вилось предостаточно, — сказал Груздев зло, помолчал, тяжело вздохнул. — Я ее предупреждал, что вся эта жизнь вокруг Мельпомены добром не кончится…
— Вы имеете в виду ее театральное окружение… — уточнил Жеглов и как бы мимоходом спросил: — У вас сейчас как с жилплощадью, нормально?
— Ненормально! — отрезал Груздев и с вызовом добавил: — Но к делу это отношения не имеет…
Он вытащил из кармана пальто носовой платок и вытер вспотевший лоб.
— Как знать, как знать, — неожиданно тонким голосом сказал Жеглов и достал из планшета записку, повертел ее в руках и спрятал обратно. — У вас оружие имеется?
Я мог бы поклясться, что при этом неожиданном вопросе Груздев вздрогнул! Взволновался-то он наверняка, потому что снова полез за носовым платком, и я впервые увидел, что до синевы бледный человек может одновременно покрываться испариной.
— Нет… — сказал Груздев медленно и протяжно. — Не может быть… Я как-то не подумал…
— О чем не подумали? — спросил Жеглов спокойно.
— Я совсем забыл о нем…
— Ну-ну… — поторопил Груздева Панков.
— Неужели это из него?.. У меня был наградной пистолет… — Груздев говорил невнятно и с трудом, будто у него сразу и губы и язык онемели. — Я совсем забыл о нем…
Он встал и направился к буфету, но на середине комнаты остановился и повернулся к Панкову:
— Вы нашли?.. Это из него?..
— Покажите, куда вы его положили, — спокойно сказал Панков.
Груздев подошел к буфету, открыл верхнюю створку, достал оттуда шкатулку, из которой, по словам Нади, пропали драгоценности. Трясущимися руками откинул крышку. Панков встал, направился к Груздеву, подошли оперативники.
— Его здесь нет… Я хранил его в шкатулке.
— А взяли когда? — быстро осведомился Жеглов.
Груздев, словно не желая разговаривать с Жегловым, ответил Панкову:
— Я не брал… Поверьте, я не знаю, где он!
Панков развел руками, будто хотел сказать: «Не знаете, так не знаете, поверим…» — а Жеглов развернул газетный сверток и показал коробку с патронами Груздеву:
— Вам вот этот предмет знаком?
— Да-а… — глядя куда-то вбок, сказал Груздев. — Знаком… знаком… Это мои патроны…
Трясущимися пальцами он положил в блюдце, стоявшее на буфете, окурок, достал из пачки-десяточка «Дели» папиросу, дунул в мундштук, примял пальцами конец его, закурил. Я видел, как он переживает, мне было тяжело смотреть на него, я отвел глаза и уперся взглядом в хрустальную пепельницу на столе. Там по-прежнему лежали окурки, и я вспомнил, что под диктовку Жеглова записал в свой блокнот: «три окурка папирос «Дели».
Я пригляделся к окуркам, и в груди что-то странно ворохнулось, перехватило дыхание: мундштуки, наподобие хвостовика-стабилизатора бомбы, только без поперечной планки, были помяты крест-накрест. Точно так же примял сейчас свою папиросу Груздев! Уставившись в одну точку, он курил, затягиваясь часто и сильно, так что западали щеки и перекатывался кадык. «Это улика», — подумал я, и сразу же вдогонку пришла новая мысль: он ведь говорит, что здесь не был, — выходит, врет? Впрочем, может…
И неожиданно для себя сиплым голосом я спросил:
— Гражданин Груздев, скажите… ваша жена курит? То есть курила?..
Жеглов с удивлением и недовольно посмотрел на меня, но мне это было сейчас безразлично, я находился у самой цели и, не обращая внимания на Жеглова, нетерпеливо переспросил медлившего с ответом Груздева:
— Папиросы она… курила? — И я неловко кивнул на тело Ларисы.
Груздев внимательно посмотрел на свою папиросу, потом, не скрывая недоумения, сказал уныло:
— Не-ет… Она даже запаха не переносила табачного. Я на кухню всегда выходил…
— Тогда как же вы объясните… — начал было я, но Жеглов неожиданно встал между нами, приподняв руку жестом фокусника, громко и сухо щелкнул пальцами, врастяжку сказал:
— Од-ну ми-нуточку!.. Вы, гражданин Груздев, сейчас с другой женщиной живете?
Косо глянув на него, Груздев сухо, неприязненно кивнул, словно говоря: «Ну и живу, ну и что, вам какое дело?»
— Адресочек позвольте, — попросил Жеглов.
— Пожалуйста, — ответил Груздев. — Но надеюсь, вы не собираетесь ее допрашивать? Она никакого отношения не имеет…
— Мы разберемся, — неопределенно пообещал Жеглов. — Запиши, Володя.
Груздев продиктовал адрес и, пока я записывал его в свой блокнот, сказал, обращаясь скорее к Панкову, чем к Жеглову:
— Я просил бы не информировать квартирную хозяйку… Нам еще жить там… Вы должны с этим считаться.
— Я пока ничего обещать не могу, — сухо сказал Панков, жуя верхнюю дряблую губу. — Следствие покажет…
Груздев возразил злым, тонким голосом:
— Вы меня извините, я не специалист, по мне кажется… В общем, не хватит ли следствию крутиться вокруг моей скромной персоны? Время-то идет…
Жеглов, не глядя на него, сказал равнодушно:
— Ну почему же вашей персоны? Разбираемся… как положено.
— Да что вы мне голову морочите?! — закричал Груздев. — Что я, не вижу, что ли, вы меня подозреваете? Чушь какая! Пистолет, патроны… окурки, глядишь, в ход пойдут. — Груздев презрительно посмотрел на меня, прикурил от своей папиросы новую, окурок раздраженно швырнул в блюдце, не попал, и тот, дымясь, упал на ковровую дорожку.
Жеглов поднял окурок, аккуратно загасил его в блюдце.
— Да вы не нервничайте, товарищ Груздев, — сказал он мягко, почти задушевно. — Мы вас понимаем, сочувствуем, можно сказать… горю. Но и вы нас поймите, мы ведь не от себя работаем. Разберемся. Пойдем, Шарапов, я тебе указания дам. — Повернулся, пошел к дверям быстрой своей, пружинящей походкой и уже на выходе попросил Груздева: — Не серчайте, Илья Сергеич, лучше помогите товарищам с вещами разобраться — все ли на месте?
В коридоре, прижав меня к вешалке, Жеглов сказал быстро и зло:
— Ты вот что, орел, слушай внимательно. Значитца, с вопросами своими мудрыми воздержись пока. Твой номер шестнадцатый, понял? Помалкивай в трубочку…
— Да я…
— Помолчи, тебе говорят! — заорал Жеглов и сразу перешел почти на шепот. — Папиросы заметил — хвалю! Я их, между прочим, как он только вошел, усек, но, обрати внимание, виду не подал. Ты усвой, заруби на своем распрекрасном носу раз и навсегда: спрос, он в нашем деле до-орого стоит! Спрашивать вовремя надо, чтобы в самую десятку лупить, понял?
Я покачал головой, пожал плечами: не понял, мол.
— Ну, сейчас не время, я тебе потом объясню, это штука серьезная, — пообещал Жеглов. — Наблюдай пока, мотай на ус. Как там у вас в армии говорят: делай, как я! И все! И давай без партизанщины, понял?
Я кивнул; и чувствовал я себя как собака, перед носом которой подбросили кусок сахару и сами же его поймали и спрятали в карман; на какую вескую улику я вышел, сейчас бы как в атаке — раз-два, быстрота и натиск! Черт побери, оказывается, не так это просто. Жеглову, наверное, виднее…
— Есть, товарищ начальник, делать, как ты. Перехожу на прием.
Жеглов улыбнулся, ткнул меня кулаком в живот и распорядился:
— Вон Тараскин какого-то суслика приволок, пошли расспросим…
Тараскин, которому Жеглов велел обойти соседей, расспросить их, не слышали ли чего, не видели ли кого, какой разговор насчет происшествия идет, приволок свидетеля.
Свидетель, сосед Груздевых по лестничной клетке, и впрямь похожий на суслика — маленький, сутуловатый, с узкими плечиками, — рассказывал, поблескивая быстрыми черными глазками из-под косматых бровей:
— Меня, этта, жена послала ведро вынести на помойку, н-ну… Выхожу я на парадную, аккурат Илья Сергеич по лестнице идут… Встренулись мы, конечно, я с ими этта… поздоровкался: здравствуйте, говорю, Илья Сергеич, н-ну, и он мне — здравствуй, мол, Федор Петрович… Было, граждане начальники, было…
— А потом что? — спросил Жеглов ласково.
— Этта… Известно чего… Я с ведром — на черный ход. А Илья, значит, Сергеич — в парадную, на улицу.
Жеглов сощурился, оглянулся на комнату, в которой оставил Груздева, и широко расставил руки, будто собираясь всех обнять:
— Ну-ка, орлы, здесь и так повернуться негде. Давай обратно… — И соседа вежливо очень спросил: — Мы не помешаем, если к вам в квартиру вернемся? Если это удобно, конечно… — И вид у него при этом был такой серьезный, такой начальственный, что сосед быстро-быстро закивал головой, словно обрадовал его своей просьбой Жеглов, польстил ему очень:
— Да господи, какой разговор, заходите, товарищи начальники, жилплощадь свободная!..
Мы прошли в комнату соседа, расселись за небольшим колченогим столом, покрытым старой клеенкой.
— Ну вот, здесь поспокойней будет, — сказал Жеглов и обратился к соседу, будто день подряд они разговаривали, а сейчас просто так прервались на минутку: — Значит, Илья Сергеевич на улицу вышел, а вы — черным ходом…
— Точно! — подтвердил сосед.
— Когда, вы говорите, дело-то было?
— А вчерась, к вечеру… Я аккурат после ночной проспался, картошку поставил варить, а сам с ведром, как говорится…
Я почувствовал легкий озноб: похоже, что все врет Груздев, сейчас очную ставку ему с соседом — и деваться будет некуда. Подобрался, еще более посерьезнел Жеглов, а Тараскин ухмыльнулся, не умея скрыть торжества. Жеглов поднялся, прошелся по комнате, посмотрел в окно — все молчали, ожидая вопросов начальника. А он сказал, обращаясь к хозяину, веско, значительно:
— Мы из отдела борьбы с бандитизмом. Моя фамилия Жеглов, не слыхали? — Хозяин почтительно привстал, а Жеглов протянул ему руку через стол: — Будем знакомы.
Хозяин обеими руками схватился за широкую ладонь Жеглова, потряс ее, торопливо сообщил:
— Липатниковы мы. Липатников, значит, Федор Петрович, очень приятно…
Не садясь, поставив по обычной привычке ногу на перекладину стула, будто предлагая всем полюбоваться щегольским ладным своим сапожком, Жеглов, глядя соседу прямо в глаза, сказал доверительно:
— Вопрос мы разбираем, Федор Петрович, наисерьезный, сами понимаете… — Сосед покивал лохматой головой. — Значит, все должно быть точно, тютелька в тютельку…
— Все понятно, товарищ Жеглов, — сразу же уразумел сосед.
— Отсюда вопрос: вы не путаете, вчера дело было? Или, может, на днях?
— Да что вы, товарищ Жеглов! — обиделся сосед. — Мы люди тверезые, не шелапуты какие, чтобы, как говорится, нынче да анадысь перепутывать! Вчерась, как бог свят, вчерась!
— Так, хорошо, — утвердил Жеглов. — Пошли дальше. Припомните, Федор Петрович, как можно точнее: времени сколько было?
Сосед ответил быстро и не задумываясь:
— А вот это, товарищ Жеглов, не скажу — не знаю я, сколько было время. К вечеру — это точно, а время мне ни к чему. У нас в дому и часов-то нет, вон ходики сломались, а починить все не соберемся…
Старые ходики на стене действительно показывали два часа, маятника у них не было.
— А как же вы на работу ходите? — удивился Жеглов.
— Я не просплю, — заверил сосед. — Я сроду с петухами встаю. И радио орет — как тут проспать?
— Что ж он у вас, круглосуточно действует?
— Ага, он мне не препятствует, я после ночной и сплю при ем, — заулыбался Федор Петрович, показывая длинные передние зубы.
Глаза у Жеглова остро блеснули, он спросил быстро:
— Может, припомните, чего он играл, когда вы с ведром-то выходили, а, Федор Петрович?
Сосед с удивлением посмотрел на Жеглова, но все же задумался, вспоминая, и немного погодя сообщил:
— Матч был, футбольный. — И добавил для полной ясности заученное: — Трансляция со стадиона «Динамо».
До меня дошло наконец, куда гнет Жеглов, я на него просто с восхищением посмотрел, а Жеглов весело сказал:
— Так мы с вами, выходит, болельщики, Федор Петрович? Какой тайм передавали?
Федор Петрович тяжело вздохнул, покачал головой:
— Не-е… Я не занимаюсь, как говорится… Так просто, слушал от нечего делать, вы уж извините. Не скажу, какой… этта… передавали.
— Ну, может быть, вы хоть момент этот запомнили, про что говорилось, когда с ведром-то выходили? — спросил с надеждой Жеглов.
Сосед пожал плечами:
— Да он уже кончился, матч, значит. Да-а, кончился, я пошел картошку ставить, а потом уж с ведром…
— А точно помните, что кончился?
— Точно.
— С картошкой вы долго возились?
— Кой там долго, она уже начищена была, только поставил, взял ведро…
— Значит, как матч кончился, вы минут через пять-десять с Ильей Сергеевичем и встретились?
Федор Петрович поднял глаза к потолку, задумчиво пошевелил губами:
— Так, должно…
Жеглов сузил глаза, снял ногу со стула, походил по комнате, что-то про себя бормоча, потом спросил Тараскина:
— Кто вчера играл, ну-ка?
— ЦДКА — «Динамо», — уверенно сказал Тараскин.
— Правильно, — одобрил Жеглов. — Счет 3:1 в пользу наших. Значитца, так: начало семнадцать плюс сорок пять плюс минут пятнадцать перерыв — восемнадцать часов. Плюс сорок пять, плюс десять минут… Та-ак… Восемнадцать пятьдесят, максимум девятнадцать… Потом чаепитие и другие рассказы… Все сходится! Ты улавливаешь, Шарапов?
Я-то улавливал уже: около семи вечера Наденька звонила Ларисе, и та попросила ее перезвонить через полчаса, пока она занята важным разговором. Теперь ясно, с кем этот разговор происходил… Да-а, дела…
Душевно, за ручку, распрощались мы с Федором Петровичем и вернулись в квартиру Груздевых, где процедура уже заканчивалась. Приехала карета из морга, санитары прошли в комнату, и, чтобы не видеть, как поднимают и выносят тело Ларисы, я пошел на кухню, где за столиком, под надзором Гриши Шесть-на-девять, склонив голову на руки и уставившись глазами в одну точку, сидел Груздев.
Через несколько минут на кухню пришел Панков и сразу спросил Груздева:
— Илья Сергеевич, где вы были вчера вечером, часов в семь?
Груздев поднял голову, мутными узкими глазками неприязненно оглядел нас всех, судорожно сглотнул:
— Вчера вечером в семь я был дома. Я имею в виду — в Лосинке… — Помолчал и добавил: — Вы напрасно теряете время, это не я убил Ларису.
— Следствие располагает данными, — сказал железным голосом Глеб, — что вчера в семь часов вы были здесь!
— Следствие! — повторил с ненавистью Груздев. — Вам бы только засадить человека, а кого — неважно. Вместо того чтобы убийцу искать…
— Слушайте, Груздев, — перебил Панков. — Соседи видели вас, зачем отпираться?
— Они меня видели не в семь, а в четыре! — запальчиво крикнул Груздев.
— Но в начале разговора вы сказали, что уже десять дней здесь не были, — с готовностью напомнил Жеглов, и я видел, что он недоволен Панковым так же, как был недоволен мною, когда я спрашивал Груздева про папиросы.
— Я этого не говорил, — сказал Груздев, и я перехватил ненавидящий блеск в его глазах, когда он смотрел на Жеглова. — Я сказал, что Ларису не видел дней десять…
— А вчера? — лениво поинтересовался Жеглов.
— И вчера я ее не видел, — нехотя ответил Груздев. — Я ее дома не застал.
— Все ясно, значитца… — Жеглов заложил руки за спину и принялся расхаживать по кухне, о чем-то сосредоточенно размышляя.
Панков пошел в комнату, дал понятым расписаться в протоколе, отпустил их и вернулся с Пасюком на кухню.
— Вас я тоже попрошу расписаться. — Он протянул Груздеву протокол, но тот отшатнулся, выставив вперед ладони, резко закачал головой.
— Я ваши акты подписывать не намерен, — угрюмо заявил он.
— Это как же понимать? — спросил Панков строго. — Вы ведь присутствовали при осмотре!
— Как хотите, так и понимайте, — ответил Груздев резко, подумал немного и добавил: — Кстати, когда я приехал, вы уже все тут разворотили…
Панков поджал и без того тонкие губы, укоризненно покачал головой:
— Напрасно, напрасно вы себя так ставите…
Груздев досадливо махнул рукой в его сторону и отвернулся к окну. Паузу разрядил Жеглов, он спросил непринужденно:
— Илья Сергеевич, а в Лосинке могут подтвердить, что вы вчера вечером были дома?
— Конечно… — презрительно бросил Груздев, не оборачиваясь.
— Позвольте спросить кто?
— Ну, если на то пошло, и жена моя, и квартирохозяйка.
— Понятно, — кивнул Жеглов. — Они на месте сейчас?
— Вероятно… Куда они денутся?
— Чудненько… — Жеглов поставил сапог на табуретку, подтянул голенище, полюбовался немного его неувядающим блеском, проделал ту же операцию со вторым сапогом. — Пасюк, сургуч, печатка имеются?
— А як же! — отозвался Иван.
— Добро. Надюша, вас я попрошу освободить, временно конечно, вот этот чемодан — для вещественных доказательств.
Надя кивнула, открыла чемодан и стала перекладывать вещи из него в платяной шкаф, а Жеглов приказал мне:
— Сложишь все вещдоки. Упакуй только аккуратно и пальцами не следи. Бутылку заткни, чтоб не пролилась. Да, не забудь письма — упакуй всю пачку, у себя разберемся…
— А бутылку на что? — удивился я.
— Бутылка — это след, — сказал Жеглов. — Наше дело его представить. А уж эксперты будут решать, пригоден он или нет. — И, повернувшись к Груздеву, сказал как нельзя более любезно: — Ваши ключики, Илья Сергеевич, от этой квартирки попрошу.
Груздев по-прежнему молча смотрел в окно, и я подумал, что ни за что в жизни не догадался бы спросить про ключи так, будто заранее известно, что они имеются; наоборот, я бы начал умствовать, что раз люди разошлись, значит, и ключей у него быть не должно.
Но Груздев молчал, и Жеглов, открыв планшет, вынул какой-то бланк, протянул его Панкову. Тот стал писать на нем, и, приглядевшись, я увидел, что это ордер на обыск. А Жеглов без малейшей нетерпеливости снова сказал Груздеву:
— Ключики нам нужны, Илья Сергеевич. — И пояснил: — Квартиру придется временно опечатать.
Груздев резко повернулся:
— Ключей у меня нет. И быть не могло. Постарайтесь понять, что интеллигентный человек не станет держать у себя ключи от квартиры чужой ему женщины! Чужой, понимаете, чужой!
— Напрасно вы все-таки так… — неприязненно сказал Панков и отдал ордер Жеглову. — Ну да ладно, давайте заканчивать.
— Все на выход! — коротко приказал Жеглов. — Вам, гражданин Груздев, придется с нами проехать на Петровку, 38. Уточнить еще кое-что…
На лестнице Жеглов поотстал с Пасюком и Тараскиным, дал им ордер, сказал негромко:
— Езжайте в Лосинку. По этому адресу произведете неотложный обыск — ищите все, что может иметь отношение к делу, ясно? Особенно переписку — всю как есть изымайте. Потом сожительницу его и хозяйку квартиры поврозь допросите — где был он вчера, что делал, весь день до минуточки, ясно? И назад, рысью!..
В столице сейчас сто одиннадцать многодетных матерей, удостоенных высшей правительственной награды — ордена «Мать-героиня». Каждая из них родила и воспитала десять и более детей.
Панков отправился домой, попросив завтра с утра показать ему собранные материалы. Быстро прогромыхав по ночным улицам, приехали мы на Петровку. Всю дорогу молчали, молча поднялись и в дежурную часть. Жеглов усадил Груздева за стол, дал ему бумаги, ручку, сказал:
— Попрошу как можно подробнее изложить всю историю вашей жизни с Ларисой, все ваши соображения о происшествии, перечислить ее знакомых, кого только знаете. Отдельно опишите, пожалуйста, весь ваш вчерашний день, по часам и минутам буквально.
— Моя жизнь с Ларисой — это мое личное дело, — запальчиво сказал Груздев. — А что касается ее знакомых, то поищите кого-нибудь другого на них доносы писать. А меня увольте, я не доносчик…
— Слушайте, Груздев, — устало сказал Жеглов. — Мне уже надоело. Что вы со мной все время препираетесь? Вы не доносчик, вы по делу свидетель. Пока, во всяком случае. И давать показания, интересующие следствие, по закону обязаны. Так что давайте не будем… Пишите, что вам говорят…
Груздев сердито пожал плечами; всем своим видом он показывал, что делать нечего, приходится ему подчиниться грубой силе. Обмакнул он перо в чернильницу и снова отложил в сторону:
— На чье имя мне писать? И как этот документ озаглавить?
— Озаглавьте: «Объяснение». И пишите на имя начальника московской милиции генерал-лейтенанта Маханькова. Мы потом эти данные в протокол допроса перенесем… Пошли, Шарапов, — позвал Жеглов, и мы вышли в коридор.
— А зачем на имя генерала ты ему писать велел? — полюбопытствовал я.
— Для внушительности — это в нем ответственности прибавит. Если врать надумает, то не кому-нибудь, а самому генералу. Авось поостережется. Идем ко мне, перекусим…
В коридоре раздался гулкий топот, я открыл дверь, выглянул — быстрым шагом, почти бегом, приближались Пасюк и Тараскин. Пасюк первым вошел в кабинет, пыхтя, подошел прямо к столу Жеглова, вытащил из необъятного кармана своего брезентового плаща свернутые трубкой бумаги, аккуратно отодвинул в сторону хлеб, положил трубку на стол и сказал:
— Ось протокол обыска… та допросы жинок.
— Нашли чего? — спросил с интересом Жеглов.
— Та ничего особенного… — ухмыльнулся Иван.
— А что женщины говорят?
— Жинка його казала, шо був он у хати аж с восемнадцати рокив…
— А квартирная хозяйка?
Заговорил наконец Тараскин:
— Хозяйка показала, что с утра его не видела и вечером на веранде ихней было тихо. Так что она и голоса его не слышала. Как с утра он на станцию ушел, мол, так она его больше не видела.
— Ясненько, — сказал Жеглов. — Значитца, не было его там.
— А жена?.. — спросил я.
— Наивный ты человек, Шарапов! — засмеялся Жеглов. — Когда же это жена мужу алиби не давала? Соображать надо…
Да, это, конечно, верно. Я взял со стола протоколы допросов — почитать, а Жеглов походил немного по кабинету, посоображал, потом вспомнил:
— Да, так что вы там «ничего особенного»-то нашли?
Пасюк снова полез в карман плаща, извлек оттуда небольшой газетный сверток, неторопливо положил его на стол рядом с протоколами. Жеглов развернул газету.
В его руках холодно и тускло блеснул черной вороненой сталью «байярд»…
Это был пистолет «байярд»!
Тараскин привел Груздева. Весь он как-то сник, съежился, зябко поводил плечами, спрятав подбородок в поднятый воротник пальто. И лицо его за эти часы приобрело землистый оттенок, будто он уже месяц сидел в тюремной камере, а не приехал час назад с воли. Набрякли, покраснели веки, притух злой блеск глаз, и только плотно сжатые узкие губы его выдавали твердую решимость и уверенность в себе.
— Немного же вы написали за столько времени, — посетовал Жеглов, принимая от него два редко исписанных корявым, каким-то неуверенным почерком листочка. Груздев сжал губы еще теснее, ничего не ответил, но Жеглов, не обращая на это ни малейшего внимания, уселся в кресло и стал читать, подчеркивая что-то в объяснении карандашом. Прочитал, встал, прошелся по кабинету, подошел вплотную к Груздеву, который сидел — это как-то не нарочно даже получилось — на одиноком стуле посреди кабинета, так что даже облокотиться было не на что; и сказал Жеглов веско:
— Значитца, так, гражданин Груздев, будем с вами говорить на откровенность: правды писать вы не захотели. — И он небрежно помахал в воздухе листочками объяснения. — А напрасно. Дело-то совсем по-другому было, и враньем мы с вами только усугубляем, понятно?
— Да как вы смеете! — вскочил со стула Груздев. — Как вы смеете со мной так разговаривать? Я вам не жулик какой-нибудь, с которыми, я наслышан, в вашем учреждении обращаются вполне бесцеремонно. Я врач! Я кандидат медицинских наук, если на то пошло! Я буду жаловаться! — Бледное лицо его снова покрылось неровными кирпичными пятнами страха и волнения, он стоял вплотную к Жеглову и, казалось, готов был вцепиться в него.
Жеглов сделал — даже не сделал, а скорее обозначил — неуловимое движение корпусом вперед, на Груздева, и тот невольно отступил, но позади был стул, и он неловко, мешком, шлепнулся на него. Как бы фиксируя это положение, Жеглов небрежно поставил ногу на перекладину стула, сказал жестко, и в голосе его послышалась угроза:
— Насчет жалоб я уже слыхал, доводилось. А вот насчет жуликов — это верно. Ты не жулик. Ты убийца…
У меня перехватило дыхание — настолько неожиданным был этот переход. Я понял, что начинается самое ответственное: сейчас Жеглов будет раскалывать Груздева!
А пока была тишина, плотная, вязкая, напряженная, и нарушало ее лишь хриплое дыхание Груздева да мерное поскрипывание стула под ногой Жеглова. Щегольским сапогом своим он прихватил полу пальто Груздева, и, когда тот попробовал повернуться, пальто, натянувшись, не пустило его — Жеглов словно пришпилил Груздева к стулу…
— Ты долго готовился… — прервал наконец молчание Жеглов, и голос у него был какой-то необычный, скрипучий, и слышалось в нем одно только чувство — безмерное презрение. — Хи-итрый… Только на хитрых у нас, знаешь, воду возят.
— Да вы… Да что вы такое несете! — Груздев давился словами от возмущения, наконец они вырвались наружу в яростном крике: — Вы с ума сошли!
— Ну-ну, утихомирься… — жестко ухмыльнулся Жеглов. — Будь мужчиной: попался — имей смелость сознаться. Оно к тому же и полезно — в законе прямо сказано: чистосердечное признание смягчает вину…
В кодексе, который я читал вчера утром, формулировка была несколько иная, но мысль эта мелькнула и пропала, потому что заговорил Груздев:
— Слушайте, это какое-то ужасное недоразумение… Я не верю… Вы со мной разговариваете, будто я в самом деле убийца… — Голос его звучал хрипло, прерывисто, на глазах выступили слезы. — Но ведь, если вы мне не верите, то это как-то доказать надо?!
— А что тут еще доказывать? — легко сказал Жеглов. — Главное мы уже доказали, а мелочи уж как-нибудь потом, в ходе следствия, подтвердятся. Ну, например, тем, что пуля выстрелена из вашего пистолета. Я, кстати, это сразу же на глаз определил, на месте…
— Но из пистолета мог выстрелить кто-то другой! Вы же сами убедились, что его на месте не оказалось! — сказал Груздев, и мне послышалась в его голосе вопросительная интонация. Я посмотрел на Жеглова, и он еле заметно подмигнул мне: «Чувствуешь, как прощупывает?» — а сказал опять вежливо и терпеливо, как учитель, объясняющий несложную задачу совсем уж непонятливому ученику:
— Я ведь сказал, это мелочь. Разберемся, не беспокойтесь, гарантирую. При раскрытии преступления главное — определить, кому оно выгодно. Это любой студент знает. Ну-ка глянем: выгодно вам это преступление?..
Груздев рванулся с места; на сей раз ему удалось высвободить пальто, и он поднялся:
— Но это же абсурд! Таким путем можно черт знает что обосновать! С вашей точки зрения получается, что детям выгодна смерть родителей, жене — мужа, и так далее только потому, что все они наследники…
— Но у вас немного другой случай, — перебил Жеглов. — Наследником вы являетесь, а мужем — давно уже нет… — И приказал: — Садитесь! И внимательно слушайте, что я вам скажу. Для вашей же пользы…
Он снял ногу с перекладины стула, прошелся по кабинету, снова остановился перед Груздевым и стал говорить, жестко отрубая взмахом ладони каждую свою фразу:
— Жить с прежней женой — Ларисой — вы больше не желаете… Вы находите другую женщину — Галину Желтовскую, вашу ассистентку… При этом повсюду, где только можно, вы создаете видимость доброго отношения к бывшей жене, даете ей деньги, продукты, вносите квартплату…
Но Ларисе некуда деваться — и вы объявляете о решении разменять отдельную квартиру на две комнаты в коммунальных…
На самом деле вам вовсе не улыбается перспектива толкаться с соседями на общей кухне…
Да и квартира, в сущности, ваша — еще родительская…
А Лариса даже обмениваться не торопится…
Расходы растут: жизнь на две семьи до-орого стоит…
И вы принимаете решение…
Груздев закашлялся, а может, засмеялся — не понять было, — отер глаза носовым платком и сказал, зло скривив рот:
— Все это было бы смешно…
— Когда бы не было чистой правдой, — перебил Жеглов уверенно. — Вы принимаете решение избавиться от Ларисы да еще заработать на этом. Угрожающей запиской, вот этой, — Жеглов достал из планшета листок, обнаруженный при осмотре, и помахал им перед глазами Груздева, — вы заставляете ее пойти наконец навстречу вашим интересам… в обмене и еще кое в чем… Приходите к ней с вашим любимым вином, с шоколадом, пьете чай, беседуете и, улучив момент, стреляете… Потом, создав видимость ограбления, — похищены самые ценные вещи, даже кольца с рук! — тихо захлопываете дверь и убываете в Лосинку, где договариваетесь с Желтовской, что весь вечер были дома. Алиби!
Жеглов намертво вцепился своим тяжелым, требовательным, пронзительным взглядом в глаза Груздева, и тот, не выдержав, отвернулся, сказал глухо:
— Вся эта дурацкая басня — плод вашего воспаленного воображения. Я еще не знаю, как мне доказать… Я растерялся что-то… Но вы не думайте…
— Да вы, оказывается, упрямец… — посетовал Жеглов. — Ну что ж, придется с вами разговаривать шершавым языком… протокола, коли вы нормальных слов не понимаете. Шарапов, возьми-ка бланк постановления. Пиши…
Разгуливая по кабинету, Жеглов неторопливо продиктовал суть дела, анкетные данные Груздева, потом, остановившись около него и неотрывно глядя ему в глаза, перешел к доказательствам. Я старательно записывал: «…Помимо изложенного, изобличается: запиской угрожающего содержания (вещественное доказательство № 1); показаниями Надежды Колесовой, сестры потерпевшей; продуктами питания (вещественное доказательство № 2); окурками папирос «Дели», обнаруженными на месте происшествия, которые курит и гр. Груздев (вещественное доказательство № 3); показаниями свидетеля Липатникова, видевшего Груздева выходящим с места происшествия в период времени, когда была убита Груздева Лариса; показаниями свидетельницы Никодимовой, квартирохозяйки Груздева, опровергающими его алиби; пулей, выстреленной из оружия типа пистолета «байярд» (вещественное доказательство № 4), каковой пистолет, по признанию подозреваемого, хранился у жены…»
Жеглов остановился, крутанулся на каблуке, подошел к своему стулу, достал из ящика исписанный лист бумаги, протянул Груздеву:
— Ознакомьтесь, это протокол обыска у вас в Лосинке… Подпись Желтовской узнаете?
— Д-да, — выдавил из себя Груздев. — Это ее рука…
— Читайте, — сказал Жеглов и незаметно для Груздева достал из того же ящика «байярд» и полис.
— Что за чертовщина?.. — всматриваясь в протокол, сипло сказал Груздев, у него совсем пропал голос. — Какой пистолет? Какой полис?..
Жеглов, не обращая на него внимания, сказал мне:
— Пиши дальше: «…пистолетом «байярд», обнаруженным при обыске у Груздева в Лосиноостровской (вещественное доказательство № 5); страховым полисом на имя Ларисы Груздевой, оформленным за день до убийства, обнаруженным там же (вещественное доказательство № 6)…» — И, повернувшись к Груздеву, держа оружие на раскрытой ладони правой руки, а полис — пальцами левой, крикнул: — Вот такой пистолет! Вот такой полис! А? Узнаете?!
Лицо Груздева помертвело, он уронил голову на грудь, и я скорее догадался, чем услышал:
— Все… Боже мой!..
Жеглов сказал отрывисто и веско, словно гвозди вколотил:
— Я предупреждал… Доказательств, сами видите, на десятерых хватит! Рассказывайте!
Долгая, тягучая наступила пауза, и я с нетерпением ждал, когда нарушится эта ужасная тишина, когда Груздев заговорит наконец и сам объяснит, за что и как он убил Ларису. В том, что это сейчас произойдет, сомнений не было, все было ясно. Но Груздев молчал, и поэтому Жеглов поторопил его почти дружески:
— Время идет, Илья Сергеевич… Не тяни, чего там…
В кабинете по-прежнему было холодно, но Груздев расстегнул пальто, пуговицы на сорочке — воротничок душил его, на лбу выступила испарина. Острый кадык несколько раз судорожно прыгнул вверх-вниз, вверх-вниз, он даже рот раскрыл, но выговорить не мог ни слова.
Жеглов сказал задушевно:
— Я понимаю… Это трудно… Но снимите груз с души — станет легче. Поверьте мне — я зна-аю…
— Вы знаете… — выдохнул наконец Груздев с тоской и ненавистью. — Боже мой, какая чудовищная провокация! — И вдруг, повернувшись почему-то ко мне, закричал что было силы: — Я не убива-ал! Не убива-ал я, поймите, изверги!..
Я съежился от этого крика, он давил меня, бил по ушам, хлестал по нервам, и я впал совершенно в панику, не представлял себе, что будет дальше. А Жеглов сказал спокойно:
— Ах так, провокация… Ну-ну. Хитер бобер… Пиши дальше, Шарапов: «…Принимая во внимание… изощренность… и особую тяжесть содеянного… а также… что, находясь на свободе… Груздев Илья Сергеевич… может помешать расследованию… либо скрыться… избрать мерой пресечения… способов уклонения от суда и следствия… содержание под стражей…»
Груздев сидел, ни на кого не глядя, ко всему безучастный, будто и не слышал слов Жеглова. Глеб взял у меня постановление, бегло прочитал его и, не присаживаясь за стол, расписался своей удивительной подписью — слитной, наклонной, с массой кружков, закорючек, изгибов и замкнутой плавным округлым росчерком. Помахал бумажкой в воздухе, чтобы чернила просохли, и сказал Пасюку:
— В камеру его…
ТОВАРЫ ДЛЯ НАСЕЛЕНИЯ. НОВЫЕ ИЗДЕЛИЯ
В продукции артели «Метпромсоюз» видное место занимают врезные дверные замки, инструменты, металлоизделия, алюминиевая посуда. Освоены стулья, шкафы, пружинные матрасы. Среди новинок, которые появятся еще в текущем году, — металлические детские сани, трехколесные велосипеды, электропроигрыватели, шашки и домино из пластмассы.
На другое утро, едва мы вошли в дежурную часть, Соловьев бросил телефонную трубку на рычаг и крикнул:
— По коням, ребята! «Черная кошка» опять магазин взяла…
И пока наш старый верный «фердинанд» катил в сторону Савеловского вокзала, я думал о том, что у Жеглова наверняка есть дар предчувствия — только вчера перед вечером он говорил со мной о «кошках». Сейчас он сидел впереди у окна, нахохлившийся, сердитый, мрачно смотрел на нас.
Тараскин спросил у Гриши:
— А почему картина называется «Безвинно виноватая»?..
Гриша захохотал, а Жеглов сказал сердито:
— Вот если я еще раз узнаю, что ты сторублевку от жены в ствол пистолета закачиваешь, я тебя сделаю по вине виноватым…
— А как быть, Глеб Георгиевич? — взмолился Коля. — Ей бы с нюхом-то ее у нас работать! В прошлый раз в кобуре спрятал — нашла! А пистолет трогать она все-таки опасается…
Я устроился на задней скамейке и куском проволоки силился прикрепить подметку — ботинок вовсю просил каши. Проволока, к сожалению, пружинила, вылезала из шва и держала неважно. Но я надеялся дотянуть хоть так до вечера, а дома уже разобраться с подметкой всерьез…
Это был, собственно говоря, не магазин, а склад: мелкооптовая продбаза на Башиловке, недалеко от милицейского общежития. Старый двухэтажный кирпичный дом без окон, длинный навес для машин и подвод, небольшой грязный двор, огороженный для блезиру хлипким забором. Во дворе, около забранной жестью двери, ведущей в склад, толпились люди в телогрейках поверх белых халатов, их сердито расспрашивал о чем-то небольшого роста мужчина в кожаном пальто и комсоставской фуражке. По тому, как почтительно ему отвечали, я сообразил, что сытый кожаный дядя и есть какое-то высокое продовольственное начальство. Рядом с дверью стоял участковый с безучастным, скучающим лицом — охранял место происшествия.
— Сторож где? — спросил Жеглов участкового, и тот кивнул на древнего дедка с зеленой от махорки бородой. Жеглов подозвал его, и дед, шамкая, непрерывно сморкаясь из-под руки, начал длинно и путано объяснять, что шел дождь, что он укрылся от него под навесом — с фасада, — что он недослышит по старости — «вот они, жулики, знать, сзаду и подобрались». Ни того, как вошли в склад воры, ни как вышли, дед не слышал, по-видимому, крепко спал и покражу обнаружил, когда рассвело и он увидел вырванный вместе с петлями навесной амбарный замок.
Пасюк остался осматривать дверь и замок, остальные в сопровождении директора прошли внутрь базы. Еще на двух дверях были взломаны замки: вскрыли винно-бакалейную и мясную секции. Сначала осмотрели мясную, внутри которой от холодильных установок был декабрьский мороз.
На перевернутом ящике сидел совершенно окоченевший котенок; маленький, черный, он разевал красный треугольный рот и жалобно, протяжно мяукал.
Директор сказал растерянно:
— Вот он — их бандитский знак…
Глупость, конечно: ну какой там знак — обычный маленький котишка! Но оттого, что подбросили этот жалкий мяукающий комочек бандиты, все смотрели на него с удивлением, интересом, а некоторые — просто со страхом, будто был этот несчастный котенок ядовитым.
Жеглов поднял его за шкирку и вглядывался в него, будто прикидывал, нельзя ли получить от него какие-нибудь сведения. Но кот только мяукал, судорожно поводя растопыренными лапками.
— А не мог кто-нибудь из сотрудников его здесь оставить? — спросил Глеб.
— Что вы, товарищ начальник! — взмахнул блестящими кожаными рукавами директор. — Санинспекция запрещает, да и некому тут…
Жеглов сунул котенка Тараскину, Коля спрятал его за пазуху, и кот сразу затих.
— Тогда считать мы стали раны… — сказал Жеглов. — Давайте смотрите, что взяли…
Пока эксперт гипсовал следы во дворе, Жеглов в кабинете директора базы провел небольшое собрание.
— Значитца, так, товарищи, — сказал он коротко и ясно — о том, как вы охраняете народное добро, об этом будет отдельный разговор, и виновные ответят по всей строгости. Я тут прикинул — взяли у вас товаров тысяч на восемьдесят. По рыночным ценам, конечно. Это раз. Дальше: организуйте комиссию, чтобы снять остатки и навести учет — все ли похищенное зафиксировали и так далее. Без обид и, как говорится, без личностей хочу предупредить: не дай вам бог — кому-нибудь из матерьяльщиков — вздумать примазать чего-нито к похищенному: воры, они ведь все как есть покажут, когда возьмем мы их…
И столько было несокрушимой уверенности у Жеглова в том, что он возьмет воров, будто за угол выйдет и из соседнего дома дворника приведет, что кладовщики враз и согласно закивали, прижимая к сердцу руки: мол, дело ясное, всем понятное и как же может быть иначе?
А он продолжал свою речь:
— Это, значитца, два. И третье: нынче же обеспечьте охрану социалистической собственности должным образом, а то вас вчерашние гости по новой оглоушат! Все…
Я приехал в Управление около шести часов и сразу же направился в столовую. Я уже заметил, что все последнее время испытываю неутихающее чувство голода — даже не голода, а какой-то хронической несытости. Наверное, мой здоровый организм бунтовал против скудного городского пайка, привыкнув к доброму армейскому приварку, который к тому же разведчики ухитрялись усиливать и разнообразить за счет «боевой подвижности и тактического маневра по тылам врага», как выражался старшина Форманюк.
Над окошком кассы клочок бумаги доводил до сведения сотрудников: «Имеются в продаже белковые дрожжи (суфле) в качестве дополнительного бескарточного блюда». Я охотно выбил чек на три порции суфле, рассудив, что после долгого пребывания на воздухе полезно поддержать гаснущие силы любыми средствами, и пошел в зал. У раздачи назревал скандал; красный от возмущения Пасюк, держа на огромной ладони тарелку, допрашивал молоденькую веснушчатую повариху:
— Шо це таке за суп, перший раз бачу, — холодная вода з рисом та сухофруктамы? Як его исты?!
— Да вы поймите, — оправдывалась курносая, — это заграничное ресторанное блюдо, очень вкусное и полезное, — фруктовый суп!
— Та плювать мени на заграньцю, я ее усю ногами пройшов! Якой то суп, як вин сладкий, то не суп, а компот! А з рыса гарна каша, а не компот, тю… Борщ мени давайте! — И Пасюк решительно сунул девушке тарелку.
— Вот народ несознательный, — посетовала повариха, но спорить не стала и налила Пасюку полную до краев тарелку борща; и он пошел, довольный, за столик, а несознательный народ вокруг, досыта насмеявшись, стал просить девушку выдавать борщ на первое, а новомодный суп — на третье.
Мне удалось получить у нее оба супа, у другой раздатчицы я взял гуляш и три стакана суфле — густой серой жидкости с фиолетовым оттенком, не слишком аппетитной на вид, — и пристроился на освободившееся место у окна, рядом с Пасюком, который, покончив с борщом, сообщил мне последние новости. По заданию Жеглова он побывал на работе у Ларисы Груздевой, в драмтеатре, и узнал, что за день до убийства она уволилась. В костюмерной она говорила, что собирается для начала отдохнуть на юге.
— А где именно, с кем? — поинтересовался я.
— Вона казала, цо у Крым поидет, чи как… Або з ним — невидомо. Кажуть ти костюмеры, шо дуже гарная була вона баба, добра та несварлива. Принесла, кажуть, на прощание торт, та була дуже в гарном настроении…
Я обсосал мослы, которые назывались гуляшом, подумал вслух:
— Странно… Надя ничего насчет ее увольнения и поездки на юг не говорила, не могла же она не знать о таких планах Ларисы?
— Должна була знаты, — согласился Пасюк. — Тем более шо у тот же день Лариса сняла со сберкнижки уси свои гроши…
— Какие гроши? — удивился я. — У нее разве были деньги?
— Булы, — подтвердил Пасюк. — Жеглов по телефону разузнав, иде воны булы, в якой касси, а я поихав. Кассирша справку дала — от, бачь…
Пасюк вынул из кармана гимнастерки сложенный вчетверо листок — справку сберкассы. Счет Ларисы был заведен в тридцать девятом году, постепенно пополнялся и составлял к двадцатому октября сумму в восемь тысяч пятьсот рублей, которые в этот день были получены полностью.
— Сразу все деньги сняла?.. — удивился я.
— От кассирша мени казала, шо просыла ее счет нэ закрывать, хоть пьять червонцев оставить… Алэ Груздева отказалась…
Попробовал суфле — это было довольно вкусно, и я с удовольствием выпил все три стакана. Пасюк дождался меня, и мы поднялись в кабинет. Пасюк устроился за столом писать рапорт о проделанной работе, а я, сытый и вполне удовлетворенный сегодняшним обедом, который был одновременно и ужином, принялся расхаживать по кабинету, размышляя о новостях, добытых Иваном. Мне казалось, что они имеют какую-то связь с происшедшими событиями, но уловить эту связь я пока не мог…
Нужен уксус — бери «Кабуль»!
Странные порядки существуют в продмаге № 3 (Старопетровский пр.). Если потребителю нужен уксус, то его можно купить только в комплекте с соусом «кабуль». Витаминная паста продается с таким же количеством фруктово-овощного повидла (по карточкам). На протесты потребителей завмаг отвечает: «У нас такой порядок. Не нравится — не берите!»
К вечеру движение и суета в коридорах Управления усилились. Я уже начал ощущать внутренние ритмы своего непростого учреждения и поэтому сообразил, что готовится очередная городская операция. Жеглов в таких случаях объяснял: «Изменилась оперативная обстановка в городе». Его самого с полчаса назад вызвали к руководству, и я видел, как по длинному коридору, ведущему к кабинету начальника МУРа, потянулись начальники отделов, бригад и опергрупп.
Тараскин сидел за большим столом, писал какие-то запросы. Иван Пасюк читал учебник истории. Время от времени он, поднимая голову, говорил, ни к кому не обращаясь:
— Елки-палки, це ж надо — Столетняя война! Це ж надо — сто лет воевать! С глузду зъихать можно…
Пасюк учился в шестом классе вечерней школы, учился безнадежно плохо, и его грозились перевести обратно в пятый класс. По литературе учительница уже отказалась аттестовать его в первой четверти, потому что в домашнем сочинении «Почему мы любим Гринева и ненавидим Швабрина?» Пасюк написал: «Я не люблю Гринева, потому что он бестолковый барчук, и не скажу, что ненавижу Швабрина, потому как он хотя бы вместе с Пугачевым стоял против ненавистного царизма». Жеглов, узнав об этом сочинении, хохотал до слез и сказал, что Пасюка правильно выгонят из школы — если ты такой умный, то ходи в Академию наук, а не в шестой класс.
Шесть-на-девять рассказывал мне какую-то невероятную историю о том, как его безумно любила известная укротительница зверей, но ее отбил у него поляк-фокусник, обращавшийся к дрессировщице не иначе как «наипенькнейшая паненка»… Врал Гриша безыскусно, но вдохновенно, и, глядя сейчас на его толстые очки, запотевшие от возбуждения, вздымающуюся цыплячью грудь и широкие взмахи тощих рук, я не сомневался, что фотограф и сам верит в эту небывалую любовь с укротительницей. Гриша наверняка бы еще многое припомнил из их замечательного романа, но пришел ухмыляющийся Жеглов и скомандовал:
— Подъем, братва! Общегородская операция…
Начальство распорядилось проверить опергруппами — при поддержке территориальной милиции — все неблагополучные места, где имеет обыкновение собираться преступный элемент, «безопределенщики» и девицы сомнительного поведения.
Жеглов похохатывал своим звонким баритончиком и мотал головой, будто его кто-то щекотал.
— Ничего смешного не бачу, — сказал Пасюк. — Операция як операция. Нормальная прочистка…
— Это-то точно, но вот другое смешно, — веселился Жеглов. — Поп из церкви у Покровки, епископ Филимон, вчера двух девок домой пригласил, уж не знаю, каким макаром он их там исповедовал, только надергались они сливянки. Поп, естественно, так жрать наливку не может, как эти девицы, и заснул. А они махнули у него наперсный крест золотой и подорвали оттуда когти…
— Что же это, выходит, из-за попа какого-то блудного весь сыр-бор загорелся? — возмущенно вздыбился за столом Тараскин, которому уже до смерти надоела писанина.
Жеглов резко оборвал смех, будто швейной машинкой губы сострочил. Посмотрел на Тараскина сверху вниз, потом, избочась, словно разглядеть хотел, откуда этот фрукт тропический здесь взялся, сказал не спеша и каждое словечко, как семечко, через губу сплевывал:
— А по-вашему, товарищ Тараскин, выходит, что если он не токарь, а культовый служитель, то ему в нашей стране и правозащита не гарантирована?
— Пусть с бабами срамными не валандается, — мрачно сказал Коля.
— Твоя забота, Тараскин, преступление раскрывать, а не за моральным обликом епископов следить. А уж синод ихний пусть разбирается по части блуда… Мы же с тобой должны разыскать вещь, имеющую огромную художественную ценность, понял? Они завтра этот византийский крест сплавят барыгам, а те его в лом перемнут, им наши культурные ценности до лампочки.
Мне было не очень понятно, чего это так Глеб сердцем ударяется об украденный епископский крест, но я уже научился улавливать оттенки жегловских интонаций, особенно когда тот «воспитывал» опергруппу, и мне показалось, что весь этот разговор — просто так. Еще утром я видел в дежурной части попа — дряблого тряпочного мужичишку с постным благостным лицом, без признаков возраста или особых примет. И мне показалось неправдоподобным, чтобы такой невзрачный человек еще интересовался женщинами.
А сейчас, слушая Жеглова, я понял, что уж, конечно, не из-за неудачных похождений попа руководство назначило общегородскую операцию. Видимо, по чьей-то разработке ищут какого-то преступника, связанного с женщинами, а информировать аппарат шире считают нецелесообразным. А уж заодно велено приглядеться к девкам, которые могли украсть крест.
И окончательно убедился я в своем предположении, когда Жеглов сообщил приметы — приметы трех женщин. Взглянул я на Пасюка и по его спокойному и невыразительному лицу понял, что тот думает так же, как я. Тараскин еще бурчал что-то себе под нос, но его уже поволок за собой увлеченный азартом предстоящей облавы Шесть-на-девять…
В коммерческом ресторане «Нарва» было намечено закончить наши бесполезные вечерние странствия — попадалась все больше мелочь, шушера. Мы подошли к дверям, и швейцар с красным костистым лицом закричал сердито, так, что жилы веревками надулись на висках:
— Заняты все места! И не ломитесь, граждане! Имейте совесть и честь!
Жеглов засмеялся:
— Вот как раз у тебя и займем маленько! Открывай, мы из МУРа…
Опали жилы на висках, желто оскалился швейцар, будто папа родной забежал на огонек, стопку дернуть, о дорогом поговорить:
— Заходите, товарищи, заходите, для вас местечко мигом сорганизуем…
Тараскин гордо сказал:
— Наше место давно без вас сорганизовано!
Жеглов покосился на него, хмыкнул, сказал негромко и веско:
— Дверь на замок, никого не выпускать, — проверка документов. Ты, Шарапов, стой у дверей…
Плотной литой группой ввалились они в зал. Жеглов махнул рукой оркестру, наяривавшему модную «Розамунду», и музыканты послушались его сразу, как хорошего дирижера. Еще мгновение глухо бубнил и бился о потолок ресторанный шум, и в углу сильно хмельной мордач орал блажным голосом: «О-о, Розамунда!..»
— Граждане, прошу прощения, — сказал Жеглов. — Простая формальность — приготовьте документы и сидите спокойненько на своих местах…
Он быстро обходил столики небольшого ресторана и, внимательно прочитав документы, тщательно осматривал владельцев паспортов и удостоверений; и взгляд его был так плотен и тяжел, что даже мне со стороны казалось, будто Жеглов ощупывает лица людей. И чувствовали они себя под его взглядом, наверное, неуютно, потому что, получив назад документ, многие облегченно вздыхали и говорили «спасибо».
Тем, у кого документов не было, Жеглов вежливо и бесповоротно твердо предлагал отходить в сторону, где их ждал безмолвный и несокрушимый Пасюк. Все они возмущались и доказывали Пасюку, что задерживать их не имеют права. Пасюк кивал согласно:
— Совершенно верно. Абсолютно справедливо. Але документы трэба носить с собой.
Я так увлекся этим зрелищем, что подошел к дверям в зал. Вдруг скрипнула входная дверь. Мгновенно я обернулся и увидел, что костистый швейцар тихонько задвигает щеколду, а дверь в дамский туалет еще приоткрыта. Я крикнул громко:
— Тараскин, на мое место! — оттолкнул швейцара и выскочил на Самотеку. Впереди меня через Садовое кольцо бежала женщина. Я рванул за ней, но у скоса тротуара зацепился левым ботинком за камень, и проклятая подошва, которая все эти дни дышала на ладан, с треском отлетела.
— Гражданка, остановитесь! — крикнул я сердито, но она побежала еще быстрее, и, судя по скорости, это была совсем молодая и очень здоровая женщина. Из музыкальной детской школы на углу высыпала толпа детворы с родителями. Я почему-то подумал о том, что дети занимаются в три смены — до позднего вечера, — и это совершенно неуместная сейчас мысль меня разозлила. Девица, которая и так была плохо видна в темноте, врезалась в толпу людей со скрипичными футлярами и папками. Но я разглядел ее светлую косынку и еще увидел, что она схватила за руку какого-то пацана, взяла у него нотную папку и чинно зашагала рядом. Проволакивая отлетающую подошву, я догнал их и схватил ее за плечо:
— Эй, мадам, вас касается! Я вам кричу!
— Мне? — подняла она белесые, подкрашенные карандашом брови. — А чего надо?
Мальчишка с футляром обалдело смотрел на нас.
— Отдайте ребенку папку и следуйте за мной! — строго сказал я-
Девица хрипло засмеялась и сказала:
— Вот же суки, консерваторию кончить не дадут!.. — сунула папку мальчику и пошла со мной.
Я ввел ее в вестибюль ресторана, держа за руку, и грозно придвинулся к швейцару, пятившемуся к своей тумбочке у входа в туалет.
— Вы почему выпустили отсюда эту женщину?
— Так я… значит… думал… я не понял… решил, что с вами… — Лысая хрящеватая голова старика, как китайский фонарик, меняла постепенно цвета от блекло-серого до воспаленно-багрового. В это время вышел из зала Жеглов и как ни в чем не бывало сказал:
— Молодец, Шарапов, хорошо бегаешь. Маленько внимательности еще — цены тебе не будет. Ба! Да это же знакомые мне лица! — воскликнул он, широко разводя руки, словно хотел обняться с задержанной девицей, но обниматься и не подумал, а сказал жестко: — Я вижу, Маня, мои разговоры на тебя не действуют, ты все такая же попрыгунья-стрекоза. Считай, что лето красное ты уже отпела, пора тебя за сто первый километр выселять…
Я только сейчас как следует рассмотрел Маню: хорошенькое круглое личико с круглыми же кукольными глазами, губы накрашены сердечком, и завитые желтые локоны уложены в модную сеточку с мушками. Под зеленым глазом светился фингал, переливающийся, словно елочная игрушка.
Жеглов обернулся в зал и скомандовал:
— Пасюк, Тараскин, усаживайте беспаспортных в автобус! — Потом повернулся ко мне: — Вот, Володя, довелось тебе поручкаться с Манькой Облигацией — дамой, приятной во всех отношениях. Только работать не хочет, а, наоборот, ведет антиобщественный образ жизни…
— А ты меня за ноги держал, мент проклятый, чтобы про мой образ жизни на людях рассуждать?! — бешено крикнула Манька Облигация и выругалась матом так, что я, глядя на эти губы сердечком, выбросившие в один миг залп выражений, не всякому артиллерийскому ездовому посильных, просто ахнул.
Жеглов рассмеялся и сказал:
— Ох, Маня, Маня, ты мне так молодого человека совсем испортишь…
Он нашел взглядом швейцара, притулившегося в тени около раздевалки, кивнул ему:
— Я о тебе, старик, чуть не позабыл в суматохе. — Подошел к его тумбочке, бесцеремонно открыл шкафчик и стал выгребать оттуда обеими руками пачки американских сигарет «Кэмел», запечатанные маленькие бутылочки одеколона, заграничные презервативы, похабные открыточки. — Да-а, у тебя тут целый спекулянтский склад. Магазин для кобелирующих личностей. Все, собирайся, старик, поедешь с нами…
Около нашего «фердинанда» Манька Облигация поскользнулась, я подхватил ее под руку и, подсаживая в машину, увидел браслет, плотно охватывавший запястье. В тусклом свете внутри машины было его не разглядеть как следует, но мне показалось, что браслет сделан в виде змейки.
Жеглов встал на подножку, огляделся, махнул рукой:
— Трогай, Копырин. Наш паровоз, вперед лети…
Задержанные возбужденно переговаривались. Манька глянула на них с полным пренебрежением:
— Эй вы, фраера битые, чего трясетесь? — Захохотала и запела непристойную песню.
Копырин оторопело покачал головой и задумчиво сказал:
— Странный народ эти шлюхи — ни дома им не надо, ни семьи, ни покоя, ни достатка, а надобен им один срам!
Я пересел к Жеглову на переднее сиденье и негромко сказал:
— Мне кажется, что на руке у Маньки браслет в виде змеи.
— Да? — заинтересовался Жеглов и нагнулся к девице: — Маня, а не скажешь мне по старой дружбе, с кем это ты так красиво отдыхала?
— А тебе что? Неужто меня ревнуешь? Так ты только скажи, я тебе все время буду верная. Ты парень хоть куда! Губы у тебя толстые, а зад поджарый, — значит, в любви ты горячий…
— Про нас с тобой еще поговорим, а покамест ты мне про кавалера скажи. Может, я его знаю?
Манька засмеялась:
— Ты-то, может, и знаешь, а я вот имени-отчества его спросить не успела…
— А чего же ты побежала тогда?
— Так я только выходить из уборной стала, как и вы в дверь насунулись. Ну, думаю, пусть пройдут — мне с тобой лишний раз здоровкаться мало радости. А вы, оказывается, поголовный шмон затеяли…
— А чего же ты со мной поздороваться не хотела? — И добро, почти ласково, взяв ее за руку, погладил по рукаву Жеглов и, словно забыв, оставил ее ладонь в своей руке, только чуток, совсем еле-еле, потянул на себя…
— Больно надо! Ты же обещал меня еще в прошлый раз упечь? — удивилась Манька очевидной глупости жегловского вопроса.
Жеглов отпустил ее руку и встал.
— Да, Маня, это ты, пожалуй права. На сей раз я тебя точно упеку.
Толпой ввалились в дежурную часть, и Манька привычно направилась вслед за остальными задержанными к барьеру, но Жеглов остановил ее:
— Маня, с тобой у нас разговор особый, идем пошепчемся. — А дежурному крикнул: — Соловьев, проверишь этих пятерых, если в порядке — пусть гуляют. Швейцара не отпускай, мы с ним еще потолкуем про разные всякости. Рапорт тебе мои ребята принесут…
Махнул рукой мне — давай, мол, за мной, — вместе с Манькой мы поднялись на притихший и опустевший второй этаж, пришли в кабинет, не спеша расселись, и Жеглов сказал невзначай, будто случайно на глаза попалось:
— Красивый, Маня, у тебя браслетик…
— Еще бы! Вещь старинная, цены немалой!
— Сколько платила?
Манька подумала немного, глянула Жеглову в лицо своими кукольными нежными глазками:
— Не покупная вещь-то. Наследство это мое. Память мамочкина…
— Ну-у? — удивился Жеглов. — Маня, ты же в прошлый раз говорила, что матери своей и не помнишь?
Манька сморгнула начерненными длинными ресницами, а глаза остались неподвижными, пустыми:
— И чего из этого? Не отказываюсь! Память мамочкину папа мне передал, погибший на фронте, и сказал, уезжая на войну: «Береги, доченька, единственная память по маме нашей дорогой». И сам тоже погиб, и осталась я сироткой — одна-единственная, как перст, на всем белом свете. И ни от кого нет мне помощи или поддержки, а только вы стараетесь меня побольнее обидеть, совсем жуткой сделать жизнь мою, и без того задрипанную…
Жеглов поморщился:
— Маня, не жми из меня слезу! Про маму твою ничего не скажу — не знаю, а папашку твоего геройского видеть доводилось. На фронте он, правда, не воевал, а шниффер был знаменитый, сейфы громил, как косточки из компота.
— Выдумываете вы на нашу семью, — сказала горько Маня. — Грех это, дуролом ты хлебаный… — И снова круто заматерилась.
— Ну ладно, — сказал Жеглов. — Надоело мне с тобой препираться.
Маня открыла сумочку, достала оттуда кусок сахару и очень ловко бросила его с ладони в рот, перекатила розовым кошачьим языком за щеку и так, похожая на резинового хомячка в витрине «Детского мира» на Кировской, сидела против оперативников, со вкусом посасывая сахар и глядя на них прозрачными глазами. Жеглов устроился рядом с ней, наклонив чуть набок голову, и со стороны они казались мне похожими на раскрашенную открытку с двумя влюбленными и надписью: «Люблю свою любку, как голубь голубку».
И совсем нежно, как настоящий влюбленный, Жеглов сказал Мане:
— Плохи твои дела, девочка. Крепко ты вляпалась…
И Маня спокойно, без всякой сердитости сказала:
— Это почему еще?
— Браслетик твой, вещицу дорогую, старинную… третьего дня с убитой женщины сняли.
Жеглов встал со стула, прошел к себе за стол и стал с отсутствующим видом разбирать на нем бумажки.
А я вытащил из ботинка эту поганую проволоку и стал прикручивать бечевкой отрывающуюся подметку, но и с бечевкой она не держалась; я показал Жеглову ботинок и сказал:
— Наверное, выкинуть придется. Сапоги возьму на каждый день…
— А ты съезди на склад — тебе по арматурному списку полагается две пары кожаных подметок в год.
— Где склад-то находится?
— На Шелепихе, — сказал Жеглов и объяснил, как туда лучше добраться. — Заодно получишь зимнее обмундирование.
Мы поговорили еще о каких-то пустяках, потом Жеглов встал, потянулся и сказал:
— Ну, подруга, собирайся, переночуешь до утра в КПЗ, а завтра мы тебя передадим в прокуратуру…
— Это зачем еще? — спросила она.
— Маня, ты ведь в наших делах человек грамотный. Должна понимать, что мы, уголовный розыск, в общем-то пустяками занимаемся. А подрасстрельные дела — об убийствах — расследует прокуратура.
— По-твоему, выходит, что за чей-то барахловый браслет мне подрасстрельную статью? — сообразила Маня.
— А что же тебе за него — талоны на усиленное питание? Угрохали вы человека, теперь пыхтеть всерьез за это придется.
— Не бери на понт, мусор, — неуверенно сказала Маня, и я понял, что Жеглов уже сломал ее.
— Маня, что за ужасные у тебя выражения? — пожал плечами Жеглов. — Я ведь тебе сказал, что это вообще нас не касается. Ты все это в прокуратуре говори, нам — до фонаря…
— Как до фонаря?! — возмутилась Маня. — Ты меня что, первый день знаешь? Ты-то знаешь, что я сроду ни с какими мокрушниками дела не имела…
— Знаю, — кивнул Жеглов. — Было. Но время идет — все меняется. А кроме того, я ведь оперативник, а не твой адвокат. Кто тебя знает, может, на самом деле убила ты женщину, а браслетик ее — на руку. Как говорят среди вашего брата, я за тебя мазу держать не стану.
— Да это мне Валька Копченый вчера подарил! — закричала Манька. — Что мне у него, ордер из Ювелирторга спрашивать, что ли? Откуда мне знать, где он браслет взял?..
— Перестань, Маня, это не разговор. Ну, допустим, мог бы я за тебя заступиться. И что я скажу? Маньке Облигации, по ее словам, уголовник Валька Копченый подарил браслет? Ну кто это слушать станет? Сама подумай, пустая болтовня…
— А что же мне делать? — спросила Манька, тараща круглые бестолковые глаза.
— Ха! Что делать! Надо вспомнить, что ты не Манька, а Мария Афанасьевна Колыванова, что ты человек и что ты гражданка, а не черт знает что, и сесть вот за этот стол и внятно написать, как, когда, при каких обстоятельствах вор-рецидивист Валентин Бисяев подарил тебе этот браслет…
— Да-а, написать… — протянула она. — Он меня потом за это письмо будет бить до потери пульса!
— Ты напиши, а я уж обеспечу, чтобы пульс твой он оставил в покое. Ему в этом кабинете обижать тебя будет затруднительно…
— Ему-то затруднительно, а дружки его? Они как узнают, что я его завалила, так сразу меня на ножи поставят…
— Поставят на ножи — это как пить дать, — согласился Жеглов. — Правда, они тебя могут поставить на ножи, если ты его и не завалишь. Это в том случае, если ты по-прежнему будешь шляться по их хазам и малинам, по вокзалам и ресторанам. Тебе работать надо — смотреть на тебя срамотно: молодая здоровая девка ведет себя черт-те как! Паскудство сплошное…
— Ты меня не совести и не агитируй! Не хуже тебя и не меньше твоего понимаю…
— Вот и видать, допонималась. Ну ладно, мне домой пора. Ты будешь писать заявление, как я тебе сказал?
Манька подумала и твердо кивнула:
— Буду! Чего мне за них отвечать? Он меня чуть под тюрьму не подвел, а я тут за него пыхти!..
Она удобно устроилась за столом Жеглова, глубокомысленно глядела в лист бумаги перед собой и, начав писать, вытянула губы трубочкой, словно ловила кусок сахару, который должен был прыгнуть со строки.
Жеглов подошел ко мне и сказал тихонько:
— Дуй в дежурную часть, приведи двух понятых — будем оформлять изъятие браслета… И найди Пасюка и Тараскина — пусть они едут на квартиру брать Копченого…
Рим, 30. ТАСС
По сообщениям печати, со склада в городе Комо похищены находившиеся там на хранении 27 ящиков, содержавших архив Муссолини, в частности, его обширную переписку с Гитлером, Чиано, Черчиллем.
Валентина Бисяева, по кличке Копченый, доставить ночью в МУР не удалось — у себя дома он не был две недели, и Пасюк с Тараскиным, объехав несколько дам, у которых он мог, по их предположению, ночевать, вернулись ни с чем.
Его розыски могли бы затянуться, кабы не Манька Облигация, уже начавшая томиться от одиночества — ее пугало, что все никак не привозят Копченого, дабы он подтвердил и опознал свой подарок, освободив ее тем самым от обвинения в убийстве и грабеже; вот Манька и сказала утром Жеглову:
— А вы бы съездили в Парк культуры, он там часто ошивается, в бильярд катает…
Жеглов, взявший уже старые розыскные дела на Копченого, чтобы наметить план поиска, поднял на нее взгляд и сказал задумчиво:
— Вот это дельная мысль, Маня. Я вижу, что в тебе просыпается гражданское сознание!
— Чихала я на твое сознание! Он там закопался промеж картежников, как клоп в ковре, а я за него отдувайся! Мне тоже нет резона за чужие дела здеся париться!
В бильярдной, несмотря на ранний час, народу было немало. От порога Жеглов внимательно осмотрел играющих и сказал мне:
— Вон там, в углу, за четвертым столом — Копченый…
Матерчатые абажуры нависали над зелеными столами, и лица были скрыты в дымном полумраке. Наклонился, примеривая кий для удара, парень, нырнул в колодец света, ударил и, выпрямившись, опять растворился в багрово-серой темноте. Я рассмотрел чистое смуглое лицо, «политический зачес», худые руки и значок ГТО на лацкане. В светлый квадрат вплыл узбек в тюбетейке, ударил. Прилив темноты смыл и его со стола. Парень со значком ГТО фальцетом выкрикивал перед ударами:
— От двух бортов в угол!.. Чужого режу в угол направо, своего в середину!.. Клопштосс!
Узбек проиграл очень быстро, заплатил и стал снова расставлять шары, но Жеглов заявил непререкаемо:
— Одну минуточку! Проигравший выбывает. Теперь моя очередь…
Парень со значком взглянул на Жеглова, усмехнулся:
— Мое почтение, гражданин начальник. Что это вы катать начали?
— А что же делать? Если гора не идет к Магомету…
— Никак, я вам понадобился?
— Понадобился — партнера хорошего ищу…
— Так вы бы мне свистнули — я бы сам к вам пришел.
— Тебе, пожалуй, досвистишься. — Жеглов смотрел с прищуром. — С тобой как в детской считалочке: Валька — дурак, курит табак, спички ворует, дома не ночует…
— Спички я сроду не воровал, — серьезно сказал Копченый.
— Это я знаю, — кивнул Жеглов. — Ты ведь наверняка правила бильярдной нарушаешь: игра на деньги? А-а?
— Так это только дети на шелобаны играют, а настоящие игроки — на интерес, — засмеялся Копченый. — По полкосой скатаем?
Жеглов брезгливо оттопырил толстую нижнюю губу:
— Это ты с Жегловым хочешь по полсотенке играть? Сморкач!
— А по скольку? — заинтересовался Копченый.
— По тысяче.
— По куску? Идет, — охотно согласился вор. Наверное, его в принципе согревала перспектива ободрать на бильярде знаменитого Жеглова — эта легенда годами передавалась бы блатными как образец уголовной доблести.
— Ты прежде, чем на тысячу примазывать, покажи мне — есть она у тебя или ты со мной в долг играть собираешься?
Копченый обиделся:
— Что же я, порядка не знаю? — И выволок из кармана пачку денег.
— Тогда ладно. Разбивай.
— Пирамиду или американку?
— Пирамиду.
Жеглов взял кусок мела, аккуратно натер набойку кия, плавными круговыми движениями намелил его и вытянул перед собой, примерил на глазок прямизну, потом повернулся к Грише и сказал:
— Иди к директору бильярдной, там есть телефон, позвони к нам в контору и скажи, чтобы Пасюк с Тараскиным ехали сюда, как только объявятся. Встретишь их у входа…
— Вы бы, гражданин Жеглов, скинули пиджачок, а то вам не с руки играть-то будет. Или вы за пушку свою опасаетесь? — вежливо спросил Копченый.
— Не учи ученого, — дипломатично отозвался Жеглов. — И о пушке моей не заботься. Давай начинай…
Копченый не ударил шаром в пирамиду, а толкнул его о борт, шар плавно откатился и еле-еле растолкал укладку. Жеглов присел, глазом прикинул линию к средней лузе и бархатным неощутимым толчком направил туда шестерку.
— С почином вас, Глеб Георгиевич, — сказал Копченый. — Мне надо было у вас фору попросить…
— А мне безразлично, просил бы ты али нет, — я по пятницам не подаю. — Жеглов снова ударил, но на этот раз довольно сильно, и бил он поперек стола с левой руки и, вкатив крученый шар, довольно засмеялся: — Очень глубоко смири свою душу, ибо будущее человека тлен…
Я завороженно смотрел, как свой шар, крестовик, оттянулся обратно к Жеглову, на свободную сторону стола, так, чтобы ему бить было удобнее. Но третий удар не вышел — желтый колобок шара прокатился по ослепительной зелени сукна, ткнулся в жерло лузы и вылетел обратно.
Копченый нырнул в освещенный квадрат над бильярдом и почти лег на стол, стараясь достать дальний шар — такой соблазнительно прямой перед узким устьицем лузы.
— Ноги с бильярда! — скомандовал Жеглов. — Ты в валенках сюди ходи, не видно будет, что у тебя копыта над полом висят!
Копченый сполз со стола и заново стал умащиваться удобнее и уже совсем было пристроился ударить, когда Жеглов негромко сказал у него над ухом:
— Ты где взял браслетик?
Вздрогнул Копченый, рука сорвалась, кий скользнул по шару — тот мимо лузы прокатился, тюкнулся о борт и замер.
— Какой браслетик?
— Что ж ты киксуешь? Я тебе покиксую! Туза в угол направо! — заказал Жеглов, очень мягко вкатил шар и пояснил: — Золотой браслетик в виде ящерицы червленой с одним изумрудным глазом.
— Понятия не имею, о чем вы говорите, начальник! — ответил Копченый, светя своими голубыми доверчивыми глазами; и, встреть я его здесь случайно, голову дал бы наотрез, что это не вор «жуковатый», а студент-заочник, отличник, скромный производственник и спортсмен-общественник.
— Понятия, значит, не имеешь?.. — протянул Жеглов. — Ну, тогда поедем мы сейчас к нам, и я с тобой вот так поговорю! — И он вдруг чудовищной силы ударом с треском загнал шар в середину. — Вот какой у меня с тобой сейчас разговор произойдет! — приговаривал Жеглов, скользя мягко в своих сияющих сапогах вокруг стола и нанося новый ужасный удар, от которого зазвенела и затряслась луза. — Десятку в угол! Поговорю я с тобой вот так, сердечно, вразумительно, чтобы до тебя дошел мой вопрос — до ума, до сердца, до печенок, до почек и всего остального твоего гнилого ливера! Поиграешь со мной — сразу сообразишь, что это тебе не Маньку Облигацию до потери пульса лупить… Абиколь северкой налево!
Семерка сильно ткнулась в борт, отлетев, ударилась о другой шар и юркнула в лузу. Копченый побледнел, сильнее заострилось его тонкое лицо, вспотевшей ладонью он гладил свою роскошную шевелюру.
— Гражданин Жеглов, я чего-то не пойму, про что вы толкуете…
Жеглов остановился, передохнул, сочувственно поглядел на Копченого, покачал сокрушенно головой:
— Не понимаешь?
— Честное вам благородное слово даю — не понимаю!
— Слушай, Копченый, а может быть, ты не виноват? Это, наверное, про тебя в учебнике судебной психиатрии написано: «Идиотия — самая сильная степень врожденного слабоумия»? Ты что, не того? — И покрутил пальцем у виска.
Удары у Копченого были волглые, мятые, шары катились как попало, зато перед каждым его ударом Жеглов задавал очередной вопрос, что никак не придавало Копченому собранности и меткости.
— Да ты не киксуй, твое дело хана! — зло усмехнулся Жеглов. — У меня в последнем шаре — партия…
Он подошел к Копченому, словно нечаянно наступил ему на ногу своим хромовым сапогом и, близко наклонившись, сказал:
— Ты же ведь чердачник, Копченый, а не мокрушник, поэтому, пока не поздно, колись — где взял золотой браслет? И если ты надумаешь мне забивать баки, то про наш предстоящий разговор я тебе все объяснил…
Так они разговаривали негромко, наклонившись друг к другу, словно два приятеля-партнера, сделавшие перекур после трудной и неинтересной партии; и с соседнего стола игроки, кабы было у них время и желание, могли бы залюбоваться на таких дружков, которые и в перерыве шепчутся — оторваться не могут.
Они стояли на противоположной от меня стороне стола, и я не все слышал, долетали до меня только обрывки фраз. Я видел только, как Копченый прижимал к груди руки, таращил свои ясные глаза, даже рукавом слезу смахнул и для убедительности перекрестился. И слова, как брызги, вылетали из горячей каши их разговора:
— …В карты… бура и очко… Котька Кирпич… денег не… у Модистки… не знаю его… вор в законе… Костя — щипач… век свободы не видать…
Что отвечал Жеглов, я не слышал, пока тот не повернулся ко мне и не сказал с кривой ухмылкой:
— Божится, гад, что выиграл браслет в карты у Кирпича. Что будем делать, Шарапов? Идеи есть?
— Есть, — кивнул я. — Надо Кирпича брать.
— Замечательно остроумная идея! Главное, что неожиданная! — Потом спросил Копченого: — Слушай, Бисяев, а где «работает» Кирпич?
— Он в троллейбусах щиплет — на «втором», на «четверке», на «букашке»…
Жеглов стоял в глубокой задумчивости, раскачиваясь медленно с пятки на мысок. Появился Шесть-на-девять, за ним шли Пасюк и Тараскин.
— «Фердинанд» здесь? — спросил Жеглов.
— Да, мы на нем прикатили, — ответил Пасюк.
— Это хорошо, хорошо, хорошо, — бормотал Жеглов, явно думая о чем-то другом, потом неожиданно сказал Бисяеву: — Слушай, Валентин, а ты не хочешь со мной покататься на троллейбусе?
— Зачем это еще?
— Ну, может, встретим Кирпича — познакомишь, дружбу сведем, — блеснул белым оскалом Жеглов.
— Вы уж меня совсем за ссученного держите! — обиделся Копченый. — Чтобы я блатного кореша уголовке сдал — да ни в жисть!
— А ты его уже и так сдал, — радостно засмеялся Жеглов. — Эх ты, босота! Я ведь Кирпича не сегодня завтра прихвачу и обязательно подробно расскажу, как я тебя на испуг взял, словно сявку сопливого расколол…
Копченый горько, со слезой вздохнул:
— Эх, гражданин Жеглов, злой вы человек! Я вам рассказал по совести, можно сказать, как своему, а вы мне вот как ответили…
— Не ври, не ври! С каких это пор Жеглов уголовникам своим человеком стал? Душил я вас всю жизнь по мере сил и впредь душить буду — до полного искоренения! А рассказал ты мне, потому что знаешь — за браслетом мокрое дело висит. И я с тебя подозрения пока не снимаю, буду с тобой дальше работать, коли ты мне помочь не хочешь. Поваляйся пока на нарах, про жизнь подумай…
Копченый гордо поднял голову:
— Ничего, жизнь, она покажет… — Залез в карман, достал деньги, отсчитал тысячу рублей и протянул Жеглову: — Проигрыш получите, а в остальном сочтемся… со временем.
Копченый стоял, протягивая Жеглову деньги, а тот, подбоченясь, все перекатывался с пятки на мысок и внимательно смотрел ему в лицо, и от этого казалось, что жулик не расплатиться хочет, а словно подаяния просит.
Жеглов хрипло засмеялся:
— Я вижу, ты и впрямь без ума, Копченый! Ты что же думал, Жеглов возьмет твои поганые воровские деньги? Ну о чем мне с тобой разговаривать в таком случае? — Жеглов обернулся к Пасюку: — Иван, у него полный карман денег — оформите актом изъятия за нарушение правил игры в бильярдной. А самого окуните пока в КПЗ, я приеду — разберемся…
Когда оперативники увезли Копченого, Жеглов сказал мне:
— Глупостями мы с тобой занимаемся! Ерунда и пустая трата времени!..
— Почему?
— Потому, что нам надо искать доказательства вины Груздева, а не с этими ничтожествами возиться!
— Но ведь браслет…
— Что браслет? Пойми, тебе это трудно пока усвоить: щипач, карманник — это самая высокая уголовная квалификация, она оттачивается годами, и поэтому никогда в жизни ни один из них близко к мокрому делу не подойдет. Они с собой на кражи даже бритву безопасную не берут, а пользуются отточенной монетой! Поэтому заранее можно сказать: Кирпич никакого отношения к убийству Ларисы Груздевой не имеет…
— А браслет как к нему попал?
— Но откуда тебе известно, что браслет пропал до убийства? Она могла его потерять, продать, подарить, выменять на сливочное масло, его могли у нее украсть — может быть, тот же Кирпич!
— Тогда мы должны постараться найти его — Кирпича, значит!
— Но для удовлетворения твоего любопытства нам придется потратить черт знает сколько времени — это ведь я только Копченому так лихо пообещал найти завтра Кирпича. А кабы это было так просто, мы бы их давно уже всех переловили!
Я помолчал, подумал, потом сказал медленно:
— Знаешь, Глеб, тебе пока от меня толку все равно на грош. Если ты не возражаешь, я сам попробую найти Кирпича…
Жеглов разозлился:
— Слушай, Шарапов, вот чего я не люблю, просто терпеть не могу в людях, так это упрямства. Упрямство — первый признак тупости! А человек на нашей работе должен быть гибок, он должен уметь применяться к обстоятельствам, событиям, людям! Ведь мы же не гайки на станке точим, а с людьми работаем, упрямство в работе с людьми — последнее дело…
— Это не упрямство, — сказал я, стараясь изо всех сил не показать, что обиделся. — Но ты вот сам говоришь, что мы с людьми работаем, и я считаю, что нельзя человека лишать последнего шанса…
— Это какого же человека мы лишаем последнего шанса?
— Груздева.
— А ты что, не веришь, что это он убил жену? — удивился Жеглов.
— Не знаю я, как ответить. Вроде бы он, кроме него некому. Но этот браслетик — его шанс на справедливость.
— Как прикажешь понимать тебя?
— А так: если он убил жену и унес из дома все ценности, то он не побежит на другое утро продавать браслет. Лично мне этот Груздев — неприятный человек, но он же не уголовник, не Копченый и не Кирпич, чтобы назавтра пропить и прогулять награбленное. Тут что-то не клеится у нас. Поэтому я и хочу разыскать этого карманника и узнать, как попал к нему браслет.
— Я бы мог привести сто возражений на твои слова, но допустим, что ты прав. И вот ты нашел Кирпича — дальше что?
— Допрошу его — откуда взял браслет?
— И если он тебе скажет, то прекрасно. А если он облокотится на тебя? И пошлет подальше?
— Как это?! — возмутился я. — А показания Валентина Бисяева?
— А Валентину Бисяеву Кирпич просто плюнет в рожу и скажет, что впервые видит его. Дальше что?
— Дальше? — задумался я. Дальше действительно ничего не получалось, но, как говорится, печенкой я ощущал, что должен существовать какой-то следующий ход, приближающий меня к правде, но догадаться сам я не мог, потому что знание этого хода зависело не от моей сообразительности или находчивости, а определялось точными законами игры, мне еще неведомыми и называющимися оперативным мастерством.
И еще я понимал, что Жеглов должен знать такой ход, я был просто уверен в этом. Но Жеглов не считал его целесообразным, делать не хотел, и мне оставалось поблагодарить его за то, что он не запрещал мне самому думать.
Так мы и разъехались по своим делам, недовольные друг другом, и на прощание я лишь спросил:
— Глеб, а кто занимается в МУРе карманниками?
Жеглов засмеялся:
— О, это могучая фигура — майор Мурашко! Зайди к нему, посоветуйся, может, что дельное тебе скажет…
Майор Кондрат Филимонович Мурашко выслушал меня с сочувствием и пониманием. Но конкретной помощи не обещал.
— А у вас есть хотя бы фотография Кирпича?
— Конечно. Это Константин Сапрыкин, двадцатого года рождения, трижды судим, пять месяцев назад за паразитический образ жизни и отсутствие определенных занятий выслан из Москвы, за сто первый километр, но, по имеющимся у меня данным, он регулярно обитает в городе…
— Кондрат Филимонович, а почему у него такое прозвище?
Майор Мурашко пожал щуплыми плечиками:
— Трудно сказать. Может быть, потому, что у него голова такая — прямоугольная. Длинная, бруском… — Он перелистал толстый альбом, потом на несколько страниц вернулся назад. — Вот он, полюбуйтесь на красавца…
По фотографии было не видать, что у Сапрыкина голова бруском: просто длинное лошадиное лицо с тяжелой челюстью, маленькими глазами, тяжелыми скулами и нависающими бровями. Курносый нос с распяленными ноздрями…
Напоследок Мурашко пообещал:
— Я своим ребятам скажу. Коли попадется кому Кирпич, к вам доставим…
Когда я вернулся в отдел, Жеглов встретил меня весело:
— Ну, как успехи, сыскной орел?
— Да успехов пока никаких. Я с Мурашко разговаривал…
— И что тебе рассказал наш Акакий Акакиевич? — засмеялся Жеглов, и, видимо, ему самому понравилась эта шутка, потому что он повторил: — Майор милиции Акакий Акакиевич…
А мне шутка не понравилась, и я сказал, глядя в сторону:
— Мне он не показался Акакием Акакиевичем. Он человек порядочный. И за дело болеет. По-моему, он хороший человек…
И совершенно неожиданно вдруг подал голос Пасюк:
— Я с Акакием Акакиевичем не знався, но Мурашко свое дело добре робыть. Я знаю, шо его щипачи як биса боятся, хочь он и есть такой чоловик малэнький. Это ты, Глеб Георгиевич, с него зря смеешься…
— Если он так замечательно робит, что же ты к нему не пойдешь в бригаду? — спросил Жеглов, поглядев на Пасюка искоса.
— Бо у мене пальцы товстые! — протянул огромную ладонь Пасюк. — Мне шо самому в щипачи, шо ловить их — невможно, бо я ловкости не маю.
Мы с Жегловым расхохотались.
— А у тебя какие пальцы? — спросил Жеглов.
— Щипать не смогу, а вот насчет поймать — есть идея, — сказал я, улыбаясь.
— Давай обсудим, — кивнул Жеглов.
— Я Сапрыкина хорошо запомнил по фотоснимку. Мне надо поездить на его маршрутах и постараться поймать за руку во время карманной кражи — тогда нам легче будет заставить его разговориться по части браслета Груздевой…
Жеглов задумчиво смотрел на меня, лицо его было спокойно и строго, и я не мог понять: нравится ли ему мой план, или считает он его полнейшей ерундой, или, может быть, планчик ничего, его надо только додумать до конца? Ничего нельзя было прочитать на лице Жеглова во время бесконечной паузы, к концу которой я уже начал ерзать на стуле, пока вдруг не перехватил взгляд подмигивающего мне одобрительно Пасюка, и понял я этот взгляд так, что надо сильнее напирать на Жеглова. Но Жеглов сам разверз уста и сказал коротко, негромко, четко:
— Молодец, догадался…
И не больно уж какая великая была эта догадка, не решала она никаких серьезных проблем, да и неизвестно, как еще удастся ее реализовать, но я вдруг испытал чувство большой победы, ощущение своей нужности в этом сложном деле и полезности в свершении громадной церемонии правосудия — и это чувство затопило меня полностью.
Жеглов, будто угадав, о чем я думаю, сказал:
— Завтрашний день я выделю тебе — покатаемся на гортранспорте вместе. Глядишь, чем-нибудь смогу и пригодиться…
И я совершенно искренне, от всей души ответил:
— Спасибо тебе, Глеб. Я просто уверен, что с тобой мы его поймаем!
Жеглов встал, церемонно поклонился:
— Благодарю за доверие. Значит, считаешь, что и я чего-то умею?
Может быть, показалось это мне, а может, было и на самом деле, но послышалась мне в голосе Жеглова досада. Или раздражение…
В Москве минувшей ночью минимальная температура была —2 градуса. Сегодня в два часа дня +6. Завтра в Москве, по сведениям Центрального института прогнозов, ожидается облачная погода без существенных осадков. Температура ночью —3… —5, днем + 5… +8 градусов.
Утром, перед тем как отправляться в долгое путешествие на троллейбусах, Жеглов еще раз вызвал из камеры Бисяева. Вид у того был помятый, невыспавшийся и голодный.
— Ну что, не нравится житуха у нас? — спросил Жеглов.
— А чего же тут у вас может нравиться? — ощерился Бисяев трусливо и зло. — Не санаторий для малокровных…
— Но, скажу тебе по чести, ты мне здесь нравишься…
— Да-а? — неуверенно вякнул Бисяев.
— Очень ты мне тут нравишься. Смотрю я на твои руки и диву даюсь!
— И что же вы в руках моих нашли такого интересного? — спросил Бисяев, бессознательно пряча ладони в карманы.
— Не профессор ты, не писатель, не врач, одним словом — мурло неграмотное. А ручки у тебя нежные, белые, гладкие, пальчики холеные, ладошки без морщин, и ни одной жилочки не надуто. А почему? — Бисяев промолчал. — Молчишь? А я тебе скажу — ты сроду своими руками ничего путного не делал. Вот прожил ты почти три десятка лет на земле и все время чего-то жрал, крепко пил, сладко спал, а целый народ в это время на тебя горбил, кормил тебя, обувал и ублажал. И воевал, пока ты со своей грыжей липовой в тылу гужевался. От этого ручки у тебя гладкие, не намозоленные, трудом не натертые, силой мужской не налитые…
— Воспитываете? — тряхнул шелковистой шевелюрой Бисяев. — Так это зря — поздно.
— Поздно?! — удивился Жеглов. — Как это поздно? Уж на этот раз я постараюсь изо всех сил, чтобы дали тебе в руки кайло, лопату или топор-колун с пилой. Пора тебе на лесоповал ехать или канал какой-нибудь строить. Ты здесь, в шумном городе, зажился сильно…
— У вас, кстати, гражданин Жеглов, руки тоже не шахтерские! — криво улыбаясь, выкрикнул Бисяев и сам испугался. Жеглов вылез из-за стола, подошел к нему вплотную и, снова раскачиваясь с пятки на мысок, сказал, глядя ему прямо в глаза:
— Это ты правду сказал, Копченый. А вся правда состоит в том, что я, сильный и умный молодой мужик, трачу свою жизнь на то, чтобы освободить наш народ от таких смрадных гадов, как ты! И хотя у меня руки не в мозолях, но коли я за год десяток твоих дружков перехватаю, то уже людям больше своей зарплаты сэкономил. А я, по счастью, за год вас много больше ловлю. Вот такой тебе будет мой ответ, и помни, Копченый: ты меня теперь рассердил всерьез!
— А что, а что, уже и пошутить нельзя! — завертелся Бисяев. — Ну чего в шутейном разговоре не скажешь? Вы пошутили, я тоже посмеялся — а вы к сердцу принимать…
— Я с тобой не шутил, — отрезал Жеглов. — Ты мне ответь лучше — думал ты над моими вопросами о Константине Сапрыкине?
— А кто это? — совершенно искренне удивился Бисяев.
— Константин Сапрыкин — это твой дружок, по кличке Кирпич.
— Да? А я и не знал, что он Сапрыкин. И не дружок он мне — так, знакомец просто; знаю, что зовут его все Кирпичом…
— Ну и народ же вы странный, шпана! — покачал головой Жеглов. — Вы как собаки-жучки: ни имени, ни роду, а только какие-то поганые клички. Так что можешь сказать про Кирпича? Про Сапрыкина то есть?
— Ей-богу, не знаю я. Он где-то в Ащеуловом переулке живет, там у него хаза…
Больше ничего толкового мы от Бисяева не добились и отправились в город.
— Ну что, Шарапов, есть у нас три троллейбусных маршрута. Какой выберем? Или в орла-решку сгадаем?
Я обстоятельно подумал, потом предложил:
— Давай поедем на «девятке» по Сретенке. Поездим часа два, пересядем на «букашку».
— Почему?
— Кирпич в Ащеуловом переулке живет, — значит, ему ближе всего со Сретенки начинать свою охоту. Или доедет до Колхозной площади и оттуда подастся на Садовое кольцо.
— Не-ет. У своего дома он воровать не будет. А вот от Колхозной — пожалуй. Поехали…
Мы проезжали на троллейбусе одну остановку, внимательно вглядываясь в пассажиров, на следующей сходили и пересаживались в очередную машину. Первый час это занятие было мне даже любопытно, на втором я почувствовал, что стал уставать, через три у меня уже все гудело в голове от шума троллейбусов, толкотни пассажиров, запаха горелой резины и завывающего гула мотора, треска переключаемого педалью реостата, беспрерывного мелькания тысяч лиц, в которые надо было внимательно вглядываться — в каждое в отдельности. И четвертый час, и пятый крутили мы километры по Москве. Скользили за окнами улицы, отчаянно гудели легковушки, стало смеркаться, снова моросил дождь, а конца и краю этой бесконечной езде в никуда не было видно.
У меня кружилась голова, и смертельно хотелось есть, но, глядя на невозмутимое лицо Жеглова, которого, казалось, ничуть не утомил сегодняшний день, я стеснялся попросить отбоя.
А Жеглов методично переходил из троллейбуса в троллейбус, и мне даже стало казаться, что решил он так проучить меня за то, что сунулся поперед батьки в пекло.
— Радуйся, что у нас проездные билеты литер «Б», а то бы весь твой оклад содержания сегодня ухнул…
В половине седьмого мы вошли в троллейбус «10» на Смоленской площади, и я сильно толкнул в бок Жеглова — в проходе стоял высокий крепкий парень с лошадиной челюстью. Он держался рукой за поручень и дремал, сжимаемый со всех сторон пассажирами.
— Гражданин, передайте за проезд, — громко сказал Жеглов, протягивая мне монету и беззвучно шепнул: — Дурило, ты меня от счастья чуть из троллейбуса не выкинул. Пробирайся вперед и встань к нему спиной в трех шагах…
— А как же…
— Никак! Выполняй!..
Я стал продираться через плотно забитый проход и, а когда обогнул в толкучке Сапрыкина, понял, кого он пасет: рядом стояла полная, хорошо одетая женщина с большой кожаной сумкой. Глухо гомонила, перекатываясь в троллейбусном чреве, людская каша, пассажиры сопели, толкались, передавали по цепочке деньги и возвращали назад билеты со сдачей, яростно вспыхнул и так же мгновенно погас скандал из-за чьей-то отдавленной ноги, от кого-то нестерпимо разило чесноком, жаркое слитое дыхание полусотни людей оседало густой пузырчатой испариной на стеклах, загорелся неяркий салонный свет, человек в пенсне и с портфелем, удобно облокотившись на мою спину, читал «Вечерку», кондукторша монотонно выкрикивала:
— Следующая остановка — Новинский!.. Следующая — площадь Восстания!.. Следующая — Спиридоньевский переулок!..
Я помирал от любопытства, мне не терпелось узнать, что там происходит сзади, за моей спиной. Но я уже усвоил понятие оперативной целесообразности, и коли Жеглов поставил меня впереди Кирпича и спиной к нему, значит, так надо и моя святая обязанность — выполнять распоряжение.
Непонятно было, чего ждет Кирпич, но то, что он стоял на месте, рядом с женщиной в коричневом пальто, убеждало меня в правильности догадки.
— Следующая — Маяковская… Следующая — Лихов переулок…
И тут неожиданно раздался голос Жеглова, тонкий, звенящий от напряжения:
— Ну-ка стой! Стой, я тебе говорю! Гражданка, взгляните на свою сумку!
Я мгновенно развернулся и принял вырывающегося из цепких жегловских рук Кирпича, тряхнул его за плечи и заорал, будто мы в казаки-разбойники играли:
— Не дергайся, ты взят!
И Кирпич сразу послушался меня, перестал рваться и сказал громко, удивленно и растерянно:
— Граждане! Товарищи!.. Помогите!.. Посмотрите, что эти два бандита среди бела дня с человеком вытворяют!..
На мгновение в троллейбусе воцарилась глухая тишина, только шелестели о мостовую колеса, а в следующий миг тишина эта раскололась невероятным гамом и криками. Пассажиры впереди и сзади вообще ничего не видели и, карабкаясь по спинам остальных, гомонили безостановочно:
— Что там?..
— Кто?
— Вора поймали!
— Где?
— Грабят двое!
— Кого?
— И женщина с ними — вон какая приличная с виду!
— Да нет, это вор вон тот, лохматый!..
— Держите!..
— Пусть остановят машину!..
— Кто свидетели?
— Ножом пырнули…
А Кирпич заорал гугниво и протяжно:
— Посмотрите, товарищи, как фронтовику руки крутят! Когда я кровь проливал под Берлином, где вы, гады тыловые, отсиживались? Держите их — они преступники!..
Я видел, как он в сердцах бросил монету на пол, она ударила меня по ноге и исчезла где-то внизу, на деревянном реечном полу машины.
Тут очнулась наконец от оцепенения женщина. Она подняла над головой свою тяжелую сумку и пронзительно закричала:
— Смотрите, порезал, а потом кошелек со всеми карточками вынул! Тут у меня на всю семью карточки были! Да что же это?..
Вор, припадочно бившийся у меня в руках, кричал ей:
— Гражданочка, дорогая! Это ведь они у вас слямзили кошелек и на меня спихивают, внимание отвлекают! Вы посмотрите вокруг себя, они, наверное, кошелек ваш бросили! Их обыскать надо!..
Троллейбус распирало от страстей и криков, как перекачанный воздушный шар. Один Жеглов невозмутимо улыбался. И я неожиданно вспомнил майора Мурашко и подумал, что он не Акакий Акакиевич, это точно! Работенка у них — хуже некуда, с бандитами и то, наверное, приятнее иметь дело.
Пассажиры, как по команде, уплотнились, потерпевшая огляделась, и вдруг какой-то мальчишка крикнул:
— Тетя, вон кошелек на полу валяется…
От досады Жеглов закусил губу — все дело срывалось; и закричал он громко и властно:
— Тихо, товарищи! Мы работники МУРа, задержали на ваших глазах рецидивиста-карманника. Прошу расступиться и дать нам вывести его из троллейбуса. Свидетелей и потерпевшую гражданку просим пройти в 17-е отделение милиции — это тут рядом, в Колобовском переулке…
Повернулся к Кирпичу и сквозь зубы сказал:
— Подними кошелек, Сапрыкин. Подними, или ты пожалеешь по-настоящему!
Кирпич засмеялся мне прямо в лицо, подмигнул и тихо сказал:
— Приятель-то у тебя дурачок! Чтобы я сам себе с пола срок поднял! — И снова блажно заголосил: — Товарищи, вы на их провокации не поддавайтесь!.. Они вам говорят, что я вытащил кошелек, а ведь сама гражданочка в это не верит!.. Не видел же этого никто!.. Им самое главное человека в тюрьму посадить!.. Да и чем мне было сумку резать — хоть обыщите меня, ничего у меня нет такого, врут они все!..
И только сейчас мне пришло в голову, что монета, которую бросил на пол Кирпич, это «писка» — пятак, заостренный с одной стороны, как бритва. Положение вдобавок осложнялось тем, что никто из пассажиров действительно не видел, да и не мог видеть, как вор вспорол сумку, — на то он и настоящий щипач.
Я стал судорожно оглядываться на полу вокруг себя в поисках монеты, попросил соседей, мальчишка ползал по проходу и под сиденьями — писки нигде не было. И когда наконец мы вывалились из троллейбуса у Лихова переулка, то сопровождала нас только обворованная женщина.
Жеглов нес кошелек, а я держал Кирпича. Вор, не скрывая радости, издевался:
— Нет, нет, начальнички, не выгорит это делишко у вас, никак не выгорит. Вы для суда никакие не свидетели, баба хипеж подняла, уже когда вы меня пригребли, кошель у вас на лапе, писку в жизни вы у меня не найдете — так что делишко ваше табак. Вам еще начальство холку намылит за такую топорную работу. Нет, не придумали вы еще методов против Коли Сапрыкина…
Жеглов мрачно молчал всю дорогу и, когда уже показалось отделение милиции, сказал ему тусклым невыразительным голосом:
— Есть против тебя, Кирпич, методы. Есть, ты зря волнуешься…
У забухшей от сырости тяжелой двери отделения Жеглов остановился, пропустил вперед Сапрыкина:
— Открывай, у нищих слуг нет…
Сапрыкин дернул дверь, она не поддалась, тогда он уцепился за нее обеими руками и с усилием потянул на себя.
В этот момент Жеглов бросился на него.
Пока обе руки Сапрыкина были заняты, Жеглов перехватил его поперек корпуса и одним махом засунул ему за пазуху кошелек и, держа вора в объятиях, как сыромятной ушивкой, крикнул сдавленно:
— Шарапов, дверь!..
Я мгновенно распахнул дверь, и Жеглов потащил бешено бьющегося у него в руках, визжащего и воющего Сапрыкина по коридору прямо в дежурную часть. Оттуда уже бежали навстречу милиционеры, а Жеглов кричал им:
— Пока я держу его, доставьте сюда понятых! Мигом! У него краденый кошелек за пазухой! Быстрее…
Четверо посторонних людей, не считая дежурных милиционеров, видели, как у Кирпича достали из-за пазухи кошелек, и, конечно, никто не поверил его диким воплям о том, что мильтон проклятый, опер-сволочуга засунул ему кошелек под пальто перед самыми дверями милиции. Онемевшая от всего случившегося потерпевшая ничего вразумительного выговорить не сумела, только подтвердила, что кошелек действительно ее.
— Значитца, срок ты уже имеешь, — заверил Кирпича улыбающийся Жеглов. — А ты еще, простофиля, посмеивался надо мной. Знаешь поговорочку — не буди лихо, пока оно тихо. Теперь будет второе отделение концерта по заявкам граждан… — Он набрал номер: — Майор Мурашко? Кондрат Филимоныч, приветствует тебя Жеглов. Мы тут с Шараповым подсобили тебе маленько. Ну да, Кирпича взяли. А как же! Конечно, с поличным! Я вот что звоню — у тебя же наверняка висит за ним тьма всяких подвигов, ты подошли своего человека в семнадцатое, мы тут отдыхаем все вместе, пусть с ним от души разберутся. Да вы навесьте ему все, что есть у вас: жалко, что ли, пусть ему в суде врежут на всю катушку! Чего с ним чикаться! Привет…
Сапрыкин, сбычившись, смотрел в стену, полностью обратившись в слух, и не видел того, что заметил я: Жеглов набрал только пять цифр! Он ни с кем не разговаривал, он говорил в немую трубку!
— Ну как, Сапрыкин, придумали мы для тебя методы? — спросил Жеглов, положив на рычаг трубку.
— Вижу я, что придумывать ты мастак! — сказал сквозь зубы Сапрыкин, весь звеня от ненависти.
— Ты зубами-то не скрипи на меня, — спокойно ответил Жеглов. — Хоть до корней их сотри, мне на твое скрипение тьфу — и растереть! Ты в моих руках сейчас как саман: захочу — так оставлю, захочу — стенку тобой отштукатурю!
— С тебя станется…
— Правильно понимаешь. Поэтому предлагаю тебе серьезный разговор: или ты прешь по-прежнему, как бык на ворота, и тогда майор Мурашко с тобой разберется до отказу…
— Кондрат Филимоныч таких паскудных штук сроду не проделывал, — сказал Кирпич.
— Это точно. Поэтому он шантрапу вроде тебя ловит, а я — убийц и бандитов. Но дело свое он знает и полный срок тебе намотает, особенно когда ты сидишь с поличняком в этой камере. Усвоил?
— Допустим.
— Тут и допускать нечего — все понятно. А есть второй вариант…
— Это какой же вариант? — опасливо спросил Сапрыкин, ожидая от Жеглова в любой момент подвоха.
— Ты мне рассказываешь про одну вещичку — как, когда, при каких обстоятельствах и где она попала к тебе, — и я сам, без Мурашко, оформляю твое дело, получаешь за свою кражонку два года и летишь в «дом родной» белым лебедем. Понял? — внушительно спросил Жеглов.
— Понял. А про какую вещичку?
— Вот про эту, — достал Жеглов из кармана золотой браслет в форме ящерицы.
Сапрыкин посмотрел, поднял взгляд на Жеглова, покачал головой:
— Ну скажу я. А откуда мне знать, что ты меня снова не нажаришь?
— Что же мне, креститься, что ли? Я ведь в бога не верю, на мне креста нет. По-блатному могу забожиться, хотя для меня эта клятва силы не имеет…
— А можешь?
— Ха! — Жеглов положил одну руку на сердце, другую на лоб и скороговоркой произнес:
Гадом буду по-тамбовски,
Сукой стану по-ростовски,
С харей битою по-псковски,
Век свободки не видать!..
И белозубо, обворожительно засмеялся, и Сапрыкин улыбнулся, и никому бы и в голову не могло прийти, загляни он сюда случайно, что полчаса назад один из них волок другого, визжащего и отбивающегося, прямо в тюрьму!
— Так верить можно? Не нажаришь? — снова спросил Кирпич.
— Ну, слушай, ты меня просто обижаешь! — развел руками Жеглов. — Я никогда не вру. А что касается кошелька, то мы-то с тобой знаем, что это ты его увел, а я просто обошел некоторые лишние процессуальные формальности. Ты из-за этого мне должен доверять еще больше…
— Ну, значит, так: браслет этот чистый. Он его у меня в карты выиграл. В полкуска я его на кон поставил…
— А ты его где взял?
— Тоже в картинки — несколько дней назад у Верки Модистки банчишко метнули. Вот я его у Фокса и выиграл…
— А что, у Фокса денег, что ли, не было? — спросил Жеглов невозмутимо, и я обрадовался: по тону Жеглова было ясно, что Фокса этого самого он хорошо знает.
— Да что ты, у него денег всегда полон карман! Он зажиточный…
— Зачем же на браслет играл?
— Не знаю, как у вас в уголовке, а у нас в законе за лишние вопросы язык могут отрезать.
— А сам как думаешь?
— Чего там думать, зажуковали где-то браслет, — пожал плечами Сапрыкин, и его длинное лицо с махонькими щелями-глазками было неподвижно, как кусок сырой глины.
— Ну а тебе-то для чего ворованный браслет?
Сапрыкин пошевелил тяжелыми губами, дрогнул мохнатой бровью:
— Так, между прочим, я его не купил — выиграл. И тоже не собирался держать. Думал толкнуть, да не пофартило, я его и спустил дурачку Копченому. А он что, загремел уже?
Жеглов пропустил его вопрос мимо ушей, спросил невзначай:
— Фокс у Верки по-прежнему ошивается?
— Не знаю, не думаю. Чего ему там делать! Сдал товар и отвалил!
— Ну уж! Верка разве сейчас берет? — удивился Жеглов. Я взглянул на него и ощутил тонкий холодок под ложечкой: по лихорадочному блеску его глаз, пружинистой собранности догадался наконец, что Жеглов понятия не имеет ни о какой Верке, ни о каком Фоксе и бредет сейчас впотьмах, на ощупь.
— А чего ей не брать! Не от себя же она — для марвихеров старается, за долю малую. Ей ведь двух пацанят кормить чем-то надо…
— Так-то оно так, — облегченно вздохнул Жеглов. — Скупщики краденого подкинут ей на житьишко, она и довольна — процент за хранение ей полагается. Да бог с ней, несчастная она баба!
И я от души удивился, как искренне, горько, сердобольно пожалел Жеглов неведомую ему содержательницу хазы.
— Скажи-ка, Сапрыкин, ты как думаешь — Фокс в законе или он приблатненный? — спросил Жеглов так, будто после десяти встреч с Фоксом вопрос этот для себя решить не смог и вот теперь надумал посоветоваться с таким опытным человеком, как Кирпич.
— Даже не знаю, как тебе сказать. По замашкам он вроде фрайера, но он не фрайер, это я точно знаю. Ему человека подколоть — как тебе высморкаться. Нет, он у нас в авторитете, — покачал длинной квадратной головой Сапрыкин.
Без четверти девять Жеглов отправил Сапрыкина с конвоем и велел опергруппе загружаться в «фердинанд».
— Поедем в Марьину Рощу, к Верке Модистке, — сказал он коротко, и никому в голову даже не пришло возразить, что время позднее, что сегодня суббота, что все устали за неделю, как ломовые лошади, что всем хочется поесть и вытянуться на постели в блаженном бесчувствии часиков на восемь-девять. Или хотя бы на семь.
Все расселись по своим привычным местам на скользких холодных скамейках автобуса. Жеглов с подножки осмотрел группу, как всегда проверяя, все ли в сборе, махнул рукой Копырину, тот щелкнул своим никелированным рычагом-костылем, и «фердинанд» с громом и скрежетом покатился.
Жеглов сел рядом со мной на скамейку, и было непонятно, дремлет он или о чем-то своем раздумывает.
Шесть-на-девять устроился с Пасюком и рассказывал ему, что точно знает: изобретатели открыли прибор, который выглядит вроде обычного радиоприемника, но в него вмонтирован экран — ма-аленький, вроде блюдца, но на этом экране можно увидеть передаваемое из «Урана» кино. Или концерт идет в Колонном зале, а на блюдце все видно. И даже, может быть, слышно.
Пасюк мотал от удовольствия головой, приговаривал:
— От бисова дытына! Ну и брешет! Як не слово — брехня! Ой, Хгрышка!..
И снова повторял с восторгом:
— Ой брехун Хгрышка! Колы чемпионат такой зробят, так будешь ты брехун на всинький свит!
Шесть-на-девять кипятился, доказывая ему, что все рассказанное — правда, а он сам, Пасюк то есть, невежественный человек, не способный понять технический прогресс.
Жеглов спросил медленно, как будто между прочим:
— Ты чего молчишь? Устал? Или чем недоволен?
Я поерзал, ответил уклончиво:
— Да как тебе сказать… Сам не знаю…
— А ты спроси себя — и узнаешь!
Я помолчал мгновение, собрался с духом и тяжело, будто языком камни ворочал, сказал:
— Недоволен я… Не к лицу нам… Как ты с Кирпичом…
— Что-о? — безмерно удивился Жеглов. — Что ты сказал?
— Я сказал… — окрепшим голосом произнес я, перешагнув первую, самую невыносимую ступень выдачи неприятной правды в глаза. — Я сказал, что мы, работники МУРа, не можем действовать шельмовскими методами!
Жеглов так удивился, что даже не осерчал. Он озадаченно спросил:
— Ты что, белены объелся? О чем ты говоришь?
— Я говорю про кошелек, который ты засунул Кирпичу за пазуху.
— А-а! — протянул Жеглов, и когда он заговорил, то удивился я, потому что в один миг горло Жеглова превратилось в изложницу, изливающую не слова, а искрящуюся от накала сталь: — Ты верно заметил, особенно если учесть твое право говорить от имени всех работников МУРа. Это ведь ты вместе с нами, работниками МУРа, вынимал из петли мать троих детей, которая повесилась оттого, что такой вот Кирпич украл все карточки и деньги. Это ты на обысках находил у них миллионы, когда весь народ надрывался для фронта. Это тебе они в спину стреляли по ночам на улицах. Это через тебя они вогнали нож прямо в сердце Векшину!
Ну и я уже налился свинцово-тяжелой злой кровью:
— Я, между прочим, в это время не на продуктовой базе подъедался, а четыре года по окопам на передовой просидел, да по минным полям, да через проволочные заграждения!.. И стреляли в меня, и ножи совали — не хуже, чем в тебя! И, может, оперативной смекалки я начисто не имею, но хорошо знаю — у нас на фронте этому быстро учились, — что такое честь офицера!
Ребята на задних скамейках притихли и прислушивались к нашему напряженному разговору. Жеглов вскочил и, балансируя на ходу в трясущемся и качающемся автобусе, резко наклонился ко мне:
— А чем же это я, по-твоему, честь офицерскую замарал? Ты скажи ребятам — у меня от них секретов нет!
— Ты не имел права совать ему кошелек за пазуху!
— Так ведь не поздно, давай вернемся в семнадцатое, сделаем оба заявление, что кошелька он никакого не резал из сумки, а взял я его с пола и засунул ему за пазуху! Извинимся, вернее, я один извинюсь перед милым парнем Котей Сапрыкиным и отпустим его!
— Да о чем речь — кошелек он украл! Я разве спорю? Но мы не можем унижаться до вранья — пускай оно формальное и, по существу, ничего не меняет!
— Меняет! — заорал Жеглов. — Меняет! Потому что без моего вранья ворюга и рецидивист Кирпич сейчас сидел бы не в камере, а мы дрыхли бы по своим квартирам! Я наврал! Я наврал! Я засунул ему за пазуху кошель! Но я для кого это делаю? Для себя? Для брата? Для свата? Я для всего народа, я для справедливости человеческой работаю! Попускать вору — наполовину соучаствовать! И раз Кирпич вор — ему место в тюрьме, а каким способом я его туда загоню, людям безразлично! Им важно только, чтобы вор был в тюрьме, вот что их интересует. И если хочешь, давай остановим «фердинанд», выйдем и спросим у ста прохожих: что им симпатичнее — твоя правда или мое вранье? И тогда ты узнаешь, прав я был или нет…
Глядя в сторону, я сказал:
— А ты как думаешь, суд — он тоже от имени всех этих людей на улице? Или он от себя только работает?
— У нас суд, между прочим, народным называется. И что ты хочешь сказать?
— То, что он хоть от имени всех людей на улице действует, но засунутый за пазуху кошелек не принял бы. И Кирпича отпустил бы…
— И это, по-твоему, правильно?
Я думал долго, потом медленно сказал:
— Наверное, правильно. Я так понимаю, что если закон разок под один случай подмять, потом под другой, потом начать им затыкать дыры в следствии каждый раз, как только нам с тобой понадобится, то это не закон тогда станет, а кистень! Да, кистень…
Все замолчали, и молчание это нарушалось только гулом и тарахтением старого изношенного мотора, пока Коля Тараскин не сказал со смешком:
— А мне, честное слово, нравится, как Жеглов этого ворюгу уконтрапупил…
Пасюк взглянул на него с усмешкой, погладил громадной ладонью по голове, жалеючи сказал:
— Як дытына своего ума немае, то с псом Панаской размовляе…
И ничего больше не сказал. Шесть-на-девять стал объяснять насчет презумпции невиновности. А Копырин притормозил, щелкнул рычагом:
— Все, спорщики, приехали. Идите, там вас помирят…
Дом стоял в Седьмом проезде Марьиной Рощи, немного в стороне от остальных бараков. Был он мал, стар и перекошен. Свет горел только в одном окне. Жеглов велел Пасюку обойти дом кругом, присмотреться, нет ли черного хода, запасных выходов и нельзя ли выпрыгнуть из окна.
А мы стояли, притаившись в тени облетевшего кустарника. Пасюк, сопя, обошел дом, заглянул осторожно в окна, махнул нам рукой. Жеглов постучал в дверь резко и громко, никто не откликался, потом шелестящий женский голос спросил:
— Это ты, Коля?
— Да, отворяй, — невнятно буркнул Жеглов, и долго еще за дверью раздавался шум разбираемых запоров. Потом дверь распахнулась, и женщина, прикрывая ладонью коптилку, испуганно сказала:
— Ой, кто это?
— Милиция. Мы из МУРа. Вот ордер на обыск…
Мы вошли в дом и словно окунулись в бадью стоялого жаркого воздуха — пахло кислой капустой, жаренными на комбижире картофельными оладьями, старым рассохшимся деревом, прогорелым керосином и мышами. Я заглянул за ситцевую занавеску, там спали в одной кровати два мальчика лет пяти-семи, повернулся к оперативникам, шумно двигавшим по комнате стулья, сказал вполголоса: — Не галдите, ребята спят…
Жеглов усмехнулся, кивнул мне, усаживаясь плотно за стол:
— Давай, командир, распоряжайся!
Я взял лежащий на буфетике паспорт, раскрыл его, прочитал, взглянул в лицо хозяйке:
— Моторина Вера Степановна?
— Я самая… — От волнения она комкала и расправляла фартук, терла его в руках, и от беспорядочности этих движений казалось, будто она непрерывно стирает его в невидимом корыте.
— У вас будет произведен обыск, — сказал я ей нетвердым голосом и добавил: — Деньги, ценности, оружие предлагаю выдать добровольно…
— Какое же мое оружие? — спросила Моторина. — Все ценности мои вон сопят. А кроме этого, нет ничего у меня. Карточки продуктовые да денег сорок рублей.
— Тогда сейчас пригласят понятых, и мы приступим к обыску, — предупредил я.
— Ищите! — развела она руками. — Чего найдете — ваше.
— А вы не удивляетесь, что обыск у вас делают, гражданочка дорогая? — спросил Жеглов, облокотившись на стол и положив голову на сжатые кулаки.
— Чего ж удивляться! Не от себя небось среди ночи в мою хибару поехали. Раз ищете, значит, вам надо…
— А с чего вы живете? С каких средств, спрашиваю, существуете? — Жеглов, прищурясь, смотрел на нее в упор.
— Портниха я, дают мне перешивать вещички, — вздохнула она глубоко. — Там перехвачу, сям перезайму — так и перебиваемся…
— Кто дает перешивать? Соседи? Знакомые? Имена сообщить можешь?
— Разные люди, — замялась Моторина. — Всех разве упомнишь…
— А-а-а! — протянул Жеглов. — Не упомнишь! Тогда я напомню, коли память у тебя ослабла: у воров ты берешь вещички, перешиваешь, а барыги-марвихеры их забирают и, пользуясь нуждой всеобщей, продают на рынках да в скупках. Так вот вы все и живете на людской беде и нужде…
— Ну да, — кивнула согласно Моторина. — Вон я как на чужой беде забогатела, мне самой много — хочешь, с тобой поделюсь…
— А ты меня не жалоби, — мотнул головой Жеглов. — Ишь устроила — клуб для воровских игр и развлечений…
Он широко взмахнул рукой, как бы приглашая всех полюбоваться на патефон с набором пластинок и гитару с пышным бантом на стене.
— Тебя, видать, разжалобишь, — сказала Моторина и, повернувшись ко мне, предложила: — Вы, гражданин, ищите, чего вам надо. А хотите — спросите, может, я сама скажу, коли знаю, чтобы и время вам не терять…
— К вам когда приходил Фокс? — наугад спросил я.
— Фокс? Дня два тому или три…
— А зачем приходил? Что делал?
— Ничего не делал. Он у меня вещи свои держит, с женой не живет. Вот он забрал шубу и ушел…
— Какие вещи? — посунулся я к ней.
— Чемодан, — спокойно сказала Моторина. Зашла за занавеску и вынесла оттуда кожаный желтый чемодан с ремнем посредине — по описанию точно чемодан Ларисы Груздевой.
— А какую, вы говорите, шубу он взял?
— Так я разве присматривалась? Черная меховая шуба, под котик она, кажется. Сложил ее в наволочку и унес.
В чемодане оказались чернобурка, платье из панбархата, темно-синий вязаный костюм, две шерстяные женские кофты — почти все вещи, похищенные из квартиры Ларисы. Это была неслыханная удача, в нее было трудно поверить. Оставалось только понять, как эти вещи от Груздева попали к неведомому Фоксу. Если бы его удалось задержать, все встало бы тогда на свои места.
— А как попал к вам Фокс? — спросил я.
— Его привел как-то несколько месяцев назад Петя Ручечник. Сказал, что знакомец его, в Москву он в командировки часто наезжает, а с гостиницами плохо, просил приютить. Он мне платил помаленьку…
— Фокс в последний раз как выглядел?
Моторина с удивлением взглянула на меня, неторопливо объяснила:
— Приличный человек, одет в военное, только без погон. Очень культурный мужчина: слова плохого не скажет или чтобы с глупостями какими приставал — никогда. Но ночевал он редко — все больше принесет вещи, а потом забирает. Нет, ничего плохого про него не скажу — приличный мужчина…
— Скажите, Вера Степановна, — начал я, мучительно подбирая слова, — вот как бы вы определили, вы же видели здесь жуликов, отличить можете… Фокс этот — преступник или нет?
— Не думаю, — рассудительно сказала Моторина. — Он научной работой занимается…
И вдруг мне пришла в голову неожиданная мысль, но, прежде чем я открыл рот, Жеглов выхватил из планшета фотографию Груздева — в фас и профиль — и протянул Моторикой:
— Ну-ка, Вера, глянь — он?
Моторика долго крутила в руках фотоснимок, внимательно присматривалась, потом сказала нетвердо:
— Нет, не он вроде бы. Этот постарше. И нос у этого длинный… И не такой симпатичный…
— Что значит «вроде бы»? — рассердился Жеглов. — Ты же его не один раз видела, неужели не запомнила?
— А что мне в него всматриваться? Не замуж ведь! Но все ж таки этот — на карточке — не тот. Фокс — он вроде тебя, — сказала она Жеглову. — Высокий, весь такой ладный, быстрый. Брови у него вразлет, а волосы курчавые, черные…
— Про чемодан что сказал? Когда придет? — спросил я.
— На днях обещал заглянуть — перед отъездом домой. Тогда, сказал, и вещи свои заберу…
Пока оперативники заканчивали обыск, я поинтересовался у Жеглова:
— Глеб, а кто такой Петя Ручечник?
— Ворюга отъявленный. Сволочь, пробы негде ставить…
— Разыскать его трудно?
— Черт его знает — неизвестно, где искать.
— А какие к нему подходы существуют?
— Не знаю. Это думать надо. Через баб его можно попробовать достать. Но он и с ними не откровенничает. — Жеглов встал и повернулся к Моториной: — У вас останутся два наших сотрудника. Теперь они будут вашими жильцами!
— Зачем? — удивилась она.
— Затем, что в доме вашем остается засада. Вам из дома до снятия засады выходить не разрешается…
— А сколько же ваша засада сидеть тут у меня будет?..
— Пока Фокс не заявится…
Сегодня все Управление копало картошку. Мы с Жегловым направились к седьмой платформе, где должны были встретиться с остальными сотрудниками у электрички. Издали мы увидели плотную компанию, из которой нам призывно махали руками Пасюк и Тараскин. А когда подошли поближе, какая-то девушка шагнула мне навстречу:
— Здравствуйте, товарищ Шарапов! — И поскольку я от растерянности не ответил, спросила: — Вы меня не узнаете?
Я смотрел на Варю Синичкину и проклинал себя, крестьянскую свою скупость, и вместо того чтобы поздороваться с ней, думал о Жеглове — всегда и во всем тот впереди меня, потому что не бережет на выход свои единственные сапоги и на картошку не берет у Михал Михалыча старые подшитые валенки, а натягивает свои сияющие «прохаря», и если судьба дарит ему встречу с девушкой, которую уже однажды по нескладности, неловкости и глупой застенчивости потерял, то ему не придется выступать перед ней в дурацких валяных котах…
— Моя фамилия Синичкина, — нерешительно сказала девушка. — Мы с вами в роддом малыша отвозили…
На ней была телогрейка, туго перехваченная в поясе ремнем, спортивные брюки и ладные кирзовые сапоги, и вся она была такая тоненькая, высокая, с лицом таким нежным и прекрасным, и огромные ее серые глаза были так добры и спокойны, что у меня зашлось сердце.
— Вы забыли меня? — снова спросила Синичкина, и я неожиданно для самого себя сказал:
— Я вас все время помню. Вот как вы ушли, я все время думаю о вас.
— А на работе? — засмеялась Варя. — Во время работы тоже думаете?
— На работе не думаю, — честно сказал я. — Для меня эта чертова работа все время как экзамен, боюсь забыть что-нибудь, сообразить стараюсь, разобраться, запомнить. У меня башку ломит от всей этой премудрости…
— Ничего, научитесь, — заверила серьезно Синичкина. — Мне первое время совсем невмоготу было. Даже на гауптвахту попала. А потом ничего, освоилась.
— А за что же на гауптвахту? — удивился я.
— Я только месяц отслужила, и у подружки свадьба, приехал с фронта ее жених. А я дежурю до самого вечера — никак мне не поспеть прическу сделать. Ну, я думаю: чего там за полчаса-то днем произойдет? И с поста — бегом в парикмахерскую, очень мне хотелось шестимесячную сделать. Прямо с винтовкой и пошла — мы тогда еще на постах с винтовками стояли. А тут как раз поверяющий — бац! И мне вместо свадьбы — пять суток на губе! — Она весело расхохоталась, и, глядя на влажный мерцающий блеск ее ровных крупных зубов, я тоже стал завороженно улыбаться и с удивлением заметил, что мне совсем не стыдно рассказывать ей о своей неумелости и бестолковости, и то, что я так тщательно скрывал все это время от товарищей, ей открыл в первый же миг, и почему-то незаметно растворилась неловкость из-за проклятых валенок, и осталось только ощущение добродушной улыбчивости, незамутненной чистоты этой девушки и непреодолимое желание взять ее за руку.
Жеглов постучал согнутым пальцем в мою спину, как в дверь:
— Можно? Сейчас поезд подадут, так ты очнись, пожалуйста, места надо будет занимать…
В вагоне Пасюк забрался в угол и сразу же крепко заснул. Варя посмотрела на него и с жалостью сказала:
— Обида какая! Человек треть своей жизни проводит во сне! Представляете, как досадно проспать двадцать пять лет! Ужасно! Двадцать пять лет валяешься на боку, и ничего с тобой интересного не происходит! Хорошо хоть, что сны снятся. Владимир, вам часто сны снятся?
— Редко, — признался я, и тон у меня был такой, будто это моя вина или есть во мне какой-то ущерб, по причине которого редко сны снятся. И я добавил, оправдываясь: — Устаем мы очень сильно…
— А мне сны часто снятся! — радостно сказала Варя, сияя серыми глазами, и мне невыносимо захотелось узнать, что видит она в голубых и зеленых долинах волшебных превращений яви в туманную дрему неожиданно пришедшей мечты.
— Сегодня тоже снился? — спросил я серьезно.
— Да! Но я его не весь запомнила — он снился мне как раз перед тем, как проснулась. Я хожу по огромному дому, стучу во все двери и раздаю людям васильки и ромашки — почему-то были там только ромашки и васильки. И столько я цветов раздала, а букет у меня в руках меньше не становится. И никак не могу вспомнить, знакомые это мне люди или чужие…
Я взял ее за руку, и она не отняла свою узкую ладошку, и мне ужасно захотелось рассказать ей про удивительный сон, который я видел прошлой зимой в полузаваленном блиндаже на окраине польского города Радом: снился мне перед рассветом синий луг с ослепительно желтыми цветами, которые спокойно жевала наша батальонная грустная лошадь Пачка, и я хотел закричать во сне, что надо отогнать ее — там мины, — но немота и бессилие сковали меня, и через синий луг побежал к Пачке белобрысый конопатый солдат Любочкин, и во сне кричал я и бился, стараясь остановить его, и проснулся от воя и протяжного грохота, располосованного криком: «Любочкина миной разорвало!»…
…Зашуршала, хрустнула, вязко огрузла на железе земля, лопнули, чмокнув, корешки, нажал я на пружинящий черенок лопаты, а левой рукой перехватил поближе к штыку, и раздалась подсохшая земля, выворотил я весь куст целиком, бросил сбоку, и осыпавшийся грунт открыл большие желто-розовые клубни…
И сколько было нас в цепи — вынули первые картофелины и заорали дружно что-то восторженное и бессмысленное, как тысячи лет уже орут люди, вместе, сообща взявшие трудную добычу. Выворотил я второй куст, оглянулся на Варю, которая была рядом — только руку протянуть, — и оттого, что была она рядом, кричащая и смеющаяся вместе со мной, я почувствовал в себе такую силу, будто внутри меня заработал трактор, и в этот момент мог я вполне свободно и сам, один, перекопать все поле.
Крутанул следующий куст, взглянул на Жеглова — он уже продвинулся на шаг вперед, — и стало мне смешно: мог ли он в своих распрекрасных сапожках здесь со мной мериться силой? И вогнал я лопату в землю, перевернул, отвалил грунт и клубни, и снова вогнал, и снова, снова…
Ах с каким счастливым, радостным остервенением копал я влажную красноватую землю! Господи, кому же мог я тогда объяснить, какое это счастье, удовольствие, отдых — копать солнечным тихим утром картошку на станции Ашукинская, когда совсем рядом идет, посмеиваясь и светя своими удивительными глазами, Варя? А не рыть, заливаясь горьким, едучим потом, в июльский полдень под Прохоровкой танколовушку, не останавливаясь ни на миг, не распрямляясь, умирая от жажды и зная, что прикрывает тебя только батарея сорокапятимиллиметровок и побитый взвод пэтээров, в уверенности, что если мы не поспеем, то через час или через полчаса, а может, через минуту выползут из-за взлобка «тигры», размолотят батарею и гусеницами превратят нас в кровавое месиво… А над плечом моим тонко и просительно гудит пожилой капитан-артиллерист: «Три ловушечки, ребяточки, дорогие мои, поспейте, ради бога, только бы лощинку прикрыть, а здесь мы их не пропустим, только вы нам фланг прикройте, родимые…» А я хриплю ему обессиленно: «Валежник, кусты тащите скорее…» И когда перед вечером «тигр», весь багрово-черный от косых лучей падающего солнца, в сизом мареве дизельного выхлопа, накатил на край громадной, нами откопанной ямы, прикрытой жердями и травой, закачался и с ужасным треском провалился, оставив снаружи только пятнистую бронированную задницу, мы вот так заорали все вместе — счастливо и бездумно; и тогда, а может, много спустя, уже в госпитале, но кажется, именно тогда я вспомнил рисунок из школьного учебника: охотники бьют свалившегося в огромную яму мамонта…
К вечеру, когда солнце уже повисло на острых верхушках черно-зеленого ельника, показался на дороге «фердинанд», раскачивавшийся неуклюже на ухабах, словно Копырин заправлял его не бензином, а самогоном. За ним держались в кильватере два хозотдельских грузовика.
— Отбой! — скомандовал нам Жеглов, а Мамыкин со своей делянки кричал, что копать надо до темноты: они все-таки на несколько мешков отстали.
— Хоть до утра! — предложил Жеглов. — Правда, нам уже копать нечего — разве что вам подсобить!
И тут я впервые за весь день почувствовал, что притомился немного — с отвычки ломило спину и горели ладони.
Считали мешки. Мамыкин с Жегловым препирались: Мамыкин говорил, что у нас они меньше, чем у них, Жеглов предлагал рассыпать мешок и пересчитать картофелины. Потом быстро и весело загрузили мешки в машины, собрали свои вещички, а Копырин все еще недовольно ходил вокруг автобуса, пинал ногами колеса и бубнил, что так никаких амортизаторов не напасешься. Потом машины заурчали и поползли к дороге, а мы всей толпой отправились на станцию.
Поезд был переполнен, и Варю со всех сторон прижимали ко мне, и никогда еще толчея вагона не была мне так сладостна, потому что не видно было моих нелепых валенок, а только Варины глаза, зеленый и серый, светили прямо перед моим лицом, и что-то говорила она мне, а я ничего не понимал и отвечал невпопад, потому что этот старый, набитый людьми, завывающий вагон бросил мне ее в объятия бездумно и щедро, как только может это сделать судьба, и, оглохнув от счастья, я прижимал ее к себе, и каждой своей мышцей, каждым кусочком кожи я чувствовал ее теплое и упругое тело, и бешено кружилась голова.
На Комсомольской площади мы сели с Варей в трамвай «Б».
— Смотри, Володя, впервые после войны…
Над крышей вспыхнула и неровным голубым светом загорелась огромная надпись: «Ленинградский вокзал», и мне почему-то показалось это добрым знаком.
Кружил, громыхал нас по всему городу трамвай, и, когда мы сошли на Палихе, последняя теплая осенняя ночь уже наступила, и мне не хотелось думать ни о каких делах, и никакие страсти больше меня не терзали, но одна мыслишка все время не давала покоя, и я спросил Варю хитро:
— Правда, Жеглов удивительный мужик?
Ничего она не ответила и только, когда вошли в ее парадное, сказала, будто все это время раздумывала над моим вопросом:
— Умный парень. Молодец… — Интонация странная у нее была, но не успел я опомниться, как она открыла дверь: — Запомни мой телефон… Будет время — позвони…
В небе носились ошалевшие звезды, крупные и холодные, как неупавший град. Ветер поднимал с тротуаров обрывки газет и палые листья, и я гонялся с ними наперегонки, пел и разговаривал сам с собой и до самого дома шел пешком, забыв, что еще ходят трамваи. И все еще прикидывал и раздумывал, нравится ей Жеглов или нет, а когда вошел в комнату, он спал, накрывшись одеялом с головой и забыв погасить свет…
Сторожа убили в подсобке. Система охраны большого магазина была такова, что сторожа оставляли на ночь в помещении и он находился там до утра, когда магазин открывался. «Магазин длинный, его пока снаружи обойдешь, в десяти местах могут влезть, со двора в первую очередь», — объяснила заведующая, невысокая щуплая женщина в синем драповом пальто с черно-бурой лисой. Жила она по соседству и прибежала на шум, поднятый бригадиром сторожевой охраны, который как раз проверял объекты на Трифоновской и заподозрил неладное, когда сторож на неоднократные звонки в дверь не отозвался. А сейчас ее била крупная дрожь, и она старательно отводила взгляд от щуплого тела сторожа, лежавшего на полу, около ряда молочных бидонов, и все старалась объяснить, почему сторож находился внутри магазина, как будто в том, что его убили именно внутри магазина, а не на улице, была ее вина. Пока судмедэксперт, следователь и криминалист колдовали около тела, Жеглов, я и заведующая поднялись в торговый зал. Прилавки, полки за ними, проходы были завалены товарами, денежный ящик в кассе взломан, а на беленой стене обувного отдела толстым черным карандашом, а может быть, и углем была нарисована черная кошка. Очень симпатичную кошку нарисовали бандюги — уши торчком, глаза зажмурены, и она облизывалась узким длинным языком. А на шее у нее, как на картинках в детских книжках, был пышный бант. Жеглов покачал головой, поцокал языком, и было непонятно, чем он больше недоволен — разбоем или этим наглым рисунком, которым бандиты будто хотели показать милиции, что нисколечко они нас не боятся, плевать на нас хотели и гордятся своей работой.
— Слушай, Глеб, а для чего же все-таки они это делают? — Я показал на рисунок. — Я так соображаю, что их найти по этой кошке полегче будет, они ведь от остальных грабителей отличаются?
— Оно вроде и так, — пожал плечами Жеглов. — Но здесь можно по-разному прикидывать. Может, они выпендриваются от глупой дерзости своей, не учены еще в МУРе и думают, что сроду их не словят. Может, и другое, похуже: соображают, но идут на риск, чтобы на людей ужас навести, понимаешь, силы к сопротивлению их лишить — раз, мол, «Черная кошка», значит, руки вверх и не чирикай, а то хуже будет!
— Но это если бы они среди частных, так сказать, граждан шуровали, — возразил я. — А они все больше по магазинам…
— Во-первых, не имеет значения, среди граждан или в магазине. Завтра пятьдесят продавцов да подсобных из этого магазина по всей Москве разнесут, что «Черная кошка» человека убила и на миллион ценностей здесь взяла. Реклама! А во-вторых, раньше «Черная кошка», до тебя еще, как раз больше по квартирам шарила; это теперь они начинают чего-то по базам да магазинам распространяться. Вообще-то оно выгодней…
Я еще раз посмотрел на нарисованную кошку, и мне вдруг показалось, что она ехидно подмигнула. Непонятно, по какой линии это навело меня на новую мысль, и я поспешил поделиться с Жегловым:
— Слушай, Глеб, а ведь может быть и еще похуже — для нас, во всяком случае…
— Да?
— Если среди блатных найдутся не такие дерзкие и нахальные, как эти, а, наоборот, похитрее, они ведь под «Кошку» могут начать работать.
— Не боись! — Жеглов потрепал меня по плечу. — От нас все равно никуда не денутся. С такими-то орлами, как ты! Конечно, если мы будем работать, а не теории здесь разводить…
Подсобка была непростая, целый, как выразился Жеглов, Шанхай: в ней требовалось разместить товары большого смешторга — сиречь магазина, торгующего товарами смешанного, промышленного и продуктового ассортимента. Чего только не было навалено в нескольких больших цементированных боксах с гладкими оштукатуренными стенами! Главным помещением и местом происшествия была приемка — продолговатая комната, соединенная с двором пологим дощатым тоннельчиком, по которому на подшипниковых тележках свозили в подвал товар. Двойные широченные двери, почти ворота, запирали изнутри накидным кованым крюком. Наверху, во дворе, тоннельчик заканчивался такими же воротами, а снаружи навешивали здоровенный амбарный замок. Воры легко выворотили замок из подгнившего дерева вместе с петлями. А ворота в приемку взломали: рядом с ними валялся заточенный с одного конца карась — массивный полуметровый воровской ломик, — которым поддели одну доску двери, расщепили ее, а потом просто скинули крюк. Сторожа ударили сзади топором по голове. По брызгам крови на стене, по расположению тела эксперт уверенно определил, что беднягу как свалили с ног, так больше и не трогали. Можно было даже представить себе, с какого места это сделали: в боковой стене приемки был этакий аппендикс — закуток вроде кладовки, метра полтора на полтора, с толстой, обитой жестью дверью, открывавшейся наружу; из этой кладовки скорей всего и нанесли удар. Я еще заметил, что на клине и обухе топора есть следы побелки, и внимательно осмотрел стены и потолок кладовки. На потолке я нашел свежую, довольно глубокую борозду — видно, убийца чиркнул топором по потолку, замахиваясь.
— Слушай, Глеб, тут вот я проверить хочу… — Я взял топор, аккуратно обернув рукоятку платком, и попытался поднять его над собой — ничего не получилось, потолок подсобки был слишком низок, всего на несколько сантиметров выше наших голов. Жеглов с интересом смотрел на мои манипуляции, а я еще несколько раз попытался взмахнуть топором у себя над головой, нанося удар невидимой жертве; ничего не получалось, топор задевал о потолок, даже если я сильно сгибал руку в локте. Я пригнулся, приняв весьма неестественную позу, и только тогда топор описал дугу в воздухе, чиркнув все-таки в верхней точке по потолку.
— То есть ты хочешь сказать, что убийца очень маленького роста? — спросил Жеглов.
— Да вот вроде так получается, — кивнул я. — Но эксперт говорит, что удар был нанесен с большой силой?..
— И еще… — Жеглов укрепил мои сомнения: — Человек маленького роста оставляет маленькие следы ног. Ну то есть у низкорослых обычно и нога небольшая, это азбука. А мы ни разу на маленькие следы не натыкались.
— Это понятно, но факт, сам видишь: человек нормального роста этим топором мог бы только сбоку ударить. А сторожа ударили сверху — факт?
— Факт, — признал Жеглов.
— Нормальному человеку чуть ли не на корточки надо сесть, чтобы так ударить… Непонятно что-то…
— М-да, непонятно… Надо отметить это в протоколе, потом подумаем, — предложил Жеглов, но меня осенило:
— Слушай, Глеб, я что вспомнил… Как-то в Польше расположились мы в одной деревеньке, кажется, Теплице называется… И вот хозяин, у которого я стоял, поляк он, горбун был. Девять вершков росту, но силищу имел невероятную… То есть на спор один раз подлез под першерона — у нас здоровые такие битюги были, семидесятишестимиллиметровые возили — и, представь себе, свободно поднял конягу! Ей-богу, не вру!
— Это мысль, Шарапов, — сказал серьезно Жеглов. — Это мысль. Молодец, разведка: ты и меня надоумил — у горбунов размер ноги от роста не зависит и может быть очень даже большой. Молодец. Если ты прав, нам это дело может крепко помочь — горбуна-то искать легче… Поимеем в виду…
Из автомата на улице Жеглов позвонил дежурному и спросил, нет ли новостей с засады в Марьиной Роще — третьи сутки все-таки потекли.
Повесил трубку и сказал мне:
— Там все тихо пока. Идем выспимся немного…
— А кто сейчас в засаде? — спросил я.
Жеглов засмеялся:
— Наш миллионер — Соловьев. И Топорков из отделения. Вот сменится Соловьев, надо будет выставить его на шикарный праздник…
Тараскин горячо поддержал эту идею, Пасюк высказал сомнение, что из Соловьева копейку удастся выжать, Гриша рассказал, что ученые установили: половина бумажных денег заражена опасными микробами, а я сказал, что мне на все наплевать — спать хочется очень…
В скором времени группа военных преступников — соучастников Гитлера — предстанет перед судом народов — Международным военным трибуналом. На скамью подсудимых сядут ближайшие сподвижники Гитлера по нацистской партии, руководители нацистского государственного и партийного механизма: Герман Геринг, Рудольф Гесс, фон Риббентроп, Альфред Розенберг и другие.
Нюрнбергский процесс виновников войны будет беспрецедентным в истории событием.
…Как в аду, подумал я тогда. Почему-то ад мне представлялся не яростно вопящим красным пеклом, а именно вот таким — безмолвным, судорожно холодным, залитым страшным безжизненным светом. Осветительные ракеты лопались в измочаленных дождем облаках с тупым чмоком и горели невыносимо долго — пять секунд, потом рассыпались в яркие маленькие искры, и наступала темнота до следующего шелестяще-мокрого чмока, и тогда тугая маслянистая поверхность реки вновь вспыхивала ненормальным синюшно-белым светом.
— А ты это точно знаешь, пан Тадеуш? — спрашивал начальник дивизионной разведки майор Савичев. — Не может быть ошибки?
— Не, — уверенно качал головой поляк, и усы его, прямые и сердитые, делали широкий взмах, как «дворники» на стекле автомобиля. — До того еще, как мир наш сгинел, до того, как всех поубивали, до великой брани здесь вся округа песок копала. Большая яма, хлопцы там сомов ловили…
Он протягивал негнущуюся длинную руку в сторону немецкого берега, туда, за остров — ничейный, изожженный, искромсанный кусок земли посреди Вислы, — за плавный изгиб реки, где на тридцать метров прерывалось врытое прямо в воду проволочное заграждение.
Немцы поставили заграждение — три ряда колючей проволоки. И по берегу спираль «Бруно». А в этом месте был почему-то разрыв. И за ним сразу — пулеметное гнездо.
— Не махай руками, дед, — сказал я Тадеушу. — Лежи смирно…
Все равно отсюда разрыв в проволоке не увидать — он ниже по реке на полтора километра. Но попасть в него можно только отсюда. Федотов считал, что разведчика ведут к удаче три ангела-хранителя — смелость, хитрость, внезапность. А я верил в терпение, в огромное, невыносимо мучительное умение ждать. Восьмой день плавает в серой густой воде раздувшийся труп Федотова. Когти проволоки прицепились к гимнастерке, прибывающая от дождей река прижимает Федотова к еловому колу, и немцы развлекаются, стреляя в него, как в мишень. Прошину и Бурыге повезло — их убили еще на середине реки, и хоть тела их не достались гадам на поругание.
— Володя, «язык» вот так нужен! — хрипел Савичев, проводя ладонью-лопатой по горлу. Шея у него была морщинистая, обветренная, и жутковато светились глаза, страшные, как сырое мясо. И по тому, что говорил он «Володя», а не «товарищ старший лейтенант», я понимал, что и меня уже видят красные савичевские глаза плавающим в глинистой мутной воде у колючей проволоки перед кольями против немецкого берега…
Это было такое долгое ожидание! Часами я лежал на переднем крае, переходя с одного НП на другой по всему полуторакилометровому отрезку берега, где — я верил, надеялся, знал — должен быть проход в глубину обороны. Подползал к урезу воды, незаметно сталкивал в воду бревна, немецкие каски и пустые консервные банки и часами следил, как вода вершила их неспешное плавание, пока я нашел это место, где мы лежали с Савичевым и старым поляком. Полузатопленная лодка, которую мы вчера оттолкнули в сумерках от берега, пристала к середине острова. К немцам остров был гораздо ближе, и они хорошо видели, что лодка пустая. И когда взлетали слепяще-белые осветительные ракеты, от острова ложилась в сторону немцев длинная черная тень. А на всем расстоянии до нашего берега — недвижимый адов свет.
Савичев говорил лихорадочно быстро:
— Не забудь, Володя: как закончите, сразу зеленую ракету против течения. И мы вас огнем отсечем — весь сто сорок третий артдивизион подтянули, передовая немецкая пристреляна…
А поляк смотрел на нас грустно, и усы его уныло обвисли.
— Володя, ты уверен — втроем справитесь? — спрашивал Савичев, заглядывая мне в лицо своими красными глазами. — Может быть, усилим группу захвата?
Левченко, стоявший за моим плечом, сказал:
— Больше людей — скорей заметят…
И Коробков одобрительно покивал…
Разделись догола, только шнурком подвязана к руке финка, и без всплеска, без шороха нырнули — сначала Левченко, потом Коробков. А я последним. И холод вошел в сердце нестерпимой болью, залил каждую мышцу раскаленным свинцом, рванулся и затих в горле истошным воплем муки и ужаса, каждую жилочку и сустав неподвижностью сковал, подчинив все непреодолимому желанию мгновенно рвануться назад, на берег, в домовитую вонь овчины, в ласковую духоту круто натопленной землянки, к своим!
Но спасительная мгла между мертвыми сполохами ракет уже умерла, и снова тупой шлепок раздается в низком грязном небе, и растекается молочная слепящая белизна; и она — угроза смертью, она — напоминание о запутанном проволокой раздувшемся теле Федотова, с которого автоматные очереди каждый раз рвут клочья, а скинуть его с елового кола никак не могут. И все трое, каменея от чудовищного палящего холода, мы делали глубокий вдох, и казалось, что легкие заполнены болью и льдом, и одновременно ныряли, отталкиваясь изо всех сил руками и ногами от вязкой, плотной гущи воды.
Потом ракеты гаснут, и можно на несколько секунд вынырнуть, набрать воздуху и снова, ни на мгновение не останавливаясь, буравить воду, потому что доплыть ты можешь только в случае, если хватит того тепла, что вырабатывают твои мышцы.
Вылезли мы на отмели, в тени взгорбка, на острове, лодку нашли быстро. На дне ее, придавленные камнями, лежали три заклеенные резиновые камеры от «доджа». Закоченевшими тряскими руками выволокли камеры на берег, вспороли их финками, достали флягу со спиртом, автоматы, запасные диски, гранаты, одежду.
Спирт пили из горлышка, кутались в ватники, и тепло медленно возвращалось. Касками откачали воду из лодки, и Левченко шептал нам вспухшими губами:
— Двигайтесь, все время двигайтесь, согреетесь тогда…
Отвязали из-под скамеек весла, уключины густо смазаны. Я пролез на нос, Сашка Коробков сел на весла, Левченко столкнул лодку на глубину и неслышно, гибко прыгнул на транцевую банку. До северной оконечности острова плыли спокойно — немцы не могли нас видеть. Здесь в тени надо дожидаться трех часов ночи — в это время смена патрулей и постов на огневых точках и несколько минут не пускают осветительные ракеты.
Двадцать секунд висела темнота, и тогда я скомандовал:
— Давай!
Сашка Коробков ухватисто взмахнул веслами, они неслышно вспороли черную гладь воды, и лодка сделала рывок. Взмах — рывок, взмах — рывок, вода зажурчала вдоль невидимого во мраке борта.
В детстве я боялся темноты. Господи, как я боюсь теперь света! Свет — враг, свет — это смерть.
Звякнула под носом лодки проволока, спружинила, оттолкнула назад. Я уцепился за нее, подтягиваясь, повел дощаник вдоль ее колючей линии.
Чмок! Взвился в небо сияющий пузырь. Он словно медленно уставал, взбираясь в высоту, и от усталости этой постепенно напухал дрожащим магниевым светом, замирал неподвижно, словно раздумывая, что делать дальше на бесприютной пустынной высоте такому слепящему газовому шару, потом со шлепком, в котором была слышна грусть, лопался, осыпаясь красными короткими искрами.
Но света сейчас мы уже не боялись — лодка вошла в тень берега…
Я махнул рукой Коробкову — табань! — и подтягивал вдоль проволоки лодку руками, и, когда я ошибался, в руку впивался острый ржавый шип. И боли я не чувствовал, потому что всего меня мордовало от неушедшего холода и напряжения. Лодка ткнулась во что-то и встала. Протянул я руку за борт и наткнулся на мокрый тяжелый куль, торчащий из воды, и не сразу сообразил, что ощупываю ватник убитого Федотова. Я перегнулся через нос так, что доска ножом врезалась в живот, уперся ногами в банку и изо всех сил потянул ватник вверх и на себя, и вспухшее тело разорванного автоматными очередями Вальки Федотова сползло с проволоки на еловом колу; и я опустил снова его в воду, плавно, без всплеска, и оттолкнул подальше от берега и еще несколько секунд видел в косом молочном свете ракеты над островом, как серым бугром уплывает он по течению вниз, к нашим позициям.
Коробков и Левченко смотрели вслед исчезающему в размытой серой мгле Федотову, а я снова ухватился за проволоку и потащил лодку, отпихиваясь от заграждения, стараясь не думать о том, что через несколько минут и мы можем так же поплыть вниз по иссеченной дождем Висле.
Девять ракет вспыхнуло, пока мы добрались до разрыва в проволоке на месте залитого осенним разливом песчаного карьера, где вкопать колья немцам не удалось из-за глубины. Пристали у высокого берега. Коробков остался в лодке под обрывом, а мы с Левченко поползли вверх по оврагу — где-то здесь, метрах в тридцати, должно быть пулеметное гнездо, и подобраться к нему нам надо с тыла.
Левченко полз впереди, он неслышно, по-змеиному извиваясь, продвигался вперед на три-четыре метра и замирал; мы слушали, и в этой фронтовой тишине, вспоротой только недалеким пулеметным татаканием и чавканьем осветительных ракет, не было ни одного живого голоса, и я думал о том, как сейчас невыносимо страшно оставшемуся на береговом урезе Сашке Коробкову, потому что на войне страх удесятеряет свои силы против одного человека. И мы были заняты, а он должен был просто ждать, зная, что, если раздадутся выстрелы, мы уже убиты. А он еще жив.
Голоса мы услышали справа, над оврагом. И сразу же наткнулись на ход сообщения, переползли поближе вдоль заднего бруствера и снова прислушались. Один голос был совсем молодой, злой, быстрый, картавый, а второй — неспешный, сиплый, застуженно-усталый. И мне казалось, будто молодой за что-то ругает простуженного — он говорил сердито и дольше, а второй не то оправдывался, не то объяснял «повторял часто: «Яволь». И подползали мы, не сговариваясь с Левченко, только когда говорил молодой, пока не учуяли за бруствером рядом с собой сигаретный дым. Я ткнул в бок Левченко; мгновение мы еще полежали на вязкой, отрытой из окопа глине и затем одновременно беззвучно перемахнули через бруствер.
Это заняло две-три секунды, но мне запомнилась каждая деталь: один фашист сидел на ящике у пулемета, завернувшись в одеяло, а другой сердито размахивал у него перед лицом рукой, и стоял он, на свою беду, спиной к нам, поэтому Левченко с ходу воткнул ему в шею финку, и он молча осел вниз, а я, перепрыгнув через него навстречу поднимающемуся сиплому пулеметчику, ударил его по голове рукоятью пистолета, натянул на него глубже одеяло и мешком подал наверх уже выскочившему из окопа Левченко.
Мы бегом доволокли «языка» до распадка оврага на берегу. Уже виден был в сумраке силуэт Сашки Коробкова около лодки, когда у самого обрыва мы напоролись на четырех немцев с ведрами — они по темному времени шли за водой. Немцы тоже нас не сразу опознали, и один из них, поднимая «шмайссер», крикнул неуверенно:
— Хальт! Вер ист да?
Левченко бросил на меня немца, и, пока я срывал чеку, придавливал «языка» коленом к земле, он уже бросил гранату, и грохот еще не стих, и от вспышки плавали в глазах волнистые червячки, а уже бросил свою гранату Коробков и одновременно выстрелил из ракетницы зеленый сигнал против течения реки — вызвал отсечный огонь.
Втащили немца в лодку, спихнули ее на глубину, сделали несколько гребков — и все еще было тихо, пока вдруг весь берег на нашей стороне не раскололся пламенем и громом. Завывали жутко минометы, и их «чемоданы» с визгом пролетали прямо над нашими головами и с треском взрывались над обрывом — на немецком переднем крае; стреляли тяжело и резко стомиллиметровки прямой наводкой; на этом кусочке прикрывал наш отход весь сто сорок третий артдивизион…
Потом и фрицы очнулись — осветительные ракеты уже не гасли ни на миг, воду вокруг нас пороли длинными струями бурунчиков пулеметные очереди, у середины реки стали рваться мины, и, когда они взмывали над нами с долгим, щемящим душу ухающим вскриком, мы закрывали глаза и сильнее рвали веслами воду. Потом дощаник протяжно затрещал, я увидел, как крупнокалиберная очередь сорвала целую доску и вода, густая и черная, хлынула внутрь.
— Быстрее! Гребите быстрее! — заорал я и увидел, что Левченко не спеша, словно задумавшись о чем-то, падает через борт. Я вскочил с банки, лодка накренилась и пошла ко дну.
— Сашка! «Языка» держи! — успел сказать я Коробкову и нырнул, хватая за шиворот Левченко…
…И совсем не помню, как нас выволокли — всех четверых — на берег…
Это был сон или воспоминание, и длился он, как ночной поиск, полтора часа, а может быть, все это, происходившее со мной год назад, привиделось мне вновь в то мгновение, когда я проснулся от дребезжавшего долго и пронзительно телефона, гулкого и тревожного в пустоте ночного коридора.
Босиком пробежал я к аппарату, ежась от холода, сорвал трубку, и бился в ней крик дежурного:
— Это ты, Жеглов?!
— Нет, Шарапов слушает.
— Собирайтесь мигом — засаду в Марьиной Роще перебили…
Жеглов спросонья не мог попасть ногой в сапог, закручивалась портянка, и он сиплым голосом негромко ругался; я натягивал ставшую тесной и неудобной гимнастерку, ремень на ходу, кепку в руки, а под окном уже гудел копыринский «фердинанд».
Копырин захлопнул своим рычагом за нами дверь, будто совсем подгреб нас с мостовой, и помчался с гулом и тарахтением по Сретенке.
— Что-о? — выдохнул Жеглов.
— Топоркова тяжело ранили, Соловьев, слава богу, цел остался. А больше я и сам ничего не знаю…
Завывая, «фердинанд» повернул против движения на Колхозной площади, прорезал поток транспорта и помчался по Садовой к Самотеке, в сторону Марьиной Рощи. Копырин тяжело сопел, Жеглов мрачно молчал и только у самого дома Верки Модистки спросил:
— Свирскому доложили?
— Наверное, — пожал плечами Копырин. — Меня прямо из дежурки к вам послали, сказали, что Соловьев позвонил…
«Скорая помощь» уже увезла Топоркова, и, кроме тонкого ручейка почерневшей крови у двери, ничто не говорило о том, что здесь произошло час назад. Верка Модистка сидела в углу на стуле, оцепенев от ужаса, и только зябко куталась все время в линялый платок, будто в комнате стало невыносимо холодно. А здесь было очень душно — по лицу Соловьева катились капли пота, крупные, прозрачные, как стеклянные подвесочки на Веркиной люстре. Капли стекали на огромную красно-синюю ссадину под скулой, и Соловьев морщился от боли.
— Докладывай, — сказал Жеглов, и по тому, как он смотрел все время вниз, точно хотел убедиться в том, что сапоги, как всегда, блестят, и по голосу его, вдруг ставшему наждачно-шершавым, я понял: он сильно недоволен Соловьевым.
— Значит, все было целый день спокойно, — заговорил Соловьев, и голос у него был все еще испуганный, как-то очень жалобно он говорил. — В двадцать два пятьдесят вдруг раздался стук в дверь, и я велел Вере впустить человека…
Соловьев передохнул, достал из кармана пачку «Казбека» и трясущимися руками закурил папиросу, а я почему-то невольно отметил, что нам на аттестат не дают «Казбек», а продается он только в коммерческих магазинах по сорок два рубля за пачку.
— Ох, просто вспомнить жутко! — сказал Соловьев, судорожно затягиваясь и осторожно поглаживая пальцами кровоподтек на щеке, но Жеглов оборвал его:
— Что ты раскудахтался, как баба на сносях! Дело говори!..
— Глебушка, я и говорю! Топорков встал вот сюда, за дверь, а я продолжал сидеть за столом…
— Руководил, значит? — тихо спросил Жеглов.
— Ну зачем ты так говоришь, Глеб? Будто это моя вина, что он в Топоркова попал, а не в меня!
— Ладно, ладно, рассказывай дальше…
— Вот, значит, открыла Вера входную дверь, впустила его в комнату, и пока он с темноты на свету не осмотрелся, я ему и говорю: «Предъявите документы!» Топорков к нему со спины подошел, он оглянулся и, гад такой, засмеялся еще: «Пожалуйста, дорогие товарищи, проверьте, у меня документы в порядке», — и полез во внутренний карман пальто. Топорков хотел его за руку схватить, и я тут к ним посунулся, а он вдруг из кармана прямо в упор — раз! В Топоркова! И так это быстро получилось, и выстрел из-под пальто тихий, что я и не понял сразу, что произошло, а он выхватил из кармана пистолет и в лицо мне им как звезданет! И сознание из меня вон! Упал я бесчувственно, а он убежал…
Я хотел его спросить, как выглядит преступник, но вдруг из угла раздался тихий скрипучий голос:
— Врет он вам, не падал он в бесчувствии…
Это Верка сказала.
Соловьев дернулся к ней, но Жеглов заорал:
— Молчать! Будешь говорить, когда спрошу! — И повернулся к Верке: — А как было дело?
Верка, глядя прямо перед собой, заговорила, и лицо у нее было неподвижное:
— Упал он на четвереньки, когда Фокс его револьвером шмякнул, а Фокс ему говорит и револьвером в затылок тычет: «Лежи на полу десять минут, если жизнь дорога». И мне говорит: «Если узнаю, что это ты, сука, на меня навела лягавых, кишки на голову намотаю, а потом повешу…» И пошел…
— А этот? — спросил Жеглов, показывая на Соловьева.
— А что этот? Полежал маленько и побег по телефону звонить. А я посмотрела вашего раненого — у него кровь ртом идет, в грудь ему пуля попала…
Жеглов долго молчал, смотрел в пол, и я впервые увидел ужасную, нечеловеческую усталость, навалившуюся на него.
— Глеб! — закричал Соловьев. — Да ты что?! Неужто ты этой воровке, марвихерше поверил? А мне, своему товарищу…
— Ты мне не товарищ, — сказал тихо Жеглов. — Ты трус, сволочь. Ты предатель. Вошь ползучая…
— Не имеешь права! — взвизгнул Соловьев. — Меня ранили, ты за свои слова ответишь!..
— Лучше бы он тебя застрелил, — грустно сказал Жеглов. — С мертвого нет спроса, а нам всем — позора несмываемого. Ты нас всех — живых и тех, что умерли, но бандитской пули не испугались, — всех нас ты продал! Из-за тебя, паршивой овцы, бандиты будут думать, что они муровца могут напугать…
— Ты врешь! Я не испугался, я потерял сознание! — блажил Соловьев, и видно было, что сейчас он напугался, пожалуй, сильнее, чем когда его ударил пистолетом Фокс.
— Ты не сознание, ты совесть потерял, — сказал все так же тихо Жеглов, и в голосе его я услышал не злобу, а отчаяние.
Отворилась дверь, и шумно ввалились Пасюк, Тараскин, Мамыкин, еще какие-то ребята из второго отдела, в комнате звенело такое ужасное немое напряжение, такой ненавистью и отчаянием было все пропитано, что они сразу же замолчали. А Жеглов сказал:
— Ты, когда пистолет он навел на тебя, не про совесть думал свою, не про долг чекиста, не про товарищей своих убитых, а про свои пятьдесят тысяч, про домик в Жаворонках с коровой и кабанчиком…
— Да, да, да! — затряс кулаками Соловьев. — И про деток своих думал! Убьют меня — ты, что ли, горлопан, кормить их будешь? Ты их в люди выведешь? А я заметил давно: с тех пор как выигрыш мне припал, возненавидел ты меня. И все вы стали коситься, будто не государство мне дало, а украл я его! Я ведь мог и не рассказывать вам никому про выигрыш, но думал, по простоте душевной, что вы, как товарищи, все порадуетесь за удачку мою, а вы на меня волками глядеть, что не пропил я с вами половину, не растранжирил свое кровное. Вижу я, вижу, не слепой, наверное!
Все в комнате отступили на шаг, и тишина стала такая, будто вымерли мы все от его слов. И Соловьев спохватился, замолчал, переводя испуганные глаза с одного лица на другое, обхватил вдруг голову руками и истерически всхлипнул.
Жеглов встал и сказал свистящим шепотом:
— Будь ты проклят, гад!
Секунду еще было тихо в комнате, и вдруг сзади, откуда-то из-за наших спин, раздался окающий говорок Свирского:
— Послушал я ваш разговор с товарищами, Соловьев. Очень интересно…
Ребята расступились, Лев Алексеевич прошел в комнату, осмотрелся, сел на стул, глянул, прищурясь, на замершего Соловьева:
— Вы, Соловьев, оружие-то сдайте, ни к чему оно вам больше. Вы под суд пойдете. А отсюда убирайтесь, вы здесь посторонний…
Соловьев двигался как во сне. Он шарил по карманам, словно забыл, где у него лежит ТТ, потом нашел его в пиджаке, положил на стол, и пистолет тихо стукнул, и звук был какой-то каменный, тупой, и предохранитель был все еще закрыт — он даже не снял его с предохранителя, он, наверное, просто забыл, что у него есть оружие, так его напугал Фокс. Неверными лунатическими шагами подошел к вешалке, надел, путаясь в рукавах, свое пальто, сшитое из перекрашенной шинели, направился к двери, и все ребята отступали от него подальше, будто, дотронувшись рукавом, он бы замарал их.
Он уже взялся за ручку, когда Свирский сказал ему в спину:
— Вернитесь, Соловьев…
Соловьев резко повернулся, и на лице у него было ожидание прощения, надежда, что Свирский сочтет все это недоразумением и скажет: забудем прошлое, останемся друзьями…
А Свирский постучал легонько ладонью по столу:
— Удостоверение сюда…
Соловьев вернулся, положил на стол красную книжечку, взял забытый «Казбек» за сорок два рубля и положил в тот карман, где лежал пистолет. И ушел. А шапку забыл на вешалке…
А мы все молчали и старались не смотреть друг на друга, как будто нас самих уличили в чем-то мучительно стыдном. И неожиданно заговорила Верка, наблюдавшая за нами из своего угла:
— Он сказал Фоксу, что вы его здесь дожидались…
— Что, что? — повернулся к ней Свирский.
— Ничего — что слышал. Фокс навел на него револьвер и говорит: «Рассказывай, красноперый, кого вы здесь пасете, а то сейчас отправлю на небо…» Ну, ваш и сказал, что сам плохо знает — какого-то Фокса здесь ждут. Тот засмеялся и пошел…
Через час умер Топорков. Из больницы Склифосовского Копырин повез меня и Глеба домой. Жеглову, видимо, не хотелось с нами разговаривать — он прошел в автобусе на последнюю скамейку и сидел там, согнувшись, окунув лицо в ладони, изредка тоненько постанывая, тихо и зло, как раненый зверь.
Дома на кухне сидел Михал Михалыч и читал газету.
— Много трудитесь, молодые люди… — сказал он.
— Да и вы бодрствуете, — криво усмехнулся Жеглов.
— Я подумал, что вы придете наверняка голодными, и сварил вам картофеля…
— Это прекрасно, — кивнул Жеглов, а меня почему-то рассмешило, что Михал Михалыч всегда называет нашу дорогую простецкую картоху, картошечку, бульбу разлюбезную строгим словом «картофель».
— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал я ему. — Может, выпьете с нами рюмашку?
— Благодарствуйте, — поклонился Михал Михалыч. — Я себе этого уже давно не позволяю.
— От одного стаканчика вам ничего не будет, — заверил Жеглов.
— Безусловно, мне ничего не будет, но вы останетесь без соседа. Если не возражаете, я просто посижу с вами.
Мы пошли к нам в комнату, и Михал Михалыч принес кастрюльку, завернутую в два полотенца — чтобы тепло не ушло; видимо, он давно уже сварил картошку.
Посыпали черный хлеб крупной темной солью, отрезали по пол-луковицы, разлили по стаканам. Жеглов поднял свой и сказал:
— За помин души лейтенанта Топоркова. Пусть земля ему будет пухом. Вечная память…
И в три жадных глотка проглотил. И я свой выпил. Михал Михалыч задумчиво посмотрел на нас и немного пригубил свой стакан.
Хлеб был черствый, и вкуса картошки я не ощущал, а Жеглов вообще не стал закусывать и сразу налил снова.
Мы посидели молча, потом Михал Михалыч спросил:
— У вас товарищ умер?
Жеглов поднял на него тяжелые глаза с покрасневшими веками и медленно сказал:
— Двое. Одного бандит застрелил, а другой подох для нас всех, подлюга…
— Н-не понял?
— А-а-а! — махнул зло рукой Жеглов и повернулся ко мне: — Мы ведь с тобой и не знаем даже, как звали Топоркова… — Он поднял свой стакан и сказал: — Если есть на земле дьявол, то он не козлоногий рогач, а трехголовый дракон, и башки эти его — трусость, жадность и предательство. Если одна прикусит человека, то уж остальные его доедят. Давай поклянемся, Шарапов, рубить эти проклятущие головы, пока мечи не иступятся, а когда силы кончатся, нас с тобой можно будет к чертям на пенсию выкидать, и сказке нашей конец!
Очень мне понравилось, как красиво сказал Жеглов, и чокнулся я с ним от души, и Михал Михалыч согласно кивал головой, и легкая теплая дымка уже плыла по комнате, и в этот момент очень мне был дорог Жеглов, вместе с которым я чувствовал себя готовым срубить не одну бандитскую голову.
Жеглов и второй стакан ничем не закусил, только попил холодной воды прямо из графина, багровые пятна выступили у него на скулах, бешено горели глаза.
— Они и меня могут завтра так же, как Топоркова, но напугать Жеглова кишка у них тонка! И я их, выползней мерзких, давить буду, пока дышу!.. И проживу я их всех дольше, чтобы самому последнему вбить кол осиновый в их поганую яму!.. У Васи Векшина остались мать и три сестренки, а бандит — он, гадина, где-то ходит по земле, жирует, сволочь…
Все вокруг меня плавно, медленно кружилось. Я встал, взял со стола графин, пошел за водой на кухню и почувствовал, что меня тихонько, как на корабле, раскачивает, и веса своего я не ощущаю — так все легко, будто накачали меня воздухом.
— …Вашей твердости, ума и храбрости, — мало, — говорил Михал Михалыч, когда я вернулся в комнату и, сделав небольшой зигзаг, попал на свой стул.
— А что же еще нужно? — щурился Жеглов.
— Нужно время и общественные перемены…
— Какие же это перемены вам нужны? — подозрительно спрашивал Жеглов.
— Мы пережили самую страшную в человеческой истории войну, и понадобятся годы, а может быть, десятилетия, чтобы залечить, изгладить ее материальные и моральные последствия…
— Например?
— Нужно выстроить заново целые города, восстановить сельское хозяйство — раз. Заводы на войну работали, а теперь надо людей одеть, обуть — два. Жилища нужны, очаги, так сказать, тогда можно будет с беспризорностью детской покончить. Всем дать работу интересную, по душе — три и четыре. Вот только таким, естественным путем искоренится преступность. Почвы не будет…
— А нам?..
— А вам тогда останутся не тысячи преступников, а единицы. Рецидивисты, так сказать…
— Когда же это все произойдет, по-вашему? Через двадцать лет? Через тридцать? — сердито рубил ладонью воздух Жеглов, а сам он в моих глазах слоился, будто был слеплен из табачного дыма.
— Может быть…
— Дулю! — кричал Жеглов, показывая два жестких суставчатых кукиша. — Нам некогда ждать, бандюги нынче честным людям житья не дают!
— Я и не предлагаю ждать, — пожимал круглыми плечами Михал Михалыч. — Я хотел только сказать, что, по моему глубокому убеждению, в нашей стране окончательная победа над преступностью будет одержана не карательными органами, а естественным ходом нашей жизни, ее экономическим развитием. А главное — моралью нашего общества, милосердием и гуманизмом наших людей…
— Милосердие — это поповское слово, — упрямо мотал головой Жеглов.
Меня раскачивало на стуле из стороны в сторону, я просто засыпал сидя, и мне хотелось сказать, что решающее слово в борьбе с бандитами принадлежит нам, то есть карательным органам, но язык меня не слушался, и я только поворачивал все время голову справа налево, как китайский болванчик, выслушивая сначала одного, потом другого.
— Ошибаетесь, дорогой юноша, — говорил Михал Михалыч. — Милосердие не поповский инструмент, а та форма взаимоотношений, к которой мы все стремимся…
— Точно! — язвил Жеглов. — «Черная кошка», она вам помилосердствует… Да и мы, попадись она нам…
Я перебрался на диван, и сквозь наплывающую дрему накатывали на меня резкие выкрики Жеглова и журчащий тихий говор Михал Михалыча:
— …У одного африканского племени отличная от нашей система летосчисления. По их календарю сейчас на Земле — Эра Милосердия. И кто знает, может быть, именно они правы и сейчас в бедности, крови и насилии занимается у нас радостная заря великой человеческой эпохи — Эры Милосердия, в расцвете которой мы все сможем искренне ощутить себя друзьями, товарищами и братьями…
10 октября 1945 года в Октябрьском зале Дома союзов состоится 34-й тираж Государственного займа 2-й пятилетки, выпуска четвертого года.
Мы вышли с Петровки около девяти вечера, на бульварах горели желтые тусклые огни. Накрапывал мелкий дождь, ветер с грохотом рвал на крышах отставшие листы толя и жести, и мы зябко кутались в свои тощие плащи. С Колобовского мы спустились к цирку, перепрыгнули через забор огромного недостроенного дома, мрачно темневшего провалами оконных проемов. В этом здании должен был разместиться не то какой-то новый театр, не то новый цирк, но из-за войны стройку забросили, не успев положить кровлю, и время обошлось с ним не хуже, чем хорошая бомбежка. Мне это здание сильно напоминало развороченный собор святого Николая в Берлине, в котором немцы установили противотанковую батарею, и мы их выкуривали оттуда просто мучительно — долбили храм прямой наводкой.
Эту заброшенную стройку тоже будто брали приступом — повсюду были навалены груды битого кирпича, дыбились катушки старых кабельных барабанов, надолбами торчали треснувшие бетонные балки. Мы присели с Жегловым на перевернутый ящик, и я спросил его:
— А кого мы тут ждем?
— Знающих людей… — коротко сказал Жеглов, и мне в темноте показалось, будто он усмехается.
— Они нас тут в темноте не углядят, твои знающие люди.
— Я их сам угляжу, — хмыкнул Жеглов.
— Но ведь… — собрался я пуститься в обсуждение, но Жеглов положил мне руку на плечо и шепнул:
— Давай помолчим. Так лучше будет…
И мы с ним молчали. Довольно долго. Пока я вдруг не услышал шорох — сыпались обломки под ногами, шаркали подметки по мусору. Я толкнул Жеглова в бок — идут! Глаза мои уже привыкли к темноте, и я увидел, как Жеглов вытянул шею, тщательно прислушиваясь, и осталось у меня слабое утешение — со слухом у меня лучше, чем у него. В черном сумраке я увидел силуэт человека. Жеглов еле слышно присвистнул два раза: «фью-фью!» И тот ему ответил так же. Жеглов мне сказал:
— Подожди меня тут…
Он неслышно скользнул в темноте к знающему человеку, и мне тоже было на него любопытно взглянуть, но у Жеглова были, по-видимому, в этом смысле другие планы.
Тихо здесь было, за забором. Из-за домов проникал сюда отсвет фонарей, с улицы доносился дребезг колес на разбитой мостовой. И в слабом отсвете я видел четкие фигуры Жеглова и его знающего человека, будто вырезанные из черной бумаги, как это очень ловко делал в фойе «Урана» инвалид всем желающим за рубль: вырезали и забыли наклеить на картон, и от этого они все время в разговоре шевелили руками, наклонялись друг к другу, и мне казалось, что они играют в китайский бокс — потычут пальцами, побарахтаются, разойдутся и снова бросаются в бессильную атаку.
Потом этот человек быстро и незаметно исчез, а Жеглов свистнул и помахал мне рукой.
— Ну что?
— А ничего! — беззаботно сказал Жеглов. — Не знают они ни хрена…
Мы вышли на Цветной, и здесь с кем-то разговаривал Жеглов в подъезде. В троллейбусе мы проехали по Мещанке и сошли на Капельском, и тут возобновился наш головокружительный обход по бесчисленным проходным дворам, тупикам, по баракам, старым покосившимся домишкам, и только по своей военной привычке ориентироваться в направлении я смекал, что мы постепенно смещаемся к Каланчевке, к трем вокзалам.
Было, наверное, уже около полуночи, когда весело насвистывающий Жеглов спустился с чердака шестиэтажного дома около железнодорожный насыпи у Ленинградского вокзала. Он подталкивал перед собой невероятно чумазого парнишку и говорил ему:
— Ты, Рублик, не шелапутничай больше — иди и скажи, что от меня, там примут, а я завтра позвоню обязательно, все будет в порядочке. Усек?
— Усек, — хрипло сказал парнишка. — Не наврете, гражданин Жеглов?
— Хамский ты шкет, Рублик. Ты разве от кого слышал, чтобы Жеглов врал? Беги, пока не передумал. Брысь!
И парень побежал в сторону вокзалов, а Жеглов хлопнул меня ладонью по спине и сказал:
— Все, можем идти спать. Петя Ручечник завтра будет в Большом театре…
Я действительно очень удивился и спросил Жеглова, не скрывая восхищения:
— Ну ты и даешь! А откуда узнал?
— От верблюда! — находчиво сказал Жеглов и потащил меня к трамвайной остановке.
К сведению граждан города Москвы
С 16 октября 1945 года будут выдаваться талоны на приобретение керосина. Керосин выдается всему населению города по 2 литра на человека. Выдача талонов будет производиться по месту получения основных продовольственных карточек через уполномоченных карточных бюро учреждений.
Продажа керосина в нефтелавках начинается 17 октября с. г. Срок действия талонов — до 1 ноября 1945 года.
Я подписал кадровичке пропуск на выход и взглянул на часы: половина первого. День проходил в трудах праведных, но совершенно без толку. По списку, который мы составили со следователем Панковым, я вызывал и допрашивал сослуживцев Груздева и Ларисы, и все это было довольно нудно, хотя бы потому, что я не знал толком, о чем их спрашивать. «Что вы можете сказать о нем как о человеке?», «Какой он работник», «Известно ли вам что-либо об их взаимоотношениях?» — глупости какие-то. Груздев ведь при всех условиях не был этим самым… Синей Бородой… Как там ни расспрашивай, убил-то он впервые и вряд ли советовался об этом с сослуживцами или делился с ними своими переживаниями. А уж о Ларисе и говорить нечего…
Вчера пришла справка на наш запрос о судимостях Груздева — «нет, не судим, к уголовной ответственности не привлекался, приводов не имел». Сослуживцы и вовсе в один голос твердят, что мужчина он порядочный, выдержанный, работник замечательный — награды у него и все такое прочее. Что от жены ушел, не таил, сказал только, что она нашла себе другого человека… Так с кем, знаете ли, не бывает, дело житейское. А угроз каких в ее адрес или чего-нибудь подобного — боже упаси! И Ларисины сослуживцы показывают, что никаких жалоб на Груздева от нее сроду не слышали, наоборот, даже когда он от нее съехал, говорила она как-то, что таких порядочных мужчин нынче поискать…
К часу я вызвал почтальоншу — тут еще одна штука любопытная. Я начал с бумажками Ларисиными разбираться, до писем руки не дошли, а телеграмма одна попалась интересная, время прибытия указано: двадцатого октября в восемнадцать часов ноль пять минут. Насчет текста: «Мусенькин выезд откладывается декабря, целую. Тетя Лиза» — мне Наденька дала объяснение — это должна была приехать по делам их родственница из Семипалатинска, да что-то помешало. А вот с временем доставки я хотел разобраться абсолютно точно: по нашим-то сведениям, если почтальонша телеграмму принесла вовремя, она могла застать в квартире Груздева…
Разговор у нас состоялся короткий, но вещи выяснились удивительные.
— Квартиру эту я хорошо знаю, — сказала пожилая почтальонша, водрузив на остренький носик большие, должно быть, мужские очки и раскрывая разносную книгу. — Слава богу, не первый год корреспонденцию доставляю на этот участок. Вот поглядите — телеграмма Груздевой Ларисе, из Семипалатинска. Время доставки — девятнадцать двадцать, число — 20 октября, и подпись ее, Ларисы, собственноручная.
До меня даже не сразу дошло — что же это получается-то? Ведь этого никак не может быть: сосед Липатников видел выходящего из дома Груздева после матча, то есть в девятнадцать часов плюс-минус несколько минут. Этот момент и есть предполагаемое время убийства. А еще через двадцать минут Лариса лично принимает телеграмму и расписывается в книге. Не вяжется, никак этого не может быть!
— Вы уверены, что доставили телеграмму именно в это время?
Почтальонша даже обиделась:
— Сроду на меня жалоб не было! Да и живу я в соседнем доме, так что доставляю все без задержки!
— А может, кто другой принял телеграмму, не Лариса?
— Да нет, она сама, лично, я же вам говорю. Знала я ее хорошо, тут никакой ошибки! Она еще всегда приглашала чайку выпить, приятная очень женщина, вежливая, обходительная…
— Вы не обратили внимания, она в обычном была состоянии или, может, возбуждена, расстроена?..
— Ой, что вы! Наоборот, очень веселая была, все напевала что-то, затащила меня на кухню — у них коридорчик очень маленький… Там, на кухне, она и телеграмму при мне прочитала и расписалась, только что чаю не предложила — я потому и заметила, что она обычно-то предлагает.
— А в квартире никого не было?
Почтальонша задумалась ненадолго, наморщив лоб, — припоминала, видимо, расположение квартиры, — потом уверенно сказала:
— Не было никого, точно: двери в комнату настежь были, и там никого…
Да-а, озадачила меня эта история с телеграммой! Если сосед Липатников не ошибается, то Груздев вышел из дому, когда Лариса была еще жива. Притом находилась одна в квартире. Но если Груздев вышел, оставив Ларису в живых, то почему он врет, что не встречался с ней? Почему опровергает показания соседа? Надо обязательно посоветоваться с Глебом. Да и его, наверное, эта история озадачит — он-то полагал, что все здесь проще пареной репы, а получается…
Глеб толкует, что Груздев убил Ларису из-за квартиры, ну и попутно вещички забрал. Но тогда при чем здесь Фокс этот самый? Разве что Груздев действительно намял его и назначил плату как раз вещами? Но зато сколько народу вокруг допрошено — и никто никогда около Груздева не видел человека с приметами Фокса. Конечно, сговор подобный — дело тайное, но и то нужно взять в рассуждение, что снюхаться им негде было, поскольку Фокс уголовник, бандюга, а Груздев — интеллигент, доктор, и ничего между ними общего не должно быть. Хорошо бы, конечно, самого Груздева спросить, но еще неизвестно, как посмотрит на это Жеглов: у него ведь следствие — это стратегия и тактика.
Позвонил баллист.
— Из этого «байярда» стреляли, — сразу же сообщил эксперт. — Безусловно и категорически. Из-за того, что патрон нестандартный — он побольше немного, чем фирменный, — все индивидуальные признаки оружия выявились особенно рельефно, хоть в учебник криминалистики снимки помещай. Акт подошлем, как договорились. Приветик…
Сегодня под председательством французского коменданта генерала де Бошена состоялось 14-е заседание союзной комендатуры города Берлина. Заседание решило дать распоряжение полицейпрезиденту относительно:
а) организации Шутцполицай — охранной полиции и криминальполицай — уголовной полиции;
б) полномочий берлинского полицейпрезидента вообще.
— Если хочешь, можем пешком пройтись, — предложил Жеглов.
Вечер был ясный, теплый, и мы не спеша пошли с ним по Петровке к центру.
— Эх, кабы нам с тобой заловить сегодня Ручечника… — сказал мечтательно Жеглов.
— Трудно небось…
— Что значит «трудно»? Наша работа, как и его промысел, зависит от удачи. У меня вся надежда на то, что он нас с тобой в лицо не знает.
— А ты его знаешь?
— Видел я его. И потом, напарница его найти поможет, — усмехнулся Жеглов.
— Это как понять?
— Ну, когда высмотришь самую красивую женщину в театре — значит, где-нибудь и он поблизости шьется.
— Почему?
— А у него метод такой — он на подхвате только красавиц держит. Приходят они в театр или в коммерческий ресторан и начинают пасти парочку в дорогих шубах. При первой возможности он вынимает у кавалера номерок от гардероба, а красулька его получает шубу. И отваливают. Вот и весь фокус…
— Можно подумать, что некрасивой не дадут пальто по номеру, — усомнился я.
— Дать-то дадут, но психология в том, что красивая женщина сама по себе отвлекает внимание, для нее всегда хочется сделать что-нибудь приятное. Да и барыши с красавицей делить, наверное, приятнее, чем с уродкой…
— Вот в этом наверняка и есть вся его психология, — сказал я мрачно. Мне почему-то стало обидно, что какому-то мерзкому воришке достаются красивые женщины и он их использует как воровской инструмент, когда они, может быть, какому-то хорошему человеку счастье жизни могли составить.
— Да нам с тобой плевать, почему он так поступает, — сказал Жеглов. — Важен факт!
— Слушай, Глеб, а откуда у него кличка такая — Ручечник?
— А-а, это смешно. Мы сперва думали, от его первой профессии — ручки вышибать.
— Это как?
— А вот так: подходит он к любому джентльмену, желательно иностранцу, и начинает его радостно хлопать по плечам, по груди, хохочет, кричит: «Здорово, Боря!» — или там Коля, Вася — как хочет. Декорация такая, что он, мол, обознался, принял человека за старого друга. Потом выясняется — у него аж слезы от стыда на глазах. Извиняется, уходит…
— А смысл?..
— В том, что он так ловко хлопает человека, что вышибает из кармана авторучку, а если повезет, то и бумажник. Между прочим, хороший «паркер» с золотым пером тысячу стоит…
— Силен бродяга!
Жеглов кивнул:
— Ну да. А как его установили да взяли, оказалось, что и фамилия у него подходящая — Ручников.
В театр мы вошли через служебный вход, где с Жегловым стал препираться толстый взмыленный администратор в очках, сдвинутых на затылок. Но Жеглов как-то очень быстро его окоротил, взял за пуговицу и, подтягивая к себе с такой силой, что нитки трещали, сказал:
— Вы мне не контрамарки дадите и даже не билеты, а записку к капельдинеру с распоряжением посадить меня там, где я ему скажу. И делайте это, почтеннейший, незамедлительно, у меня нет для вас времени…
— Сумасшедшие люди! — взмахнул руками администратор. — Вы что, думаете, что я места из воздуха делаю?
— Я об этом ничего не думаю! — оборвал его Жеглов. — Меня это не интересует! Мне на ваши танцы-арии вообще наплевать, сроду бы я к вам не пошел, если бы меня не привело сюда дело государственной важности…
От такого святотатства в храме искусства администратор слегка обалдел. Он молча смотрел на Жеглова, разевая беззвучно рот, будто Жеглов у него весь воздух отобрал.
Минут за сорок до начала «Лебединого озера» мы устроились с Жегловым в гардеробе за большущим пожарным шкафом; мы стояли за ним, просматривая почти весь длинный проход перед барьерами, за которыми сновали чистенькие старички и старушки в вишневой униформе с желтыми табличками на карманах: «ГАБТ». Мы приобрели у них театральную программу, и Жеглов удивил меня своим размахом, взяв на червонец два перламутровых маленьких бинокля.
— Ты бы меня сразу предупредил, можно было мой армейской взять, восьмикратный.
— Это тебе не передовая! — огрызнулся Жеглов. — Ты бы еще стереотрубу сюда приволок.
— А ты что думал? — засмеялся я. — Выставили бы над шкафом оптику, а сами сидели бы здесь в тишине да уюте…
Неспешно переговаривались мы с Жегловым, а сами зыркали все время на проходящих театралов, и я все нервничал, что Ручечник опоздает или не появится совсем и тогда я из-за него так и не посмотрю даже одним глазком на «Лебединое озеро», а это мне было ужасно обидно, потому что я до сих пор ни разу не был в Большом театре. Мне хоть бы зал посмотреть…
Я уж совсем отчаялся повысить свой культурный уровень, к чему призывал меня Жеглов на комсомольском собрании, когда он сипло сказал:
— А вот и красавец наш пожаловал…
Ручечник был похож на иностранца — в замечательно красивом сером костюме, в белой глаженой рубахе с полосатым галстуком, на котором ярко искрилась булавка, в толстых башмаках «шимми» и с красивой палкой, на которую он грузно опирался.
— Он что, хромой? — спросил я Жеглова.
— Ну да! Ты с ним побегай наперегонки! Он трость для понту носит, солидности добирает!
Настоящим иностранцем выглядел Ручечник. Вот только его женщина была не похожа на сухоногих очкастых жен дипломатов — была она белая, ленивая, невероятно красивая, с огромной короной из темно-русых кос. Ручечник подал ей руку, и они чинно пошли по гардеробу к выходу в фойе: ни дать ни взять — варяжский гость прибыл. Лишь ненадолго задержались они в толчее у гардероба, где раздевались зрители лож бенуара.
Жеглов дернул меня за руку:
— Ну-ка давай! Ходу!
Мы пристроились за ними и так и слонялись метрах в десяти до самого звонка. Жеглов велел мне не спускать с них глаз, исчез на несколько минут, и я видел, как он тряс за лацкан администратора. Не знаю, что он ему говорил, но, во всяком случае, когда мы подошли к ложе номер четыре, капельдинер пропустил нас без звука на два свободных места в глубине ложи. С этого места мне не очень хорошо было видно всю сцену, потому что она была огромная — высотой этажей в пять, наверное, — но зато из сумеречной глубины нам было хорошо видно Ручечника с его дамой, которые сидели точно в такой же ложе, но на противоположной стороне зала.
Играла прекрасная музыка, потом раздвинулся огромный занавес, расшитый темно-золотыми колосьями, и открыл исключительной красоты вид. Чего там только не было: старинный замок, заснеженные горы, озеро — как настоящее. Не знаю, сколько прошло времени, но так нравилось мне представление, что показалось, будто все это промелькнуло в один миг, как из окна мчащегося поезда, жаль только, Вари со мной не было. Жеглов толкнул меня сильно в бок, я встрепанно помотал головой, взглянул в ложу напротив — Ручечника с его красавицей там не было.
Жеглов уже выходил из ложи в коридор, я проскользнул за ним следом, наши соседки, по-моему, и не заметили, как мы исчезли. Жеглов быстро шел по коридору, говоря мне на ходу:
— Я возьму Ручечника, он где-нибудь неподалеку пасется, а ты дай ей надеть шубу. Перехвати у дверей и зови сразу гардеробщиков…
Она шла мне навстречу, высокая, шикарная, с развевающимися полами переливчато-блестящей коричневой шубы, голова ее была гордо закинута назад, и она небрежно помахивала сумочкой на ремешке с таким видом, мол, сто раз она видела такие балеты, не понравилось ей — стало быть, сидеть тут, скучая, и не подумает! От мысли, что мне надо ее арестовывать, всю такую из себя прекрасную, я даже оробел; у меня не только вроде нее знакомых сроду не бывало, но и разговаривать с такими королевами не доводилось. Но все-таки сказал я довольно твердо:
— Подождите, гражданочка, мне поговорить с вами надо…
Не останавливаясь, вздернув еще выше голову, она бросила мне на ходу:
— Я с незнакомыми мужчинами не разговариваю!..
И почему-то эти слова сняли с меня неловкость, рассеялось ощущение, что я совершаю какую-то глупость и все это вообще происходит по недоразумению. Я взял ее под руку и сказал:
— Я незнакомый мужчина из МУРа, так что поговорить придется. — И уже манил к себе седенького прилизанного гардеробщика.
А она вдруг сделала неуловимое движение, скользнула из гладкой шубы и уже почти успела сбросить ее, но я крепко держал ее за локоть, так что номер не вышел: шуба повисла на правой руке женщины.
— Очень я вас прошу, не устраивайте, пожалуйста, фокусов, мне будет совестно к вам применять силу, — сообщил я ей и повернулся к гардеробщику: — Эта женщина взяла чужую шубу, я вас прошу пройти со мной к администратору…
Сказал и сам пожалел, потому что старичка чуть удар не хватил. Краска волнами заливала его лицо — он бледнел, синел, багровел, причитая тонким голосом:
— Душегубцы! Злодеи! Да нам за эту норку десять лет не расплатиться! Сволочь! А какая приличная с виду!..
В этот момент из-за угла появился Жеглов, и я понял, что его-то проблемы все уже решены: завернув Ручечнику кисть правой руки за спину болевым приемом, он в очень быстром темпе гнал его перед собой по коридору, не обращая внимания на крики и угрозы, что сейчас сюда приедет городской прокурор и нас, как собак, выгонят со службы к чертовой матери… В левой руке у него болталась щегольская трость, бросить которую он не решался — маскарад поломается. Картина от всего этого получалась совершенно и окончательно нелепая.
— Пусть гардеробщики подождут, не отпускайте их! — крикнул администратору Жеглов, снял телефонную трубку, вызвал дежурную часть и велел пригнать «фердинанд». — …Пусть Пасюк с Тараскиным едут сюда тоже, им сейчас найдется работа.
Одной рукой он держал трубку, а другой перевернул сумку воровки и вытряхивал из нее на стол все, что там было.
А я смотрел на соучастников — лица у них были отчужденные, будто полчаса назад не они шли под руку, тесно прижимаясь друг к другу, — совсем незнакомые, чужие люди, испытывающие взаимную неприязнь оттого, что свело их вместе противное случайное обстоятельство.
Жеглов рассматривал какой-то пропуск или удостоверение, выпавшее из сумки, потом сказал:
— Ну-с, дорогие мои граждане уголовнички, приступим к нашим играм?
И Ручечник и Волокушина даже не посмотрели на него, а ему хоть бы хны — видно было, что совсем его не обижает воровское пренебрежение, — и он, быстро выбив пальцами дробь на полированном столе, как на барабане, спросил:
— Вы мне разрешите раскрыть вам одну маленькую служебную тайну?
Ручечник и его распрекрасная дама и бровью не шевельнули, но Жеглова это, наверное, устраивало, поскольку он по-прежнему дружелюбно, почти по-товарищески продолжал:
— Молчание — знак согласия. Так, по-моему, говорится? Значитца, очень я вам признателен за то, что вы согласились меня выслушать. В первую очередь это касается вас, гражданочка Волокушина, или как вас там по-настоящему? Жаль, что я не художник, а то бы с вас картины писал…
Волокушина зло усмехнулась уголком рта, но особого испуга я в ней не заметил. А Жеглов разливался соловьем:
— Рисовать не сподобил меня создатель, а одарил он меня умением угадывать всякие маленькие людские тайны. И одну такую тайну из вашего прошлого, не очень давнего, я вам поведаю…
Они одновременно подняли на Жеглова глаза, и это понятно — тайн у них из не очень давнего прошлого было предостаточно.
— Когда замечательный молодец Петр Ручников уговаривал вас, Волокушина, совершить с ним первый вынос, вы, как всякая женщина, естественно, сильно боялись, плакали и говорили, что никогда этого не делали. А он отвечал, что все раньше никогда этого не делали, надо просто попробовать и вы убедитесь, до чего это легко и просто, поскольку вам и делать-то нечего — главное в его умении взять номерок у фрайера ушастого. Вы это помните, Волокушина?
Жеглов заглядывал ей в глаза добро и заботливо, как исповедник — заблудшей овце, а она упорно отворачивалась от его взгляда, и только мочки ушей начали наливаться тяжелым багровым цветом.
— Значит, помните, — удовлетворенно вздохнул Жеглов. — Но вы ему еще не совсем верили, и он вам даже Уголовный кодекс показывал, доходчиво объяснял, что за кражу личной собственности полагается трешник — это уж в самом пиковом случае, а с его мастерством да с вашей красотой и случая такого никогда быть не может. И однажды уговорил…
— Тебе бы, мент, не картины, а книжки писать, — сказал неожиданно из своего угла Ручечник, тяжело двигая нижней челюстью.
А Жеглов будто забыл про Ручечника. Журчал его баритончик над ухом у Волокушиной, и слушала она его все внимательнее.
— С этого момента возникло преступное сообщество, именуемое в законе шайкой, которая с большим успехом начала бомбить фрайеров. Я уже велел подобрать материалы по кражам в Третьяковской галерее, в зимнем театре «Эрмитаж», в филармонии в Ленинграде и все прочие песни и рассказы — с этим мы позже будем разбираться. Но сегодня вышла у вас промашка совершенно ужасная, и дело даже не в том, что мы сегодня вас заловили…
— А сегодня что, постный день? — подал голос Ручечник.
— Да нет, день-то, как все будни, скоромный. А вот номерок ты не тот ляпнул…
— Это как же? — прищурился на него насмешливо Ручечник.
— Вещь-то вы взяли у жены английского дипломата. И по действующим соглашениям стоимость норковой шубки тысчонок под сто — всего-то навсего — должен был бы им выплатить Большой театр, то есть государственное учреждение. Ты, Ручечник, усекаешь, про что я толкую?
— Указ «семь-восемь» мне шьешь… — ни на миг не задумался Ручечник.
Жеглов выскочил из своего роскошного кресла и воздел руки вверх, совсем как недавно это делал здесь администратор:
— Я шью? При чем здесь я? Поглядел бы ты на себя со стороны — ты бы увидел, что указ от седьмого августа, то, что ты «семь-восемь» называешь, уже у тебя на лбу напечатан! — Сделал паузу и грустно добавил: — И у подруги твоей Волокушиной тем паче! По десятке на жало! По десятке!
— А тебе-то какая забота про нас думать? Ты чего от нас хочешь?
— Помощи. Советов. Указаний, — коротко и спокойно сказал Жеглов.
— Не понял… — хрипло бормотнул Ручечник.
— Чего непонятного? Я с вами был откровенен. Теперь хочу, чтобы ты со мной пооткровенничал про дружка твоего Фокса… — Жеглов говорил легко, без нажима, даже весело, и так это звучало, будто пустяковее не было у него на сегодня дел.
— Клал я на твою откровенность! — так же легко сказал Ручечник.
Жеглов блеснул своими ослепительными зубами:
— Невоспитанный ты человек, Ручников. Прошу тебя выражаться при женщинах прилично, а не то я тебя очень сильно обижу. Огорчу до невозможности!
— Ты меня и так уже обидел! — хмыкнул Ручечник. — Ты объясни, мне-то какой резон с тобой откровенничать?
— Полный резон. Ты мне интересные слова шепчешь, а я вешаю на место шубу. Махнем?
Ручечник сидел на стуле, опустив руки меж коленей, и долго, тяжело думал. Потом поднял голову:
— Ничего я тебе не скажу. Не купишь ты меня на такой номер. По зекалам твоим волчьим вижу — подлянка. Так что я лучше помолчу, здоровее буду…
— Здоровее не будешь, — заверил Жеглов. — Снимешь свой заграничный костюмчик, наденешь телогреечку — и на лесосеку, в солнечный Коми!
— Может быть, — пожал плечами Ручечник. — Только лучше в клифту лагерном на лесосеке, чем в костюмчике у Фокса на пере!
Жеглов встал, сложил руки на груди и стоял, раскачиваясь с пятки на мысок, внимательно глядя на Ручечника; и длилось это довольно долго, пока Ручечник не выдержал и тонко, с подвизгом не крикнул:
— Ну что пялишься! Я вор в законе, корешей не продавал, да и тебя не побоюсь!
Жеглов помолчал, потом задумчиво сказал:
— Я вот как раз сейчас и думаю о том, что ты закона опасаешься меньше, чем своих дружков бандюг. Пожалуй, правильно будет тебя… отпустить.
Ручечник спросил медленно:
— То есть… как?
— Как, как! Обычно. На свободу. Никто ведь не видел, как ты номерок у англичанина увел, а с шубой задержана Волокушина — тебя ведь там и поблизости не было. Так что мы ее будем судить, а ты иди себе. Иди спокойно…
— А я? — закричала Волокушина.
— Вы, милая моя, будете отвечать по всей строгости закона, — развел руками Жеглов. — А приятеля вашего, Светлана Петровна, мы отпустим. Ты, Ручечник, свободен. Пошел вон отсюда…
— Но я не хотела! Я не виновата! Я думала… — забилась в вопле Волокушина.
— Иди, Ручечник, иди, не свети здесь. Ты нам мешаешь, — сказал резко Жеглов, и Ручечник вялой, скованной походкой двинулся к выходу, все еще не веря в то, что ему разрешили уйти.
— Шарапов, проводи его на улицу, — кивнул мне Жеглов и еле слышно, одними губами, добавил: — До автобуса…
Я вытолкнул Ручечника в коридор, и он все еще двигался сонным заплетающимся шагом, но не прошли мы и половины коридора, как он повернулся ко мне:
— Спасибо, я дорогу знаю…
— Да нет уж, со мной будет надежнее.
Мы прошли несколько шагов, и я ему доверительно сказал:
— Через день-другой поймаем мы Фокса, вот он порадуется, что взяли тебя за руку, поговорили о нем немного и сразу отпустили, а поделыцицу посадили…
— Я вам, суки лягавые, ничего не говорил! — заорал Ручечник.
— Не говорил, так скажешь, — пообещал я и увидел, что навстречу мне идут Пасюк и Тараскин. — Вот вам особо ценный фрукт.
— Это что за персонаж? — поинтересовался Тараскин.
— Настоящий уголовный кореш. Он Фокса сдавать не хочет, ножа от него словить опасается, а женщину, которую втравил в уголовщину, оставил за себя отдуваться.
— Парень гвоздь — сам в стену лезет, — ухмыльнулся Тараскин. — Что с ним делать?
— Отведи его в «фердинанд» и подожди нас — мы скоро все приедем. На обыск поедем, к ним домой…
— Меня отпустили! — заныл Ручечник. — Не имеешь права меня задерживать — тебе старший приказал!
— Иди, иди, не рассуждай, — сказал Тараскин. — Твое место в буфэте!
Я вернулся назад, в кабинет администратора, и в этот момент в полутемных коридорах загорелся пригашенный свет, зашумели люди, зашаркали подошвами, засуетились вокруг — это окончилось первое действие, антракт. Вот те на! Мне показалось, что минули часы — столько всякого напроисходило с нами, — а там только одно действие протанцевали.
Жеглов устроился на ручке кресла, в котором сидела Волокушина, и голос у него был такой, будто они в парке на скамеечке про жизнь и про чувства свои высокие беседуют.
— Светлана Петровна, вы мне глубоко симпатичны, только поэтому я веду с вами эти занудные разговоры. Вы поймите, что проще всего мне было бы отправить вас сейчас в тюрьму, а дней через двадцать ваше дело уже кувыркалось бы в суде. Вы ведь не маленькая, сами понимаете, что с того момента, как вас предал Ручечник, нам и доказывать нечего — задержали вас в манто, пять свидетелей, «Встать, суд идет!». Дальше как в песне: «И вот опять передо мной параша, вышка, часовой…»
— Чего же вы от меня хотите? — спрашивала она, и все ее лицо расплывалось, текло, слоилось от обильных слез. И все равно она была ужасно красивая, может быть, даже сейчас, несчастная и заплаканная, она была еще лучше.
— Чтобы вы сами себе помогли в суде, а путь для этого у вас только один. Абсолютно чистосердечным раскаянием, рассказом обо всем, что вас связывало с позорным прошлым, вы расчистите себе дорогу к новой жизни…
В общем-то, Жеглов объяснял правильно, но меня удивляло, что он все это проповедует больно уж красиво, в таких возвышенных тонах, и я никак не мог сообразить, то ли у него на это есть расчет какой-то, то ли просто не может удержаться, чтобы не погарцевать маленько перед очень привлекательной женщиной, пускай хоть и воровкой.
— Я расскажу обо всех… обо всех… — Она явно не решалась выговорить «кражах» и все подыскивала какое-нибудь подходящее, не такое ужасное слово. — Обо всех случаях, когда мы брали… чужое…
— Верю! — вскочил с ручки кресла Жеглов. — Верю, что вы многое поняли и сможете пройти через этот отрезок вашей жизни, как через ужасный сон. Но для начала у меня к вам вопрос — я хочу еще раз проверить вашу искренность.
— Пожалуйста, спрашивайте!
— Вы ведь не единожды вместе с Ручечником встречали Фокса? Когда это было последний раз?
— Мне кажется, это было дня три назад. Или четыре.
— Где?
— В коммерческом ресторане «Савой».
— Фокс был один?
— Нет, с Аней…
— Кто назначал встречу в «Савое»? Ручников? Или Фокс?
— Фокс. Я это точно знаю. Ручников говорил с ним по телефону.
— А кто кому звонил?
— Фокс ко мне домой позвонил, и я слышала, что Ручников его спросил: «Где встретимся?»
— А сколько раз вы видели Фокса?
Она пожала плечами:
— Точно я не помню, но, наверное, раз пять… Они ведь с Петром вроде дружков.
Жеглов наклонился к ней вплотную и спросил задушевно:
— Светлана Петровна, а может быть, делишки у них есть общие?
— Нет-нет, я уверена, что Ручников ни с кем никаких дел не имеет. Он мне всегда говорил, что у него специальность ювелирная и компаний ему не надо.
— А Аня, она всегда с Фоксом бывает?
Я смотрел на Жеглова — очень хорошо он допрашивал, в его вопросах не было угловатой протокольной жесткости, он давил ее очень мягко, настырно, словно любознательный сосед-сплетник в домашнем разговоре за стаканом чая, и сыпались вопросы безостановочно, вроде бессистемно, но таким образом, что она сосредоточиться не успевала.
— Аня? — переспросила Волокушина. — Кажется, всегда. Она ему жена. Или полюбовница, точно уж не могу сказать.
— А где живут они?
Волокушина прижала руки к груди:
— Честное слово, не знаю!
— Она блатная? — быстро и жестко спросил Жеглов.
— Нет, она похожа на приличную женщину… — удивилась Волокушина, и я видел, что Жеглов усмехнулся уголком рта: по тону Волокушиной было очевидно, что она и себя считает, безусловно, приличной женщиной.
— Они при вас разговаривали о своих делах? — поинтересовался Жеглов.
— Ну как-то так, между прочим. Они вообще о своих делах мало говорили. Но и от нас вроде бы не таились…
— Понятно… — протянул Жеглов. — Понятно… А чем Аня занимается?
— По-моему, она на железной дороге работает.
— На железной дороге? — Жеглов вцепился в нее бульдогом. — Кем? Стрелочницей? Проводницей? Кочегаром?
— Нет, что вы! Она как-то говорила — я не придала этому значения — про вагон-ресторан. Может быть, она официанткой работает? Или на кухне?..
— На кухне, на кухне, на кухне… — быстро повторял Жеглов, потом поднял на меня взгляд, через голову Волокушиной спросил: — Володя, смекаешь?
— Продукты с базы и магазина, — кивнул я.
— Это ведь Эльдорадо, Клондайк, золотые россыпи — через вагон-ресторан пропустить такую тьму продовольствия, — покачал головой Жеглов, потом поднял тяжелый взгляд на Волокушину и сказал очень внушительно: — А теперь вспоминайте, Светлана Петровна, очень старательно, изо всех сил припоминайте — от этого, может быть, вся ваша судьба зависит… Как они связывались — Ручников с Фоксом?
В глазах у Волокушиной была затравленность насмерть перепуганного животного. Жеглов, с его плавными движениями, мягкими жестами, вкрадчивым голосом, приковывал к себе ее внимание как удав, и, если бы из дырки в полу вдруг вылетел Змей Горыныч, наверное, он не привел бы ее в такой ужас.
— Ручников звонил пару раз к Ане по телефону, — срывающимся голосом говорила Волокушина. — Но обычно Фокс сам звонил ко мне домой…
— Так, хорошо, — мотнул головой Жеглов. — Давайте, давайте припоминайте: о чем говорил Ручников с Аней по телефону?
— Я не уверена, но мне кажется, что он с ней и не разговаривал…
— А как же?
— Он говорил, один раз я это точно слышала: «Передайте Ане, что звонил Ручников». — И я видел, что Жеглов добился от нее искренности, она сейчас наверняка говорила правду.
— А что, Аня перезванивала вам после этого?
— Нет, после этого звонил Фокс; мне кажется, что Аня никогда к нам не звонила…
— Прекрасно, прекрасно, очень хорошо, — бормотал себе под нос Жеглов, потом быстро спросил: — Как выглядит Фокс? Внешность, во что одевается?
Волокушина, припоминая внешность Фокса, задумалась, а Жеглов подошел ко мне и шепнул:
— Отвези Ручечника на Петровку и выколоти из него телефон Ани. Чтобы телефон был во что бы то ни стало! Крути его как хочешь, но расколи — душа из него вон! «Фердинанд» сразу верни за нами…
Я задержался в дверях, потому что услышал слова Волокушиной:
— …Всегда ходит в военной форме без погон, но форма дорогая, как у старших офицеров. И на кителе у него орден Отечественной войны. И две нашивки за тяжелые ранения…
Это меня почему-то очень разозлило и даже как-то обидело — тварь такая, носит ворованный орден! Я и мысли не допускал, что у него могут быть свои награды. Бандит, тыловая сволочь, крыса…
И весь свой заряд злости на Фокса я разрядил в Ручечника. Он сидел с очень гордым и обиженным видом на задней скамейке в нашем автобусе и выстукивал на зубариках какую-то грустную мелодию. Копырин кивнул на него головой:
— Талант у личности пропадает, мог им кормиться заместо воровства…
А Тараскин не очень к случаю вспомнил особо понравившееся место из «Без вины виноватых»:
— Им, бросающим своих детей, все до лампочки…
Я подошел к Ручечнику и негромко сказал:
— Встать!
Он сердито и удивленно посмотрел на меня и, покрываясь красными пятнами, крикнул:
— Ты тут не командуй! Найду на вас, псов проклятых, управу!
— Фоксу, что ли, на меня пожалуешься? — спросил я его серьезно и дернул за ворот красивого серого макинтоша: — Встать, я тебе сказал!
Он, видимо, сообразил, что у меня рука не легче, чем у дружка его Фокса, и проворно вскочил, злобно бубня себе что-то под нос. Я сказал Копырину:
— Давай на Петровку. — И стал быстро обыскивать Ручечника. В кармане у него нашел большой шелковый платок и все остальное из карманов складывал в платок. А себе оставил только его записную книжку — в красном кожаном переплете, с фигурным зажимом-замочком и маленьким золотым карандашиком. Необычная это была книжечка: на всех страницах алфавита только номера телефонов, без имен и фамилий. Штук сто номеров, и некоторые из них были с какими-то пометками — галочками, звездочками, крестиками, восклицательными знаками. Проверять их все — на месяц крутовни хватит. Но, правда, нам сейчас проверять их все и не надо было, этим можно будет позже, не спеша заняться. Две страницы меня интересовали — на А и Ф. Я рассуждал таким образом: если телефон Ани записан не на ее имя, то на имя Фокса. Так что или на А, или на Ф.
Автобус остановился в Каретном переулке, я взял Ручечника под руку и сказал ему таким тоном, будто мы уже с ним обо всем договорились заранее:
— Идем, Ручечник, сейчас мы с тобой Ане наберем, попросим к нам звякнуть.
Он дернулся, вроде бы руку хотел вырвать, но я его держал железно и тащил быстро за собой в подъезд. И он пробормотал только:
— Вот ты ей сам и звони и сам договаривайся…
На страничке А было три телефона, а на страничке Ф один. И пока шли по лестницам и коридорам, я быстро соображал, на какой номер мне надо точно указать Ручечнику, чтобы свалить его одним ударом.
Скорее всего нужный мне телефон на букве Ф, поскольку Ручечника Аня нисколько не интересует, это канал связи с Фоксом, он по нему Фокса вызывает, а не договаривается о чем-то с Аней.
И прямо с дверей кабинета я сказал Тараскину:
— Коля, не хочешь позвонить очень милой женщине? Если понравишься ей, она тебя в вагоне-ресторане покатает, до отвала накормит…
— Всегда пожалуйста, — согласился Коля. — Давай номерок, наладим связь!
Я заглянул в книжечку, на страницу Ф, и с замирающим от ужаса сердцем сказал:
— Номерок такой: К-4-89-18. — Захлопнул книжку и спросил у Ручечника: — Ну, что нам передать от тебя Ане? Привет? Или Фоксу поклон?
Ручечник скрипнул зубами, и я понял, что попал в цвет. А он сказал:
— Кабы мне по моей работе бабы не нужны были, сроду бы с ними, шалавами противными, слова не сказал! Языком, паскуды, как метлой, машут!
Он начал длинно, забористо ругаться матом; я понял, что сейчас-то уж мы из него ничего не вытянем, и отправил его в камеру. А вскоре приехал Жеглов. Он сел на свое место за столом, набрал номер телефона:
— Пасюк, это ты? Да. Не кончился еще спектакль? Ага! Значитца, когда появится этот англичанин, проводи его вежливенько к администратору, оформи заявление, протокол опознания шубы составь и возьми у них обязательно расписку, что шуба ими получена в полной сохранности. А какие еще разговоры? Ты ему тогда скажи, что у них там, в Англии, воруют не меньше. Да-да. И правопорядок определяется не наличием воров, а умением властей их обезвреживать! Вот так, и не иначе! Ну, привет…
Он положил трубку, прикрыл на миг глаза и спросил глухо:
— Успехи есть? Давай хвались…
— Телефон Ани имеется. Надо узнать через телефонный узел, где он установлен, и ехать туда смотреть на месте.
Жеглов отрицательно покачал головой.
— Что не надо? — удивился я.
— Адрес телефона узнать надо. А ехать туда рано. Там сначала установку оперативную необходимо сделать…
Я не совсем сориентировался — то мы гнали как оглашенные, а то вдруг Глеб начал зачем-то тормозить. Он посмотрел на меня, усмехнулся, и в улыбке его тоже была усталость и горечь.
— Не понимаешь? — спросил он спокойно.
— Не понимаю!
— Там никакой Ани нет. И скорее всего, никогда она там не бывает. — И замолчал, вроде ничего интересного и не сказал.
— А кто же там бывает?
— Не знаю, — пожал Жеглов своими покатыми литыми плечами. — Это связной телефон, я уж с такими штуками сталкивался.
— Тогда объясни! — Я рассердился на него, мне казалось, что он нарочно так говорит, чтобы совсем уничтожить результат моей крошечной победы.
— Не сердись, — сказал Жеглов. — Я просто устал маленько за эти дни. А насчет телефона думаю так: кто-то там есть у аппарата, совсем никчемный человек, попка, он спрашивает, кто звонил, а потом туда звонят Аня или Фокс и узнают, кто ими интересовался. Понял?
— Понял, — протянул я разочарованно. — А все-таки надо попытать этот вариант! Вдруг это не так, как ты говоришь?
— Обязательно попытаем, — успокоил Жеглов. — Тем более что нам эту Аню теперь найти — во, позарез! Если мы с тобой ее высчитаем каким-нито макаром, то мы и Фокса возьмем. Как из пушки!
Жеглов встал из-за стола, хрустко потянулся, зевнул.
— Ох, беда, спать хочется…
— Иди тогда домой и спи, — предложил я.
— Не могу. Мне надо по кой-каким делишкам еще сбегать. Ты установи адрес телефонного номера, оформи протоколы задержания Ручечника и Волокушиной, запиши ее показания — закончи, короче, всю сегодняшнюю канцелярию. А думать завтра будем…
Жеглов скинул свой довольно поношенный пиджачишко, оглядел его критически и спросил:
— Шарапов, ты не возражаешь, если я сегодня твой новый китель надену?
— Надевай, — кивнул я и. взглянул на часы: половина одиннадцатого. Но спрашивать Жеглова, куда это он так среди ночи форсить собрался, не стал. И он ничего не сказал.
— Все, я двинул… — помахал мне рукой Жеглов. — Приду поздно…
Во сколько он пришел, не знаю, но когда я заявился домой, в половине третьего, Глеб уже спал. На стуле рядом с его диваном висел мой новенький парадный китель, на который Жеглов привинтил свой орден Красной Звезды, значки отличника милиции, парашютиста и еще какую-то ерунду. Я чуть не завыл от злости, потому что, честно говоря, уже точно рассчитал, что если выпороть из мундира канты, то можно будет перешить его в приличный штатский костюм, который мне позарез нужен — ведь не могу же я повсюду таскаться в гимнастерке!
Расстроился я из-за этого проклятого кителя. Мне было и непошитого костюма жалко, и зло разбирало на Жеглова за его нахальство, а главное, сильнее всего я сердился на самого себя за собственную жадность, которую никак не мог угомонить. Ну, в конечном счете, эка невидаль — костюм перешитый, наплевать и растереть! А я еще полночи из-за него уснуть не мог, все стыдил себя за жадность, потом говорил всякие ехидные слова Жеглову, а пуще всего жалел, что долго еще не придется мне пройтись в новом темно-синем штатском костюме. Может быть, Ручечнику с его заграничным шикарным нарядом и показался бы мой перешитый из формы костюм барахлом, но мне плевать на его воровские вкусы — я знал наверняка, что мне к лицу был бы синий штатский костюм, в котором мы с Варей куда-нибудь отправились бы — в кино, в театр, и теде, и тепе. Но перешивать пиджак из продырявленного в четырех местах кителя просто глупо. И придется мне носить теперь парадную форму самому.
Ипподром. Ленинградское шоссе, 25.
24 октября.
Рысистые испытания.
Начало в 3 ч. дня.
Буфет. Оркестр.
Проснулся я от ужасного истошного крика, словно прорезавшего дверь дисковой пилой. Очумелый со сна, пытался я сообразить, что там могло случиться, и подумал, что в квартире у нас кто-то помер. И пока я старался нашарить ногой сапоги, Жеглов уже слетел с дивана и, натягивая на бегу галифе, босиком выскочила коридор.
В коридоре, заходясь острым пронзительным криком, каталась по полу Шурка Баранова. На ее тощей сморщенной шее надувались синие веревки жил, красные пятна рубцами пали на изможденное лицо, и такое нечеловеческое страдание, такие ужас и отчаяние были на нем, что я понял — случилось ужасное.
Жеглов, стоя перед Шуркой на коленях, держал ее за костистые плечи.
— Дай воды! — крикнул мне Глеб.
Я так ошалел от ее крика, так испугался, что побежал почему-то не на кухню, а в комнату, и никак не мог найти кружку, потом схватил кувшин, и Жеглов, набирая воду в рот, брызгал ей в лицо. Жались по углам перепуганные соседи, тоненько скулил старший Шуркин сын Генка, и замер с нелепой бессмысленной улыбкой ее муж инвалид Семен.
— Карточки! Кар-то-чки! — кричала Шурка страшным нутряным воплем, и в крике ее был покойницкий ужас и звериная тоска. — Все! Все! Продуктовые кар-то-чки! Укра-ли-и-и-и!.. Пятеро малых… с… голоду… помрут!.. А-а-а! Месяц… только… начался… За весь… месяц… карточки!.. Чем… кормить… я… их… буду?.. А-а-а!..
Четвертое ноября сегодня, двадцать шесть дней ждать до новых карточек, а буханка хлеба на рынке — пятьдесят рублей.
Жеглов, морщась от крика, словно ему сверлили зуб, сильно тряхнул ее и закричал:
— Перестань орать! Пожалеет тебя вор за крик, что ли? Детей, смотри, насмерть перепугала! Замолчи! Найду я тебе вора и твои карточки найду…
Шурка и впрямь смолкла, она смотрела на Жеглова с испугом и надеждой, и весь он — молодой, сильный и властный, такой бесконечно уверенный в себе — в этот миг беспросветного отчаяния казался ей единственным островком жизни.
— Глебушка, Глебушка, родненький, — зарыдала она снова. — Где же ты сыщешь эту бандитскую рожу, гада этого проклятого, душегуба моих деточек? Чем же мне кормить их месяц цельный? И так они у меня прозрачные, на картофельных очистках сидят, а как же месяц-то проголодуем?
— Перестань, перестань! — уверенно и спокойно говорил Глеб. — Не война уже, слава богу! Не помрем, все вместе как-нибудь перезимуем…
Он повернулся ко мне и сказал:
— Ну-ка, Володя, тащи-ка наши карточки. — И, не дожидаясь, пока я повернусь, проворно вскочил и побежал в нашу комнату, и никто из онемевших соседей еще не успел прийти в себя, как он сунул Шурке в руки две наши рабочие карточки с офицерскими литерами. — На, держи! Половину ртов мы уже накормили, с остальными тоже что-нибудь придумаем…
Шурка отрицательно мотала головой, отводила в сторону его руки, отталкивала от себя розовые клетчатые бумажечки карточек, искусанными губами еле шевелила:
— Не-е, не возьму… А вы-то сами?.. Не могу я…
— Бери, тебе говорят! — прикрикнул на нее Жеглов. — Тоже мне еще церемонии тут разводить будешь…
Он сходил снова в комнату и принес банку консервов, кулек сахару, пакет с лярдом — из того, что мы сэкономили и он вчера отоварил к празднику.
— Ешьте на здоровье, — милостиво сказал он, и я видел, что он самому себе нравится в этот момент и всем соседям он был невероятно симпатичен; да и мне, честно говоря, Глеб был очень по душе в этот момент, и он это знал, и хотя босиком у него был не такой внушительный вид, как в сверкающих сапогах, но все равно он здорово выглядел, когда сказал Шурке строго: — Корми ребят, нам еще солдаты понадобятся. Эра Милосердия — она ведь не скоро наступит…
Старческая серая слеза ползла по ячеистой клетчатой щеке Михал Михалыча, который быстро-быстро кивал головой, протягивая Шурке авоську с картошкой и луком — у него все равно больше ничего не было.
Шурка бессильно, тихо плакала и бормотала:
— Родненькие, ребятушки мои дорогие, сыночки, век за вас бога молить буду, спасли вы деточек моих от смерти, пусть все мои горести падут на голову того ворюги проклятого, а вам я отслужу — отстираюсь вам, убираться буду, чего скажете, все сделаю…
— Александра! — рявкнул Жеглов. — Чтобы я больше таких разговоров не слышал. Советским людям, и притом комсомольцам, стыдно использовать наемную силу! — Повернулся ко мне и сказал сердито: — Чего стоишь? Иди чайник ставь, мы с тобой и так уже опаздываем…
Шагая рядом с Жегловым на работу, я раздумывал о том, что мы с ним будем есть этот месяц. За двадцать шесть дней брюхо нам к спине подведет — это уж как пить дать. Раз мы не сдали карточки в столовую, то нас послезавтра автоматически снимут там с трехразового питания. Правда, остается по шестьдесят талонов на второе горячее блюдо. Еще нам полагается, наверное, не меньше мешка картошки с общественного огорода. Несколько банок консервов осталось. У Копырина можно будет разжиться кислой капустой, а Пасюк хвастался, что ему прислали приличный шмат сала, он нам наверняка кусок отжалеет. Хлеба, даже если покупать его на рынке — по полсотни за буханку, — тоже хватит. В крайнем случае чего-нибудь из обмундирования загоним, часы… В общем, ничего, перебьемся…
Прикидывал я все это в уме и сам себя стыдился. Ну никогда, видимо, мне не стать таким человеком, как Жеглов — взял и вот так, запросто, отдал весь месячный паек Шурке Барановой и идет себе, посвистывает, думать об этом уже позабыл, а я, как крохобор какой-то, все считаю, и считаю, и прикидываю, и вычисляю! Тьфу, просто противно смотреть на самого себя! Видимо, каким человек родился — его уж не переделаешь. И даже мысли о том, что Жеглов не только свои, но и мои карточки тоже отдал, не утешали меня в сознании своего крохоборства.
На Трубной мы сели в трамвай. Жеглов сказал кондукторше:
— Служебный, литер «Б»… — Мы с ним устроились на задней площадке, и, когда уже подъезжали к Петровке, он постучал меня по плечу: — Володя, ты все же чего-нибудь померекуй — нам ведь с тобой месяц жрать хошь не хошь, а надо…
Полдня пролетело незаметно в текущих хлопотах, а после обеда явился взмыленный. Тараскин — усталый, но довольный собой. Он ухитрился-таки повязать на Зацепе жулика, обокравшего семью погибшего военнослужащего с улицы Стопани: тот не успел еще спустить сиротское барахлишко и был прихвачен, можно сказать, с поличным — вещдоки мирно лежали у него дома. О своем успехе он еще вчера вечером доложил Глебу по телефону, и тот сразу же запряг его на установку хозяев телефона К-4-89-18. Сложность заключалась в том, чтобы все разузнать по-тихому, чтобы никто не заподозрил, будто кто-то интересуется владельцем телефона, тем более из МУРа; и разведку следовало вести под какой-нибудь легендой. Коля Тараскин такую легенду выдал и сведения собрал довольно полные, только, как мне казалось, совсем для нас бесполезные.
— Телефон личный, — докладывал Коля, томно развалясь за столом, который занимал пополам со мной. — Владелец — Задохина Екатерина Петровна, семидесяти лет. Проживает по Чистопрудному бульвару, дом тринадцать, квартира пять…
По лицу Жеглова я видел, что он не хочет лишать Колю ощущения триумфа — Тараскин, прямо сказать, был не из самых удачливых в личном сыске, — но и дожидаться всего рассказа по порядку тоже терпения не имел, поэтому перебивал Колю короткими точными вопросами:
— Квартира отдельная, коммунальная?
На что Коля отвечал обстоятельно:
— Квартира коммунальная, помимо Задохиной, имеется еще четверо соседей: Иволгины, Сергеевы…
— Соседи пользуются телефоном?
— В одну сторону…
— В смысле?
— Чтобы сами звонили, бабка разрешает. А номер давать, чтобы им звонили, — категорически нет.
— Ага. Ясно. Дальше.
— Бабка живет в этой квартире всю жизнь, до революции служила в Расходовских номерах на Сретенке горничной. Последнее время — в разных столовых, сперва официанткой, потом судомойкой…
— Потеплее где, значит… — заметил Жеглов.
— Ага. В общественном питании… — не стал спорить Тараскин, хотя видно было, что он не разделяет иронии начальника, поскольку — то ли Жеглов забыл об этом, то ли церемониться не стал — жена Тараскина Вера тоже была официанткой, ввиду чего Тараскин постоянно был в курсе дел общественного питания, да и аппетит у него был всегда поменьше нашего. А Жеглов спросил:
— Родственники, знакомые какие у бабки?
— По домовой книге родственников у ней с тридцать девятого года не значится.
— А из других источников?
— Племянница к ней иногда наезжает. По сведениям соседей, проживает на Брянщине, в деревне то ли Новые, то ли Нижние Ляды. Зовут Нюша…
— Нюша? — заинтересовался Жеглов. — Нюша. Нюра. Анна. Что?
— Анна-то Анна, да не та, по-моему, — сказал рассудительно Тараскин. — Во-первых, лет ей от тридцати пяти до сорока — старовата, значит; во-вторых, криминалу за ней — что самогон в грелках резиновых привозит, а посерьезней ни-ни. Женщина смирная.
— Понял. На бабку, Задохину эту самую, есть что?
— Компрматериалов — ни синь пороху. Тихо живет, ходит в церковь, приводов и судимостей не имеет. Питается, одевается по средствам получаемой пенсии…
— Так-так-так… — пробурчал Жеглов. — Ничего, значитца, за ней не маячит. Ну ладно, садись пиши справку. Да, а посетители к ней ходят какие?
Тараскин, доставая из ящика стола бумагу, сказал скучным голосом:
— Да какие у ней, ископаемой, посетители? Нема. И такой, как мы представляем, красульки вроде неизвестной нам подруги Фокса под кодовым названием «Аня» никто там сроду не видел…
Высунув от усердия кончик языка, Тараскин принялся выводить справку-донесение, а Жеглов, наморщив лоб, похаживал из угла в угол, скрипел сапогами, думал. Я сказал ему:
— Хитер бобер этот Фокс. Его тут, я думаю, не зацепишь — двойная перестраховка. У меня в штрафроте был один уголовник, Синяев Федор, домушник по довоенной профессии. Я его потом подтянул несколько, сбил с него разгильдяйство…
— Внимание, случай из военной практики комроты Шарапова, — сказал, ехидно ухмыльнувшись по своей привычке, Жеглов.
Я, конечно, на него обижаться не стал — натура! И сказал:
— Он вообще-то мужик основательный был, бережливый, у меня потом, после пролития крови, тылом заведовал… Да-а… Он, значит, воровать любил из квартир, где хозяева в долгосрочной отлучке. Он мне рассказывал: ходит, бывало, ходит под окнами днем и вечером… Днем занавески закрыты, вечером по нескольку дней свету нет. Значит, площадка готова. Заберется он туда и шурует спокойненько: сперва все сортирует, готовит без суеты…
— Есть такие шакалы… — уже по-серьезному сказал Жеглов. — Ну-ну?
— За раз не управится — ставит меж окном и занавеской газеты. Если хозяева вернутся, занавески тронут, газеты упадут. Он, как придет снова, увидит… Вот, значит, какая манера…
— Это ты к тому, что Фокс нам у бабки Задохиной газеточки в окне ставит?
— Так точно. И получается, по моему разумению, — двойные. Потому, если Ручечник его сдаст, он все равно должен звонка Фокса дожидаться. Выходит, есть время ему подумать и подготовиться. Я так рассуждаю…
— Правильно рассуждаешь. Ну-с, что делать будем?
Тараскин оторвался от писанины, сказал решительно:
— Вызвать сюда бабку: так, мол, и так, бабка Катя, какие такие бандиты особо опасные держат через тебя связь со своими преступными пособниками? Рассказывай по совести, не то…
Жеглов перебил его выступление:
— Ага! Бабка перекрестится на портрет — вона, в красном углу, и скажет: «Разлюбезный мой гражданин начальник Тараскин Николай, хошь распни меня, знать ничего не ведаю. Есть, мол, молодка одна, Аня, за сиростью моей присматривает, забегает иногда карточки отоварить, добрая душа. Ну, телефона у ей нету, а дело молодое — кавалеры-то звонить нынче привыкли. Вот я ей и передаю… А кто да что — откуда мне, старой дуре, знать?» И еще через полчаса Аня в курсе дела, а с нею и дружок ее многомудрый, Фокс. Как тебе такая картина?
Тараскин развел руками:
— Вам виднее, Глеб Георгиевич. Вы у нас голова, вам и решать… — И вернулся к своей справке, которую, судя по темпам, должен был закончить к Новому году.
— А ты как думаешь, Шарапов? — спросил Жеглов.
— У меня соображения только, так сказать, отрицательные.
— Ничего, — кивнул Жеглов. — Можно идти и методом исключения. Говори!
— Да что говорить-то… Если мы от имени Ручечника позвоним, Фокс ему же перезвонит. А как с ним разговаривать? Тут же засыплемся… С Волокушиной попробовать договориться — так она с ними в разговоры не вступала и нас от чистого испуга завалит…
— Остается одно, — подытожил Жеглов. — Ручечника сагитировать.
— Вызвать? — приподнялся я.
Жеглов покачал головой:
— Не. Рано еще. Пусть посидит — может, дозреет. Я его выпущу, если он нам Фокса сдаст…
Я с удивлением воззрился на него — никак не мог я привыкнуть к его неожиданным финтам. А он сказал:
— Фокс бандит. Его любой ценой надо брать. А Ручечник мелкота, куда он от нас денется?..
Что-то меня не устраивало в этом рассуждении, но я еще был слаб в коленках с Жегловым спорить, да и подумал, кроме того, что это у меня в привычку превращается — по любому вопросу с ним в склоку вступать. Поэтому я промолчал, а Глеб задумчиво сказал:
— Все равно, как ни прикидывай, телефон этот дурацкий с Аней — главный опорный пункт. Это тебе не прогулки по коммерческим кабакам, здесь они реально пасутся, так что и нам следует реально этот вариант отрабатывать…
— А как?
Жеглов улыбнулся:
— Чтобы такие орлы-сыщики да не придумали! Быть не может! Поэтому ты отправишься к двум часам в триста восьмой кабинет к товарищу Рабину Николаю Львовичу — я с ним договорился, — и начнете вместе проверку по всем оперативным учетам: на судимых, приводников, барыг и прочую прелестную публику. Выберете всех женщин по имени Анна, хотя бы мало-мальски подходящих под наш размер. Кстати, загляни и в картотеку кличек…
— Так ведь Анна — это… — не понял я.
Жеглов похлопал меня по плечу:
— Бывает, бывает, что имя — это не имя, а кличка. Я тебе на досуге сколько хочешь примеров приведу. Да ты и сам увидишь! Значит, выпиши всех более-менее подходящих на карточки — пусть у нас перед глазами будут…
— Есть!
— Работа эта большая, на несколько дней, да что делать…
Мне пришла в голову мысль, и я ее нерешительно высказал:
— А что, Глеб, если нам по вокзалам поискать?
— То есть?
— Ну, мы ведь прикинули, что она может работать где-нибудь в вагоне-ресторане? Там ведь любую добычу можно перемолоть?..
Жеглову никогда не надо долго объяснять.
— Толково, — сказал он. — Попросим у Свирского людей, пусть по всем вокзалам устанавливают Аню в вагонах-ресторанах — список мы потом сравним с твоими карточками по оперучету. Теперь вот что: бабку эту, Задохину, надо взять под колпак — вдруг к ней кто сунется? Это я тоже проверну…
Мысль насчет бабки была, конечно, верная, но мне все казалось, что с ее телефоном мы чего-то не дорабатываем. Поэтому я спросил:
— Слушай, Глеб, мне как-то Пасюк говорил, что если к нам, например, позвонят, скажут чего-нибудь, а потом бросят трубку, а ты хочешь узнать, откуда звонили, то это можно. Так это?
— Можно, — сказал Жеглов. — Надо только свою трубку не класть, а с другого аппарата позвонить на телефонную станцию. Там они засекают как-то… А что?
— Постой, у меня тогда еще вопрос. Ведь то, что мы Ручечника посадили, для уголовников не секрет, знают они?
Жеглов посмотрел на меня с удивлением:
— Конечно, не секрет, обыкновенное дело. И что?
— А то, что можно заранее с телефонной станцией договориться и попросить Волокушину позвонить Задохиной насчет Ани. Аня или Фокс перезвонят, пусть им Волокушина скажет, в натуре так, с истерикой, что Ручечника посадили и как, мол, ей жить дальше…
Глаза Глеба заблестели, идея ему явно понравилась.
— Ага, ага… — быстро прикинул он. — Тогда Фокс с ней как-либо связывается, что мало вероятно… или велит забыть Анин телефон и больше не звонить… так-так… а нам телефонная станция при всех случаях дает номер, откуда он звонил… Молодец, Шарапов, орел!
Я почувствовал, как по лицу у меня невольно расплывается довольная улыбка, и мне от этого неловко стало — стоит Жеглову погладить меня по шерсти, я тут же мурлыкаю, как кот, от удовольствия! Что-то в нем все же есть такое, в чертяке!
А он посмотрел на меня с прищурцем и сказал:
— Независимо от этого завтра начинаем общегородскую операцию по ресторанам — люди выделены, я с начальством обо всем договорился. Особый прицел — на «Савой», он ведь там, по нашим данным, часто болтается. Почем знать, может, мы его там и подловим! Ты пока, до двух-то часов, приведи в порядок переписку, а я пошел… — И без дальнейших разъяснений Жеглов испарился.
Московский завод шампанского
На созданном в дни войны Московском заводе шампанских вин начался, как говорят виноделы, массовый тираж шампанского. Молодые вина, выдержанные здесь в течение двух лет, разливаются в бутылки для брожения и дальнейшей обработки. В нынешнем году Московский завод шампанских вин выпускает в продажу «Советское шампанское», изготовленное из вин «Абрау-дюрсо» и «Тбилиси».
Жеглов появился так же неожиданно, как исчез, и теперь задумчиво смотрел на меня, и я видел, что его томит желание дать мне какое-то неотложное поручение. И, чтобы упредить его, я твердо сказал:
— Все, я ухожу…
— Позвольте полюбопытствовать куда? — заострился Жеглов.
— Домой, переодеваться. Сегодня вечер, — напомнил я ему,
— А-а! Чего-то я запамятовал, — Жеглов секунду размышлял, потом махнул рукой: — Слушай, а ведь это идея — повеселимся сегодня? Нам ведь тоже роздых, как лошадям, полагается — не запалить бы мне вас…
— Да, наверное… — сказал я осторожно, поскольку меня одолевала секретная мыслишка провести с Варей время отдельно от Жеглова — очень уж я казался самому себе невзрачным на его фоне.
— Значитца, так, — повелел Жеглов, не обращая внимания на мою осторожность. — Будешь дома, возьми там пару банок мясных консервов и плитку шоколаду, а я тут сгоношу чего-нито насчет святой водицы…
— А ты переодеваться не будешь? — спросил я.
— Чего мне переодевать? — захохотал Жеглов, полыхнув зубами. — Я, как Диоген, все свое при себе имею…
У меня был час на сборы, и весь этот час я добросовестно трудился. Наверное, ни разу в жизни я так долго не собирался. Докрасна раскаленным утюгом через мокрую тряпку я отпарил синие бриджи и парадный китель, так что одежда резалась на складках. Потом разложил мундир на стуле, достал новенькие ранговые сапоги и полировал их до дымного блеска. Отправился в ванную и тщательно побрился, волосы расчесал на косой пробор. Пришил новый подворотничок. Уселся на стуле против всего этого богатства и великолепия и задумался. На правой стороне мундира зияли три дыры, проверченные Жегловым, и я сам себя уговаривал, что теперь мне уже хода нет назад и я должен — просто у меня другого нет выхода, — я должен теперь надеть свои ордена, хотя самому себе поклялся, что не покажусь с ними в МУРе до тех пор, пока сам не раскрою какое-нибудь серьезное дело и, как говорят спортсмены, подтвержу свою квалификацию. Но нельзя же идти на вечер с дырками на груди, это просто уставом запрещается, и главное, что до раскрытия собственного дела еще ух как далеко, а Варя будет на вечере сегодня!
Вот так я поборолся немного сам с собой, и эта борьба была с самого начала игрой в поддавки, как если бы я сам с собой играл в шахматы, заранее решив выиграть белыми. Я решительно встал и пробуравил шильцем еще дырку справа и две дырки слева. Полез в чемодан и достал оттуда увесистый фланелевый сверточек, развернул его и разложил на столе мои награды. Принес из кухни кружку воды и зубной порошок, потер немного — так, чтобы высветлились, но и не сияли как новенькие пятаки. Потом не спеша — я это делал с удовольствием, поскольку знал, что эти знаки должны удостоверить, что я не по тылам отирался четыре года, а был на фронте, — неторопливо привинтил справа оба ордена Отечественной войны, Звездочки, гвардейский знак, а налево пришпилил орден Красного Знамени, все семь медалей, польский крест «Виртути Милитари» и бронзовую медаль «За храбрость». Накинул на себя мундир, застегнулся до ворота, продел под погон портупею, посмотрел в зеркало и остался жутко собой доволен…
В гардеробе клуба Тараскин и Гриша Шесть-на-девять о чем-то сговаривались с ребятами из мамыкинской бригады. Увидел меня Гриша и закричал:
— Ага, вот Шарапов пришел, мы его сейчас туда направим!.. Иди сюда, Володя!
— Сейчас. — Я сдал шинель и фуражку в гардероб, подошел к ним и шутя козырнул: — Для прохождения службы прибыл…
Тараскин смотрел на меня, как будто его заморозили, потом сказал медленно:
— Ну и даешь ты, Шарапов…
— Вот это иконостасик, — сказал восхищенно Гриша.
— Да ты не красней! — хлопнул меня по плечу Мамыкин. — Чай, свои, не чужие…
— Это я от удовольствия, — пробормотал я смущенно.
— Тихарь же ты, Шарапов, — мотал сокрушенно головой Тараскин. — Хоть бы словечко сказал…
— А что я тебе должен был говорить? — спросил я растерянно.
— Шарапов, я о тебе заметку в нашу многотиражку напишу, — пообещал Гриша.
— Да бросьте вы, в самом деле!
И в это время появился Жеглов. Он меня в первый момент, по-моему, не узнал даже и собирался пробежать мимо и, только поравнявшись, заложил вдруг крутой вираж, присмотрелся внимательно, оценил и сказал Мамыкину:
— Учись, каких орлов надо воспитывать! Не то что твои задохлики!..
Даже мамыкинские «задохлики», стоявшие тут же, рассмеялись, и я сам был уже не рад, что стал предметом всеобщего обсуждения и рассмотрения. А Жеглов, одобрительно похлопывая меня по спине, сказал:
— Вот когда за работу в МУРе тебе столько же нацепят, сможешь сказать, что жизнь прожил не зря. И не будет тебя жечь позор за бесцельно прожитые годы…
Ребята гурьбой отправились в зал, а я стал прохаживаться в вестибюле. Подходили знакомые и неизвестные мне сотрудники, многие с женами, все принаряженные, праздничные, торжественно-взволнованные. Прошагал мимо начальник отдела Свирский в черном штатском костюме, на лацкане которого золотом отливал знак «Заслуженный работник НКВД», в красивом галстуке. Около меня он на минуту задержался, окинул взглядом с головы до ног, одобрительно хмыкнул:
— Молодец, Шарапов, сразу военную выправку видать. Не то что наши тюхи — за ремень два кулака засунуть можно. — Он закурил «беломорину», выпустил длинную синюю струйку дыма, спросил: — Ну как тебе служится, друг?
— Ничего, товарищ подполковник, стараюсь… Хотя толку пока от меня мало…
— Пока мало — потом будет много. А Жеглов тебя хвалит…
Наверху в фойе играл духовой оркестр, помаленьку в гардеробе стали пригашивать огни, а Вари все не было. Я сбежал по лестнице к входным дверям, вышел на улицу и стал дожидаться ее под дождем.
И тут Варя появилась из дверей троллейбуса, и, пока она шла мне навстречу, я вспомнил, как провожал ее взглядом у родильного дома, куда она несла найденного в то утро мальчишку, и казалось мне, что было это все незапамятно давно — а времени и месяца не простучало, — и молнией пронеслась мысль о том, что мальчонка-подкидыш и впрямь принес мне счастье и было бы хорошо, кабы Варя согласилась найти его в детдоме и усыновить; как бы это было хорошо, как справедливо — вернуть ему счастье, которое он, маленький, бессмысленный и добрый, подарил мне, огромное счастье, которого, я уверен, нам с избытком хватило бы троим на всю жизнь!
А Варя, тоненькая, высокая, бесконечно прекрасная, все шла мне навстречу, и я стоял под дождем, и от волнения я слизывал эти холодные пресноватые капли языком. Дождевая пыль блестками легла на ее волосы, выбившиеся из-под косынки, и я готов был закричать на всю улицу о том, что я ее люблю, что невыносимо хочу, чтобы завтра мы с ней пошли в загс и сразу же расписались и усыновили на счастье брошенного мальчишку, и чтобы у нас было своих пять сыновей, и что я хочу прожить с ней множество лет — например, тридцать — и дожить до тех сказочных времен, когда совсем никому не нужна будет моя сегодняшняя работа, ибо людям нечего и некого будет бояться, кроме своих чувств; и еще я хотел сказать ей, что без нее у меня ничего этого не получится…
Но не сказал ничего, а только растерянно и счастливо улыбался, пока Варя раскрывала надо мной свой зонтик. Мне же хотелось рассказать ей об Эре Милосердия, которая начинается сейчас, сегодня, и жить в ней доведется нашему счастливому подкидышу-найденышу и остальным пяти сыновьям, но Варя ведь еще не знала, что мы усыновим найденыша и у нас будет своих пять сыновей, и она не слыхала рассказа о прекрасной занимающейся поре, имя которой — Эра Милосердия…
Она весело и удивленно смотрела на меня.
— Володенька, да ты настоящий герой! И какой ты сегодня красивый! Я буду тобой хвастаться перед девчонками! Володенька…
Мы вошли в зал, когда люстру уже погасили и с трибуны негромко, размеренными фразами говорил начальник Управления. Каждую фразу он отделял взмахом руки, коротким и энергичным, словно призывал нас запомнить ее в особенности. От его золотых генеральских погон прыгали светлые зайчики на длинный транспарант, растянутый над всей сценой: «Да здравствует 28-я годовщина Великой Октябрьской социалистической революции!» Мне нравилось, что он не доклад нам бубнил, а вроде бы не спеша и обстоятельно разговаривал с нами всеми и старался, чтобы до каждого дошло в отдельности.
— …И сейчас, когда самая страшная в человеческой памяти война позади, еще шевелится это болото. Преступники пользуются тем, что для полного и окончательного искоренения их временно не хватает людей, кадров. Многие опытнейшие сыщики полегли на фронтах войны, новых специалистов пока еще недостаточно, и поэтому мы огромные надежды возлагаем на пополнение, поступающее к нам из рядов вчерашних воинов-фронтовиков. Мы надеемся на их бесстрашие, самоотверженность, высокую воинскую дисциплину, фронтовую смекалку и армейскую наблюдательность…
Варя подтолкнула меня в бок:
— Это он о тебе говорит…
— Товарищи фронтовики! Обстановка не позволяет обстоятельно и не спеша преподать вам курс юридических и розыскных наук. Вы должны учиться, сразу же активно включаясь в работу, беря пример с таких наших работников, как майор Любушкин, капитан Жеглов, майор Федосеев, капитан Мамыкин, майор Мурашко, капитан Сапегин. Вам лучше, чем кому-либо, известен армейский принцип: «Делай, как я!» И если вы сможете делать еще лучше, вы обретете благодарность и признание миллионов московских тружеников, которые вправе от нас потребовать полного уничтожения уголовной нечисти в нашем прекрасном социалистическом городе!
Начальнику Управления дружно и охотно хлопали. Потом объявили приказы о поощрениях и награждениях, и торжественная часть закончилась. Зажегся свет, и мы вышли в вестибюль. Оглушительно загремел духовой оркестр, закружились пары танцующих. К нам подошел радостно улыбающийся Жеглов:
— Слышал, Шарапов, высокую оценку руководства? Давай бери пример…
Варя улыбнулась и, невинно глядя на него, сказала:
— А мне показалось, что генерал как раз больше внимания уделил Шарапову. В смысле оценки заслуг перед Родиной…
— Ладно ядовитничать! Недаром я читал где-то, что «Варвара» по-латыни или по-гречески, точно не помню, значит «злобная». Ты на ней, Шарапов, не женись, загрызет она тебя. Ты человек мягкий, безответный, а она — ух!..
— Это точно! — кивнула Варя. — Знаешь, Жеглов, я когда с тобой разговариваю, то чувствую, как у меня во рту растет еще три ряда зубов. И все на тебя!
И смотрел я на них обоих с удовольствием, потому что они хоть и ретиво препирались, но весело, без сердца. Жеглов в конце концов махнул рукой:
— Тебя, Варвара, не переговоришь! Идемте, я вас приглашаю на товарищеский ужин. Ты, Шарапов, пока регалии примерял, не забыл про жратву?
— Нет, не забыл. В кармане у меня, в шинели…
— Давай чеши за харчами, а я Варвару твою пока постерегу. Да не бойся, иди, не откушу я от нее…
Подошли Тараскин с Пасюком, и Коля, заглядывая Жеглову в глаза, просительно сказал:
— Что-то чешется под ушком, не послать ли за чекушкой?
— Ох, бисов хлопец, — хохотнул Пасюк. — Тилько бы ему про горилку!
— Ну да, тебе-то она только в компрессах нужна, — огрызнулся Коля. — Я же для общего веселья…
Появился Копырин, он чинно шел под руку с женой, тощей, еще нестарой женщиной, очень ярко одетой и все время вертевшей по сторонам головой. Копырин важно сказал ей:
— Поздоровайся, Катерина, с сотрудниками. Это руководитель наш — Глеб Егорыч Жеглов, выдающий человек…
Проворно крутя маленькой костистой головкой, жена Копырина с нами всеми поручкалась, всовывая нам в руку свою узкую, как совок, прохладную ладошку. «Выдающий человек» Глеб Егорыч не произвел на нее впечатления, а пялилась она главным образом на мои ордена, видимо, полагая, что Копырин по своей обычной безалаберности все перепутал и толком не знает, кто у него начальник, и, уж конечно, им не мог быть Жеглов в его защитной штопанной гимнастерке — рядом со мной, в парадном мундире, при всех-то регалиях! И все мы, в том числе и Варя, оказывали ей всяческие знаки внимания и уважения, для того чтобы сделать приятное Копырину, который млел от безусловного успеха своей супружницы в глазах товарищей.
В буфете всем давали бесплатный чай, по два бутерброда — с сыром и сухой колбасой — и по три соевые конфеты «Кавказ». Но многие притащили из дома свои харчи, вино и устраивались компаниями.
Хозяйственный Пасюк уже застелил бумагой два сдвинутых столика и расставил на них наши припасы, две бутылки водки, казенные бутерброды и чай. С одной стороны с ним сели Тараскин и Гриша Шесть-на-девять, а напротив — Копырин с женой, Варя, я, и только Жеглов стоял еще во главе стола, оглядывая каждого из нас, как он обычно делал, стоя на подножке «фердинанда», готового уже тронуться в путь. Осмотром, видимо, остался доволен, махнул рукой и щелкнул пальцами:
— Тараскин, сумку!
Коля нырнул под стол и достал из клеенчатой хозяйственной сумки бутылку шампанского. Шампанского! Я его давненько не видел. Толстая зеленая бутылка с серебряным горлом и закрученной проволокой пробкой перелетела через стол и плотно легла Жеглову в ладонь. Мгновение он мудрил с пробкой, и она вылетела с негромким пистолетным хлопком, золотистое вино рванулось, бурля, по граненым стаканам, в каждом стакане бушевала буря пузырьков — во мне вот так же бушевала сейчас радость.
— За праздник! За нас! За тех, кого нет с нами! — поднял стакан Жеглов…
Я только пригубил свой стакан и придвинул его ближе к Варе — там всего-то ничего было налито, и мне хотелось, чтобы ей досталось чуть больше, я ведь мог и водки хлопнуть. И еще меня томила мысль, что, может быть, правда есть в поверье: если пить из одного стакана, то можно узнать тайные мысли; и мне мечталось, чтобы Варя узнала все мои мысли о ней и ничего бы мне не надо было говорить ей о счастливом найденыше и наших пяти сыновьях.
Пришел Боря Шилов приглашать Варю на танцы, но Жеглов упредил его, строго сказав:
— У тебя, Шилов, компас есть? Вот и иди, и иди, и иди…
И сам повел Варю танцевать вальс. Я смотрел на них и мучился даже не от ревности, а оттого, что Варя сейчас весело хохочет в объятиях Жеглова и он чего-то ей на ухо говорит и говорит… А как он умеет говорить, я знаю, и лучше было бы, чтобы Варя сейчас была со мной, потому что я-то еще ничего не успел ей сказать обо всех планах, которые одолевали меня сегодня вечером…
Ослепительно и незаметно промчалось время, смолкла музыка, погасли огни, разошелся народ, и уже в раздевалке Жеглов сунул мне в руки пакет:
— Держи, может быть, сгодится. Меня сегодня дома не будет… — И куда-то умчался, не попрощавшись с Варей. Я разодрал угол пакета и увидел, что в нем бутылка шампанского.
Дождь кончился, только ветер носил водяную пыль и горьковатый запах мокрых деревьев. Желтые лампочки иллюминации засвечивали серый рваный подзор низких облаков, и от этого колеблющегося света лицо Вари было бледно и прозрачно. С шипением вспарывали лужи редкие автомобили, и этот трескучий шорох еще сильнее подчеркивал тишину, непроницаемо-ватную, как замершая у моих губ клубочками пара немота. И воздух затвердел, как желто-серый натек на сосне.
Мы дошли до Лесной улицы, где была остановка трамвая, и мне надо было что-то сказать, что-то сделать, потому что если Варя перейдет на другую сторону дороги, это путь к ее дому, а если мы останемся здесь, то это маршрут ко мне. Но я будто окаменел, я не мог рта раскрыть, во мне все тряслось от напряжения, от ужасного волнения — я так хотел сказать Варе, что не могу больше жить без нее! И не мог произнести ни слова…
От Савеловского вокзала показался красный завывающий трамвайный вагон. Я взял Варю за руку, я весь подался к ней, но она, не глядя на меня, сказала негромко:
— Не надо ничего говорить, Володя. Я знаю все…
В трамвае было полно свободных мест, но мы стояли на задней площадке, на всех перекрестках и поворотах нас нещадно мотало из стороны в сторону, я крепко прижимал к себе Варю. Полыхала неживым пронзительным светом над головой синяя длинная лампа, а Варя чуть слышно шептала мне:
— Когда я была маленькая, я перед праздниками старалась пораньше лечь спать, чтобы проснуться — и праздник уже наступил. Володя, милый, я все время сейчас как перед праздником, как перед полетом, как перед удачей. Володя, любимый, я хочу закрыть глаза и проснуться счастливой. Господи, какая радость — жить накануне счастья…
И оттого, что ее волосы были на моем лице и совсем рядом был мерцающий полумрак ее морозных серых глаз, которые казались сейчас сине-зелеными, оттого, что я слышал биение ее сердца под своей рукой, трамвайная площадка казалась мне огромными качелями. Счастье было острым, как боль.
Я не зажигал света в комнате, мне не хотелось, чтобы Варя видела холостяцкую убогость нашего жилья. И мне помогали машины на улице — они настырно вламывали в комнату молочно-белые дымные сполохи своих фар, и по комнате носились — со стены на потолок и в угол — голубоватые размытые пятна, рвавшие тьму в клочья.
На стуле тихо шипело в стаканах шампанское. И так же тихо дышала на моей руке Варя, и я боялся шевельнуться, чтобы не разбудить ее, и я смотрел все время на ее тонкое лицо, и сердце мое рвалось от нежности, благодарности и надежды, что с этой девочкой мы проживем вместе сто лет, усыновим нашего найденыша и вырастим пять сыновей, которые в какие-то сроки выйдут на улицы моего огромного города, Города Без Страха, и то, чем занимался много лет их отец, будет им казаться удивительным и непонятным. Они и знать не будут, чего стоило, чтобы на этих улицах, где они гуляют со своими девочками, томимые нежностью и предчувствием завтрашнего счастья, никто никого не боялся, не ловил и не убивал. Им будет казаться, что Эра Милосердия пришла к людям сама — естественно и необходимо, как приходит на улицы весна, и, наверное, не узнают они, что рождалась она в крови и преодоленном человеческом страхе…
Я лежал неподвижно, слушал тихое Варино дыхание, и перед моими глазами проплывали лица — сержант Любочкин, взорвавшийся на заминированном лазоревом лугу, и звероватая цыганская рожа штрафника Левченко, с которым мы плавали через Вислу за «языком», и круглое детское личико Васи Векшина, которого бандит приколол заточкой к лавке на Цветном бульваре, и все те бесчисленные люди, которых я успел порастерять за свои двадцать два года, и не давала мне покоя, волновала и пугала мысль — почему мне одному из них досталось все счастье, а им ничего?..
Я слышал в ночи бесшумный гон времени, и в счастье моем появился холодок неприятного горького предчувствия, тонкая горчинка страха: что-то должно со мной случиться, не может человек так долго и так громадно быть счастлив.
— Варя, давай сегодня поженимся…
Она помолчала немного и, все так же не открывая глаз, ответила:
— Давай, мой родной. Мне так хорошо с тобой, хороший мой…
Я засмеялся счастливо, освобожденно и спросил:
— Варюша, а что же мне подарить тебе на свадьбу? Ведь на свадьбу надо что-нибудь очень хорошее подарить невесте…
Она обняла меня за шею, улыбнулась; я видел, как шевельнулись ее мягкие губы:
— Ты мне подарил себя…
— Ну-у, тоже подарок!
— Ты еще ничего не понимаешь, — сказала она, закрывая мне рот ладонью. — Когда-нибудь ты поймешь, почему я тебя полюбила.
Она положила мне голову на грудь, поцеловала в подбородок и сказала:
— Мы сами не очень-то знаем цену нашим подаркам. Лет сто назад далеко отсюда, в городе Париже, жил студент-музыкант, который очень любил девушку. Но эта девушка почему-то вышла замуж за его друга, и студент подарил им на свадьбу марш, который он написал перед венчанием в церкви Оноре Сен-Пре, — денег на другой подарок все равно у него не было…
— И что?
— Он преподнес подарок невестам всего мира.
— А как звали студента?
— Его звали Феликс Мендельсон-Бартольди…
Мы пришли в загс к открытию. В помещении, сером, неприбранном, было холодно, стекло в одном окне вылетело, и фрамугу заколотили фанерой. Уныло чах без воды пыльный фикус. Пожилая тетя с ревматическими пальцами спросила нас строго:
— Врачевание или регистрация смерти?
Варя засмеялась, а я суеверно сплюнул через плечо.
— И совсем нечего смеяться! — нравоучительно сказала тетя. — С каждым может случиться…
— Мы на брачевание, — сказала Варя, смеясь своими огромными глазами, и лицо у нее было розовое с холода, свежее, такое отдохнувшее: и следа не осталось теней под глазами, только заметны были маленькие веснушки на переносице.
— Тогда после праздника приходите. Инспектор сейчас болеет, а я только по регистрации смерти…
— А почему же у вас такое странное распределение? — спросила Варя.
— Потому как со смертью не подождешь, документ срочно родным нужен. А со свадьбой и подождать можно, пока инспектор выздоровеет. Он вас и запишет по всей форме, как поп в церкви…
Мы расстались с Варей на углу Колхозной. Она притянула меня к себе, поцеловала быстро и сказала:
— Береги себя…
Обмундирование для учащихся ремесленных училищ
Учащиеся нового набора ремесленных и железнодорожных училищ получают полное обмундирование: шинели, костюмы, белье, обувь. 1200 шинелей уже изготовила для московских училищ швейная фабрика им. Клары Цеткин.
Зазвонил мой внутренний телефон:
— ОББ? Дежурный по КПЗ старший лейтенант Фурин. Числящийся за вами арестованный Груздев просится на допрос…
Перешагивая по своему обыкновению через две ступеньки сразу, Жеглов мне крикнул:
— Все, поплыл наш клиент, сейчас каяться будет!
Я молча кивнул, хотя особой уверенности в этом не испытывал. Ну да что загадывать — через минуту узнаем.
Груздева привели в следственный кабинет сразу же, он угрюмо, не глядя в глаза, поздоровался, опустился на привинченный табурет. Мне стула не было, и, хотя я мог принести его из соседней камеры, я остался на ногах, выглядывая в окно на «собачий дворик», где прогуливали служебных собак.
Жеглов развалился за следовательским столом, но лицо его было внимательным и сочувственным; я понял, что он хочет подыграть Груздеву, всячески войти в его положение, не раздражать его победным видом. Но Груздев не обращал на Жеглова ровно никакого внимания, он просто сидел на табурете и тоскливо молчал, бездумно уставившись в верхний переплет окна, сквозь которое виднелся голубой кусочек неба и длинное, какое-то бесконечное облако. Жеглов понял, что разговор придется начинать ему — не сидеть, же здесь до вечера.
— Дежурный доложил, что вы хотите поговорить со мной, — сказал Жеглов терпеливо. — Так, нет?
— С вами или с кем-нибудь еще, мне все равно… — разлепил наконец губы Груздев. — С вами меньше, чем с кем бы то ни было…
— Да почему же, Илья Сергеич? — искренне удивился Глеб. — Чем же я-то лично вам досадил? Ведь вот товарищ Шарапов, например, или следователь — мы ведь одним делом занимаемся!
— Слушайте, бросьте вы это словоблудие! — выкрикнул Груздев и еще передразнил: — Де-елом вы занимаетесь! Не делом — то-то и оно, что не делом, невинного человека в тюрьме держите!
— Во-она, значитца, что-о… — пропел Жеглов. Встал, подошел вплотную к Груздеву. — Я-то думаю, заела человека совесть, решил грех с души снять… А ты опять за старое!
— Вы мне не тыкайте! — яростно закричал Груздев. — Я вас чуть не вдвое старше, и я советский гражданин… Я буду жаловаться!..
— Между прочим, это ведь все равно, как обращаться — на «ты» или на «вы», суть не меняется, — сказал Жеглов, возвратился к столу и уперся сапогом в стул. — Какая в самом деле разница будущему покойнику?..
— Кто из нас раньше покойником будет, это мы еще посмотрим. А засим я с вами разговаривать не желаю.
— А я желаю, — улыбнулся Жеглов. — Я желаю услышать рассказ о соучастнике убийства Фоксе. Я желаю между вами соревнование устроить: кто про кого больше и быстрее расскажет. От этого на суде будет зависеть, кто из вас пойдет паровозом, а кто — прицепным вагоном. Понятно излагаю?
Груздев так и впился в него взглядом — видно, что волнуется, но молчит. Потом на меня посмотрел.
— Мне давно, из книжек, конечно, известен прием: один следователь грубый и злой, а другой — контра-тип. И по психологии допрашиваемый стремится к «доброму», чтобы рассказать то, что собирался скрыть… Тем не менее я вас очень прошу — уйдите, а с ним вот, — тут Груздев на меня указал, — с ним мы поговорим…
Жеглов расхохотался:
— Добро! Шарапов у нас следователь молодой, но настырный. Пусть попрактикуется, не возражаю…
Мне, конечно, комплимент жегловский не понравился: в моем-то возрасте уже не учеником желторотым — мастером пора быть… Но я, конечно, промолчал, а Жеглов сказал уже в дверях:
— Спасти свою шкуру можно только чистосердечным признанием и глубоким раскаянием. Как говорится, зуб за зуб, ребро за ребро, а печенка за селезенку… Про Фокса надо все рассказать… пока не поздно… — Захлопнул тяжелую, с «волчком», дверь, и долго еще слышался его смех под аккомпанемент сапожного скрипа, и я почему-то подумал, что Глеб, хоть и не «тыкал» больше Груздеву, но и на «вы» ухитрился к нему ни разу не обратиться. Я сел за стол и сказал попросту:
— Илья Сергеич, я действительно в милиции недавно, и опыта нет никакого, и в юриспруденции этой самой я не очень, но… я хочу разобраться. Понимаете — разобраться.
— Но вы же не верите ни одному моему слову, — нерешительно сказал Груздев.
— И не надо! — горячо сказал я. — На что нам верить, не верить — нам надо знать. Вы мне тоже можете не верить, будем только на факты ориентироваться. Ну, еще… на здравый смысл.
— Хорошо. Если на здравый смысл, давайте попробуем, — согласился Груздев. — У меня тогда сразу вопрос, как раз на здравый смысл. Я, собственно, по этому поводу вас и вызывал.
— Слушаю, — сказал я.
— Мне предъявили заключение экспертизы, из которого следует, что из моего пистолета выстрелили нестандартной пулей, так?
Я подтвердил, а он продолжал:
— При вас во время осмотра в шкафу нашли пачку фирменных патронов «байярд». Теперь скажите на милость вы, человек военный, зачем же мне, имея фирменные патроны, заряжать пистолет нестандартными, рискуя, что его в самый ответственный момент перекосит, заест и тому подобное. А? Не знаете? Так я вам отвечу: настоящий убийца не знал, где патроны, и зарядил пистолет первым попавшимся, более или менее подходящим по размеру! Ясно?
— Допустим. Но вот как вы объясните, что пистолет обнаружен в вашей новой квартире?
— Вот! Вот это вопрос вопросов, — задумчиво сказал Груздев. — Им вы меня наповал бьете. Но при желании можно ответить и на него. Я уже ответил — не знаю. А вам — вам надо искать как следует.
Хитер он, конечно, бесовски хитер — я это давно заметил!
— Мы и ищем. И кое-что уже нашли. Поэтому товарищ Жеглов и спрашивал вас про Фокса, — сказал я.
— Я не знаю никакого Фокса! — горячо воскликнул Груздев. — Поверьте, я бы сразу сказал… Я только догадываюсь, что это у него нашли браслет Ларисы — в виде ящерицы. Так или нет?
Все-таки Груздев не тот человек, с которым можно на откровенность идти. И я сказал:
— Это вы не совсем в точку попали, но, как у нас на фронте говорили, действия ведете в правильном направлении.
— Хорошо, — кивнул Груздев, — не хотите говорить, не надо. Но вы же сами предложили разбираться с точки зрения здравого смысла…
— И главное, фактов, — вставил я.
— И фактов. Но начнем со здравого смысла. Вы во всяком случае исходите из того, что убийца — я. И уже все факты рассматриваете под этим углом зрения. Вы, может быть, этого не знаете, но в науке существует способ доказательства от противного. Допустите на десять минут, что я к этому делу не причастен…
— Да как же это я могу допустить!..
— Подождите, подождите. Я же говорю, на десять минут. Ну что вам стоит?
— Хорошо, допустим.
— Если это допустить, вся ваша система доказательств начнет рушиться, как карточный дом, — сказал Груздев.
Я вспомнил, как уже пытался сегодня связать все наши факты, чтобы подпереть обвинение Груздева, и как эти подпорки все время шатались, не хотели стоять на месте. Ну пусть теперь он их попробует на прочность. Но сказал бодро:
— Интересно поглядеть, как это у вас получится?
— Сейчас увидите. Уже на первом допросе вы исходили из того, что, ненавидя Ларису, я решил избавиться от нее. Я действительно любил ее когда-то, но… Долго рассказывать, что там и как у нас происходило, но любовь выгорела — вся, дотла. Вы считаете, что антипод любви — ненависть. Но, поверьте, это вовсе не так! Настоящий антипод любви — равнодушие… И ничего, кроме равнодушия, Лариса у меня в последнее время не вызывала. Квартира… Квартира, как вам известно, моя, и вопрос ее обмена был лишь вопросом времени. Кстати, известно ли вам, что Лара хотела вернуться к матери, но именно я решил оставить ей часть своей площади? Если нет, спросите у Наденьки, у их матери — они подтвердят. Неужели я произвожу впечатление человека столь нетерпеливого и к тому же столь жестокого, что мне легче убить, чем подождать месяц-два? — Груздев внимательно смотрел на меня, рассчитывая увидеть, какое впечатление производят его слова, но я хоть и думал, что наши мнения здорово совпадают, просто он до конца эти вещи закругляет и додумывает, но виду не подавал, сидел и слушал — давай, мол, излагай, раз условились…
Я протянул Груздеву папиросу, он поблагодарил кивком, прикурил и продолжал:
— Важной уликой против меня вы считаете заявление этого алкоголика Липатникова о том, что он меня видел на лестнице. Но я вам еще раз говорю: я был там не в семь часов, а в четыре! И Ларису дома не застал, поэтому и написал записку… Я не знаю, как мне это доказать, но помогите мне! В конце концов, почему слова Липатникова ценнее, чем мои? Но ему вы верите безоговорочно, мне же вовсе не верите…
— Ваш сосед — человек незаинтересованный.
— Ну, допустим. Но он ведь только человек, эраре гуманум эст — человеку свойственно ошибаться… Тем более, как это положено, всех соседей расспросите, осмотрите его часы — может быть, они врут, — еще что-нибудь сделайте! Только делайте, не сидите сиднем, успокоившись на одной версии. Еще раз мою жену допросите, квартирохозяйку, сопоставьте их рассказы — тут миллиграммы информации могут сыграть счастливую или роковую роль…
— Хорошо, — перебил я его. — Я обещаю вам еще раз все это проверить досконально. Но вы отвлеклись…
— Да. Действительно… — Груздев тряхнул головой, словно освобождаясь от порыва чувств, который он себе только что позволил. — Главная улика против меня, просто-таки убийственная, — это злосчастный «байярд»…
— Еще и страховой полис… — напомнил я.
— И этот дурацкий полис, о существовании которого я даже не подозревал! Если предположить, что я не имею отношения к убийству…
— Вы сказали Жеглову, что мы их вам подбросили, — встрял я. — А зачем — вы об этом подумали? Наши ребята каждый день жизнью рискуют…
— Подумал, — сказал Груздев твердо. — Вероятно, я был не прав. Не вдаваясь в обсуждение ваших моральных качеств, я подумал, что для того, чтобы эти вещи мне подбросить, вы должны были иметь их сами… А это уже маловероятно. Значит, их подбросил мне убийца, и отсюда следует, что он меня знал. Вот в этом направлении вам и надо искать…
Наверное, что-то такое есть в моем характере, если все вокруг меня, только познакомившись, уже пробуют мною командовать. Но я, честно говоря, командиров таких самозваных недолюбливаю, с меня тех хватает, которые по уставу положены. Потому я и сказал Груздеву:
— В каком направлении искать, это вы меня не учите, сообразим сами кое-как!
— Да мне и в голову не приходило… без меня учителя найдутся. Я просто хотел сказать, что самая у вас неблагодарная задача — доказать мою вину. Поскольку я не виноват и рано или поздно это откроется, я в это свято верую, а то бы и жить дальше не стоило… — Он тяжело, судорожно как-то вздохнул, добавил: — Был такой китайский мудрец, Конфуций его звали, вот он сказал однажды: «Очень трудно поймать в темной комнате кошку. Особенно если ее там нет…»
Поймать в темной комнате кошку — это значит доказать, что он убил Ларису. А кошки в комнате вовсе нет… М-да, это он лихо завернул, красиво, надо будет Глебу рассказать, он такие выражения любит. К слову вспомнилась мне «Черная кошка», и от этого я почему-то почувствовал себя неуверенно, тоскливо мне стало как-то. Помолчал я, и Груздев сидел молча, в камере нашей было тихо, и только на первом этаже слышались смех и крепкие удары костяшками о стол — свободная от караула смена забивала «козла». Ввел он меня все-таки в сомнение, Груздев, надо будет все, о чем он толкует, до ногтя проверить. А я, выходит, никак на него повлиять не смог? Сильнее он меня, выходит? Это было как-то обидно осознавать, и я попробовал:
— Илья Сергеич, все, про что мы говорили, — это, куда ни кинь, воображение. Ну поскольку мы вообразили, что вы не виноваты. А факты остаются, и для суда их, по моему разумению, будет вполне достаточно, чтобы вас осудить. А какой будет приговор, вы сами знаете, у вас в камере Уголовный кодекс имеется. Так не лучше ли сознаться — ведь у вас наверняка какие-то причины были, ну, не уважительные, конечно, а эти… смягчающие, что ли. Суд учтет и может вам жизнь сохранить…
Груздев вскочил, лицо и шея пошли у него красными пятнами, он закричал:
— Нет! Никогда! Признаться в том, чего не совершал, да еще в убийстве? Никогда! Как же я жить-то дальше буду, убийцей?.. Не-ет… Уж если мне суждена эта Голгофа… я взойду на нее… я взойду… Не-ет, мой друг, — сказал он глухо, но очень твердо, окончательно: — Раз уж я человеком родился, надо человеком и умереть…
По комнате растеклось, всю ее до отказа заполнило тяжелое наше молчание; каждый думал о своем, а внизу по-прежнему с треском врубали «козла», смеялись. На окно, шелестя здоровенными крыльями, слетел сизарь, он заглядывал в комнату и смешно крутил головкой. Груздев долго смотрел на него, а когда голубь, захлопав крыльями, взлетел, проводил его взглядом, и вдруг лицо его, суровое, сухое, с жесткими складками вдоль рта, утратило на моих глазах четкость, черты стали расплываться, губы жалко задрожали — Груздев плакал! Я неуклюже пытался успокоить его, и так мне было невыносимо видеть взрослого плачущего мужчину, что я отвернулся к окну, делая вид, что не замечаю его слез, и он сам, видимо, старался сдержаться изо всех сил, и за моей спиной раздавалось тяжелое сопение и храпящие всхлипы, похожие на рычание.
Наконец он сказал:
— Не вижу я выхода! Весь в уликах — будто меня кто-то нарочно запутал… Я ведь всю жизнь был практическим человеком, но… Я не могу бороться с неведомой тенью, да еще отсюда, из тюрьмы… Я не могу искать в темной комнате кошку… И мне отсюда не вылезти… — Он судорожно вздохнул, как вскрикнул, по-детски, ладонью, утер мокрее от слез лицо, поднял на меня глаза: — Послушай, Шарапов! Я вижу, ты хороший парень, неиспорченный… Пойми, меня может спасти только пойманный настоящий убийца. Прошу, заклинаю тебя всем святым — ищи его, ищи! Найди! Ты сможешь, я верю. Пойми, если вы его не найдете, вы сами станете убийцами — вы убьете ни в чем не повинного человека!..
Я нажал кнопку, вызывая дежурного надзирателя, поднялся, и Груздев крикнул мне, уже в дверях, руки назад:
— Даже если меня осудят, ищи его, Шарапов! Не жизнь, хотя бы честь мою спаси!..
С тяжелым сердцем ехал я в радиокомитет — Груздев не то чтобы убедил меня в своей невиновности, но и мою уверенность в противоположном он размыл основательно. Конечно, стоило бы все это обсудить с Жегловым, но он скорее всего назовет меня сентиментальной бабой и поднимет на смех, и я был даже рад, когда после допроса Груздева не застал его в кабинете: умчался куда-то в город. А я решил узнать на радио, когда и какой именно матч транслировался двадцатого октября, во сколько точно кончился, с каким результатом и так далее, — больше полагаться на приблизительные вычисления Жеглова я не хотел.
Совсем молоденькая девчурка — на улице я бы ей больше шестнадцати ни за что не дал — оказалась редактором спортивных передач и дежурила в тот день. Разговор у нас с ней предстоял короткий, по моим расчетам, но, вместо того чтобы ответить путем на мой вопрос, редакторша сама спросила, порывшись в аккуратных папках-скоросшивателях:
— Вас какой матч интересует?
Я удивился — только что я уже сказал ей, что интересуюсь матчем двадцатого октября. На что девица спокойно мне возразила:
— Двадцатого транслировались два матча — конец сезона и очень напряженная таблица розыгрыша…
В Москве семьсот детских садов. Ежедневно их посещает 70 000 ребят. Количество садов все время возрастает. В хорошем помещении на Лефортовском валу создан детский сад для 250 детей. Недавно гостеприимно открыл свои двери для ста маленьких хозяев детский сад в Свердловском районе.
…Меня, как говорил старшина Форманюк, будто пыльным мешком по голове из-за угла стукнули; во всяком случае, редакторша спросила с недоумением:
— Случилось что-нибудь очень серьезное?
— Да, золотко, — сказал я торопливо. — Говорите, да поскорее, какие были матчи, где, во сколько и тому подобное…
Редакторша пожала узкими плечиками:
— Пожалуйста. Двадцатого октября, четырнадцать часов. Трансляция со стадиона «Динамо». Ведущий — Вадим Синявский. Двадцать две тысячи зрителей. Кубок СССР. Играли ленинградский «Зенит» и московский «Спартак». Счет 4:3. Передача окончилась в пятнадцать пятьдесят пять. Там же — календарная встреча ЦДКА — «Динамо», в семнадцать часов…
— Стоп, девушка, хватит!.. — заорал я и умчался, наверняка оставив у молодой редакторши не самое лучшее впечатление о московских сыщиках.
Из Лосинки я вернулся переполненный самыми поразительными новостями, какие только можно себе представить. Жеглов уже сидел в кабинете за своим столом и сосредоточенно работал над какими-то записями. Он поднял голову, довольно хмуро взглянул на меня, буркнул:
— Ты где шляешься, Шарапов? Время уже к семи, а тебя все нет…
— Сейчас доложу, — пообещал я, скинул плащ, причесался и занял выжидательную позицию. Глеб дочитал записку, перевернул ее вниз текстом, ухмыльнулся:
— Ну, валяй, орел, докладывай. По лицу вижу, сейчас будешь хвастаться.
— Так точно, — сказал я. — Только не хвастаться, а сообщать о результатах проверки.
— Ну-ну, скромник… Слушаю.
Я выждал немного, чтобы, как в театре, эффектно, и сказал:
— Груздев невиновен. Освобождать его надо!
Получилось не так, как в театре, а, наоборот, будто бухнул я холостым. Жеглов поморщился.
— Да ты шутник, оказывается. Ну ладно, шути дальше.
— Я не шучу, — сказал я. — В книжке, которую ты мне дал, написано, что сила доказательств — в их вескости, а не в количестве. И я с этим согласен…
— Тогда порядок, — не удержался Жеглов.
Я не стал заводиться, кивнул:
— Ага, точно. Вот я поговорил по душам с Груздевым и понял, что у нас с ним что-то получается не то. Калибр не такой у человека, чтобы из-за квартиры на душегубство пойти…
Жеглов снова перебил меня.
— Я, конечно, не Лев Толстой, — сказал он. — Но тоже отчасти психолог… И хочу внести некоторую ясность с Груздевым. Почти все сослуживцы характеризовали его как человека скрытного. Да мы и сами в этом убедились. А скрытность обязательно означает притворство — значит, ложь… Уже одного этого немало, потому что притворщик, врун — потенциальный преступник…
Я эти рассуждения даже дослушивать не стал.
— А если человек скрытный от застенчивости, например? — сказал я, но сообразил сразу, что к Груздеву это, пожалуй, вряд ли относится, и поправился: — Или от скромности? Тоже потенциальный преступник?
Жеглов, конечно, зацепился:
— Скромный он — это да, точно, прямо институточка голубая, чистая, как мак! Давай к делу, что ты бодягу развел…
— Так я и собирался к делу, а ты тут со своей психологией, — сказал я досадливо. — Можешь ты меня минуту послушать не перебивая?
— Ну?..
— Мы рассчитали, что сосед Ларисин видел Груздева на лестнице около семи часов — как раз в это время кончился матч ЦДКА — «Динамо»…
— Ну?
— Ты помнишь, что сосед этот, Липатников, времени не знал, только по футболу мы и сориентировались?
— Так.
— И кто играл, он не помнил. Он еще сказал, что не болеет…
— Заладил: «помнил», «помнишь»! Не тяни кота за хвост, что у тебя за привычка!..
— Я не тяну, я хочу, чтобы ты все до мелочи вспомнил — это очень важно. Так вот, на радио мне сказали, что в этот день был еще один матч, «Зенит» — «Спартак», и трансляцию его закончили в четыре. Понимаешь — в четыре! Соображаешь, что это значит? — спросил я и протянул Жеглову справку из радиокомитета.
Он взял справку, внимательно прочитал ее, с недоумением посмотрел на меня, повертел справку в руках, будто хотел еще что-нибудь из нее выжать, и сказал:
— М-да… Это несколько подмывает показания соседа… Но мы ведь на них меньше всего базировались.
— Я извиняюсь, — сказал я запальчиво. — Это, по-моему, подмывает не показания соседа, а наши с тобой расчеты. Сосед что? Он утверждает, что видел Груздева после матча, а когда это было, ему неизвестно. А Груздев сразу сказал, что встретил Липатникова в четыре. Это как будем понимать? Он ведь показания соседа предусмотреть не мог?
— Да черт с ними, с этими показаниями, — сердито сказал Жеглов. — Мы и без них бы обошлись.
— Пока не обходились. Ты же сам про скрытность Груздева толковал и целую теорию из нее вывел: раз скрывает, что был в семь, значит… и все такое прочее…
Жеглов разозлился всерьез:
— Слушай, орел, тебе бы вовсе не в сыщики, а в адвокаты идти! Вместо того чтобы изобличать убийцу, ты выискиваешь, как его от законного возмездия избавить.
И оттого, что он разозлился, я, наоборот, как-то сразу успокоился и сказал ему уважительно:
— Глеб Георгиевич, ну что ты на самом деле… Мы ж с тобой одну работу работаем, просто я хочу, чтобы возмездие действительно законное было, как говорится, без сучка-задоринки. Ты же лично против Груздева ничего не имеешь, верно? Но уверился, что он преступник, и теперь отступать не хочешь…
— А почему это я должен отступать? — рассердился Жеглов.
— А потому, что факты. Вот ты послушай меня спокойно, без сердца. Я после разговора с Груздевым думал много… плюс все делишки Фокса этого растреклятого. Понимаешь, ведь между ними ничего не может быть общего, не могу я себе представить, чтобы такие разные люди могли промеж себя сговориться как-либо…
— Ты еще много чего не можешь представить, — вставил Жеглов.
— Не заедайся, Глеб, — попросил я его. — Лучше слушай. Соболевская мне малость глаза приоткрыла. Мы с тобой все время считали, что Груздев, в крайнем случае, мог навести Фокса на Ларису, так? Оказывается, Фокс и без Груздева ее знал и у них были отношения. Серьезные, ну, со стороны Ларисы, стало быть…
Глеб закурил, сильно затянулся, так что щеки впали, сказал:
— Ну-ну, продолжай, психолог…
Я на это не обратил внимания, мне важно было ему все разъяснить, чтобы он, как и я, уразумел расстановку сил.
— Когда я про второй матч узнал, у меня в башке будто осветилось. Ты сам посмотри, все ведь как нарочно складывается: патрон нестандартный, палец на бутылке не его, след на шоколадке чужой. И что в четыре был, а не в семь, вполне возможно. А если в четыре, а не около семи, то остается одна-единственная улика — пистолет…
Глеб снова затянулся и процедил:
— Одна эта улика сто тысяч других перевесит…
— Ага. Вот я и понял, что точно так же может думать Фокс. Поэтому я поехал в Лосинку и расспросил обеих женщин о том, что было двадцатого и двадцать первого октября — подробно, по минутам…
Глеб даже со стула поднялся:
— И что?..
— Утром двадцать первого, часов в одиннадцать, пришел проверять паровое отопление перед зимой слесарь-водопроводчик. Крутился по дому минут двадцать. Высокий, черный, красивый, под плащом — военная одежда. В хозконторе поселка водопроводчик с такими приметами не значится… — Я с торжеством посмотрел на Глеба: — Вопросы есть, товарищ начальник?
Жеглов в мою сторону даже не посмотрел. Нещадно скрипя блестящими сапогами, принялся ходить по кабинету из угла в угол, долго ходил, потом остановился у окна, снова долго там рассматривал что-то, ему одному интересное. Не поворачиваясь ко мне, сказал:
— Жена Груздева, чтобы мужа выручить, под любой присягой покажет, что это ты пистолет подбросил. Или расскажет, о чем говорили отец Варлаам с Гришкой-самозванцем в корчме на литовской границе. Квартирохозяйку тоже можно заинтересовать. Или запугать. Это не свидетели.
Опять вся моя работа к чертовой бабушке. Беготня, все волнения мои — коту под хвост. Я аж задохнулся от злости, но спросил все-таки негромко:
— А кто же свидетели?
По-прежнему глядя в окно, Жеглов кинул:
— Фокс. Вот единственный и неповторимый свидетель. Для всех, как говорится, времен и народов. Возьмем его, тогда…
Чуть не плача от возмущения, я заорал:
— Но ты же сам знаешь, Груздев не виноват! Что же ему, за бандита этого париться?! У него, может, каждый день в тюрьме десять лет жизни отнимает!
Жеглов наконец повернулся, но глядел он куда-то вбок, и голос у него был злой, холодный:
— Ты лишние сопли не разводи, Шарапов. Здесь МУР, понял? МУР, а не институт благородных девиц! Убита женщина, наш советский человек, и убийца не может разгуливать на свободе, он должен сидеть в тюрьме…
— Но ведь Груздев…
— Будет сидеть, я тебе сказал. А коли окажется, что это Фокса работа, тогда выпустим, и все дела. И больше об этом — хватит, старший лейтенант Шарапов. За дело несу персональную ответственность я, извольте соблюдать субординацию!..
Замолчал он, и мне как будто говорить нечего стало, хотя и вертелось у меня на языке, что Жеглов — это еще не МУР, что во всем этом нет логики и нет справедливости, но как-то заклинил он меня своим окриком: ведь я как-никак военная косточка и пререкаться с начальством в молодые еще годы отучен… В репродукторе голос певца старательно, с коленцами выводил: «В моем письме упрека нет, я вас по-прежнему люблю-ю-ю…» Только он и звучал в нехорошей тишине между нами, двумя довольно упрямыми мужиками, приятелями, можно сказать…
В пепельнице лежали и дымили обе наши «нордины», и случайный лучик солнца пересекали две струйки дыма — одна ярко-голубая, плотная, другая светлая, почти прозрачная, — и я подумал, как странно, у двух одинаковых папирос дым совсем разный, вот один, голубой, выстлался понизу, вдоль стола, а другой, белый, тянется вверх. Я посмотрел на Жеглова, он снова отвернулся к окну, загораживая весь проем широкой спиной, а я думал о его шуточках, о всей его умелости, лихости и замечательном твердом характере. «Железный парень наш Жеглов», — сказал однажды о нем Коля Тараскин, и это было, конечно, правильно…
Экспонаты из Берлина
Выставка образцов трофейного вооружения, захваченного у немцев в 1941–1945 годах, продолжает пополняться новыми экспонатами. В Москву доставлено много образцов боевой техники, отбитой у врага в Берлине, Будапеште и в других районах недавних боев.
Глупо, конечно, но факт — очень я волновался перед походом в «Савой». Как там ни говори, а все-таки первый раз в жизни собирался я в ресторан. Еще до демобилизации побывал я пару раз в немецких «гештетах», но какой же это ресторан — забегаловка, и все! И еще я очень жалел, что в ресторан я иду искать Фокса, вместо того чтобы нам отправиться туда с Варей, попробовать жареного мяса, выпить винца, потанцевать, и все бы увидели, что я тоже кое-чего стою, коли пришла со мной туда самая красивая девушка.
Но об этом и думать нечего, потому что мы отдали Шурке Барановой карточки и нам с Жегловым еще надо смикитить, как дотянуть до конца месяца хотя бы на хлебе с картошкой. Наши талоны на второе горячее блюдо были действительны только для управленческой столовой. Нет, коммерческие рестораны нам пока не по карману!
Об этом и сказал нам Жеглов в автобусе, когда мы остановились неподалеку от входа в «Савой» без десяти минут восемь. Он выдал нам по замусоленной синей сотняге и сказал:
— Деньги казенные, не вздумайте там шиковать на них! Тем более что вовсе не известно, явится ли он сюда…
Все засмеялись: в коммерческом ресторане на сотню зашикуешь, пожалуй! Гриша Шесть-на-девять спросил:
— А чего можно взять на сто рублей?
Жеглов неодобрительно покосился на него:
— Две чашки кофе, рюмку сухого вина и бутылку лимонада. Но тебя это все не касается — ты нас вместе с Копыриным будешь здесь дожидаться…
— Ну-у, тоже придумал, я, может быть…
— Отставить разговоры! Вы здесь не прохлаждаться должны, а прикрывать наш тыл. Неизвестно, как там все сложится, поэтому у вас с Копыриным должна быть все время готовность номер один. Не отвлекаться, газет не читать, байки не травить — все время вы должны просматривать зону перед входом в ресторан. Если случится так, что Фокс придет и вы его опознаете, дайте ему спокойно войти, после чего ты, Копырин, остаешься на месте, а Гришка идет ко мне. Задача вам ясна?
— Чего там неясного! — невозмутимо сказал Копырин.
— Ясно, но мне хотелось бы… — начал Гриша, но Жеглов махнул рукой:
— С тобой все! Теперь задача для Тараскина и Пасюка. Значитца, ресторан имеет два зала в форме буквы Г. В оба зала есть входы — один с улицы, другой из гостиницы. Вы проходите и садитесь в самом конце второго зала, блокируя вход-выход из гостиницы. Я зайду в ресторан первым и сяду в самой середине — у фонтана, так, чтобы меня видно было из обоих залов. Шарапов двигается замыкающим. У входа в первый зал находится стойка с высокими стульчиками, называется «бар». Вот ты, Шарапов, со своей заграничной внешностью, и будешь нести службу у стойки. Сидеть тебе надо спиной к входу, вполоборота к стойке — тогда ты будешь всех просматривать, а твое лицо почти никто не увидит. Диспозиция ясна?
— Ясна.
— Как только мы уйдем, Копырин отгонит автобус к углу Пушечной и Рождественки — с той точки вы можете наблюдать оба входа: и в ресторан, и в гостиницу.
Я спросил:
— Что делаем, если опознаем Фокса?
— Спокойно, пьем кофе на всю отпущенную финчастью сотню. Не глазеем на него, не дергаемся, не ерзаем. Все сидим на своих местах и ждем, пока Фокс отгуляет и начнет собираться домой или в туалет. Брать его можно только в гардеробе — он вооружен и в зале может положить несколько человек. Начинать по моей команде.
— Последний вопрос, — сказал я. — Глеб, мы его не можем перепутать? Ну, за другим погнаться? Мы ведь его в лицо не знаем — только по словесному портрету…
— Знаем, — твердо кивнул Жеглов. — Есть у меня человек, который его знает… Все, оперативка закончена. Тараскин и Пасюк, на выход!
Через минуту после них ушел Жеглов, а потом и мне отворил дверь своим костылем-рукоятью Копырин:
— Давай, старшой, ни пуха тебе, ни пера, — сказал он мне вслед и хлопнул по спине.
Я отдал гардеробщику свой плащ, потрогал локтем пистолет в боковом кармане, причесался перед зеркалом и поднялся по четырем мраморным ступенькам в зал. Народу было не очень много — я знал, что ресторан работает до трех ночи и собираются люди около девяти. Огляделся я быстренько и увидел, что нахожусь около той самой стойки с высокими табуретами, о которой говорил Жеглов. Табуретки, кожаные, мягкие, крутились на шарнире, как сиденья у пулеметной турели, и сверху мне было очень удобно озираться. А зеркала буфета в лучшем виде отражали входную дверь. Ко мне подошла буфетчица и вежливо сказала:
— Добрый вечер, добро пожаловать…
Я даже удивился — чего это она так обрадовалась моему приходу? И тоже ей приветливо сказал:
— Здравствуйте, давненько я не бывал у вас…
Бровки у нее белые, выщипанные, подведенные, и крендельки шестимесячной аккуратненько выложены под сеточкой с мушками.
— Что желаете выпить? Коньяк, водка, ликер, коктейль, пунш?
И спрашивает негромко, доверительно, будто о секрете между собой мы сговариваемся и она мне тоном своим дает понять, что никому не разболтает, нигде не проговорится, что я у нее в баре выпивал.
— Вы мне кофе пока налейте и меню дайте, — сказал я ей тоже по секрету.
— Меню в обеденном зале, а у нас карточка, — сказала она не очень обрадованно.
— Ну карточку давайте, — покладисто кивнул я. Она ушла варить кофе, а я стал оглядывать каждый стол в отдельности. Прямо передо мной, слева от входа, торцами к окнам стояли четыре стола, и к ним были приставлены диваны с высокими спинками, так что сидящие за столом будто в купе поезда находились — их никто не видит, и они ни на кого не смотрят. За стойкой бара вход на кухню, потом зал кончался и переходил в площадку, посреди которой бил настоящий фонтан! Маленький бассейн с медными загородками, а в середине фонтан! В потолок были вмазаны зеркала, и в них я видел дно фонтана, и это было невероятно красиво — по потолку плавали золотые рыбки с пышными хвостами! Это ведь надо придумать такое! Напротив фонтана на маленькой сцене сидел оркестр, а вокруг стояли двухместные столики.
За одним из них уже устроился Жеглов, с ним за столом сидел еще какой-то человек вполоборота ко мне, и с затылка он казался почему-то знакомым. Жеглов прицепил ко второй пуговице гимнастерки крахмальную белую салфетку, и со стороны казалось, будто он готовится к обильному обеду. Это же надо, на сто его рубликов — смех один! Мне с моей табуретки было очень хорошо видно лишь Жеглова, высокомерно-насмешливого, со злым блеском в глазах. Время от времени он что-то цедил своему собеседнику сквозь зубы и помахивал пальцем у него перед носом. Во дает!
— Вот ваш кофе. И карточка. — Я обернулся к буфетчице, которая протягивала мне дымящуюся чашку и карточку с ценником. Я смотрел на карточку углом глаза, чтобы не терять зал из поля зрения. «Крюшон-фантазия», «мокко-глинтвейн», «шампань-коблер», «абрикотин», «порто-ронко», «маяк». Все очень красиво и загадочно, но все мне не по деньгам. Взял я себе самый дешевый пунш — «лимонный», пятьдесят шесть рублей порция. Буфетчица смотрела на меня прозрачными белесыми глазами, и лицо у нее было вытянутое, постное, как у сытой утицы.
— И все? — спросила она.
— Пока все, — бросил я ей небрежно, и она стала колдовать с какими-то кувшинчиками, бутылками, бросила в бокал две вишенки и кусок льда. В общем, получилась довольно большая порция — высокий хрустальный бокал. И еще воткнула в него утица длинную соломинку — за бесплатно. У меня еще оставались деньги на чашку кофе — с таким боекомплектом я на этой огневой точке продержусь долго. Вот только одно плохо: все время с кухни мимо меня еду носят. Очень меня все эти запахи раздражали и отвлекали. Уж в тарелки-то я старался и не смотреть! Да как — все мимо меня несут. Особенно хороша была баранья отбивная на косточке — кусок красного, прожаренного, горячего мяса, вокруг него румяная золотистая картошечка, горочкой жаренный на масле лук, соленый огурчик сложен сердечком, а на баранью косточку надет большой бумажный цветок, вырезанный фестонами. У-ух, красота!
Самое обидное, что у меня в плаще, в кармане, лежал завернутый в газету большой кусок хлеба. Эх, если бы его можно было сейчас взять сюда и закусить им пунш со сладким кофе — не жизнь бы настала, а малина! Но нельзя, к сожалению: я ведь, предполагается, уже в другом ресторане сытно поел, а сюда так забежал — пуншиком побаловаться, музыку послушать, станцевать при случае…
Короче, размышлял я обо всей этой ерунде, а сам, облокотившись на стойку, внимательно зал прощупывал — стол за столом, человека за человеком. Среди тех, что уже сидели на своих местах, и тех, что пришли после меня, наверняка Фокса не было.
Чем там угощался Жеглов со своим партнером, мне не видно было, но каждый раз, когда входил новый человек, Глеб будто толкал его, и тот чуточку поворачивался и смотрел в зал, прикрываясь рукой.
Саксофонист на сцене сказал своим рокочущим раскатистым голосом:
— Дорогой гость Борис Борисович приветствует музыкальным номером уважаемого Автандила Намаладзе. — И джаз заиграл «Сулико».
В этот момент мимо меня прошел высокий военный. Жеглов, наверное, снова толкнул своего напарника, тот повернулся, и я чуть не упал со своей шикарной табуретки: за столом Жеглова сидел Соловьев! Дежурный Соловьев! Ну конечно, он-то видел Фокса в упор, и я понял, что имел в виду Жеглов, когда сказал, что мы не ошибемся и на другого человека не бросимся.
Жеглов перехватил мой удивленный взгляд, усмехнулся и еле заметно подмигнул — мол, пусть гад хоть так поможет делу.
Все это время я, естественно, не видел Соловьева, и надо сказать, что у него видик был не преуспевающий. Как-то он весь облез, в изгибе спины появилось что-то трусливое, и, присматриваясь сбоку к его лицу, я видел, как он угодливо улыбается на каждое жегловское слово, а чего ему улыбаться, и непонятно вовсе — чего уж там ему веселого или доброго мог сказать Жеглов?
Пока я глазел на них, вынырнула у меня откуда-то из-под мышки буфетчица-утица:
— Чего-нибудь еще, молодой человек, желаете? — И звучало это у нее теперь так, что, мол, нечего тут зазря высокий кожаный табурет просиживать.
— Желаю, — ответил я ей весело и, посмотрев в глаза долго и внимательно, добавил не спеша: — Кофе сварите мне еще. Мне тут у вас нравится. Я у вас тут буду долго сидеть. Очень долго…
Люди постепенно подпивали, становились все шумнее, яростнее ревел джаз, быстрее бегали официанты с тарелками и графинами, вертели подносами, махали салфетками, надсаднее выкрикивал в зал саксофонист:
— Тамара Подшибякина поздравляет своего брата Василия, прибывшего из далекой Воркуты! — И джаз взрывался: «Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей», а брат Василий, который, судя по желтым фиксам и косому шраму на роже, в Воркуте не геологом служил, пускался вокруг фонтана вприсядку…
Жеглов сидел, уперши крутой подбородок в сжатые кулаки, и смотрел на бушующих вокруг него людей добрым глазом, и я был уверен, что он изнемогает от желания проверить у них всех документы. Но он не за этим сюда явился сегодня и потому сидел совершенно неподвижно.
По залу ходила красивая статная брюнетка очень важного вида, уже в годах, лет за тридцать, в белой наколке на волосах, и катала перед собой стеклянный столик на колесах. На полочках столика лежали коробки шоколада «Олень», печенье «Красная Москва», конфеты «Мишка», бутылки марочного коньяка, папиросы «Герцеговина Флор», «Северная Пальмира», «Дюшес». Эта самоходная буфетчица подкатывала к столам свое богатство и предлагала мужчинам сделать подарок дамам. Некоторые отворачивались, другие говорили ненатурально бодрым голосом: «У нас своего полно», а третьи брали что-то со стеклянной тележки. Брат Василий из Воркуты взял вазу с фруктами, папиросы и бросил на поднос пачку денег. Я подумал почему-то, что Фокс, наверное, тоже у нее покупает с лотка. Как странно, что за эти глупости и другую подобную чепуху он готов убить человека! Наверное, все-таки уголовник — это немного сумасшедший тип…
Самоходка-буфетчица подкатила ко мне, улыбнулась сахарно, спросила:
— Не желаете взять чего-нибудь? Папиросы? Шоколад?
Я еще раз посмотрел на ее стеклянную телегу и подумал, что она должна стоить больше моей зарплаты в год.
— Нет, ничего не хочу…
За моей спиной хлопнула дверь, я бросил «косяка» назад: мимо прошел высокий мужчина в военной форме без погон и остановился в середине зала, оглядываясь не спеша, хозяйски в поисках места. Или просто осматривался, не знаю.
— Возьмите тогда «Мускат», его в буфете нет… — не отвязывалась от меня самоходка.
— И «Мускат» не хочу, — сказал я негромко, но твердо, глядя в сторону Жеглова.
А Жеглов вообще смотрел вбок, будто его больше всего на свете интересовали золотые рыбы в фонтане. Дико ревел джаз: «Путь далекий до Типерери», и прямо в мою сторону было повернуто лицо Соловьева; белое, смазанное во всех чертах, слепое от страха и ненависти, я понял, что это стоит Фокс.
И понял, что Жеглов тоже видит Фокса. Я понял это потому, что, глядя в сторону, Жеглов что-то быстро, беззвучно шептал этому трусливому идиоту Соловьеву; он наверняка приказывал ему отвернуться, но ни страх наказания, ни позор, ни презрение товарищей — уже не имело над ним власти, и только звериный, животный страх перед Фоксом, видимо, напугавшим его на всю жизнь.
Я соскользнул с табурета на пол, а самоходка мне сказала:
— Вот наверняка понравится вашей девушке печенье «Птифур»…
— Отвяжитесь, мамаша, — сквозь зубы процедил я. — Сколько раз говорить…
Фокс увидел Соловьева, он медленно поводил сухой головой на мускулистой шее, взгляд его замер на Жеглове, равнодушно разглядывавшем рыбок, только мгновение он смотрел на него, и я понял, что побоище разразится именно в зале, а не так, как мы планировали. Он стоял шагах в десяти от меня, и я мог бы броситься на него сзади, но Жеглов приказал: «Начинать по моей команде…»
— Фу, как вы грубо разговариваете! — задудела рядом самоходка. — А еще совсем молодой человек, офицер, наверное…
— Отойдите… — успел я сказать. А Фокс быстро обернулся назад, взгляд его метлой прошелся по залу, и я понял, что он меня зацепил. Ну и черт с ним, он все равно в мышеловке — впереди Жеглов, сзади я. И мимо меня он не проскочит, это уж будьте уверены!
Фокс еще стоял несколько секунд, будто раздумывая, остаться здесь или идти дальше, повернулся к самоходке и коротко, властно бросил:
— Марианна, иди сюда!
Сейчас он стоял лицом ко мне; и я видел, как поблескивают у него на кителе золотые лучики ордена Отечественной войны. Ну подожди, подонок! И за чужие ордена ответишь!
Буфетчица рванулась к нему:
— Добрый вечер! Здравствуйте, дорогой вы наш!.. Что вы желаете?
Фокс наклонился над телегой, словно его и впрямь интересовал ее коммерческий гастроном. Он брал в руки бутылки, перебирал неторопливо коробки, а сам исподлобья присматривался к Жеглову и косился в мою сторону. Я сообразил, что он хочет взять в руки пару бутылок для рукопашного боя, и сделал два шага к двери, посмеиваясь в душе: значит, Фокс опасается доставать здесь пушку, а бутылок его паршивых я не сильно боялся.
— Белый танец! Дамы приглашают кавалеров! — заорал саксофонист.
Все встали со своих мест, а я на миг потерял из виду Жеглова, и тут произошло нечто совсем непонятное — Фокс громко сказал:
— Ну что, давай, Марианна, потанцуем напоследок…
— Мне нельзя… — начала говорить она, но Фокс уже крепко ухватил ее в объятия, и я увидел, что он стоит с ней у пустого столика перед окном. И дальше все закрутилось с невероятной скоростью.
Фокс рывком поднял Марианну, и она еще не сопротивлялась, лишь по ее лицу, красивому, смуглому, потерянно плыла испуганная улыбка. Ногой она задела свою стеклянную лавку, и по полу со звоном, треском и грохотом покатился весь гастроном. Испуганно вскрикнула какая-то женщина, дико заголосила Марианна, я бросился к ним, видя, как толпу рассекает наперерез Жеглов, но Фокс нас всех опередил. Отшвырнув ногой стулья, он как-то по-рачьи бежал спиной вперед к окну, неуклюже, но проворно. И стрелять мы не могли, потому что он все время прикрывался визжащей и дергающейся у него в руках Марианной.
Несколько шагов нас разделяло, когда Фокс, упершись головой в живот Марианны, как щитом вышиб ею с ужасным звоном огромное стекло и они оба вывалились на улицу. В стекле появилась здоровенная дыра с острыми, как сабли, зубьями. И когда я нырнул в эту щель, я видел, как вскочил и побежал по улице Фокс, и одновременно рухнули на меня остатки остекления, и боль ожогами рванула сразу по лицу, рукам, вцепилась в плечи, судорогой полоснула по спине. Я только за глаза испугался в первый момент, но потом сообразил, что ничего им не сделалось: я хорошо видел, как бежал вниз по Пушечной улице Фокс.
— Врешь, гад, не уйдешь, — бормотал я, целясь в него из пистолета, но кровь текла на глаза и мешала поймать его на мушку. Я выстрелил раз, другой — мимо!
Из выбитого окна выпрыгнул Жеглов и почти сразу же за ним — Пасюк и Тараскин. Безжизненно валялась на тротуаре Марианна.
— Стой, Шарапов, не стреляй! — заорал Жеглов. — Некуда ему деться, мы его так возьмем!..
Рядом фырчал уже наш автобус, а я смотрел, как, петляя после моих выстрелов, бежит Фокс — там улица прямая, насквозь просматривается; и никак я не мог взять в толк, почему он бежит по улице, а не уходит проходными дворами.
— Быстрее в автобус! Гриша, остаешься! — орал Жеглов, подсаживая меня на ступеньку. Я плохо видел, кровь сильнее пошла, а Глеб уже мчался вниз на Пушечной вдогонку Фоксу, за ним припустились Пасюк и Тараскин.
Копырин рванулся с места, но мы и пяти метров не проехали, как Фокс прыгнул на подножку медленно движущегося впереди «студебеккера». Мы грузовик раньше в темноте не заметили, а Фокс именно поэтому бежал по улице, рискуя попасть под пули. «Студебеккер» ждал его здесь!
Он свернул на Неглинку и погнал, не включая фар.
Копырин догнал оперативников, они влетели в автобус, и Жеглов крикнул:
— Копырин, не отставай!
— Как же, не отставай! — бормотнул Копырин. — У «студера» мотор втрое…
В годы 4-й сталинской пятилетки московские заводы будут выпускать три новые марки автомобилей: «Москвич», ЗИС-110 и ЗИС-150.
«Москвич» — это небольшой малолитражный 4-местный автомобиль, окрашенный в серый цвет…
— Давай, давай, давай! — орал Жеглов. — На всю железку жми!
Метров триста было до грузовика, и он ходко набирал скорость. Наш шарабан тоже трясся, как молодой. На Трубной «студебеккер» свернул направо, с ревом попер в гору, и мы завыли от злости — на горе-то мощный мотор себя сразу покажет! Но Копырин вдруг резко крутанул на Рождественскую улицу.
— Ты куда?! Куда, я тебя спрашиваю?! — взвился Жеглов за спиной Копырина.
Тот сердито обернулся:
— В кабинете у себя командуй, Глеб Егорыч! А здеся я!..
— Потеряем! По-отеряем!
— Никуда мы их не потеряем, — спокойно сказал Копырин. — На Сретенке сегодня ночной марш — аэростаты через Кировскую повезут, движение перекрыто. Никуда они от нас не денутся…
Копырин крутанул налево, в Варсонофьевский переулок, выскочил на улицу Дзержинского — и прямо перед нашим носом промчался с гулом «студебеккер» с погашенными огнями. Зазвенела пружина сцепления, глухо пророкотали подшипники в моторе. Копырин врубил вторую скорость и погнал за грузовиком в сторону Кузнецкого моста. Расстояние между нами сократилось метров до двухсот.
Пасюк стирал какой-то ветошью кровь с моего лица, я отталкивал его руку, а боль невыносимо полыхала во всем изрезанном стеклом теле.
От Манежа нам навстречу неторопливо тянулся троллейбус.
— Тараскин, около «Метрополя» пост ОРУДа — прыгай на ходу, предупреди их, пусть объявят общегородскую тревогу! — скомандовал Жеглов, но в этот момент «студер» с душераздирающим воем покрышек вильнул налево, на встречную полосу движения, прямо в лоб троллейбусу — огромная светящаяся коробка его, такая мирная, пассажирская, неуклюжая, просто дыбом встала, ссаживаясь на задние колеса под визг и скрежет тормозов, полетели с проводов штанги, погас свет, полоснул воздух оглушительный треск отрываемого буфера. «Студер», надсадно фырча, нырнул в узкий проезд и исчез под аркой…
Нас всех скинуло со скамеек — Копырин, чтобы не врезаться в замерший троллейбус, заложил за его кормой крутой вираж и выскочил через бордюр на тротуар, выровнял автобус и метнулся вслед за грузовиком под арку около первопечатника Федорова. На повороте Копырин еще успел рвануть костыль-рычаг, распахнулась дверь, и Коля нырнул в мокрый темный проем на улицу, перевернулся через голову, но, когда я посмотрел в заднее стекло, он уже вскочил и, согнувшись, прихрамывая, бежал к «Метрополю»…
«Студер» снова оторвался от нас на несколько десятков метров и мчался по улице в сторону Красной площади. Здесь он не мог, никак не должен был уйти от нас — там впереди были милицейские посты, они должны перекрыть трассу… На повороте я ударился головой о стенку, и кровь снова потекла по лицу, я утирался рукавом и почему-то вспомнил о брошенном в «Савое» плаще — в кармане был платок и завернутый в газету довольно большой кус хлеба…
Копырин резко затормозил, крутанул налево руль и сразу же отпустил тормоз — задок автобуса мгновенно забросило вперед, машина повернулась почти перпендикулярно, прыгнула в глубокий черный провал подворотни, и я подумал, что это, наверное, один из хитрых копыринских проходных дворов. Налево, напротив, прямо, налево, палисадник, налево, сарай… удар… направо, ухаб… налево, еще налево, подворотня — вылетели в Ветошный переулок. Налево… Направо…
— Вот он! Вот он, гад!.. — закричал Пасюк, показывая быстро удаляющуюся в сумрак тень — «студер» снова был почти рядом и мчался к улице Куйбышева.
— Глеб Егорыч, еще немного — и баллоны мои не сдюжат, — сказал Копырин. — Я ведь все время просил…
— Давай, давай, отец! Не время…
— В Зарядье он, сука, рвется. Там есть где притыриться…
— Отсеки его! Давай налево…
— Нельзя! Он себе на набережную ход оставит — мне его там не прищучить…
На спуске к улице Разина мы почти настигли «студер», повисли прямо на его хвосте. И тут откуда-то появилась эта треклятая «эмка» — откуда, из какого двора она вынырнула, черт ее знает, но она словно из-под земли выросла между нашим капотом и железным задним бортом «студера»! Пасюк сердито бормотал что-то в усы, скрипел зубами и матерился Жеглов, дергая поводок сирены, которая заклинила в самый нужный момент, а Копырин врубил весь свет, нажал и не отпускал свою бибикалку, и она гудела над ночным городом жалобно, неостановимо и зло. В свете фар нам был виден на заднем сиденье в кабине «эмки» полковник, который, повернувшись к нам, махал кулаком и что-то кричал своему шоферу, который нарочно притормаживал машину и старался закупорить проезд, чтобы остановить нас…
— Ах, идиотство! Ах, дураки! — хрипел в исступлении Жеглов, а «студер» уже вылетел на улицу Разина и поворачивал налево, к Зарядью.
Высунувшись в окно до половины, Жеглов дико заорал:
— Прочь! С дороги! Прочь! Милиция…
Но в «эмке» его не слышали и всерьез намерились задержать «автохулиганов». В руке полковника блеснул пистолет.
Жеглов тихо сказал Копырину:
— Давай, отец, сделай его…
— Ох, Глеб Егорыч, — неуверенно бормотнул Копырин. — Ответим за это, ох ответим…
— Ответим, Копырин, мы все время за что-нибудь отвечаем. Давай!..
Копырин вздохнул, дал газ, чуток руля подвернул, выскочил одним колесом на тротуар, сделал еще рывок, поравнялся с «эмкой», дернул налево и столкнул ее с дороги. С воплем разорвалось железо на борту — полосой обшивку вырвало, — «эмку» развернуло в обратную сторону, а Копырин уже срезал угол поперек улицы Разина к Щепотинкину переулку, где промелькнул кузов «студера». Не успели мы его прихватить на зигзагах Зарядья — быстроходный грузовик проскочил на Москворецкий мост. А Копырин давил акселератор на всю железку, удерживая крайний левый ряд, чтобы не дать «студеру» поворот на Болотную площадь.
У вылета Москворецкого моста наглухо горели красные огни светофора, и я увидел, как из орудовского «стакана» вылез милиционер и побежал наперерез «студеру», свистя и размахивая полосатой палочкой. Он добежал до середины проезжей части, и грузовик снова вильнул на встречную полосу, на один миг он заслонил от меня милиционера, и в первую секунду я не смог понять, что это, большое, темное, как мешок, вылетело из-под носа «студебеккера», и только когда фары автобуса полоснули на мостовой безжизненное тело с запрокинутой головой, сразу же исчезнувшее в ночи, Копырин глухо сказал:
— Убили, бандиты…
«Студер» с грохотом, как в трубе, прокатил по булыжнику и погнал к Балчугу, на Яузскую набережную.
— Глеб Егорыч, тут он от нас уйдет! Тут у мотора его ресурс…
Но Жеглов уже лег животом на раму окна, высунулся наружу, и его длинноствольный парабеллум качался в такт прыжкам машины.
— Стреляй, Глеб Егорыч, уйдут проклятые!.. — плачущим голосом говорил Копырин.
Жеглов не отвечал, он чего-то дожидался, и выстрел грохнул совершенно неожиданно. «Студер» впереди дернулся, вильнул, но продолжал набирать скорость.
И опять медленно покачивался черный пистолетный ствол, и капля огня вдруг сорвалась с него. Глухо ревел мотор, где-то далеко зазвенел трамвай, и пронеслась трель милицейского свистка. Жеглов стрелял серией, и, глядя на борт «студебеккера», плавно поворачивающего направо, в сторону чугунного парапета набережной, я не мог понять, куда же это бандит направляется, пока с чудовищным гулом «студебеккер» не врезался в ограждение и прошил его, как ножом прошел, и какое-то время еще крутились в воздухе задние колеса, даже дым из выхлопной трубы был виден в свете наших фар, и с мощным плеском, глубоким вздохом усталости и наступившего наконец облегчения «студер» нырнул в воду…
…Копырин осветил фарами реку, поставив автобус носом на тротуар в том месте, где грузовик сшиб ограду. Здесь было мелко, и «студер» ушел в воду только до кабины.
— Неужели обоих?.. — растерянно спросил Жеглов.
Около нас стали тормозить машины, примчался милицейский мотоцикл, с сиреной подкатила оперативная машина с Петровки, появились какие-то поздние прохожие. Жеглов приказал одному из милиционеров очистить место происшествия от посторонних.
— Давай, Пасюк, надо в воду лезть, — сказал он, и Пасюк молча стал стягивать сапоги.
— Я тоже полезу, — сказал я.
— Сиди уж, — отрезал Жеглов и крикнул орудовцу: — Вызовите «Скорую помощь» и перевяжите нашего сотрудника!..
В этот момент в полузатопленной машине дрогнула дверь, и на подножку медленно вылез Фокс — у него было разбито лицо, кровь текла по рукам, он был черный, мокрый, страшный, и только блестел на свету орден Отечественной войны. Он ухмылялся разорванным ртом, но улыбка была жалкая, неестественная, чужая, как у сумасшедшего.
— Ваша… взяла… граждане… Повезло… вам…
Жеглов перегнулся к нему через барьер:
— Кому поведется, у того и петух несется. И такая поганая птица, как ты, тоже у меня нестись будет! Лезь наверх, паскуда, пока я ноги не замочил…
Фокс обернулся назад, словно прикидывал, сколько до другого берега будет, но был тот берег далеко, а Жеглов — прямо над головой.
— Ты еще не угомонился? — спросил Жеглов. — Я ведь тебе уже показал, как стреляю. Вылезай, тебе говорят!
Фокс спрыгнул с подножки в воду, и холода он наверняка сейчас не чувствовал. Он медленно подошел к парапету, поднял руки, и, хоть он протягивал их, чтобы его наверх вытянули, вид у него был такой, будто он сдается.
Жеглов распоряжался в это время:
— Установите пост, вытащите тело второго, дактилоскопируйте его — и в морг, срочно вызовите кран достать грузовик, экспертов из ГАИ известите…
Потом подошел к Фоксу и совсем несильно, презрительно дал ему пинка под зад — а большего унижения для уголовника не придумать — и сказал:
— Влезай в автобус, паскуда…
— Подожди! — крикнул я, и оба они обернулись.
Я рванул у Фокса на груди китель и содрал с него орден Отечественной войны.
И поехали все на Петровку, в МУР.
Десятки предприятий страны выполняют многочисленные заказы строительства газопровода «Саратов — Москва». Сложнейшее оборудование для магистралей и компрессорных станций изготовляют московские предприятия.
Все собрались в кабинете и теперь просто сидели, во все глаза рассматривая Фокса. А он непринужденно устроился на стуле, нога на ногу, и тоже смотрел на нас — с интересом, с легкой ухмылкой, без всякой злости. И все молчали. Фокс достал из кармана красивый носовой платок, приложил его к здоровенной царапине на правой щеке, укоризненно покачал головой. Потом посмотрел на свои руки, окровавленные, изрезанные стеклами, на свои пальцы, измазанные после дактилоскопирования типографской краской, и сказал легко и спокойно, ми к кому в отдельности не обращаясь:
— Одеколончику не найдется, граждане-товарищи сыщики? Я не привык с грязными руками. Или бензину, на худой конец, а?
Пасюк молча вынул из стола пузырек со скипидаром, протянул Фоксу. Тот вытер пальцы, с поклоном вернул пузырек и, безошибочно выбрав среди нас Жеглова, сказал:
— И долго еще будет продолжаться это представление? Я хочу и имею право знать, в чем дело.
Жеглов долго, внимательно смотрел на Фокса, в прищуренном его взгляде не было ничего особенного, разве что на миг промелькнуло лукавство, словно он на базаре к понравившейся вещи приценивался, да показать продавцу не хотел, вытащил пачку «Норда»:
— Представление, говоришь? Ну-ну… — Он раскрыл лежавшие на столе документы Фокса, постучал по ним пальцем: — Твои?
— Мои… — вежливо ответил Фокс и, не поднимая голоса, пообещал: — Вам еще придется, гражданин, доставить мне их по месту жительства… в зубах… с поджатыми лапками… — И широко улыбнулся, показав ослепительные крупные зубы с заметным промежутком между передними резцами.
— Ух ты! — фыркнул Жеглов, тоже расплываясь в милой добродушной улыбке. — В зубах? Эко ты, брат, загнул… да-а… — Он повернулся ко мне, кивнул на Фокса: — Нахал парень, а, Шарапов? Тебе небось таких еще видеть не приводилось?
Я помотал головой, а Жеглов заговорил тихо, совсем тихо, но в голосе его было такое ужасное обещание, что даже мне не по себе стало, а уж Фоксу, надо полагать, и подавно.
— Значитца, так, Шарапов, — сказал Глеб Жеглов. — Этот — добыча твоя. Твоя, и не спорь. Делай с ним что хочешь, веревки из него вей — разрешаю. Потому что он душегуб, ни совести в нем, ни сердца, ни жалости. Пошли, орлы!
И он поднялся, за ним пошли паши ребята, но в дверях Глеб остановился и сказал Фоксу:
— Одна у тебя на этом свете надежда осталась — Шарапов за тебя заступится. Но для этого надо очень сильно постараться. Понял, бандит? — И, не дожидаясь ответа, вышел.
Фокс посмотрел ему вслед, покачал головой и спросил:
— Он что, псих?
— Нет, — ответил я коротко, глядя на его руки — сильные, красивые, смирно лежащие на коленях, с длинными холеными ногтями на мизинцах — и думая о том, что же он успел ими натворить в своей жизни. А Фокс, будто догадавшись, сказал доверительно:
— На руки мои смотрите? Руки артиста!.. К сожалению, жизнь моя пошла по другому пути…
Манжета на правом рукаве его рубашки была разорвана, и я увидел начало татуировки. Я подошел, довольно бесцеремонно завернул рукав и прочитал наколку: «Кто не был — побудет, а был — не забудет». Фокс улыбнулся и пояснил:
— Ошибки молодости. Пришлось побывать и запомнить навсегда. Чтобы не повторять…
— Вы работаете? — спросил я хмуро.
— Конечно, — живо отозвался он. — Как говорится, кто не работает, тот не пьет… Я снабженец на сатураторной базе…
— А в свободное от снабжения время?
— Буду с вами совершенно откровенен — я играю. На бильярде, в карты, в «железку» — все равно, лишь бы играть. Иногда это мне дорого обходится, но… страсти бушуют! Лишь бы не связываться с Уголовным кодексом — ибо я честный человек, даже не по воспитанию, а по рождению! И теперь это неожиданное задержание! Помилуйте, что же это такое делается?!
Я как можно спокойнее спросил:
— А зачем же вы стекло в «Савое» выбили? От нас зачем убегали?
Он поморщился, как от горькой пилюли:
— Избыток впечатлительности, черт знает что! Мне показалось, что ваш приятель — или начальник, бог его ведает, — ну, в общем, он внешне очень похож на одного головореза, которому я, к несчастью, проиграл в карты. Он предупредил, что если я не отдам долга, он меня зарежет — подумать только! — Фокс закурил, пустил в потолок замысловатую струю дыма, закончил: — Когда я вашу компанию увидел, до ужаса, до беспамятства перепугался и стал спасаться любой ценой… Я, конечно, готов уплатить за витрину ресторана и принести свои извинения Марианне, но… ваш начальник что-то такое, простите, нес, что в голове не укладывается — это насчет того, что я душегуб, что вы меня раздавите и так далее. Здесь хоть и МУР, но все-таки учреждение, а не «малина». Я хотел бы знать, что он имел в виду…
Зазвонил телефон. Эксперт научно-технического отдела Сапожников быстренько сверил свежую дактилограмму Фокса с контрольными материалами и теперь спешил выложить мне ворох новостей: отпечаток на бутылке «Кюрдамира» соответствовал безымянному пальцу левой руки Фокса: отпечатки на карасе — ломике, который мы нашли в ограбленном магазине, — оставил он же, только правой рукой. Фокс что-то говорил мне, но я его почти не слушал, только прикидывал, что еще надо для формы проверить — по сути, картина была мне уже ясна.
Пришел эксперт Родионов. Он принес в фаянсовой баночке какое-то вязкое вещество розового цвета, стеклянными палочками ловко извлек катышек вроде небольшой картошины и вопросительно посмотрел на меня.
— Что надо делать? — спросил я.
С опаской поглядывая на Фокса, Родионов сказал:
— Пусть он откусит половину массы…
— Это еще что такое?
Эксперт заверил:
— Да вы не беспокойтесь, это безвредно…
— Кому безвредно, а мне, может быть, вредно, — сказал Фокс сварливо.
— Да бросьте выламываться, Фокс, — сказал я ему. — Если вы честный человек, как утверждаете, вы охотно подвергнетесь проверке, так ведь?
Фокс, видимо, не совсем понимал значение опыта, который мы производили, но и роль портить не хотел, поэтому небрежно взял «картошину» и с гримасой отвращения перекусил ее, вытолкнув изо рта остаток массы на стол. Родионов поколдовал немного над ней и спустя две-три минуты подозвал меня; на столе рядом с контрольным образцом лежал гипсовый оттиск откуса от шоколада из квартиры Ларисы Груздевой.
— Он самый, вот, поглядите… — сказал Родионов, но я уже и без него видел, что следы зубов одинаковые: щель между передними резцами, поворот их по сравнению с остальными зубами, размер.
Я похлопал эксперта по плечу, мы улыбнулись друг другу, и он ушел, а я стал рассматривать сберегательную книжку Фокса. Двести шестьдесят семь тысяч рублей на ней было! И я сказал:
— Четверть миллиона с гаком… М-да-а… Это все с базы сатураторной… или из бильярдной, а?
Фокс поерзал немного или сделал вид, что поерзал, открыто, по своему обычаю, улыбнулся и сказал:
— У вас, товарищ Шарапов, лицо доброго и милого человека. Оно располагает к откровенности… Поэтому я буду с вами совершенно откровенен. В моем возрасте мальчишество — штука стыдная, конечно… Но я холост, люблю встречаться с женщинами, а женщины, что бы там ни говорили идеалисты, любят людей богатых… А я нищий. Да-да, не удивляйтесь, я нищий служащий, только удача на зеленом сукне позволяет мне изредка сводить свою даму в ресторан…
— А четверть миллиона? — напомнил я.
— Момент, все объясню. Женщина предпочитает, как это ни печально, жадного богача щедрому нищему. Да-да-да! Поэтому любая раскрывает объятия человеку, у которого на книжке больше четверти миллиона. Неважно, что он прижимист, как я, она рассчитывает своими прелестями заставить его раскошелиться…
Я почувствовал, как волна холодной, просто-таки леденящей злобы подкатилась у меня к горлу: я вспомнил Шурку Баранову, катающуюся по полу на кухне, а потом сразу же Варю, огромные ее нежные глаза — этот мерзавец своими словами пачкал их, оскорблял, даже не подозревая об их существовании. И нечаянно для самого себя я крикнул:
— Ну-ну, вы потише тут насчет женщин распространяйтесь! Привыкли к продажным…
Фокс перебил меня:
— Да что вы, товарищ Шарапов, я далек от обобщений! Разумеется, я говорю о своих знакомых…
— Давайте-ка лучше к делу. Что там с вашими миллионами?
— Ничего, — спокойно сказал Фокс. — Нет никаких миллионов. Фикция. К предыдущему вкладу в сто рублей я приписал следующую строчку. Проверьте — и узнаете, что к великому моему сожалению, в сберкассе числятся только сто рублей… — И он широко развел руками, извиняясь вроде за свое легкомыслие.
А я ему поверил. Сразу поверил, даже проверять не стал, потому что все мне стало ясно, все его действия паскудные.
— Ты не только снабженец и картежник, Фокс. Ты бандит и убийца. Ты убил Ларису Груздеву, сторожа в магазине на Трифоновской, и еще за тобой достаточно всякого водится.
— Во-он чего! Клепальщики вы известные, зайцу волчий хвост пришьете, не то что человеку дело…
Я опять разозлился:
— Ты на моих товарищей суп не лей, они из-за таких, как ты, сволочей, под пули идут… И на окно глазеть нечего, оно не на улицу, а во двор выходит, прямо в собачий питомник. Рискнешь?
Он помотал головой, сказал с укоризной:
— Не думал я, что в МУРе так с людьми обращаются… Ведь это все, что вы наговорили, доказать надо.
— Докажем, не бойтесь, все докажем. И про Ларису, и про «Черную кошку» вашу…
— Да не знаю я никакой Ларисы, что вы на самом деле? — с подковыркой сказал Фокс, и я сообразил, что ему ужасно интересно хоть что-нибудь выведать. Ну, ладно, сволочуга, ну, пожалуйста, я тебе сейчас подброшу. И я сказал:
— На самом деле мы вот что. Ну, например… Познакомились вы через Соболевскую Иру с Ларисой Груздевой, охомутали ее — это вы умеете. Уговорили в Крым переезжать, дом купить и так далее, тем более что двести шестьдесят тысяч на книжке уже есть, на все хватит: и на обзаведение, и на собственный лимузин марки «хорьх». Плюс друг в драмтеатре. С работы ее сняли, чемоданы велели уложить, деньги, горбом накопленные, с книжки снять…
Зазвонил телефон. Пасюк привез Галину Желтовскую, новую жену Груздева. Я ему сказал:
— Пусть она там посидит, а для нас подбери двух подставных и понятых — будем опознанием заниматься.
Фокс поинтересовался:
— Это Соколовская, о которой вы говорили?
Как будто не знает, что Соболевская.
— А потом устроили прощальный ужин с «Кюрдамиром» да с шоколадом…
Фокс опять перебил меня:
— Минуточку! Я хочу сделать небольшое признание. Я действительно имел связь с Груздевой. Но, во-первых, не следует мужчине без нужды афишировать это, а во-вторых, знаете, влезать в историю с убийством как-то не хотелось…
— Ну и что? — спросил я.
— Никакого прощального ужина я не устраивал — вы это все придумали.
— На бутылке остался отпечаток вашего пальца — это уже установлено.
Он подумал немного, потом, пожав плечами, сказал:
— Это еще ничего не доказывает. Мы действительно пили с Ларисой вино… припоминаю, в самом деле «Кюрдамир», но это было за неделю до несчастья! Тогда и палец мог остаться…
Я подошел к сейфу, отпер его и достал бутылку из-под «Кюрдамира», ту самую, аккуратно взял ее, уперев горло и донышко между ладонями, подозвал Фокса:
— Смотрите на свет. Вот отпечаток безымянного пальца вашей левой руки. Тут и другие пальцы есть, но нечеткие…
— Угу, вижу, — охотно подтвердил Фокс.
— Значит, вы утверждаете, что оставили эти следы за неделю до убийства?
— Точно, числа 11–12 октября…
— Тогда внимательно посмотрите на оборотную сторону этикетки…
Я включил настольную лампу, поднес к ней бутылку. На просвет сквозь зеленое стекло отчетливо просматривался штамп: «18 окт. 1945». Не дожидаясь его новых выдумок, я сказал:
— Вы, конечно, можете сейчас «вспомнить», что пили «Кюрдамир» не за неделю, а за день до убийства, но пора уже сообразить, что все эти враки ни к чему.
— А я и вспомнил… — начал с наглой улыбкой Фокс, но отворилась дверь, и вошел Пасюк, ведя за собой двух рослых молодых людей.
— От ци хлопци будут подставные, — объяснил он. — Понятые в коридоре.
— Так пригласи их сюда…
Открылась дверь, и вошла Желтовская — испуганное милое лицо, мягкие ямочки на щеках. Она, видимо, не понимала, что происходит, и от этого волновалась еще больше.
— Гражданка Желтовская, не волнуйтесь. Успокойтесь, — сказал я с досадой. — Сейчас вы осмотрите троих молодых людей. Не спешите, будьте внимательны. Если вы кого-нибудь из них узнаете, скажите нам. Предупреждаю вас об ответственности за дачу ложных показаний. Вот эти люди. Посмотрите на них…
Опознаваемые сидели вдоль стены. Желтовская остановилась посреди кабинета, молча смотрела на них, и я даже забеспокоился: неужели не опознает? А потом понял, что она их просто не видит — глаза в слезах, взгляд отсутствующий.
— Желтовская, прошу вас успокоиться, — сказал я как можно мягче. — Посмотрите на этих людей.
Она неожиданно как-то по-детски всхлипнула, кусая губы, удерживала рыдания. Потом вытерла платочком слезы и сказала:
— Вот этот… — И кивнула на Фокса.
— Как его имя, давно ли вы его знаете, при каких обстоятельствах познакомились?..
— Имени я не знаю, — почти шепотом сказала Желтовская. — Мы незнакомы. Этот парень — слесарь из жилконторы в Лосинке.
— Вы его часто видите? — «накинул» я.
— Да нет, я вообще его видела один раз — в тот злосчастный день, когда Илью… — И она снова расплакалась.
— А что произошло в тот день? — настырно выяснял я.
— Он пришел к нам проверить отопление…
— И вы вот так, сразу, его запомнили? — спросил я вроде с недоверием.
Она развела руками, ответила просто:
— Да.
— Что вы делали, пока он занимался отоплением?
— Я была на веранде, заканчивала автореферат… Потом он вышел из кухни, сказал, что все в порядке, и ушел. Вот и все, собственно…
Пасюк увел всех из кабинета, остался со мною один Фокс, но что-то не было у меня ни малейшего желания дальше разговаривать с ним. Да и он не проявлял инициативы — ждал, что скажу или сделаю я. А я подумал немного и предложил:
— Рассказали бы вы, Фокс, все чистосердечно, как есть. Ведь за вас ни в чем не повинный человек в камере мается. Совесть-то надо иметь, хоть немножко?
На что Фокс сказал дерзко:
— Он не из-за меня мается. Вы же его посадили, не я…
Не мог я с ним спорить, ну, будто оторвалось что-то внутри. Но и на полслове не остановишься.
— Спорить не будем. Нам все про вас известно — вы активный участник банды. За вами убийство Груздевой…
В кабинет вошли Жеглов и Панков. И я очень обрадовался, что мне можно прекратить этот мучительный для меня допрос. Я поздоровался с Панковым и сказал ему:
— Сергей Ипатьевич, вот этот самый Фокс. Вы с ним прямо сейчас займетесь?
Панков кивнул.
Не глядя на Фокса, не спеша снимал он в углу свои красно-черные броненосцы.
И Жеглов, не обращая внимания на Фокса, сказал мне:
— Хорошего шоферюгу подобрал он себе…
— А что? — поинтересовался я.
— Его уже дактилоскопировали. Помнишь заточку, которой накололи Васю Векшина?
— Да…
— Отпечатки пальцев на ней те же, что и у шофера, которого я застрелил, — сказал Жеглов и повернулся к Фоксу: — Ты шофера Есина, что тебя на «студере» возил, тоже не знаешь, конечно?
— Впервые увидел около ресторана, — прижал руки к сердцу Фокс.
— Ну и черт с тобой! — кивнул Жеглов. — Пошли, Шарапов…
Я сказал Фоксу:
— Это следователь прокуратуры товарищ Панков. Я вам уже говорил, он будет заканчивать дело. Он его и в суд оформит.
Фокс вежливо кивнул головой. А я, уступив Панкову место за столом, взял Глеба за плечо, и мы вышли в коридор.
— Ну и добро… — кивнул Жеглов. — Давай домой собираться, что ли? Двадцать часов на ногах…
— А Груздев?
— Так я же сказал тебе: ночь на дворе, что мы его будем с постели поднимать?..
— Я думаю, с той постели и среди ночи помчишься. И жена его здесь…
— Теленок ты, Володька. Им и домой-то добираться не на чем!
— Ничего, я думаю, они в крайнем случае пешком пойдут. Ну давай закончим с этим, Глеб, и тогда уж домой.
— Да ты не понимаешь, это ведь на час бодяга…
Мне надоело с ним препираться, и я сам снял трубку, вызвал КПЗ, велел дежурному направить к нам Груздева. Жеглов лениво проворчал:
— Ты, салага, хоть сказал бы дежурному, что с вещами. А то возвращаться придется…
Да, об этом я не подумал. Я перезвонил дежурному — он и в самом деле меня не понял, решив, что мы вызываем Груздева на допрос.
— А коли так, то требуется постановление, — сказал дежурный.
Я заверил его, что сейчас же принесу сам, и Жеглов милостиво согласился продиктовать мне коротенький текст. Постановление заканчивалось словами: «…Изменить меру пресечения — содержание под стражей — на подписку о невыезде из города Москвы». Тут мы опять заспорили — мне казалось правильным написать: «освободить в связи с невиновностью», но Жеглов сказал:
— Ну что ты, ей-богу, нудишь? Если мы так напишем, начнутся всякие вопросы да расспросы. Без конца от дела отрывать будут, а у нас его, дела-то, полны руки! Если же изменение меры пресечения — это никого не касается. Следствие само решает, под стражей обвиняемого держать или под подпиской, понял? Закончим с Фоксом, тогда и для Груздева подписку отменим…
Я действительно в тонкостях этих еще слабо разбирался, не представлял себе, каково человеку жить под подпиской — это ведь значит находиться под следствием; у меня было одно желание — как можно скорей выпустить Груздева на свободу. Поэтому я мирно согласился, дождался, пока Жеглов поставил на бумаге свою знаменитую, в пятнадцать колен, подпись, и сбегал в КПЗ. Жеглов тем временем наведался к Панкову, который успел добиться от Фокса твердого уверения в том, что он никогда никаких преступлений не совершал, что все наши доказательства — это чистейшая «липа номер шесть» и следствие никоим образом не должно рассчитывать на какую-нибудь иную позицию в этом, как выразился Фокс, жизненно важном для него вопросе.
— Значитца, так, Шарапов… — сказал мне Жеглов. — Ты тут выруливай с Груздевым, а я пойду еще с Панковым посижу для приличия…
— А с Груздевым попрощаться не думаешь? — спросил я.
— Чего мне с ним прощаться? — холодно сказал Жеглов. — Он мне не сват, не брат…
— Я думаю, перед ним извиниться надо, — нерешительно сказал я.
Глеб захохотал:
— Ну и даешь ты, Шарапов! Да он и так от счастья тебе руки целовать будет!
Мне это не показалось таким смешным — не за что было, по-моему, Груздеву нам руки целовать.
— Мы же невиновного человека засадили, Глеб, — сказал я. — Мы его без вины так наказали…
— Нет, это ты не понимаешь, — сказал Глеб уверенно. — Наказания без вины не бывает. Надо было ему думать, с кем дело имеет. И с бабами своими поосмотрительнее разворачиваться. И пистолет не разбрасывать где попало… — И повторил еще раз, веско, безоговорочно: — Наказания без вины не бывает!
Не понравилось мне это рассуждение, такое чувство у меня было, что все-то он ухитряется наизнанку вывернуть, поставить с ног на голову. И я продолжал упрямо:
— Ты мне мозги не пудри! Я просто по-человечески разбираюсь. Заставили человека страдать? Заставили. Не виноват? Извинитесь: не по своей ведь прихоти сажали, так уж, мол, обстоятельства сложились. Будьте здоровы и не поминайте нас лихом. Это, по-моему, будет по-людски.
Жеглов снова засмеялся:
— Да пойми ты, чудак, что ему наше «извините» нужно не больше, чем зайцу стоп-сигнал. Не в словах суть, а в делах. Вот ты его сейчас отпустишь — это и есть для него главная суть. А слова что? Ерунда! Помнишь, я как-то начал тебе свои правила перечислять?
— Ну?
— Нас перебило тогда что-то. Но сейчас я закончу: вот тебе еще два правила Глеба Жеглова, запомни их — никогда не будешь сам себе дураком казаться!.. Первое: даже «здравствуй» можно сказать так, чтобы смертельно оскорбить человека. И второе: даже «сволочь» можно сказать так, что человек растает от удовольствия. Понял? Действуй! — Он весело хлопнул меня по плечу и направился к двери.
Опять он верх взял, опять я в дураках остался, и такая меня, сам не знаю почему, злость взяла, что крикнул я ему вслед:
— Я еще одно правило слышал — можно делать любые подлости, подставляя человеку стул. Но мягкий… К остальным его присоедини, подойдет, ты слышишь, Жеглов?!
Но он даже не обернулся, до меня донесся лишь скрип его сапог и песня: «…Первым делом, первым делом самолеты…»
Я посидел немного без всякого дела — просто чтобы успокоиться. Часы показывали пять. Хотя в голове плавал какой-то туман, спать уже не хотелось, да к тому же саднили порезы от витрины «Савоя», особенно на лбу. Вдруг я вспомнил, что сейчас должны привести Груздева, а Желтовская сидит в коридоре. Я торопливо выглянул из двери и позвал ее в кабинет; мне вовсе не хотелось, чтобы она видела, как конвой поведет — руки назад — ее мужа.
Она вошла, отупевшая от переживаний, от бессонной ночи, по-прежнему не зная, что ее ждет: ведь Фокс до сих пор оставался в ее глазах поселковым водопроводчиком.
— Разрешите? — И конвоир заглянул в кабинет.
Я кивнул, и он ввел Груздева, всклокоченного, в измятой одежде, в которой он спал на нарах — постели тогда не полагалось. Даже сквозь недельную щетину было видно, что лицо его отечно, бледно характерной землистой серостью заключенного, веки припухли, почти закрывали красные измученные глаза. Груздев глянул на меня, и тут же его взгляд метнулся к женщине — в ней был главный интерес арестованного: кого привели к нему на допрос, что ждет его.
И в тот же миг он узнал жену и бросился к ней. Она поднялась Груздеву навстречу, но он остановился на полпути, с мольбой посмотрел на меня — уже сказалась привычка жить не по своей воле. Я кивнул ему, а конвоиру знаком показал: «Свободен!» — и он ушел. Груздев обнял Желтовскую, на какое-то мгновение они замерли, потом послышались всхлипывания и голос Груздева:
— Не надо, Галочка, нельзя… не надо.
Я не смотрел в их сторону, только чувствовал, как жарко полыхало у меня лицо от невыразимого стыда за то, что я принес этим людям столько горя. Я сидел, отвернувшись к окну, и, может, впервые в жизни думал о том, что власть над людьми — очень сильная и острая штука, и, может быть, именно тогда поклялся на всю жизнь помнить, какой ценой ты или другие люди должны заплатить за сладкие мгновения обладания ею…
Груздев кашлянул, и я повернулся к ним. Они стояли уже врозь и смотрели на меня с бесконечным ожиданием и надеждой. Кивнув на тощий узелок, брошенный у двери, Груздев медленно спросил:
— Меня… что… в Бутырку… или… — Голос его предательски дрогнул, он закашлялся, замолчал, только глаза впились в меня с мучительным вопросом.
Мне захотелось встать, торжественно объявить ему постановление об освобождении, но тут же устыдился этого желания — я ведь не награждал его свободой, она была его правом, его собственностью, которую мы походя, силой обстоятельств, силой своей власти отобрали, и гордиться было вовсе нечем. По-прежнему сидя, я просто сказал ему:
— Илья Сергеич, дорогой, я очень рад за вас — мы поймали Фокса, настоящего убийцу… Вы свободны…
Груздев секунду стоял неподвижно, будто не веря своим ушам, он даже закачался с закрытыми глазами, и я испугался, как бы он не упал, но он издал вдруг какой-то совершенно невнятный торжествующий крик, бросился ко мне и стал обнимать, прижимать к себе, и может быть, потому, что был я совсем неопытный сыщик, но я тоже от души обнимал его, пока мы оба не застеснялись этого порыва, и он чуть отодвинулся от меня и проговорил:
— Это вы все, Шарапов, голубчик вы мой, милый вы мой… Я в вас сразу поверил… Я вам все время верил… Спасибо вам сердечное, всю жизнь вас помнить буду… — И еще что-то в этом роде несвязно, со слезами бормотал Груздев, и я уже почти не слушал его, я думал о том, что Глеб Жеглов снова оказался прав, когда говорил, что Груздев будет нам руки целовать за свое освобождение, но меня не радовало это прекрасное жегловское знание человеческой сути, самого ее нутра, потому что человек подчас не волен в своих чувствах и поступках, и в неожиданной радости, и в горе — все равно. А сейчас речь шла не только о Груздеве, но и о человеке по имени Жеглов, и о человеке по имени Шарапов, и о всех тех, кто имеет право сажать людей в тюрьму, и о тех, других, кому выпадает горькая беда попасть в наше заведение, и о том, какие отношения, какие чувства это все между теми и другими вызывает. Но ничего этого я Груздеву, конечно, говорить не стал, у меня был свой долг, и я был обязан его отдать.
— Илья Сергеич, все сложилось так, — сказал я, глядя ему в глаза, — ну, что сомнений в вашей виновности не было… И поэтому вас арестовали…
— Да я все понимаю! — горячо перебил меня Груздев. — О чем тут говорить…
— Тут есть о чем говорить, — сказал я твердо. — Я должен извиниться перед вами и за себя… и за своих товарищей. Мы были не правы, подозревая вас. Извините, и… вы свободны. Я вас провожу на выход…
Желтовская крепко обхватила Груздева, словно боясь, что я передумаю, а он, погладив ее по голове, протянул мне руку:
— Прощай, Шарапов. Ты хороший человек. Хорошо начинаешь. Побольше бы таких, как ты… Будь счастлив…
Уже на выходе, помявшись немного, он сказал:
— В нашей жизни очень важно правильно оценивать людей. Особенно если они твои друзья…
Я с удивлением посмотрел на него — к чему это он? А Груздев, будто решившись, закончил:
— У меня характер прямой. Ты меня извини, но я тебе скажу так: плохой человек твой Жеглов. Ты не подумай, я не потому, что с ним сцепился… Просто для него другие люди — мусор… И он через кого хочешь переступит. Доведется — и через тебя тоже…
Забрезжил серый сырой рассвет. На улицу выходили дворники с метлами, по всему телу расплывалась уже ничем не сдерживаемая усталость, а я все стоял на тротуаре около первого поста и лениво размышлял о том, как подчас мы торопимся обвинить, осудить человека. Вот и Груздев сказал сейчас о Жеглове злые слова и ушел с горечью и ненавистью в сердце, даже не подозревая, что во имя того, чтобы мог он сейчас в предрассветном осеннем сумраке идти с любимой женщиной домой, Жеглов всего несколько часов назад без всяких колебаний бросился в схватку с Фоксом, и бог весть, чем эта схватка могла кончиться…
ПЕРВЫЙ ЗАМОРОЗОК
Сегодня утром крыши Москвы покрылись инеем. Этот первый «белый утренник» наступил на месяц позже среднего срока. Инеем покрылись поля и лесные поляны. В еловые и лиственничные чащи заморозок еще не проник.
Дыма табачного набралось в кабинете больше, чем когда бы то ни было. Собрались сегодня попозже, успев выспаться после вчерашнего, и вот уже добрых полтора часа обсуждали, как изловить банду. Заново зарядив свое «орудие» и шарахнув очередным залпом густого пахучего дыма, Свирский подытожил:
— Конечно, прекрасно, что вы взяли Фокса. Судя по всему, это один из активнейших участников банды…
— Если не главарь… — подал голос Жеглов.
— Да. Но в то же время у нас до безобразия мало каких-либо выходов на остальных. Предположение, что они базируются в районе Сретенки, Марьиной рощи, следы ног, отрывочные сведения о внешности еще одного бандита… Все это даже не корыто, и будут ли к нему свиньи, очень пока неясно. Конечно, можно подождать, не скажет ли Фокс…
— Не скажет, — утешил Жеглов. — На его разговорчивость рассчитывать не приходится.
— Изворачивается до последнего, — поддержал я. — Даже очевидных фактов не признает, все наотрез. Добром от него ничего не добьешься…
— Надо его подмануть, сукинова сына, — неожиданно предложил Пасюк.
— Да? А как? — с надеждой посмотрел на него Свирский.
— То я нэ розумию, Лев Олексеевич, — растопырил огромные ладони Пасюк. — То у нас Глеб Егорович мастак…
Немножко посмеялись, но я про себя подумал, что какая-то истина в словах Пасюка есть — на фронте довольно часто получалось, что доставали хитростью то, что нельзя было добыть с бою. А Жеглов сказал:
— У нас остается пока что единственный канал, где мы знаем хотя бы кого персонально искать. Это подружка Фокса — Аня.
— Да, я уже думал об этом, — сказал Свирский. — У нас кто ею занимается?
— Шарапов, — сказал Жеглов. — Он и по вокзалам, и по кличкам, и по оперучету ее проверяет.
— Ладно, — кивнул Свирский. — Тогда хватит заседать, все усилия направьте сейчас в эту сторону. Для проверки на вокзалах я вам еще шесть человек немедленно выделю, как раз в третьем отделе вчера группа Коногонова освободилась. Вечером доложите о результатах…
Время бежало быстро, а никаких сколько-нибудь приличных следов Ани не обнаруживалось. И все время скребла мыслишка: а на кой, собственно говоря, ляд мы приберегаем телефон бабки Задохиной? И незадолго до обеда я сказал Жеглову:
— Слушай, Глеб, что нам мешает попытаться вытащить Аню по телефону бабки?
— Спугнем их… — сказал Глеб механически, потом оторвался от своих бумаг и внимательно посмотрел на меня, словно додумывая мысль, которую я не высказал. Потом улыбнулся: — Смешно, Володька. Иногда принимаешь какую-нибудь вещь как аксиому. Дерево твердое, молоко жидкое. А масло? Масло ведь бывает не только твердое, но и жидкое, так? Вот и телефон Задохиной конспиративный. И точка. А какой он сейчас, когда мы Фокса взяли, к богу конспиративный? Что мы, банду спугнем? Так их уже спугивать некуда. Тем более что жулики они отчаянные и нам нечего надеяться, что они угомонятся.
— Вот и я так полагаю, — сказал я. — Давай только подумаем, как хитрее ее вытащить.
— Не об этом надо думать, — покачал головой Жеглов. — Вытащим как-нибудь. Думать надо о другом — что мы с ней будем делать? А если она не знает или не захочет нам показать банду?
— А что мы теряем? — спросил я. — Допросим, а там видно будет…
— Не-е, это ты не прав, Шарапов, — протянул Глеб. — Нам надо иметь четкий план. Ты ведь небось разведкой так не занимался: пойди туда — не знаю куда, принеси то — не знаю что? Надо себе точно представить, что именно нам от нее, от Ани, значитца, нужно и каким способом это добыть. Вот когда придумаем, тогда поговорим…
Долго я сидел и размышлял обо всем этом, и все время мне мешала мысль о том, что, прежде чем допрашивать Аню, ее надо как-то вытащить, зря Жеглов отмахивается от этой задачи, будто можно взять ее и вытащить из кармана. Пасюк прав, конечно: надо ее как-то «пидмануть» — в лоб, нахрапом, с подругой Фокса не справиться. Так и этак выстраивал я разные комбинации, даже на бумаге рисовал, и каждый раз оказывалось, что от того, как мы ее заманим на встречи с нами, будет зависеть все остальное. И еще я понял: иначе как изнутри мы сейчас банду взорвать не сможем…
Значит, еще раз, сначала. Вытаскиваем Аню. Как? С помощью Волокушиной? Не годится. Фокс ей даже звонить-то по этому телефону запретил, и на свидание с ней Аня скорей всего не пойдет… А выстрел окажется холостым… С кем же Аня захочет встретиться? Пожалуй… пожалуй… только с человеком, у которого есть известие от Фокса… Так-так, вроде нащупывается… У кого может быть такое известие? Тоже ясно — только у человека, с которым Фокс сидел в одной камере. Так. И этот человек вышел на волю… Почему? Почему вышел на волю?.. Ну ладно, это мы придумаем… Есть, допустим, у сокамерника письмо для Ани… или поручение на словах… Письмо она может потребовать послать по почте… Хотя нет — надо же адрес дать!.. Так-так… Встретились, допустим… Но ведь тащить ее к нам нелепо… Ее самое и сажать-то не за что, пока не доказано соучастие в банде…
Есть идея! Есть! И я помчался в управленческую библиотеку…
Конвоир прищелкнул сапогами, расцепил наручники, и Фокс с облегчением потряс затекшими кистями, приветливо мне улыбнулся:
— Здравствуйте, Владимир Иваныч…
Каким-то непостижимым образом он уже знал каждого из нас по имени-отчеству и на допросах преимущественно дурачился, сводя все ответы к шуткам, выступал этаким жизнерадостным придурком, которого несчастная страсть к игре и женщинам ввергает каждый раз в неприятности. Я протянул ему записку Груздева и сказал:
— Мы нашли ваше письмо с угрозами в адрес Ларисы Груздевой. Это будет очень веским доказательством по делу.
Он, небрежно улыбаясь, взял записку, прочитал ее, поцокал языком:
— Опять ошибка, Владимир Иваныч. Это не мое письмо.
— Как не ваше, а чье же?
— Не знаю! — Фокс развел руками. — Это не я писал.
На этот раз уже хитро заулыбался я:
— Мы предвидели, что вы будете отказываться. Еще бы, такая улика! Но графическая экспертиза все докажет…
— Пожалуйста, — ухмыльнулся Фокс. — Доказывайте…
Я взял со своего стола листок тонкой оберточной бумаги, карандаш, передал Фоксу:
— Пишите: образец свободного почерка гражданина Фокса Евгения…
Фокс, не споря, написал, поднял голову в ожидании дальнейшего.
— Ну, что дальше?
— Дальше пишите свободно что хочется. На ваше усмотрение.
Фокс взял карандаш, послюнил его — на глянцевитой поверхности оберточной бумаги химический карандаш оставлял слишком бледный след — и начал писать, преувеличенно старательно, хитро поглядывая на меня.
Вывел несколько строк, покрыв бумагу кривыми колючими буквами, показал мне:
— Хватит, что ли?
На бумажке было написано: «Добрый хороший мальчик Фокс мучается здесь в тюряге ни за что, нет правды на свете, нет счастья в жизни. Мучители не кормят, зажали мою служащую карточку, и в очко сыграть не с кем».
— Все шутите, Фокс, — сурово пробурчал я, в глубине души очень довольный, что он принял мою игру. Беспокоило только, не сорвался бы он с крючка в последний момент. — Теперь текст под диктовку. Вот еще бумага, надпишите ее: «Фокс Евгений Петрович».
Он взял бумагу, надписал. А я сказал, показывая ему книжку, взятую под честное слово на два часа:
— Вот из этого учебника я вам буду диктовать разные предложения. А вы записывайте, по возможности без ошибок.
— Ну, это еще надо посмотреть, кто из нас с ошибками пишет, — нахально сказал Фокс и приготовился писать.
— «Лев Кассиль». С новой строки. «Что это значит — нет биографии? Это все старомодная интеллигентщина, дорогой мой. Не биография делает человека, а человек биографию. С биографией родятся только наследные принцы», — продиктовал я. — Готово? Давай дальше, с новой строки… «А. С. Пушкин». С новой строки. «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но переменять его на четвертого не желаю: от добра добра не ищут…»
Фокс старательно водил карандашом, и я подумал, что пока он с интересом относится к развлечению, которое я ему предложил, надо печь свои пироги.
— Готово? — спросил я. — Так, прекрасно. Еще одно. С новой строки. «Борский». Так. С новой строки. «Весточка моя с синего моря-окияна. Здесь сильно штормит, боимся, как бы не потонуть. Боцман наш по болезни уволился, шлю тебе с ним, Анюта, живой привет, будь с ним ласкова, за добрые слова его одень, обуй и накорми — вечно твой друг». Так, число теперь поставь, распишись. — Я взял обе бумажки, вернулся за свой стол, а Фокс принялся своим немыслимо красивым платочком с вензелями по углам вытирать руки. Покончив с этим, он поднял глаза, и, наверное, слишком уж самодовольное у меня было лицо, потому что он вдруг спросил с подозрением:
— Борский — это что за писатель такой? Я вроде и не слыхал…
На что я ему сказал важно:
— Есть, есть такой писатель, очень даже прекрасные романы пишет.
— Современный, что ли?
— Уж куда современней… — засмеялся я; и до сих пор не знаю, что за бес меня дернул, или, может быть, от такой нечисти, как Фокс, таиться не хотелось, только разгладил я вторую бумажку, аккуратно сложил ее в том месте, где слова Пушкина кончались и фамилия Борского значилась, ногтем проутюжил и на глазах Фокса весь низ оторвал. И лежало теперь передо мною письмо «с синего моря-окияна», адресованное Анюте и лично подписанное Фоксом, даже с числом сегодняшним!
Умный, конечно, мерзавец был Фокс, ничего не скажешь. Все, все сообразил он за одну секундочку, и моргнуть я не успел, как он уже перелетел через кабинет, целясь на мою глотку, а заодно и на письмо злополучное. Да уж верно сказано, что это он после драки кулаками надумал махать, — принял я его, субчика, прямым встречным в челюсть. Тоже мне, кипяток какой горячий! Лег он на пол и приподняться не успел, как прибежал на шум конвоир и в два счета наручники, как по инструкции полагается, на него нацепил. Тогда снова вернулась к Фоксу улыбочка эта его паскудненькая, и он мне тихо сказал:
— Не для протокола, Шарапов, а для души мои слова тебе. Хитры вы, конечно, суки лягавые, с подходцами вашими. Но заточек у нас хватит для вас всех — всегда пожалуйста, наглотаетесь досыта. Как недавно на Цветном бульваре… Будь, Шарапов! И не кашляй!.. — И уже из коридора, не таясь, крикнул: — Песику вашему, Сенечке Тузику, персональный привет!
Затихли шаги в коридоре. Я снова прочитал письмо Фокса и от удовольствия его разгладил. Молодец, Шарапов! Вот теперь было о чем Ане звонить! Было о чем с ней разговаривать! Пришедшему Жеглову я показал письмо и предложил:
— Звоним ей через бабку Задохину и назначаем свидание — мол, речь о жизни и смерти Фокса идет! Не может она на такую вещь не клюнуть.
— Не скажи, — покачал головой Жеглов. — Может, у них для такого случая другая предусмотрена связь?
— Да брось ты, Глеб, что они, в самом деле, шпионы, что ли?! Нормальные бандиты, уголовники… Странно, что они этот-то телефон обеспечили. По случаю, наверное…
— Ну-ну, — недоверчиво покачал головой Жеглов. — Не отвлекайся.
— Ну, представляюсь я ей уголовником, почему-либо освобожденным из камеры, где подружился с Фоксом. В доказательство даю письмо и поясняю, что главное он велел передать банде на словах, ну, чтоб с письмом не засыпаться. Так?
— Так.
— Она приводит меня в банду — благо личность мою из уголовников никто еще, считай, не знает, — и я «по указанию Фокса» начинаю операцию. Подробности мы с тобой потом обсудим, важно по существу решить. И на операции вяжем их к чертовой матери!
Жеглов расхаживал по кабинету, жевал молча губами, что-то хмыкал — это у него всегда признак глубокой задумчивости. Неожиданно остановившись посредине кабинета, спросил:
— А что с Васей Векшиным было, помнишь? — И по лицу его посеревшему, по губам, плотно сжатым, я видел, что он не для проформы спрашивает, что он в самом деле за меня переживает. — Я сам бы пошел, — сказал он чуть не со стоном, — но ведь меня они в момент расколют, каждая собака меня в лицо знает…
— О тебе нет речи, — сказал я серьезно. — Не в игрушки играем. Давай решай, Глеб, время дорого! Сейчас момент потеряем — больше не повторится такая возможность…
— Мне что решать, — сказал Жеглов глухо. — Я понимаю, надо идти. Но я не могу, просто не имею права взять это на себя. Ты ведь не знаешь, что творилось после Васи Векшина! — Он подумал еще немного, посмотрел на часы, махнул рукой: — Я к Льву Алексеичу, жди, Шарапов!..
Жеглов вернулся довольно скоро, и по его собранному виду я догадался, что «добро» начальства получено.
— Разрешил Свирский, — сказал Жеглов. — Он, конечно, поговорит с тобой, даст руководящие указания, но главное сделано. А я тут еще одну деталь надумал: скомандуем в КПЗ, чтобы отобрали у Фокса платочек его знаменитый — он тебе заместо пароля будет, а? — И широко улыбнулся.
— Кубок СССР по футболу. «Зенит» вышел в полуфинал.
— Миллион зрителей просмотрели новый художественный фильм «Без вины виноватые», сценарий и постановка лауреата Сталинской премии Владимира Петрова.
— Московский театр сатиры купит старинные украшения: «драгоценности» из искусственных камней — кольца, браслеты, серьги, броши, кулоны; перчатки, кружева и веера.
— Ну что? Ждать, пожалуй, больше нечего, — сказал Свирский. — Звони, Шарапов. Послушаем, что нам скажут…
Свирский сидел верхом на стуле прямо перед столом, в углах кабинета маялись Тараскин, Пасюк и Гриша, а Жеглов стоял, подпирая спиной дверь, будто хотел нам показать, что не выйдем мы отсюда, пока дело не сделаем.
Долго бродили в проводах далекие гудки и шорохи, потом что-то щелкнуло, и старушечий шамкающий голос ответил:
— Але! Слу-ушаю!
— Здравствуй, бабанька! — быстро, задушливо сказал я. — Ты мне Аню к трубочке подзови…
— А иде я тебе ее возьму? Нету Анюты, нету ее сейчас. Коли надо чего, ты мене скажи, я ей все сообчу, как появится, конечно…
— Слушай, бабка, меня внимательно. Ты ее где хошь сыщи, скажи ей, что человек от Фокса весточку притаранил. Звонить тебе я боле не хочу, ты так и скажи ей: сегодня в четыре часа я буду около памятника Тимирязеву, в конце Тверского бульвара. Росту я среднего, пальто на мне черное будет и кепка серая, ну, газетку еще в руки возьму. В общем, коли захочет, узнает. Письмо у меня для ней имеется. Так и скажи — не придет, искать ее боле не стану, время нет, я приезжий. Ты все поняла, чего сказал?
Бабка судорожно передохнула, медленно ответила:
— Понять поняла, а делов ваших не разумею. Коли появится, все скажу.
— Молодец, бабка. Покедова…
Положил трубку и почувствовал, что вся спина у меня мокрая — будто кули мучные на себе таскал. Свирский встал, хлопнул меня по плечу:
— Хорошо говорил, спокойно. Давай в том же духе.
Жеглов ушел вместе со Свирским, а ребята принесли мне все новые регистрационные карточки на всех интересующих нас женщин по имени Аня. Я специально читал не спеша, некоторые карточки перечитывал дважды, внимательно подолгу разглядывал фотографии, старался запомнить особые приметы. А стопа выросла на столе уже огромная.
Анна Шумкова, 23 года, воровка…
Анна Мапова, самогонщица, 37 лет, отрезана мочка левого уха…
Анна Рождественская, безопределенщица, 26 лет, часто бывает с различными мужчинами в ресторанах, рыжая, подкрашивает волосы стрептоцидом…
Ребята разошлись по своим делам, в нашей комнате было непривычно тихо.
Анна Кондырева, официантка, 24 года… Анна Ерофеева, шеф-повар, 28 лет… Анна Букс, уборщица, 19 лет… Анна Клюсева, 25 лет, судомойка… Анна Меренкова, 25 лет, агент по снабжению… Анна Пашкевич, 20 лет, товаровед… Анна Соломина, 24 года, буфетчица… Анна Зубова, 26 лет, калькулятор… Анна Дзюба, 22 года, разносчица… Анна Дьячкова, 24 года, завпроизводством… Анна Красильникова, 18 лет, коренщица… Анна Осокина, 23 года, кладовщица…
Не знаю, была ли среди них интересующая нас Аня, но тех, что там были, я запомнил.
Около трех за мной зашел Жеглов. Он где-то добыл талоны на спецпитание, и мы с ним отправились в столовую, где обед нам дали прямо царский: винегрет с кильками, флотский борщ со свиным салом и гуляш с пшенной кашей. И кисель на третье.
Мы с ним шутили, посмеивались, а меня все время мучило желание сказать ему, что если — не дай бог, конечно, — если что-то случится со мной, чтобы он о Варе позаботился. Ничего не должно случиться, я не Вася Векшин, да и урок пошел мне впрок, но все-таки беспокоился я немного за Варю, хотелось мне хоть что-нибудь для нее сделать. И все же не стал я ничего говорить Жеглову, он ведь мог подумать, что я сильно дрейфлю. А мне не хотелось, чтобы он так думал. Встали мы с ним из-за стола, и он сказал:
— Хорошо мы посидели с тобой на дорожку…
— Да, хорошо, — сказал я.
— Значит, когда с ней расстанешься, ты на Петровку не ходи: они за собой потопать могут, ты ведь «хвост» за собой еще чувствовать не умеешь…
— Хорошо. Я в кино пойду. В «Повторный». Оттуда из автомата позвоню…
— Договорились. О месте второй встречи ты не спорь — пускай они сами назначают: им это будет спокойнее, а мы посты наблюдения подтянуть успеем…
Я хотел зайти попрощаться с ребятами, но Жеглов сказал:
— Не надо церемоний. Такие дела тихо делают. Поехали, Копырин уже ждет нас.
Мы спустились во двор, где Копырин на корточках сидел около «фердинанда» и, что-то рассматривая под ним, недовольно качал головой.
— Поехали, отец, некогда на резину жаловаться…
Молча доехали мы до Камерного театра. Копырин свернул в тихий переулок и затормозил.
— Все, время вышло, иди. И не волнуйся, мы с тебя глаз не спустим. Ни пуха ни пера тебе…
— Иди к черту…
— Шарапов! — окликнул меня Копырин.
Я обернулся. Он не знал, куда и зачем я ухожу, но он ведь столько лет здесь крутил баранку!
— На тебе, защемит коли, потяни — легче на душе станет. — И отдал мне свой кисет с самосадом. — Там и газетка внутри имеется…
— Спасибо, Копырин. Может быть, сегодня вечерком верну твой кисет…
— Дай-то бог… — Он щелкнул костылем-рукоятью, и я выскочил на улицу.
Я шел по пустынному, залитому серым осенним дождем Тверскому бульвару, и сумерки сочились из грязно-белого тумана, повисшего на голых рукастых ветках совсем уже облетевших деревьев. И старался изо всех сил не думать о Варе и о некрасивой девочке Ветлугиной, лежавшей в тысячах километрах отсюда под деревянной пирамидкой с красной звездочкой. Кем ты была на фронте, добрая душа, плакавшая над убитой собакой Пунькой? Связисткой? Санинструктором? Наблюдательницей ВНОС? Техничкой в БАО? Зенитчицей? Машинисткой в штабе?.. Ах, бедные, сколько нечеловеческих тягот вам досталось. Я хотел представить себе лицо Ветлугиной, но перед глазами, как в замедленном кино, проплывали только лица бесчисленных Ань, которые я так тщательно запоминал сегодня — молодые, потрепанные, красивые, отвратительные, — а лица Ветлугиной я представить не мог. И почему-то из-за этого я боялся забыть и Варино лицо, и оно все время стояло передо мной, заслоняя и стирая рожи всех этих воровок, спекулянток, скупщиц, сводней и проституток… Я прошелся пару раз около памятника Тимирязеву, который успели поставить на место, после того как его сбросило взрывной волной от полутонной бомбы. Только был вымазан цементом треснувший цоколь. И глазами старался не рыскать по сторонам, а только глядел на памятник, будто ничего интереснее для меня здесь не было. И все-таки вздрогнул, когда похлопали меня по плечу сзади и голосок с легкой хрипотцой спросил:
— Але, это ты меня спрашивал?
Театру им. Моссовета требуются:
— шофер на новую автомашину ЗИС-5,
— артисты-мужчины,
— певцы: басы и тенора для работы в вокальном ансамбле театра.
Я повернулся не спеша и увидел хорошенькую мордашку — лет двадцати двух, лицо удлиненное, белое, чистое, лоб узкий, переносье широкое, нос короткий, вздернутый, треугольной формы, губы пухлые, подбородок заостренный, уши немного оттопырены, рост средний, волосы светлые, крашеные, особых примет не заметно — и прежде чем заговорил, уже знал, что в просмотренной мной картотеке ее не было. Наверняка не было.
— Не знаю, может быть, и тебя, если ты Аня…
— Я-то Аня, а ты что за хрен с горы?
Глазки у нее были коричнево-желтые, веселые, нахальные и глупые. Я повернулся, отошел к скамейке, уселся, положил ногу на ногу, закурил свой «Норд», так что и ей пришлось, хочешь не хочешь, садиться на мокрую холодную лавку.
— Тебе бабка Задохина передала, зачем я звонил?
— Ну, допустим, передала. И что из этого?
Я старался в лицо ей не смотреть, чтобы совсем успокоиться и найти свою игру. И кроме того, что-то в ее поведении меня отпугивало — она ведь не артистка, ей никогда в жизни так не наиграть веселого равнодушия. А это рвало мой план. Допустим, я ошибся в своих расчетах и Аня не так уж сильно волнуется за своего распрекрасного Фокса. Но тогда бы она ни за какие коврижки не вышла на встречу со мной…
— Значит, штука такая — Фокса твоего прищучили всерьез…
— А тебя мусора попросили передать мне об этом? — спросила она и улыбнулась, и во рту у нее тускло блеснули две стальные «фиксы». И сизый их блеск меня тоже насторожил.
— Мне с прибором положить на то, что ты там бормочешь или думаешь. Но мы с Фоксом три дня на одних нарах валялись, и он меня попросил помочь. Вот я и мокну здесь с тобой, дурой, мать твою…
— Ты не собачься, а дело говори, если звал. Мне тоже нет интереса здесь сыреть с тобой, — сказала она, зябко передернув плечами; от сырости и холода она постукивала ногами в резиновых ботиках-полумерках — старые эти ботики на знаменитой подруге Фокса мне и вовсе не понравились.
— Записку он передал со мной. — Я протянул ей скатанную в толщину спички бумажку и носовой платок Фокса. Она жадно схватила записку и тут же стала разворачивать, а носовой платок механически вернула мне. Она не знала этого яркого шелкового платка с вензельками по углам.
Про себя я тихонечко засмеялся, хотя и сам не знал, радоваться или огорчаться своей первой удаче. Я их расколол. Я не случайно не признал в этой красульке ни одной из тех Ань, которых я целый день запоминал по фотографиям. Со мной рядом сидела на мокрой бульварной скамейке не Аня. То есть, может, и Аня, да не та. Конечно, нет — это подсадная. Это какая-то воровская подружка, которая про них толком знать ничего не знает и которую запустили ко мне для проверки. И сейчас мне в спину наверняка смотрит не одна пара глаз, ждут с нетерпением, не буду ли я хватать и волочь в острог эту козу, уверенный, что мне удалось зацепить настоящую Аню.
Ну что же, это уже хорошо.
— Тут написано, что шлет он живой привет — на словах, значит, скажешь? — спросила недоверчиво Аня.
— Скажу, — кивнул я.
— Так говори, не телись…
— Ты, никак, грамотная? Ты там все прочитала?
— Все!
— Не видать, чтобы ты все прочитала. Там написано — обуй, одень, накорми и будь с ним ласкова! Понимаешь, ласкова!
— Не время сейчас тут ласкаться. Потом, вечерком, я тебя приласкаю…
Я посмотрел на нее с усмешкой, цыкнул слюной метра на два сквозь зубы, засмеялся:
— Видал я твои ласки в гробу. Мне Фокс сказал, что коли доставлю тебе записку, а главное, объясню на словах, что и как у него с мусорами на киче происходит, то получу за это пять тысяч. Вот мне какая ласка нужна! С пятью кусками меня и так кто хошь приласкает…
Глазки у нее от этого стали еще хитрее и глупее:
— Пожалуйста, получишь ты свои пять кусков. Рассказывай, что там и как, а вечером получишь…
— Ишь какая ты ушлая! Может, ты мне и через бабкин телефон переведешь? Паскудный вы народ, бабы! Суки! Там твой мужик парится, а ты несчастные пять кусков жмешь, жизнь его под корень сводишь…
— Да иди ты!.. Тоже мне поп нашелся — стыдить меня! Нет у меня с собой денег! Домой съезжу и привезу тебе, ужрись!..
— Во-во! Поезжай домой, возьми деньги и приезжай снова. И запомни, Фокс мне сказал, что шансов у него дня на два, на три осталось, потом переведут его на Матросскую Тишину, и тогда хана! А сейчас еще остается шанец выскочить. На тебе его платок, он мне зачем-то велел отдать обязательно! И вали за деньгами, я сюда через два часа снова подгребу!..
На ее маленьком лобике четко обозначилась сиротливая морщинка — она думала, ей надо было принять решение, или, может быть, вспоминала она запасной вариант, которым бандиты должны были обязательно ее снабдить.
— Мне далеко надо ехать, — сказала она наконец. — Давай так договоримся: встретимся с тобой на Первой Мещанской, угол Банковского. Там еще булочная есть. Вот около этой булочной в полвосьмого. Сделано?
— Мне туда тоже далеко… отсюда. Да черт с тобой! Только гляди без фокусов — я деньги вперед пересчитаю, ты не думай, не лопух…
Она кивнула и ухмыльнулась, и мне показалось, что в сизой ее стальной ухмылке было злорадство.
— До вечера, пока! — Махнула рукой и пошла в сторону Никитской. И ни одного из наших я поблизости не видел. Где-то здесь же были и Жеглов, и Пасюк, и Коля Тараскин, но я их никого не видел.
А я пошел в Кинотеатр повторного фильма. В четыре тридцать там шла картина «Светлый путь», я взял билет и вошел в вестибюль. И еще в кассе заметил, что около меня вьется парень в сапогах-гармошках, штанах с напуском и косой челочкой из-под модной малокопеечки — крохотной кепчонки с узеньким козырьком и пуговицей в середине.
Я добросовестно осмотрел фотографии всех киноартистов, которые были развешаны в вестибюле, и, переходя от стены к стене, углом глаза видел, как рядом мелькает малокопеечка. Потом спустился на первый этаж, и в уборной рядом со мной уже ныряла среди лиц и спин косая челка над юркими мышиными глазками. И недалеко от автомата в упор меня кольнул этот настороженный взгляд, он отирался об меня, щупал, держал, он сам боялся — потерять меня или обнаружить себя? Я бесцельно покрутился еще несколько минут — мне надо было дать Жеглову доехать до места. И автомат был, как назло, не в будке, а просто висел телефонный аппарат на стене. Пошарил я в кармане, нашел пятнадцатикопеечную монету, юркнула она беззвучно в щель, и, прикрывая на всякий случай диск ладонью, набрал я наш номер. А за спиной все ошивался молодец в малокопеечке — я почти его дыхание слышал у себя за спиной. Один только гудок раздался в трубке, и жегловский быстрый баритончик плеснул мне в ухо:
— Слушаю!..
— Маня? Это Маня? — неспешно начал я. — Маня, это я, Володя…
— Шарапов, слушаю тебя, говори…
— Да как же я теперь приеду, когда у меня права забрали?..
— Они что, рядом с тобой? Шарапов, ты знаешь, что за тобой «хвост»?
— Так я об этом и толкую! Никак мне теперь без прав. Но, я думаю, числа, может быть, девятнадцатого или двадцатого выберусь я к вам…
— Володя, тебе назначили встречу между семью и восемью — вечера? Я тебя правильно понял?
— Ну конечно, не от меня же это зависит. Я точно так и постараюсь. Где-нибудь посредине…
— В девятнадцать тридцать? Правильно, Володя? Я тебя понял?
— Ну конечно, ты ведь баба сознательная. За это и ценю тебя…
— Давай, давай, ты не резвись там! Сориентируй по месту.
— А чего там! От моего дома прямая дорога, чешу себе по солнцу — и привет!..
— На Сретенке? — быстро спросил Жеглов.
— Не-а… От колхоза нашего асфальт идет…
— От Колхозной площади? На Мещанке? — Я чувствовал, что Жеглов просто дрожит на том конце провода.
Зазвонил первый звонок, открылись двери в зал, надо было кончать.
— Ага, конечно. Как на большак выедешь, так уже не собьешься. Пятый поворот, коли память не сшибает…
— Угол с переулком?..
— Ага. Бог даст, и я к вам приеду, Маня…
— Переулок Астраханский? Капельский?
— Нет, Маня, не смогу, попозже…
— Банковский?
— Это точно! Там и для детишек с хлебушком будет посвободнее…
— Ты про булочную на углу говоришь? — надрывался, исходил у телефона Жеглов.
— Верно, Маня. А? Да я в кинишку намылился сходить, времени у меня теперь навалом. Ну, прощевайте там, деток своих целуй. А я постараюсь выбраться к вам…
И повесил трубку, обернулся — юркнула в толпу, затерялась коричневая кепчонка. Разговор он весь слышал.
В зале этот поганец тоже сидел все время за моей спиной, ряда на два подальше, и его присутствие меня невольно нервировало. Почему-то все время стоял у меня перед глазами прибитый ножом к лавке Вася Векшин. На экране пела, плясала, стреляла глазками Любовь Орлова, двигалась она своим замечательным путем от девки-замарашки до знатной стахановки, но, честно говоря, ничего я не запомнил из этого фильма, потому что не до него мне было. В зале было душно, плавал кислый запах мокрого сукна, пота и гуталина, люди вокруг меня хохотали и топали ногами, а я сидел и думал о том, что дело, похоже, не сорвалось и сегодня уже, конечно, мы с Варей не увидимся, а с двенадцати ночи у нее дежурство — ей три постосмены осталось до демобилизации, — и если сегодня у меня все пройдет благополучно, то, может быть, на этой неделе вся история закончится, и мы с Варей пойдем в загс, а потом устроим свадьбу, позовем Жеглова, всех наших ребят, Вариных подруг — это будет замечательный праздник. Только бы с этими проклятыми выползнями закончить!
К концу картины, когда все дела у Любови Орловой совершенно наладились и ее любимый инженер тоже понял, какая она замечательная, мне уже стало совсем невмоготу — от напряжения, ожидания, неизвестности. Это как перед атакой: уж лучше бы команда — и через бруствер вперед, чем это невыносимое тоскливое ожидание, когда знаешь, что ровно через час уже все будет решено, но неизвестно только как. Ах, Вася, Вася, как ты томился этот час!
Праздник, радость, свадьба, ордена, конец фильма! Зажегся свет, и народ повалил на выход. Я уже не оглядывался, точно зная, что малокозырка где-то на пятках у меня сидит.
Мокрая темнота совсем заволокла город. И фонари не разгоняли мрак, а мутными молочными пятнами высвечивали узкие пятачки вокруг столбов, и все было заштриховано косыми струями унылого ноябрьского дождя. Народу в троллейбус натолкалось до упору, двери не запирались, и люди висели на подножках, надрывались кондукторы, требуя войти в вагон. Да мы бы и сами вошли, коли место нашлось бы: за одну остановку меня на ходу промочило насквозь. И «хвост» перестал стесняться, он висел рядом со мной, держась за чью-то спину, и, признаюсь, было у меня желание навесить ему такого пенделя, чтобы он до следующей остановки катился на пятой точке…
Пересел на Колхозной площади, тут было чуть свободнее, чем на кольце, и когда меня особенно сильно шпыняли, я думал с усмешкой, что, наверное, люди создали бы мне получше условия, кабы знали, за каким я делом толкаюсь здесь в час «пик»…
Остановился я у освещенной витрины булочной. Здесь был козырек, под которым обычно выгружают хлеб. Вот там я и спрятался от холодных струек. Огляделся — Ани еще не было. Только стоял у тротуара хлебный фургон, из которого два мужика вытаскивали пустые ящики. И пропал мой «хвост», хотя я видел, как он спрыгнул вслед за мной с подножки. А теперь исчез куда-то. Я взглянул на часы — девятнадцать тридцать две. Еще несколько минут, и все решится — правильно мы продумали или они оказались осторожнее. И в этот момент я увидел идущую ко мне женщину.
Она была высока, стройна, в красивом светлом пальто. Туфли у нее были заграничные, на рифленом каучуке. И зонтик. Протянула мне руку, как старому знакомому:
— Здравствуйте, вы от Евгения Петровича?
— Здравствуйте. — И я подозрительно стал смотреть на нее. Я и не скрывал интереса, с которым глазел на нее. И руку ее задержал на мгновение дольше, ощупывая на ее пальце кольцо с камнем-розочкой. Я даже приподнял на свет ее руку и откровенно посмотрел на кольцо. Она выдернула руку и зло спросила:
— Вы что?
— А ничего. Мне Евгений Петрович первым делом велел передать вам, чтобы вы это кольцо как можно глубже заныкали. В розыске оно, по мокрому…
Это было кольцо Ларисы Груздевой — я не мог ошибиться, десятки раз я видел его описание в деле.
— И для этого он прислал вас? — спросила она с усмешкой.
— Нет, он меня прислал, чтобы я объяснил, как его с нар вытащить. А вы тут меня за дурака держите, театры всякие, концерты разыгрываете! Подсылаете дуру какую-то! Что же, вы думаете, мне Фокс не объяснил, какая вы из себя, коли посылал меня на встречу?
— А почему же он вас к бабке направил, а не ко мне?
— Ха! Мы с ним не в парке Горького на лавочке расстались. Он тоже против меня опаску имел — а вдруг меня менты расколют? А вдруг я скурвлюсь и сам настучу? Так прямо к вам в теплую постелю их и доставлю. Надо думать, он этот резон имел. А там бог его ведает, что он думал: вы-то знаете, мужик он непростой…
— Так что же он сказал вам? Что вы должны передать мне?
— Инструкцию. Так он и сказал — инструкцию. Это, говорит, будет у тебя единственный в жизни заработок такой: запомни от слова до слова, передай и получишь пять кусков.
— Что-то больно дорого за такую работу…
— Ему-то там, на киче, это не кажется дорого. Речь о шкуре его идет. Вышак ему ломится…
— Хорошо, я слушаю вас…
— Денежки пожалуйте вперед. Дружба дружбой, как говорится, а табачок…
Она открыла сумку и протянула мне завернутую в газету пачку. Я стал разворачивать сверток, но она сердито зашипела:
— Перестаньте! Там ровно пять тысяч. Говорите…
Я помялся немного, потом махнул рукой:
— Смотрите, на совесть вашу полагаюсь. Мне ведь тоже рисковать, с МУРом вязаться неохота…
— И попробуйте наврать только!
— Зачем же мне врать! — Я огляделся, в переулке никого было не видать, только неподалеку возились со своими ящиками грузчики около хлебного фургона, и я подумал, что это, наверное, наши ребята меня здесь прикрывают. Правда, это мне не понравилось — грубо; они совсем рядом стояли, и раз за Аней бандиты присматривают, то и их наверняка засекут.
— Значит, Фокс так сказал: его в МУРе колют по поводу ограбления продмага и убийства сторожа. Дела его неважные — там на карасе отпечатки его остались… Содержат его пока на Петровке, на той неделе должны перевести в тюрьму — в Матросскую Тишину, а там уже хана — из тюрьмы не сбежишь…
— А с Петровки сбежишь? — спросила она, глядя на меня в упор своими черными, чуть раскосыми глазами. И ноздри у нее тоненько дрожали все время.
— И с Петровки не сбежишь. Но если на следственный эксперимент его повезут из тюрьмы, то там конвой другой, такие псы обученные, с автоматами. Это все дело пустое. А с Петровки его оперативники повезут — те ловить мастаки, а насчет охраны они, конечно, лопушистее. Их там всех можно заделать, — сказал я, понижая голос и наклоняясь к ней.
— Это как же?
— Ну что «как, как»? Что вы, маленькая? Пиф-паф — и в дамки!
— А какой следственный эксперимент? — спросила она недоверчиво.
— Ну сделал он признание: так, мол, и так, я убил сторожа и хочу на месте показать, как это все происходило. Поскольку он сидит в полной несознанке, оперативники обрадовались, захотели побыстрее закрепить его показания. Повезут его туда обязательно… По телефону договорились — он сам слышал.
— Что еще сказал Евгений Петрович?
— Ну, детали всякие, как это сделать. И еще он велел, чтобы вы горбатому сказали: если его у муровцев не отобьют, он на себя весь хомут тянуть не станет — сдаст он его самого и людей его сдаст…
— Понятно… понятно… — протянула она и вдруг громко сказала: — Вы поедете со мной и расскажете про все эти детали — что надо делать…
— Нет, — покачал я головой. — Такого уговора не было, я и Фоксу сказал: постараюсь бабу твою разыскать и все обскажу, а никуда ходить с вами я не собираюсь и в дела ваши встревать не хочу…
— А тебя, мусор, никто и не спрашивает! — раздался тихий голос за моей спиной, и в бок мне воткнулся пистолетный ствол. — Садись в машину…
Я повернулся слегка и увидел грузчиков фургона — один жал мне ребро пистолетом, а другой стоял, на шаг отступя, и руку держал в кармане.
Дух из меня вышибло. Ах, глупость какая, вот ведь почему пропала малокозырочка — он меня сдал с рук на руки. Может быть, Жеглов бы об этом и раньше догадался, а у меня, видать, еще опыта маловато. Я тупо смотрел на них, стараясь сообразить быстрее, что мне делать, и ничего путного не приходило в голову. Их тут все-таки двое с пушками, и даже если я затею с ними возню и наша засада, которую я сейчас и не видел, придет мне на помощь, то бандиты все равно успеют меня срезать, и, главное, совершенно бесполезно, бессмысленно — мы ведь все равно еще не уцепили кончик! Допустим, их тоже застрелят или похватают — что толку, это, возможно, пустяковые людишки, уголовная шушера, подхватчики…
И я начал быстро, гугниво бормотать:
— Граждане, товарищи дорогие, что же это такое деется? Я вам доброе хотел, а вы…
— Молчи, падло, — скрипнул зубами бандит; у него лицо было совершенно чугунное, серое, ноздреватое, с тухлыми белыми глазами, ну просто ни одной человеческой черточки в нем не было, будто господь бог задумал сделать его, свалял из всякой пакости, увидел — брак и выкинул на помойку, а он, гад, все равно ожил и бродит среди живых теплых людей, как упырь. Ткнул он меня сильнее пистолетом и сказал:
— Садись быстро в машину, ссученный твой рот!
Эх, чего же мне на фронте не довелось только увидеть, чего я не вытерпел, каких страхов не набрался, а вот никогда у меня не было такого ощущения, что смерть — совсем рядом! Он мне сам казался похожим на смерть, и воняло от него смрадно.
И я шагнул к распахнутому люку хлебного фургона. Второй бандит прыгнул за руль, вместе с ним в кабину села Аня, а чугунный мерзавец влез за мной в кузов и захлопнул складные дверцы.
Не успел я еще сесть на ящик, как фургон покатил. Сначала я пытался считать повороты, чтобы как-то ориентироваться, мне казалось, что машина едет куда-то в сторону Каланчевки, потом она стала крутить, разгоняться, тормозить, где-то посреди улицы развернулась, мотало нас на колдобинах и ухабах, и снова зашуршал под колесами асфальт, глухо пророкотали рельсы на переезде, по стуку судя, это были железнодорожные, а не трамвайные рельсы, и где-то совсем рядом засвистела электричка. Потом мы долго стояли, тяжело прошумел шатунами, натужно вздыхая, паровоз, и снова начались ухабы и тряска неровной дороги, и опять зашелестел асфальт, и мне пришло в голову, что они нарочно кружат, проверяя, нет ли за фургоном слежки. Ехали то быстро, то медленно, потом остановились и снова поехали. И когда фургон затормозил, хлопнула дверца в кабине и распахнули снаружи люк, я даже приблизительно не представлял себе, где мы находимся.
Шофер спросил:
— Завязать глаза ему?
А Чугунная Рожа засмеялся:
— Зачем? Он никому ничего не разболтает…
Мы стояли во дворе скособоченного двухэтажного домика, замкнутые квадратом высоченного дощатого забора. Я подумал, что с улицы через этот забор крышу фургона, пожалуй, и не увидеть. Ну ничего, покувыркаемся еще немного. Я как-то не хотел верить, изо всех сил отгонял я от себя мысль, что ребята, которые должны были обеспечивать меня, могли совсем потерять след фургона. Или хотя бы номер его не засечь…
И хотя Чугунная Рожа уже объяснил мне насчет моей судьбы, я надеялся выкрутиться. Ведь если бы они меня раскололи или совсем не поверили, ни к чему им было бы катать меня по всему городу. Стрельнул на месте или ткнул заточкой — и все, большой привет! А они меня привезли сюда — значит, пока еще план мой окончательно не завалился, игра продолжается, господа мазурики…
Я бы, наверное, чувствовал себя много скучнее, если бы знал, что у Ростокинского переезда машина службы наблюдения потеряла из виду хлебный фургон окончательно и Глеб Жеглов бьется на Петровке, стараясь задержать операцию по прочесыванию каждого дома в зоне Останкина, Ростокина и в то же время выясняя, где может находиться хлебный фургон номер МГ 38–03…
— Давай, Лошак, веди его, — сказал Чугунная Рожа шоферу. — Я огляжусь, не рыскают ли окрест лягавые…
Лошак подтолкнул меня в спину, не сильно, но вполне чувствительно, и я сказал ему:
— Не пихайся, гад!..
А впереди пошла Аня. Она шла через темные сени и длинный кривой коридорчик уверенно — не впервой ей здесь бывать. Она дернула на себя обитую мешковиной дверь, и свет из-под морковно-желтого абажура ослепил после темноты.
Прищурясь, я стоял у порога, и билась во мне судорожно мысль, что если хоть один муровец вошел в их логово, то, значит, конец им пришел. Даже если я отсюда не выйду, а выволокут меня за ноги, тоже счет будет неплохой, коли шофера Есина уже застрелил Жеглов, Фокс сидит у нас, и здесь их набилось пятеро. Я бодрил себя этими мыслями, чтобы вернулась хоть немного ко мне уверенность, и все время мысленно повторял про себя главное разведческое заклятие — «семи смертям не бывать», — и осмотрел их в это же время, медленно обводя взглядом банду, и делал это не скрываясь, поскольку и они все смотрели на меня с откровенным интересом.
Вот он, карлик. Не карлик, он горбун, истерханный, поношенный мужичонка, с плоским лицом, в вельветовой толстовке и валенках. На коленях у него устроился белоснежный кролик с алыми глазами и красной точкой носа.
И здесь же старый мой знакомый — малокозырка. Кепку свою замечательную он уже снял и сидит за столом, очень гордый, довольный собой, щерится острыми мышиными зубами.
— Что ты лыбишься, как параша? — сказал я ему. — Дурак ты! Был бы на моем месте мусор, ты бы уже полдня на нарах куковал! Я тебя, придурка, еще в кино срисовал, как ты вокруг меня ошивался…
Он выскочил из-за стола, заорал, слюной забрызгал, длинно и нескладно стал ругаться матом, размахивая руками у меня перед носом.
И горбун наконец раздвинул тонкие губы:
— Сядь, Промокашка, на место. Не мелькай… — И этот противный воренок сразу же выполнил его команду.
Лошак прямо от двери прошел к столу и сразу же, не обращая внимания на остальных, стал хватать со стола куски и жадно, давясь, жрать, налил из бутылки стакан водки, залпом хлобыстнул и снова вгрызся в еду, как собака, — желваки прыгали за ушами.
Вошел в комнату Чугунная Рожа — не знаю, как его звали, но мне больше нравилось такое название. Он уселся верхом на стул и тоже стал меня разглядывать. А я все еще стоял у порога и думал о том, как бы я с ними со всеми здесь разобрался, будь у меня в руке автомат мой ППШ, и еще бы хорошо пару «лимонок».
Я бы и Аню их распрекрасную не пожалел — такая же сволочь, бандитка, как они все. Это через нее сбывали они на пункте питания награбленное продовольствие! Десятки тысяч наворовала вместе с ними, а кольцо с убитой женщины на палец нацепила. Она в углу около буфета стояла, обнимала она себя руками за плечи — так трясло ее. Посмотрел я на нее и увидел, что кольца на пальце нет, и от этого чуть не заорал: значит, поверила, зацепил я ее, гадину!
Слева от горбуна сидел высокий красивый парень, держа в руках гитару. Один глаз у него был совершенно неподвижен, и, присматриваясь к его ровному неподвижному блеску, я понял, что он у него стеклянный, и, помимо воли, в башке уже крутились какие-то неподвластные мне колесики и винтики, услужливо напоминая строчку из сводки-ориентировки: «Разыскивается особо опасный преступник, рецидивист, убийца — Тягунов Алексей Диомидович… Особые приметы — стеклянный протез глазного яблока, цвет — ярко-синий…»
И спиной ко мне в торце стола сидел еще один бандюга, плечистый, с красным стриженым затылком. Он мельком посмотрел на меня, когда мы только ввалились, и отвернулся, а я его сослепу, с темноты, и не разглядел. А он, видимо, особого интереса ко мне не имел, сидел, курил самокрутку, плечами метровыми пошевеливал.
Долго смотрел на меня горбун, потом засмеялся дробненько, будто застежку-«молнию» на губах раздернул:
— Ну что же, здравствуй, мил человек. Садись к столу, поснедай с нами, гостем будешь… — И сам кролика за ушами почесывает, а тот от удовольствия жмурится и гудит, как чайник.
— В гости по своей воле ходят, а не силком тягают, пушкой не заталкивают, — сказал я недовольно; мне к ним ластиться нечего было, с ласкового теля уголовник две шкуры снять постарается.
— Это верно, — хмыкнул горбун. — Правда, если я в гости зову, ко мне на всех четырех поспешают. И ты садись за стол, мы с тобой выпьем, закусим, про дела наши скорбные покалякаем.
СОВЕТЫ ДОМАШНИМ ХОЗЯЙКАМ
Вкусное повидло получается из тыквы, сахарной свеклы и моркови при условии, что они были взяты в равной пропорции. Повидло получается сладкое, добавлять к нему сахар не требуется, даже если оно пойдет для начинки пирогов.
— …Выпьешь? — спросил горбун.
— Нальете — выпью.
— Клаша! — не поднимая голоса, позвал горбун. Из двери в соседнюю комнату появилась мордастая крепкая старуха. Она поставила на стол еще три бутылки водки, отошла чуть в сторону, прислонилась спиной к стене и тоже уставилась на меня, и взгляд у нее был вполне поганый, тяжелый вурдалачий глаз положила она на меня и смотрела не мигая.
— За что же мы выпьем? — спросил горбун.
— А за что хотите, мне бы только стакан полный…
— За здоровье твое пить глупо — тебе ведь больше не понадобится здоровье хорошее…
— Это чего так?
— А есть у нас сомнение, что ты, мил человек, стукачок! — ласково сказал горбун и смигнул дважды красными веками. — Дурилка ты кардонный, кого обмануть хотел? Мы себе сразу прикинули, что должен быть ты мусором…
Я развел руками, пожал плечами, сердечно ответил ему:
— Тогда за твое здоровье давай выпьем! Ты, видать, два века себе жизни намерил…
Он беззвучно засмеялся, он все время так усмехался — тихо, будто шепотом он смеялся, чтобы другие его смеха не услышали. И в смехе открывал он свои белые больные десны и неровные зубы, обросшие рыхлыми камнями, пористыми, коричневыми, как дно чайника.
— Никак ты мне грозишься, мусорок? — спросил он тихо.
— Чем же это я тебе угрожу, когда вокруг тебя кодла? С пушками и перьями вдодачу? От меня тут за минуту ремень да подметки останутся…
— А дружки твои из МУРа-то где же? Они-то что же тебе не подсобят?
Я посидел молча, глядя в пол, потом медленно сказал:
— Слушай, папаша, мне аккурат вчера, об это же время, твой дружок Фокс сказал замечательные слова. Не знаю, конечно, про что он там думал, мне он не разобъяснялся, но он вот что сказал: самая, говорит, дорогая вещь на земле — это глупость. Потому как за нее всего дороже приходится платить…
— Это ты к чему? — все так же ласково и тихо спросил горбун.
— А к тому, что мне моя глупость по самой дорогой цене достанется. Да-а, глупость и жадность. Больно уж захотелось легко деньжат срубить, вот вы меня ими, чувствую, досыта накормите…
Взял свой стакан и выпил до дна. Закусил капустой квашеной, взглянул на горбуна, а он молча заходится своим мертвым смехом.
— Правильно делаешь, мент, гони ее прочь, тугу печаль. Ты не бойся, мы тебя зарежем совсем не больно. Чик — и ты уже на небесах!
— Стоило через весь город меня за этим таскать…
— А ты что, торопишься?
— Я могу еще лет пятьдесят подождать.
— А мы не можем, потому тебя сюда и приволокли. И если не захочешь принять смерть жуткую, лютую, расскажешь нам, что вы, мусора, там с Фоксом удумали делать…
Вылезли вперед коричневые рыхлые зубы, сильнее побелели десны, и полыхали злобой его бесцветные глаза. Черт с ними, пока грозятся, не убьют. Убивать будут внезапно, по-воровски.
Обвел их всех взглядом — все они сидели, вперившись в меня, как волки в подранка, — и почему-то первый раз безнадежность пала на сердце холодом страха и отчаяния. Они меня не раскололи, я в этом был просто уверен, но и рисковать не станут.
— А ты в Москве живешь? — спросил горбун.
— Нет. Ярославская область, Кожиновский район, деревня Бугры, совхоз «Знаменский»…
— Так ты что, деревенский? — удивился горбун, а все остальные молчали как проклятые.
— Какой я деревенский! Но у меня стокилометровая зона — прописки не дают, вот я там и проедаюсь шофером в совхозе…
— А документы у тебя есть?
— У меня теперь всех документов — одна бумажка. — Я достал из гимнастерки справку об освобождении с изменением меры пресечения.
Горбун поднес ее близко к глазам, прочитал вслух:
— «…Сидоренко Владимир Иванович… изменить меру пресечения на подписку о невыезде…» Так у вас там на Петровке целая канцелярия для тебя такие справочки шлепает, — хмыкнул он.
— Чем богаты, тем и рады. Больше все равно у меня ничего нет, — развел я руками.
— А ты как к Фоксу попал? — спросил он миролюбиво, и снова забрезжил тоненький лучик надежды.
— Это его три дня назад ко мне в камеру бросили…
— Ну а ты там что делал?
— Да ни за что меня там неделю продержали. Я с картошкой приехал — грузовик пригнал в ОРС завода «Борец», у них с нашим совхозом договор есть, — разгрузил картошку и собрался уже назад ехать, а на Сущевском валу ЗИС-101 выкатывает на красный свет и на полном ходу в меня — шарах! Меня самого осколками исполосовало, а они там, в легковой-то, конечно, в кашу. А пассажир — какая-то шишка на ровном месте! Ну, конечно, сразу здесь орудовцы, из ГАИ хмыри болотные понаехали, на «виллисе» пригнал подполковник милицейский — шухер, крик до небес! И все на меня тянут! Я прошу свидетелей записать, которые видели, что это он сам в меня на красный свет врубил, а они все хотят носилки с пассажиром тащить. Ясное дело, одна шатия! Хорошо хоть, сыскались тут какие-то доброхоты, адреса свои дали, телефоны. А меня везут на Мещанку — там у них городское ГАИ, — свидетельствуют, проверяют, не пьяный ли я. А у меня с утра маковой росинки во рту не было…
Я прервался на мгновение и увидел, что слушают они меня с интересом, и вознес я снова хвалу Жеглову, который начисто отмел предложения о любой уголовщине в моей легенде. А горбун сидел совершенно неподвижно, поджав ножки под себя и глядя на меня в упор. Только кролик кряхтел и шевелился у него на коленях.
— …Ну, составляют протокол, заполняют анкету, дошло до того места, что был я судимый и зона у меня стокилометровая, так они впрямо взъелись: надо, мол, еще выяснить, не было ли у тебя умысла на теракт!..
Хорошо, кабы бандиты проверили мои слова и съездили на Мещанку — там открыто во дворе стоит ЗИС-5 с ярославским номером и разбитой кабиной, а на посту службу несет словоохотливый милиционер, который без утайки всем желающим рассказывает об аварии на Сущевском…
— Окунули меня, значит, в камеру, в предвариловку, и сижу я там неделю, парюсь, и следователь из меня кишки мотает, хотя от допроса к допросу все тишает он помаленьку, пока не объявляет мне позавчера: экспертиза установила, что водитель легковой машины ЗИС-101 был в сильном опьянении. Будто оно не в тот же вечер установились, а через неделю только. Правда, мне Евгений Петрович еще третьего дня сказал: дело твое чистое, на волю скоро выскочишь, нет у них против тебя ничего, иначе одними очняками уже замордовали бы…
— Добрый у тебя был советчик, — кивнул горбун и быстро спросил: — А что же это тебе Фокс так поверил?
— Наверное, понравился я ему. А скорее всего, другого выхода у него не было. Да и показался он мне за эти дни мужиком рисковым. Я, говорит, игрок по своей натуре, мне, говорит, жизнь без риска — как еда без соли…
— Дорисковался, гаденыш! Предупреждал я его, что бабы и кабаки доведут до цугундера, — сквозь губы пробормотал горбун.
— Зря вы так про него… — попробовала вступиться Аня, но горбун только глазом зыркнул в ее сторону:
— Цыц! Давай, Володя, дальше…
Ага, значит, я у него уже Володя! Ах, закрепиться бы на этом пятачке, чуточку окопаться бы на этом малюсеньком плацдарме…
— Ты, Володя, скажи нам, за что же власти наши бессовестные тебе зону-сотку определили и судили тебя ранее за что?
— В сорок третьем за Днепром комиссовали меня после двух ранений. — Я для убедительности расстегнул ремень и задрал гимнастерку, показывая свои красно-синие шрамы на спине и на груди. — Вторая группа инвалидности. Оклемался я маленько и здесь, в Москве, устроился шоферить на грузовик. На автобазу речного пароходства. Тут меня как-то у Белорусского вокзала останавливает какой-то лейтенант: мол, подкалымить хочешь? Кто ж не хочет! На два часа делов — пятьсот рублей в зубы. Поехали мы с ним на пивзавод Бадаева, он мне велит на проходной путевой лист показать — все, мол, договорено. Выкатывают грузчики две бочки пива — и ко мне в кузов. Отвез я их на Краснопресненскую сортировку и помог сгрузить… А через неделю ночью являются за мной архангелы — хоп за рога и в стойло! В ОБХСС на Петровке спрашивают: вы куда дели с сообщником пиво? С каким, спрашиваю, сообщником? А который по липовой накладной две бочки пива вывез, говорят мне. Я туда-сюда, клянусь, божусь, говорю им про лейтенанта, описываю его — высокий такой, с усиками и ожогами на лице. В трибунал меня — четыре года с конфискацией…
— Совсем ты, выходит, невинный? — спросил горбун.
— Выходит! Я когда Фоксу в камере рассказал, он полдня хохотал, за живот держался. Оказывается, знает он того лейтенанта — кличка ему Жженый, и не лейтенант он, а мошенник…
Горбун быстро глянул на убийцу Тягунова, тот еле заметно кивнул головой, и я почувствовал, как меня поднимает волна успеха: аферист Коровин, по кличке Жженый, сидел сейчас в потьминских лагерях и опровергнуть разработанную Жегловым легенду не мог. И случай Жеглов подобрал фактический, они могли знать о нем.
Горбун налил мне в стакан водки, а себе какого-то мутного настоя из маленького графинчика. Милостиво кивнул другим — и вся банда рванулась к стаканам. Налили, подняли и чокнулись без тоста. И тут я увидел, что ко мне со стаканом тянется бандит, который сидел в торце стола — сначала спиной ко мне, а потом все время он как-то так избочивался, что голова его оставалась в тени. А тут он наклонился над столом, протянул ко мне стакан и сказал медленно:
— Ну что, за счастье выпьем?..
Его лицо было в одном метре от меня, и ничего больше я не замечал вокруг, только сердце оторвалось и упало тяжелым мокрым камнем куда-то в низ живота, и билось оно там глухими, редкими, больными ударами, и каждый удар вышибал из меня душу, каждый удар тупо отдавался в заклинившем, насмерть перепуганном мозгу, и в горле застрял крик ужаса, и только одно я знал наверняка: все пропало, безвозвратно, непоправимо пропало, и даже смерть моя в этом вонючем притоне никому ничего не даст — все пропало. И мне пришел конец…
Чокнулся я с ним, и сил не хватило отвести в сторону глаза; я так и смотрел на него, потому что ничего нет страшнее этого — увидеть лицом к лицу человека, от которого ты должен сейчас принять смерть.
Поднял стакан — рукой свинцовой, негнущейся — и выпил его до дна. Напротив меня сидел Левченко. Штрафник Левченко. Из моей роты…
…Штрафник Левченко из моей роты. С него должны были снять судимость посмертно, потому что он погиб в санитарном поезде, когда их разбомбили под Брестом. До этого его тяжело ранило в рейде через Вислу, мы плавали туда вместе — Сашка Коробков, я и Левченко. Ему тогда в спину попал осколок мины, и он выпал из лодки у самого берега… Значит, не погиб. И вернулся к старым делам. И уже час слушает, как я тут выламываюсь…
— Что ж ты замолчал? Рассказывай дальше… — сказал горбун. Я снова подумал, что горбун должен быть серьезным мужичком, коли сумел установить среди этих головорезов такую дисциплину, что за все время без его разрешения никто рта не открыл.
— Папаша, можно, я поем маленько? — вяло спросил я. — После казенных харчей на твой достаток смотреть больно…
— Поешь, поешь, — согласился он. — Ночь у нас большая…
Не чувствуя вкуса, молотил я зубами мясо, картошку, мягкими ломтями пшеничного хлеба заедал, и все время давил на меня тяжелый взгляд Левченко. Господи, неужели можно забыть, как мы плыли в ледяной воде под мертвенным светом ракет, как лежали рядом, вжавшись в сырую глину за бруствером и прислушиваясь к голосам немцев в секрете? Но ведь, если вдуматься, может быть, и те немцы, которых мы одновременно сняли финкой и ручкой пистолета, были тоже неплохие люди — для своих товарищей, для своих семей. А для нас они были враги, и, конечно, мы им врезали от души, не задумываясь ни на секунду. И я теперь дополз до их окопа, я уже через бруствер перевалился, но здесь меня ждал Левченко, и то, что мы с ним оба русские, уже не имело значения, потому что я приполз сюда, чтобы, как и тогда, год назад, взять его самого и дружков его «языками», я пришел взять их в плен, и кары им грозили страшные, и он знал об этом, и он хорошо знал фронтовой закон — уйти за линию фронта назад он мне не даст. Смешно, но, увидев именно Левченко, я ощутил впервые по-настоящему, что между мной, Жегловым, Пасюком, Колей, всеми нашими ребятами, и ими, всей этой смрадной бандой, их дружками, подельщиками, соучастниками, укрывателями, всеми, кого мы называем преступным элементом, идет самая настоящая война, со всеми ее ужасными, неумолимыми законами — с убитыми, ранеными и пленными.
Когда я командовал штрафниками, я, конечно, не надеялся, что все они — те, кто доживет до победы, — станут какими-то образцовыми гражданами. Но все равно не верилось, что, выжив на такой страшной войне и получив жизнь вроде бы заново, человек захочет ее опять погубить в грязи и стыдухе. Ну что же, рядовой Левченко видел, как воевал его комроты Шарапов, бандит Левченко пусть посмотрит, как умрет Шарапов — старший лейтенант милиции…
Каким-то детским заклятием убеждал я себя, что не наживется Левченко после меня, есть какая-то справедливость, есть правда, есть судьба — падет на него моя кровь, и его проволокут по асфальту, как шофера «студера» Есина.
Поднял я на него глаза, чтобы сказать ему пару ласковых и взглянуть напоследок в буркалы его продажные. Но Левченко и не смотрел на меня, сидел он, подперев щеку ладонью, и равнодушно глядел в угол, будто его и не касалось мое присутствие здесь. И молчал он все время. Он молчал! Он молчал! Почему?!! Почему он молчит целый час, хотя узнал меня в первый же миг — мы ведь всего-то год не виделись!
Он ведь не может так все время молчать — он-то понимает, что мой приход сюда — конец им всем! Ведь Левченко в отличие от остальных знает, что в сорок третьем меня не комиссовали по инвалидности, что только в сентябре сорок четвертого принял я командование их штрафной ротой под Ковелем!
Чего же он ждет? Чтобы я выговорился до конца? И тогда он встанет и обскажет друзьям, что и как вокруг них на земле происходит?
А мне-то что теперь делать? В его присутствии дальше ваньку валять нет смысла. Что же делать?
— Машину-то хорошо водишь? — спросил меня горбун.
— Ничего, не жаловались…
— На фронте ты где служил? Шоферил?
— Два года просидел за баранкой, — сказал я с усилием, чувствуя, как язык мой становится тяжелым и непослушным, будто у пьяного. А я ведь и не захмелел нисколько — обстановочка сильно бодрила. Что же делать? Что делать?
Что бы Жеглов на моем месте сделал? Или что стал бы я делать на фронте в такой ситуации? Ну, засекли бы, допустим, немцы разведгруппу — я бы ведь не стал разоряться, размахивая голыми руками. Залег? Или пошел бы на прорыв?
Пропади ты пропадом, Левченко! Нет мне пути назад!
— В автобате 144-й бригады тяжелой артиллерии служил. Две медали имел — при судимости отобрали, — сказал я твердо.
Полыхая весь от ярости, думал я про себя: пускай он, гадина, скажет им, что не служил я в автобате шофером, а вместе с ним плавал через Вислу за «языками», пусть он им, паскуда, скажет, что я сорок два раза ходил за линию фронта и не две у меня отобранные медали, а семь — за Москву, за Сталинград, «За отвагу», «За боевые заслуги», за Варшаву, за Берлин, за Победу! Скажи им, уголовная рожа, про две мои Звездочки, про «Отечественную войну», про мое «Красное Знамя», поведай им, сука, про пять моих ран и расскажи заодно про надпись мою на рейхстаге! И про моих товарищей, которые не дошли до рейхстага, и про живых моих друзей, которых ты не видел, но которые и после меня придут сюда и с корнем вырвут, испепелят ваше крысиное гнездо…
А Левченко не смотрел на меня. И молчал.
— А не говорил Фокс про дружка своего? — тихо спросил горбун.
— Убили менты дружка его, — сказал я. — Застрелили, значит…
— Где ж случилось это?
— Не знаю, я там не был, а Фокс не говорил. Сказал только, что по глупости на мусоров налетели и корешу его в затылок пулю вмазали. Без мучений кончился, сразу же помер. Он еще сказал, что так, может, и лучше, раненый человек слабый, его на уговор легче взять…
Обвел я их взглядом — интересно мне было, как они прореагируют на весть о смерти Есина, все-таки им он был свой человек. А они никак не отреагировали — то ли горбун дисциплину такую здесь навел, то ли им наплевать было на Есина. Застрелили — застрелили, и черт с ним.
Все жрал, никак остановиться не мог Лошак. Убийца Тягунов, не обращая на нас внимания, сам с собой карточные фокусы разыгрывал. Чугунная Рожа приладился за столом оружие чистить: пушка у него была хорошая — револьвер «лефоше», я такой уже видел, хитрая это штука, в ней, помимо ствола, есть нож, а ручкой как кастетом можно работать. Аня сидела, сгорбившись, постарев сразу, и тоненько дрожали у нее ноздри, и пальцы тряслись, и я подумал, что она, наверное, кокаином балуется. Бабка-вурдалачка недвижимо подпирала стену и неотрывно на меня глазела, а Промокашка брал из вазочки куски сахару, клал их на ладонь и ловким щелчком забрасывал в рот, и, когда он ловил белые куски вытянутыми губами, походил он сильно на дрессированную дворнягу. А горбун гладил своего кролика, поглядывал на меня красными глазками прищуренными. И только Левченко как будто здесь отсутствовал.
— А что же нам велел передать Фокс? — вступил в игру горбун.
— Вам он ничего не велел мне передавать. Он мне посулил денег, если я разыщу его бабу и скажу ей, что надо делать. А уж это ее усмотрение — меня сюда заволакивать…
— И что же надо делать? Что тебе Фокс сказал?
— Спасать его он велел.
— Как же это я его спасу? Петровку на приступ брать пойду?
— Этого я не знаю. Я только могу сказать, что он задумал.
— Ну-ну, говори…
— Вчера вечером он следователю сказал, что хочет сознаться в ограблении магазина, где сторожа стукнули…
— Зачем?
— По закону его должны — так Фокс говорит — вывезти на место преступления, чтобы он там показал, как все происходило. Поскольку он ни на что больше не колется, они сразу же ухватились за его признание — им там все, мол, надо задокументировать, снять его на фотографии, чтобы он потом не вздумал отказаться… При нем же по телефону договорились на завтра.
— Ну это я понял — дальше-то что?
— А дальше он такое суждение имел: пока он на Петровке, повезет его не тюремный конвой, а опергруппа со следователем. И на месте их там должно быть три-четыре человека, ну, пять от силы, не больше. Магазин для такого дела обязательно закроют. Это для вас сигнал будет — как среди дня запрут магазин, значит, должны и его привезти туда вскоре. Он мне сказал, что продумал все до тонкости, каждую детальку обмозговал…
— Он, гад, лучше бы раньше мозговал, как псам в руки не даваться, — буркнул сердито горбун.
— Это я не знаю, я говорю то, чего он мне велел передать. Значит, план у него такой: введут его в магазин и дверь изнутри прикроют, а вы в это время тем же макаром, что в прошлый раз, войдете через подвал в подсобку. Машина должна на пустыре за магазин отчалиться. Когда он с операми спустится в подсобку, вы их там всех переколете и спокойно черным ходом наружу выйдете. Вот и вся его задумка. Сил, он сказал, наверняка хватит, потому что главное в этом деле — неожиданность…
Тишина наступила гробовая, и я даже забыл на минуту про Левченко, а ведь я его вместе со всеми приглашал в засаду — на смерть. И он-то с моим планом вряд ли согласится. Но это от меня уже не зависело, я сделал все, что мог.
Все молчали и смотрели на горбуна, и мгновения эти были бесконечны.
— Толково придумано, — сказал наконец убийца Тягунов. Ему, наверное, казалось несложным заколоть трех-четырех оперативников.
— «Толково»! «Толково»! — заорал, передразнивая его, горбун, и белые десны его обнажились в жутком оскале. — У них тоже пушки имеются! Половину наших укокать там могут…
— Риск — благородное дело, — спокойно сказал Тягунов. — Нас ведь где-то обязательно укокают…
— Типун тебе на язык, холера одноглазая! — крикнул горбун. — Перекокают от глупости вашей! Кабы слушали меня, дуроломы безмозглые, жили бы как у Христа за пазухой!
Потом он повернулся ко мне и спросил раздраженно:
— А больше тебе Фокс ничего не говорил?
— Больше ничего. Только Ане велел передать, чтобы она сказала: он за всю компанию хомут на себя надевать не желает, ему вышака брать на одного скучно. Если не захотят его отбить, он с себя чалму сымет — всех отдаст…
— Н-да, н-да, хорошие делишки пошли, — забарабанил горбун сухими костистыми пальцами по столу, и дробь его звучала тревогой. Потом повернулся к банде: — Ну что, какие есть мнения, господа хорошие?
Аня сразу сказала:
— Вы просто обязаны спасти его.
— Ты-то помолчи! Ты под пули-то ментов, чай, не полезешь.
— Это не женское дело! А свое дело я лучше вас делала, все денежки через меня к вам прибежали! — Она кричала в голос, на истерике, судорожно рвались крылья носа, посинело лицо. — И такой же голос, как все, имею!..
— А у нас тут не избирательный участок! — стукнул по столу горбун. — И не собрание. Я вопросы решаю не голосованием, я хочу всех послушать — может, мыслишку кто-нибудь подходящую подбросит…
Чугунная Рожа показал на меня рукой:
— Его убрать отсюда надо — не верю я ему…
Горбун быстро глянул на меня, помотал головой
— Пускай сидит — безразлично это.
Лошак оторвался от жратвы, поднял грязную кудлатую голову:
— Пропадет, Фокс, жалко. От него мы еще пользу могли бы поиметь. Да и коли он расколется, мы тут заскучаем…
— Ты потому смелый, что думаешь в кабине отсидеться, нас дожидаясь, пока мы там с мусорами душиться будем, — сказал горбун. — Не рассчитывай: с нами в подвал пойдешь, коли решимся…
— Без водилы не боишься остаться? — спросил Лошак. — Есина-то больше нету, чпокнули его менты…
— Не боюсь, — ядовито ухмыльнулся горбун. — В крайнем случае я вон его за баранку посажу… — И показал длинной корявой рукой на меня.
— Ага, — сказал Чугунная Рожа. — Он тебе привезет на Петровку…
— Кончайте базар! — вдруг сказал Левченко, и сердце у меня бешено замолотило — началось!
Левченко помолчал и сказал:
— Надо идти Фокса вынимать с кичи. Если не вызволим его, тогда и нам всем кранты пришли!..
И снова отодвинулся в тень.
Не мог я понять, что он себе думает, да и горбун не дал мне времени, потому что сказал:
— Я вот что решаю — мы тебя с собой возьмем…
— Зачем? — привстал я на стуле.
— Затем. Допустим, ты мусор — мы тебя если сейчас прирежем, ничего не получим. А возьмем с собой — получим. Коли приведешь нас в засаду, мы тебя первого начнем на куски рвать. У вас ведь какой был план, если ты, конечно, мусор? Ты нам тут песни свои споешь, и мы тебя отпустим, чтобы ты начальству доложился, как нас обхитрил…
— Да что мне с вами хитрить? В гробу я ваши дела видел…
— Знаем, знаем, ты нам лазаря не пой. Только обхитрить меня кишка еще тонка. Я тебя с собой возьму в магазин, и, как первого опера увидим, сразу начнем тебя резать, ломтями настругаем, падаль.
Это был для меня действительно непредвиденный поворот. И заканчивался он тупиком — оттуда мне уже наверняка выхода не было.
— Тогда режь меня в клочья сейчас! — сказал я ему. — Никуда я с вами не пойду! Нечего мне там делать…
— А-а! — протянул горбун. — Вот это уже теплее…
— Теплее, горячее — мне наплевать! Только ты подумай, с какой мне стати туда соваться? Ну, у вас там дело — дружка выручаете, вместе картишки раскинули, теперь пора колоду сымать. А я-то с какой стати туда сунусь? Вы себе лихим делом карманы набили, завтра рисканете — и, коли выгорит, вы и на свободе, и при деньжищах. А я за что на пули милицейские полезу? За пять тысяч ваших паршивых?
— А что же ты соглашался, если они такие паршивые?
— Так я на что соглашался? Передать записку и обсказать, как там и что у Фокса. А под пули либо под смертную казнь я не согласный. Уж лучше вы меня убивайте, может, матери какую-то пенсию за меня положат, чем вот так, за бесплатно, против власти…
— А если не за бесплатно? — с усмешкой глянул на меня горбун.
Я долго бубнил себе под нос, потом выдавил:
— Несерьезный это разговор. Если всерьез говоришь, ты скажи мне цену, условия скажи — что делать придется; я же ведь не козел — ходить за тобой на веревке…
— У тебя сейчас одно дело — живым уйти отсюда. И за это дело ты будешь стараться на совесть…
— Не буду, — сказал я тихо и дернул с силой гимнастерку на груди. — На, режь — сроду никому не был бобиком и перед тобой плясать не стану. Что вы мытарите! Что душу из меня рвете? «Зарежем, задушим, убьем»… Вы мне не верите — ваше право! Но вы меня на враках не словили, а я-то вижу уже: нет у вас людской совести, и слова железного блатного нету! Мне что Фокс говорил? Так вы хоть за друга своего мазу держите!
— Когда тебя на враках мы словим, поздно уже будет, — горестно кивнул горбатый, и мне показалось, что начал он колебаться.
— Ну подумайте головой своей сами, вы же не только лихостью проживаете, но и хитростью, наверное…
— Об чем же нам думать? — сказал Чугунная Рожа, глядя на меня с ненавистью.
— Ну был бы я сука, у ментов на откупе, и велели бы они мне бабке звонить, Аню искать, так разве дали бы они мне к вам сюда свалиться? Там бы на Банковском похватали бы и ее, и этих двух обормотов, а уж на Петровке-то, по слабому ее женскому нутру, выкачали бы они из Ани вашей распрекрасной и имена, и портреты ваши, и адреса. На кой же ляд им было вас мною манить? Понаехало бы их сюда два взвода, из автоматов раскрошили бы вас в мелкий винегрет — и всем делам вашим конец…
— Складно звонишь, гад, да об одном забываешь: а не стала бы Аня на Петровке колоться? Что бы тогда уголовка делала?..
— А им четверых, думаешь, мало? Вместе с Фоксом-то? А с шофером укоканным — пять? Почитай, половины этим вечером вы бы недосчитались. Это, значит, первое. А второе — не стала бы Аня колоться, говоришь? Может, и не стала бы. Только со мной сидели и не такие бобры — и тех в МУРе кололи…
— Вопрос у меня к тебе имеется, — наклонился ко мне и кролика с колен спихнул горбун. — Зачем тебе деньги, что Фокс посулил?
— Как это зачем? Кому же деньги не нужны?
— Ну что сделать с ними хотел? Пропить, с бабами прогулять, в карты проиграть, может, костюм справить?
— Это у вас деньги легкие, быстрые — вы их и можете с бабами прогуливать да в карты проигрывать. Мне для дела надобны деньги…
— Для какого?
— Рассуди сам — живем мы у себя там, в Буграх, в чужой избе. Я все амнистии дожидал, чтобы прописку в Москве вернули, а мне кукиш под нос. Значит, надо на новом месте обживаться. Мужиков в деревне мало, а я к тому же и на машине, и на тракторе умею, руки у меня спорые, дадут мне, значит, какую-то избу. Но ведь покрыть ее надо? Венцы ставить — это ж все материал, за все платить надо! Женился бы, корову купил, кабанчиков пару на откорм пустил. Да мало ли что сделать можно, когда в кармане копейка живая шевелится!..
— Любишь деньги, значит? — прищурился горбун.
— Люблю, — сказал я с вызовом. — Ты мне такого покажи, что деньги не любит. Их все любят…
— Вот завтра ты и пойдешь с нами за Фоксом, и, если выяснится, что ты не мусор, а честный фрайер, дам я тебе денег, — твердо сказал горбун.
— Нашел дурака! — сказал я. — Моей жизни и сейчас-то цена две копейки, а завтра, коли все хорошо получится, она у тебя в руках и гроша стоить не будет…
— Это почему же?
— А потому, что уже сейчас, чтобы деньги мои отнять, заработанные, пять кусков кровных, ты меня ментом выставляешь, и под этим соусом вы глотку мне готовы спокойно перерезать. Вот и выходит, если выгорит у вас завтра дело, вы меня из-за этих денег тем более прикончите, а если менты ловчее вас окажутся, то они меня вместе с вами в подвале угрохают…
— Ты говори, да не заговаривайся! — насупился горбун. — Если блатной украл у друга, его за это судит «правило» воровское. А о деньгах потому разговор, что ты не блатной и мы тебе пока не верим…
— Папаша, дорогой, что же мне сделать, чтобы ты мне поверил? Самому, что ли, зарезаться? Или из милиции справку принести, что я у них не служу?..
Заерзали, зашуршали недовольно, зашумели мазурики проклятые, и вдруг неожиданно громко засмеялся Левченко, и от смеха его я вздрогнул — я уже маленько привык сидеть на этой гранате с сорванной чекой, а она вдруг зашевелилась.
— Смешной парень! — сказал Левченко и повернулся к горбуну: — Ты, Карп, все правильно мерекуешь — нам сгодится этот фрайерок, он парень шустрый и жох. И дух в нем есть живой. А дураков наших не слушай — ты правильно решил…
— Поучи жену щи варить! Не решил я еще ничего, — зло кинул ему горбун и повернулся ко мне: — А тебе, мужичок, я больше повторять не буду — пойдешь с нами и сиди, засохни…
— Сколько же ты мне денег дашь, — спросил я с вызовом, — коли Фокс завтра с тобой за этим столом сидеть будет?
Горбун подумал, пошевелил тонкими змеистыми губами:
— Десять кусков…
Я встал из-за стола, подошел к нему, низко, до земли, поклонился:
— Спасибо тебе, папаша, за доброту твою, за щедрость. Значит, если я сука, зарежете вы меня, а если всю вашу компанию спас я сегодня от гибели неминуемой, насыплешь ты мне целых десять кусков. Двадцать бутылок водки смогу купить. Спасибо тебе, папаша, за доброту твою небывалую…
Не успел я еще разогнуться, так и стоял, поклонившись, и только мелькнул удивительно быстро его валяный сапог в воздухе — и брызнули у меня искры из глаз, и боком завалился я на пол, размазывая по лицу хлынувшую из носа кровь. Привстал я на четвереньки, потом, качаясь, поднялся, и носило меня всего по воздусям от волнения, выпитой водки и боли в лице…
— И еще раз тебе, папаша, спасибо за справедливость. И за ласку, что мне Фокс обещал…
А горбун беззвучно хохотал, разевая молча свою ужасную белую пасть с отвратительными пористыми зубами, и я видел, что силы в нем пока еще предостаточно. И остальные довольно ухмылялись, и Левченко смотрел на меня мрачно и грустно.
— Расписочку получил? — мирно спросил горбун.
— Получил, спасибо большое…
— Теперь веришь мне на слово?
— Нет, не верю…
Не видел я, как мигнул он Чугунной Роже, и тот сзади ударил меня сложенными вместе кулаками по шее — от такого леща снова я брякнулся на пол и, сплевывая на белые доски красно-черные сгустки, сказал:
— Папаша, дорогой, не верю — рви меня на куски…
Горбун, задумчиво глядя на своего снегового кролика, сказал:
— Люблю я кроличков, божья тварюшка — добрая, благодарная, ласковая. И к смерти готова благостно. А вы, людишки, все суетитесь, гоношитесь, денег достаете…
— Засуетишься, пожалуй. — И старался я скорее встать на ноги, чтобы они не топтали меня перед смертью, последнему поруганию не подвергли; и билась во мне мысль, неустанная и громкая, как мое хриплое дыхание: умереть мне надо, как жил, стоя!
— И зря, и зря! Ты бы о душе подумал, — сказал горбун, зажал в ладони белую кроличью головку и, еще почесывая у него за ухом большим пальцем, взял со стола вилку и мгновенным движением ткнул кролика в красную дрожащую пуговку носа, и я видел, что проступила только одна крохотная капля крови — и весь этот пушистый, теплый ком жизни вдруг судорожно дернулся, вздрогнул, пискнул еле слышно. И умер.
Горбун поднял его с колен за уши, пустым белым мешком вытянулся зверек в его руке.
— Хорош, — сказал горбун. — Фунтов десять…
Бросил его бабке-вурдалачке и сказал тихо:
— Затуши с грибами. — Резко крутанулся ко мне, зыркнул глазом воспаленным: — Понял, чего ты стоишь на земле нашей грешной?
— Понял, — кивнул я. — Вот ты завтра и пошли кого-нибудь из своих архаровцев в сберкассу — положить на мое имя деньги. Сорок тысяч. И будут у нас полная любовь и доверие друг к дружке. И послужу тебе на совесть…
— Ну и упрямый же ты осел! — засмеялся белыми деснами горбун. — А на что тебе сберкнижка?
— В ней вся моя надежда, что не пришьете меня потом, как падаль ненужную. Денежки-то эти вам с моей книжки не выдадут. Так ведь? А коли Фокса высвободим, они мне еще сгодятся. Да и он сам, даст бог, мне чего-нито подкинет. Нет, мне с вами без сберкнижки никак нельзя…
— Черт с тобой, кулацкая морда! — сказал с каким-то облегчением горбун. — Противный ты жмот, смотреть на твою жадность крестьянскую отвратно.
— Тебе на твоих харчах, может, и отвратно, а я тоже белый хлеб с мясом люблю…
— Цыц, дурак! Ты, Промокашка, завтра к восьми пойдешь в сберкассу, положишь на его имя двадцать пять кусков — пусть подавится ими, жмот… Сберкнижку принесешь мне…
— Мне, — подал я голос. — Сберкнижку мне. Она меня у сердца согреет, когда я в подвал полезу. С ней мне милицейские пушки не так страшны будут — знаю, за что рискую…
— Заткнись, — устало сказал горбун. — Время позднее, всем дрыхнуть до утра. Завтра нам силенки понадобятся. В шесть вставать. Кто стеречь эту харю будет?
Всем спать хотелось, и в этой короткой заминке прозвучал вязкий голос Левченко:
— Я. — Помолчав немного, добавил: — Он со мной в светелке наверху пусть дрыхнет. Я его не просплю… — Встал из-за стола, подошел ко мне и легонько толкнул в спину. — Давай шевели копытами. Иди наверх…
По скрипучей лестнице поднялись на второй этаж, и я чувствовал, как ступеньки под ногами пружинят и гнутся под каждым тяжелым шагом идущего позади Левченко. Вошли в темную комнату, и во влажно-синем отблеске окна я рассмотрел сбоку топчан и сел на него, и состояние у меня было такое, будто я вынырнул из обморока. Где-то совсем рядом мучительно взвизгнули пружины под могучим телом Левченко. И снова было тихо. Откуда-то снизу глухо доносились голоса, звякала посуда. А здесь только слышалось тяжелое ровное дыхание Левченко.
И так неожиданно, что я вздрогнул, он сказал чуть слышно — не шепотом, а просто очень тихо:
— Ну, здорово, ротный…
— Здорово, Левченко…
Он помолчал и так же тихо, но очень внятно сказал:
— Через час они угомонятся. Я тебя выведу отсюда…
И в новой тишине уже не было прежней ненависти, не было таким страшным его молчание, пока я не ответил шепотом:
— Нет, Левченко. Я не пойду…
Он не спешил с ответом, а когда заговорил, то в словах его была грустная уверенность:
— Убьют они тебя, Шарапов. Я бы этого не хотел…
— А тебе-то чего?
— Ничего. Не хочу, и все…
— Нет, Левченко. Не надо. Кабы я хотел уйти, я бы не пришел сюда…
— Понятно, — сказал Левченко, помолчал, и тишина сгустилась, напряглось наше молчание. — Тогда придется, Шарапов, заложить тебя моим дружкам. Ты за их жизнями пришел ведь. И за моей. На меньшее ты не согласишься…
— Заложи меня, Левченко, заложи… Кровь моя на тебя падет, и земля тебя не примет, а будет вышвыривать, как грязь и камни…
— А что же мне делать, Шарапов?
— Уходи отсюда ты. Еще не поздно, ты можешь завтра не ходить в подвал, если уйдешь сегодня…
— И что будет?
— Я сделаю то, за чем пришел сюда. И жизнь твою не возьму…
— Но они наверняка возьмут тогда твою жизнь…
— Да, наверное. Но это будет тогда неважно…
— Разве это бывает неважно?
— Бывает, Левченко. Когда мы с тобой год назад плыли через Вислу, нам обоим это было не так важно. И Сашке Коробкову. А теперь ты в том окопе. А я снова плыву с нашей стороны. Поэтому ты уходи, отваливай, уволься. Нам обоим будет легче…
И мы надолго утонули в молчании, плотном и едком, как прачечный пар. Шуршали, скрипели внизу голоса, заплакала громко, на крик, Аня, подвизгивал старушечий голос — наверное, вурдалачки Клаши. Текли, капали минуты, и Левченко наконец сказал:
— Давай спать ложиться — завтра вставать рано…
— А что решил-то?
— Пойду с вами всеми…
— Убьют там тебя. Наши убьют, коли окажете сопротивление. А сдашься — тюрьма тебя ждет. Надолго…
Левченко покашлял, вытянулся, кряхтя, на матрасе, и крикнули под ним испуганно пружины.
— Убьют — суждено, значит. Семи смертям не бывать, а одной не миновать. А в тюрягу — не-е, в тюрягу больше не сяду. В жизни больше не сяду…
Глаза немного привыкли к темноте, и громадное тело Левченко темнело на матрасе у стены. Он дышал громко и ровно — вдох-выдох, вдох-выдох, — и я ощущал его как бомбу с часовым механизмом — тик-так, вдох-выдох, — и нельзя было угадать ни за что, на каком тик-таке рванет она и разнесет вокруг все вдребезги.
Внизу убийца Тягунов напился, видимо, и пел песни, здесь отчетливо слышался его высокий злой голос, пьяный и бесшабашный.
Цыкнул на него с ожесточением горбун, и громче, истеричнее заплакала Аня.
— Завидую я тебе, Шарапов, — сказал Левченко.
— Завтра некому будет завидовать. А так все хорошо, — усмехнулся я.
— Вот этому и завидую, — сказал Левченко. — В твоей жизни был смысл…
И я невольно обратил внимание, что он говорит обо мне как о покойнике.
— Знаешь, Левченко, мне, наверное, завтра лихо достанется. Но я ведь не жалею. Я на это иду за очень большое дело. А ты? Из-за этого горбатого упыря? Помнишь, мы с тобой в разбитом блиндаже под Ковелем сидели и мечтали, как заживем после войны?..
— Беда только, что с нами вместе не мечтал тот пес поганый, из-за которого моя жизнь снова под уклон побежала…
— Это кто такой?
— Когда разбомбили немцы под Брестом санитарный поезд, документы все сгорели. Оклемался я, раньше срока из госпиталя рванул — хотел вас догнать. Размечтался о небесных кренделях и в запасном полку все про себя обсказал: так, мол, и так, ранее трижды судимый, был в штрафной роте, представлен к снятию судимости, как искупивший кровью свою вину, и направлена на меня наградная — ты же мне в медсанбате еще сказал. А там сидит такая сука нерезаная, крыса тыловая, рожу раскормил красную — хоть прикуривай. И говорит мне: нет на этот счет в вашем деле никаких сведений, рядовой Левченко, и пока мы выясним, направляйтесь-ка вы снова в штрафную роту. Обидно мне стало — что же это, совсем правды на земле нет, что ли? Сказал я ему пару ласковых, он в крик, то-се, до рук дошло, ну, мне трибунал армейский новый срок. И привет! В июне сбежал и вот с этими гнидами кантуюсь. Куда же мне деваться теперь? Один путь…
— Слушай, Левченко, я тебе больше не командир, приказывать не могу, но прошу тебя как человека — уходи сегодня. Если только вывернется так, что уцелею завтра, по всем инстанциям с тобой пройду, расскажу, как ты воевал…
— А про подвиги мои после войны тоже расскажешь? — тоскливо спросил Левченко. — Нет, Шарапов, со мной дело кончено. А тебя я не расколол потому, что под одной шинелью нам спать доводилось и офицерский свой доппаек ты под койкой втихаря не жрал, и за спинами нашими не прятался под пулями. А с Вислы на себе меня, с осколком в спине, до санитаров дотащил. Поэтому мы с тобой вместе завтра пойдем, и как уж там бог даст, так и будет.
— Левченко… — окликнул я его.
— Ладно, Шарапов, хватит! Давай спать, не о чем толковать…
И громко, часто задышал — вдох-выдох, тик-так, тик-так… Вытянулся я на своем топчане, закрыл глаза и только сейчас ощутил, что всего меня еще до сих пор трясет дрожь уходящего напряжения и страха. Уходить с Левченко нельзя: если меня хватятся, логово тут же опустеет… Конечно, не так нам все это мнилось — Жеглов этого в виду не имел, да и я не собирался из себя живца устраивать. Мы ведь думали их только к магазину этому подманить, а делать из меня заложника не собирались. Да вот так уж выкрутилось — для дела лучше, для меня хуже. И, прикидывая сейчас шансы выйти живым из этой заварухи, я с грустью убеждался, что их не существует. Реальных. Даже если руководство МУРа отменит операцию и заманивать банду в ловушку не станут, а нападут прямо у магазина, всегда у бандитов останется миг, чтобы выстрелить в меня или воткнуть нож. И не помогут уроки инструктора по самбо Филимонова — слишком их много вокруг меня будет, и рассердятся они наверняка очень сильно. Так что, Шарапов, финиш? Или еще покувыркаемся? Ведь там, на воле, остался Жеглов — он же не сидит сложа руки, они ведь там наверняка все думают, как меня вызволить. Но нет связи — даже если придумают, мне этого сюда не передать. Но придумают наверняка! Должны придумать! Они не могут меня здесь бросить…
Эта мысль снова вдохнула в меня какую-то надежду, и я начал лихорадочно думать о том, что могут сделать наши ребята. Только суетиться не надо, нужно медленно, не спеша думать, обстоятельно, как думают там сейчас они. Они наверняка думают, может быть, даже придумали уже. Но не имеют возможности сообщить мне. Хорошо, давай так прикинем: если бы я был с Жегловым на воле, а на моем месте здесь парился Пасюк. И мы бы придумали план его спасения, а сообщить не можем, и из-за этого план может не сработать — он ведь расписан на две роли или на несколько, и если он не будет знать, что делать, то спектакль не состоится. Что бы мы с Жегловым тогда решили? Использовать какой-то план, или обстоятельства, или условия, которые нам были известны и до нашей операции и о них ничего не надо сообщать дополнительно…
От этих быстрых судорожных мыслей гудела голова, и сна не было ни в одном глазу — мне очень хотелось отыскать лазейку, я так не хотел умирать!
Что же нам обоим с Жегловым было известно заранее?
Состав банды? Нет!
Их характеры? Нет.
Изменение плана? Нет!
Место операции? Да!
В госпитале, где начальником тов. Лившиц, состоялась встреча раненых с чемпионом Москвы В. Смысловым. Гроссмейстер рассказал воинам о шахматном матче СССР — США, а затем провел сеанс одновременной игры.
…Место операции! Да! Да! Да!
Изменить место действия они не могли! Фокса приведут туда, где мы рассудили удобным их взять.
И мне и Жеглову хорошо известно место — подвал магазина. Длинный тоннельчик, приемка, кладовые… Так, а там была еще кладовая, из дверей которой горбун огрел сторожа топором по голове. Маленькая комнатка, полтора на полтора, с толстенной обитой дверью. Мы там долго крутились с Жегловым — у порога этой кладовки лежал убитый сторож. Дверь в нее открывается вовнутрь…
Там было очень светло — Гриша для осмотра и фотографирования ввернул специально стосвечовку. На двери кладовки был тяжелый засов. А если там будет темно?.. Совсем темно — в тоннельчике и в приемке… Если Жеглов догадается отпереть и приоткрыть дверь в кладовку… Туда в темноте можно нырнуть… Дверь, конечно, бандиты могут взломать… Но для этого нужно время — хоть пара минут… За пару минут много чего может произойти… Кладовая квадратная, с прилавком вдоль стен… Сбоку от двери приступочек и маленькая ниша в кирпичной стене… Ниша совсем крохотная… Но боком в ней можно поместиться, если бандиты будут стрелять через дверь. Можно выгадать одну-две минуты — и в них вся моя жизнь… Ах, если только догадается Жеглов!.. Он должен, он просто обязан догадаться. Ведь это мой единственный шанс… Глеб, я еще очень жить хочу! Глеб, меня ждет Варя! Мы должны были сегодня вечером встретиться, но дело не сорвалось… Мы договорились встретиться, если дело сорвется. Но дело не сорвалось…
Варя, любимая моя, я знаю, что ты сейчас тоже не спишь — у тебя ночное дежурство, от ноля до восьми утра… Варя, родная, я и сам не знал, что так все выйдет. Я не хотел тебя обманывать — я всегда знал, что тебя нельзя обманывать… Варя, жена моя, счастье мое, короткое и светлое, мы ведь с тобой так и не попали в загс… Варя, а как же наши пять неродившихся сыновей?! Варя, ведь у нас с тобой есть сын — найденыш, который должен был принести мне счастье! Варя, свет моей жизни, любовь моя, Варя, я знал, что полюбил тебя на всю жизнь в тот момент, когда ты, тоненькая, высокая, легкая, вошла с нашим сыном-найденышем на руках в двери роддома имени Грауэрмана, старого дома около Собачьей площадки, где когда-то незапамятно давно я и сам родился… Варя, не моя вина, что такая короткая была у нас любовь — только одну ночь, сиреневую, мгновенную, как электрическая искра, были мы вместе… Варя, ты же сама говорила, что через двадцать лет пройдут по нашим улицам люди, не знающие страха. И я заплачу за это всем своим ужасным страхом, всей тоской своей, всей болью… Варя, родная моя, а вдруг под сердцем своим ты понесла крохотную искорку — продолжение меня самого? Варя, насколько мне легче было бы завтра умереть, если бы я знал, что не исчезну совсем, что останется в Городе Без Страха часть меня, мой сын, твое дитя, моя любимая… Не забывай меня, Варя, — ты еще совсем молодая и очень красивая, тебя еще будут любить, и я очень хочу, чтобы ты была счастлива, Варя, но только не забывай меня совсем, хоть чуточку памяти сбереги обо мне, Варя…
Варя, как хорошо, что ты пришла ко мне сейчас… Но ведь ты до утра должна была дежурить? И где ты набрала столько цветов? Сейчас же осень… Эти цветы мне? Не плачь, Варя, ты такая красивая, когда ты смеешься… Спасибо тебе за цветы, Варя, я никогда не видел ромашек в ноябре… Ты все можешь, Варя… Разыщи нашего найденыша, Варя… Как не помнишь? Ты сдала его в роддом имени Грауэрмана, около Арбатской площади. Там есть на него документы. Жеглов тебе поможет, Варя… Не бойся, моя родная, он не заберет цветы — они ведь для меня… Он спасет меня в подвале, и мы отдадим ему ромашки… Он спасет… Варя, он спасет… Куда же ты, Варя? Не уходи. Варя… Не уходи… Мне одному очень страшно… Варя!.. Варя!.. А-а-а!..
Я открыл глаза и увидел над собой черное лицо Левченко, и снова смежил веки в надежде, что все еще длится сон, надо подождать миг, открыть опять глаза — и наваждение исчезнет.
— Вставай, Шарапов, пора, — глуховато сказал Левченко.
Комната была залита серым рассветным сумраком, и в этом утре было предчувствие какой-то еще неведомой мне перемены. Я встал, подошел к окну и увидел, что за ночь все укрылось снегом. На грязную, истерзанную осенними дождями землю пал снег — толстый, тяжелый, как мороженое.
— Что, Шарапов, окропим его сегодня красненьким? — спросил у меня за спиной Левченко.
— Посмотрим, как доведется…
В уборную меня уже конвоировал Чугунная Рожа, и с этого момента он не отходил от меня ни на шаг. В большой комнате внизу сидел на своем месте горбун, его мучнистое лицо за ночь стало отечным, серым. Но он пошучивал, бодрился, покрикивал на бандитов, меня спросил, заливаясь своим страшным смехом:
— Ну как, не передумал за ночь? А то мы тебе по утряночке живо сообразим козью морду…
— Допрежь, чем обещаться, я думаю. Коли будет мне сберкнижка, пойду, все, что скажешь, сделаю…
На завтрак ели вареное мясо, яичницу на две дюжины яиц со смальцем, пили чай. Глупая мысль промелькнула: хоть наемся по-людски напоследок… Ани не было — то ли спала еще, то ли ночью уехала. Да она интересовала меня совсем мало — куда она денется? А кроме Промокашки, все были в сборе. Опохмелиться горбун разрешил всем одним стаканом.
— Бог даст, вернемся с добром — тогда возрадуемся, — сказал он. — А на деле ум должен быть светел и рука точна…
Полдевятого явился Промокашка и протянул горбуну серую книжечку, хрустко-новую, с гербом на обложке.
— На обычный или на срочный вклад положил? — спросил я.
— На обычный, — сказал горбун, листая сберкнижку.
— Это жаль, на срочном за год еще один процент вырастает.
— Ты проживи сначала этот год, — сказал горбун и бросил мне книжку через стол так, что она проскользила по столешнице и упала на пол, и я видел, что сделал он это нарочно — заставить меня нагнуться еще раз, снова поклониться себе. Ничего! Поклонимся. Поднял с пола, перелистнул — все чин чинарем: «Сидоренко Владимир Иванович… двадцать пять тысяч…»
— Спасибочки вам, папаша. — Спрятал книжечку в карман и сел допивать чай. И во всем этом чаепитии и бестолковой утренней суете, в ожидании и в неизвестности уже витал потихоньку сладковатый тошнотный запах смерти…
В начале десятого горбун слез со своего высокого стульчика и скомандовал собираться. Лошак подавал ему тулупчик, он неспешно заматывал шею длинным шерстяным шарфом, рыжий лисий малахай натягивал, продевал длинные обезьяньи руки в романовский теплый тулупчик, а Лошак терпеливо стоял за его спиной, как лакей. Холуи!
Нацепил малокозырочку и пальтишко Промокашка, влез в реглан убийца Тягунов, накинул на плечи ватник Чугунная Рожа, подпоясал ремнем шинель Левченко. У стены неподвижно стояла бабка Клаша и буравила меня глазом. Но молчала.
— Ну, молодцы, родимые, с богом? — сказал-спросил горбун. — Присядем на дорожку, за удачей двинулись мы… И снег нам сподручен — коли там мусора были, то на пустыре они наследили обязательно…
Все присели, а горбун сказал:
— Верю я, будет нам удача — по святому делу пошли, друга из беды вызволять.
Я подумал, что он гораздо охотнее отработал бы друга своего, как кролика вчера, кабы не боялся, что он их завтра всех сдаст до единого…
Горбун встал, подошел к Клаше, бабке-вурдалачке, обнял ее, и троекратно расцеловались они.
— Жди, мать, вернемся с удачей…
Ах вы, тараканы! Упыри проклятые! Кровью чужой усосались, гнездовье на чужом горе выстроили, на слезах людских…
Да ты, бабка Клаша, не на меня смотри, а на своего распрекрасного горбуна! Последний раз вы, сволочи видитесь! Навсегда, навсегда, навсегда! Конец вашей паучьей семейке наступил! Не вернется паук, не вернется…
— Стерегись его, Карпуша, — сказала бабка-вурдалачка и показала на меня в упор пальцем. А я ей поклонился и сказал:
— Готовь, бабка Клаша, выпивку-закуску, пировать к тебе приеду…
— Пропади ты пропадом! — громко, с ненавистью шепнула она и отвернулась.
Горбун толкнул меня легонько в спину:
— Хватит языком трясти. Пошли…
На улице был сладкий снежный запах, белизна и тишина. Во дворе за двухметровым заплотом стоял уже прогретый хлебный фургон. Горбун уселся с Лошаком в кабину, и мы попрыгали в железный ящик кузова. Заурчал мотор, затряслась под ногами выхлопная труба, грузовик медленно тронулся, перевалил через бугор у ворот и выкатил на улицу. И поехали мы…
Тягунов, Левченко и я уселись на пустых ящиках, а Чугунная Рожа и Промокашка сняли с борта длинную доску, и под ней открылись продольные щели — как амбразуры. В фургоне стало светлее, и через щели мне были видны мелькающие дома, трамвай, влетела и сразу же исчезла пожарная каланча. Мы ехали из района Черкизова в сторону Стромынки…
Ужасно хотелось курить. В кармане я нащупал кисет, который мне дал вчера Копырин: «Защемит коли — потяни, легче на душе станет…» Сильно трясло на ухабах заледеневшей мостовой или руки у меня так сильно тряслись, но свернуть цигарку никак не удавалось — все время табак просыпался. Левченко долго смотрел на меня, потом взял у меня из рук кисет и очень ловко, быстро свернул самокрутку, оставил краешек бумажки — самому зализать — протянул мне. Чиркнул, прикурил, затянулся горьким дымом, ударило мягко, дурманяще в голову, оперся я спиной о холодный борт и закрыл глаза.
Вот и подъезжаю я к концу своего пути. Прощай, Варя… Вся надежда на нашу встречу, если Жеглов догадается насчет двери в кладовку… Интересно, о чем думал Вася Векшин, когда к нему на скамейку подсел бандит Есин… За тебя, Вася, отомстили… И за меня с ними со всеми рассчитаются… Только самому еще очень хотелось пожить… Дожить до обещанной Михал Михалычем Эры Милосердия… Прощайте, Михал Михалыч… Вы как-то сказали, что люди узнают о вашей жизни только из заметки в газете о вашей смерти… А получается все наоборот. Обо мне…
Заскрипели тормоза, фургон стал притормаживать.
Да ничего! Я ведь разведчик! Я ведь муровец! Убить меня можете, а напугать — нате, выкусите! Я и безоружный одного из вас успею сделать… Вот тебя, наверное, Чугунная Рожа, ты все от меня не отходишь — значит, судьба тебе такая!..
Машина совсем остановилась, стало тихо, и я приподнялся с ящика, чтобы выглянуть в щель.
— Садись на место, падло! — зашипел на меня Чугунная Рожа. Да, не зря ты так на меня крысишься — я ведь твоя судьба. И обойдусь с тобой круто.
— Что ты пылишь, дурак? — сказал Чугунной Роже Левченко. — Он сейчас с нами вниз пойдет, а ты ему осмотреться не даешь. Сядь на место и не вякай…
Я посмотрел в щель и от этой ослепительной белизны кругом зажмурился. Фургон стоял в переулке неподалеку от магазина — отсюда был виден вход в магазин и угол пустыря, который примыкал к черному ходу и к подсобкам. Снег вокруг был девственно чист, лишь одинокая цепочка следов вела от подсобки к воротам. Из кабины вышел горбун и сказал нам через щель:
— Промокашка пусть сходит к магазину, позекает, как там и что.
Своей развинченной походкой Промокашка добрел до магазина, и по щуплой его спине было видно, что он сильно боится. Он потоптался недолго у входа и вернулся, сказав, что магазин заперт, а внутри видел двух женщин в белых халатах — похоже, продавцы. И сердце у меня бешено заколотилось — все, значит, операция началась. Женщины в халатах в магазине не продавщицы, это, должно быть, девушки из комендантского взвода…
— Все время смотрите, не отвлекайтесь, — сказал горбун и влез в кабину.
Минуты замерзли, заледенели секунды, все пропало. Неизвестно, сколько это длилось, и я тщательно старался вспомнить, сколько приблизительно шагов от двери до тоннельчика, потом припоминал длину тоннельчика и сколько еще от него до поворота, сразу за которым дверь в кладовку. Ах, глупость какая — поганая дверка, она моя единственная дверь в жизнь…
— Вот они! Вот они! — сдавленно крикнул Промокашка.
Мы одновременно метнулись к щели и увидели, что у дверей магазина притормозил наш «фердинанд», в лобовом стекле мне виден был Копырин. Он выехал на левый тротуар, потом стал сдавать задом и остановился так, что выход из него оказался прямо перед входом в магазин. Отворилась дверца кабины, и я увидел, как из нее прыжком вымахнул Жеглов. Он постучал в стекло и показал что-то находящимся внутри магазина. Отперли входную дверь, и из автобуса вышел Пасюк, держа за руку Фокса, сзади его страховал Тараскин. Они мгновенно провели Фокса в помещение, и снаружи остались только Гриша и Копырин.
Вот и все. В магазине наверняка еще наши, да и здесь-то, на улице, держат хлебный фургон под плотным прицелом. Лошак завел мотор, и фургон медленно, на первой скорости, покатил за угол, на пустырь, к черному ходу, перекрыв его так же, как Копырин — главный вход с улицы.
Горбун проворно вылез из кабины и стукнул рукой в борт, и мы быстро попрыгали из люка на снег. Замка на двери не было. Чугунная Рожа потянул ее легонько на себя — отворилась. Первым шагнул на наклонную дорожку Тягунов, за ним пошел горбун. Чугунная Рожа взял меня за руку, но Левченко толкнул его:
— Иди впереди и смотри, чтобы он мимо тебя к ментам не рванул. Я прикрою его сзади…
Исчез в двери Чугунная Рожа, Левченко оглянулся, но сзади уже напирали Промокашка и Лошак, и в руках у них были пистолеты. Левченко махнул рукой, и я тоже ступил на бетонный спуск в подвал.
…После ослепительной белизны на улице все в первый миг слепли в тусклом сумраке подвала, и я только слышал негромкий шорох шагов впереди и тяжелый топот Левченко, Промокашки и Лошака за своей спиной. Глаза привыкли, и горбун уверенно прошел через приемку, быстро юркнул в тоннельчик, и на повороте слабо блеснул в свете запыленной пятнадцатисвечовки вороненый «вальтер» в его длинной обезьяньей руке. И Тягунов шагнул в тоннель, зашуршали его ботинки по цементу, увесисто громыхнул Чугунная Рожа, согнувшись, вошел я, сзади Левченко… Где-то впереди, наверху, раздавались громкие голоса, и горбун вел нас прямо на эти голоса. Пять шагов, шесть, семь, восемь, десять; сейчас кончается тоннельчик, кромка низкого свода, надо присмотреть какую-нибудь палку, чтобы свалить Чугунную Рожу одним ударом… Эх, не сообразил, видно, Жеглов, куда я от них на свету-то денусь? Я так надеялся, что Жеглов догадается погасить свет в подвале…
Конец тоннельчика… Тут в четырех шагах должен быть поворот направо, за ним еще два шага — и кладовая… Три, четыре… Поворот… Раз… два…
Погас свет! Свет погас! Чернильная, непроницаемая подвальная тьма окутала нас. И тишина — все остановилось. Это будет длиться несколько секунд…
Шаг в сторону, вплотную к стене. Шаг вперед. Тише, тише, легче ступайте, ноги мои! Не грохочи так, сердце! Не рви с хрипом затхлый воздух, мое дыхание! Жесть на двери, холодное прикосновение застывшей в подвале жести. Зябко трясутся руки. Господи, дверь, не заскрипи только, не визжите, петли! Подайся, дверь, бесшумно. Плавно уступила моим пальцам дверь, скользнула вглубь на смазанных петлях, приняла меня кладовая, как река, как материнское объятие, как спасение, как жизнь…
И не было в голове ни одной мысли, а бились судорожно во мне бешеные инстинкты, годами наработанные навыки ходить по краю пропасти. Мысли были у Жеглова, когда он крепил здесь вчера здоровый брус засова, намазав его жирно солидолом, так что и он скользнул в гнездо беззвучно, как сом в сети.
Я стоял, прижавшись к кирпичной стене, и холод ее ласкал воспаленное лицо, и удушье взяло меня железной хваткой за горло — не хватало воздуха, и не хватало смелости поверить, что я смог обо всем договориться с Жегловым, смог, за двадцать километров, сидя в гнусном притоне, передать ему свой крик души.
За дверью раздался голос горбуна, чуть дрожащий, напряженный, но страха в нем не было:
— Володя! Ты где, Володя? Ну-ка подай голос! Ты что, в прятки придумал играть, а, мусорок?..
Боком встал я в кирпичную нишку, провел рукой по стене и на прилавке вдруг наткнулся на что-то тяжелое и холодное — пистолет! Мой ТТ! Жеглов и это предусмотрел — если я догадаюсь, то и пистолет у меня под рукой будет!
— Володя! — негромко взвизгнул горбун. — Зубами порву, падло!
Я по-прежнему молчал, прижимаясь к стене.
— Уходить надо! — сказал Левченко.
— Здесь дверь где-то справа, — раздался голос Чугунной Рожи. — Он туда мог рвануть…
И сразу же в дверь тяжело, грузно стали ломиться. Ничего, продержится немного, а там еще посмотрим.
— Карп, оставь ты его, уходить надо! — снова глухо сказал Левченко.
— Убить его надо, суку, тогда пойдем, — верещал сквозь зубы горбун. Они стали, видимо, вдвоем наседать на дверь, петли протяжно заскрипели.
И вдруг в этом злом пыхтении, тихом матерке и чертыхании раздался очень громкий, просто пронзительный баритончик Жеглова:
— Граждане бандиты! Внимание!
Напор на дверь утих, они там замерли от неожиданности, да и я не сразу сообразил, что Жеглов говорит с ними через вентиляционный люк, и в этой затхлой сводчатой тесноте, в этой мгле кромешной звучал его голос иерихонской трубой. Я почти уверен, что Жеглов предвидел этот эффект.
— Ваша банда полностью блокирована. Оба выхода перекрыты. Фургон ваш, кстати, уже отогнали от дверей. Я предлагаю вам сдаться, иначе вы отсюда не выйдете…
— И кто это гавкает? — крикнул горбун.
— С тобой, свинья, не гавкает, а разговаривает капитан Жеглов. Слышал, наверное? Вот я вам и предлагаю сдаться по-хорошему…
— А если по-плохому? — спросил горбун.
— Тогда другой разговор. В связи с исключительной опасностью вашей банды я имею указание руководства живьем вас не брать, если вы не примете моих условий. Как, устраивает тебя такой вариант?
— А мусорочка своего нам отдашь на съедение? Мы ведь кожу с него живьем сдерем!
Жеглов сказал рассудительно:
— Ну что же. Пусть он за вас похлопочет, мы рассмотрим.
Молодец, Глебушка, дал мне шанс на всякий случай! Несколько секунд длилось напряженное злое молчание, потом Жеглов громко рассмеялся, и его хохот громом носился по подвалу:
— Дырку от бублика ты получишь, а не нашего опера. Он уже давно тю-тю! Руки у тебя коротки до него дотянуться.
Они совещались прямо около моей двери, и я слышал, как вместо запальчивой первой злобы и азарта собственного испуга приходила окончательная уверенность, что им отсюда не вырваться, капкан захлопнулся намертво.
— Даю еще две минуты… — оглушительно прогремел голос Жеглова.
Кружилась голова, занемели ноги, голоса бандитов то возникали, то снова где-то растворялись, и в какой-то момент — прошла, наверное, тысяча лет — горбун крикнул:
— Черт с вами, мусора, банкуйте! Мы сдаемся!..
— Выходите из подвала. По одному. Перед дверью останавливайтесь и выкидывайте наружу стволы и ножи. Предупреждаю, дверь под прицелом, никаких фокусов, стреляем без предупреждения…
Затопотали, прогремели, зашуршали удаляющиеся шаги, стало тихо, и вдалеке, измятый сводами, поворотами, исковерканный дверьми, прозвучал голос Жеглова, обычный, быстрый:
— Значитца, так — первый пусть бросает оружие и выходит…
Прошло несколько секунд, и я снова услышал голос Жеглова:
— Может выходить второй…
— Третий…
— Теперь пусть выходит горбатый… Я сказал, горбатый!
— Пятый…
— Выходи следующий…
Неразборчиво гудели еще голоса, и наконец Жеглов ликующе заорал:
— Все! Шарапов, выходи! Все здесь!
Я стал отодвигать засов, и руки меня не слушались. На ватных ногах добрел я до спуска, медленно сделал последние шаги и вышел на улицу, а пистолет еще держал в руках…
Ошалело озирался я по сторонам — здесь уже было полно людей, тискали меня в объятиях Тараскин и Гриша, хлопнул сильно по плечу Жеглов:
— Молодец, Шарапов, мы тут за тебя страха натерпелись…
Пасюк хозяйственно собирал сваленное на снегу оружие, бандитов, обысканных и уже связанных, сажали в тюремный фургон «черный ворон», милиционеры с винтовками из оцепления смотрели на меня с любопытством. У дверей «воронка» стоял Левченко.
— Руки! — скомандовал ему милиционер. Левченко поднял на меня глаза, и была в них тоска и боль. Протянул милиционеру руки.
А я шагнул к нему, чтобы сказать: ты мне жизнь спас, я сегодня же…
Левченко ткнул милиционера в грудь протянутыми руками, и тот упал. Левченко перепрыгнул через него и побежал по пустырю. Он бежал прямо, не петляя, будто и мысли не допускал, что в него могут выстрелить. Он бежал ровными широкими прыжками, он быстро, легко бежал в сторону заборов, за которыми вытянулась полоса отчуждения Ржевской железной дороги.
И вся моя оцепенелость исчезла — я рванулся за ним с криком:
— Левченко, стой! Сережка, стой, я тебе говорю! Не смей бежать! Сережка!..
Я бежал за ним, и от крика мне не хватало темпа, и углом глаза увидел я, что стоявший сбоку Жеглов взял у конвойного милиционера винтовку и вскинул ее.
Посреди пустыря я остановился, раскинул руки и стал кричать Жеглову:
— Стой! Стой! Не стреляй!..
Пыхнул коротеньким быстрым дымком ствол винтовки, я заорал дико:
— Не стреляй!..
Обернулся и увидел, что Левченко нагнулся резко вперед, будто голова у него все тело перевесила или увидел он на снегу что-то бесконечно интересное, самое интересное во всей его жизни, и хотел на бегу присмотреться и так и вошел лицом в снег…
Я добежал до него, перевернул лицом вверх, а глаза уже были прозрачно стеклянными. И снег только один миг был от крови красным и сразу же становился черным. Я поднял голову — рядом со мной стоял Жеглов.
— Ты убил человека, — сказал я устало.
— Я убил бандита, — усмехнулся Жеглов.
— Ты убил человека, который мне спас жизнь, — сказал я.
— Но он все равно бандит, — мягко ответил Жеглов.
— Он пришел сюда со мной, чтобы сдать банду, — сказал я тихо.
— Тогда ему не надо было бежать, я ведь им говорил, что стрелять буду без предупреждения…
— Ты убил его, — упрямо повторил я.
— Да, убил и не жалею об этом. Он бандит, — убежденно сказал Жеглов.
Я посмотрел в его глаза и испугался — в них была озорная радость.
— Мне кажется, тебе нравится стрелять, — сказал я, поднимаясь с колен.
— Ты что, с ума сошел?
— Нет. Я тебя видеть не могу.
Жеглов пожал плечами:
— Как знаешь…
Я шел по пустырю к магазину, туда, где столпились люди, и в горле у меня клокотали ругательства и слезы. Я взял за руку Копырина:
— Отвези меня, отец, в Управление…
— Хорошо, — сказал он, не глядя на меня, и полез в автобус. Я оглянулся на Пасюка, Тараскина, взглянул в лицо Грише, и мне показалось, что они неодобрительно отворачиваются от меня; никто мне не смотрел в глаза, и я не мог понять почему. У них у всех был какой-то странный вид — не то виноватый, не то недовольный. И радости от законченной операции тоже не видно было.
Копырин мчался по городу и бубнил под нос, но не про резину, а что-то про молодых, про несправедливость, судьбу. Но я не очень внимательно слушал его, потому что обдумывал свой рапорт. С Жегловым я работать больше не буду.
У дверей Управления я сказал:
— Спасибо тебе, Копырин. За все. И за кисет… Он у того парня остался, убитого…
Абажур является одной из необходимых вещей, он украшает наш быт, создает уют. Хорошую инициативу проявила мастерская бытового обслуживания, организовав у себя производство абажуров. Каждый наркомвнуделец может заказать из своего материала красивый абажур, моделей которого нигде, кроме нашей мастерской, не имеется.
— Я с тобой пойду, — сказал Копырин, вылезая со своего сиденья.
— Зачем? — удивился я. — Хотя, если хочешь, пошли…
В вестибюле, как всегда, было многолюдно, сновали озабоченные сотрудники, и только у меня сегодня дел никаких не было. Я пошел к лестнице и увидел на столике у стены портрет Вари. Большая фотография, будто увеличенная с удостоверения.
Варя?
Почему? Почему здесь ее фотография?
Отнялись ноги, вкопанно остановились. И сердце оборвалось.
СЕГОДНЯ ПРИ ИСПОЛНЕНИИ СЛУЖЕБНЫХ ОБЯЗАННОСТЕЙ ПОГИБЛА МЛАДШИЙ СЕРЖАНТ МИЛИЦИИ ВАРВАРА АЛЕКСАНДРОВНА СИНИЧКИНА…
— Володя, Володя, ну что ты… Не воротишь, — загудел над ухом Копырин.
Варя! Варя! Этого не может быть! Это глупость! Вздор! Небыль! Варя!
Варя, это я должен был сегодня погибнуть, но я же вернулся! Ты обещала дождаться меня, Варя!..
СЕГОДНЯ НОЧЬЮ ПРИ ЗАДЕРЖАНИИ ВООРУЖЕННЫХ ПРЕСТУПНИКОВ ПОГИБ НАШ ТОВАРИЩ — ЗАМЕЧАТЕЛЬНАЯ СОВЕТСКАЯ ДЕВУШКА ВАРЯ СИНИЧКИНА. НЕТ ЧЕЛОВЕКА В УПРАВЛЕНИИ, В КОТОРОМ НЕ ВЫЗВАЛА БЫ ЭТА ВЕСТЬ ЧУВСТВА ГЛУБОКОЙ СКОРБИ…
Подпрыгнула подо мной мраморная плита, заплясало все перед глазами. Портрет, цветы, Варя! Не может этого быть… И обрушился на меня страшный крик наших пяти неродившихся сыновей, жалобно плакал маленький найденыш, который должен был принести мне счастье, кружилась Варя со мной в вальсе, и глаза ее полыхали передо мной, и я помнил сердцем каждую ее клеточку, и добрые ее мягкие губы ласкали меня, я слышал ее шепот: «Береги себя», и руки мои были полны ее цветами, которые она принесла мне в ноябре, в самую страшную ночь моей жизни, уже мертвая. Она ведь умерла, когда ушла от меня во сне на рассвете, и сердце мое тогда рвалось от горя, и я молил ее оставить мне чуточку памяти… Варя!
Обнимал меня за плечи Копырин, гудел что-то надо мной; я взглянул на него — слезы каплями повисли на его длинных рыжих усах. Они все знали — поэтому они боялись посмотреть мне в лицо.
Какой-то серый туман окутал меня, я ничего не понимал, и, сколько меня ни тащил Копырин, я не двигался от Вариной фотографии.
Волосы ее были забраны под берет, и бешено светили ее веселые глаза.
ПАМЯТЬ О ВАРЕ СИНИЧКИНОЙ, СЛАВНОЙ ДОЧЕРИ ЛЕНИНСКОГО КОМСОМОЛА, НАВСЕГДА ОСТАНЕТСЯ В НАШИХ СЕРДЦАХ…
Я оттолкнул Копырина и выбежал на улицу. Снова пошел крупными хлопьями снег, он таял на лице прохладными щекочущими капельками. Где-то я потерял свою кепку, но холода совсем не чувствовал. Я вообще ничего не ощущал — я весь превратился в ком ревущей полыхающей боли, одну сплошную горящую рану. Варя… Не помню, где я бродил весь день, что происходило со мной, с кем я разговаривал, что делал. Когда я опомнился, то увидел, что сижу в нашем кабинете. Не знаю, был ли это еще день или уже ночь, но вокруг были ребята — Гриша, Пасюк, Тараскин и Копырин.
— Володя, пошли ко мне, у меня переночуешь, — сказал Тараскин.
— Пошли, — согласился я, мне было все равно.
Открылась дверь, заглянул какой-то краснощекий майор, спросил:
— А где Жеглов?
— Вин по начальству докладае, — сказал Пасюк и махнул рукой.
Все стали собираться, а я сидел за столиком, который мы с Тараскиным так долго делили на двоих, и мне не давала покоя мысль, что в беспамятстве своем я все равно помнил о чем-то очень важном, чего никак нельзя забывать — от этого зависела вся моя жизнь, — а сейчас вот забыл. И пока все одевались, а в тарелке репродуктора сипло надрывался певец: «Счастье свое я нашел в нашей дружбе с тобой», я все старался вспомнить это очень важное, что беспокоило меня все время, но мне мешало сосредоточиться то, что точно так же все происходило, когда мы выходили с Васей Векшиным на встречу с бандитами. Только Жеглова сейчас не было.
— Пойдем, Володя, — сказал Тараскин.
И у самой двери я вспомнил. Вспомнил. Вернулся назад и сказал:
— Ребята, идите, мне хочется посидеть одному…
Когда стихли шаги в коридоре, я снял телефонную трубку. Долго грел в ладонях, и гудок в ней звучал просительно и гулко. Медленно повернул диск аппарата до отказа — сначала ноль, потом девятку, — коротко пискнуло в ухе, и звонкий девчачий голос ответил:
— Справочная служба…
Еще короткий миг я молчал — и снова передо мной возникло лицо Вари — и, прикрыв глаза, потому что боль в сердце стала невыносимой, быстро сказал:
— Девушка, разыщите мне телефон родильного дома имени Грауэрмана…
Май, 1975, Москва
Роман
Журнальный вариант. Печатается с сокращениями.
СЕГОДНЯ понедельник. Мнение, что «понедельник день тяжелый», сложилось, я уверен, у людей, которые в воскресенье и субботу отдыхают, я же провел их на работе и уже не воспринимаю понедельник так трагически. А сегодня день выдался даже чуть спокойнее, чем обычно. Воспользовавшись этим, я пишу всякие бумаги.
И вдруг в очередной раз звонит телефон.
— Лосев слушает, — говорю, снимая трубку.
— Виталий, — торопливо произносит чей-то знакомый голос, который я, однако, сразу не узнаю. — Это Володя говорит, Чугунов. Понял?
— А-а, — облегченно улыбаюсь я. — Чего же тут не понять? Привет!
Володя Чугунов таксист, причем классный водитель. Мы с ним однажды познакомились, когда на его машине — она нам случайно подвернулась в самый острый момент — преследовали ночью преступников, совершивших дерзкую кражу. Володя показал себя в тот раз не только асом в вождении машины, но и вообще отличным парнем. Мы с ним давно не виделись. И вдруг этот звонок.
— Ты послушай, чего случилось, — волнуясь, говорит Володя. — Я этого типа у Белорусского посадил. Говорит: «Вези, где пообедать можно». Я отвечаю: «Вот тут, на вокзале, и можно». — «Совался, — говорит. — Только я за обед хочу деньгами платить, а не свободой». Понял?
— Приезжий?
— Ага. И еще спросил: «Переночевать найдешь где? Полсотни за ночь дам, но чтобы чисто было». Я ему говорю: «Подумать надо. Одно место есть, но там только деловых принимают». Это я уже от себя горожу, понимаешь? «Давай, — говорит, — вези обедать. Пока я заправлюсь, ты думай. Вот тебе десятка на это дело. Придумаешь, полсотни твои. А я деловой, такой деловой, что у вас в Москве мало таких найдешь». Ну я его на всякий случай поближе к вам, в «Баку», отвез. Сейчас там обедает. Что делать-то с ним?
— Володя, — говорю я. — Вези его вот по какому адресу. Пиши. У тебя есть чем?
— Ага, — торопливо откликается Володя.
Я медленно диктую ему адрес и добавляю:
— Сам вас там встречу. Ты только не особо торопись. А спросишь дядю Илью.
Минуту подумав и взглянув на часы, снова берусь за телефон. Нужный номер я прекрасно помню, хотя прошло уже, наверное, с полгода, как я звонил последний раз Илье Захаровичу. Когда-то, лет так шесть-семь назад, он работал у нас, тоже под началом Кузьмича. Но однажды его ранили, он в засаде был с товарищем. Месяца три по больницам лежал, не одну операцию сделали. Словом, кое-как он выкарабкался, но со службой пришлось ему проститься.
Илья Захарович с большим интересом меня выслушивает, сразу все понимает и коротко говорит:
— Ясно! Приезжай. Будет антураж. Он любит выражаться изысканно.
Я выпрашиваю у Кузьмича машину, в двух словах объяснив ему, в чем дело. А дело, между прочим, может быть весьма серьезным. В розыске находится ряд опасных преступников, и если этот окажется одним из них… На такую удачу я даже боюсь рассчитывать. И все-таки это вполне вероятно.
…Бесшумный лифт мчит меня на двенадцатый этаж.
Открывает мне сам Илья Захарович. При виде его я сразу начинаю улыбаться. Ну и видик у него. Где он только выкопал такие брюки, такую рубашку. Тут же в передней весь угол заставлен пустыми водочными и винными бутылками. А это он откуда достал, интересно?
Илья Захарович довольно похохатывает, подтягивает все время сползающие, немыслимо мятые старые брюки. Он вводит меня в комнату и, оглядывая царящий там бедлам, довольным тоном говорит, чуть шепелявя:
— Видал, за час какой антураж навел?
Да, Илья Захарович не пожалел труда и проявил немалую фантазию. Впрочем, выдумывать ему ничего не требуется, достаточно навидался за двадцать с лишним лет работы в розыске.
В это время в передней раздается звонок.
Я валюсь на стул и небрежно закуриваю, потом придвигаю к себе карты, а Илья Захарович идет открывать дверь.
И вот уже до меня доносится шарканье ног, возбужденный голос Володи, воркотня Ильи Захаровича. Только третьего голоса что-то не слышно! А, нет! Третий человек что-то гудит, глухо, неразборчиво.
Наконец все заходят в комнату.
Ого, вот это экземпляр! Совершенно квадратный малый. Мать-природа расщедрилась и заставляет думать, что выражение «косая сажень в плечах» не всегда бывает слишком сильным преувеличением. Нет, этот парень не числится в розыске, я почти убежден. Но почему он сбежал из вокзального ресторана, почему испугался?
— Садись, паря, садись. Стул только случайно не поломай, — весело шепелявит между тем Илья Захарович. — Гостем будешь, если монета водится. А нет, счастья попытай, вот они, сами в ручки просятся. На худой конец без порток уйдешь, — посмеиваясь, он кивает на карты, потом представляет меня… — Витек — дружок мой закадычный. Только начали, а уже полсотни мне оставил. И выпил всего ничего. Ну, как не дружок, верно?
— За дружбу с тобой, дядя Илья, можно и больше оставить, — хитро щурюсь я и поворачиваюсь к гостю. — Как тебя величать-то будем?
Взгляд у меня настороженный, даже подозрительный, оценивающий, словом, «деловой» взгляд, никакой приветливости в нем нет. Пусть чувствует, не к новичкам попал, не к «лопухам», пусть сам подмазывается, ищет расположения, доказывает, кто он есть и чего заслуживает в такой компании.
— Леха, — гудит он и тянет свою лапу.
Володя уходит, а мы продолжаем наше застолье, время от времени кидая Лехе всякие вопросики. Его это, однако, не удивляет и не настораживает, «порядок» он, видно, знает.
Постепенно мы выясняем, что Леха приезжий, что в Москве он недавно и туда, где он до сих пор ночевал, возвращаться ему сейчас никак нельзя. Потому что он кое с кем тут, в Москве, посчитался и шум теперь от этого пойдет большой.
— Завалил? — деловито спрашиваю я.
— Вроде того… — хмурясь, отвечает Леха, и мне кажется, что он сам недоволен тем, что сотворил.
А я внутренне невольно напрягаюсь. Неужели убийство? Где, кого? Но такие вопросы уже не положено задавать в лоб. А мы пока ничего не знаем о подобном происшествии в городе. Возможно, это попадет только в завтрашнюю суточную сводку.
— Откуда ж ты к нам залетел? — интересуется Илья Захарович.
— Где тепло, где урюк растет, — усмехается Леха.
После очередной рюмки, когда взгляд у Лехи слегка затуманивается, Илья Захарович снова подступает к нему.
— Счеты, соколик, сводил или деньга большая светила? — спрашивает он, с заметным усилием прожевывая колбасу.
— Надо было, значит… — неохотно гудит в ответ Леха.
Я зло ощериваюсь.
— Темнишь?
В такой компании этого не любят. Леха должен знать. А если не любят, то бьют. Но драка Лехе невыгодна. Не потому, что он не надеется взять верх. Тут он, кажется, не сомневается. Но он боится снова очутиться на улице. Это его состояние я ощущаю каждым своим нервом. Боится, боится. И, видимо, не зря боится. Судя по всему, он в самом деле натворил что-то серьезное. А раз так, он ссориться ни в коем случае не будет и на него можно нажать. Во всяком случае, следует попробовать.
— Ты номера-то брось, понял? — добавляю я угрожающе. — Отвечай человеку, когда спрашивают. Закона не знаешь? Хозяин он.
А добродушный Илья Захарович улыбается при этом так многозначительно, что Лехе становится явно не по себе.
— Счеты свели, — бормочет он.
— Ты в Москве бывал? — вкрадчиво шепелявит Илья Захарович. — Порядки тут знаешь или как?
— Первый раз залетел. Больше не сунусь.
— И умно сделаешь, — кивает Илья Захарович. — Потому порядки здесь, паря, особые, чтоб ты знал. Вот я на них все зубы съел, видал? — Он оскаливает зубы, и я на секунду столбенею, но тут же вспоминаю, как он мне перед приходом Лехи жаловался, что уже неделю ждет новый протез и даже стесняется выходить на улицу.
А Леха в усмешке кривит толстые губы, но в узеньких глазах его появляется тревога. Ох, и неуютно же ему в Москве, даже страшно.
— Чем кончал? — небрежно спрашиваю я. — Перышком?
И, продолжая жевать, лениво и равнодушно закуриваю.
Между тем вопрос очень важен. Если он ударил свою жертву ножом — это одно. Нож можно выбросить, можно якобы случайно найти. За него не зацепишься. Да и не всякий нож считается холодным оружием. Но если у Лехи пистолет, то все меняется. С пистолетом его можно брать хоть сейчас, и надо брать. Это слишком опасно. И прокурор немедленно даст санкцию на арест. А как же? У нас это ЧП: преступник вооружен пистолетом.
— Не все те равно чем? — угрюмо и недовольно отвечает Леха.
Я пожимаю плечами.
— Думал, может, тебе маслята нужны, а ты небось при капитале.
Леха в ответ подозрительно щурится и, решившись, говорит:
— При себе, робя, ничего нет. Вот три сотни, и все. Он достает из кармана брюк деньги, красные десятки рассыпаются по столу.
А Леха между тем выворачивает карманы. На столе появляются расческа, кошелек, небольшой перочинный нож, которым убить человека никак нельзя, грязный носовой платок. На Лехе толстый старый свитер, и, кроме как в брюках, карманов у него больше нет. Но в задний карман брюк он почему-то не лезет. И я коротко приказываю:
— Там чего? Покажь.
— Вот там чего, — усмехается он. — Глядите.
К сожалению, глядеть нельзя. Паспорт тут не пользуется уважением. Наоборот, малейший интерес к паспорту может вызвать подозрение. И я, даже не взглянув на него, с легким разочарованием говорю:
— А я думал, тебе маслята нужны.
— Пригодятся, — неожиданно заявляет Леха.
— Сколько требуется? — спрашиваю я.
— А у тебя что, склад? — ухмыляется одними губами Леха.
— Твое дело сказать сколько, — отвечаю, — а уж склад у меня или полсклада — мое дело. Интерес у тебя нехороший. Дошло?
— Ну, к примеру, полсотни можешь? — спрашивает он, поколебавшись.
— Посмотрим, — отвечаю. — У тебя пушка-то какая?
— Пушка?.. Как ее, заразу… — Он скребет затылок и неуверенно говорит: — Кажись, вальтер.
— Кажись, — насмешливо передразниваю я. — А с какого конца она стреляет, заметил, голова?
— Твое дело достать, что заказано, — озлившись, теперь уже пытается передразнить меня Леха. — А что я заметил — мне знать. Дошло?
Последние слова он произносит явно многозначительно. Что бы такое особенное он мог заметить, интересно?
— Ты, Леха, не сомневайся, — миролюбиво вставляет Илья Захарович. — Витек что пообещает, то железно. Завтра все будет как штык. Верно, Витек?
— Само собой, — киваю я. — Маслята мои, хрусты твои. Счет три — один в мою пользу. Сговорено?
— Пойдет, — охотно соглашается Леха…
Утром, на работе, я первым делом просматриваю суточную сводку происшествий по городу. Ничего, однако, что можно было бы «примерить» к Лехе, не случилось.
Я сижу в кабинете Кузьмича. Тут же и Валя Денисов. Он осторожно замечает:
— Может быть, они убили тоже приезжего и труп спрятали?
— М-да… Вполне может быть и так… что приезжий… — недовольно ворчит Кузьмич, откидываясь на спинку кресла, и трет ладонью седоватый ежик волос на затылке. — Надо, милые мои, вокруг этого Лехи поработать. Кажется, какая-то неприятная перспектива тут для нас все-таки откроется.
— Но ведь ни одной зацепки пока, ни одной! — досадливо восклицаю я. — Если бы хоть с пистолетом его прихватить.
— Надо узнать, где вообще его вещи, — замечает Валя. — Ведь приезжий все-таки.
— Да, — соглашается Кузьмич. — Нужна какая-то хитрость, чтобы он привел на тот адрес, где ночевал. И вторая хитрость, возможно, потребуется, чтобы к пистолету привел. Но патроны ему при этом давать ни в коем случае нельзя.
— Но показать? Только показать из своих рук можно? — с улыбкой спрашиваю я. — От этого ничего не случится?
— А что это тебе даст?
— Пока не знаю, — честно признаюсь я.
— Он плохо знает пистолеты, — напоминает Валя. — И калибры, конечно, тоже.
И тут меня осеняет. Валя, сам того не подозревая, подал блестящую идею. Я торопливо развиваю свой план. Кузьмич ухмыляется в усы.
— Что ж, попробуй, — говорит он. — Вообще-то неплохо придумано. Одна слабинка только есть. Продумай, откуда все взял. И еще помозгуйте-ка вдвоем пока над первой задачей. Адрес надо узнать непременно.
Когда мы выходим от Кузьмича, Валя Денисов по поводу моего плана замечает, как всегда, негромко и полувопросительно:
— Может быть, пистолет приведет и к тому адресу, и к преступлению, и к соучастникам. Не думаешь?
— Надо бы так сделать, — задумчиво отвечаю я. Но как это сделать, я пока не знаю, и это не дает мне покоя. Ведь других зацепок у нас пока нет.
Мы с Валей заходим ко мне в комнату. Звонит телефон. Я поспешно хватаю трубку, потому что все время жду каких-то звонков из разных концов города. Ведь одновременно у меня крутится с десяток самых разнообразных неотложных дел.
— Лосев слушает, — говорю я в трубку.
— Здорово, Витек, — усмехаясь, отвечает знакомый голос. — Привет от Лехи.
— Здорово, дядя Илья, — смеюсь я в ответ. — Чего он делает?
— Спал как убитый. А сейчас меня с хлебом ждет. Завтракать будем. Звонил при мне бабе какой-то. Видно, на работу. Зовут Муза Владимировна.
— Что он ей говорил?
— Ничего не говорил. Ее на месте еще не было. Боюсь, как бы без меня не дозвонился.
— Вы номер, который он набирал, не заметили?
— А как же? Пиши.
Илья Захарович диктует мне номер телефона. Экий молодец. Глаза такие, что молодой позавидует.
Мы прощаемся. Я передаю номер телефона Вале.
— Уточни, что это за учреждение и кто такая Муза Владимировна, где живет, ну и все прочее, что требуется.
А я мчусь в машине к Илье Захаровичу, по дороге лихорадочно соображая, как себя там вести.
Врываюсь я в маленькую квартиру как буря, не то испуганный, не то обозленный, это пусть уже Леха сам решает. И, едва успев поздороваться, накидываюсь на него:
— Что ж ты, дурила, наделал? Ведь труп-то нашли.
Леха, опешив от моего напора, секунду смотрит молча на меня, потом неуверенно говорит:
— Не…
— Вот тебе и «не». Приметы же сходятся!
— Какие приметы? — не понимает Леха.
— Да твои, дурья голова, твои!
— Да ну?
Леха пугается. Он даже меняется в лице. А маленькие черные глазки под припухшими веками продолжают зло и недоверчиво буравить меня.
— Уж будь спокоен, — говорю я. — В Москву небось попал. Это тебе не под алычой пузо греть, — и деловито спрашиваю: — Где ты его хоть завалил, какой примерно район?
— А я знаю ваши районы? — пожимает широченными плечами Леха. — Почем я знаю какой?
— Темнишь, Леха? — угрожающе говорю я. — Ну гляди. Сам все равно теперь из Москвы не выберешься. Захлопнуло тебя здесь.
И я энергично сжимаю перед его носом кулак. Лехе становится явно не по себе, он нервно затягивается и яростно мнет недокуренную сигарету в пепельнице.
— Ладно, — решается он. — Сейчас вспомним… Значит, так. Здоровущая церковь там недалеко. Видно ее с того двора хорошо. Потом вокзалы рядом. Вот в том дворе мы его… вечером.
«Мы»! — Леха впервые сказал «мы».
— Неужто пальнули? — пугается Илья Захарович.
— Еще чего, — нервно усмехается Леха. — Мы его — чик! И не кашляй. А Чума камнем по лампочке. И тикать… Вернулись потом. В сарай чей-то затащили. И за доски спрятали. Теперь до весны, это точно, — словно сам себя успокаивая, говорит Леха.
— А сарай-то чей? — продолжаю расспрашивать я.
— Хрен его знает. Мы петлю вывернули, а потом на место поставили.
Леха вдруг запинается, решив, что сказал что-то лишнее, и, усмехаясь, добавляет, надеясь отвлечь мое внимание:
— Лопухи! Среди зимы надумали ворота красить зеленью какой-то.
— Да это ладно, — небрежно машу я рукой.
Что ж, пожалуй, можно попробовать отыскать тот двор. Вполне можно попробовать… Церковь… Вокзалы рядом. Да ведь это, кажется, о Елоховской церкви речь…
Ну а теперь следует перевести разговор на пистолет, надо реализовать нашу «домашнюю заготовку». Мне этот пистолет не дает покоя.
Я небрежно достаю из кармана патроны и рассыпаю их на столе перед Лехой. Он недоверчиво, с любопытством рассматривает их, ни к одному, однако, не притрагиваясь.
— Узнаешь? — насмешливо спрашиваю я.
— Чего ж тут не узнать, — в тон мне отвечает Леха.
— Эх, темнота, — уже с откровенной насмешкой говорю я. — Это же все разные калибры, на глаз видно, — и кладу рядом два патрона. — Вот вальтер номер три, а это — наган. А вот это, — я придвигаю ему третий патрон, — от ТТ. Лавка к тебе приехала, дура. Выбирай, чего требуется, ну?
Леха озадаченно чешет затылок.
— Вроде, вальтер…
— «Вроде», — передразниваю я. — А номер какой?
— Хрен его знает какой.
— Ну тащи тогда. Примерим, чего тебе требуется.
— Ишь ты, какой «примерщик», — недоверчиво усмехается Леха, наклоняясь над столом и рассматривая патроны, по-прежнему не решаясь, кажется, к ним прикоснуться, потом откидывается на спинку кресла, сунув руки в карман, объявляет: — Вот я их отнесу, там и примерят.
— Там пусть свои примеривают, — зло отрезаю я. — А эти, милый человек, я из рук не выпущу, понял? Не мои они. Хочешь их примерить?
— Хочу, — не задумываясь, отвечает Леха.
— Тогда ноги в руки и пошли, — все так же решительно заключаю я. — Так и быть, гляну, что за пушка у вас.
— С тобой… ехать?..
— Со мной. Чего вылупился! — усмехаюсь я. — Не бойся, не обижу.
— Ну зачем обижать, — неуверенно гудит Леха, все еще не придя в себя от моего неожиданного решения. — Мы зазря тоже никого не обижаем.
— И того, значит, не зря, — вполне к месту интересуется Илья Захарович. — За дело, выходит, а, Леха?
— За дело, — хмуро соглашается Леха.
— Как же вы с ним перекрестились, ежели ты первый раз в Москве? — не отстает Илья Захарович.
— Он тоже из наших мест.
— Чего же вы его там не завалили, у себя? — удивляется Илья Захарович. — Чего проще-то, лопухи?
— Значит, надо было так, — недовольно отрезает Леха и предупреждает: — Не цепляйтесь, дядя Илья. Больше трепать об этом деле не буду. Нельзя.
— О! — поднимает палец Илья Захарович и обращается ко мне: — Видел, Витек? Я ж тебе говорю, деловой мужик, — указывает он на Леху. — Вполне можешь доверить ему… кое-что. Как он нам.
— Ну так как, едем, что ли? — спрашиваю я таким тоном, словно проверяю Леху, деловой он мужик и можно ли вообще с ним иметь дело.
— Некуда пока ехать, понял? — горячо, даже с каким-то надрывом отвечает мне Леха, как бы принимая мой вызов и изо всех сил демонстрируя искренность. — У Чумы она, пушка-то. Его она. А маслят нет. Он чего хочешь за них отдаст.
— Ну а за чем дело?
— За Чумой и дело, — все так же горячо отвечает Леха, совсем утеряв свою сдержанную солидность. — Мы как в тот вечер разбежались, так и не сбежались пока. Побоялся я по тому адресу идти, куда меня ночевать определили. К бабке одной. Вот к вам, значит, прибился. Ну Чума меня и потерял. И я про него пока ничего не знаю.
— Ну и что дальше? — холодно и напористо продолжаю спрашивать я, словно экзаменуя Леху.
— А дальше вот: звоню Музке-Шоколадке, бабе его, — охотно продолжает Леха. — Она по телефону темнит. Чуму даже называть не хочет. Встретиться, говорит, надо. В городе. К себе, видишь, не пускает.
— Чума у нее живет?
— Хрен его знает. Может, и у нее.
— Ну а как же ты его теперь найдешь? — спрашиваю я.
— А вот с Музкой-Шоколадкой в четыре часа свидимся, она и скажет. Отсюда до Белорусского вокзала далеко?
— Отсюда куда хочешь далеко, — рассеянно отвечаю я. — Это же конец Москвы. А Чума не подведет?
— Чума — кореш мой старый. Чего у нас только не было, — упрямится Леха. — Ни разу не подвел. Так что будь спокоен.
— Где работали?
— У себя.
— Это где же?
— В… Южном.
— Ишь ты. У самого синего моря, значит?
— Ага.
— А тебя оттуда отдыхать отправляли?
— Было дело, — невольно вздыхает Леха. — Два раза хватали. Двояк и пятерку имел. Сто сорок четвертая, часть вторая, и восемьдесят девятая, тоже вторая часть. По двум крестили.
Я смотрю на часы и говорю:
— До Белорусского нам переть долго. Пора, Леха, двигаться.
Говорю я это таким тоном, словно вопрос о нашей совместной поездке уже давно обговорен и решен.
— Ага, — беспечно и как будто даже обрадованно подхватывает Леха. — Пошли. Эх, познакомлю я тебя с такой кралей — закачаешься.
И мне почему-то кажется, что игра у нас с ним пошла взаимная и потому серьезная.
Уже у дверей я услышал телефонный звонок. Говорил Валя Денисов. Он сообщил, что Муза Владимировна работает официанткой в ресторане, производит впечатление легкомысленной и доверчивой, крутит роман с каким-то командированным Николаем.
НА УЛИЦЕ Леха решает взять такси. Я не возражаю. Пусть тратится.
Мы забираемся в пропахшее бензином старенькое нутро подвернувшегося такси и некоторое время едем молча.
Мне кажется, Муза не знакома с Лехой. Это вполне согласуется с тем, что Валя только что успел сказать мне по телефону. Николай, наверное, не решился знакомить девушку с этой бандитской рожей. Но если Леха эту Музу не знает, то как же они встретятся? Об этом я у Лехи по дороге и спрашиваю, тихо, чтобы не слышал водитель.
Леха усмехается:
— Она меня не знает, а я ее знаю. Понял?
— Нет, — твердо и требовательно говорю я.
— Ну мы с Чумой в ресторане ее сидели. Он и показал.
Наконец мы приезжаем на площадь Белорусского вокзала. Место встречи — вход на кольцевую станцию метро. Здесь, как всегда, тьма народу. Мы отходим в сторону, и Леха принимается внимательно разглядывать всех проходящих. Я стою чуть поодаль, и можно подумать, что мы с Лехой вообще не знакомы. Он так поглощен непростой, видимо, задачей не пропустить Музу — ведь видел он ее всего один раз и без пальто, — что, кажется, даже не замечает моего маневра. А я в толпе замечаю наших ребят. Видно, приехали следом за нами и держат Леху цепко.
Так проходит минут десять, как вдруг Леха устремляется куда-то в толпу. Ясно, увидел Музу. Я медленно следую за ним, давая на всякий случай понять, что навязываться не собираюсь. Но Леху из виду не теряю. Вот он подходит к высокой девушке в красивой дубленке с пушистым воротником и большой, из светлого меха шапке. Очень эффектная девушка. Рядом с ней громадный и неуклюжий Леха в дешевеньком пальто нараспашку, под которым виден расстегнутый ворот мятой рубахи, и в кепке на затылке выглядит совершенно нелепо.
Я совершаю в толпе несложный маневр и приближаюсь к этой паре настолько, что могу уже уловить кое-что из их разговора.
— …а я говорю, нет, — сухо произносит Муза. — Коля не велел. Дайте номер телефона, он вам сам позвонит.
— Да срочно он мне нужен, поняла? — сердито гудит в ответ Леха.
Тут меня сносит толпой в сторону, и я перестаю слышать их разговор. Когда мне удается снова занять подходящую позицию, разговор их уже принял явно другой характер.
Тогда, лавируя в толпе, я возвращаюсь на свое место, возле входа в метро, и тут же появляется Леха.
— Поехали, — коротко бросает он, не останавливаясь.
И я устремляюсь за ним.
Муза нас поджидает в стороне, у края тротуара. Мы знакомимся, и я чинно представляюсь:
— Витя.
— Муза.
Она протягивает мне руку и, не скрывая интереса, оглядывает меня. Потом обращается к Лехе:
— Леша, возьмите такси. Вон там стоянка, — она указывает на площадь. — А мы здесь вас подождем.
Мы остаемся одни.
Но я не считаю нужным первым начинать разговор. И Муза, конечно, долго не выдерживает этого молчания.
— Вы тоже приезжий? — спрашивает она, мило улыбаясь.
— Нет. Москвич.
— Как же вы с Лешей познакомились?
— Случайно, — туманно отвечаю я и, тоже улыбаясь, добавляю: — Представляете? С первого взгляда потянуло друг к другу.
— Ой, что-то я вам не верю, — смеется Муза. — А с Колей вы тоже знакомы? Вас к нему не потянуло?
— Это уж Леша меня к нему тянет, — в тон ей отвечаю я и, в свою очередь, спрашиваю: — А вас к кому из них тянет?
Ничего, немного развязности не мешает. Потом она все поймет. А пока пусть потерпит. Ее приятели тоже деликатностью не отличаются. А я пока ничем не хочу отличаться от них.
Муза вздыхает и без всякой последовательности неожиданно заявляет:
— Знаете, Коля очень хороший, но такой неудачливый, — и уже с интересом спрашивает: — А где вы работаете?
— В мастерской, — беспечно сообщаю я, заранее готовый к подобному вопросу. — Починка кожгалантереи. На Сретенке, знаете?
— Ой, у вас там, наверное, хорошие вещи попадаются?
Я хитренько улыбаюсь.
— Случается. Для близких друзей, конечно.
— Ой, Витя, вы бесценный человек! — всплескивает руками Муза. — С вами надо дружить.
— Обязательно надо, — подтверждаю я и, уже не стесняясь, спрашиваю в свою очередь: — А вы где работаете?
— В ресторане. Вот я у вас куплю итальянскую сумку, а вы у меня получите такой обед… Увидите.
— Куда же мы сейчас с вами едем? — спрашиваю я.
— К Колиному приятелю. Он сейчас за границей. Оставил Коле ключи.
— Ишь ты, какие у него приятели.
— А почему бы и нет? Коля говорит, что и сам скоро поедет за границу.
— Совсем скоро, да? — с улыбкой спрашиваю я.
Муза смеется и грозит пальчиком.
— Не надейтесь, не очень скоро. Кажется, через год. За это время много чего успеет случиться.
— Не сомневаюсь, — убежденно говорю я.
Подъезжает такси. Я помогаю Музе усесться на заднее сиденье и опускаюсь рядом. Муза называет адрес, и я его запоминаю, конечно.
Машина несется по уже окутанным зимними сумерками улицам центра.
— Приехали, — говорит наконец водитель.
Леха, сопя, лезет за деньгами. А я поспешно выкарабкиваюсь из машины и оглядываюсь по сторонам. Так и есть! Я как чувствовал. Конечно, ребята нас потеряли. Не могли не потерять в такой обстановке. Эти чертовы рывки из-под светофора.
— Я вас сейчас оставлю, — озабоченно говорит Муза. — И так уже опаздываю. Только открою вам квартиру. Вы там подождите. Коля скоро придет.
— Музочка, — спрашиваю я, — а там, в квартире, случайно нет телефона? Надо бы предупредить. Не думал я, что так задержусь, понимаете. А клиенты, между прочим, ждут.
— Нет, — качает головкой Муза. — Нет там никакого телефона.
— Тогда, Музочка… Может быть, вы позвоните?
— Конечно, — охотно откликается она. — Куда позвонить?
— Я вам сейчас запишу номер.
На клочке бумаги я пишу шариковой ручкой номер телефона Ильи Захаровича и передаю записку Музе.
— Это мой знакомый, — поясняю я. — Вы ему скажите, чтобы он через часок за нами сюда заехал. Леха у него ночует. Нетрудно вам?
— Ну, ясное дело, позвоню, — безмятежно говорит Муза, пряча бумажку с номером телефона к себе в сумочку. — Прямо как приеду, сейчас же позвоню.
Мы все трое поднимаемся на лифте до десятого этажа, выходим на площадку, и Муза открывает нам дверь квартиры.
— Ну вот, мальчики, располагайтесь, — говорит она.
Хлопает дверь, и мы остаемся с Лехой вдвоем.
— Ну, — говорю я, — давай оглядимся. Ты тут бывал?
— Не, — крутит головой Леха и не спеша закуривает.
Квартирка однокомнатная, обставлена скромной и совсем какой-то ветхой мебелью. В комнате я замечаю две полки с книгами, явно случайными, к тому же запыленными. Тахта в углу под стареньким, вытертым ковром, в другом углу груда старых подрамников. На стенах висят какие-то фотографии и большая, написанная маслом картина. Городской пейзаж, тихая улочка зимой, скверик. Картина — единственное живое, свежее пятно в этой душной, запущенной, какой-то даже нежилой квартире и выглядит совершенно неожиданно.
— Ладно, — говорит Леха. — Пошли на кухню.
— Может, он не придет? — спрашиваю я наконец. — Мне тут торчать до завтра не светит, учти.
— Придет, куда денется? — басит в ответ Леха и придвигается к столу. — Давай лучше по первой рубанем. Ну его к лешему, Кольку.
Мы выпиваем, закусываем, и Леха, закурив, настраивается на благодушный, даже мечтательный лад.
— Эх, елки-палки, — вздыхает он. — Ведь вот живут же люди. С деньгами, большими деньгами, я тебе скажу, громадными прямо.
— Где берут? — с набитым ртом спрашиваю я.
— Где берут, там нас с тобой нет, — хмыкает Леха. — Туда нашего брата не пускают. Только, Леха, давай, Леха, вали. Пачкайся за их копейки.
— А ты плюнь. Охота тебе?
— Из «плюнь» рубашку не сошьешь и бутылка не капнет. А так все же кое-что, как ни крути, а имеем. Могу даже кое-кому подарочек сделать.
— Музе-то дубленку небось Чума купил?
— А кто же ты думал! Он поболе меня зашибает. Давно у них на цепи бегает.
Разговор становится все интереснее. Леха впервые разоткровенничался вдруг.
Но тут в передней лязгает замок, слышно, как распахивается входная дверь. Кто-то входит в квартиру, топчется в передней. И мы слышим веселый, возбужденный возглас:
— Эй, вы, люди!
— Эге, Чума!..
Леха неуклюже вскакивает со стула, чуть не опрокинув на меня стол со всеми закусками: я еле удерживаю его.
А из передней к нам на кухню уже идет высокий, чуть не с меня ростом, худощавый, гибкий парень. Он скинул в передней пальто и шапку, и сейчас на нем модный коричневый костюм, а под пиджаком — красивый, салатного цвета, тонкий свитер. Да, это тебе не Леха. Во всех отношениях, между прочим.
Голубые, настороженные глаза останавливаются на мне.
— Ага, вот он какой, новый знакомый, — медленно говорит Чума. — Как звать-то?
— Витька. Ну а ты, выходит, Чума. Ясно, — спокойно отвечаю я, развалясь на стуле, подчеркнуто-спокойно и дружелюбно.
Но холодок в голубых глазах не исчезает и настороженность тоже.
— Что ж, будем знакомы, раз так, — сдержанно говорит Чума и подсаживается к столу. — Наливай, — приказывает он Лехе, не поворачивая к нему головы. — Выпьем, значит, за знакомство. Потом, значит, дальше пойдем.
Леха с готовностью разливает по рюмкам водку. А Чума тем временем обращается ко мне и говорит с насмешкой:
— Ну, расскажи, Витек, как тут у вас честному вору живется. Как тут ваш великий МУР воюет, а? Трясетесь, значит?
— Живется трудно, — усмехаюсь я. — Но, как видишь, живем.
— Хорошие дела делаете, слыхал.
— Для кого хорошие, для кого и не очень, — туманно отвечаю я, как и положено в таких случаях. — Кто на что тянет.
— Есть чего предложить?
— А тебе что, в Москве делать нечего? — спрашиваю я насмешливо.
Слишком уж наседает этот блондинчик.
— Тихо, Витек, — улыбаясь одними пухлыми губами, с угрозой предупреждает Чума. — Тихо. Против шерсти не гладь. Ты ко мне, а не я к тебе пришел. Помни. Вот и говори, с чем пришел.
Не нравится мне его поведение, разговор, даже взгляд. И я чувствую, что и сам ему тоже не очень-то нравлюсь. Но ведь я себя веду вполне нормально и поначалу даже дружелюбно.
— Вот он говорит, маслята тебе требуются, — продолжаю я. — Так, что ли?
— Допустим, — осторожно соглашается Чума.
— Ну вот. А какая пушка у тебя — толком не знает.
Я презрительно усмехаюсь.
— Не его это забота, — отвечает Чума. — У тебя какие маслята-то есть?
— А какие требуются?
Весь ассортимент показывать ему, пожалуй, не стоит. Такой обширный выбор и в самом деле может вызвать подозрение. А его уже и так, кажется, хватает. Да, Чума — это не простак Леха. Откуда, интересно, взялась у него такая кличка — Чума? По виду вроде бы ничто на эту мысль не наводит, даже наоборот, цветущий ведь парень. Но и случайными клички бывают редко. Вот, кстати, глаза у него… просто оловянные глаза, пустые, какие-то бесчувственные даже, я бы сказал, жутковатые. Как Муза не заметила такие глаза?
— Надо к вальтеру номер один, — спокойно и четко произносит тем временем Чума. — Найдется или как?
И смотрит на меня с неприятной усмешкой.
— Пушка с тобой? — деловито спрашиваю я и достаю из кармана три патрона. — Примерить надо. Вот эти два от вальтера, а номер не знаю.
— А говорил, знаешь, — угрюмо бросает Леха.
— Да? — косится на него Чума. — Выходит, запамятовал, профессор.
— Знаю только, что это от вальтера, — сердито говорю я. — А этот вот от нагана. Еще и от ТТ есть, — небрежно машу рукой. — Не мои они. Деловые мужики дали. А ты человека не путай, — обращаюсь я к Лехе. — Надо будет, он и сам запутается, видишь, какой самостоятельный.
И дружески ему подмигиваю.
Чума, не отвечая мне, спокойно придвигает к себе патроны и внимательно, не спеша их рассматривает по очереди.
— Ладно, — наконец говорит он и откладывает патроны в сторону. — Допьем сначала. Чего ж застолье-то портить. Давай, Леха.
Что-то начинает меня не на шутку беспокоить в поведении Чумы. Я и сам пока не могу понять, что именно. Но ощущение какой-то ошибки все сильнее тревожит меня. Что это за ошибка, где она допущена, я тоже понять не могу.
Мы выпиваем. И Чума решительно отодвигается от стола, поднимается легко, пружинисто, словно не пил ничего, и говорит мне:
— Ну ты, Витек, погоди тут. А я пойду маслята твои примерю.
Он сгребает со стола патроны и направляется в коридор. На пороге кухни он, однако, задерживается и, оглянувшись, командует:
— Леха! А ну, выйди со мной.
Леха молча и неуклюже выползает из-за стола. Я остаюсь на кухне один.
Первым возвращается в кухню Чума, он чему-то довольно улыбается, при этом пухлые губы его не раздвигаются, как у всех, а складываются в трубочку. За Чумой появляется и Леха. Этот всегда, мне кажется, мрачен, но сейчас почему-то особенно. В руках у Чумы патроны, все три. У Лехи в руках ничего нет.
— Вот этот подходит, — говорит Чума, выкладывая передо мной один из патронов. — Сколько можешь приволочь?
— Десятка два…
— Фью! Это всего-то?
— А ты сколько хотел?
— Ну хоть полсотни. И еще гляди вот сюда…
Чума наклоняется ко мне и берет в руки патрон. Он, видно, что-то хочет показать мне на его гильзе. И я тоже невольно склоняюсь над ней.
В этот момент мне на голову, откуда-то сзади, обрушивается страшный удар.
Я падаю. Я просто опрокидываюсь на пол вместе со стулом. Все бешено кружится перед глазами и сразу меркнет. Невыносимая, режущая, колющая боль разрывает голову… Из кромешной тьмы слышу далекий голос Чумы:
— Так его, сволочь!.. Нормально уложил!.. Тюря, кому поверил? Если бы не Музка… Оба были бы уже на крючке… Быстрее. Быстрее.
Голос слабеет и уходит в темноту. Потом вдруг опять возникает на какую-то секунду, две: «…Если бы не Музка… Если бы не…» — и уже окончательно исчезает. Я теряю сознание.
Когда я прихожу в себя, кругом царит темнота, плотная, душная, непроницаемая, мертвая темнота. Я пробую чуть-чуть пошевельнуться и слышу из темноты собственный стон. Какая кромешная тьма! А ведь мне кажется, я открываю глаза. Но темнота не уходит. И становится страшно. Ведь никого нет кругом. Один в темноте…
Я подползаю к двери и, опираясь на стену, медленно поднимаюсь. Теперь дрожат ноги… Ну вот. Так. Хорошо…
Сидя в передней на стареньком неудобном стуле, я постепенно прихожу в себя. Через некоторое время я поднимаюсь и направляюсь к двери. Замок там, оказывается, самый простой, однако открываться он почему-то не желает. Я решительно не могу с ним справиться. Что за чертовщина! Я вожусь с ним еще минут двадцать, не меньше, выбиваюсь из сил и наконец убеждаюсь в безрезультатности моих усилий. Испорчен он, что ли? И ведь телефона тут нет, вот еще что. Ну и положение.
Остается один, малоприятный способ.
Я возвращаюсь на кухню, оглядываюсь и выбираю табуретку. Сил у меня за это время заметно прибавилось, и я грохочу этой табуреткой в стену соседней квартиры так, что сотрясается, наверное, весь дом.
Во всяком случае, уже минут через пять кто-то настойчиво стучит в наружную дверь квартиры.
И я спешу в переднюю. Переговоры мы вынуждены вести через закрытую дверь. Выясняется, что за нею, на площадке, находится встревоженный жилец из соседней квартиры. Прежде всего он подтверждает, что телефон у него есть. Затем, получив инструкции, он, крайне заинтригованный, отправляется к себе и берется за телефон.
Дальнейшие события разворачиваются с кинематографической быстротой.
Не проходит и часа, как я уже сижу в кабинете Кузьмича. Тут же Валя и Петя Шухмин. Несмотря на позднее время, они оказываются еще на работе. Мое исчезновение не на шутку всех встревожило.
Поминутно потирая свою гудящую голову, я докладываю о случившемся.
— Да-а… — хмуро тянет Кузьмич, когда я кончаю, и энергично потирает ладонью ежик волос на затылке, что, как известно, свидетельствует о крайнем его неудовлетворении. — Перспективное дело ты откопал, что и говорить.
— Опасное дело, — добавляю я, морщась. — Они же черт знает что еще могут натворить. И у них пистолет, Федор Кузьмич.
— Именно, — кивает Кузьмич. — Надо браться всерьез, милые мои. — И мрачно добавляет: — Муза эта самая тоже пропала. Вот какое дело.
НА СЛЕДУЮЩЕЕ утро я прихожу на работу позднее обычного. С разрешения Кузьмича, конечно. Он вчера вечером, когда подвозил меня, как пострадавшего, домой, посоветовал даже взять бюллетень, но я отказался.
— Так вот, милые мои, — говорит нам утром Кузьмич. — Надо, я полагаю, по этому делу узнать пока что три вещи, которые мы сейчас можем узнать. Первое, где и кого они убили и найти труп. Или же убедиться, что ничего такого вообще не было. Второе. Надо узнать, кому принадлежит та квартира, куда завели Лосева. И, наконец, розыск той девицы, Музы. По всем ее связям. Может, и она нас к Чуме приведет. А где-то возле него и Леха окажется. Ну что скажете?
Я, помолчав, добавляю:
— Надо запросить наших товарищей в Южном. Небось знают они этих ребят.
— Дело, — кивает Кузьмич. — Что еще?
— Между прочим, — вмешивается присутствующий тут же Петя Шухмин, — по тому району, у Елоховской, крупная квартирная кража вчера по сводке прошла. Помните?
— Да, — вспоминаю. — Точно. Была. — И подозрительно смотрю на Петю. — Ну и что ты хочешь этим сказать?
Петя, особенно рядом с щуплым Валей Денисовым, выглядит очень эффектно. Огромной фигурой своей он немного напоминает мне Леху, только тот бесформенный какой-то, неуклюжий, а Петя как-никак чемпион московского «Динамо» по самбо, а потому вид у него подтянутый и спортивный, несмотря на мешковатый костюм и вечно расстегнутый ворот рубахи на могучей шее. Галстук Петя носит преимущественно в кармане и надевает лишь в самых ответственных случаях, когда его вызывают к высокому начальству или остро требует оперативная обстановка.
А пока что Петя мне отвечает, пожимая широченными плечами:
— Ничего я не хочу сказать. Просто напоминаю: была кража…
— И что взяли? — спрашивает Валя.
— Квартира академика какого-то. Взяли главным образом антиквариат, картины.
— Вот, кстати, — замечает до этого молчавший Кузьмич. — Надо будет посмотреть, что еще за эти дни в том районе произошло. Да не по сводкам. Туда надо поехать и на месте поговорить. Вот так, значит…
Как только кончается оперативка у Кузьмича, я поспешно направляюсь в свою комнату и звоню Егору Ивановичу Савельеву, участковому инспектору, доброму моему знакомому, который знает интересующий меня район как свои пять пальцев. И мы уславливаемся о встрече.
Я преподношу Егору Ивановичу малоприятную новость: на его территории, видимо, произошло убийство. Причем он об этом даже не знает, вот еще в чем заключается для Егора Ивановича дополнительная неприятность.
Я не успеваю со вкусом выкурить первую сигарету, как обеспокоенный Егор Иванович начинает уже меня теребить. Мы выбираемся из его теплой служебной комнаты и, продуваемые свирепым ледяным ветром, отправляемся «обходом» по заснеженным дворам и переулкам его путаного участка. При этом я даю Егору Ивановичу имеющиеся у меня ориентиры!
Мы заходим в один двор, второй, третий, скользим по обледенелым буграм, проваливаемся в наметенные ветром сугробы, чертыхаемся и бредем дальше. В некоторых дворах мы осматриваем сараи, дергаем замки, кое-где они срываются с петель, и Егор Иванович берет эти сараи на заметку. В застывших его пальцах карандаш еле пишет и выводит немыслимые каракули.
Выбираемся в узкий, заваленный снегом переулок с одной глубокой, разбитой колеей посередине. На кривом тротуаре, где вытоптана лишь скользкая тропка, идти рядом нельзя. Егор Иванович идет первым, я за ним. И говорю ему в спину, то и дело скользя и взмахивая для равновесия руками:
— Только не пропусти чего, Егор Иванович.
— Не бойся, не пропущу, — хрипит он, не оглядываясь.
— Остались еще подходящие дворы?
— А то. Их за неделю все не осмотришь. А мы с тобой и трех часов не ходим.
— Больше трех…
И вдруг мы одновременно останавливаемся и переглядываемся. Перед нами железные зеленые ворота. И краска как будто недавняя, затеки возле металлических выступов свеже поблескивают. За воротами темнеет короткий проем, и дальше виден двор. Ворота притворены и схвачены цепью. Пройти можно легко, даже очень полному человеку.
Мы медленно обходим двор. Я отмечаю про себя и старый пятиэтажный дом с его подъездом, и то, что с этого двора прекрасно виден купол Елоховской церкви, а так же… впрочем, к сараям надо подойти поближе.
Подходим ближе, и я убеждаюсь, что на всех сараях замки на месте и скобы тоже, и взламывать их никто как будто не собирался.
— М-да, — качает головой Егор Иванович. — Скажи на милость. Вроде бы все сошлось, а вот на тебе, замочки, видать, целы…
Но в тоне его я не улавливаю никакой досады, наоборот, в нем сквозит даже некоторое облегчение. Я Егора Ивановича, конечно, вполне понимаю. Но… Леха не мог придумать такой двор, с этими зелеными воротами, церковью, сараями… Не мог.
Я подхожу к крайнему из сараев и с силой дергаю замок. Еще раз. Потом пытаюсь его выкрутить, повернуть. Все напрасно. Замок держит надежно. Тогда я перехожу к следующему сараю. Хватаюсь за замок. То же самое. Как я ни стараюсь, замок остается на месте. И третий сарай оказывается запертым так же крепко. Но четвертый…
Тот самый громадный, поистине амбарный замок, который я заметил еще издали, вдруг щелкает в моих руках, и дужка выскакивает из него. Я на секунду даже застываю от неожиданности и стараюсь унять волнение. Егор Иванович за моей спиной тихо ойкает. Я оглядываюсь и как можно спокойнее говорю:
— Оставайся, Егор Иванович. Обожди тут. Поохраняй. А я, пожалуй, пойду позвоню.
…Через полчаса двор наполняется людьми. Дежурная оперативная группа нашего управления, следователь прокуратуры, ребята из отделения, понятые. Поодаль толпятся жильцы окружающих домов и, конечно, вездесущие мальчишки, которых загадочный телеграф созвал, кажется, со всей округи.
Тем временем мы раскрываем дверь сарая и, светя фонарями, начинаем осмотр. И наконец в углу, за грудой досок, я обнаруживаю чье-то тело.
Фотограф делает нужные снимки, затем тело выносят на середину сарая, над ним нагибается врач, потом безнадежно машет рукой и говорит следователю:
— Видите сами. Два удара ножом. И мгновенный летальный исход. Завтра получите подробное заключение. Можно увезти?
— Минуту еще, — говорит следователь и оборачивается ко мне: — Осмотрите, Виталий, его одежду. Внимательно только. Я сейчас протокол закончу.
Да, его не ограбили. Все оказывается на месте — бумажник, кошелек, часы, всякая карманная мелочь. Я все это передаю следователю.
— Какое странное имя, — говорит следователь, рассматривая документы убитого. — Гвимар. Слыхали такое имя когда-нибудь? Гвимар Иванович Семанский.
Действительно, странное имя. Испанское, что ли? Откуда оно у русского человека может взяться? Кто были родители, давшие такое странное имя? Кто был сам этот человек? Да, это сейчас главный вопрос.
И вот в конце концов мы снова остаемся вдвоем, Егор Иванович и я.
Проводив взглядом последнего из уходящих, Егор Иванович сокрушенно вздыхает, бросает недокуренную сигару в снег и машинально придавливает ее каблуком, потом обращается ко мне:
— Знаешь, чего скажу?
— Чего?
— На другой день, как его убили, — Егор Иванович кивает в сторону ворот, куда не так давно унесли труп, — вот тут крупнейшую кражу залепили. — Он указывает на окно стоящего во дворе дома.
— Какой этаж? — невольно настораживаясь, спрашиваю я.
— Третий. А что?
— И Семанский в тот вечер спустился с третьего этажа. Когда они его во дворе ждали. Леха сказал.
— Что ж, он, по-твоему, из той квартиры непременно шел?
— Кто его знает, — я пожимаю плечами и, в свою очередь, спрашиваю: — Кто там живет, в той квартире, знаешь?
— Само собой. Как не знать. Я уже после кражи раза два, считай, побывал там. Значит, так. Сам на фабрике работает. Начальник отдела. Солидный товарищ. Фамилия Купрейчик, зовут Виктор Арсентьевич. Ну а жена — доктор, молодая еще… А недавно их трое было. Батюшка ее еще. Его квартира-то. Знаменитый профессор, академик. Брюханов.
— Давай-ка уточним, — говорю я. — Кража, значит, когда была?
— Двадцать первого, в среду. А сегодня у нас пятница.
— Так, А убийство, по словам Лехи, произошло во вторник, вечером. Неужели одна и та же группа! Чем же им этот Гвимар Иванович помешал?
— Надо работать, — опять вздыхает Егор Иванович. — Так разве скажешь, чем да почему?
— Сейчас в ту квартиру идти, наверное, бесполезно? — спрашиваю я. — Небось на работе хозяева-то. Как думаешь?
— Кто их знает…
На всякий случай заходим в темный подъезд, и старенький лифт с усилием тащит нас на третий этаж. У высокой, тяжелой двери, аккуратно обитой квадратами красивого дерматина, с модной, слегка потемневшей от времени табличкой «Профессор Б. К. Брюханов» я кручу старинный звонок, и он надсадно, с усилием, верещит за дверью. Мы прислушиваемся. Я уже собираюсь снова приняться за работу, когда до нас доносятся чьи-то шаги и женский голос испуганно спрашивает:
— Кто там? Кого вам надо?
— Это я, Инна Борисовна, участковый ваш, Савельев, — говорит успокаивающим тоном Егор Иванович. — Откройте, пожалуйста.
Звякает замок, дверь приоткрывается, но она на цепочке. Из-за двери выглядывает настороженное женское лицо. Узнав Егора Ивановича, женщина кивает ему и, сбросив цепочку, распахивает дверь.
— Пожалуйста, — говорит она. — Входите.
Женщина проводит нас через переднюю в большую комнату. Старинная, громоздкая резная мебель вокруг — диван, стулья, шкаф, круглый стол, старинная бронзовая люстра низко над ним, картины на стенах.
— Уж извините, Инна Борисовна, — говорит Егор Иванович, когда мы усаживаемся возле стола. — Надоели мы вам, конечно. Но вот товарищ из уголовного розыска хочет вас кое о чем спросить.
— Пожалуйста, — она терпеливо и устало смотрит на меня.
— Вы знаете Гвимара Ивановича Семанского? — спрашиваю я.
— Да, конечно, — кивает Инна Борисовна. — Он бывает у нас. Он сослуживец мужа. Вернее, он приезжает в командировку на фабрику, где муж работает.
— Когда он последний раз был у вас?
— Последний раз?.. — Она задумывается. — Кажется… во вторник. Да, да. А на следующий день случилась та ужасная кража.
— Долго он у вас был?
— Как всегда, часов до одиннадцати. Сначала пили чай. Потом они с мужем перешли в кабинет. Какие-то служебные дела обсуждали.
— Гвимар Иванович был спокоен?
— Как будто. Смеялся… А, да, — она слабо улыбнулась. — Сообщил, что жениться собрался.
— Кто же невеста, он сказал?
— Нет. Сказал только, что дорого ему досталась, — она снова еле заметно улыбается неохотной какой-то, вялой улыбкой.
— Есть у него в Москве еще знакомые, не знаете?
— Не знаю. Наверное. Я их… Ах, нет. Однажды видела одного. Они с Гвимаром Ивановичем стояли в нашем дворе. Это с неделю назад было. Стояли и спорили. Даже, мне кажется, ссорились. Гвимар Иванович меня тогда не заметил.
Я вынимаю из кармана несколько фотографий. Перед самым отъездом из управления мне вручили фотографии Чумы и Лехи. Их дела отыскали по оставленным ими отпечаткам пальцев.
— Вы не узнаете здесь человека, который говорил с Гвимаром Ивановичем?
Она внимательно рассматривает фотографии и качает головой.
— Нет. Тут молодые люди. А тот был пожилой… Красное лицо, седые усики, щеточкой. Ужасно они с Гвимаром Ивановичем ссорились. Поэтому он меня, наверное, и не заметил. А вот я заметила, что за ними наблюдает какой-то человек. Из подворотни. В кепке, кашне зеленое, худой такой.
— Кто-нибудь из этих? — Я снова тянусь к фотографиям.
— Нет, нет. Совсем другой. Я мимо него прошла. Очень внимательно он наблюдал. Я даже забеспокоилась, помню.
Да, это уже совсем непонятно. Словно вокруг квартиры покойного академика кружило в эти дни сразу несколько преступных групп. Подозрительный какой-то узел завязался тут.
КРАЖЕЙ на Басманной занимается группа из другого отдела во главе с Пашей Мещеряковым. Я к нему заглядываю, как только прихожу утром на работу, и мы уславливаемся о встрече у нашего Кузьмича сразу же после оперативки в отделах. Кузьмич велит Вале и Пете Шухмину тоже явиться к нему.
Паша, скромный, немногословный паренек в неизменном синем костюме, голубой рубашке и ярко-синем галстуке, информирует о той квартирной краже. И тут мы отмечаем, что отбор картин произведен весьма квалифицированно, и это уже не под силу ни Лехе, ни Чуме. Тут чувствуется иная рука.
— Протокол осмотра у тебя? — спрашивает Кузьмич.
— У меня, — отвечает Паша.
Тут мы узнаем весьма интересные факты. В квартире, где была совершена кража, не оказалось следов пальцев посторонних лиц. То, что забыли сделать Леха и Чума в квартире, куда меня завезли, их заставил кто-то сделать в квартире покойного академика. Если, конечно, они вообще туда проникли. Но другие факты говорят, что они вполне могли туда проникнуть, вернее даже… Впрочем, вот эти факты. В прихожей, на полу, обнаружили окурок сигареты «Прима», которые курил Леха. И группа слюны на этом окурке совпала с Лехиной группой. Мы внимательно исследовали окурки, оставленные Лехой и Чумой в квартире, где они на меня напали.
Но самым главным фактом — и тут мы, честно говоря, просто ахнули! — оказался не окурок. В квартире покойного академика на полу была найдена перчатка, принадлежавшая… Кольке-Чуме. Коричневая перчатка, наполовину кожаная, а наполовину замшевая, с металлической кнопкой и выступающими грубыми швами. Вторую такую перчатку я своими глазами видел у Чумы.
Да, теперь уж сомнений не оставалось, и даже Кузьмич, я вижу, поверил в мою версию. Раз кражу совершили Чума и Леха из той самой квартиры, где бывал тоже весьма подозрительный Гвимар Иванович, то конфликт вполне мог возникнуть у них из-за дележа украденного.
— Они его поджидали во дворе, пока он был в квартире, — говорит Шухмин. — А потом он вышел, и тут произошла ссора.
— Нет, — возражаю я. — Леха мне намекнул, что кто-то велел им убить этого Гвимара Ивановича. И потом тот седой во дворе…
— У тебя здесь есть список украденных картин и всего остального? — спрашивает Кузьмич Пашу и указывает на папку.
— Есть. Вот он. — Паша достает сколотые листки.
Мы внимательно читаем этот длинный список.
— Да-а… — качает головой Шухмин. — На себе не унесешь.
— Именно что, — подхватываю я и многозначительно смотрю на Пашу. — Как насчет машин, ничего не установили?
— Кое-что, — говорит Мещеряков. — В тот день у дома заметили четыре машины.
— У дома — это значит во дворе? — уточняю я.
— Ну да, — кивает Паша. — Все четыре нашли и проверили. Отпадают.
— Наверное, была еще, — осторожно замечает Денисов.
— Да, точно была, — говорю я. — Уйма же вещей взята.
— Словом, так, милые мои, — говорит Кузьмич, прихлопывая ладонями по столу. — С руководством и прокуратурой договоримся, и дела эти, по убийству и по краже, видимо, надо объединять…
— Теперь ты, — обращается Кузьмич ко мне. — Лучше познакомься с тем домом, с жильцами, с той квартирой, конечно. И двор не забудь. Особенно двор. Надо разобраться, кто там все эти дни кружил. И в уме еще машину держи. Их машину. Она, видимо, московская. А значит, в группе есть еще и москвич, у которого своя машина или казенная…
У меня в комнате мы с Петей Шухминым делим работу, и мне кажется, что я беру на себя более трудную часть — то, что сказал Кузьмич насчет того дома, хозяев ограбленной квартиры и двора, особенно двора, и странных событий, которые там происходили. А Шухмину достается не такое уж сложное дело, по нашим понятиям — встретиться со всеми четырьмя водителями машин, которые в день ограбления квартиры покойного академика побывали во дворе этого дома, и выяснить, не видел ли кто-нибудь из них некую пятую машину в том дворе и кто в ней сидел, что на ней привезли или увезли и что это вообще за машина была. Словом, самое простое задание получает Шухмин. Но если бы я только знал, чем оно для него кончится…
Пете повезло. Диспетчер таксопарка, куда он позвонил, сообщила, что водитель Аверкин только что вернулся с линии.
Не теряя времени, Шухмин помчался в таксопарк.
Толя Аверкин оказался невысоким крепышом, спокойным и рассудительным. Он совсем недавно демобилизовался из армии и сохранил армейскую серьезность и подтянутость. Словно необычайная, грозная техника, с которой Толя имел дело все два года службы, воспитала в нем особую собранность и ответственность за каждый свой шаг и даже, казалось, за каждое произнесенное слово.
И Шухмин сразу почувствовал к этому спокойному, основательному парню полное доверие, даже больше того: постепенно ощутил в нем как бы родную армейскую душу. И с этого момента беседа их пошла так, словно они давно уже знали друг друга и были полны взаимной симпатии.
Толя коротко рассказал, что произошло во дворе, куда три дня назад заехал он на своей машине, и о находившихся там людях. Всех их Толя без труда вспомнил.
Но он вспомнил и кое-что еще, поважнее. Однако рассказывать начал все по порядку, с момента, когда он принял по радио заказ и отправился на поиски нужной улочки и дома. И вот, еще на улице, недалеко от ворот того самого двора, который ему был нужен, Толя увидел возле тротуара зеленые «Жигули» и обратил внимание на сидевшего за рулем парня. Тот пригнулся, подался вперед и напряженно следил за чем-то. Толя ехал медленно, разглядывая номера домов, и необычность позы парня бросилась ему в глаза. Объехав «Жигули», Толя решил притормозить и сориентироваться, прежде чем заезжать во двор. В этот момент водитель «Жигулей» вылез из машины и, чем-то недовольный, отправился к воротам, а к нему навстречу торопливо побежал другой парень, стоявший у ворот, в зеленом кашне. Они встретились около Толиной машины. Боковое стекло у него всегда приспущено, и он хорошо слышал их разговор. «Ну скоро там? — нетерпеливо спросил вылезший из машины. — Учти, мне к двум надо в Москве быть как штык. А до дачи пилить небось километров сорок?» — «Ты что? — ответил другой, в зеленом кашне. — Поворот под мигалкой на двадцать первом километре, так? Мы ж с тобой там были, забыл? Ну еще два до мостика и сразу направо, а там метров двести, и все».
— Я еще подумал, — сказал Толя, — где это может быть? А сейчас вот сам поеду туда, представляешь?
— Как так, поедешь? — удивился Петя.
— Да так. Заказ передали. Как раз туда. Все точно.
— Откуда же ты знаешь, что именно туда?
— Понимаешь, из тамошнего кардиологического санатория больного надо забрать. Ну и объяснили, как ехать. Все точно. Ручаюсь. — Толя испытующе посмотрел на Петю и неожиданно предложил: — Хочешь подброшу? Всего-то делов на два часа. Сорок минут туда, сорок обратно. Ну и там сорок. Посмотришь дачу, и все. А я могу тебя и обратно захватить. Всего двоих повезу. Жди у мостика, и все дела. Ну как?
И Шухмин решил, что такой случай упускать ни в коем случае нельзя. Пожалуй, это был единственный шанс быстро установить эту подозрительную дачу. Без Толи ее так просто не разыщешь. А подозрительна она потому, что, вполне вероятно, именно туда на зеленых «Жигулях» и могли увезти краденые вещи.
— Поехали, — решительно сказал Петя.
Под желтым глазом мигалки машина свернула с шоссе и, сбросив скорость, осторожно пошла по узкой, уходящей в лес дороге, местами совсем обледенелой и занесенной снегом.
Потом они въехали в какой-то дачный поселок, миновали дамбу между двумя замерзшими прудами, продуктовый магазин. Дорога свернула опять, и снова по одну ее сторону раскинулось снежное поле, а по другую все тянулись и тянулись дачи, и прямые, как стрелы, улицы уходили в мерзлую лесную даль. Дорога пошла под уклон, и Петя вдруг увидел впереди небольшой мостик с металлическими перилами. За ним дорога вновь взбиралась вверх, и по одной ее стороне, между соснами, раскинулось кладбище.
У мостика Толя притормозил.
— Прибыли, — объявил он и взглянул на часы. — Сейчас, значит, пятнадцать тридцать пять. Я тут буду не раньше, чем через тридцать минут. В случае чего постараюсь тебя еще минут десять подождать, если пассажиры разрешат. Ну а нет, сам доберешься. Станция рядом.
— Само собой, — согласился Петя. — Спасибо тебе. И вот еще что. Ты мой телефон запиши. А я твой, если не возражаешь.
— Ага. Давай, — согласился Толя.
Шухмин выбрался из машины и, махнув вслед ей рукой, стал оглядываться. Затем не спеша двинулся вверх по дороге, размышляя, как же найти нужную ему дачу. Двести метров, о которых говорил тот парень в зеленом шарфе, свободно могли оказаться и тремястами, а на таком отрезке по обе стороны дороги могла разместиться уйма дач. Как же найти нужную?
Шухмин уже миновал три или четыре участка, как вдруг заметил на середине дороги неожиданно вынырнувший из-под снега след автомобильного протектора. Дальше Петя уже шел, не отрывая глаз от то полузасыпанного, то вполне четкого следа машины. Местами по дороге тянулись даже обе колеи. В одном месте автомобильный след неожиданно свернул в боковой переулочек, чтобы вывести Петю на новую улицу и потом к каким-то воротам в низком и длинном штакетнике. Здесь след оказался совсем уже четким. А за палисадником, в глубине заваленного снегом участка, виднелась за темной стеной кустарника небольшая дача.
Подойдя поближе, Шухмин увидел, что все окна плотно закрыты ставнями. Дача казалась покинутой. Но след протектора был совсем свежий, сегодняшний, и чем ближе подходил Петя, тем больше он в этом убеждался. Наконец, очутившись уже возле ворот, Петя увидел, что они лишь небрежно прикрыты, а на замочных петлях виднелись царапины, словно замок только что сняли и проделали это торопливо. За воротами след протектора тянулся совсем уже четкий, недавний, прямо к даче и, обогнув ее, исчезал за углом.
Разглядывая все это, Петя невольно замедлил шаг, а потом и остановился.
— Чего рот разинул? — услышал он чей-то голос из-за забора.
Петя оглянулся. В кустах стоял высокий худой парень в пальто и кепке, шея его была замотана зеленым пушистым шарфом. «Тот самый», — мелькнуло в голове у Пети.
— Да вот иду, — добродушно улыбнулся он. — Тебе-то чего?
— Вон видал? — Парень указал на что-то рукой. — Там такие же вот шли, как ты. И дачу спалили. Понял?
— Ты что, рехнулся? — сердито спросил Петя. — Чего это я буду дачи палить?
— А кто тебя знает, чего тебе тут надо. Человек ты тут чужой. Вот и ступай себе.
— Ты не указывай, чего мне делать. Я тебе чужой, а ты мне чужой, — обиженно ответил Петя. — Так что квиты.
В это время со стороны дачи раздался чей-то окрик:
— Степка! Иди подсоби, ехать пора!
— Иду! — крикнул в ответ парень с зеленым шарфом и снова повернулся к Пете. — Топай отсюда. Еще раз увижу, гляди тогда.
И он не спеша побежал к даче.
«Сейчас уедут, — обеспокоенно подумал Петя. — И чего-то увезут. Небось те самые вещи, не иначе. И кто там второй, не Чума ли?» Впрочем, их там могло быть и двое, и трое, и четверо. В том числе, возможно, и Чума, и хозяин зеленых «Жигулей». Но было ясно, что задержать их всех Петя один не сможет. Впрочем, задерживать сейчас и не следовало. А вот поехать за ними и посмотреть, куда они путь держат, куда вещи отвезут, было бы очень важно. Но у Пети под рукой не было машины, а когда точно появится Толя — он не знал. Мелькнула мысль поймать на дороге какую-нибудь машину.
Петя выждал, пока парень не скрылся за дачей, и решительно повернул назад, к шоссе. Когда он отошел уже довольно далеко, до него донесся звук заработавшего мотора: на даче завели машину. Они сейчас выедут, обгонят его — и поминай как звали. Не удержавшись, Петя побежал изо всех сил, быстро, легко, под уклон, то и дело взмахивая для равновесия руками.
Наконец он увидел впереди мостик и, слегка задыхаясь, перешел на шаг. Потом остановился, нетерпеливо поглядывая по сторонам. Черт возьми, как назло ни одной машины!
Неожиданно за Петиной спиной послышался рокот мотора. Из-за поворота на узкой дороге, по которой только что он сбежал, показался красный «Москвич». Петя рванулся ему навстречу, замахал рукой и вдруг увидел, как машина, набирая скорость, устремилась прямо на него. Петр неловко отпрыгнул в сторону, ощутил внезапную, резкую боль в ноге, затем удар и…
Когда он открыл глаза, то увидел лишь удаляющийся красный «Москвич». Сам же он лежал на обочине, возле моста. Нога горела и ныла внизу, где-то возле ступни.
Медленно, чтобы от внезапной боли снова не потерять сознание, Петр подобрал под себя локти, потом напрягся и подтянулся на них, чуть приблизившись к перилам моста. Потом, отдохнув, повторил это еще раз, еще…
Вот он, мост. Боль в теле как будто даже притупилась. И наконец, уцепившись руками за железные, липкие от мороза стойки перил, Петр начал медленно-медленно приподниматься. Выше, выше…
Он не мог сказать, сколько времени висел так на перилах моста, не имея сил пошевелиться. И вдруг услышал, что по дороге приближается машина. Но не было сил даже посмотреть в ту сторону.
Машина остановилась. Хлопнула дверца.
— Петька! — услышал он за спиной Толин возглас. — Что с тобой?!
Толя схватил его за плечи, и Петр громко застонал сквозь стиснутые зубы.
— Довезешь?.. — с усилием спросил он.
— Ты что, очумел? — сердито ответил Толя. — Нет, брошу тут. Ну-ка, вались на меня… Так… Ох, медведь… Ну давай, давай… А пассажира у меня нет. Оставили. Что-то хуже ему вдруг стало… Ну вот так…
Продолжая говорить, Толя осторожно подтащил Петра к машине, открыл одной рукой заднюю дверцу и, согнувшись, начал медленно втаскивать его на заднее сиденье.
— Ну куда поедем? — не поворачивая головы, спросил он.
— Дуй что есть силы… — с трудом проговорил Петя. — Красный «Москвич»… догони. Преступники уходят…
Толя рванул с места так, что завизжали покрышки.
После совещания у Кузьмича Валя Денисов отправился к себе.
Итак, с чего же ему следовало начать поиск этого самого Кольки-Чумы? Обманчивый его облик и коварный, жестокий характер Денисов уже знал.
Как же подобраться к нему? Через кого? Легче всего это сделать, конечно, через Музу. И найти ее проще, хотя она сейчас и с Чумой. Все-таки у Музы в Москве больше всяких связей, дел, зацепочек…
Валя решил аккуратно и последовательно перебрать в памяти все факты, с которыми вчера столкнулся, вспомнить, где был, что видел, что слышал, от кого именно.
Сначала он приехал в дом, где жила Муза, зашел в домоуправление, там бухгалтер сказала… Нет, не то. Потом говорил с Альбиной Афанасьевной, матерью Музы. Живет отдельно. С ней он тоже повидался. И получил важные сведения… Дочь терпеть не может… И внучку к себе забрала. Но все-таки богатого мужа дочери желает… Чуму не любит… Гвимар Иванович — вот кто за ней ухаживать стал… Кольцо подарил. Дом обещал подарить… Стоп, стоп! Тут что-то было… Хотела бежать искать Музу… Нет, что-то еще из подарков… Значит, кольцо, дом… Что еще?.. Ах, да! Телевизор. Цветной. Деньгами дал… И что? Велел в рассрочку взять. Ишь ты… А дальше что? А-а, она ездила его оформлять. На Музу, конечно. Вот что… Ну и что из этого?.. Что же из этого следует?.. Поехала оформлять, паспорт взяла, справку с места работы… Позавчера Альбина Афанасьевна по этому делу ездила… Позавчера… Муза больше у нее не появлялась… Как же она… Как же она без паспорта уедет? Ведь паспорт у матери! Вот оно что!
И тут Вале изменила его обычная выдержка. Он вскочил как ужаленный, схватил с вешалки возле двери свое пальто, шапку и выскочил в коридор, на ходу натягивая пальто, даже забыв накинуть на шею шарф. Такой небрежности за ним еще никто не замечал.
…Валя торопливо вбежал в просторный, заснеженный двор и, подгоняемый сильными порывами ветра, пересек пустынную детскую площадку с двумя сиротливыми, облупленными «грибками» и неизменной снежной горкой. Перебежав асфальтовую дорожку возле дома, Валя уже собирался нырнуть в подъезд, когда за его спиной раздался веселый и знакомый голос:
— Куда вы так спешите, молодой человек? Валя оглянулся.
Возле подъезда, за выступающей невысокой стенкой, украшенной цветной плиткой, спряталась от ветра Альбина Афанасьевна, она была в красивой меховой шубке и пуховом белом платке. На румяном лице молодо блестели черные глаза. Возле нее стояла детская коляска. «И не скажешь, что бабушка», — подумал Валя.
— А я к вам, — сказал он.
— Вот и прекрасно. Помогите только коляску занести.
Валя охотно помог затащить коляску на второй этаж, подмигивая удивленно таращившейся на него девчушке. Пока Альбина Афанасьевна возилась в комнате с внучкой, он, следуя приглашению, снял в передней пальто и шапку и прошел на кухню.
В этот момент раздался звонок.
— А вот и Ниночка! — услышал Валя возглас Альбины Афанасьевны. — Вам не скучно будет ждать меня.
Она поспешно выбежала в переднюю и открыла входную дверь. Послышались оживленные возгласы, какая-то возня.
— Проходите, проходите, Ниночка, — говорила Альбина Афанасьевна. — Вон туда, на кухню. Там меня один молодой человек ждет. А я сейчас, только с Наташкой закончу.
А Денисов тем временем лихорадочно соображал, что же ему теперь делать. Черт возьми, ну и положение! Нине, которая работала с Музой в ресторане, он представился на днях как инспектор из треста. Альбине Афанасьевне он вчера представился как приятель Кольки-Чумы. Ну и ну. Валя даже усмехнулся от почти комедийной ситуации, в которой неожиданно очутился.
На кухню зашла Нина и в изумлении остановилась на пороге.
— Это вы?..
Взгляд ее неожиданно напомнил почему-то Вале взгляд той девчушки в коляске, ну совершенно такой же — растерянный и любопытный. Он невольно рассмеялся, и сразу же исчезло владевшее им напряжение. И как-то сама собой нашлась единственно, кажется, возможная в этой ситуации линия поведения.
— Да, это я, — подтвердил Валя и очень серьезно добавил: — И я вас прошу, Нина, ничему не удивляйтесь. Я вам потом все объясню, а пока скажите, зачем вы приехали?
— Муза просила взять ее паспорт.
— Что вы говорите!.. Хотя… Я так и думал. Что ж, берите, и выйдем обязательно вместе. Хорошо?
— Ну конечно…
Только очутившись во дворе, Валя спросил:
— Вы поняли, что происходит с вашей подругой?
— А! — досадливо махнула рукой Нина. — Просто очередное увлечение. Это пройдет, как всегда. Тут с ней невозможно ничего поделать. Такой уж взбалмошный характер. А вы, значит… — она украдкой посмотрела на Валю, — так ею заинтересовались?
— Больше ее приятелем, честно говоря.
— Почему? — удивилась Нина и, неожиданно спохватившись, неуверенно спросила: — Об этом, наверное, нельзя спрашивать?
— Можно. Но сначала скажите, как вы передадите Музе паспорт?
— Я ей сейчас позвоню, и мы встретимся.
— Где?
— Ну где-нибудь. Она не хочет приезжать на работу.
Денисов мысленно прикинул: если взять Музу под наблюдение в момент встречи с Ниной, то она, очевидно, приведет к Чуме, туда, где он скрывается, на какую-то квартиру. Второй путь туда — номер телефона, по которому Нина должна сейчас позвонить. Словом, место, где скрывается Чума, а с ним, вероятно, и Леха, установить теперь нетрудно. А дальше должна действовать группа захвата. Однако прежде всего об этом следовало доложить Кузьмичу.
— Когда вы будете звонить Музе? — спросил оп Нину.
Девушка посмотрела на часы.
— Сейчас половина первого. А звонить я ей должна от часа до двух.
— Отлично. Едем.
— Куда? — испуганно спросила Нина.
Денисов виновато улыбнулся. Он и в самом деле произнес это слишком уж решительно, словно приказ отдал.
— Не бойтесь, — сказал он уже совсем другим тоном. — Просто мы сейчас заедем ко мне на работу. На одну минуту, хорошо? Очень вас прошу. Надо посоветоваться с товарищами. Ах, да! Дело в том, что я работаю… — он секунду помедлил, — в уголовном розыске…
Кузьмич был на месте.
— Значит, так, — сказал он Денисову, когда они остались на минуту одни. — Группа следует за вами. На машинах. Твоя задача не входить в ту квартиру, а выманить их из нее. Или в крайнем случае выйти вместе с Чумой. Ты меня понял?
— Понял, Федор Кузьмич. И когда он будет рядом, я…
— Дальше действуйте по обстановке. Но сигнал даешь ты.
…До площади Маяковского их довезли на машине. Дальше Нина и Денисов не торопясь пересекли площадь, миновали памятник и подошли ко входу в метро, рядом с массивными квадратными колоннами концертного зала.
— Вот и Муза! — воскликнула Нина.
Денисов сразу узнал девушку. Она была удивительно похожа на мать, только выше, и краски на смуглом лице были ярче, а походка легче и порывистей. А Муза уже подошла к ним в своей вызывающе красивой дубленке, пушистой огромной шапке и изящных сапожках, вся словно сошедшая со страницы журнала мод, оживленная, улыбающаяся, сознавая, что привлекает внимание, и радуясь этому. Она увидела Нину, обняла ее.
— А я не одна, — сказала Нина, — Знакомьтесь.
Муза быстро оглянулась на Денисова и погрозила пальчиком подруге.
— Ой, Нинок! Это твой друг? Ой, я не верю!
— Почему же? — улыбаясь, спросил Денисов. — Разве у вас нет друга?
— Нет, это я от неожиданности, — рассмеялась Муза. — Чтобы эта скромница… и вдруг… Имейте в виду, вам очень повезло.
— Тогда давайте это отметим, — предложил Валя. — Дело в том, что я имею некоторое отношение к Москонцерту, Нина знает. — Для убедительности он достал из кармана какую-то книжечку и помахал ею. — Так вот, сейчас в Москве начинает гастроли мировой славы негритянский ансамбль. Знаете, надеюсь?
— Еще бы! — азартно воскликнула Муза. — Это неслыханное событие. За билетами сутками стоят.
— Все правильно, — подтвердил Валя. — Так вот, завтра у них первый концерт.
— Ой, завтра мы уже уезжаем, — горестно сообщила Муза.
— Нет, я вас хочу пригласить сегодня, — сказал Валя. — В четыре часа у них генеральная репетиция. Хотите?
— Валечка, — Муза взволнованно погрозила ему пальчиком. — А вы не шутите? С ума сойти!
— Так вы не возражаете?
— Ну еще бы! А мы пойдем…
— Вчетвером. Если у вас есть друг, конечно. Есть, надеюсь?
— Допустим, — лукаво улыбнулась Муза.
— Тогда поторопимся. У нас всего час пятнадцать. Погодите! Вон такси. Момент!
Валя сорвался с места. Девушки, улыбаясь, следили за ним.
Спустя минуту они уже садились в машину.
— Куда ехать? — оглянулся Валя.
— К Белорусскому. На Лесную, — ответила Муза. — Там я покажу.
— Поехали, — распорядился Валя и добавил, обращаясь к водителю: — Только не спешите, ради бога. Время у нас есть.
Машина медленно свернула на улицу Горького. Развернувшись возле Центрального телеграфа, она двинулась в сторону Белорусского вокзала. Денисов изредка поглядывал на заднее стекло, перебрасываясь шутками с девушками. Впрочем, Нина больше помалкивала, с напряженной улыбкой следя за болтовней подруги.
Когда машина, следуя указаниям Музы, наконец остановилась в одном из тихих переулков недалеко от Лесной улицы, Валя, помогая девушкам выйти, сказал Музе:
— Мы с Ниной заходить не будем. Подождем вас здесь. Чтобы шеф не нервничал. Хорошо?
— Вы подождете, а Ниночка пойдет со мной, — распорядилась Муза и, сияя, добавила: — Вы просто волшебник. Мне же никто не поверит!
— Следующий раз только через пятьдесят лет, — засмеялся Валя. — Спешите, почтеннейшая публика!
Девушки исчезли в дверях подъезда…
Валя не спеша прогуливался по тротуару. Он заставлял себя не ускорять шаг и чувствовал, как легкий озноб холодит спину. Хуже всего ждать. Валя небрежно посмотрел на часы. Пора бы уже…
И в тот же миг, словно следуя его указанию, хлопнула дверь подъезда и оттуда вышли Нина, Муза и высокий рыжеватый парень в светлой дубленке и пушистой ушанке. Валя сразу его узнал. Он самый, Чума!
Улыбнувшись, Валя быстро направился к ним. Парень небрежно протянул ему руку:
— Ну будем знакомы. Нико…
Он не успел закончить. Нелепо поскользнувшись, он вдруг перелетел через пригнувшегося Денисова и со всего размаха грохнулся на тротуар. В ту же секунду Валя очутился на нем и заломил его правую руку за спину с такой силой, что Чума лишь глухо вскрикнул и уткнулся лицом в снег.
От двух стоявших невдалеке машин уже бежали к ним люди…
…О том, что взят Чума, я еще не знал, когда около семи часов вечера звоню, вернее — с силой кручу старомодный звонок в высокой, обитой кожей двери на третьем зтаже теперь уже хорошо знакомого мне дома.
Дверь открывает седоватый, невзрачный с виду человек средней упитанности и совершенно незапоминающейся внешности. Таков Виктор Арсентьевич Купрейчик. На нем коричневая пижама, изящно сшитые брюки и теплые, отороченные мехом домашние туфли.
— Прошу, — говорит мне Виктор Арсентьевич, делая приглашающий жест рукой, и указывает на вешалку. — Раздевайтесь.
Из передней мы проходим в узкий коридор и оттуда попадаем в другую комнату. Это, очевидно, кабинет покойного академика, ставший теперь кабинетом Виктора Арсентьевича. Однако прежняя обстановка здесь, как мы говорим, «не нарушена». Громадные стеллажи, набитые книгами, занимают две стены, от пола до потолка, возле них на двух овальных, необычайно массивных столах с мощными резными ножками в беспорядке навалены книги и журналы, одни раскрыты, в других топорщатся бесчисленные закладки.
Виктор Арсентьевич подводит меня к дивану, придвигает небольшой столик и, попросив секундочку подождать, неслышно исчезает. Я даже не успеваю как следует осмотреться. Кажется, и в самом деле через секунду он возникает вновь, уже с подносом в руках, на котором стоят кофейник, чашки, лимон, сахар, вазочка с печеньем и кувшинчик с молоком.
— Ну, знаете, — улыбаюсь я, — если вы каждого работника милиции будете угощать кофе… Он теперь, между прочим, дорогой.
— Каждого я угощать не собираюсь, — спокойно, даже деловито возражает Виктор Арсентьевич. — Но первое знакомство надо как-то отметить. — Он аккуратно и не спеша разливает по чашечкам кофе.
— У вас есть какие-нибудь подозрения относительно этой кражи? — спрашиваю я. — Ведь воры не случайно набрели на вашу квартиру.
— Согласен. Но подозрения…
Он задумчиво отхлебывает дымящийся кофе и качает головой.
— У нас, между прочим, есть подозрения, что кражу совершили приезжие, — продолжаю я, тоже берясь за чашечку с кофе. — Пока, правда, это только подозрение. У вас в доме бывают приезжие?
— Бывают. Изредка, — сдержанно отвечает Виктор Арсентьевич.
— Вам знаком, например, Гвимар Иванович Семанский?
Я чувствую, как настораживается мой собеседник, хотя выражение лица у него по-прежнему устало-спокойное и рука, держащая чашечку с кофе, ничуть не дрожит. Вот только еле заметно сходятся вдруг тонкие брови и прищуриваются глаза. Всего лишь на миг.
— Да, знаком.
— Кто он, откуда?
— Вы, простите, в связи с чем им интересуетесь, если не секрет? — впервые сам задает вопрос Виктор Арсентьевич.
— В связи с его смертью, — говорю я.
— Что-о?! Как так… смертью? От чего, разрешите узнать? — нетвердым голосом спрашивает испуганный Виктор Арсентьевич.
— Убит, — коротко отвечаю я.
— Не… не может быть… — лепечет Виктор Арсентьевич, не сводя с меня перепуганных глаз и окончательно забыв о кофе. — За что? Боже мой!
— Меня интересует Гвимар Иванович, все, что вы о нем знаете.
— Я же вам сказал.
— Думаю, не все еще, — улыбаюсь я. — Сразу разве все вспомнишь.
— А вы мне подскажите, что именно вас интересует, — говорит Виктор Арсентьевич, закуривая сигарету. — Легче будет вспоминать.
— За подсказку наказывают, — отвечаю я. — Вы уж сами.
— Ну тогда надо подумать… Дайте мне ваш телефон.
Он записывает мой телефон, имя, фамилию.
ДОПРОС Музы Кузьмич провел сразу после задержания Чумы. Сам провел, лично, ведь он был полностью в курсе дела.
— Садитесь, Муза Владимировна, побеседуем, — негромко сказал Кузьмич, указывая на стул возле своего стола. Муза послушно опустилась на самый краешек стула. Она с трудом сдержалась, чтобы не разрыдаться, и машинально продолжала мять в руке мокрый от слез платочек.
— Мне кажется, вы не совсем поняли, что случилось? — спокойно и даже участливо спросил Кузьмич.
Муза молча кивнула, боясь расплакаться.
— Что же, я вам объясню, — едва усмехнувшись, продолжал Кузьмич. — У вас на глазах был задержан опасный преступник, трижды до этого судимый и отбывший разные сроки наказания, некий Совко Николай Иванович, по кличке Чума. Задержан он по подозрению в убийстве и краже. Вот с кем вы подружились, Муза Владимировна.
— Неправда, — вдруг с силой произнесла Муза и впервые взглянула в глаза Кузьмичу. — Он секретный сотрудник, он майор.
— Что?! — изумленно переспросил Кузьмич. — Какой он секретный сотрудник, какой он майор, да что вы?
— Да, да. Он мне сам сказал. Он в Москву только в командировку приезжает, — горячо продолжала Муза. — Здесь какая-то ошибка. И убивал… у него такое задание было. И ему выдали пистолет.
Кузьмич снял трубку одного из телефонов и, набрав короткий номер, сказал:
— Мария Николаевна, вы получили последние материалы на Совко и его фотографии? Прекрасно. Занесите их мне, пожалуйста.
Когда я возвращаюсь на работу после беседы с Виктором Арсентьевичем Купрейчиком, то застаю в кабинете Кузьмича следователя прокуратуры Виктора Анатольевича, а также Валю Денисова.
— Вовремя прибыл, — кивает мне Кузьмич. — У нас тут все дымится. Вот он, — Кузьмич указывает на Валю, — только что Чуму взял…
— Ну да?! — удивленно восклицаю я. Но это, конечно, от неожиданности, ибо рано или поздно это должно было неизбежно случиться.
— А Муза? — тут же спрашиваю я.
— У нас, — отвечает Кузьмич. — Виктор Анатольевич сейчас будет ее допрашивать.
В этот момент ко мне наклоняется Денисов и негромко сообщает:
— Петр наш в госпитале.
Черт возьми, сколько событий в один день! Розыск разворачивается, как туго сжатая пружина, и пока жестоко бьет по нас.
Валя коротко рассказывает, что произошло с Шухминым, и о красном «Москвиче».
— Путь к Лехе, милые мои, сейчас только через Чуму, — говорит Кузьмич. — Да и к другим, кто за ними. Муза нам тут не помощник.
— Федор Кузьмич, — подает голос молчавший до сих пор Денисов. — А что из Южного сообщают?
— Вот-вот, — подхватывает Кузьмич. — Кое-что сообщают.
Он встает из-за стола и, оттянув тяжелую дверцу несгораемого шкафа, в которой болтается связка ключей, достает тонкую зеленую папку и с ней возвращается к столу.
— Значит, так, — надев очки, он просматривает бумаги. — Вот по Совко они сообщают… ну, кроме судимостей, это мы и сами знаем… так. Вот адрес его. Мать пенсионерка, работала в санаториях, поварихой. Отец умер. Имел, между прочим, две судимости. Теперь дальше, Леха. То есть, значит, Красиков Леонид Васильевич. Есть мать и сестра, живут вместе. Сестра разведенная, бухгалтер в магазине. Но самое интересное — в магазине, где директором был Гвимар Иванович Семанский. Это магазин мелкооптовой торговли. Между прочим, такой магазин за наличный расчет не торгует, и идет через него всякая мелочь — спецодежда, обувь, белье для общежитий, инструмент кое-какой. Вот так мне объяснили, словом. Ну а теперь давай ты, Лосев…
Я рассказываю о своей встрече с Купрейчиком и о том, что одна женщина во дворе узнала по фотографии Чуму.
— Та-ак, — настороженно произносит Кузьмич. — Ну что же, про все это, милые мои, нам должен рассказать сам Чума. Его допрос сейчас — самое главное дело…
И вот Совко перед нами. Высокий, стройный, он входит энергично и подчеркнуто-спокойно, а на узком, нежно-розовом лице безмятежная, прямо-таки детская улыбка. Он уже готов и сказать что-то в таком же роде сидящему за столом Кузьмичу, но тут он видит вдруг меня, расположившегося в стороне, на диване, и сразу, конечно, узнает. Как будто облачко проходит по его лицу, на миг стискиваются зубы, даже ритм движений сбивается, когда он делает несколько шагов к столу. Он явно в смятении, и надо быстрее воспользоваться этим моментом.
— Садитесь, Совко, — как всегда спокойно, даже буднично говорит Кузьмич. — Для начала хочу вас предупредить. В отличие от прежних судимостей эта ведь будет особая.
— Почему же такое?
— За вами убийство, покушение и крупная квартирная кража. Это тянет на серьезный приговор, Совко.
— Это все надо еще доказать.
— Непременно, а как же.
— И помогать я вам не собираюсь, не надейтесь, — криво усмехается Совко.
Нет, он еще не пришел в себя, он чувствует себя очень неуютно, паршиво себя чувствует и плохо это скрывает.
— Если вы имеете в виду, — замечает Кузьмич, — что не собираетесь говорить правду, то ведь это, Совко, и очень трудно и очень вредно. Во-первых, таких, особо тяжких преступлений вы до сих пор не совершали. Во-вторых, вы еще не знакомы с МУРом. О МУРе вы вон его только спрашивали, если помните, — Кузьмич кивает в мою сторону. — Ну как, мол, тут ваш великий МУР воюет?
— Теперь сам вижу и хвалю, — старается вести себя как можно развязнее и увереннее Совко. — Неплохо воюете.
— Да нет, — небрежно машет рукой Кузьмич. — Ничего вы еще не увидели. Главное впереди.
— Запугать хотите?
— Ни в коем случае, — серьезно говорит Кузьмич.
Он мне сейчас удивительно напоминает Макаренко, каким я его запомнил по известному фильму — длинный, широкоплечий, чуть сутулый, круглое, слегка монгольского типа лицо, очки в простой тонкой оправе, ежик седеющих волос на голове, мешковатый, немодный костюм. И манеры неторопливые, основательные, невольно внушающие доверие. Впрочем, сейчас никакого доверия он Совко пока не внушает.
— Так вот, надеюсь, — продолжает Кузьмич, — вы кое-чему научились. Например, что глупо и вредно запираться, когда все ясно, известно и доказано. Так ведь?
— Ну, допустим, этому я научился, — снисходительно соглашается Совко. — Только никакого убийства я на себя не возьму, уж будьте спокойны.
— На Леху спихнешь? — спрашиваю я.
И от моего тихого голоса невольно вздрагивает Совко и, повернув голову, мутно, пристально смотрит на меня.
— Скажешь, — медленно продолжаю я, — что ты только присутствовал тогда, во дворе, ну еще лампочку разбил, помог труп затащить в сарай. И все. Так скажешь, да? А бил ножом Леха, два раза бил. И еще оправдаешься перед самим собой: Лехи, мол, тут нет, его еще искать надо, а я уже тут. А что Леху мы теперь в два счета найдем, об этом ты не думаешь сейчас, об этом думать тебе не хочется…
Чем дальше я говорю, тем больше наливается Совко лютой ненавистью. Я вижу, как темнеют его водянистые глаза, как сцепились пальцы на коленях.
— Не собираюсь ни на кого валить. Собираюсь просто все отрицать. Не знаю никакого убийства, никакого покушения и никакой квартирной кражи. Может, вы еще чего хотите на меня повесить? Валяйте, доказывайте. Как докажете, так приму. Никак иначе.
— Это я вам уже обещал, — снова вступает в разговор Кузьмич. — Наше дело такое, все доказывать. Но сперва давайте уточним вашу позицию. Значит, очевидные вещи вы отрицать не будете, так я вас понял?
— Не буду, — соглашается Совко.
Видно, что с Кузьмичом ему разговаривать куда легче, чем со мной. Это понятно.
И чем дальше идет допрос, тем охотнее отвечает на вопросы Чума, то есть Совко. Он, сам того не подозревая, то и дело о чем-то проговаривается. Например, упоминает какого-то Льва Игнатьевича. А потом, на миг придя в ярость от каких-то моих слов, называет вдруг фамилию Ермакова. «Даже Ермаков!» — кричит он. «Даже!» При этом убийство Семанского он, конечно, целиком валит на Леху, а кражу категорически не признает.
— Ладно, — говорит Кузьмич. — Этот вопрос оставлю вам для размышлений. Только имейте в виду, по краже мы располагаем на счет вас прямыми уликами. И еще, — многозначительно добавляет Кузьмич, — впереди у нас с вами разговор о Ермакове.
— Чего?! — ошеломленно спрашивает Совко и таращит свои светлые глаза на Кузьмича.
— О Ермакове, — властно повторяет Кузьмич.
Совко уже, конечно, забыл, что случайно назвал эту фамилию. И вот сейчас, когда эту фамилию называет Кузьмич, на Совко такая осведомленность действует ошеломляюще.
Допрос окончен.
Теперь Совко будет мучительно соображать, в какую ловушку он угодил, что нам еще известно и что ему грозит теперь. Не позавидуешь его состоянию.
Но и нам тоже не позавидуешь. Дело все больше осложняется, все новые люди появляются в нем, все запутанней связи…
Я торопливо выхожу из кабинета Кузьмича, закуриваю и уже не спеша иду по длиннейшему коридору в дежурную часть. Оттуда я звоню в Южный. К аппарату зову знакомого сотрудника уголовного розыска. Его зовут Давуд Мамедов. Я ему как-то помог в Москве, и он до сих пор горит желанием ответить мне тем же. Кажется, это ему скоро удастся.
— Значит, приедешь? — радостно переспрашивает он. — Ай, как хорошо! Непременно приезжай. Пусть зима, пусть снег, у нас его, ай, сколько в этом году! Все равно приезжай. Все сделаем. Правда, приедешь? Или нет, а?
— Как решит начальство, — отвечаю я. — Но к тому идет.
Мы прощаемся. Я возвращаюсь к себе. Звонит городской телефон.
— Здравствуйте, Виталий Павлович, — раздается незнакомый мужской голос, солидный, скрипучий, немолодой, вполне спокойный и уверенный. — Вы меня не знаете. Но я могу быть вам полезен. По телефону всего, конечно, не скажешь.
— Понятно, — говорю я, не очень удивляясь такому звонку: в нашей работе нечто подобное случается нередко. — Что ж, заходите, потолкуем.
— Нет. Желательно встретиться в городе, — говорит незнакомец.
Ну что ж. И к таким встречам я тоже привык.
— Где именно? — спрашиваю я.
— Допустим, в центре. На улице Горького. Перед Центральным телеграфом. Через час, если вам удобно. Узнаю вас я. И подойду, если… все будет спокойно вокруг вас.
— Не беспокойтесь, — усмехаюсь я.
Мы прощаемся. Я отправляюсь за советом к начальству.
Я мысленно перебираю все законченные и незаконченные дела, из-за которых может произойти такая встреча, и, конечно, прихожу к выводу, что она может произойти по десятку поводов. Остались, например, кое-какие неясности, а на свободе кое-какие личности по недавнему делу, и личности эти продолжают суетиться, и некоторые из них меня знают. То же происходит и еще по одному непростому делу, даже, я бы сказал, неожиданному, в области, как мы полагали, вовсе не «криминогенной», то есть не чреватой преступлениями. Как-нибудь я об этом деле расскажу. Наконец, мы сейчас вместе с уехавшим в командировку моим другом Игорем Отколенко подбираемся к одной потенциально весьма опасной группе и, увы, только что сделали крайне неосторожный шаг. И теперь подобный звонок вполне может последовать и оттуда.
На улице холодно и вьюжно. На город опустились сумерки. На высоченных мачтах фиолетовыми бутонами начинают раскаляться мощные светильники.
Я подхожу к телеграфу ровно за три минуты до условленного срока и, не переходя узкую проезжую часть улицы Огарева, напряженно вглядываюсь в толпу людей возле здания телеграфа, на площадке между двумя старинными фонарями, к которой от тротуара ведет широкая мраморная лестница. Нет, я не вижу ни одного знакомого лица. Да и видно-то плохо. Остается только встать на условленное место и ждать.
Так и делаю. Впрочем, ждать приходится совсем недолго.
Ко мне подходит невысокий пожилой человек в темном пальто с пушистым меховым воротником и в шапке из того же меха. На шее ярко-красный шарф. И лицо его тоже красное от ветра и холода. Брови и усы в морозном белом инее.
— Здравствуйте, Виталий Павлович, — хрипловато произносит он.
— Здравствуйте, — сдержанно отвечаю я.
Секунду мы внимательно рассматриваем друг друга.
— Не согласитесь ли перейти дорогу и посидеть за столиком? — спрашивает незнакомый мне человек. Но что-то в его внешности меня настораживает.
— Отчего же, — соглашаюсь я. — Тут, конечно, не поговорить.
Мы спускаемся по широкой лестнице, переходим улицу и через минуту оказываемся в двухэтажном кафе.
Освободившись в гардеробе от пальто и шапок, мы снова исподтишка, пытливо оглядываем друг друга. Незнакомцу лет за пятьдесят, пожалуй, одет солидно, манеры тоже солидные, уверенные и энергичные. Взгляд из-под густых бровей умный, слегка ироничный, мне такой взгляд обычно нравится.
Мы усаживаемся за столик и закуриваем. Эта дурная привычка создает, однако, благоприятную обстановку для начала непростого разговора, который, видимо, нам предстоит.
— Как прикажете мне вас называть? — осведомляюсь я.
— Допустим, Иван Иванович, — усмехается мой собеседник.
— Не пойдет, — решительно возражаю я.
— Почему же?
— У нас оказываются неравные условия, вы-то знаете, как меня зовут. А неравные условия не обещают доверительного разговора, сами понимаете. Но главное даже не в этом, — я с улыбкой машу рукой. — Иван Иванович — очень уж банально и нарочито. Называя вас так, я каждый раз буду невольно улыбаться. А при серьезном разговоре это неуместно. Как вы считаете? Мой собеседник усмехается. При этом седые стриженые усы его приподнимаются, обнажая влажные, ровные, прямо-таки перламутровые зубы, явно, конечно, вставные.
— А с вами приятно беседовать, — говорит он. — Что ж, будь по-вашему. Меня зовут Павел Алексеевич.
— Это другое дело, — соглашаюсь я. — Во всяком случае, ближе к истине.
Мы снова закуриваем.
У Павла Алексеевича забавная привычка: закурив, он не гасит спичку, а, ловко перехватив ее за обгорелый конец, старается, чтобы она сгорела вся и остался только черный, обугленный червячок. Это занятие, отвлекая внимание собеседника, вероятно, помогает успешнее вести сложный разговор.
Осторожно положив в пепельницу очередную обгоревшую спичку, Павел Алексеевич внушительно говорит:
— Так вот. Первое предложение: не воюйте с ветряными мельницами.
— Как же это расшифровать применительно к конкретному случаю? — спрашиваю я, все еще не понимая, к чему же в самом деле относится вся эта грандиозная артподготовка.
— Как расшифровать? А вот как, — говорит Павел Алексеевич и при этом крутит в руках зажженную спичку, стараясь, чтобы она сгорела до конца.
И я невольно наблюдаю за его манипуляциями.
— …Обратите внимание, — продолжает Павел Алексеевич, с удовлетворением бросая обуглившийся кусочек в пепельницу, — наше планирование построено так, что то и дело остаются неиспользованные, неучтенные резервы.
— Кем не учтенные?
— Вышестоящими органами, конечно. А предприятия, обладатели этих резервов, этих материальных излишков, причем чаще всего весьма дефицитных, вольны или копить их, или комбинировать с ними. Об этом, кстати, не раз писалось в газетах, небось читали?
— Читал.
— Ну так вот. И эти излишки, всякие комбинации с ними сулят предприимчивым людям немалый доход, а населению — нужные товары, дополнительно, как бы сверх плана. Парадокс заключается в том, что при этом не страдают планы ни самого предприятия, ни даже всей отрасли.
— На бумаге?
Незаметно я втягиваюсь в спор. Наглость и очевидная удачливость этих ловкачей начинает бесить меня. И я с трудом сдерживаюсь, чтобы не наговорить лишнего. Пусть выкладывает, пусть. Это полезно услышать.
— Да в некотором смысле план получается… с изъяном, — иронически усмехается Павел Алексеевич. — Но этим планом, однако, все довольны, его все утверждают. И это второй парадокс указанной ситуации… Хозяйственники — народ запасливый и боятся всяческих невзгод. Накопленные ими излишки на черный день все равно никто не найдет и не станет искать, вот ведь в чем дело. Естественные издержки гигантского, всеобщего планирования. Наказывать за их использование хоть и законно, но в принципе, я полагаю, несправедливо.
— Очень спорное утверждение, — насмешливо замечаю я.
Но Павел Алексеевич убежденно прихлопывает рукой по столику.
— Да, да. А главное — бессмысленно. Накажут одного, но об этой возможности знает еще десяток предприимчивых людей. Появится свободное место, а на него найдется немало охотников, уверяю вас.
— На свободное место?
— Вот именно.
— А если мы вообще заткнем эту щель?
— И все-таки борьба с подобного рода явлениями бессмысленна, как сражение с ветряными мельницами, поймите.
— Пойму я это или не пойму, для вас это значения не имеет. Я подобными явлениями, а точнее — преступлениями, не занимаюсь, это…
— Знаю, — перебивает меня Павел Алексеевич. — Вы хотите сказать, что это дело БХСС, а вы уголовный розыск. Так?
— Вот именно.
— Но в данном случае ваша работа имеет для нас значение. Потому что мы хотим, чтобы вы занимались только своим прямым делом. Только. И не уходили в сторону. В этом случае не отказывайтесь от огромных денег. Это будет в высшей степени глупо. Как видите, от вас не требуется никаких служебных нарушений. Работайте по своей линии, и только. Деньги же будут переданы вам так, что никто и никогда не сможет поставить их вам в вину.
— Очень соблазнительно, — улыбаюсь я. — Но поясните сперва, что значит «занимайтесь только своим прямым делом»? А чем я еще могу заниматься?
— Что ж, поясню. Теперь это можно. Вам надлежит заниматься убийством некоего Семанского Гвимара Ивановича, так ведь?
Ну вот. Ситуация начинает наконец проясняться.
— И еще кражу, квартирную кражу, не забудьте, — усмехаясь, говорю я.
— Ах, да. Верно. Так вот, это и есть ваше прямое дело. Кстати, убийство и кража увязываются между собой?
— Возможно.
— Да, да. Я не вправе ставить такие вопросы, понимаю. Так вот, расследуйте все это на здоровье. Но… не уходите в сторону, не залезайте в чужой огород, даже если вдруг… что-то такое вам померещится, скажем так. Согласны?
— Что вы называете «чужим огородом»?
— Область деятельности БХСС, — решительно произносит Павел Алексеевич, и красное лицо его с тяжелыми мешочками под глазами и седыми усиками как бы твердеет в этот момент и перестает быть благодушным.
— Что же меня может привести в этот огород?
— Ну, такие вопросы уже вы не вправе ставить, — укоризненно качает головой Павел Алексеевич, стряхивая пепел с сигареты. — Вы и сами, возможно, вдруг что-то нащупаете. А возможно, и не нащупаете, возможно, вообще ничего не окажется. И тогда вознаграждение будет просто найденным кладом. Так как, в принципе вас устраивает такое предложение?
— В принципе, конечно, нет, — говорю я задумчиво. — А вот в частности хотелось бы прикинуть.
— Естественно. Я позвоню. Когда?
— Завтра суббота. Позвоните в понедельник, в конце дня.
— Прекрасно. Но меня просили передать еще вот что. Учтите, мне лично это не нравится. Но передать я обязан.
— Что ж, слушаю вас.
— Так вот. В дело втянуты серьезные люди, и на карту поставлено слишком много.
— Понятно… — медленно говорю я.
— Вот, пожалуй, и все, — заканчивает нашу встречу Павел Алексеевич. — До понедельника, следовательно…
НА ТУМБОЧКЕ в кабинете Кузьмича звонит один из телефонов, вернее — басовито шуршит: Кузьмич во всех своих аппаратах почти снял звук, чтобы не раздражал внезапный звонок. Сейчас он берет одну из трубок.
— Цветков… А, это ты… Хорошо, жду… Он у меня, как раз… Ладно.
Кузьмич вешает трубку и сообщает мне:
— Денисов. С вокзала звонит. Едет сюда. Новости какие-то есть. Просил тебя тоже его дождаться. Да, вот еще что, — добавляет он. — Поступил материал из Южного. Давай-ка пока им займемся.
Надев очки, он начинает перебирать бесчисленные бумаги.
— Вот, — достает он несколько сколотых листков с обычным грифом «секретно». — Ответ на наш запрос. Так… Ну, во-первых, никакого Льва Игнатьевича они не нашли. То ли имя вымышленное, то ли в поле зрения к ним не попадал. Скорей, пожалуй, первое. Как считаешь?
— То ли искали плохо, — сердито говорю я.
— И это возможно, — соглашается Кузьмич. — Кстати, мы им на всякий случай фото Павла Алексеевича пошлем после того, как ты с ним еще раз встретишься. Он тебе сегодня ведь должен звонить, так, что ли? Сегодня понедельник.
— Должен. В конце дня.
— Вот, вот. Назначай встречу, поддавайся, так сказать, соблазну.
— Даже не торговаться? — улыбаюсь я.
— Ты сначала попробуй встретиться с ним. Это главное. А вот потом… Потом лучше всего оставь вопрос открытым.
— Ясно, Федор Кузьмич.
— Тогда пойдем дальше. Теперь второй наш запрос, насчет Ермакова. — Он проглядывает уже другой листок и указывает пальцем на какое-то место там. — Вот. Пишут, что обнаружено трое подходящих Ермаковых. Один — директор плодоовощной базы, тут, я думаю, развернуться есть где. Второй Ермаков — на рынке торгует, инвалид. Ну а третий — директор магазина готового платья, передовое предприятие. Вот такая троица. Первый Ермаков, по их мнению, может быть замешан в каких-нибудь махинациях.
— Все они перспективные, — усмехаясь, говорю я. — Разве что инвалид далеко не пойдет. И то попадаются резвые.
— Ну, словом, все это требует специальной проверки. Догадываешься?
— Догадываюсь. Придется ехать.
— Конечно, в курортный сезон приятнее, — усмехается Кузьмич. — Но не каждый раз получается, уж извини.
— На бархатный сезон не претендую, — говорю я.
В это время в дверь кабинета раздается деликатный стук, она приоткрывается, и на пороге возникает худощавая фигура Вали Денисова.
— Ну заходи скорей, — говорит нетерпеливо Кузьмич, снимая очки. — Рассказывай, чего там у тебя стряслось.
— Весьма прискорбное событие, — с угрюмой насмешливостью говорит Валя. — Погиб Леха. На посту, можно сказать, погиб.
— Что-что?! — удивленно восклицаю я. — Как так, погиб?
— Очень даже просто, — отвечает Валя, подсаживаясь к столу. — Ведь знал же, подлец, что надо быстрее удирать куда подальше. И ночным поездом из Москвы рванул. Билет кто-то ему, видно, купил. В Орше с поезда он соскочил. Затем, видимо, попутной машиной до Могилева добрался — это всего-то километров восемьдесят. И только там, оказывается, снова на поезд сел. Мурманск — Киев. В направлении на Киев. Видно, все же к дому тянулся. Ну угодил в первый вагон, общий. И тут подлая его натура не выдержала. Ночью, уже в Чернигове, украл чей-то чемодан и с поезда бежать. Кто-то заметил — и за ним, конечно, кинулись. Так вот на площади уже, перед вокзалом, он под единственную в тот час грузовую машину угодил, которая там проезжала. Представляете! Тут же и скончался.
— Документы при нем какие-нибудь оказались? — спрашивает Кузьмич.
— Нет.
— Пусть официальный протокол и заключение о смерти вышлют. И все вещи, до единой. Передай туда, в Чернигов, — приказывает Вале Кузьмич. — Мы тут сами все исследуем. Фото, кстати, тоже, — и вдруг вздыхает: — Досадно вообще-то. Глупо погиб, безобразно.
— Мать его ждет, — добавляю я. — И еще не могу забыть, что рука у него все-таки дрогнула, когда он меня сзади бил. И Чуму он теперь ни в чем не уличит. Чума теперь на него все свалит, увидите. Как только узнает, что его в живых нет. Да, ничего не скажешь, повезло Чуме.
— Его москвичи уличают, которых Петя Шухмин установил, — говорит Валя и обращается к Кузьмичу: — Когда мы, кстати говоря, их брать будем, Федор Кузьмич?
— Они непременно должны снова на дачу заскочить, — рассеянно отвечает тот, думая, видно, о чем-то другом. — Там их и дожидаться надо. Пусть сами достанут то, что спрятали там.
— Значит, с поличным будем брать? — уточняет Валя.
— С поличным, с поличным, — отвечает Кузьмич нетерпеливо и обращается ко мне. — Приедешь в Южный, непременно навести его мать и сестру. Возможно, кое-кто туда и заскочит из интересующих нас людей.
— Когда же мне ехать, Федор Кузьмич?
— А вот встретишься с этим Павлом Алексеевичем, возьмем его под наблюдение, и тогда езжай себе. Тут мы уже без тебя управимся.
Вторая половина дня, когда Павел Алексеевич должен мне звонить, уже наступила. И потому я отправляюсь ожидать его звонка. Ради этого я даже откладываю некоторые срочные дела в городе и некоторые встречи.
Воспользовавшись такой неожиданной паузой в своих бесконечных делах, я пишу всякие служебные бумаги и решаю по второму, внутреннему, телефону некоторые неотложные вопросы, стараясь не занимать прямой городской телефон.
Мои занятия прерывает телефонный звонок.
— Виталий Павлович? — слышу я знакомый скрипучий голос. — Мое почтение. Это Павел Алексеевич. Звоню, как условились. Помните?
— А как же? Конечно, помню, — говорю я как можно дружелюбнее. — Что ж, надо бы встретиться еще разок.
— Нет, не надо, — мягко возражает Павел Алексеевич. — Во всяком случае, пока. Если вы согласитесь со мной, то мы это сами увидим по вашей, так сказать, линии действия. И немедленно отреагируем. За это не беспокойтесь.
— Гм… Кое-что все-таки надо было бы оговорить, — с сомнением произношу я, подавляя досаду.
— Единственный вопрос, который, как я понимаю, вам хотелось бы оговорить, — усмехается Павел Алексеевич, — будет решен так, как вам и не снилось. Но пока мы, к сожалению, не уловили с вашей стороны встречных шагов. Учтите. Смотрим мы внимательно. Так что всего доброго. Спешу. Я вам позвоню недели через две.
В трубке слышатся короткие гудки. Я медленно опускаю ее.
Да, ушел от меня загадочный Павел Алексеевич, буквально из рук ушел.
САМОЛЕТ мой вылетает во второй половине дня, так что утром я еще заскакиваю на работу. Мне надо повидаться с Валей Денисовым. Дело в том, что вчера, пока я дожидался звонка Павла Алексеевича, Валя побывал на фабрике, где работает Купрейчик, и просмотрел в отделе охраны все книги регистрации посетителей, которым выписывались по чьей-либо заявке разовые пропуска. Однако фамилия Семанского в книгах ни разу не упоминается. Не был Гвимар Иванович на фабрике, вообще не был, никогда. В связи с этим опять под вопросом, под большим вопросом оказывается искренность уважаемого Виктора Арсентьевича.
Обо всем этом я размышляю, прогуливаясь по огромному залу ожидания Внуковского аэропорта.
Вот объявляют посадку и на мой рейс. Весь полет занимает каких-нибудь два-три часа и проходит над сплошной пеленой облаков, а под конец и в кромешной тьме рано наступившего зимнего вечера.
Однако аэропорт безропотно, даже радушно принимает нас. И вот я уже в объятиях Давуда Мамедова. Он невысок, худощав и подвижен. Лохматые брови на узком смуглом лице придают не свойственную Давуду суровость. Но глаза его сияют от радости. Вообще мой экспансивный друг радуется так шумно, что мне становится неловко и я увлекаю его к выходу.
…Утром я прихожу в городское управление, и уже совсем другой Давуд, собранный и серьезный, подробно информирует меня о положении дел.
Что касается Лехи и Чумы, то, кроме их родных, Давуд установил несколько связей, среди которых есть некий Хромой, в прошлом дважды судимый, где-то лишившийся ноги и сейчас работающий сапожником в маленькой палатке на набережной. Хромой имеет обширные связи в городе, знает вся и всех и пользуется немалым авторитетом. Впрочем, и врагов у него, по словам Давуда, тоже хватает. Парень умный, сообразительный и деловой.
— Артист, — выразительно поднимает обе руки Давуд, словно собирается пуститься в пляс. — Берегу для тебя, дорогой. Мой личный подарок, учти. Никто из нас с ним еще не работал.
— Большое спасибо, — церемонно благодарю я. — А как все-таки его зовут и что еще о нем тебе известно?
— Зовут его, понимаешь, Сергей, фамилия — Голубкин. Живет один, бедняга. Никаких родных, кажется, нет. Приехал сюда из Новосибирска, без ноги и с двумя судимостями. Такой, понимаешь, подарок из Сибири мы получили.
Потом мы с Давудом отправляемся в город.
— Покажи мне город, — говорю я ему. — И, по возможности, всех действующих лиц. Включая Хромого, конечно.
Идем по одной из центральных улиц. Светлые дома кажутся нахохлившимися и недовольными. Здесь много магазинов, кафе, палаток, закусочных, ателье, пожалуй, больше, чем в обычном городе. Хотя многие кафе и закусочные закрыты.
Давуд указывает на противоположную сторону улицы, и я вижу длинную красивую вывеску: «Готовое платье». Под вывеской тянутся зеркальные витрины. Оформлены они красиво, со вкусом, по крайней мере, на мой взгляд. Небось специалист оформлял. Виден покрой каждой вещи на манекенах, причем каждый раз в каком-то своем изящном повороте. И ассортимент в магазине тоже, кажется, неплохой. Да, приятно смотреть на такой магазин.
— Зайдем? — улыбается Давуд.
Мы переходим улицу.
Магазин просторен и почти пуст. Однако увидеть директора Гелия Станиславовича Ермакова нам не удается.
Мы с Давудом не торопясь выходим из магазина, некоторое время идем по улице дальше, затем сворачиваем на другую, потом на третью, поднимаемся куда-то в гору по совсем уже узенькой улочке с выбитой булыжной мостовой, потом по такой же улочке спускаемся вниз. За покосившимися заборами протянуты бесконечные веревки с бельем, за которым еле видны маленькие домики, и кажется, будто тут живут одни прачки.
Наконец мы выходим на большую пустынную площадь, в глубине ее я вижу длинный глухой забор и высокие, настежь распахнутые ворота, над которыми укреплена большая вывеска: «Колхозный рынок».
Сейчас здесь тихо и почти безлюдно. Жизнь перекинулась в глубь рынка, где протянулись ряды палаток и маленьких магазинчиков. Среди них я вижу скромную вывеску: «Готовое платье», а ниже выведено: «От магазина № 17». В маленькой, туманной витринке выставлен нелепый манекен в костюме, шляпе и пестром галстуке, к неестественно изогнутой руке прикреплена даже трость, ботинок на манекене нет, демонстрируются только носки. Тут же на витрине, у ног манекена, разложены мужские рубашки, женские кофточки и всякая галантерейная мелочь.
И тут я вижу, как стоящий за прилавком могучего сложения усатый человек с глянцево-бритой головой бросает на входящего Давуда какой-то вопросительно-обеспокоенный взгляд. Это, без сомнения, Ермаков. И, видимо, Давуда он знает. Поэтому я, как посторонний, отхожу в сторону и смешиваюсь с покупателями у прилавка.
Незаметно разглядываю Ермакова. Он уже выпрямился и хорошо виден. Лицо широкое, крупной, неуклюжей лепки, грубое в каждой своей черточке. Глаза быстрые, настороженные и недобрые, рысьи какие-то глаза, светлые и круглые. Движения порывистые и угловатые. Силища разлита в нем непомерная. А одет совсем просто, даже небрежно. Расстегнутый ворот мятой рубахи под дешевеньким пиджаком открывает могучую шею. Большим цветным платком он то и дело вытирает бритую голову и лицо. Жарко ему, видно, даже в такой холодный день. Мог ли иметь его в виду Чума? Нет, нет, этот Ермаков отпадает, безусловно отпадает. Такого Чума уважать и бояться никогда не будет.
Я не торопясь выхожу из магазина и, отойдя в сторону, разглядываю витрину посудной лавчонки. Через минутку ко мне присоединяется Давуд, он недовольно хмурится.
— Слышал, э? — сердито спрашивает он. — Мы их изучаем, а они нас. По имени, видишь, меня величает. И сразу с услугами суется. На что еще можно поймать слабого человека, ясно, да? Ну а вообще что скажешь?
— Скажу, что не похож он на того, кто нам нужен.
— На молодого директора надеешься? — усмехается Давуд.
— Возможно. Но давай и до третьего доберемся, на базу плодоовощную, — предлагаю я.
— Трудно. С улицы не зайдешь, предлог нужен. Завтра пойдем. Я подготовлю. А сейчас пойдем, я тебя с Хромым познакомлю. Совсем другое дело, я тебе скажу.
— А стоит ли через тебя знакомиться? Может, мне самому пойти?
— Обязательно через меня. Я ему помог, он мне поможет. Уверен.
— Как же ты ему помог?
— Год назад хотели, понимаешь, порезать его. За что — не знаю. И не спрашиваю. А он не говорит. Поздно вечером на набережной кинулись на Хромого сразу четверо. Не случайно как-нибудь. Не один день стерегли. Это мне уже сам Хромой сказал. И еще сказал: «Старый дружок счеты сводит». Ну пустая набережная, понимаешь, зима, вечер, темнота. Смерть, одним словом, в лицо ему глядела. Учить его хотели. Случайно только я там оказался.
— А судимости у него за что?
— Драка и еще раз драка. Все двести шестая статья, первый раз: часть первая, а потом и вторая. Но как и почему все было, не знаю, не спрашивал и, понимаешь, не хочу спрашивать пока.
Разговаривая, мы незаметно выходим на набережную. Вот и море. От него невозможно оторвать глаз. До этого оно один только раз серой полоской мелькнуло далеко внизу, когда мы шли к рынку. А сейчас оно рядом, вот оно, шумное, холодное, зимнее море, злое и косматое.
Наконец мы у цели. Между двумя домами притулилась маленькая сапожная мастерская. Давуд толкает дверку, и мы входим в тесное помещение. Невысокий дощатый барьер делит его на две части. За барьером на низенькой скамеечке сидит мастер, я не сразу могу его разглядеть после дневного света в кажущейся полутьме, царящей здесь.
Когда мы входим и облокачиваемся на барьер, сапожник поднимает голову, и я постепенно различаю узкое, небритое, бледное лицо, темноватые круги под глазами, а сами глаза дерзкие и умные, но хитрости и тем более коварства я в них не замечаю.
— Здравствуй, Сережа, — улыбаясь, говорит Давуд и протягивает через барьер руку.
Хромой, прежде чем пожать ее, вытирает свою о фартук.
— Здравствуй, Давуд.
В резком его голосе чувствуется теплота.
— Жалобы есть? — спрашивает Давуд.
— Не кашляю, — в ответ сдержанно усмехается Хромой.
Это, видно, стало у них ритуалом при встрече.
— Слушай, Сережа, — уже серьезно говорит Давуд. — я тебя, дорогой, никогда ни о чем не просил. Так или не так, а?
— Так, — спокойно подтверждает Хромой.
— А теперь вот хочу попросить. Очень нужно, понимаешь!
— Проси, — тем же тоном произносит Хромой.
— Вот, гляди, — Давуд кладет руку мне на плечо. — Это мой друг. Приехал из Москвы. Верь ему, как мне, понимаешь!
— Понимаю, — кивает Хромой, внимательно вглядываясь в меня.
Мы пожимаем друг другу руки. Давуд смотрит на часы и объявляет:
— Перерыв на обед, пожалуйста. Я ухожу, вы разговаривайте. В семнадцать часов я тебя жду, Виталий, а?
Я киваю, и Давуд, приветственно взмахнув рукой, уходит.
Хромой с усилием поднимается со своей скамеечки и, сильно припадая на одну ногу, выходит из-за барьера.
— Серьезная беседа не терпит суеты, — говорит он. — Пусть будет второй перерыв на обед. Все равно работы сейчас нет.
Он запирает дверь на длинный засов, потом выставляет в оконце табличку с надписью: «Перерыв на обед».
— Прошу в мои апартаменты, — шутливо произносит он.
Я захожу за барьер. Хромой толкает заднюю дверцу, и мы оказываемся в темной и, как видно, просторной комнате.
— Курить можно у тебя тут? — спрашиваю я.
— Можно. Мы не в ресторане.
— А в ресторане разве нельзя? — удивленно спрашиваю я.
— Ага. Ни в одном. У нас город некурящих. Нигде курить нельзя. Ни в кино, ни в театре, ни на пляже.
— Ай, ай, — я качаю головой. — Знал бы… впрочем, все равно приехал бы. Серьезное дело привело. Вот слушай. — Я закуриваю. — В Москве убит человек. Из вашего города приехал. Фамилия Семанский, зовут Гвимар Иванович. Был здесь директором магазина. Не знаешь такого?
— Не-а, — качает головой Хромой, боком пристраиваясь на стуле.
— Убили ваши, — продолжаю я. — Чума и Леха. Их знаешь?
— Этих знаю, — ровным голосом произносит Хромой и тоже тянется за сигаретой, а мне показалось, он не курит.
— Так вот, Чума арестован, Леха погиб.
— Лучше бы наоборот.
— Это точно, — соглашаюсь я. — Но так уж судьба распорядилась. Только вот что пока не ясно: за что убили-то. Они там, в Москве, крупную квартирную кражу совершили. И вроде бы этот самый Семанский им подвод к ней дал. А потом, я так полагаю, что-то они не поделили.
— А Чума что говорит?
— Пока ничего. Но вот Леха погиб. Теперь Чума постарается все на него свалить. И больше уличить его пока нечем. Вдвоем они это убийство совершили. Но скорей всего приказал третий.
Хромой слушает напряженно, забывая даже про сигарету. Он весь как-то съежился на стуле, подобрался, будто хочет прыгнуть куда-то, и только отброшенная в сторону искалеченная нога, как подбитое крыло птицы, разрушает это ощущение. Что-то особое, личное чувствуется в этом напряженном его движении.
— Ты такого Льва Игнатьевича, случайно, не знаешь? — спрашиваю я.
— Не-а. Это все не наша бражка. У нас другой народец, — усмехается Хромой, затягиваясь наконец сигаретой. — Но… Тут есть одно обстоятельство.
Я уже успел заметить, что выражается Хромой иной раз как-то необычно, слишком, я бы сказал, культурно. Странно.
Отпетый вроде бы, с двумя судимостями, а такой вдруг язык, откуда бы ему, спрашивается, взяться. Это — или семья, или образование.
— Какое обстоятельство? — спрашиваю я.
— Я этих двоих знаю как облупленных. Особенно Чуму. У меня с ним инцидент был еще там. — Хромой неопределенно машет рукой. — Так вот, квартирные кражи им никогда не светили. Это не их ума специальность. И вообще они уже больше года на дела не ходят. А грошей, между прочим, у каждого из них навалом. Вот кое-кто и толкует, будто они в няньки нанялись. Понял?
— К кому?
— Никто не знает. Темнят. Или теперь уже об этом в прошедшем времени говорить надо? Темнили, значит.
— А узнать можно?
— Попробовать можно.
— Попробуй. Ты ведь многих тут знаешь!
— Больше, чем надо.
— И врагов, значит, тоже нажил?
— Тоже больше, чем надо.
— Почему же так получилось?
— Расходимся во взглядах, — чуть заметно усмехается Хромой, не поднимая глаз. — Я кодлу не терплю. И на дела в жизни не ходил. Ну а это мне простить не хотят. И еще спасибо Чуме. Так что отношения у меня здесь пестрые, с кем как.
— И друзья есть?
— Не без того. Оборону держим. Вот так. Но помни, — сурово предупреждает Хромой. — Меня нигде не называй. Мало кто тебе встретится.
— Знаю.
— Приходи завтра вечером, как стемнеет. Но до шести. Может, чего уже буду знать. Один человек утречком должен ко мне заскочить.
— Ладно, — киваю я и смотрю на часы. — Пойду пока.
Я жму Хромому руку и выхожу на темную и пустынную набережную. С шумом ухают где-то рядом невидимые волны, с рокотом откатываются и снова бьют в каменную стенку набережной.
Я еще толком не успеваю сориентироваться, в какую сторону мне следует идти, как вдруг возле меня внезапно возникают из темноты несколько парней.
— У Хромого был? — угрожающе спрашивает один из них.
— Ну, был, — отвечаю я. — Он и в самом деле хромой.
— Зачем приходил?
— Да вот хотел узнать, не шьет ли ботинки, а он только старые чинит.
— Заливаешь, — зло смеется другой парень за моим плечом. — Такие лбы за этим к Хромому не ходят. Лучше говори так, пока ежиком не пощупали. Зачем он дверь запер, а? Чтобы примерять не мешали?
И парни довольно гогочут. Их, кажется, четверо или пятеро. Многовато. К сожалению, я не могу как следует разглядеть их лиц. Впрочем, и они меня тоже, значит, не разглядят и не запомнят. Вот только по росту смогут узнать. Довелось же так вымахать, черт возьми! Сыщик ничем не должен бросаться в глаза. А я… Впрочем, один из парней, кажется, под стать мне.
— Ну, топай на первый раз, — решает наконец кто-то из них, — второй раз, гляди, не попадайся. В море кинем.
И вся компания тут же растворяется в темноте, словно ее и не было…
В управление я прихожу с опозданием. Но Давуд меня ждет. Я подробно рассказываю о том, что сообщил мне Хромой, о неприятной встрече на набережной и о всех своих соображениях по этому поводу. Давуд со мной согласен. Мы решаем, что Хромого следует предупредить. И пусть он нам расскажет, что тут к чему, и пусть доверится нам. Мы все-таки кое в чем поопытней его.
Остаток вечера мы с Давудом проводим у меня в гостинице, ужинаем вместе и составляем подробный план на завтра.
Утром, однако, выясняется, что план придется менять. Третий, самый, очевидно, интересный из Ермаковых, Иван Спиридонович, директор плодоовощной базы, заболел и три дня как находится в больнице. Так что со знакомством придется повременить.
В этот день я отправляюсь к матери и сестре Лехи и от них узнаю немало подробностей, например, о том, что сестра Лехи была замужем и развелась. Работает бухгалтером в магазине, где директором был Семанский, а теперь некий Георгий Иванович Шпринц. Обе женщины, и мать и сестра, о судьбе Лехи, конечно, ничего не знают.
После этой встречи я решаю побродить немного по городу. До условленного часа, когда надо идти к Хромому, время еще есть.
Так уж я устроен. Не могу без какой-либо цели бродить, не умею. Вот и сейчас. Я не спеша иду по улице и невольно перебираю в уме, куда бы зайти по дороге, кого бы еще повидать. И мне приходит в голову, что неплохо бы именно сейчас заглянуть в тот необычный магазинчик, где директором был покойный Гвимар Иванович Семанский, и познакомиться с его преемником.
Адрес магазина мне известен. Пройдя две или три улицы со светлыми, невысокими, но довольно красивыми, даже живописными домами, оградами, лестницами и скверами, в которых летом, наверное, благоухают цветы, я наконец отыскиваю среди больших и маленьких магазинов нужный мне, совсем уж скромный.
Продавщица сонно и безразлично следит за мной, даже не меняя позы, в которой она только что дремала. Я вежливо осведомляюсь:
— Георгий Иванович у себя, товарищ Шпринц?
От такого нестандартного вопроса продавщица слегка оживляется, даже поправляет прическу и, повернувшись и откашлявшись, громко кричит в какую-то дверь за прилавком:
— Георгий Иванович, к вам пришли!
И через минуту передо мной появляется маленький, тщедушный человечек, лысый, с торчащими ушами, в больших очках с сильными стеклами. Узенькое, мышиное личико его все в морщинах, под острым носом топорщатся рыжеватые усики. На нем черный сатиновый халат, под которым видны полосатая рубашка и тоже полосатый, но другого цвета галстук.
— Вы ко мне? — настороженно спрашивает Шпринц.
— Именно к вам.
— Тогда прошу, — он делает широкий жест в сторону двери, из которой появился. — Там говорить будет удобнее.
Мы проходим в темный коридорчик и тут же попадаем в маленький тесный кабинет директора.
Георгий Иванович предупредительно указывает на старенькое кресло возле своего стола.
— Тэк-с. Так чем могу служить? — спрашивает он, склонив лысую голову и глядя на меня сквозь стекла очков.
Эти огромные очки в темной тяжелой оправе словно защищают его от окружающих.
— Я из милиции, — говорю я самым миролюбивым, почти дружеским тоном. — Случилось, понимаете ли, несчастье.
— Какое еще, господи боже мой?
— Вы, конечно, знали Гвимара Ивановича?
— Еще бы! И знал, и, так сказать, знаю. Честнейший…
— Погиб.
— Что-о?!
Шпринц даже подскакивает в своем кресле.
— Убит?! За что?!
— Вот это меня к вам и привело.
— Но я же, так сказать, ничего не знаю… Клянусь, ничего не знаю… — испуганно лепечет Шпринц. — Если бы я, так сказать, знал… Поверьте…
— Верю, верю. Откуда вам это знать. Но его самого-то вы же знали? По крайней мере, так же, как он вас, когда рекомендовал на этот пост.
Я указываю на стул.
— Ну в какой-то мере, с какой-то, так сказать, стороны, конечно, я его знал. Какой может быть разговор, — разводит руками Георгий Иванович, откидываясь на спинку кресла. — Это, конечно, сам по себе факт.
— И некоторых его знакомых в Москве тоже знаете?
— Кого вы, так сказать, имеете в виду? — настораживается Георгий Иванович. — Поясните, так сказать, на факте.
— Ну, ну. Вы же знаете этих людей лучше меня, — примирительно говорю я. — Будет даже неудобно, если я их вам буду называть. У нас же неофициальный разговор.
— Вы тысячу раз правы, тысячу! — восклицает Георгий Иванович, оживляясь и прижимая руки к груди. — Знакомые у него там есть. Так сказать, были. Это сам по себе безусловный факт. Но, господи боже мой, зачем он туда к ним поехал? Вы можете мне пояснить? — с мученической гримасой вопрошает Георгий Иванович.
— Полагаю, чтобы повидаться, — говорю я.
— Да, да, — горячо подхватывает Шпринц. — Вы тысячу раз правы, тысячу! У него там есть… был, так сказать, задушевный приятель, это сам по себе факт.
— Деловой приятель, — поправляю я.
— Да, да, деловой, — снова подхватывает было Шпринц, но тут же, словно поперхнувшись, внезапно умолкает.
— Представьте, Георгий Иванович, — сочувственно говорю я. — Вот в том самом дворе, где этот приятель живет, его и убили.
— У Виктора Арсентьевича?! — в полной панике восклицает Шпринц. — Быть того не может! Господи боже мой…
— Почему же не может? Всякие споры, ссоры иногда кончаются бедой.
— Да, да… Морально, так сказать, опущенные люди… Это сам по себе факт… — растерянно лепечет Георгий Иванович, не сводя с меня испуганных, водянистых глаз. — Ужас просто, господи боже мой… Я же говорю… Им бы только урвать… Только себе…
— Вот и Лев Игнатьевич…
— Не говорите о нем! — с негодованием восклицает Георгий Иванович. — Это шакал, уверяю вас!.. Это, так сказать, гиена… Его и сам Виктор Арсентьевич терпеть не может, господи боже мой…
— Но принимает, — на всякий случай вставляю я.
— А что, так сказать, делать остается? Только приятных людей принимать? Морально, конечно, хотелось бы. Но фактически…
— Вы давно его видели?
— Кого, простите?
— Да Виктора Арсентьевича.
— Прошлым летом. Приезжал отдыхать с супругой. Милейший человек. И абсолютно культурный. Это сам по себе тоже факт, уверяю вас.
— И деловой?
— О-о! Я понимаю, так сказать, ваш намек, — с хитрой улыбочкой грозит мне пальцем Георгий Иванович. — Понимаю. Но имейте в виду, его поставки нам вполне официальны. Он лишь выполняет указание руководства, это сам по себе абсолютный факт.
И тут я вспоминаю рассказ сестры Лехи о каких-то внеплановых поставках пряжи, причем самые большие партии шли из Москвы. Уж не от Виктора ли Арсентьевича?
— Вы имеете в виду пряжу? — спрашиваю я.
Шпринц важно кивает.
— Именно, так сказать, ее.
— Но Гвимар Иванович после ухода из магазина разве был с ней связан?
— Не имею понятия! — поспешно восклицает Шпринц и выставляет перед собой обе руки, словно защищаясь от кого-то. — Уверяю вас, не имею! Бумаги идут абсолютно официальным путем. Через управление Разноснабсбыта. За высокой подписью, это сам по себе, без сомнения, факт.
— А Ермаков? — снова на всякий случай вставляю я.
— Господи боже мой, при чем тут Ермаков? — впадает в панику мой собеседник. — У него же, так сказать, другая система. Это абсолютный факт. Даже не говорите про Ермакова, боже мой…
— Но Лев Игнатьевич…
Я нарочно сейчас подбрасываю ему эти имена, всякие имена. Пусть он разбирается по-быстрому, в спешке, что я в самом деле знаю и чего нет, где я попадаю в точку, а где пальцем в небо. Пусть разбирается и при этом, конечно, неизбежно будет путаться.
— Вот тут не верьте! — захлебываясь от негодования, почти кричит Георгий Иванович и заклинающе протягивает ко мне короткие ручки. — Не верьте этому человеку, умоляю вас! Обманщик и демагог! Это абсолютный сам по себе факт. Подпустит такие, так сказать, экономические обоснования, что тебе ученый, боже ты мой. А сам… без масла… куда хотите влезет. Его уже многие раскусили, многие! Родного отца зарежет! Всех продаст! Ах, господи боже мой, Гвимар… Какая беда, какая беда…
И Шпринц в припадке искреннего отчаяния хватается за голову.
Но я так быстро не могу переключиться на покойного Гвимара Ивановича. «Экономические обоснования»? «Демагог»? Ведь это очень похоже на моего собеседника в кафе, пресловутого Павла Алексеевича. На всякий случай я подбрасываю Шпринцу еще одно имя.
— А Павел Алексеевич? — спрашиваю я.
— Кто? — удивленно смотрит на меня Шпринц, обрывая свои причитания.
— Павел Алексеевич, — повторяю я.
— Извините, извините. Но такого не знаю, — категорически объявляет Георгий Иванович и, в свою очередь, спрашивает, причем голос у него начинает снова дрожать: — Кто же его, так сказать, убил, вы выяснили?
— Да, — киваю я. — Представьте, из вашего города. И после этого они еще обокрали квартиру Виктора Арсентьевича.
— Не может быть!
— Увы, да.
— Ой, что творится, господи боже мой! — снова начинает причитать Георгий Иванович, хватаясь за голову. — Отказываюсь верить! Отказываюсь, и все! Ну с Гвимаром я хоть как-нибудь, но понимаю. Лев на что хотите пойдет… если, допустим, можно крупно заработать. Но поднять руку на Виктора Арсентьевича, на золотую курочку, так сказать… Не понимаю! Не понимаю!
Шпринц ошарашен этой кражей, поэтому у него вырываются слова, которые он, конечно же, никогда бы не произнес при других обстоятельствах. Ох, как мне нужен сейчас мой друг Эдик Албанян из нашего московского БХСС.
— Лев Игнатьевич действовал не сам, — говорю я.
— А я вам говорю! — азартно возражает Георгий Иванович и машет на меня руками, словно прогоняя из кабинета. — Гелий тут ни сном, ни духом, это абсолютный сам по себе факт, слышите?! Идиотом же надо быть, господи боже мой! Чтобы на Виктора Арсентьевича… А Гелий не идиот, уж будьте уверены. Ха, ха!
Наконец мы прощаемся со Шпринцем.
Магазин по-прежнему пуст, и по-прежнему дремлет за прилавком продавщица в черном халате. Когда я ухожу, она поднимает голову, и я ей киваю на прощание.
На улице и в самом деле уже темно, хотя высоко над головой, на длинных изогнутых мачтах горят яркие лампы, и вокруг них серебрится некий воздушный нимб.
Я иду в сторону набережной, не замечая прохожих, и чувствую, как у меня медленно разбаливается голова. Слишком уж много впечатлений за один день, слишком много важных сведений надо удержать в памяти. И сейчас мне предстоит еще одна встреча, очень важная, встреча с Хромым. Не забыть бы, ведь у него тоже какие-то счеты с Чумой.
— …Опаздываешь, — говорит при встрече Хромой. — А точность — это вежливость королей, между прочим.
Поговорив о разных делах, в том числе о повстречавшихся мне хулиганах, я интересуюсь, есть ли какие новости.
— Кое-что есть. Человек у меня утром был. Сказал так. Этих двоих — Чуму и Леху — точно, наняли. Их в Москву недавно послали. Для охраны вроде.
— А квартира, ведь там нашли перчатку Чумы?
— Не их работа.
— А перчатка?
— Это сам разбирайся. На то ты и мастер. А вот про их мокрое дело в Москве здесь уже знают.
— Не все.
Я вспоминаю испуг Шпринца.
— Кому надо, тот знает.
— А от кого знает?
— Вот ты мне тогда имя одно назвал… — досадливо щелкает пальцами Сергей. — Как его?.. Ну-ка, напомни.
— Виктор Арсентьевич? Лев Игна…
— Во, во! Лев Игнатьевич!
— Тебе, случайно, о нем ничего не сказали?
— Вроде он живет в Москве, а работает на здешних.
— А что за человек у тебя был?
Сергей качает русой головой.
— Неохота его подставлять, Виталий. Слово дал. Привык держать.
— Ну что ж. Тоже верно. Оставим это тогда, — киваю я. — Итак, выходит, Лев Игнатьевич работает на кого-то, кто Чуму и Леху нанял: так, что ли?
— Вроде так.
— Кто же это может быть и чем занимается, интересно знать.
— У них бизнес какой-то, — поясняет Сергей. — Дикую деньгу, говорят, зашибают. А кто — не знаю. Но тут они сидят, у нас. Один, говорят, на синей «Волге» катает. Регулировщики будто бы честь отдают.
— Интересное кино, — усмехаюсь я. — Взглянуть бы самому.
Сергей снисходительно машет рукой.
— Ну, может, и брешут насчет «Волги», кто их знает.
— А за что Гвимара Ивановича прикончили — тоже не знаешь?
— Вроде бы этот самый Лев и приказал. Чем-то ему тот помешал.
— М-да… Что-то не складывается картина, — задумчиво говорю я, стряхивая пепел с сигареты. — Что-то мешает…
— Шевели мозгами давай. Тебе за что платят? — смеется Хромой.
— Сергей, — неожиданно спрашиваю я, — а у тебя отец с матерью кем были?
— А что? — сразу настораживается он.
— Да так, — улыбаюсь я. — Язык у тебя такой, не типичный.
— Отец у меня завгаром был, а мать учительницей русского языка и литературы, конечно. Много у нас книжек дома было.
— Ну а потом?
— Потом помер отец. Несчастный случай в гараже. Мать одна осталась. Я тогда уже второй срок тянул. Ну, болела, болела и за отцом ушла. Все без меня… Эх!..
Он умолкает и пристально смотрит куда-то в пространство перед собой, словно что-то видит там и не может оторвать глаз.
— Но почему же так получилось, Сергей? — снова спрашиваю я. — Как же ты судимости схватил, одну, вторую?
Сергей хмурится.
— Тебе это для дела надо или так? — нехотя спрашивает он.
— Для размышлений. Ты уж мне поверь.
— Верю, — кивает Сергей. — Первая судимость — драка. Вторая — опять драка. Схлопотал три года строгого. Первый раз — за друга вступился. Второй раз… за женщину, словом. Тут мы с Чумой первый раз и сошлись.
— Можно ему это напомнить при случае?
— Напомни, напомни. Веру напомни. Он на стенку полезет. Как тогда от меня лез, шкуру спасал… — Он стискивает зубы и умолкает.
— Как же дело было?
— Ох, Виталий, — вздыхает Сергей, по-прежнему глядя куда-то в сторону. — Я вижу, ты и до моей души решил докопаться?
— Если тяжело, не говори.
— Нет. Скажу. Пусть, гад, вспомнит. Это моя девушка была. — Сергей злобно ударяет кулаком по столу. — Он ее искалечил. Не доказали только. Тогда я сам с ним посчитался. Надо было кончить, да рука дрогнула. Уполз.
«Как у Лехи», — с неожиданной тоской думаю я.
— Где же Вера сейчас?
— Не знаю, — глухо отвечает Сергей, опустив голову. — После тюрьмы я к ней явиться не смел. А потом и хромым стал.
— Чума?
— Не-а. Дружков подослал. Сам встретиться со мной и сейчас боится. Хоть и одна нога у меня осталась. Знает, пока руки есть, я ему горло рвать буду. Потому других подсылает.
— Теперь ему конец, Сергей, — говорю я. — Всему этому конец.
Некоторое время мы сидим молча. Я докуриваю сигарету и встаю. За мной поднимается и Сергей.
— Пойду, — вздохнув, говорю я. — Завтра жди… нас.
Сергей кивает в ответ.
— Буду ждать.
Мы снова проходим через мастерскую, на пороге я жму ему руку, крепко жму «и смотрю в глаза. Сергей через силу улыбается.
Утром я иду в управление вместе с Давудом. Он зашел ко мне в гостиницу, и мы вместе позавтракали в буфете. Давуду не терпится узнать всякие новости, И я ему подробно рассказываю о своих вчерашних встречах. При этом я ощущаю очевидные неясности, недоработки и даже всякие тупики в нашем деле.
В конце концов мы с Давудом кое-что придумываем. Потом я смотрю на часы. Ого, двенадцатый час! Мне уже пора.
Я иду в центр города, отыскиваю хорошо запомнившуюся мне красивую улицу, где среди бесчисленных торговых точек расположился и нужный мне образцово-показательный магазин с симпатичными продавщицами и выдающимся молодым директором.
В магазине я неторопливо разглядываю один костюм за другим, со знанием дела обсуждаю с молоденькой продавщицей их фасон, покрой. Затем мы переходим к мужским сорочкам. Неожиданно девушка сообщает:
— А вот наш директор.
Я с нескрываемым любопытством оглядываюсь.
Гелию Станиславовичу на вид лет сорок, невысокий, стройный, с длинным, холеным лицом, на тонком с горбинкой носу изящные очки в светлой оправе, темные, густые волосы модно подстрижены, как у эстрадного артиста, и аккуратно прикрывают уши. Большие эти, вялые уши — единственный, кажется, признак далекого родства с рыночным верзилой Ермаковым, у того уши точно такие же. На Гелии Станиславовиче, кстати, очень красивый костюм, темно-серый, спортивного покроя пиджак «светло-серые брюки из грубой ткани «в елочку». И еще я обращаю внимание на глаза Гелия Станиславовича, умные, зоркие, спокойные, чуть ироничные. Очень неглуп, очень. Сейчас он почему-то приветливо улыбается мне.
— Здравствуйте, дорогой товарищ, — говорит он, подходя. — Удовлетворяет вас наш ассортимент?
Я рассыпаюсь в комплиментах его магазину.
Гелий Станиславович внимательно оглядывает меня, потом уже другим тоном спрашивает:
— Ну а что вам лично требуется? У нас поступили отличные финские костюмы.
— Пока, увы, не требуется.
— Жаль. Не часто ваш размер имеется. Но когда потребуется, заходите. Прямо ко мне. Надо дорожить такими покупателями, — улыбается Гелий Станиславович, но в глазах его холодок и настороженность.
— Спасибо, спасибо, — говорю я. — Если буду еще раз в вашем городе, то непременно загляну к вам.
— Вот и мне, представьте, показалось, что вы приезжий, — подхватывает Гелий Станиславович, продолжая улыбаться. — Вы не из Москвы?
— Именно.
— Еще долго пробудете у нас в городе? — вежливо интересуется Гелий Станиславович.
— К сожалению, завтра улетаю. А впрочем, слава богу. Надоела, знаете, гостиница, слякоть, ресторанная еда, скука. Хочется домой.
Гелий Станиславович сочувственно кивает.
— Служебная командировка? — усмехнувшись, спрашивает он.
И усмешка его мне не нравится.
Гелий Станиславович любезно прощается со мной и задумчиво смотрит мне вслед, поглаживая пальцами бритый подбородок.
Я выхожу на улицу и вижу, как большой автофургон с фирменной надписью «Готовое платье» осторожно въезжает в соседний двор, куда, видимо, выходят подсобные помещения магазина. И я, проходя мимо ворот, невольно в этот двор заглядываю. Фургон медленно подается задом к распахнутой двери магазина, возле которой его уже поджидают двое рабочих в серых халатах. Сейчас начнется разгрузка.
Мой взгляд обегает двор, и неожиданно я замечаю чуть в стороне от двигающегося фургона, возле стены, сверкающую синюю «Волгу».
В это время мне навстречу выходит со двора какой-то небритый человек с кошелкой в руке, и я восхищенно спрашиваю его, указывая в глубь двора:
— Это чья же такая синяя красавица стоит, интересно знать?
— Ну-у, — жмурясь, мечтательно цокает языком человек с кошелкой. — Ясно чья, директорская. Здесь, брат ты мой, такой директор, что ого-го! Будь здоров и не кашляй, одним словом. Понял ты?
— И спокойно живет?
— А чего ему спокойно не жить, спрашивается, коли такие деньги есть? — иронически усмехается мой собеседник.
— Все до поры, — говорю я.
— Э, браток. Пока эта пора настанет, нас с тобой давно закопают. Хотя… — Он оглядывает меня и снова усмехается: — Ну ты еще, может, и доживешь.
— Постараюсь, — серьезно отвечаю я.
И мы, кивнув друг другу, расходимся. Человек, позвякивая чем-то стеклянным в своей кошелке, торопливой рысцой направляется к расположенному невдалеке продуктовому магазину.
Я не спеша бреду по улице и пытаюсь сообразить, какой все-таки промах допустил я во встрече с Гелием Станиславовичем. Ведь не случайно возникло у меня такое ощущение, нет, не случайно.
Вот и управление. Я разыскиваю Давуда, и мы уже вместе обдумываем все с самого начала. И снова не находим ответа. Скорей всего кто-то нас с ним видел вместе. Произошла какая-то не замеченная нами случайная встреча. Как у меня с синей «Волгой». Давуда узнали, меня зафиксировали. И об этом, видимо, сразу стало известно Гелию Станиславовичу. И все это было бы еще полбеды, не появись я у него в магазине, и того хуже — не вступи с ним в разговор. Придется и об этом доложить своему руководству, то есть Кузьмичу. Представляю, что он мне при этом скажет.
Вечером мы с Давудом идем к Хромому. Долго тянется наш разговор. Расходимся поздно. И, по-моему, довольные друг другом. Все-таки некая компенсация за неудачу с хитроумным Гелием Станиславовичем.
Наутро я улетаю. Давуд едет провожать меня в аэропорт. За эти четыре дня мы подружились еще больше.
В ТО УТРО, когда Лосев вылетал из Южного в Москву, Валя Денисов дождался наконец того, что все с таким нетерпением ждали уже целую неделю.
Дело в том, что накануне вечером подошла очередь Денисова и его группе дежурить на даче академика Брюханова. До этого было получено разрешение прокурора на ее обыск.
На эту дачу, кстати говоря, вышли не случайно. Ибо удалось установить еще двух скрывшихся участников преступной группы — Гаврилова и Шершня. Тщательный обыск дачи дал ожидаемый результат: в одной из комнат под полом был обнаружен тайник и в нем краденые вещи и картины. Было очевидно, что Шершень и Гаврилов спрятали на даче свою долю украденного. Поэтому их появления там следовало ждать в любой момент, как только они найдут надежного и выгодного покупателя или решат перепрятать свою добычу.
И вот вечером в пятницу туда незаметно прибыла на смену товарищам группа Вали Денисова.
Ночь прошла без особых происшествий. Только вот погода выдалась неприятной. Всю ночь, не утихая, выла свирепая метель, наметая сугробы. Под утро к тому же еще сильно похолодало.
Последнее Валино дежурство в кустах возле ворот выпало как раз на это время.
Спать Вале хотелось очень. Несмотря на мороз, слипались глаза, дурела голова от подступающего сна. Шли самые тяжелые часы дежурства. Валя время от времени менял все же позу, возился с тулупом, сосал захваченный на этот случай леденец и судорожно зевал. Где-то далеко вдруг злобно залаяла собака, и немедленно на другом участке тоже отозвался какой-то пес, мощно, басовито, ему ответила визгливым лаем мелкая шавка уже совсем близко от Вали, к ним присоединились еще две или три собаки, и вскоре разноголосый лай разнесся по всему поселку.
Через минуту где-то вдалеке, в серой предутренней мгле мелькнул и сразу же исчез желтоватый свет фар. Валя ждал. Ему вдруг стало казаться, что темнота вокруг начала снова сгущаться. Но желтая полоска света возникла вновь где-то в конце улицы. И уже не исчезла. Наоборот, она приближалась, становясь все ярче, все шире, захватывая уже чуть не всю улицу, и снег молочно заискрился перед Валиными глазами.
Когда машина поравнялась наконец с соседней дачей, Валя смог ее уже неплохо разглядеть и по силуэту догадался, что это «Москвич», но цвет, конечно, определить было невозможно.
Но вот погас свет фар, лязгнула и открылась правая дверца машины, и оттуда вылез какой-то человек. Он огляделся, потоптался на снегу, потом, пригнувшись, что-то сказал оставшемуся за рулем человеку и направился к соседней даче. Ловко перескочив через заваленную снегом канаву, он скрылся за деревьями.
И вдруг вышедший из машины человек неслышно возник возле забора, за которым находился Валя, как раз около того места, где он прятался за кустарником. Человек подошел вплотную к забору, внимательно оглядел дачу, прислушался и, видимо, окончательно успокоившись, беспечно выскочил на середину улицы и призывно помахал рукой. В ответ немедленно взревел мотор, и машина, негромко урча и не зажигая фар, медленно подползла к стоявшему посреди улицы человеку. Он нагнулся к опущенному боковому стеклу, что-то сказал водителю, и тот вылез из машины. Вдвоем они подошли к воротам и принялись их открывать.
Пока приехавшие возились с воротами, Валя подал сигнал на дачу, сообщив, что приехали двое. Он уже знал, что сейчас предпримут его товарищи там, знал и свою задачу.
Вот ворота наконец были отворены, и машина, по-прежнему с погашенными фарами, осторожно въехала на участок и остановилась возле заднего крыльца дачи, так что с улицы машину было почти не видно. Затем один из приехавших вернулся к воротам, слегка прикрыл их и после этого присоединился к товарищу, который поджидал его возле машины. Вдвоем они осторожно приблизились к даче. Издали Вале видны были только их не очень четкие силуэты, лиц он разобрать, конечно, не мог. Валя решил, что тот, кто в пальто и кепке, судя по описаниям, и есть Гаврилов, он и осторожнее и опаснее второго, и на него следует обратить особое внимание. Догадаются ли сделать это ребята там, на даче? Вообще, Валя начал постепенно все больше нервничать. Выпавшая ему роль была в какой-то мере второстепенной. Вполне могло случиться, что ему вообще не придется участвовать в задержании, даже скорей всего так и случится, как бы трудно ни пришлось ребятам там, на даче.
Одолеваемый всякими сомнениями и опасениями, Валя постарался незаметно приблизиться к машине, как только приехавшие зашли наконец в дом и прикрыли за собой дверь. Добравшись до машины, Валя огляделся. Да, скорей всего, видимо, если кому-нибудь из приехавших все же удастся вырваться из дачи, он тут же кинется к машине. Впрочем, нет. Он же сообразит, что машину надо будет еще завести, развернуть, потом подъехать к воротам, открыть их… Нет, он не будет всем этим заниматься, пытаясь скрыться. Он кинется…
Но Валя не успел додумать. В доме раздались возгласы, чей-то отчаянный крик, звуки борьбы и… выстрел! Валя на секунду оцепенел и сразу же, не раздумывая, скинул с себя тулуп и валенки, потом выхватил из кобуры пистолет.
В этот момент дверь дачи с треском распахнулась, по ступенькам крыльца даже не сбежал, а просто кубарем скатился человек и сразу же метнулся за угол, даже не думая подбегать к машине. И Валя, тоже уже ни о чем не думая, кинулся вслед за ним.
Расстояние между ними было совсем небольшим. Бегать же Валя умел, даже любил, конечно, не при таких обстоятельствах. А человек между тем то ловко перемахивал через низкие штакетники, то юркал в какие-то малозаметные калитки, то продирался через кустарник, огибая еще спящие или наглухо забитые дачи, после чего выскакивал на улицу и что есть духу несся по обледенелой, неровной земле, а потом снова забегал на чей-то участок. И тем не менее расстояние между ним и его преследователем неумолимо сокращалось.
Но в какой-то момент, перебегая через чей-то захламленный, неровный участок, Валя неожиданно споткнулся и упал, больно подвернув руку, в которой был зажат пистолет. И тогда он крикнул, с усилием приподнявшись и перебросив пистолет в левую руку:
— Стой!.. Стрелять буду!.. Стой, тебе говорю!..
Валя понял, что теперь ему этого человека не догнать, правая рука висела как плеть, и острая боль, нарастая, пронизывала все тело. Он даже боялся, что выстрелить левой рукой не сможет, он задыхался от бега и от боли, сердце колотилось как бешеное, и левая рука, сжимавшая пистолет, мелко и противно дрожала.
Но человек в тот момент, когда Валя закричал, прыгнул в сторону и, ожидая выстрела, спрятался за дерево.
— Стреляю!.. Шаг в сторону — и стреляю!.. — снова закричал Валя.
Медленно, с трудом превозмогая боль, он пополз к тому месту, где прятался за деревом преступник. И когда до него осталось всего несколько шагов, выстрелил в воздух.
Грохот разорвал сонную утреннюю тишину засыпанного снегом поселка, и первыми на него отозвались бесчисленные собачьи голоса, яростные и испуганные.
Сразу после выстрела Валя тяжело и медленно поднялся на ноги, помогая себе левой рукой, в которой по-прежнему был зажат пистолет. Ноги вдруг сразу ослабели, правая рука бессильно висела, и острая, колющая боль откуда-то от плеча рвала все внутри. Вале еще было очень холодно в легком его пальто и тонких ботинках, и зубы сами собой выбивали какую-то судорожную дробь. Однако Валя заставил себя встать на какие-то ватные, непослушные, словно чужие ноги и замер на несколько секунд, закусив губу и как бы проверяя, устоит он в таком положении или нет. А потом крикнул человеку за деревом:
— Выходи!.. Руки на затылок!.. Ну!.. Помни, больше в воздух стрелять не обязан!.. Выходи лучше!..
Как Валя и предполагал, он задержал Гаврилова. Когда они вошли в дачу, Шершень сидел в углу большой комнаты на стуле и, жалобно всхлипывая, нудно и глупо: скулил:
— Ну, отпустите, ребята… Ну, чего я вам сделал?.. Ну, не буду больше… Забирайте хоть все… пропади оно… ну, отпустите…
Увидев входящих, он подскочил на стуле и воскликнул, не то испуганно, не то обрадованно:
— Гляди, поймали!.. Ей-богу, все-таки поймали!..
— Молчи уж, дура… — зло процедил Гаврилов. Больше он сказать приятелю ничего не успел. Его тут же увели.
Я ПОЯВЛЯЮСЬ на работе по возвращении из Южного буквально за минуту до того, как Кузьмич и Валя начинают допрос Шершня. Гаврилова они решили оставить на вторую очередь и уличать его данными, полученными от Шершня, резонно рассудив, что этот перепуганный и трусоватый парень расскажет куда больше, чем молчаливый и озлобленный Гаврилов.
Увидев меня в дверях своего кабинета, Кузьмич, заметно обрадованный, выходит из-за стола и крепко жмет мне руку, даже хлопает по плечу.
— Вовремя, — говорит он. — Бери-ка к себе Гаврилова, да и побеседуй с ним по душам. Пока он еще разогретый. И учти, Гаврилов чуть было от наших не ушел. Его вот он догнал, — Кузьмич кивает на Валю. — И привел назад. Очень, понимаешь, Гаврилов не хотел, чтобы в него стреляли. До сих пор небось еще в себя не пришел от всех переживаний. Вот теперь и займись ты с ним, — кивает он мне и обращается к Вале: — Ну давай сюда этого Шершня. Как его звать-то?
Гаврилов не может прийти в себя, но и я тоже пока не могу. Кажется, только что простился с Давудом и с морем, кстати, тоже.
И вот уже передо мной сидит угрюмый, озлобленный Гаврилов в расстегнутом пальто, с намотанным на худую шею зеленым шарфом и мнет в руках кепку.
Он сидит перед моим столом и молчит, упрямо глядя в пол.
Некоторое время молчу и я, разглядывая его и собираясь с мыслями, потом не спеша закуриваю и говорю:
— Кражу из квартиры Брюхановых вам отрицать не удастся, Гаврилов. Можно сказать, взяты с поличным. Конечно, вы можете ее взять всю на себя и других не называть. Но что двое, что, допустим, пятеро — все равно групповая кража. А кодекс вы, я полагаю, знаете?
Гаврилов продолжает молчать и не отрывает глаза от пола. Но он меня слушает, внимательно слушает и соображает, прикидывает, как тут себя вести, какую позицию занять, что для него сейчас выгоднее. Все это я прекрасно понимаю, поэтому его молчание меня не удивляет и не сердит. Пусть подумает, я ему для этого и еще кое-что подкину.
— Так что групповую кражу считайте доказанной, — продолжаю я. — Другое дело — роль главаря, инициатора, подстрекателя. Из вас двоих, если только выбирать, на эту роль тянете, конечно, вы.
При этих словах Гаврилов бросает на меня быстрый взгляд, который я не успеваю понять, и снова опускает глаза.
— Это если выбирать из вас двоих, — повторяю я многозначительно. — Но ведь вас было не двое, а… пятеро, так, что ли?
Гаврилов, не поднимая головы, сердито бурчит:
— Ну а если и пятеро, так что?
— А то, что главарем и подстрекателем тогда может оказаться совсем другой человек, а не вы. Вот это первый пункт, Гаврилов, над которым вам стоит подумать, согласны или нет?
— Подумать всегда стоит, когда к вам попадешь, — резко отвечает Гаврилов, не поднимая головы, и снова умолкает, словно и в самом деле что-то обдумывая.
— Правильно, — соглашаюсь я. — Особенно когда к нам попадешь. Тем более что есть и второй пункт, над которым тоже стоит подумать, даже побольше, чем над первым. Второй пункт — это убийство, Гаврилов.
— Чего, чего?! — Он рывком вскидывает голову и впервые смотрит мне в глаза, со злостью смотрит и с испугом тоже.
— Убийство, — повторяю я. — Накануне кражи. Во дворе.
— Только этого мне не хватает, — переводит дух Гаврилов и насмешливо говорит: — Вешайте на кого другого. Со мной номер не пройдет. Вам небось его раскрыть побыстрей надо да начальству отрапортовать?
Он стал вдруг разговорчив, этот молчаливый тип, и что-то уж очень быстро пришел в себя. Последнее мне совсем не нравится.
— Да, убийство нам надо раскрыть и отрапортовать, — спокойно подтверждаю я. — А как же иначе? Дело-то серьезное. Особо серьезное, Гаврилов.
— Вот и раскрывайте себе. А я тут ни при чем.
— Вполне возможно. Но вот что точно, так это то, что вы связаны с убийцами другим, уже общим преступлением, квартирной кражей. Тут имеются…
— Да ни с кем мы не связаны, говорят тебе! — грубо перебивает меня Гаврилов. — Сто раз, что ли, повторять?
— И вот тут имеются доказательства, — не повышая голоса, спокойно продолжаю я. — Железные доказательства, Гаврилов.
— Брехня, а не доказательства.
Он все-таки нервничает, сильно нервничает, я вижу.
— Ну, судите сами, — говорю я. — Первое. У вас обнаружена только часть украденных вещей. Приблизительно третья часть. У кого остальные?
Гаврилов, насупившись, молчит и опять смотрит в пол. Лишь желваки время от времени вздуваются на худых, обтянутых скулах, когда стискивает зубы, словно заставляя себя молчать.
— Это первое, — продолжаю я. — А ведь мы должны не только все найти до последней вещи, но и всех, кто их прячет. Теперь второе. Мы знаем убийц. Один из них арестован уже. Так вот, его перчатку мы нашли в той квартире, куда проникли и вы. Выходит, третьим на краже был с вами он. Так ведь?
Неожиданно Гаврилов поднимает голову и издевательски усмехается.
— Путаешь, начальник, — говорит он с какой-то непонятной мне радостью. — Ей-богу, все путаешь. И никогда не распутаешь. Этот, которого арестовали, не сознается в квартирной краже.
— Почему же?
Что-то все больше настораживает меня, какие-то новые интонации в голосе Гаврилова, какое-то несоответствие между его положением сейчас и возникшим вдруг новым настроением.
— Почему же он не сознается? — повторяю я свой вопрос.
— А потому, — нагло ухмыляется Гаврилов. — Больно работаете плохо.
— Не так уж и плохо, — я почти равнодушно пожимаю плечами. — Вот вас же поймали. Причем с поличным. Так что вы зря радуетесь. И с убийством разберемся. И чем скорее, тем вам же, мне кажется, будет лучше. А сейчас, Гаврилов, я хочу вас спросить: сколько было участников кражи всего, вместе с вами, а? Только лучше считайте, не ошибитесь.
— Ладно тебе, начальник, лепить-то от фонаря, — хмурится Гаврилов и, подняв голову, тускло смотрит на меня.
— Почему же? — возражаю я. — И Колька, и Леха — люди приезжие, сами знаете.
— Ничего я не знаю.
— Ничего или никого?
— И ничего и никого.
— Ну, ну, Гаврилов. Перчатка Колькина вас ведь намертво с ним связывает. И с ним и с… убийством тоже.
Гаврилов по-прежнему смотрит на меня тускло и задумчиво. Я сразу подмечаю эту его внезапную задумчивость и истолковываю ее в том смысле, что Гаврилов колеблется, признаться ему хоть в чем-то или нет. До конца он сейчас признаваться не будет, это ясно.
— Примеривай, не примеривай — ничего не подойдет, — говорит он наконец.
Я молча жду, что он скажет дальше, я боюсь неловким словом что-нибудь испортить, чему-то помешать.
А Гаврилов на секунду снова умолкает, затем говорит, будто споря с самим собой или себя уговаривая:
— Да нет, не вышел номер, чего уж там. Куда-то даже не туда все поехало. Короче, — он поднимает голову и смотрит на меня, — перчатку ту я во дворе подобрал и с собой в квартиру эту самую прихватил. Там и бросил. Вот так все и было, одним словом.
— Ну да? — недоверчиво спрашиваю я. — Так, значит, и бросил?
— Так и бросил.
— Зачем?
— А чтобы голову-то вам задурить. Думал, убийством займутся, ну и кражу заодно им же и пришьют. А тут, я вижу, все наоборот получается. Нам убийство хотите навесить. А мы тут ни сном, ни духом. Вот так.
Я некоторое время молчу, стараясь собраться с мыслями и прийти в себя от этого неожиданного признания. Неужели это правда? Если так, то все становится на свои места. Чума и Леха не участвовали в краже, не участвовали! И перчатку подбросили. Вот это номер!
— Выходит, двое вас было в квартире? — спрашиваю я.
— Выходит, что так.
— И перчатку ту вы, значит, нашли во дворе. Когда именно?
— Я ее не нашел, я ее подобрал, как они убежали, — снисходительно поясняет Гаврилов.
— Выходит, вы видели все, что случилось там?
— Все как есть. Я этих голубчиков давно заприметил.
В результате нашего субботнего «межведомственного» совещания на меня выпадает непростая задача выйти через Купрейчика на след этого проклятого Льва Игнатьевича. Впрочем, особенно непростой она стала лишь сегодня вечером, во вторник. Но расскажу все по порядку.
Возможными, а точнее — вполне вероятными хозяйственными махинациями Купрейчика, для которых он, конечно же, использует свое служебное положение, теперь вплотную занялся Эдик Албанян. А меня пока что интересует Лев Игнатьевич как соучастник, а вернее даже — подстрекатель и организатор убийства Семанского. На это ясно указал Шпринц, это следует из услышанного Гавриловым во дворе разговора между Семанским и этим Львом Игнатьевичем, разговора, который перешел затем в ссору.
Кстати говоря, теперь уже совершенно очевидно, что Лев Игнатьевич решился на встречу со мной в кафе, причем посулил мне, как вы помните, немалую взятку только потому, что испугался моего выхода на Купрейчика, испугался, что тот из жертвы может превратиться в обвиняемого и тогда эта «золотая курочка» не только перестанет приносить «доход», но и потянет к ответу всю «золотую цепочку», в том числе и его самого, то есть Льва Игнатьевича. При этом последнего нисколько, видимо, не беспокоит не только расследование квартирной кражи у Купрейчика, что понятно, но и расследование убийства Семанского, что уже вовсе непонятно и даже, я бы сказал, странно.
А пока единственное, что нам известно про Льва Игнатьевича: он москвич. И если бы знать его фамилию, например, то адрес, где он живет или, во всяком случае, прописан, установить можно было бы легко, как вы понимаете. А за этим потянулось бы и немало других сведений. Слабая надежда на этот адрес у меня было затеплилась, когда Кузьмич передал мне записку с номером телефона, которую Лев Игнатьевич оставил Музе для передачи Совко. Но тут же выяснилось, что на клочке бумаги написан номер телефона Купрейчика. Тогда, естественно, возникла мысль задержать Льва Игнатьевича или, во всяком случае, взять его под наблюдение сегодня, во вторник, когда он придет к Купрейчику, чтобы ждать звонка Чумы.
Интересующий нас дом берется под наблюдение с середины дня. Спустя три часа фиксируется возвращение с работы самого Купрейчика. Затем приходит его супруга. Но Лев Игнатьевич так и не появляется.
Вот теперь задержание или, точнее, обнаружение Льва Игнатьевича становится уже совсем непростой задачей. Ведь тот факт, что он в назначенный им самим день не появился возле указанного телефона, может объясняться как чистой случайностью — допустим, болезнью или каким-то непредвиденным делом, — так и тем, что Лев Игнатьевич каким-то образом почуял опасность и ловко избежал ловушки.
На следующий день, то есть в среду, я звоню Виктору Арсентьевичу на работу и уславливаюсь о встрече у него дома.
Затем я встречаюсь с Эдиком Албаняном. По его просьбе, как любят подчеркивать дипломаты. Это последнее обстоятельство вселяет в меня всякие надежды. Зря Эдик звонить и встречаться не будет.
Как мы и договорились, Эдик появляется у меня в комнате ровно в три тридцать.
На этот раз в руках у Эдика толстая папка. Он садится возле меня за стол, раскрывает эту папку и, перекладывая одну бумагу за другой, бегло их просматривая при этом, начинает докладывать.
— Так вот, первое. Слушай меня. Насчет этой самой пряжи. Помнишь, Шпринц говорил, что получает ее из Москвы?
— И Лида о ней говорила, бухгалтер Шпринца, — добавляю я. — Она еще сказала, что эта пряжа в магазин не доставлялась, а транзитом куда-то шла. Ты это тоже не забудь.
— Будь спокоен, — важно кивает Эдик. — Мы все помним. Так вот, эту пряжу Шпринц действительно получает из Москвы. Причем с фабрики Купрейчика. Ясно?
— Но вполне официально?
— Так-то оно так, — хитро усмехается Эдик. — Но тут есть нюансы. Нюанс первый: Купрейчик сначала этих излишков пряжи добивается, а потом от них сразу же избавляется, направляя Шпринцу. А пряжа эта, между прочим, весьма дефицитная и дорогая, марки двести дробь два. И гнал он ее в магазин Шпринца в огромных количествах. Спрашивается, на каком основании? Отвечаю: действительно, вполне официально. Я сам убедился. На основании прямого и четкого распоряжения управления Разноснабсбыта.
— А чья высокая подпись? — спрашиваю я, вспомнив слова Шпринца.
— Заместителя начальника управления, все как положено. Но… — Эдик хитро блестит глазами. — Вот тут-то и появляется второй нюанс.
— Какой? — спрашиваю я.
— Нюанс заключается в высокой подписи, — снова необычайно лукаво улыбается чем-то довольный Эдик. — Видел это письмо своими глазами. Подпись, представь себе, — Ермаков.
— Ермаков? — удивленно и недоверчиво переспрашиваю я.
— Именно так.
— Это что же, однофамилец, выходит?
— Никак нет, — торжествует Эдик. — Уточнил. Зовут — Дмитрий Станиславович. И выходит, — братец замечательного директора магазина «Готовое платье», так?
— Выходит, что так, — соглашаюсь я, все еще не в силах прийти в себя от этого неожиданного открытия.
— Вот и начало цепочки, понял? — назидательно говорит Эдик. — Ее московские звенья. Остальное там. — Он неопределенно машет рукой.
Когда Эдик уходит, я смотрю на часы. Что ж, пожалуй, пора собираться и мне. Виктор Арсентьевич уже дома.
В передней я снимаю пальто и обращаю внимание, что на вешалке висит только пальто Виктора Арсентьевича. Значит, Инна Борисовна еще не пришла с работы. Кепку свою я кладу рядом со шляпой Виктора Арсентьевича и пушистой меховой шапкой. Эту шапку он, наверное, надевает в холодные дни, она мне почему-то знакома.
Виктор Арсентьевич проводит меня в уже знакомый кабинет, и я располагаюсь в огромном кожаном кресле возле журнального столика. Однако хозяин квартиры выглядит сегодня почему-то очень взволнованным, все как будто дрожит у него внутри и никак ему не удается успокоиться, даже притвориться спокойным ему не до конца удается. Я помню его совсем другим во время прошлых наших встреч.
На столике передо мной стоит вазочка с конфетами и другая, побольше, с яблоками. Тут же лежат сигареты, газовая зажигалка, рядом стоит круглая большая пепельница из тяжелого чешского стекла, в ней несколько окурков.
— Ну-с, так что же вас привело ко мне на этот раз? — с наигранным, ленивым добродушием спрашивает Виктор Арсентьевич и придвигает ко мне вазу с яблоками. — Отведайте-ка.
— Благодарю. Я лучше, с вашего разрешения, закурю, — и, продолжая беседу, вытаскиваю из пачки сигарету, затем щелкаю зажигалкой. — Так вот, прошлый раз мы пришли с вами к выводу, что дружба с Гвимаром Ивановичем бросает на вашу репутацию некое пятнышко. И я предположил тогда, что вы просто не хотите иметь второго, погрязнее, подтвердив свое знакомство с Львом Игнатьевичем. Так, ведь?
— Так, — сухо кивает Виктор Арсентьевич. — Если иметь в виду точность ваших воспоминаний. Но второго пятнышка я не боюсь, так как никакого Льва Игнатьевича знать не знаю. Тогда вам это сказал и сегодня повторяю.
Это уже откровенная ложь.
— Ну так вот, Виктор Арсентьевич, что я вам должен сообщить, — решительно говорю я. — После нашей последней встречи прошло немало времени. За этот срок мы кое-что успели сделать. Во-первых, мы раскрыли кражу и скоро вернем вам украденные вещи и картины.
— Не может быть! — восклицает пораженный и, конечно же, обрадованный Виктор Арсентьевич. — Неужели раскрыли?
— Да. Представьте себе. Однако убийство Семанского мы до конца еще не раскрыли.
Я стряхиваю пепел с сигареты в пепельницу и неожиданно замечаю в ней среди окурков две или три кривые, сплошь обуглившиеся спички. Кто-то, видимо, забавлялся, стараясь, чтобы они сгорели до конца. Стоп, стоп!..
На секунду я даже цепенею от охватившего меня волнения. Вот это открытие! Неужели до меня тут успел побывать уважаемый Лев Игнатьевич? И не вчера, нет, вчера его здесь не было. Да и пепельницу со вчерашнего дня скорей всего вытряхнули бы. Значит, сегодня он тут побывал, незадолго до моего прихода. Вот почему так взволнован Виктор Арсентьевич.
— Так вот, — продолжаю я, — убийство — страшное преступление. Самое, пожалуй, страшное. Почему вы мешаете нам его раскрыть?
— Я?!. Вы… Вы что? Вы думаете, что говорите?..
Виктор Арсентьевич даже подпрыгивает в кресле, и лицо его заливается краской. Мои слова для него, конечно, полная неожиданность.
— Да. Думаю, — спокойно подтверждаю я. — И для ясности кое-что вам сообщу. В этом деле есть подстрекатель. Вы мешаете его обнаружить и задержать.
— Нет, я, кажется, сойду с вами с ума! — хватается за голову Виктор Арсентьевич и, вскочив с кресла, начинает возбужденно шагать по кабинету, огибая столы с наваленными на них журналами и книгами.
Потом он резко останавливается передо мной и спрашивает:
— Чего вы от меня хотите?
Глаза у него при этом совершенно измученные.
— Чтобы вы сказали мне правду. Вы знаете Льва Игнатьевича?
— Нет, нет и нет! В глаза я его не видел.
— Видели. И не так уж давно, — сухо возражаю я.
— От-ткуда… в-вы… в-взяли?.. — заикаясь, спрашивает Купрейчик, наливаясь краской, и глаза его слегка даже округляются от испуга…
За своей спиной я слышу осторожный скрип двери. Виктор Арсентьевич как ошпаренный отскакивает в сторону и куда-то мгновенно исчезает.
Я резко оборачиваюсь и вижу в дверях знакомого мне невысокого плотного человека с седыми усиками. Он стоит на пороге, в нескольких шагах от меня, расставив короткие ноги, в руке у него пистолет.
Гремит выстрел.
Я скатываюсь на пол и, прячась за креслом, кричу:
— Вы с ума сошли, Лев Игнатьевич! Немедленно бросьте оружие!
О, черт! Неужели придется на самом деле в него стрелять?
— Не делайте глупости, прошу вас, Лев Игнатьевич, — снова обращаюсь к нему.
Да, в такой идиотской ситуации я еще не бывал. Что делать? Как схватить этого ненормального? Уговаривать его, видимо, бесполезно. И он в самом деле может в любой момент снова выстрелить.
Я все время ощущаю локтем кобуру под пиджаком и теперь медленно вытаскиваю из нее пистолет, не спуская глаз с ног Льва Игнатьевича. В крайнем случае придется стрелять по ногам. А что, если…
Чуть заметно я шевелю кресло. Да, оно на роликах и очень легко перемещается по натертому полу. И у меня созревает новый план.
— Лев Игнатьевич, считайте до пяти, мне надо приготовиться, — нерешительно говорю я. — Только следите, пожалуйста, за этим негодяем, Купрейчиком. Вы его видите? Он что-то задумал.
— Я его застрелю как собаку вместе с вами, — рычит Лев Игнатьевич. — Трус, предатель…
В это время я незаметно двигаю вперед кресло. До Льва Игнатьевича остается шага четыре. Тут я упираюсь ногой в ножку дивана и неожиданно изо всей силы толкаю кресло вперед. Оно с грохотом летит прямо на Льва Игнатьевича. Удар такой, что сбивает его с ног. В тот же миг я перемахиваю через опрокинувшееся кресло и всей тяжестью наваливаюсь на своего противника, заученным приемом выбиваю пистолет из его руки.
Дальше уже дело техники.
Через пять минут он лежит на диване со связанными руками и ногами. А я, сидя возле него, звоню в отдел. Вскоре за нами приезжает машина.
…Уже довольно поздно, но Лев Игнатьевич Барсиков — он только что сам назвал свою фамилию — желает немедленно беседовать со мной. Такими просьбами пренебрегать нельзя. Сегодня взволнованный Барсиков может сказать куда больше, чем завтра. И вот мы встречаемся, причем поначалу миролюбиво.
— Семьи у меня нет, — отвечает на мой вопрос Барсиков. — И не было. Зачем мне эта обуза? А пожил я так, как вам и не снилось. Все у меня было. Деньги пока еще кое-что значат и у нас.
— А я думаю, больше всего в жизни у вас было страха и еще одиночества. Вы же всегда возвращались в пустой дом, — говорю я и добавляю: — Все-таки не будем уходить в сторону. Вы собирались сообщить мне какой-то секрет.
— Секрет заключается в некоем пороке экономики, который я обнаружил, — многозначительно говорит Барсиков.
— Я вижу, Шпринц прав: вы не только готовы перегрызть глотку ближнему, но любите и философствовать.
— Шпринц мелочь, — наполняясь злобой, скрипит Барсиков. — Его не грызть, его давить как клопа надо! — Он берет себя в руки и уже спокойнее продолжает: — Так вот, насчет порока в экономике. Он заключается в попытке всеобщего, я бы сказал, тотального планирования и одновременного запугивания Уголовным кодексом. Это — с одной стороны. А с другой — всяческие возможности для… как бы это сказать… для внезаконной деятельности, скажем так. Последняя и выгодна, и интересна.
Я качаю головой.
— Ошибаетесь. Внезаконная деятельность, как показывает опыт, у нас дело неверное, опасное и в конце концов обреченное. Ну к примеру. Сколько прошло времени, как вы договорились с… Гелием Станиславовичем?
— С каким еще Гелием Станиславовичем? — подозрительно переспрашивает Барсиков.
— Ну, зачем притворяться, что вы его не знаете? — усмехаюсь я. — Вы же умный человек. Ведь я не с неба взял это имя, правда?
— А! В самом деле… Глупо темнить, когда Виктор, этот трус, сидит сейчас где-то там у вас и все рассказывает. Что вы спросили?
Я повторяю вопрос.
— Мы сотрудничаем года три, — отвечает Барсиков.
— Ну вот. Так стоит ли из-за трех лет такой нервной, хотя и обеспеченной жизни жертвовать куда большим количеством лет, которые вы проведете за решеткой?
— Случайность, — скрипит Барсиков. — Какая-то случайность, ручаюсь.
— У вас это будет первая судимость? — спрашиваю я. — Не скрывайте.
— От вас скроешь. Третья.
— Ну вот видите. И дело-то не шуточное, Лев Игнатьевич. Мы до самого конца цепочки пройдем, будьте уверены. Доберемся и до Гелия Станиславовича с его синей «Волгой».
— Пижон несчастный! — сердито фыркает Барсиков. — Только это еще не конец цепочки, между прочим.
— Возможно. Я тут не специалист. Со специалистами вы еще встретитесь. Но вы не ответили на мой вопрос: стоит ли жертвовать столько лет жизни ради двух-трех «богатых», так сказать? Я этой психологии не пойму. Объясните.
В ответ Барсиков досадливо машет рукой.
— И никогда не поймете, — говорит он. — Я не могу спокойно видеть, как пропадают кругом всякие коммерческие возможности. И тем более, когда они достаются другим. Ведь прорехи в тотальном планировании всегда бывают, имейте это в виду. И тогда на свободное место прихожу я или другой предприимчивый человек. Могу привести пример. Вот эта великолепная пряжа, о которой сейчас, обливаясь слезами, рассказывает Купрейчик, дурак, трус. Эта пряжа лежала у него на складе мертвым грузом, она не нужна была производству, и никто не требовал ее обратно, в планах она как бы не числилась.
— Но он же официально отправил ее на продажу в магазин Шпринца, — возражаю я. — По указанию руководства.
— Верно! — подхватывает Барсиков, и в глазах его зажигается хитрый, живой блеск. — Но все это, представьте, сделал я. И пряжа пошла в дело, а сам я, не скрою от вас, очень недурно заработал на этом. Поэтому я, конечно, перегрызу глотку любому, кто захочет это сделать вместо меня. Вот так пришлось убрать Гвимара, — неожиданно заключает Барсиков. — Что поделаешь. А вам я хотел сказать вот что. Я скоро выйду на свободу. Я знаю много путей для этого. И я вас запомню. С вас началось крушение самого красивого и выгодного моего дела. Я вам этого не прощу. Учтите. И вас найду. Я человек упрямый. Вот что я хотел вам сказать.
— Что ж, Лев Игнатьевич, посмотрим, придется ли нам встретиться. Только о таких планах, как ваши, лучше не предупреждать. Солидные люди так не поступают.
На том наш разговор и заканчивается. Малоприятный получился разговор, хотя и полезный, надо сказать.
СЕГОДНЯ с утра у нас собирается еще одно «межведомственное» совещание. Приехал из прокуратуры Виктор Анатольевич. Службу БХСС представляют Эдик Албанян и его начальник Геннадий Антонович Углов. Ну а уголовный розыск — мы с Кузьмичом, Валя Денисов и Петя Шухмин… Принимается решение о немедленной командировке Эдика в Южный. Мы же тем временем будем завершать расследование убийства Семанского. Займемся Колькой-Чумой и Барсиковым. Если при этом будут получены какие-нибудь новые данные по Южному, то я тут же передам их Эдику. Впрочем, так же должен поступить в случае чего и Эдик.
— Пусть они еще раз обсудят детали, — под конец говорит Кузьмич, имея в виду меня и Эдика.
Эдик летит завтра рано утром, поэтому мы с ним в конце дня уже окончательно прощаемся, прямо у подъезда нашего управления и расходимся. Только бы у Эдика все было в порядке.
А у меня на завтра запланирован новый допрос Совко-Чумы. На этот счет Виктор Анатольевич дал мне специальное поручение. И в самом деле, кому еще и проводить сейчас этот допрос, как не мне. Я знаю столько деталей и подробностей, столько людей и фактов по этому делу, сколько никто не знает. Что же касается наших личных отношений, то как-нибудь я переступлю через взаимную неприязнь и заставлю переступить Совко. Уж как-нибудь.
…При встрече с Совко я сообщаю ему о смерти Лехи, что действует на него угнетающе. Он как-то весь ссутуливается, легкие, как рябь, морщинки проступают на гладком лбу, и глубокая бороздка незаметно пролегает между пшеничными бровями. Нелепая, горькая судьба Лехи кажется ему, наверное, сейчас похожей на его собственную судьбу, и конец ему мерещится тоже жалкий.
Но мне его не хочется ничем утешить. Нет у меня к нему жалости, что хотите делайте, нет. Я в этот момент вспоминаю вдруг Хромого и неведомую мне Веру из Новосибирска и только усилием воли подавляю в себе желание напомадить ему об этих людях. Нельзя сейчас, не вовремя.
— Теперь дальше, — говорю я. — Квартирную кражу мы раскрыли. Не замешан ты в ней. Хотя улика против тебя была там железная. Но, оказывается, подстроил ее один мужик.
— Это какая же такая улика! — заинтересованно спрашивает Совко.
— Помнишь, ты перчатку потерял?
— Ага.
— Так вот, один мужик из тех, кто кражу совершил, подобрал твою перчатку и нарочно в квартире оставил. Чтобы нас, значит, со следа сбить. Ну а сейчас сознался.
— Ах, гад…
— И знаешь, где он ее подобрал?
— Ну?
— Во дворе. Ты ведь ее уронил, когда вы с Лехой Гвимара Ивановича убивали. И тот мужик все видел. Своими глазами. И тебя опознать берется, хоть сейчас.
Совко, отведя глаза в сторону, молчит.
— И еще видела вас в тот вечер во дворе одна женщина. В красном пальто. Ты ее не заметил?
— В красном пальто?.. — механически повторяет Совко.
— Ну да. Она тоже может, оказывается, опознать тебя.
И Совко снова молчит, отводит в сторону глаза.
— А еще, — продолжаю я, — мы арестовала Льва Игнатьевича Барсикова. Не забыл, надеюсь, такого?
— Его забудешь, — глухо отвечает Совко.
— Ну и он тебя не забыл. И вот, представь себе, признался. «Да, — говорит, — это я организовал убийство Семанского, я приказал. А они только исполнители». То есть, значит, ты и Леха. «А почему, спрашиваю, вы отдали такой приказ?» — «Конкурента убрал, — отвечает. — На войне как на войне. Только вы никогда не докажете мою вину тут». Понял ты, куда он клонит?
— Понял. Не глиняный, — хмурится Совко. — Только не получится у него.
— Смотри сам. Но это не все, — продолжаю я. — Есть еще один человек, который тоже, возможно, несет ответственность за убийство. Гелий Станиславович Ермаков. Ты его знаешь.
Совко резко вскидывает голову и напряженно смотрит мне в глаза, словно проверяя, действительно ли я назвал это имя.
— Добрались? — хрипло спрашивает он и откашливается.
— Пока на свободе, — отвечаю я. — Вокруг работаем. Пока он еще на своей синей «Волге» разъезжает.
— Уйдет, — криво усмехается Совко. — Кто-кто, а этот уж точно уйдет. Как раз на синей «Волге» и уйдет.
— На такой красавице далеко не уйдешь, — возражаю я.
— А ему далеко и не надо, — загадочно усмехается Совко. — Только до Гусиного озера. А там — будь здоров.
— Там у него что, тайный аэродром? — Я тоже усмехаюсь.
— Там у него дядя Осип. Лучше всякого аэродрома. Схоронит так, что вовек не найдешь. Это уж точно.
Все-таки незаметно-незаметно, но проговаривается Совко, признает убийство Семанского. Значит, правильно я построил допрос. Ошеломил, подавил, увел его мысли в нужную мне сторону. Сейчас надо вести его дальше и не дать опомниться. Темп, напряжение — вот главное сейчас. Гусиное озеро какое-то выплыло, дядя Осип…
У меня на столе неожиданно звонит телефон. Внутренний. Я поспешно снимаю трубку. Говорит Кузьмич. Голос у него, как всегда, невозмутимый, но я улавливаю в нем какое-то непонятное мне напряжение.
— Немедленно кончай допрос и иди ко мне, — приказывает Кузьмич.
— Ну что ж, Николай, — говорю я. — Пока все. Да, пистолет-то ваш нашли, кстати…
Конвой уводит Совко, а я спешу к Кузьмичу. У него в кабинете я застаю Углова. Вид у обоих хмурый и встревоженный.
— Плохие новости, — говорит мне Кузьмич. — Только что звонил Албанян. Оказывается, исчез Шпринц.
— А с ним все бухгалтерские документы касательно операций с пряжей, — добавляет Углов.
— Собирайся, — добавляет Кузьмич. — Самолет через три часа.
…И вот снова передо мной Давуд. С ним вместе приехал в аэропорт и Эдик.
По пути в город, еще в машине, они наперебой рассказывают мне обо всем, что тут случилось. Ну вначале, конечно, о том, что исчез Шпринц. Но, кроме него, оказывается, из известных мне «персонажей», как выражается Эдик, исчез…
— Кто бы ты думал? — загадочным тоном спрашивает он.
Давуд улыбается не менее загадочно.
— Конечно, ты подумал, что Гелий, да? — спрашивает он. — А исчез-то его двоюродный братец, Василий Прокофьевич, помнишь такого? На рынке торговал.
— Причем, — вмешивается Эдик, — на работе говорят «болен». А дома говорят «к брату в Москву уехал».
— Ай, ай, — я шутливо качаю головой. — Как же мы с ним разминулись?
— Вы не разминулись, — говорит Эдик, хитро щуря глаза. — Есть данные, что он уехал не в Москву.
— А куда?
— Понимаешь, один человек был у него дома сегодня, — туманно сообщает Давуд. — Сосед. Честный человек. Видит: чемодан, красивый такой чемодан, новый, без которого Василий Прокофьевич в Москву никогда не ездит, стоит на месте. И выходной костюм на месте. А вот охотничьих сапог нет.
…Наш разговор продолжается уже в управлении, в кабинете Давуда. Я с удовольствием пью душистый чай.
— Ну а как исчез Шпринц? — спрашиваю я. — Что известно?
— Вчера утром, как всегда, пришел в магазин, — сообщает Эдик. — Кто-то ему позвонил по телефону. И он сразу кинулся в бухгалтерию. Говорит Лиде: «Дайте-ка мне все документы по пряже». Ну, Лида, конечно, выдала. Он забрал и тут же ушел. Машина его на улице ждала. Но какая машина, Лида, конечно, внимания не обратила.
— Там, рядом с магазином, — вспоминаю я, — мастерская какая-то. Ты туда не зашел? Может, они машину эту видели?
— Туда не зашел, — вздыхает Эдик.
— Я зашел, — почему-то виновато сообщает Давуд. Ему, по-моему, неловко перед Эдиком, он боится, как бы нам не показалось, что он такой выскочка. Удивительно деликатный человек Давуд.
— Такси его ждало, — продолжает он. — Номера, конечно, никто не заметил. Но заметили, что там еще один пассажир сидел. Видно, Шпринца ждал. Очень крупный такой мужчина в кепке. Возможно, Ермаков этот, рыночный.
— Завтра утром, пораньше, — обращаюсь я к Давуду, — подъезжай в таксомоторный парк. Он у вас один, я надеюсь?
— Зачем один? Три.
— Значит, создашь три группы. И завтра с утра — во все три парка. Там как раз будет работать вчерашняя смена. Надо опросить всех водителей и найти того, кто вчера вез Шпринца. Договорились?
— Конечно.
Давуд уходит, а мы с Эдиком продолжаем совещаться.
— А что, Гелий Станиславович сегодня на работе? — спрашиваю я.
— Весь день в магазине. «Волга» его во дворе.
— Ты его самого видел, Гелия этого?
— Видел.
— Ну и как впечатление?
— Делец первой статьи. Современный, умный, опасный.
— Кого еще успел повидать?
— К сожалению, эти двое исчезли. Беседовал еще с Лидой. Она припомнила, куда транзитом, минуя их магазин, шла пряжа. Это суконная фабрика. Но ей синтетическая пряжа совсем не нужна. Так что, если Лида не ошибается, то тут какая-то комбинация проделывается. Мы с двух концов проведем проверку. Если магазин официально продал пряжу этой фабрике, то он ей через банк выставил платежное требование. И фабрика, тоже через банк, должна была эту пряжу оплатить.
— И если оплатила, выходит, и пряжу получила?
— Не зря едим хлеб, — снисходительно усмехается Эдик. — Кое-что делать умеем. Помоги только отыскать документы, которые унес Шпринц. Там, в частности, должна быть доверенность фабрики или еще какой организации на получение пряжи. А в доверенности — имя, чье-то имя. И этот человек потом расписался в накладных, когда эту пряжу получал. И накладные эти тоже должны быть в бухгалтерии магазина. Они ей нужны для отчетности.
— А на фабрике разве нет экземпляра этой накладной? Как же они тогда оформили деньги, уплаченные за пряжу?
— Вот! Если бы я только знал. — Эдик страдальчески морщится, словно у него заболел зуб. — Найди мне эти документы! Найди Шпринца, черт бы его побрал! Полцарства за Шпринца! Мало? Ну, чего хочешь, проси.
На следующий день Эдик ни свет ни заря отправляется на суконную фабрику, точнее — в ее бухгалтерию, обзаведясь, естественно, самыми безобидными документами. А специальные группы разъезжаются по таксомоторным паркам. Давуд остается в своем кабинете. Безвыездно. Он — штаб всей операции, к нему будут поступать донесения от всех групп, занятых наблюдением и поиском. Ведь каждую минуту от любой из них может поступить сигнал тревоги, и Давуд обязан будет принять все необходимые меры.
Сам я ухожу в город. У меня зародилась одна мысль, которую я хочу попробовать проверить и реализовать. Внешне она выглядит не очень серьезно, и поэтому я не решаюсь рассказать о ней товарищам. Я хочу повидать Хромого и кое о чем с ним посоветоваться.
По дороге я легко узнаю уже знакомые мне улицы, площади, скверы, даже отдельные дома и вывески магазинов.
Наконец я дохожу до мастерской Сережи-Хромого и толкаю дверь.
Сережа, как всегда, сидит за барьером на низенькой своей табуретке, неестественно вытянув негнущуюся ногу, под низко опущенной лампочкой с железным абажуром и сосредоточенно стучит молотком по подошве ботинка. А рядом на обыкновенном стуле сидит и курит Володя-Жук, один из местных, с которым я познакомился в первый свой приезд.
Когда я вхожу, они оба одновременно вскидывают головы, и Жук первый изумленно кричит:
— Виталий! Ты откуда?!
И вскакивает мне навстречу. Сергей остается сидеть и молча улыбается мне.
Я захожу за барьер, пожимаю им обоим руки, подтаскиваю стул и тоже закуриваю.
— С приездом, — говорит Сергей. — Каким ветром опять задуло?
— А! — досадливо машу я рукой. — Потом. Ну как вы тут?
Некоторое время мы болтаем о том о сем, потом я неожиданно спрашиваю:
— Ребята, а где это Гусиное озеро, не знаете?
— Километров тридцать от города, — отвечает Жук. — В горах.
— Ты там был?
— Водичку туда вожу. Точка там наша.
Дело в том, что Володя — водитель грузовой машины и работает в тресте столовых и ресторанов. Это я еще прошлый раз от него узнал.
— А чего там еще есть, кроме твоей точки?
— Озеро есть, — улыбается Жук. — Здоровое. И красотища же там, ты бы знал. Ну, а еще там санатории всякие, дома отдыха, турбазы, охотохозяйства. Ты там был? — обращается он к Сергею.
Тот утвердительно кивает в ответ. Губами он зажал гвозди. И продолжает энергично стучать молотком.
— И дачи всякие есть? — спрашиваю я.
— Не, — уверенно отвечает Жук. — Дач нет. Ну, может, только какие особые, для начальства. А тебе что там нужно? — в свою очередь, спрашивает он.
— Не что, а кто, — отвечаю я. — Есть там как будто такой дядя Осип. Не слыхал?
— Нет, — крутит головой Жук. — Не знаю такого. А ты не знаешь? — снова обращается он к Сергею.
Тот кивает, потом вынимает из губ гвоздики и говорит:
— Егерь. Сволочь.
— Почему сволочь? — немедленно интересуется Жук.
— Запросто может застрелить. Никого ему не жалко. И еще потом скажет: «Браконьер, в меня стрелял». Было раз такое. А другой раз парень один из города последние гроши ему отвез, чтобы откупиться. Он на него протокол фальшивый составил.
— Ну точно. Сволочь, — соглашается Жук.
— Он там, на озере, и живет? — спрашиваю я.
— Ага, — кивает Сергей. — Сегодня вот в город приехал.
— А зачем?
— Купить чего-то надо. Продукты небось. Да вот сапоги оставил. Скоро прийти должен, забрать. Всякая тварь, что ходит, ко мне приходит, — философски заключает Сергей и кивает на большие болотные сапоги с петлями на длинных голенищах, которые валяются здесь же на полу, среди другой старой обуви.
— Когда же он придет? — спрашиваю я.
Сергей смотрит на часы.
— Да вот сейчас и придет.
— И домой поедет?
— Ага.
— А на чем?
— На чем придется. Может, и на автобусе. Только там еще тогда километра четыре в сторону переть. Попутную небось поймает. Торопится он сегодня обратно. Гости, говорит.
Я с минуту соображаю, молча потягиваю сигарету, потом спрашиваю Жука:
— Володь, твоя машина где?
— Где положено. На базе, — насторожившись, отвечает Жук. — А что?
— Возьми ее да пообещай этому гаду подкинуть его до озера. Все равно, мол, туда за тарой надо ехать. Ты водитель, а я… ну, скажем, экспедитор. Идет? — улыбаюсь я.
— Ты что? — изумляется Жук. — Кто же мне машину даст, соображаешь?
— Дадут. Я попрошу, — продолжаю улыбаться я. — Как с ним договоришься, иди на базу за машиной. Понял? Я там буду.
— Давай, давай, не дрейфь, — серьезно говорит Сергей. — Раз надо, значит, надо.
И Жук, ухмыляясь, чешет затылок.
— Чудеса. Но чего же не скатать? Давай проси машину.
— Значит, Володя, договорились, — говорю я, вставая. — Как он придет, ты, значит, предложи. Сергей поддержит. Предупреди, только так, для порядка, что с экспедитором поедешь. Хорошо?
— Иди, иди, — кивает мне Сергей. — Будет порядок. Я выхожу на набережную, оглядываюсь по сторонам в поисках телефона-автомата, но потом решаю завернуть куда-нибудь за угол, чтобы ненароком не попасться на глаза этому дяде, который вот-вот придет к Сергею. Поэтому я выхожу на какую-то незнакомую мне улицу и для верности сворачиваю еще и на другую в поисках телефона…
Давуд понимает меня с полуслова. План действий складывается у нас в считанные минуты, и я, успокоенный, кладу трубку и отправляюсь на автобазу.
А через некоторое время после моего прихода туда с улицы доносятся нетерпеливые сигналы. Это подъехал Жук и вызывает меня. Я выскакиваю за ворота, предварительно махнув рукой своим. Во дворе автобазы уже дежурит наша оперативная «Волга».
Подбежав к машине Жука, я заглядываю в кабину и сердито говорю ему, стрельнув взглядом на сидящего с ним худощавого бородатого человека с недобрыми глазами:
— Подкалымить вздумал, а я тут жди?
— Ну попросил человек, — смущенно тянет Жук и, подмигнув, добавляет: — Тебе десятка, мне десятка. Плохо, что ли?
— Ладно, поехали, — сразу тоном ниже, примирительно, говорю я и лезу в кузов.
И вот машина наша уже выехала из города и сейчас мчится по долине, между черными, еще прошлогодней вспашки полями и рядами виноградников. Вдали громоздятся угрюмые, причудливые горы, над ними синее, блеклое небо с плоскими реденькими облачками. Сквозь дымку светит неяркое солнце, заливает долину и заметно уже пригревает. Если бы не ветер, то совсем было бы тепло. Юг есть юг.
Но вот начинается подъем. Все ближе горы, все мрачнее они, суровее, холоднее. Их я вижу лишь краем глаза, а передо мной — долина, и совсем вдали тоненькой полоской видны море и город.
Тут я замечаю далеко за нами темную «Волгу». Это, конечно, наши. Не спешат, выдерживают расстояние.
Машину начинает сильно потряхивать на камнях. Причудливые, дикие скалы подступают к самой дороге, сжимают ее, порой загораживают сами горы. Все выше, все круче взбирается дорога.
Неожиданно за одним из поворотов скалистая стена отступает. Распахивается небольшая горная долина. Дорога устремляется по ней, и вот уже с обеих сторон от нас тянутся невысокие, сложенные из плоских камней ограды садов. Вскоре мы минуем деревянные ворота с вывеской во всю их длину: «Санаторий «Горное солнце». Солнца тут и в самом деле много, и припекает оно здорово даже сейчас. Машина, покачиваясь, едет все дальше мимо каменных изгородей и бесконечных садов, потом сворачивает куда-то в сторону, и мы снова углубляемся в горы. Вскоре въезжаем в новое селение. Проехав некоторое время по нему, мы оказываемся на небольшой площади. Здесь машина неожиданно останавливается.
Хлопает дверца, вылезает Жук и весело объявляет:
— Все. Прибыли. Дядь, гони красненькие.
Вылезает и дядя Осип. Жилистый, какой-то пружинистый мужичок, хоть и мал ростом. И глаза быстрые, диковатые, недобрые, чем-то знакомые мне.
— Куда же это ты, дядя, нас завез, а? — спрашиваю я, пока дядя Осип, кряхтя, достает из внутреннего кармана своей поношенной куртки мятый бумажник.
— Так ведь озеро, вон оно, два шага всего, — машет рукой дядя Осип и усмехается. — Там и ресторан ваш. Мы чуток только в сторону забрали.
— Живете здесь? — спрашиваю я.
— Нет, — отвечает. — К дружку заехал. Продуктами вот поделюсь.
— А сами-то где живете?
Я нарочно тяну разговор. Надо дать время подъехать нашим и пока что не упустить этого шустрого старика. Я незаметно оглядываюсь вокруг.
Из-за соседней каменной ограды на нас с любопытством глядят черноглазые загорелые ребятишки в пестрых рубашках и свитерах. Степенно проходят мимо двое мужчин в черных плотных куртках домашней выделки. Куда-то спешит группа молодых стройных женщин в длинных, до земли, юбках и теплых кофтах, весело болтают о чем-то, стреляют в нашу сторону глазами, любопытно им.
Дядя Осип тоже не спешит, медленно раскрывает свой старый бумажник, сосредоточенно и хмуро роется в его кармашке и наконец вытаскивает сложенную вчетверо десятку, бережно расправляет ее, приглаживая, отгибает загнутые уголки. Очень трудно, видно, ему с ней расстаться. Как же, будет он на свои деньги покупать столько продуктов, которые я видел в кузове. Наконец, вздохнув, дядя Осип передает десятку Жуку и начинает доставать другую. Это он проделывает еще медленнее.
Жадность губит людей, это уже не раз было доказано. И вот еще одно подтверждение. Я вижу, как из-за угла с безразличным видом неожиданно появляется Давуд и не торопясь шествует мимо нас.
В какой-то момент наши глаза встречаются. Дядя Осип ничего вокруг себя не замечает, он поглощен прощанием со второй десяткой.
Пройдя мимо нас, Давуд неожиданно останавливается и что-то громко, гортанно кричит, кого-то, очевидно, зовет. Никто почему-то на этот крик не обращает внимания: ни детишки за оградой, ни удаляющиеся женщины, и дядя Осип тоже. А через минуту к Давуду вдруг выбегает его помощник, который ехал с ним в машине, выбегает, кстати, совсем с другой стороны, чем я ожидал. И они начинают громко и оживленно что-то обсуждать на незнакомом мне языке. И тут я замечаю, как вся эта сценка необычайно естественно вписывается в окружающую обстановку.
Наконец дядя Осип заканчивает расчеты с Жуком, кряхтя, вскидывает на спину свой громадный мешок и необычайно бодро отправляется в путь. Не успевает он скрыться из виду, как вслед за ним устремляется сотрудник Давуда.
В это время из-за угла, откуда вышел Давуд, появляется Эдик. Он присоединяется ко мне, и мы отправляемся вслед за Давудом, на некотором расстоянии от него.
На ходу я бросаю Жуку:
— Жди здесь.
Мы следуем на некотором расстоянии от Давуда. Домиков поселка уже не видно вокруг, ограда из камней становится ниже, камни сложены уже кое-как, зато виден кустарник и высокая пожелтевшая трава.
Эдик идет рядом, и в глазах его я вижу возбуждение и любопытство. Конечно, ему непривычно, его «клиенты» — люди, как правило, степенные, деликатные.
Неожиданно Давуд исчезает. Впереди появляется его помощник. Его зовут Ахмет, как сообщил мне Эдик.
Путь наш продолжается, но только становится труднее. Мы сворачиваем куда-то в сторону и начинаем карабкаться по травянистому откосу, между огромными обломками скал, видимо, скатившимися откуда-то сверху в незапамятные времена.
Но вот, сделав нам условный знак рукой, исчезает с наших глаз Ахмет. Мы ждем, привалившись к каменной ограде. Давуд почему-то не появляется. Мы продолжаем стоять, сдерживая нетерпение. Эдик беспокойно оглядывается, все время порываясь идти дальше. Я придерживаю его рукой. Нервы напрягаются все больше. Я расстегиваю пальто, сую руку под пиджак и, нащупав знакомую плоскую кобуру под мышкой, слегка успокаиваюсь.
В этот момент где-то совсем близко неожиданно грохочет выстрел, и глухое эхо катится в горы. За первым выстрелом раздается второй, потом третий. Давуда по-прежнему не видно, Ахмета тоже.
И тогда мы спешим на выстрелы. Я рывком достаю пистолет и спускаю предохранитель. Эдик на ходу проделывает то же самое. Мы то карабкаемся между камней, то перебегаем от одного к другому.
Неожиданно я вижу впереди, возле большого камня, распростертую фигуру. Это Давуд. Он поднимает голову и манит нас к себе. Мы подползаем. Под нами гравий и жидкая грязь.
— Они вот там, — шепчет Давуд. — За той оградой. Там дом.
— Не уйдут?
— Ахмет держит ту сторону.
— Кто стрелял?
— Два раза Осип. В меня. Один раз кто-то другой. Наверное, в Ахмета. Тоже не попал. Ахмет сделал отмашку.
— Кто в доме, сколько человек, ничего не известно?
— Ничего. Откуда? — отвечает Давуд.
— Ограда вокруг дома?
— Да.
— Почему они стреляли?
— Нас заметили, конечно.
Я слегка высовываюсь из-за камня. Выстрела не следует. Я внимательно рассматриваю тянущуюся невдалеке стену из камней. Она довольно высокая, за ней ничего не видно, выглядывают только верхушки редких деревьев и близкий кустарник.
— Эдик, — говорю я. — Ты ползи в ту сторону вдоль стены, а я в эту. Найди в ограде щель какую-нибудь, рассмотри участок и дом, и вообще все, что удастся. А ты стереги их, Давуд.
— Стерегу, дорогой, стерегу. Давайте.
Мы с Эдиком расползаемся в разные стороны.
И вот я уже один. Плоские камин ограды уложены так плотно, что не видно ни щелки. Неужели она вся такая? А высунуться пока опасно. Ну а если все-таки попробовать?
Подобрав какую-то ветку, я цепляю на нее свою кепку и осторожно приподымаю над оградой. Ничего. Никто по кепке не стреляет. В чем дело? Значит, можно выглянуть? Но я сдерживаю себя. И продолжаю ползти вдоль стены, руками прощупывая влажные ее впадины и неровности.
И мне наконец везет. Между камнями неожиданно обнаруживается щель. Толстым концом ветки, которую я почему-то не выбросил, выковыриваю из щели песок, мелкие камушки и приникаю к ней глазами.
В неожиданной близости от себя я вижу дом, небольшой, бревенчатый, на высоком из камня сложенном фундаменте, с застекленной террасой. Возле дома ни дерева, ни кустика. Людей не видно. Ставни на всех трех окнах по фасаду распахнуты. Но сами окна закрыты и дверь на террасу тоже. Откуда же стреляли, да еще двое в две разные стороны сразу?
И я снова ползу по мокрой жухлой траве и ощупываю руками каждый выступ.
Интересно, какой у них план? Если рискнули открыть стрельбу, значит, решили раскрыть себя. А что дальше? Дождаться темноты и бежать? Ведь дядя Осип знает тут каждую тропку, и уйти от погони им будет нетрудно. Да, вполне вероятно, что план именно такой.
Я продолжаю ползти вдоль ограды, разглядывая каждый камень в ней. И вдруг что-то хлещет меня сверху. Я поднимаю голову. Через ограду свешиваются упругие ветки густого кустарника, ветки усыпаны жесткими глянцевыми листочками. Вот это уже другое дело. Я приподымаюсь и слегка раздвигаю ветви. Передо мной все тот же дом, но теперь я вижу его с другой стороны. И отсюда он дальше отстоит от меня. С этой стороны у него глухая стена, без единого окна. Странный какой-то дом. А вокруг ни одного дерева или куста. Незаметно приблизиться к дому невозможно.
Вероятнее всего, в доме сейчас трое: Шпринц, Ермаков и дядя Осип. Иначе о ком бы еще стал беспокоиться сейчас Гелий Станиславович. Ведь он сам, оказывается, привез дядю Осипа в мастерскую Хромого и там вручил ему какой-то сверток. Ну а сейчас стреляют, конечно, Ермаков и дядя Осип. Шпринц скорее умрет от страха, чем выстрелит. Как стреляет дядя Осип, я знаю. Хотя вот выстрелил же он два раза и не попал. А что, если… Нет, надо сначала встретиться с Эдиком и узнать, что обнаружил он.
Но не успеваю я вновь спрятаться за ограду, чтобы ползти дальше, как внезапно гремит выстрел. Я слышу невдалеке короткий, отчаянный вскрик и вижу дядю Осипа с ружьем в руке, он прыгает, чтобы скрыться за угол дома.
И я, не раздумывая уже, подхваченный какой-то жаркой волной, вскидываю пистолет и стреляю сквозь кусты…
Дядя Осип падает навзничь как подкошенный. Еще бы мне промахнуться на расстоянии в двадцать пять шагов. Он падает, и ружье, ударившись о землю, летит в сторону. Секунду я, застыв, остаюсь на месте. Ну кто там кинется к нему на помощь, кого еще?.. И кто кричал сейчас? Главное — кто кричал: Эдик, Давуд, Ахмет, кто? Надо бежать в ту сторону, откуда донесся крик, и надо стеречь Осипа. Вот он приподымает голову, прислушиваясь, и слабо шарит вокруг себя рукой, ищет ружье. Нет, обессилев, опять падает. Потом начинает медленно ползти к дому!
— Лежать! — зло кричу я. — Лежать, говорю! Ермаков, выходи!
И тут же кидаюсь вдоль забора на крик. Нет, нет, это уже не крик. Я слышу стон. Мучительный стон. Все ближе. И сердце мое вдруг на секунду тяжко замирает от ужаса. Это стонет Эдик, я же слышу! Так стонут, когда умирают, когда захлебываются в крови.
Я уже не ползу, я бегу, согнувшись, вдоль забора. И вдруг вижу, как навстречу мне бежит, тоже вдоль забора, какой-то человек. Это Давуд, у него какое-то страшное лицо, яростное, возбужденное, горестное…
А вот и Эдик. Мы почти одновременно подбегаем к нему с Давудом. Эдик, разметавшись, лежит на камнях. Пальто расстегнуто, пистолет выпал из рук. Глаза его закрыты, в лице ни кровинки. Белое лицо и черные, запекшиеся губы, из которых рвется булькающий, хриплый стон.
Я рывком приподымаюсь над оградой и вдруг вижу, что возле лежащего Осипа стоит, подняв руки вверх и оглядываясь по сторонам, Ермаков, как дрессированный медведь, такой же оскаленный, перепуганный и огромный.
— Зови Ахмета, — быстро говорю я Давуду. — Несите Эдика в машину и отправляйте ее в город, немедленно! А сам возвращайся. На грузовой машине этих повезешь. Быстро!
Давуд не успевает мне ответить, я одним махом перескакиваю через ограду и, держа в руке пистолет, приближаюсь к Ермакову. У него какой-то блуждающий, затравленный взгляд, его душит, прямо-таки сотрясает нервная икота. Жалкий, даже какой-то трагикомичный у него вид.
Я подхожу и, не отводя пистолета, громко кричу:
— Шпринц, выходите! Живо! Меня самого бьет нервный озноб.
Мельком я бросаю взгляд на Осипа, он скрючился на желтой траве, спрятав лицо и подобрав под себя ноги. Жив.
— Не стреляйте! — кричит появляющийся из-за угла дома Шпринц и, увидев Ермакова, тоже поспешно вскидывает вверх руки. — Ради бога, не стреляйте!.. Господи боже мой, какой ужас! — продолжает причитать он, не в силах оторвать глаз от лежащего на земле Осипа. — Какой ужас! К черту, к черту!.. Пропал!.. Это уже совершенный факт! Возьмите все документы… Я все скажу! Только не стреляйте!.. Не стреляйте!.. Я абсолютно все скажу… Я все знаю… Я вам пригожусь… Не стреляйте…
В этот момент Ермаков делает нетерпеливое движение, пытаясь опустить руки.
— Руки, — угрожающе говорю я.
И направляю на него пистолет. Меня вдруг охватывает жгучее, просто невыносимое желание выстрелить. И, видно, Ермаков уловил что-то в моем взгляде и вдруг стремительно, как подрубленный, рушится на колени, тяжко, натужно всхлипывая и преданно глядя мне в лицо, все еще боясь произнести хоть слово.
Зато Шпринц, захлебываясь, продолжает визгливо причитать, держа руки над головой и изнемогая от страха:
— Я все скажу… Я все знаю!.. Все, все!.. Меня нельзя убивать!.. — вдруг истерично кричит он.
Нервы его, очевидно, не выдерживают. Глаза расширяются, и он не в силах оторвать взгляда от неподвижно лежащего Осипа. Но перед глазами у меня встает вдруг бледное, перекошенное от боли лицо Эдика, его запекшиеся губы, я чувствую просто физическую боль в сердце.
И тут я вижу, как перепрыгивает через ограду Давуд. А за ним появляется Володька-Жук и еще какой-то человек.
Спустя несколько минут мы уже гуськом двигаемся вниз по крутой, каменистой улочке, туда, где нас ждет машина. Впереди идет Ермаков, руки у него связаны за спиной. За ним иду я. В кармане у меня пухлый сверток, который привез Осип. Там два паспорта, много денег и записка от Гелия с двумя адресами в двух разных городах. Давуд ведет Шпринца.
Вот и все. Мы свое дело сделали, мы, уголовный розыск. Теперь предстоит до конца распутать паутину, которую соткал Гелий Ермаков, хитро соткал, втянув много разных людей. Расследованием его преступлений займутся наши коллеги из службы БХСС. Это сложное и особое дело, тут я не специалист.
Повесть
— Двести первый! Срочно позвоните дежурному! — проснулась скрытая под курткой рация. — Прием…
«Что-то произошло… — понял Денисов. — Антон не решается объявить по рации».
Электронное табло на стеклянном кубе нового здания показывало: «04.15». К утру мороз усилился. Высвеченный пронзительным неживым светом перрон казался безлюдным: несколько отъезжающих, носильщики.
Денисов зашел в справочную. Верхний свет не горел. За столом дремала женщина.
— Мне надо позвонить.
— Звоните, — кивнула она на телефон.
В отделе трубку поднял Сабодаш, Денисов догадался по секундной паузе, после которой Антон назвал себя:
— Дежурный по отделу капитан Сабодаш…
Продолжительность пауз была всегда одинаковой.
— Денисов. Слушаю.
— Тревожный сигнал. Не знаю, с чего начать… — Было хорошо слышно, будто оба они находились в одном помещении.
— Что случилось?
— Из камеры хранения пропала переписка.
— Письма?!
— Три десятка страниц, не предназначенных для посторонних глаз…
— Какая камера хранения?
— Автоматическая.
— Бывает: положили не в ту ячейку.
— Все сложнее. За письмами охотились…
Готовилась к отправлению электричка. Насквозь промерзшая — всю ночь простояла у платформы. Хрупкая наледь блестела на вагонах черными косыми полосами.
— Когда это случилось?
— Ночью. До трех пятидесяти.
— А заявитель…
— Это женщина.
Денисов подумал.
— Замужняя?
— Да.
— А адресат? Не муж?
— Не муж. Тоже семейный. Сейчас его нет в Москве. Но дело не в нем. Ревность! Муж заявительницы год назад уже покушался на ее жизнь…
Пока Денисов думал, как поступить, Антон охарактеризовал обстоятельства, какими они ему представлялись:
— Распадающаяся, по существу, мертвая семья. Последствия могут быть страшные…
— А уголовное дело в отношении мужа? По поводу покушения.
— Прекратили. Она взяла назад заявление. Эти письма… Это как джинна выпустить из бутылки…
— Муж мог сегодня за ней следить?
— Нет. Он тоже в отъезде, вернется сегодня к вечеру. Она уверена, что письма выкрали, чтобы передать ему.
— Женщина сейчас у тебя?
— Поехала к матери. Пытается что-нибудь предпринять… — Антон продолжал что-то говорить.
«Несчастье», — уловил Денисов, и слово это, произнесенное раздельно: «не счастье», — обнажило скрытый, но четко определенный смысл: «Нет счастья!»
Электричка за окном наконец двинулась, с места набрала скорость. Снежные буранчики побежали по вагонным крышам.
Выйдя из справочной, Денисов поднял воротник куртки, прямиком, через перрон, направился к центральному зданию. Еще одна электричка на соседнем пути, такая же промерзшая и пустая, словно согревая себя, прерывисто и часто застучала компрессорами.
Еще издалека Денисов увидел Сабодаша.
Антон возвышался в глубине отсека, в узком лабиринте металлических ячеек. Он был без шинели, в тесноватом кителе, туго натянутом на бедрах. Заметив Денисова, он быстро пошел навстречу.
— До вчерашнего дня переписка хранилась у брата заявительницы. Он живет в Соколовой Пустыни. Вчера вечером по ее просьбе Николай — так его зовут — привез письма на вокзал.
— Зачем?
— Вдруг испугалась, что их у него выкрадут. Она сама тебе все объяснит. Говоря коротко: ей было бы спокойнее, если бы она узнала, что письма уничтожены.
«А вместо этого положила переписку в ячейку», — подумал Денисов.
В одном из отсеков раздался пронзительный зуммер: дежурная по камере хранения помогала открыть ячейку кому-то из пассажиров, забывшему или перепутавшему шифр.
— А все-таки? — спросил Денисов. — Что тебе известно?
— Работают вместе, в одном НИИ. Она — младший научный сотрудник… — Они шли вдоль длинной вереницы автоматов. — Химик или физик. Адресат — тоже научный работник. Сейчас он в командировке, — Антон огладил китель на груди. — Нам сюда!
— А ее муж? — спросил Денисов. — Он работает в том же институте?
— Кажется, в другом. Не знаю. Мы разговаривали минуты четыре. Не больше. Сейчас она будет здесь.
— Переписка лежала в ячейке вместе с другими вещами? Может, охотились за чемоданом, а бумаги прихватили заодно?
— В ячейке находились только письма. В конверте.
— Адрес на конверте был?
— Там поздравительные открытки к праздникам, телеграммы… Это здесь.
Окрашенные в стальной цвет, безликие ящики с трехзначными номерами тянулись в глубь лабиринта.
— Все преступления безнравственны, я считаю… — Антон помолчал, обдумывая мысль. Историк по образованию, он так и не стал бесстрастным знатоком права. — Но шантаж, по-моему, одно из наиболее отвратительных! Кто-то держит сейчас переписку в своих руках, думает, как выгоднее ее использовать…
Зуммер в соседнем отсеке прекратился. Дежурная по камере хранения, молодая рыхлая женщина в очках, прошла мимо, на ходу поздоровалась с Денисовым.
— Утром я тоже останусь. Поработаем. Мы просто обязаны…
— Там будет видно.
Злополучная ячейка оказалась недалеко от угла, в последнем ряду.
— Кто набирал шифр? Заявительница? Или Николай?
— Николай, кажется. Дал ей посмотреть шифр и захлопнул дверцу.
— Что они делали дальше?
— Зашли в ресторан. В три пятьдесят он пошел к электричке, а она — в камеру хранения.
— Николай куда-нибудь отходил в течение ночи?
— Несколько раз…
Где-то рядом снова раздался зуммер. Дежурная приближалась с другой стороны отсека.
Не дождавшись конца фразы, Денисов закончил сам:
— Потому, обнаружив пропажу, заявительница побежала к электричке. Решила, что Николай передумал и увозит переписку назад, в Соколову Пустынь.
— Сложность заключалась в том, что ни брат Сергея, Николай, ни я не знали друг друга…
Женщина на секунду взглядом соединила вместе обоих находившихся в комнате сотрудников милиции. Сабодаш за столом делал для себя короткие записи. Денисов молча слушал.
— Я посылала письма в Соколову Пустынь, когда бывала в отпуске или в командировке. Сергей часто навещал брата, и мы договорились, что удобнее и надежнее будет писать туда. Но мы с Николаем никогда не встречались. Так что со своей просьбой я ему свалилась как снег на голову. — Она через силу улыбнулась. — Здесь у вас зябко? Или мне кажется?
В кабинете уголовного розыска к утру действительно становилось прохладно. Денисов нагнулся, включил обогреватель.
— Минут через десять будет теплее.
— Спасибо!
— Не стоит, — ободрил Антон. — Рассказывайте подробно. Не опускайте никаких деталей.
Денисов изучал гостью. На вид ей было не более двадцати пяти. Резкие линии лица, узкие губы. Глаза казались глубоко запавшими. Короткие волосы, челка падала на лоб. Руки, длинные, с тонкими пальцами, все время теребили ремешок сумки.
«Одета со вкусом, — подумал Денисов. — И держится довольно твердо».
— Вы говорили с Николаем по телефону? — спросил Антон.
— Да. Два раза. В обоих случаях его звали — там, где он работает, телефона нет.
— Кто за ним ходил?
— Мужчина. Оба раза один и тот же.
— Вы звонили из дома?
— Нет.
— Кто-нибудь мог об этом знать?
— Думаю, нет. Я звонила в Соколову Пустынь из отделения связи на Дубниковке.
— Приезжали специально для этого?
— Да.
— Николай сразу согласился?
— Нет. Сначала Николай и слышать не хотел ни о каких письмах. Я, как могла, пыталась его убедить… — Она не сняла сумку, так и держала ее перекинутой через плечо. — Наш первый разговор закончился ничем. Во второй раз я все-таки объяснила, что мне крайне необходимо хотя бы одно мое письмо. Из Пицунды. Отправленное две недели назад.
— Вы отдыхали в Пицунде?
— Да. Написала оттуда, как обычно, на адрес брата.
— Николай поинтересовался, зачем оно вам?
— Я сказала, что в нем запись, необходимая при расчетах. Настоящую причину я не могла открыть — не хотела его расстраивать. К счастью, Николай поверил.
— И привез всю пачку.
— Просто он не мог найти то письмо. На это я и рассчитывала.
— Когда Николай приехал на вокзал? — Разговор вел Антон.
— Без двадцати десять.
— В двадцать один сорок…
— Ему пришлось после работы добираться автобусом до Каширы, потом электричкой.
— Дальше.
— Я ждала у головного вагона. Он сразу подошел: я описала по телефону, как буду одета.
— Кто-нибудь находился в это время неподалеку от вас, у электропоезда? Не заметили?
— Пассажиров в электричке было много. Возможно, кто-то следил за нами… Не обратила внимания. В Москве Николай стал сговорчивее. Я предложила поужинать — знала, что он любит выпить. Чтобы как-то заранее примирить его с тем, что письма останутся у меня, я предложила положить их в автоматическую камеру хранения.
— Тонко, — признал Антон.
— Мы спустились в зал для автоматов, нашли свободную ячейку.
— Николай решил, что не уедет сразу?
— Он все равно не успевал на последний автобус. Пришлось бы ночевать в Кашире, на вокзале. Мы зашли в ресторан в центральном здании. Заказали ужин. Сама я не ела, не пила. Боялась, что он передумает. — Пальцы ее задвигались, она поправила ремешок сумки. — Сидели до закрытия, потом перешли в зал ожидания. Остальное знаете.
— А как Николай?
— Он даже не вспомнил о письмах. — Она снова поправила сумку. — Николай — сводный брат Сергея. Старше его на одиннадцать лет. Полная его противоположность.
— Как он вел себя в ресторане?
— Захмелел. Рассказывал всякие смешные случаи.
— Кем он работает?
— Механиком в доме отдыха.
За окном застучали компрессоры очередного сцепа. Электрички следовали теперь одна за другой. Короткий ночной перерыв в службе движения закончился.
Денисов поднялся из-за стола, подошел к окну. Происшедшие события, действующие лица, их связи, мотивы поведения — все было расставлено по местам. Оставалось уточнить детали.
— Кто набрал на ячейке шифр?
Женщина обернулась к нему.
— Николай. Восемьсот девяносто шестая ячейка.
— Расскажите подробнее.
— Я стояла сбоку. Он подозвал меня, показал шифр. Письма лежали в одном большом конверте.
— А кто клал конверт в ячейку?
— Я. Справа, за выступ. Записала шифр. «Б-042». Потом Николай захлопнул дверцу. Мы уже отошли, но он вернулся — проверить, хорошо ли закрыт ящик. Подергал ручку…
— Он действительно Николай?
— Да, — она удивленно взглянула на него. — А моего друга действительно зовут Сергеем. Фамилии обоих — Максимовы…
Денисов снова взглянул за окно. Ближайший, какой-то фиолетово-розовый светильник явно был неисправен. Остальные заливали пустой перрон резким голубоватым светом.
— Значит, имена и фамилии настоящие?
— Почему вы спрашиваете?
— Дело в том, что начало шифра, как правило, — первая буква имени или фамилии.
— Друзья называют меня Беатой…
— Это было бы логично, если бы вы сами набрали шифр.
Антон некстати вмешался в разговор:
— Заявление привезли?
— Нет. Я должна посоветоваться с Сергеем. Дело ведь касается не только меня… Вы должны понять!
Она вынула из сумочки пачку «БТ». Антон щелкнул зажигалкой.
— Благодарю.
— Кто знал, что вы пишете Максимову на адрес его брата в Соколову Пустынь? — спросил Денисов.
— Только в нашем НИИ… — Она затянулась. — Сергей несколько раз забывал письма на столе. Их подбирали, клали ему в ящик. Мой почерк многие знают.
— Максимов сам рассказывал вам об этом? Или кто-то еще?
— Да, сам Сергей.
— А ваш муж? Он не с вами работает?
— Раньше работал. Три года назад перешел в другое место.
— Значит, у вашего мужа остались знакомые в НИИ? Друзья, недоброжелатели.
— Недоброжелателей даже больше. Он потому и ушел.
— Подозреваете конкретных лиц?
— Безусловно. Хотя у меня нет доказательств. Единственно… — Она закусила губу. — Я не хотела бы, чтобы вы с этим делом приезжали в институт. Все сразу поймут. Чем меньше людей посвящено, тем лучше. Если можете что-то сделать — помогите, но чтобы об этом никто не знал.
Антон прошел по кабинету.
— Вы сказали, что муж приезжает сегодня.
— Сегодня вечером. Завтра ему уже могут показать мои письма Максимову.
— Кто-нибудь, кроме вас с Николаем, находился в отсеке, когда вы клали конверт? — спросил Денисов.
Она подумала.
— Какой-то мужчина… Он стоял у крайней секции. Против нас. Молодой мужчина в полушубке. С лимонами в авоське. Он посматривал на нас… Да! Черный такой полушубок. Черный!
— Сможете показать где?
— Думаю, да.
Несмотря на ранний час, свободных ячеек в автоматической камере хранения не было. У входа в зал стояло несколько человек, они внимательно следили за входившими.
— Брать вещи? — спросил кто-то у Денисова.
— Пока нет.
— Жаль. — В очереди засмеялись.
Спутница Денисова и Сабодаша решительно шагнула вперед.
— Здесь.
Ячейка оставалась запертой. Несколько пассажиров прошли мимо в поисках свободных камер. По меньшей мере трое были с авоськами, набитыми лимонами.
— Открыть? — Она набрала шифр. Запорное устройство сработало почти бесшумно. Беата потянула за ручку, узкая дверца легко подалась в сторону.
— Как вы стояли у ячейки? — спросил Денисов.
— Я здесь. Николай — там, где вы сейчас.
— Долго пробыли в отсеке?
— Минут пять.
— А где стоял мужчина в полушубке?
— Там. — Она показала на секцию метрах в трех справа. Все дверцы в ней были заперты. Из зеленых лампочек, указывающих наличие свободных мест, не горела ни одна.
— Вспомните, какая из ячеек была тогда открыта?
— По-моему, средняя, во втором ряду.
Беата взглянула на часы.
— В девять я должна быть в институте. Кроме того, надо заехать домой, как-то все объяснить…
— Оставьте ваши координаты, — предложил Денисов.
Женщина вынула из сумки листок бумаги, оторвала узкую полоску. Антон подал авторучку.
— Спасибо. — Она нацарапала две строчки цифр. — Вам могут сказать, что я еще в отпуске, но я уже вышла. Со вчерашнего дня. Я тоже буду вам звонить. Телефон у меня есть.
— Да, вот еще: письма подписаны?
Она замялась.
— Только некоторые.
Минуту спустя Денисов увидел ее на эскалаторе среди поднимающихся из зала. Она держалась свободно и прямо. Уже сверху, обернувшись, женщина нашла взглядом обоих сотрудников и неожиданно смело помахала рукой.
— Может, надо так: когда обращаешься к незнакомым мужчинам с тем, чего не доверишь даже подруге… — Антон испытывал безотчетное расположение к молодым нестандартным заявительницам.
Они подошли к секции, у которой ночью стоял пассажир, показавшийся Беате подозрительным.
— Надо прислать сюда младшего инспектора, — Денисов оглянулся, подыскивая удобное место для наблюдения в конце отсека, — на случай, если этот пассажир придет за вещами. Кроме того, поговорим с дежурной по камере хранения, пока не ушла.
— Тебя что-то смущает?
— Шифр! «Б-042».
— Разве мы не вольны выбрать любую букву или цифру?!
— Дело в том, что «Б» встречается примерно в семи случаях из ста. — Денисов достал блокнот, нашел свои выкладки. — А «ноль» на втором месте после «Б» — только в четырех… Так же нечасты в этой комбинации и две другие цифры. Так что… Набирал человек сведущий, он принял меры, чтобы не подобрали шифр.
Антон не понял.
— Для тебя шифр — в какой-то мере характеристика?
— Скорее тест. Шифр Николай выбрал сложный. А между тем, как ты слышал от заявительницы, цифры и буква выбраны были одномоментно.
Дежурная по камере хранения спала сидя, очки лежали на столе. Тяжелое, казалось, лишенное мускулов тело равномерно вздымалось: ночные бдения давались ему с трудом.
Услышав шаги, дежурная открыла глаза, привычно поправила одежду, потянулась за очками.
— Милиция! А мне снится: механики пришли…
— Вчера была выемка вещей из ячеек? — спросил Денисов.
— А как же!
Каждая монета достоинством в пятнадцать копеек давала право на пользование ячейкой в течение трех дней.
Но некоторые пассажиры не приходили за вещами и на четвертый день, и на пятый, и на десятый. Их вещи, пролежавшие больше положенного срока, с соблюдением необходимых формальностей изымали из ячеек, переносили на склад. Потом их выдавали владельцам по заявлениям на имя начальника вокзала.
— Ячеек освободили много? — спросил еще у дежурной Денисов.
— Полно…
— А из восемьсот девяносто шестой изымали вещи?
— Сейчас, — дежурная достала из висевшего над головой шкафчика растрепанную книгу. — Точно, изымали…
«Итак, ячейка Беаты и Николая тоже освободилась в результате вечерней выемки вещей и пустовала до тех пор, пока в нее не положили конверт с письмами…»
— Что там лежало, в ячейке?
— Портфель и целлофановый пакет.
Женщина собиралась захлопнуть книгу, но Денисов спросил:
— Посмотрите, шифр записан? На какой тогда была закрыта ячейка?
Палец дежурной скользил по строчкам.
— Когда изымаем, шифр обязательно указываем, — она поправила очки. — Пожалуйста… Шифр «Б-042».
— «Б-042»?!
— Да. А вещи на складе. Если за ними вчера не пришли.
Они поднялись в центральный зал, пересекли его, неприметной лестницей снова спустились вниз.
Склад помещался в подвале нового здания. На стеллажах вдоль стен довольно просторного помещения лежали перенесенные из ячеек вещи. Некоторые хранились здесь полгода и даже больше. За стеной, в насосной, с шумом лилась из крана вода.
— Вчерашние акты? — переспросил заведующий, тихий и терпеливый в общении с милицией. — Присядьте, пожалуйста.
Они остались стоять.
— Вот…
На свет появилась такая же пухлая, растрепанная книга, как у дежурной по камере хранения. Записи были однообразны: «чемодан», «сумка», «пакет целлофановый»… Против каждой указывался номер акта с подробным описанием.
— Какая ячейка вас интересует? — Заведующий повернулся к Денисову, в руках у которого был блокнот.
— Восемьсот девяносто шестая.
— Сейчас найдем… Пожалуйста… Портфель, пакет целлофановый… Изъяли вчера вечером. Что-нибудь еще?
— В какое время закончили выемку из ячеек? — спросил Денисов.
— Часов в семь вечера… Я приехал домой в половине девятого. Так что в восьмом часу.
— Вы сами проверяли ячейки?
— Сам, как положено. С бухгалтером, в присутствии дежурного.
— А шифры меняли, когда изымали вещи? Или оставляли?
Заведующий покачал головой:
— Не до шифров! Пять тысяч ячеек!..
— Вот и разгадка! — Антон тоже понял. — Николай воспользовался чужим шифром, оставшимся на ячейке… Поленился набирать свой.
Денисов кивнул. Буква и три цифры на ячейке — визитная карточка пользователя — были набраны человеком посторонним. Он не мог предположить, что кто-то еще после него воспользуется этим же шифром.
— По какой причине обычно пассажиры не забирают вещи в положенный срок? — спросил Антон. В конкретном случае он всегда искал суть общей проблемы.
Заведующий не ответил.
— Двести первый! — Под курткой Денисова уже во второй раз за это утро нетерпеливо запищала рация. Вызывал помощник Антона.
— Слушаю…
— Из зала автоматов камеры хранения доставлен гражданин в черном полушубке. При нем сетка с лимонами.
— Вещи у них украли? — Доставленный не собирался хитрить. — Я сразу понял.
У него было худое красноватое лицо, быстрые глазки. Денисову показалось, что он когда-то уже с ним встречался.
— Далеко едете? — Разговор начал Антон.
— В Старый Оскол, к родственникам.
— А где прописаны?
— По Александрову. — Он достал паспорт, передал Сабодашу. Антон внимательно перелистал документ. Официальное знакомство состоялось.
— Вы видели, как в восемьсот девяносто шестую ячейку клали вещи?
— Они стояли у ячейки, двое.
— Расскажите, пожалуйста.
— Девушка с мужчиной. Метрах в трех. Там, где меня сейчас взяли.
— Вы что-то доставали из ячейки?
— Обижаете! Наоборот, клал.
— Что именно?
Мужчина ухмыльнулся:
— А что? Свое клал…
— А те двое?
— Тоже. — Доставленный взглянул на свое отражение в стекле, потом внимательно оглядел кабинет. Глаза его задержались в пустом углу, где года четыре назад стояли стол и старый пузатый сейф «Миллеръ».
Денисову показалось, что человек этот, возможно, даже бывал здесь.
— Когда они клали вещи, — спросил он, — кто-нибудь еще был в отсеке, кроме вас?
— По-моему, заглянул один. — Денисову, одетому в штатское, доставленный отвечал уважительным, хотя и по-прежнему независимым тоном. — Но этот близко не подходил. Прошел по отсеку и назад.
— Какой он из себя? — Денисов подумал о младшем инспекторе, дежурившем ночью. — С усами, невысокого роста?
— Да нет, он не из конторы.
— Ишь ты! — сказал Антон.
— Я знаю! На этом все зубы съел… Этот похож на художника. В джинсах, волосатый, в очках… Свитер серый, мохеровый.
— Сколько ему на вид?
— Лет сорока.
— Встречаться не приходилось?
— Нет! Я и не думал, что он такими делами занимается. Не похож!
— Как считаете, мужчина и женщина могли его видеть?
— У ячейки? Женщина боком стояла, могла видеть. А уж он-то их не то что видел — в упор рассматривал.
— Не путаете?
Доставленный мотнул головой:
— А чего путать? Потом эти двое в ресторан пошли.
— Вы тоже в ресторане были?
— Они от меня вот так сидели. — Он показал на дверь. — А тот, который в отсек заглядывал, за два столика… У окна. Тоже, значит, решил подкрепиться.
— Кто его обслуживал?
— Блондинка. Среднего роста, симпатичная… — Он подумал. — Вот еще что! Два перстня у нее… Один камень — рубин, второй скорее всего фальшивый. Очень уж крупный, — доставленный демонстрировал ухватистую память вокзального вора. — Она обслуживала и их и его. Он заказал салат, что-то мясное. Лангет, по-моему.
Прибывший поезд вызвал тяжелую дрожь во всем здании. Денисов взглянул в окно. От крайней платформы отправлялась очередная электричка. Холодная искра осветила контактный провод над моторным вагоном.
— Кто раньше покинул ресторан? Те двое или мужчина?
— Они раньше.
— Вы еще видели его ночью?
— В зале и на перроне. И тех двоих тоже.
— Они выходили на перрон?
— После двух ночи.
— А потом?
— Потом… — доставленный замялся. — Я задремал… Утром пришел в камеру хранения брать вещи — здесь уже караулят. — Он ухмыльнулся. — Значит, причесал он их? Ну артист! Никогда б не подумал.
— Лицо мне ваше знакомо, — Денисов поднялся.
— А плакат такой был: «Найти преступника». С фотокарточкой. — Известность явно льстила ему. — Я уж давно наказание отбыл. Завязал, на работу устроился… А меня все помнят, узнают!
Когда Денисов и Сабодаш вновь появились на складе, заведующий разговаривал по телефону. Заметив входивших сотрудников милиции, он сказал в трубку:
— Извини. Я перезвоню.
— Вещи пока на складе? — спросил Денисов, увидев, что заведующий освободился.
— Из восемьсот девяносто шестой? — Он был уверен, что это проверка, но вида не подал. — Здесь.
Заведующий подошел к ближайшему стеллажу, к полке, сплошь заставленной вещами. Неожиданным рывком выдернул портфель, ничем не отличавшийся от остальных, и резко поставил на стол. Так же быстро отыскал на полке яркий целлофановый пакет и скромно отошел в сторону.
— Пожалуйста.
Потускневший замок открылся без ключа. Денисов посмотрел акт, сверил с содержимым.
— Хрустальная ваза, салатница. Два новых импортных зонтика…
Кроме вещей, в портфеле были копии старых накладных, бумаги с колонками девятизначных цифр. Денисов поискал: название конторы, штампы отсутствовали. В целлофановом пакете лежали завернутое в простыню новое замшевое пальто и куртка.
— Хорошие вещи. — Заведующий смотрел куда-то поверх голов сотрудников. — За ними обязательно придут.
Денисов придвинул книгу с перечнем вскрытых ячеек и изъятых вещей: «чемодан», «целлофановый пакет», «сумка»… Часть записей была перекрещена красным карандашом: ««выдано», «выдано»…
— У нас строго, — заведующий быстро сосредоточился — все учтено. Я сам слежу.
«А раньше, интересно, изымались вещи из восемьсот девяносто шестой?» — подумал Денисов.
— Помочь вам? — Заведующий забеспокоился. Но Денисов уже нашел то, что искал: «Ячейка 896». Запись относилась к предыдущей выемке.
«Акт № 143
Коробка картонная, баул…»
— А эти вещи? — спросил Денисов. — Они тоже здесь?
— Выданы, — заведующий показал на отметку карандашом, — все в ажуре. Это прежде тут кавардак был.
Денисов проследил глазами строку. Самое удивительное открытие ждало его в графе: «Шифр, на который была закрыта ячейка».
«Б-042»! Тот же самый шифр! Ни разу не менялся?!»
— Я хотел бы увидеть этот акт и расписку. — Денисов подвинул книгу Антону. — Смотри…
— Ничего не понимаю, — признался Сабодаш. — Фантастика какая-то!
На стеллаже среди бумаг легко нашлись и акт, и расписка. Документация склада велась идеально.
«Банка черной икры 0,5 кг, — прочитал Денисов. — Пиджак мужской, кожаный, черного цвета, новый, 56-го размера».
Антон попросил разрешения закурить.
«Транзистор ВЭФ-206», «Бумаги»…
— Странно. Когда владелец получил это? — спросил Антон.
— Как раз вчера.
— Выходит, и предыдущий пользователь унаследовал ячейку вместе с шифром! — Антон ткнул погасшей папиросой чугунную пепельницу из «невостребованных». — По системе парных случаев… Один не меняет шифр в ячейке, второй тоже оставляет…
Заведующий смотрел недоверчиво. Он ни минуты не сомневался в том, что настоящая цель раннего визита милиции — он сам и его склад, поэтому молчал, стоя со скрещенными на животе руками.
— Эти вещи были выданы гражданину Баракаеву Сергею Федоровичу… — Денисов переписал в блокнот установочные данные пользователя ячейки. — Переулок Просвирина, дом… Паспорт, серия… Претензий не имеется…
Они спустились вниз, на перрон. Утро казалось мглистым, ветреным. Над стеклянным кубом нового зала нависала светло-серая полоса — морось. От платформ к метро нескончаемым потоком шли пассажиры электричек, те, кто жил в Подмосковье, а работал в Москве.
— Дело не в этом, — Антон достал «Беломор». — Нас интересуют те, кто открывал ячейку после Беаты, а не до… — Он пригладил маленькие рыжеватые усики. — Теоретически версий много. Недоброжелатели Беаты, недоброжелатели Максимова. И доброхоты. В таких случаях они всегда находятся. Если мы примем все во внимание, мы увязнем. Поэтому у нас одна цель — предотвратить преступление! Не допустить самого страшного.
Денисов кивнул.
— А там заинтересованные стороны пусть разберутся в своих отношениях сами! Ты записал ее адрес?
— Адрес и телефоны.
— Надо обязательно обзвонить.
— Ее еще нет на работе.
— Я имею в виду: сразу после десяти. А вдруг муж уже приехал?! Если что-нибудь произойдет, мы узнаем последними — транспортная милиция! Никому и в голову не придет, что она к нам обращалась… А может, уже и произошло?!
Они прошли в зал для транзитных пассажиров, повернули к служебному проходу в подвал. За дверью, рядом с лестницей, на стене висел аппарат прямой связи с отделом внутренних дел: «Пассажир — Милиция».
— Подожди, Денис, — Антон подошел к аппарату, нажал на кнопку. Усиленный динамиком голос в дежурной части тотчас сообщил:
— Отдел внутренних дел. За дежурного. Помощник…
— Все тихо? Сабодаш говорит. Взгляни в свежие ориентировки по городу.
Помощник засуетился.
— Сейчас… «Самочинный обыск в Строгине. Один из преступников в короткой японской куртке «Новорекс» с капюшоном, другой — в плаще…» Обыск был вчера утром, заявили только сегодня.
— А что на телетайпе?
Срочные сообщения, как правило, шли по телетайпу.
— Сейчас… — Помощник на какое-то время исчез — отходил к аппарату. Потом появился. — Слушаете? Есть! «Убийство из ревности»! «За убийство из ревности своей жены — гражданки К…» — Он запнулся, потеряв строчку.
— Дальше!
— Сейчас. «…Разыскивается ее муж…»
— Дальше! Когда совершено убийство?!
— Сейчас! «Ниже среднего роста, лицо овальное… Особые приметы… Одет…» Минуту!
— Смотри в самом начале!
Аппарат затих.
— Ну! — Антон с силой нажал кнопку. — Где ты?!
— Нашел! Позавчера в двадцать три сорок… В Чиланзарском районе города Ташкента. «Преступник имел намерение выехать в Москву…»
Антон достал платок, вытер пот со лба.
Денисов взял блокнот, придвинул телефон, набрал двузначный номер.
— Справочная? Домашний телефон, пожалуйста… Баракаев Сергей Федорович. Да, Баракаев. Переулок Просвирина. Записываю…
Через минуту он снова вращал телефонный диск.
— Алло! — Трубку снял обладатель приятного баритона: предположительно крупного сложения мужчина, до сорока лет, связанный, возможно, со сферой обслуживания.
— С вами говорит Денисов из уголовного розыска…
Абонент, не перебивая, выслушал полный титул Денисова, включавший, помимо фамилии, еще одиннадцать слов.
— Здравствуйте…
— Я по поводу вещей, полученных вами в камере хранения вокзала.
— Могу я вам перезвонить? — спросил Баракаев после некоторой заминки. — Ваш номер?
Денисов назвал номер, положил трубку, подождал. Никто не звонил. Он связался с дежурной частью, предупредил Антона — на тот случай, если Баракаев захочет проверить телефон.
— И еще, Антон. Пусть помощник передаст по вокзалам перечень вещей, изъятых вчера из 896-й и пока не востребованных.
— Замшевое пальто, хрустальная ваза…
— Вдруг все это разыскивается?
— Сейчас передадим.
Баракаев позвонил через несколько минут. Видимо, он проверил номер телефона Денисова через «02».
— Это Баракаев.
— Вы получили на складе вокзала вещи, перенесенные из автоматической камеры хранения…
— На вокзале? — Баракаев удивился. — Вы что-то спутали.
— Есть ваша расписка, серия и номер паспорта.
— А-а, вот оно что, — Баракаев быстро пошептался с кем-то, находившимся рядом с ним на другом конце провода. Потом его приятный баритон снова возник в трубке: — Видите ли, неделю назад у меня украли паспорт. Понимаете? И забавное совпадение: как раз перед вашим звонком принесли телеграмму. Вот: «Приезжайте за паспортом десяти часам аэропорт Внуково ресторан-два». Поэтому меня и насторожил ваш звонок.
— Любопытно.
— Поскольку вы этим интересуетесь… У меня машина. По профессии я тоже юрист. Адвокат. Может, вместе и съездим?
Денисов задумался. Альтернативы предложению Баракаева у него не было. Да он и не представлял пока, с какой еще стороны подступиться к делу.
— Хорошо. Со мной будет коллега, капитан Сабодаш. — Денисов посмотрел на часы. — Мы оба в гражданском. Ждем у входа в центральный зал. Какая у вас машина?
— «Жигуль» последнего выпуска, 04–06. Голубого цвета. Выезжаю через пять минут.
Вошел Антон, он успел переодеться — сдал дежурство:
— В мои дежурства закон парных случаев беспощаден. Одинаковые шифры, похожие преступления…
— Снова из ревности?! — Денисов подумал об убийстве.
— Самочинные обыски. Сначала в Строгине. А сейчас ориентировка из Орла.
— Гастролеры…
— Скорей всего. На обоих обратили внимание еще с вечера. В железнодорожном ресторане. Опять короткая японская куртка «Новорекс» с капюшоном, второй в плаще…
— Действия одной и той же преступной группы. — Денисов положил перед собой бумажку с телефонами утренней заявительницы.
— Собираешься звонить Беате?
— Сначала кое-что уточню.
Он проверил оба номера — ответ его успокоил:
— Телефоны установлены в НИИ физики металлов Академии наук, — сообщили из справочной.
Он набрал первый номер, поздоровался.
— Здравствуйте… — У телефона оказалась женщина. — Вам кого?
— Будьте добры Беату.
— Беата в отпуске. Кто спрашивает? — Женщина сразу заинтересовалась. — По какому вопросу? Может, что-нибудь передать? Откуда вы?
— Из ФИАНА, — он назвал первое пришедшее на ум. — Я еще позвоню. Она скоро будет?
— Дайте же человеку возможность отдохнуть! Сменить обстановку, климат…
— Счастливица… Не буду выглядеть как завистник, если я спрошу: «Где она?»
— Не будете, — сотрудница была разочарована. — Беата в Пицунде.
Денисов ни о чем больше не стал расспрашивать, набрал другой номер.
— Я слушаю…
Он сразу узнал голос.
— Это Денисов, с вокзала.
— Я рада вашему звонку. — По голосу он понял, что не все в порядке.
— Что случилось?
— Мне позвонили из проходной: утром заезжал мой муж. Звонил сюда. Ему сказали, что меня еще нет на работе.
— Выходит, он приехал до срока.
— Как видите…
— Где он сейчас?
— Ушел. Я звонила домой, там его тоже нет. Нелепо получилось!
Денисов посмотрел на Антона — Сабодаш не снял параллельную трубку, все понял, беспокойнее заходил по комнате.
— Не знаю, что делать… — Там, в комнате, рядом с Беатой кто-то появился, потому что она сказала кому-то негромко: — Конфиденциальный разговор. Потом объясню…
Что-то Денисова в ней раздражало — может быть, то, как при встрече она беспрестанно поддергивала на плече ремешок сумочки, а может, то, что была холодно-изобретательна во лжи в разговоре с коллегой. Он постарался не думать об этом.
— У вас уже есть какая-нибудь версия? — сразу спросила она, освободившись.
— Пожалуй. Кажется, кто-то действительно интересовался вами на вокзале ночью.
— Видите!
— Странная история… — Денисов не стал наводить на нее страх. — Письма могли попасть в руки стороннего лица. Главное, чтобы от него переписка не попала к человеку, который воспользуется ею во зло.
Беата задумалась.
— Можете описать человека, который мною интересовался? Мужчина? Женщина?
— Мужчина. Как только уточню приметы, я позвоню. Как ведут себя ваши коллеги? Заходил ли кто-то, кого давно не видели? Может, звонил…
— Как обычно. Заходили и звонили многие. Я разговаривала с мамой, там тоже пока все спокойно.
— Я хотел уточнить. Если письма окажутся в руках постороннего и он захочет их вернуть… Куда их могут послать?
— Наверное… — она чуть задержалась с ответом, — скорее всего в Соколову Пустынь. Там ведь указан адрес. Но могут переслать в институт.
— Почему?
— Это, конечно, маловероятно, но… — Денисов услышал, как на другом конце провода, рядом с трубкой, щелкнула зажигалка. — Если они попадут в руки научного работника, к примеру, физика, он быстро разберется, где искать обоих корреспондентов.
— Там упомянут институт?
— Только фамилии… Но мы, помнится, обсуждали в письмах наши проблемы. Скажем, проблему упрочения поверхностного слоя металла. Ею занимается только наш НИИ.
— Я не физик. Мне это ни о чем не говорит.
— Ну, повышения износоустойчивости инструментов, поршней, трущихся осей…
— Письма попадут в дирекцию института?
— В экспедицию. Оттуда принесут в технический секретариат. Но, может быть, передадут сразу кому-то из тех, кто занимается поверхностным слоем.
— Кроме Максимова, этим занимаются и другие?
Она помолчала.
— Несколько человек.
— Вы всех знаете?
Она опять замялась:
— Мне не очень удобно…
— Хорошо, — Денисов посмотрел на часы. Адвокат уже, наверное, подъезжал к вокзалу.
— Я очень на вас надеюсь.
Адвокат оказался молодым, представительным. Чем-то он походил на Антона: крутые плечи, широкая грудь. Угадав в подошедших сотрудников милиции, он перегнулся через сиденье, щелкнул дверцей.
Машину качнуло, когда Антон протиснулся на переднее место, рядом с водителем. Денисов устроился сзади.
— Попадись они мне в тот день, — вполне дружелюбно сказал Баракаев, — я никуда бы и обращаться не стал. — Он развел руками над рулем, обтянутым щегольским бархатом. — Взять за шиворот да стукнуть лбами… — Для человека в общем-то сидячей профессии Баракаев был развит феноменально. Последствия его удара нетрудно было представить. — А то теперь я, как Паниковский, «человек без паспорта»! Ни в следственный изолятор, никуда!
— Стукать никого нельзя, — Сабодаш снова качнул машину.
— В том-то и дело… Знаю! Лучше, чем кто другой. — Баракаев плавно тронул машину с места. — Вот и защищай их после этого! Музыку включить?
Машина была оборудована: приемник с кассетным магнитофоном, стереоколонки по обе стороны заднего сиденья.
— Не стоит, пожалуй.
Денисов молча прислушивался к разговору. Он плохо представлял себе, чем может пособить розыску писем неожиданная поездка в аэропорт. И все же, как ни странно, такая вероятность существовала.
«Кто-то мог прийти за своими вещами, набрать шифр, а в ячейке конверт с чужими письмами!»
— Нет, что за стервецы! — Баракаев вел машину, ни на минуту не прекращая рассказывать. — Возвращаюсь из командировки, из Саратова. На ночь купе запер, проверил. На этот счет у меня строго. Утром встаю — нет пиджака. Соседка-разиня, оказывается, ночью выходила, оставила дверь открытой.
— Пиджак висел у двери?
— В изголовье. Такое зло взяло: ни документов, ни денег. Деньги — дело наживное. Документы!
— Кого-нибудь подозреваете?
— Ходили по поезду двое. Одного я бы, пожалуй, узнал. Того, что в плаще… Заглядывали в купе, словно кого-то искали.
— Заявили о краже?
— Утром не успел — опаздывал на процесс… Пока нет! Честно говоря, не хочу связываться…
Денисов заметил: Баракаев не задал вопроса о том, какие вещи получены по его паспорту на складе.
— Каковы будут наши действия в аэропорту? Вы мне объясните?
— С нами знаменитый инспектор угрозыска Денисов. Проинструктирует, когда будем подъезжать. Так? — Антон обернулся к Денисову.
— Так.
С самого утра изморось затянула горизонт. Впереди дрожала узкая полоска Садового кольца, вереницы машин. За фасадами, выше других домов, справа, показалось высокое здание с башенкой и часами.
«Сколько раз проезжал здесь и никогда не замечал», — подумал Денисов.
За перекрестком Кольцо свернуло в сторону, здание с башенкой оказалось не справа, а по левую сторону и даже несколько поодаль.
«Этот человек — в джинсах, в очках… Заходил в камеру хранения, потом появился в ресторане, — на всякий случай Денисов распорядился, чтобы вызвали официантку, которая его обслуживала. — С другой стороны: если бы он охотился за письмами, взял бы их и уехал. Зачем мозолить глаза? Ну и утро!.. — Разговор с женой тоже не получился. Спешил, Лина это почувствовала. «Зачем звонить, если нет времени ни на жену, ни на дочь. Наташке еще во вторник велели принести в садик маску зайца. Все зайцы как зайцы, кроме нашего… — Ей хотелось, чтобы он ее пожалел. — Бедняжка…»
Денисов с трудом заставил себя вернуться к цели поездки:
«Паспорт Баракаева у людей, которые клали вещи в ячейку. Это их шифр. Каким-то образом их пути и адвоката когда-то соприкасались…»
— Какие вы дела ведете в последнее время? — Денисов придвинулся к переднему сиденью.
— Одно дело. Уже несколько месяцев. Надоело хуже горькой редьки.
— Много подсудимых? Или эпизодов? — спросил Антон.
— И того, и другого хватает.
— В чем там дело?
— Дельцы. Хищения в крупных размерах. Последний пример. Одному деятелю приносят домой ящик паюсной икры. В железных баночках. А раньше носили все только в стеклянной таре. Жена увидела — кричит в другую комнату: «Вася-я! Полюбуйся, что они, мерзавцы, тебе прислали!»
Денисов понял: речь, видимо, шла о взяточниках.
— В железных, значит, не устраивает. — Антон всей душой переживал каждую новую историю.
— В железных икра может оказаться испорченная, а в тех — все видно…
Кортеж длинных черных машин заставил Баракаева взять к тротуару и остановиться. Кто-то тоже спешил в аэропорт, по делам более важным, чем у них. Пропустив колонну, адвокат снова завел машину, перестроился ближе к осевой линии.
— Да… Вася, значит, хватает банки и кричит тому, который их принес: «Что это такое? Я спрашиваю!» — «Икра, — отвечает тот. — На экспертизу!» Его, к слову, тоже теперь судят, но по данному эпизоду он проходит в качестве потерпевшего… Вася приказывает: «Иди сюда!» Тот не идет.
— Вы кого защищаете на суде?
— Того, кто приехал с банками. «Ты что принес?» — кричит Вася. Мой подзащитный, зная крутой нрав хозяина, начинает отступать в переднюю. «Что написали, то и принес…» А сам за выступ в коридоре. Коридор длинный. «Негодяй!» — кричит хозяин, швыряя в него первую банку, и сразу попадает…
— Куда он девал такое количество икры? Десятки килограммов ведь… — удивился Антон.
— Передавал другим, делился. Соседям продавал. Сдавал в ресторан. Все было предусмотрено.
— Подзащитный ваш тоже хорош! Как вы их защищаете?!
Баракаев на мгновение оторвал взгляд от дороги.
— Вы неправильно понимаете роль защиты. Адвокат не защищает преступление. Только человека! А у человека могут быть смягчающие вину обстоятельства…
«С Баракаевым может соприкасаться слишком много людей…» — подумал Денисов.
— Взяточники эти — как лишаи!
— Кроме того, у него свои проблемы: как раз в те дни его оставила жена. По-моему, он тогда только и думал о том, как ее вернуть. Да и сейчас тоже.
— Я говорю о подношениях. При чем тут семейные драмы?
— Видите ли, существовало липовое распоряжение. В одном экземпляре, понимаете? В нем указывалось: такое-то количество банок выделяется, будто бы для экспертизы, через заведующего конторой, этого Васю. Мой подзащитный ничего толком не знал…
Антон был готов детально обсудить степень его виновности:
— Распоряжение суд видел?
— Нет.
— А как же?
— Защита вообще еще не сказала последнего слова. Ждем конца судебного следствия.
— Нам направо, — подал голос Денисов. — Банки тяжелые были?
— С икрой? По полкило…
«Такая же точно была выдана со склада по паспорту адвоката вместе с кожаным черным пиджаком 56-го размера…» — Денисов явно строил версию не на песке.
— Теперь прямо? — спросил адвокат.
— Там будет левый поворот. Высадите нас, не доезжая аэропорта. Машину поставьте на стоянку. — Денисов поправил кобуру. — Войдете в здание, когда убедитесь, что мы на подходе.
— Договорились, — Баракаев сразу посуровел.
— Вы сказали, что одного из подозреваемых помните в лицо…
— Да, но они сами, очевидно, рассчитывают узнать меня. По фотографии в паспорте.
Денисов покачал головой.
«Тут что-то другое. Телеграмму дали из отделения во Внукове поздно ночью… Решим на месте…»
Обстановка аэропорта нисколько не напоминала сутолоку знакомого железнодорожного вокзала. Скорее смахивала на гостиничную: холл, стойки, широкая лестница.
За гардеробной стойкой швейцар читал растрепанную книгу, используя вместо закладки спичечный коробок. Ресторан был закрыт. Баракаев остановился в центре зала, прошел к окну, снова вышел на середину. Взгляды пассажиров, томившихся на пуфах, невольно обратились к нему.
Часы у лестницы показывали время: «10.03».
«Времени-то в обрез. — Денисов подумал об утренней заявительнице. — Может, она уже звонила, а нас нет…»
Денисов подошел к автомату, набрал номер дежурной части отдела.
— Это Денисов. Из Внукова. Как там у вас?
Дежурный — молоденький старший лейтенант, сменщик Антона, — не задержался с ответом.
— Хорошие новости!
— Переписка нашлась?
— Совсем другое. По поводу ориентировок о самочинных обысках… Читали?
За последние несколько часов Денисов слышал о них трижды.
«Как прорвало…»
Самочинный обыск считался довольно редким видом мошенничества. Денисов знал о них лишь в общих чертах.
Мошенники приезжали по заранее выбранным ими адресам, обычно в дома, где было чем поживиться, предъявляли поддельные постановления об обыске и получали доступ к содержимому хозяйских секретеров, шкафов, сумок. Находясь в квартирах, преступники создавали видимость официальности, обращались друг к другу на «вы» и только по званию, действовали раздумчиво и неторопливо — простукивали полы и стены, искали тайники, а потом изымали записные книжки, блокноты для «приобщения» к якобы возбужденным против хозяев квартир «уголовным делам», а заодно драгоценности, деньги, радиоаппаратуру, хрусталь, ценные вещи.
— Ориентировку я читал… — Денисов припомнил. — Один в короткой японской куртке «Новорекс»…
— …С капюшоном, другой в плаще… Самочинный обыск в Орле. Еще в Строгине. Задержали! — объявил дежурный.
— Где?
— На Курском вокзале. Но это не все. Вещи с обысков оказались у нас на вокзале.
— О которых мы ориентировали?
— Да. Те, что перенесены из восемьсот девяносто шестой ячейки. Портфель, целлофановый пакет… Преступники держали их в автоматической камере хранения, вовремя не взяли. Вещи попали на склад.
— Странно, — заметил Денисов. — Как же они попали на склад, не отлежав положенного срока в ячейке…
Но звонил он по другому поводу:
— Разыщите дежурную по автоматической камере хранения. Она уже, наверное, ушла. Пусть обязательно позвонит.
— Будет сделано, — сказал старший лейтенант. — Вернетесь в отдел?
— Непременно.
Разговаривая, Денисов не терял из виду Баракаева. Адвокат расхаживал по холлу, нетерпеливо поглядывал на часы. Он привык к точности и теперь ждал такой же пунктуальности от преступников.
Наконец Баракаев не выдержал, решительно направился к лестнице. Антон, держась на расстоянии, двинулся следом.
«Пославший телеграмму, конечно же, предвидел, что адвокат скорее всего явится не один… — Денисов прошел вдоль вешалки. — Баракаева оповестил о паспорте не преступник, а кто-то из работников ресторана-два…»
Гардеробщик, сидя в кресле по другую сторону стойки, продолжал увлеченно читать.
«Вот этот вариант и стоит проверить».
— Здравствуйте, — он облокотился о стойку. — Инспектор Денисов из транспортной милиции. — Паспорт Баракаева у вас?
— Баракаева?
— Вы давали ему телеграмму?
— Ах, да! — Гардеробщик меньше всего рассчитывал на то, что за паспортом приедет милиция. — Конечно! Вот.
На полке, под стойкой, звякнула жестянка с чаевыми, появился паспорт.
— Как он попал к вам? — Денисов глянул под обложку. Баракаев на фотографии походил на чемпиона японской борьбы сумо: упитанный, самоуверенный.
— Нашли на полу в туалете, во время уборки.
— Когда?
— Вчера, после закрытия.
— А почему не сдали в милицию?
Гардеробщик засуетился:
— Посмотрел на фото: человек солидный. Может, перепил вечером, с кем не бывает? А надо лететь… И вот без паспорта…
«Давая телеграмму, он, конечно, рассчитывал на вознаграждение».
— В следующий раз поступайте как положено.
— Будем стараться.
Спускаясь по лестнице, Денисов снова раскрыл паспорт. На пиджаке, в котором был сфотографирован Баракаев, эффектно выделялись глубоко запавшие складки.
«Кожаный пиджак…»
Денисов даже замедлил шаг, обдумывая неожиданно пришедшее к нему объяснение цепи взаимосвязанных фактов:
«Ячейкой пользовались преступники, совершавшие самочинные обыски. Выходит, вещи с обысков. И банка черной икры, и кожаный пиджак…»
Баракаев искренне обрадовался паспорту:
— Подбросили, значит?
— Вчера. Перед закрытием ресторана.
— Без вас я бы ничего здесь не добился.
Обратный путь показался короче: машин и людей на улицах было меньше. Денисов всю дорогу интересовался судебным процессом, в котором участвовал Баракаев; в основном подсудимыми.
— …Как пауки в банке! Сейчас на карту поставлена их свобода, деньги и — верите ли, — иногда адвокат бросал быстрый взгляд в зеркало заднего вида, корректировал направление машины, — они способны на все! Я боюсь каждый раз, когда судьям приходится предъявлять подсудимым письменные доказательства: распоряжения, расписки… Выхватит и отправит в рот! — Баракаев рассмеялся. — Потом доказывай! Правда, мы с моим подзащитным тоже готовим сюрприз! Кое-кто уже заранее дрожит!
Под Октябрьской площадью, в туннеле, дорожные рабочие укладывали асфальт. По обеим сторонам от «Жигулей» грохотала и содрогалась от напряжения наиновейшая дорожная техника. Катили огромные ярко-желтые грейдеры, пахнущие влажной смолой катки. Машины впереди еле ползли.
— Закон подлости. Когда спешишь, всегда так… — заметил Баракаев.
Наконец в конце туннеля показался все увеличивающийся белый квадрат — набегающая панорама новой Москвы, потом — висячий мост, затейливая ограда Парка культуры имени Горького, на другом берегу — надпись «Аэрофлот» над крышами.
На Садовом, недалеко от нового здания МВД, Денисов неожиданно спросил:
— Ваш кожаный пиджак, он пропал?
— Вы имеете в виду…
В зеркале заднего вида отразились посерьезневшие глаза Баракаева.
Денисов придвинулся ближе, на самый край сиденья.
— У вас ведь на квартире был самочинный обыск? Правда? Надо все рассказать как есть.
Не сбросив куртку, Денисов подошел к окну. Потеснил колонию кактусов на подоконнике, присел.
Здание строили в начале века с учетом непредвиденных особенностей нового транспорта. Арочный свод кабинета опирался на колонну, придавая помещению вид монастырской трапезной.
Два происшествия — пропажа писем и использование преступниками, совершившими самочинные обыски, той же самой ячейки для хранения украденных вещей — были фактами, не подлежащими сомнениям.
Не вставая с подоконника, Денисов придвинул ближе стоящий на столе аппарат, набрал номер оперативной группы на Курском вокзале.
— Денисов. Хочу кое-что уточнить в связи с самочинными обысками.
— Рад слышать. — Трубку снял ночной инспектор, ему, как и Денисову, тоже не удалось выбраться домой. — Как раз сейчас разбираемся.
— Серьезная группа?
— Пока неясно. Много противоречивого.
— В чем именно.
— Одно на обысках брали, от другого отказывались…
— А что искали?
— По-моему, хрусталь, золотишко… Как на любой квартирной краже! — Ночной инспектор задумался. — Но при этом делали вид, что ищут вещественные доказательства мнимых преступлений! Изымали документы, записные книжки…
— А вещи?
— Привозили к вам. Оставляли в одной и той же ячейке.
— Понял.
Он набрал телефон склада забытых вещей, никто не отвечал. Денисов представил, как аппарат надрывается там, в подвальном помещении без окон, на стеллаже, среди невостребованной одежды и обуви. Наконец заведующий снял трубку:
— Вас слушают.
— Это Денисов. Кто из кладовщиков выдавал вещи по паспорту Баракаева?
— Вчера? — Заведующий остался верен себе, ответил не сразу, сначала полистал книгу. — Старший кладовщик Хасянов… Я в это время был на выемке.
— Хасянов работает?
— Да. Он нужен?
— Пусть мне позвонит. И никуда не уходит, пока мы не встретимся.
Ничего не произошло на вокзале за то время, пока Денисов и Сабодаш отсутствовали. Заканчивалась посадка на очередной поезд, бежала, потряхивая лотком, мороженщица. Проводница хвостового вагона нетерпеливо посматривала вдоль состава.
Денисов сбросил куртку, подошел к столу. В центре, под стеклом, лежала записка младшего инспектора: «Звонила Беата. Очень волнуется. Будет звонить в 11.30».
Денисов посмотрел на часы: до звонка еще оставалось время.
— Я не стал заявлять… — Баракаев достал сигареты, положил перед собою на стол. — Поймите: последние дни перед окончанием процесса! Могу ли я думать сейчас о другом?! И чего, собственно, я лишился? Пиджака? Транзистора?.. Мерзавцы эти, безусловно, рассчитывали найти деньги, чеки «Внешпосылторга». — Он пожал плечами. — Но откуда?!
— И все же? — Антон вынул очередную «беломорину».
— Кроме того, пошли бы сплетни… Как бывает? То ли у Баракаева украли, то ли Баракаев что-то у кого-то похитил. Не отмоешься. Кроме того, по этой статье обязательность сообщения не предусмотрена.
— Как все произошло?
— Я при обыске не присутствовал, дома была жена. Но информирован достаточно.
— Познакомьте в общих чертах.
— Возбуждается уголовное дело?
— Не нами, — вмешался Денисов. — Но у нас свой интерес.
Он сообщил о самочинном обыске в шестьдесят восьмое отделение — по месту жительства Баракаева. Оттуда обещали подъехать.
— Преступники воспользовались «Москвичом»… — Адвокат передвинул сигареты на край стола, поправил пепельницу. — Машина, как я понял, была частная. Жена, к сожалению, не обратила внимания на номер. Вошли, зачитали постановление. Абсолютно неграмотное… Предложили пригласить понятых, — Баракаев усмехнулся. — Жена позвала соседку. Они сказали, что одного понятого вполне достаточно… Смех!
Денисову показалось, что Баракаев относится к происшедшему серьезнее, чем хочет представить.
— Сколько продолжался обыск?
— Около часа.
— Что-нибудь взяли, кроме вещей?
— Записи, которые хранились в секретере. Несколько досье. Хотели создать видимость поиска доказательств… — Баракаев придерживался или делал вид, что придерживается той же версии, что и инспектор с Курского.
— Жена передала вам их приметы? — продолжал расспрашивать Сабодаш.
— Один в плаще, второй в короткой куртке с капюшоном.
— Как они объяснили жене, что с вами?
Адвокат улыбнулся.
— Тот, в куртке, сказал, что я арестован за хищение в особо крупных размерах…
— Вы говорили о поезде в Саратов… — сказал Денисов. — Это было до или после обыска?
— До. За два дня. В судебном процессе был перерыв, а у меня дело в кассационной инстанции в Саратове.
— Кража в поезде… Это не миф?
— Самое интересное, что кража действительно была. — Баракаев наконец закурил. — При тех обстоятельствах, о которых я рассказывал. Но только взяли бумажник. Пиджак унесли уже при обыске. И вот еще что: мне кажется, производивших обыск я как раз и видел тогда в поезде. После окончания процесса я все равно занялся бы этим делом.
— Почему он так волнуется? — спросил Антон, когда адвокат вышел встретить жену, она должна была подъехать на вокзал. — Все позади. У нас к нему претензий быть не может. Преступники пойманы. Чего ему волноваться?
Денисов пожал плечами:
— Может, как раз дело в том, что они пойманы?
Раздался звонок телефона. Денисов снял трубку.
— Ничего не прояснилось? — спросила Беата.
— Пока нет. — Денисов показал Антону на трубку параллельного аппарата, теперь они могли слушать вдвоем. — А как у вас? Заходили в экспедицию?
— Туда ничего не поступало. В дирекцию тоже.
— Значит, все по-прежнему?
— По-прежнему. — В голосе чувствовалась решимость отчаявшегося человека. — Сижу как на иголках. Кажется, что вокруг меня что-то происходит. Вообще-то я жуткая паникерша.
— Не похоже.
— Вы меня плохо знаете. Просто, когда я ставлю перед собой цель, меня не остановить. Я говорила с некоторыми сотрудниками…
— Тоже занимаются износоустойчивостью?
— Да. Постаралась предупредить… Но я далеко не со всеми могу объясниться откровенно.
— Скажите… — Денисов никогда раньше не сталкивался с работой научно-исследовательского института, поэтому был особенно осторожен. — Тема одна, а занимаются разные лаборатории… Так бывает?
— Для этого надо знать Максимова.
Денисов схватился за ее фразу.
— Я не совсем все представляю. Вернее: все совсем не представляю. Что за человек Максимов?
— Если одним словом: «неудачник».
— А если полнее?
— Попробую объяснить, пока никого нет. Ему предсказывали большое будущее. Он был в семинаре… — Она назвала фамилию, которая ни о чем не говорила Денисову. — Есть такой международный справочник — «Индекс цитируемости». Там фамилии ученых всего мира, кто и где в своих трудах на них ссылается. Так вот, у Максимова высокий индекс цитируемости… Понимаете?
— Да.
— Огромное количество оригинальных идей. Это с одной стороны.
— А с другой?
— Скверный характер. Неуживчивый. Все его сверстники, даже с меньшим потенциалом, ушли в большую науку. Руководят лабораториями. А Максимов — старший научный сотрудник. Один из многих…
Денисов поднялся из-за стола, разматывая телефонный шнур, шагнул к окну.
День оставался таким же неприветливым, холодным, хотя к вечеру обещали повышение температуры, снег. Наступал двухчасовой перерыв движения поездов, все спешили уехать. У путей виднелись вытаявшие из-под снега и снова вмерзшие пакеты от молока, бумажные стаканчики, скомканные пачки из-под «Примы» — все, что пассажиры второпях выбрасывают из поезда.
— …Сейчас его вроде прочат в завлабы. И то не знаю, пройдет ли. Кажется, я наговорила лишнего. Это от нервотрепки!
— Короче: из-за скверного характера его медленно, но верно обходят другие… — Денисов присел на подоконник, чтобы, разговаривая, видеть, что происходит внизу, на перроне; Антон из-за стола кивнул понимающе — он был целиком на стороне талантливого неудачника.
— В общем, правильно. — Как и в прошлый раз, Денисов услышал щелчок зажигалки. Ему показалось даже, что он чувствует запах сигареты — легкий и терпкий. — Но это уже другой вопрос… — Она торопливо затянулась. — Государству важно, чтобы проблема была решена. А кто ее решил — вы, я, ваш друг или Сергей Максимов…
— У вас замещение должностей, должно быть, конкурсное? — Ему часто встречалось в газетах набранное крупно — «ОБЪЯВЛЕН КОНКУРС НА ЗАМЕЩЕНИЕ ДОЛЖНОСТЕЙ».
— Безусловно.
— Постарайтесь узнать, на должность, которую прочат Максимову, объявлен конкурс?
— Я и так знаю. Конкурс действительно объявлен.
Сообщение навело Денисова на размышления.
— И есть соперники?
— Это неизвестно. — Денисову показалось, что она колеблется. — По-моему, соперники обязаны быть.
— Иногда, наверное, это приводит… — Денисов поискал выражение. — К некорректным приемам в отношении конкурента.
— Вы имеете в виду мои письма?
— Разное приходит в голову…
Модель преступника никогда не удавалось воссоздать сразу в ее конечном виде, многое еще потом дополнялось, корректировалось.
«У таких, как Максимов, обычно мало недоброжелателей, — подумал Денисов. — Их непритязательность всех устраивает. Они не участвуют в жестоких играх. Но, с другой стороны, кто-то же ходил здесь за ней и за братом Максимова, Николаем!»
Он снова посмотрел вниз. Движение поездов приостановилось. С десяток пассажиров, в основном приезжие, штудировали выставленное в начале перрона расписание.
— Вы виделись с мужем?
— Нет. Он больше не появлялся. Звонила домой — там пока его тоже нет.
— И на работе?
— В лаборатории его тоже не видели… А может, оставить все как есть?
— Не понял.
— Может, забыть про письма, про то, что они пропали… — Она помедлила, снова глубоко затянулась сигаретой. Денисов внимательно прислушивался. — Я и сама не знаю. «У страха глаза велики…» И вам задала работы.
— Об этом не беспокойтесь.
— Я, пожалуй, возьму назад свое устное заявление… Можно?
— Конечно. Только нас вы не должны брать в расчет.
— Я подумаю и позвоню.
— Обдумайте как следует… А пока ответьте. Если вам неудобно отвечать, говорите только «да» и «нет». Видели ли вы ночью на вокзале кого-нибудь из своих коллег?
— Нет.
— Знакомых?
— Нет, нет. Никого.
— У вас хорошее зрение?
— Неплохое. А кого именно?
— Это мужчина лет сорока. В очках. В джинсах. Под пальто у него был свитер серого цвета. Мохеровый. Описание вам ни о чем не говорит?
Она помолчала.
— Не представляю, о ком идет речь… — Теперь она была встревожена по-настоящему. — Подождите… — У нее, видимо, что-то упало. — Пожалуйста, не кладите трубку…
Она подняла упавший предмет.
— Имя вам известно?
— Нет. — Ему больше нечего было ей сказать.
— А почему вы о нем спрашиваете?
— Просто этот человек всю ночь следовал за вами на вокзале.
— Я поняла. И все обдумала. Беру свое заявление назад. Ничего не надо. Спасибо.
Спустившись по эскалатору, Денисов и Сабодаш прошли в отсек к знакомой ячейке.
В зале для автоматов камеры хранения было вновь пусто, а все ячейки снова заняты. Молчаливая очередь ожидала у стола дежурного. Казалось, все это время в ней стояли одни и те же привычные к ожиданию люди.
— Не понимаю ее логики… — Антон, как обычно, рассматривал вопрос в целом, хотя это ни на сантиметр не приближало к конкретной цели — возвращению Беате ее писем.
— Когда талантливого, но неуживчивого человека обходят коммуникабельные бездарности… — Антон словно держал речь перед ученым советом. — Это экономически убыточно. Общество недополучает энное количество ценных идей, наиболее оптимальных вариантов! Государственная проблема!
Денисову необходимо было снова осмотреть ячейку.
— Ты говорил о некорректных методах… — продолжал Сабодаш. — Да это просто подлость — использовать чужие идеи, чужие письма. Согласен?
Денисов набрал шифр, дернул за ручку.
— Денис, — Антон придержал дверцу. — У тебя другое мнение?
— Ты рассуждаешь правильно. Но ведь речь идет конкретно о Максимове. А что мы знаем о нем, о его работе? О женщине по имени Беата? О ее муже? Мы обещали сделать все, что в силах, здесь, на вокзале. Где пропали письма, где мы достаточно сведущи в своем ремесле. Я это делаю…
— Я не о том.
— А я и об этом тоже. Заявительница отказалась от наших услуг. Почему? Может быть много причин.
— Это же так понятно, Денис! Беата не хочет быть в тягость! Она видит: мы остались после ночи…
— Допустим.
— Готова расплачиваться сама за свои ошибки. Но ведь мы не должны этим воспользоваться… Правда? Это ничего не меняет. Мы убедились, что ночью на вокзале неизвестный действительно за ней следовал. И в автоматической камере хранения, и в ресторане… Так?
— Да.
— Значит, угроза шантажа реальна? Теперь мы узнали, что за человек Максимов. Не горлохват, не выскочка. Против него что-то затевается. Ведь мы не оставим его в беде? Правда?!
— Чудак… — Денисов заметил его разом вспотевшие виски. — Я и не думаю отказываться! Я и пришел сюда, потому что у меня появилась идея…
— Мне показалось, после разговора…
— Я подумал: почему вещи с самочинных обысков, которые лежали в ячейке, попали на склад почти сразу, не пролежав в ячейке положенный срок. Понимаешь?
Сабодаш отпустил дверцу.
— У меня каждый раз такое чувство, — он вслед за Денисовым заглянул в ячейку, — будто откроешь, а письма на месте…
Ячейка была пуста. Денисов внимательно оглядел ее поржавевшее, исцарапанное дно.
— Что ты там ищешь?
— Монета есть? — Он поискал в карманах. Денисову показалось, что в кабинете, разговаривая с ночным инспектором, а потом с адвокатом, он сделал крохотный шажок в верном направлении.
Стоявший поблизости дежурный по автоматической камере хранения — молодой парень, переведенный из кладовщиков, — подал несколько монет.
— Еще надо? — Он изнывал от непривычной пассивности.
— Спасибо. Станьте рядом, слушайте. — Денисов опустил монету в прорезь. — Слышали?
Звона проскочившей в накопитель монеты не последовало.
— Нет, — подтвердил дежурный.
— Повторим, — Денисов опустил еще монету.
Результат был тот же.
Пластмассовый, глубиной в несколько миллиметров, желоб, тянувшийся внутри ячейки от прорези до накопителя, был засорен. Монета не попадала в узкий, похожий на школьный пенал, монетоприемник. Застревала по пути.
— Надо поговорить с заведующим.
— Обязательно.
Они поднялись в центральный зал. Антон подошел к табачному киоску купить папирос. Денисов остался ждать у дверей. Начиналась посадка на поезд дальнего следования.
— Давай прервемся ненадолго, зайдем в буфет! — предложил Антон, засовывая «Беломор» в карман вместе со сдачей.
Они поднялись на антресоли в маленький буфет, о котором знали только завсегдатаи. Очереди у стойки не было. Денисов взял как обычно — сосиски, сметану, бутерброды, кофе с молоком, перенес на столик. Сабодаш остановил выбор на бутылке кефира.
— Что будем делать дальше? — Антону ни о чем не говорила обнаруженная в автомате неисправность, он ждал разъяснений.
Отсюда была видна большая часть центрального зала для транзитных пассажиров, эскалатор автоматической камеры хранения.
— Помнишь французские автоматы для хранения ручной клади? — Денисов начал со сметаны и бутербродов. За столиком, кроме них, никого не было. Они разговаривали свободно.
— Автоматы с ключами? — На международной выставке транспорта в Щербинке экспонировались роскошные автоматические камеры хранения, запиравшиеся на ключ.
— Фирмы «Фише — Бош»…
— Помню. — Антон залпом выпил кефир. — Фирма еще презентовала тебе блокнот как самому любознательному экскурсанту. С приложением.
— Это на выставке криминалистической техники. Ты спутал. «Развитие средств взлома сейфов во Франции за двадцать лет»… В чем была особенность тех автоматов, помнишь?
— А, вспомнил. Ну?
К столу подошла официантка, унесла пустую тарелку.
— Принцип такой. Запираешь ячейку — ключ уносишь с собой. Когда изымаешь вещи, то ключ уже не вынимается. А чтобы узнать, сколько дней пассажир пользуется ячейкой, дежурный, запирая вокзал на ночь, переводит счетчик.
Антон поперхнулся.
— «Запирая вокзал на ночь…» Это в Париже-то?!
— И в Париже.
— Как где-нибудь в Михневе…
— У нас роль счетчика играет накопитель. Из него извлекают монеты. Если монет не будет, считается, что вещи лежат сверх срока. Их переносят на склад. Теперь представь, что монетопровод засорен, как это мы сейчас наблюдали, и настало время очередной выемки…
Антон внимательно слушал.
— Преступники поставили в ячейку вещи, похищенные во время самочинного обыска, — портфель и целлофановый пакет. Опустили монету, закрыли дверцу. Ушли. Они не догадываются, что монета не попала в накопитель, а зависла где-то в монетопроводе. Во время прошлой выемки монет накопитель тоже был пуст.
— Я, кажется, понял. Подожди… — Антон достал авторучку, набросал на салфетке несколько неправильных геометрических фигур. — Это восемьсот девяносто шестая ячейка. Это склад забытых вещей. Под вечер была выемка. Портфель и целлофановый пакет из ячейки перенесли на склад, подумали, что, если монет нет, значит, вещи лежат больше положенного срока. Ячейку оставили открытой, шифр не меняли… А тут Беата и Николай… Положили сумку с конвертом, оставили на шифраторе тот же шифр — «Б-042». Пошли ужинать…
В привычном гудении зала внизу послышались новые звуки. Представитель экскурсионно-туристского бюро с мегафоном приглашал на автобусную прогулку по Москве:
— Последние билеты! Олимпийская деревня и другие достопримечательности! Всего за один час!
— Преступники вернулись. — Антон провел на рисунке черту, образовалось жирное чернильное пятно. — В полной уверенности, что вещи лежат на месте. Набрали шифр — ячейка открылась. А вместо портфеля и целлофанового пакета их ждало совсем другое… Так?
— Так.
— Значит, Беате ничего не грозит! Переписка должна находиться на Курском. У задержанных за самочинные обыски…
Денисов не стал его разочаровывать. Спросил только:
— Ты внимательно читал ориентировку о самочинном обыске в Орле?
— Вместе читали. А что?
Денисов посмотрел на часы: надо было зайти на склад, потом все-таки ехать на Курский — разговаривать с задержанными.
— Пропажа переписки произошла между двадцатью двумя и тремя пятьюдесятью утра… Так? А людей, о которых ты говоришь, видели вчера в Орле, в железнодорожном ресторане. Перед закрытием.
У входа в склад забытых вещей висела записка:
«Скоро буду».
Денисов и Сабодаш отошли к стоящим поблизости телефонам-автоматам. Пока Денисов звонил на Курский, Антон рассеянно смотрел вокруг. Внезапно лицо его просветлело. Он с трудом дождался, пока Денисов закончит разговор.
— Я понял. Камера хранения была для них чем-то вроде склада или почтового ящика. Вещи, украденные на самочинных обысках, они оставляли здесь. Транзисторы, хрусталь. А кто-то забирал их и в обусловленном месте оставлял деньги…
Мимо них к другой камере хранения ручной клади, расположенной в огромном серебристом ангаре, шли люди с чемоданами, свертками, баулами, вели за руки детей.
Антон продолжал обосновывать версию:
— Вчера, когда эти двое — задержанные — были в Орле, их сообщник пришел за вещами…
Поток пассажиров обтекал их с обеих сторон, Антон не замечал его.
— Именно он получил вещи по паспорту Баракаева, когда их из ячейки перенесли на склад…
Денисов был согласен.
— А дальше? Рассуждай… — Вывод Антона должен был служить посылкой для последующих умозаключений. — Что должен был предположить их сообщник, когда вместо вещей и ценностей обнаружил в ячейке письма Беаты к Максимову?
Вопрос не был праздным. От ответа на него зависел выбор направления, в котором следовало искать письма.
— Ну, во-первых, он решит, что конверт изъят во время самочинного обыска. Во-вторых, я считаю, он догадается по переписке о характере взаимоотношений Беаты с Максимовым. Не думаю, что Беата делилась в письмах новыми идеями в физике. Скорее предположить, что это мог делать Максимов. Но его письма, к счастью, не пропали.
— По-твоему, сообщник может их попросту выбросить?
— Денис! — Антон положил руку ему на плечо. — Кажется, я знаю. Он их не выбросит. Он подумает, что эти письма взяли намеренно с целью шантажа. И поскольку он человек бесчестный… Честные люди, как известно, не входят в сговор с мошенниками! Прочитав письма, он попытается шантажировать!
— Кого?
— Думаю, Беату. Какой смысл предлагать переписку ее мужу?! С Беаты можно получить больше. Факт?
— Допускаю. — Денисов согласился, однако не безоговорочно. — Ведь именно Беату ему трудно установить! Вряд ли она указывала на открытках и письмах свой обратный адрес.
— А если через институт? Все зависит от того, в чьи руки попала переписка!
— Беспокоиться стоит за Максимова… — пришел к выводу Денисов.
— Пожалуй. В письмах наверняка есть адрес — Соколова Пустынь. Фамилия и инициалы Николая. А в письмах речь идет о Сергее. И ребенок поймет, что Николай — это для конспирации…
— Я о другом. Станут ли на этот раз письма средством шантажа или нет… Не суть важно. Но ведь кто-то охотился за перепиской?! Мы убедились. Кто-то следовал за Беатой и Николаем… Почему?
— Вот и я! — заведующий складом появился, как и обещал, скоро, словно почувствовал, что его ждут.
Крутой лестницей он первым вступил в подвал.
— Начальник вокзала задержал… — Ощутив вокруг знакомый реквизит, он вновь стал профессионально осторожен и уклончив. — Чем могу быть полезен?
Пока Антон занимался выяснением причин и условий, способствовавших тому, что вещи из неисправной ячейки каждый день прямиком отправлялись на склад, Денисов получил неожиданную передышку.
«С самого начала следовало, что удар в конечном счете направлен не против Беаты, а против Максимова…»
Денисов подвинул себе стул, сел. Установив в принципе, что письма Беаты попали к постороннему лицу, далекому от науки, от НИИ физики металлов, они могли считать, что выполнили данное ими обязательство.
«Сейчас ей ничего не грозит…»
Но оставался Максимов.
«Огромное количество оригинальных идей. Это с одной стороны. С другой — скверный характер, неуживчивый». Она и сама поняла, что переборщила: «Это от нервотрепки! Получилось зло и жестко…»
Денисов поднялся со стула. Ему показалось, что они напрасно теряют время.
— Хасянов здесь? — спросил он у заведующего.
— Сейчас будет.
Старший кладовщик появился словно по мановению волшебной палочки.
— Как раз собирался вам звонить, — невозмутимо сказал он, увидев Денисова.
— Мы интересуемся человеком, который получил вещи по паспорту Баракаева…
— Помню. Куртка на застежках, шапка из светлой нерпы. Лет тридцати пяти… — Старший кладовщик был приметлив. Денисов с самого начала на это рассчитывал. — С «дипломатом».
— Как он вел себя?
— Спокойно. Сказал, что хочет получить вещи.
— Постарайтесь вспомнить мелочи. Вы спросили про шифр?
— Без шифра не выдал бы! Тут еще что? — Он посмотрел на заведующего складом. — Шифр с «Б». И фамилия тоже. Я дал ему бланк, он написал заявление.
— Покажите.
Заявление было написано мелким выработанным почерком. Денисов обратил внимание — авторучка скользила легко, еле касаясь бумаги, оставляя четкий тонкий след.
— Он пользовался вашей авторучкой?
— У него своя, перьевая. Китайская или японская. Я знаю: у моего сына примерно такая же. Четвертной отдали.
— Он пишет: «ювелирные изделия», — заметил Денисов. — По-моему, там их не было.
— Не было, — подтвердил Хасянов. — Но он и не настаивал. Сказал: «Видимо, в другом чемодане».
— Странно. Наверное, в бауле было еще что-то? Малоценные предметы, бумаги. Вы же не включаете их в акт?
— Всего не включишь.
— Припомните.
— Несколько блокнотов. Какой-то бланк… Я еще заинтересовался! — Вспоминая, Хасянов, казалось, не испытывал ни малейших затруднений. — Незаполненный.
— С печатью?
— Без. Вроде акта.
— Может, протокол? Или постановление?
— Вспомнил! Постановление какое-то, незаполненное — пустой бланк.
— Это бланк постановления на обыск, — сказал Денисов Антону.
Заведующий, молча листавший акты, поднялся, зажег второй светильник, снова склонился над бумагами. Денисов обратил внимание на то, что портфель и целлофановый пакет, которые они утром осматривали, так и стоят на виду, у стола.
— Надо их положить опять на стеллаж. Заведующий поднял голову.
— За ними придут?
— Возможно. Поставьте нас сразу в известность.
— Обязательно. Вещи выдавать?
— Да.
— Супруга просила позвонить ей на работу, — сказал помощник, когда Денисов вместе с Сабодашем вошел в дежурку.
— Спасибо. — И тут же забыл об этом, увидел Баракаева. — Из шестьдесят восьмого отделения так и не приезжали? Еще раз здравствуйте.
— Привет. Нет, не приезжали. Нас с женой просили самих заехать на Курский, в отдел внутренних дел. — Баракаев нетерпеливо посмотрел на часы. — Там подозреваемые, все готово для проведения опознания. И там же должны решить, какое следственное подразделение по территориальности будет вести дело. А я, как всегда, дожидаюсь жену!
— Опаздывает?
— Сверх меры. — Он снова посмотрел на часы. — Правда, есть смягчающее обстоятельство. Не на кого оставить малыша. Теща должна ее подменить.
Адвокат выглядел импозантно. Все входившие в дежурку обращали на него внимание.
— Перейдем в соседнюю комнату. Из окна будет видно…
— Нам тоже на Курский, — пробасил Антон. — Возьмете?
— О чем речь?
— Сюда, по коридору…
Они обосновались в комнате рядом с дежуркой. Отсюда хорошо было видно стоянку служебного автотранспорта и всех, кто сворачивал с платформы к отделу внутренних дел. В час этот, не отмеченный уголовной статистикой, в комнате для заявителей, кроме них, никого не было.
— Сегодня у вас свободный день?
— И вчера, позавчера. Перерыв. Представляете? Эксперты запросили столько времени для подготовки заключения и ответов на вопросы!
— Так много? — удивился Антон.
— Ими занималось Главное управление БХСС! Преступная группа дельцов! Подсудимые и стороны задали в общей сложности около трехсот вопросов, связанных с проведением бухгалтерских экспертиз…
— Подпольные миллионеры?
— Были и такие. Но ваши товарищи хорошо поработали. Деньги, ценности, меха — все изъято.
— Подсудимые под стражей?
— Основные под стражей. Но есть с подпиской о невыезде, на свободе.
Еще по дороге во Внуково в машине Денисов обратил внимание на рассказ Баракаева о взаимоотношениях бывших соучастников. Можно было представить, какая борьба велась между ними вне суда. Думая об этом, инспектор связал перипетии этой борьбы с самочинным обыском у адвоката.
— А ваш подзащитный?
— Тхагалегов Валерий Павлович. Пока велось дело, год отсидел. Сейчас на свободе.
— Жена к нему так и не вернулась?
— Нет, — Баракаев улыбнулся. — Он и сейчас занимается семейными проблемами. Суд разрешил ему на три дня выехать из Москвы. Для устройства личных дел.
То, о чем Баракаев говорил, могло иметь отношение к судьбе разыскиваемой Денисовым и Сабодашем переписки. Из-за случайной неисправности в ячейке, думал Денисов, переписка, возможно, попала в котел большого судебного процесса, в котором участвовал Баракаев, и могла, в лучшем случае, сгинуть среди других бумаг, а в худшем — чем черт не шутит — стать, чьей-то ставкой в борьбе привлеченных к уголовной ответственности дельцов за то, чтобы остаться на свободе.
— Надеется помириться с женой! — Баракаев покачал головой. — Какой наив! В конце судебного следствия! Перед самым обвинительным приговором.
— Другие подсудимые, я чувствую, более… — Денисов искал слово, — зубастые! — Он проверял свою мысль.
Баракаев простер руки.
— Никакого сравнения! Так преобразились, пока под стражей! Теперь это законченные уголовники. Вчерашние собутыльники перегрызлись как волки. Я вам не зря сказал, что боюсь за документы, когда суд предъявляет им для ознакомления доказательства. На все способны! В одних вопросах они блокируются, в других — стремятся топить друг друга. Хоть в стакане воды…
Денисов вынул из блокнота заявление, которое они изъяли на складе невостребованных вещей. Написанное от имени адвоката, оно содержало просьбу о выдаче перенесенных из ячейки картонной коробки и баула.
— «От Баракаева…» Гм! — Адвокат пробежал глазами заявление. — Хотел бы я познакомиться с автором!
— Вы могли его видеть. Мне как раз и хотелось это проверить. Лет тридцати пяти. На нем куртка на застежках, шапка из нерпы. Может, встречался в зале суда?
Адвокат еще раз просмотрел заявление, вернул Денисову.
— С подсудимыми мы видимся только в зале. Я имею в виду тех, кто не под стражей. Они в костюмах, в галстуках, без головных уборов. Совершенно не представляю, в чем они появляются на улице. Другие же сидящие в зале — родственники. Не знаю. На Тхагалегова, по крайней мере, ваш знакомый не похож…
— Тхагалегов… — Денисов убрал бумагу в блокнот. — Куда ездил? В Орел? — Он догадался об этом.
— Именно! До вынесения приговора предстал, так сказать, перед семейным трибуналом. Да еще в конце судебного следствия на нашем процессе!
— В Орле тоже произведен самочинный обыск. Знаете?
— Мне никто не говорил! — Баракаев взглянул в окно и сразу засуетился. — Наконец-то! Думал, сегодня уже не уеду! Пожаловала… Ну, вы готовы?
— Да. Так когда конец судебного следствия? — успел спросить Денисов.
— Пойдемте. — Адвокат уже шел к дверям. — Судебное следствие? Оно заканчивается завтра.
Знакомый Денисову ночной инспектор выглядел основательно вымотанным: соображал с трудом и никак не мог схватить суть разговора.
— Ты приехал один? Или вместе со следователем? — Он несколько раз задал Денисову один и тот же вопрос. — Кто у вас ведет дело?
— Пока никакого дела. Со мной Антон Сабодаш. Ты его знаешь, дежурный.
— Еле ворочаю мозгами. — Инспектор был уже в годах, опытный. Он очень хотел спать, понимал, что временами говорит невпопад и только посмеивался над собой. Лицо у него было тяжелое, с набрякшими подглазьями. — А в принципе теперь можно здесь обойтись без меня.
— Почему же не уходишь?
— Инерция!
Денисов хорошо представлял его состояние.
— Теперь говори, что тебе от меня…
— Что можно сказать о задержанных? Что они за люди?
— Пока нуль информации. Не знаю даже их настоящих фамилий.
— Они не называют себя?
— Называют. Но адресное бюро данные не подтверждает.
— Значит…
— Кое-что могу предположить. Один недавно освободился из колонии. Тот, что старше. Типичный фармазон. Мы дали ориентировку. Второй тунеядец. Активной роли не играл. К вечеру скиснет. Короче, сам увидишь.
— «Борис» есть среди них? Может, фамилия второго начинается с Б? У нас шифр «Б-042».
Инспектор тряхнул головой.
— Могу поручиться только за свою фамилию. Она с другой буквы. Тебе известно.
— Известно… Как вы тут считаете; почему последний обыск они провели именно в Орле?
— Есть версия. Тот, что старше, в куртке, с капюшоном, утверждает, что раньше жил в Орле.
— Его нужно предъявить на опознание кладовщику камеры хранения, который выдавал вещи Баракаева.
Инспектор пожал плечами.
— За чем же дело? Действуй.
— Можешь показать документы, записи, которые изъяли в Орле на самочинном обыске?
Инспектор кивнул на лежавший на столе конверт.
— Читай…
Документов было немного, Денисов выложил их на стол, внимательно просмотрел все: накладные, несколько полуделовых писем, блокнот с адресами.
— Икру в банках изымали? — спросил Денисов.
— Две банки по полкило. Сдали в холодильник ресторана.
— Они — как визитные карточки всех, у кого произвели обыски.
Денисов остался доволен: ничто не противоречило логике событий, как он ее себе представлял.
— Точно. Как визитные… — Инспектор прикрыл глаза. — Этот потерпевший из Орла — работник рыбного магазина. Как и его бывший зять — Тхагалегов. Тот обвиняется в посредничестве при передаче взяток.
Денисов положил конверт с документами на место.
— Мне это известно от адвоката.
— В чем же твой интерес, не пойму? Взятками вроде уголовный розыск не занимался!
— Меня интересует человек, которому оставляли вещи в камере хранения. К нему в руки попали письма заявительницы… К твоему делу это не имеет отношения.
Ночной инспектор саркастически усмехнулся:
— Об этом, представь, я догадался! Мне свой воз придется тащить самому.
— Ты крепкий. Как вы обнаружили этих двоих здесь, на Курском вокзале?
— По приметам. Когда они вышли на платформу.
— Сопротивлялись?
— Только один. Гребенников. Поэтому мы ими и занимаемся вместо того, чтобы сразу передать их вместе с материалами в Орел. Или еще куда-то.
— В шестьдесят восьмое. Или в Строгино. Там тоже произвели обыски.
— Я знаю. — Инспектор мужественно боролся со сном. — Обыски связаны с этим Тхагалеговым. Я интересовался.
— Твоя версия?
— У большинства подсудимых на процессе изъяты значительные ценности. Только у некоторых при расследовании не удалось ничего обнаружить. Может, лучше прятали? Среди них как раз Тхагалегов. Ни сберкнижек, ни мехов… И вот теперь кто-то из уголовников решил попытать судьбу. Я позвоню, чтоб их доставили. С кого хочешь начать?
— С того, что старше.
Инспектор снял трубку прямой связи с дежурным.
— Подошли к нам задержанного Гребенникова…
— Тхагалегов бывал в Строгине?
— Жил. Когда расстался с женой. Получилось так: она просила не мешать счастью с любимым человеком, и он ушел на квартиру в Строгине.
Хотя инспектор просил доставить Гребенникова, в кабинет ввели молодого, в плаще. Следом вошел Антон, он конвоировал задержанного от дежурки. У парня было веснушчатое лицо, яркие губы. Вокруг лица крупными кольцами вились золотые пряди.
— Падший ангел, — усмехнулся инспектор, здороваясь с Антоном. — Садись.
Задержанный просительно улыбнулся:
— А закурить найдется?
— Найдем, — Антон, попыхивая папиросой, потянулся за пачкой, но задержанный предупредил:
— «Столичные». Или «Яву».
— Только «Беломор».
Задержанный поправил прическу.
— Может, попросите в соседнем кабинете?
— Сейчас! Разбежались, — буркнул инспектор.
Антон поднялся.
— Попробую достать. — Он вышел, через минуту вернулся, неся несколько сигарет с фильтром. — Держи. И давай говорить откровенно. Так будет лучше.
— Я и так откровенно, — задержанный взял сигареты, прикурил. — Я не я, и лошадь не моя! Ничего не знаю…
Снизу позвонили:
— Денисов у вас? Пусть спустится в дежурку. Супруга на проводе…
— Ты что не звонишь? Тебе передали?
Денисов сразу понял, что Лина не обижается, не тревожится за него, как обычно, — просто он ей зачем-то нужен.
Так и было.
— Слушай, Светка просит: у них сумку украли. Муж ее летел через Красноводск, там одну женщину высаживали больную, на костылях, и они сумку прихватили, спортивную, польскую. Сделай что-нибудь, Денисов, а? Я ей обещала. У меня записано: рейс 699 от 14-го на Красноводск. Можешь что-нибудь сделать? Тебе это пустяки…
— Надо подумать, — сказал Денисов. — Я тебе перезвоню.
Он положил трубку, подумал. Провел пальцем по списку телефонов под стеклом дежурного. Нашел нужный номер в аэропорту Домодедово.
— Медкомната? Денисов из уголовного розыска. Транспортная милиция. Посмотрите: 14-го на рейс 699 на Красноводск никто через медкомнату не проходил? На костылях. Так. Так. Сложный перелом? Очень похоже. Записываю. Туманова? Красноводск, Советская, 7. Спасибо.
Он набрал номер междугородной МПС.
— Междугородная? — Денисов назвал номер телефона дежурной части. — Красноводск, пожалуйста. Милицию. Девушка, можете по-скорому? — Он положил трубку. — Мало наших чемоданов, еще в Красноводске ищи, за две тысячи километров. Она, видишь ли, Светке обещала…
— Собираешься искать? — удивился знакомый помощник дежурного. — Это история на год!
— Но Лина обещала!
Зазвонила междугородная, на проводе был Красноводск.
— Дежурный? Из Москвы, из транспортной милиции. Денисов. Запиши: Советская, 7, Туманова. Пошли кого-нибудь: они сумку чужую прихватили с московского авиарейса, спортивную, польскую. Перезвони мне по эмпеэсовскому… — На этот раз он дал номер ночного инспектора. — А может, у Тумановых есть телефон? Тогда все быстрее будет. Давай.
Денисов вышел в коридор. У кабинета линейно-следственного отделения стояло и сидело несколько человек — те, у кого были произведены незаконные обыски, в том числе Баракаев с женой. Денисов обратил внимание на одного — поджарого немолодого мужчину с седоватой острой бородкой клинышком и отечными глазами. Он разговаривал с адвокатом.
«Тхагалегов?» — прикинул Денисов.
Еще один человек, уже в годах, рассказывал женщине в форме капитана милиции:
— Ко мне они пришли днем. Тот, что в куртке, постарше, показал красную книжечку, но в руки не дал. Из папки достал протокол.
— Постановление на обыск или протокол?
— Да уж не знаю. С обысками до этого времени я дела не имел.
— Вы ведь живете в Строгине?
— Да. Пригласили соседа, стали искать. Переворошили одежду, письменный стол. Каждую бумажку рассмотрели. Каждую книжку. Все комнаты перерыли.
— У вас несколько комнат?
— Трехкомнатная квартира… Потом говорят; «Некоторые вещи возьмем для проверки». Я руками развел: «Проверяйте, только у нас все свое. Заработанное». Тот, молодой, сукин сын, улыбается. «Если свое, — говорит, — извинимся и возвратим». Улыбка бесхитростная. Я поверил.
Жена Баракаева, прислушивавшаяся к разговору, вмешалась:
— Мне он тоже сказал: «Сам привезу. Лично извинюсь и поставлю на место».
— Тебе еще дадут слово. — Адвокат взял жену за руку.
Когда Денисов вернулся в кабинет, там уже сидел второй задержанный, тот, что постарше, в короткой куртке с капюшоном. Инспектор и Сабодаш закончили с ним разговор, но задержанного оставили, чтобы Денисов мог задать свои вопросы.
— Нашли при обыске то, что искали?
— Я лично ничего не искал, — задержанный держался весьма уверенно. — Здесь какая-то ошибка.
— Может, ваш товарищ искал?
— У меня нет товарищей. Я же говорю: ошибка. — Называвший себя Гребенниковым подтянул «молнию» на куртке. — Никого не знаю.
— Он еще дойдет до кондиции, — махнул рукой инспектор. — Я предупреждал. Проведут опознания, очные ставки. Потом с ним и поговорим.
— Ничего не знаю, — поспешно вставил задержанный.
— А что падший ангел? — спросил Денисов, когда задержанного увели.
Антон вздохнул:
— С ним все ясно. Родители упустили. В детском возрасте. Совершенно бесстыдный тип.
Раздались частые телефонные звонки — звонила междугородная.
— Если Красноводск — это меня, — предупредил Денисов.
— Красноводск…
Денисов взял трубку. Все оказалось так, как он рассчитал:
— Хорошо. Высылай в милицию Домодедова. Спасибо, дежурный. Будешь в Москве — заходи… Минуту! — Это относилось уже к ночному инспектору и Антону. Он тут же позвонил жене. — Лину, пожалуйста. Ну все. Со Светки приходится. Ладно, ладно. Все. Как-нибудь встретимся.
— Попутно раскрываешь преступление в Красноводске? — поинтересовался ночной инспектор.
— Если бы с письмами Беаты так же просто!
— Будешь еще с кем-нибудь говорить?
— С подзащитным Баракаева — Тхагалеговым. Можно?
— Сейчас.
Инспектор направился к двери. Несколько минут он отсутствовал, вернулся с бородатым мужчиной, которого Денисов видел в коридоре.
— Тхагалегов Валерий Павлович? — Денисов указал на стул. — Садитесь.
— Спасибо.
— Денисов, инспектор уголовного розыска.
— Очень приятно.
— У ваших родственников произведены незаконные обыски. Вам это известно?
— Да, да… Такая неприятность!
Тхагалегов несколько раз сокрушенно кивнул: «надо найти», «наказать…» В то же время Денисов видел, ничто его не интересовало. Он был занят своими мыслями, не связанными, очевидно, ни с процессом о взятках, ни с обысками.
— Заканчивается судебное следствие, скоро приговор, — сказал Денисов.
— Вот именно…
Он снял очки, безразлично помассировал переносицу, но вдруг словно что-то почувствовал, насторожился. Поднял голову.
В комнате чуть слышно звучало радио.
— Включите, пожалуйста. — Он поискал глазами динамик. — Романс! Кажется, на стихи Дениса Давыдова… Сто лет не слышал!
Инспектор поднялся к приемнику, повернул регулятор — раздалось несколько заключительных аккордов гитары. Все смолкло.
— Поздно включили, — с сожалением сказал Тхагалегов. — Потрясающий романс. «Любовь стараясь удержать, как саблю, тянем мы ее: один — рукой за рукоять, другой — рукой за острие!..» Не слышали?
«Если Тхагалегов действительно владеет миллионами, которые преступники надеялись найти у него и его родственников на самочинных обысках, — подумал Денисов, глядя на бородатого, — то вуалирует он это мастерски. Но он вряд ли бы рискнул хранить сокровища у своих близких. И преступники это понимали. Тут что-то не то…»
Диктор объявил следующий номер — испанскую серенаду, инспектор повернул выключатель.
— У вас что-то связано с этим романсом? — посочувствовал Антон.
Тхагалегов обернулся к нему:
— Не каждому дано понять мир чувств…
Денисов прервал их элегический разговор:
— У меня несколько вопросов по вашему делу… Скажите, взятки от расхитителей передавались не только в деньгах?
— В основном рыбопродуктами.
— А точнее?
— Икрой. Ценными породами рыб.
— Вы действовали по чьему-то указанию? Тхагалегов поскучнел.
— Я уже объяснял суду. Мне показали распоряжение, чтобы я ежемесячно отвозил определенное количество банок одному человеку. Для экспертизы.
— Домой или на работу?
— И домой тоже…
— Дальше.
— Я удивился, просил дать распоряжение мне на руки. Мне дали. Сейчас говорят, такого распоряжения не было… В книге регистрации распоряжений оно не значится. Представляете мое положение!
Ночной инспектор хмыкнул:
— Подставное лицо…
— А распоряжение? — спросил Денисов. — Единственный экземпляр? Тот, что был у вас в руках, — где оно?
Тхагалегов нервничал. Он явно не знал, как ему себя вести с сотрудниками милиции.
— Скажем иначе… Распоряжение находится в уголовном деле? Да или нет?
— Нет.
— Не понимаю! — Антон вскочил. — Если вы не такой, каким вас кто-то хочет представить, — почему сразу не приобщить это распоряжение к уголовному делу? Что за ерунда?!
Слова Антона вызвали неожиданную реакцию — Тхагалегов вспыхнул:
— Во-первых, меня обвиняют не только в этом. А во-вторых, я предпочел бы об этом говорить не здесь. Вы же видите, — закричал он, — эти мерзавцы — бывшие мои сослуживцы! Они же идут на все, только бы самим выкарабкаться! Готовы выкрасть из дела, порвать! Я боялся, ждал суда. — Он посмотрел на Денисова, угадав в нем человека, имеющего решающий голос и наиболее заинтересованного. — Вы разрешите мне уйти? Меня там ждут, в коридоре.
Денисов пожал плечами — он не мог задерживать Тхагалегова против его желания.
— До свидания. — Тхагалегов рывком захлопнул дверь.
— Ясно: цель обысков — найти распоряжение о ежемесячной доставке соответствующего количества икры некоему лицу… — Ночной инспектор, молчавший в течение всего разговора, с трудом разлепил веки. — Оно выдает с головой его автора и того, кому шли взятки.
Антон кивнул:
— Все серьезно. Получение взятки должностным лицом, занимающим ответственное положение, и взятка в крупных размерах караются строго. Вплоть до исключительной меры…
— «Океан» — это фирма! — поддакнул инспектор.
— Вот они и идут на все, чтобы помешать Баракаеву представить доказательство в суд! Даже на самочинные обыски. Ну публика!
Антон уже не вспоминал о похищенной из ячейки переписке — ее заслонило дело Тхагалегова. Таков был Антон — любая несправедливость всегда касалась его лично, каждое новое дело захватывало.
Денисов разыскал Баракаева — тот уже собирался уезжать — попросил на несколько минут в соседний кабинет, к ночному инспектору.
— Кажется, это никогда не кончится, — вздохнул адвокат, беря стул, на котором несколько минут назад сидел его подзащитный. — Слушаю.
— Вы рассказывали о деле взяткополучателя. Помните? Которому Тхагалегов приносил икру в стеклянных банках. Вася…
— Сысоев Василий Фотиевич, начальник управления. Сейчас находится под стражей.
— Свою вину в получении взяток он признал?
— Отрицает.
— А кто подписал распоряжение направлять икру Сысоеву?
— Один из руководителей фирмы Гурин. — Баракаев не удивился вопросу. — Он был связан со сбытом. Тоже привлекается к уголовной ответственности.
— Арестован?
— Пока на свободе.
Антон не выдержал:
— Гурин тоже отрицает распоряжение?
— Тоже.
— И на свободе! Не боятся, что скроется?
Баракаев рассмеялся:
— Куда он денется! Найдут! А вот тогда ему уже не поздоровится!
— Какой он из себя? — спросил Денисов. — Попробуйте обрисовать.
— Моих лет, — адвокат задумался. — Одевается подчеркнуто скромно. Но дорого и со вкусом.
— Его полные установочные данные, адрес?
— Гурин. Бронислав Гурин.
«Б — первая буква шифра…» — подумал Денисов.
— Адрес можно посмотреть по обвинительному заключению.
— Оно у вас с собой?
— Сейчас я позвоню кому-нибудь из коллег.
— Еще вопрос: не упоминается ли на суде в связи с Гуриным какой-нибудь шифр? Дверного замка, сейфа?
— Да, упоминается.
Оказалось, Денисов ломился в открытую дверь.
— Шифры — его слабость. По заказу фирмы подобрали несколько наименее употребительных сочетаний для номерных замков. Вокзальная милиция заинтересовалась нашим процессом?
— Тут другое.
— Мытная, дом двадцать три… — сказал адвокат, позвонив кому-то.
— Ну, дела, — ночной инспектор вздохнул. — Распоряжение-то цело? Дожидается своей минуты? Интересно, в каком потаенном месте вы его храните…
— А вот это — адвокатская тайна. — Все засмеялись. — Наверное, теперь я уже больше не нужен.
Гурин был прописан в массивном, довоенной постройки здании, выходившем окнами на продовольственный магазин. Когда Денисов и Сабодаш подъехали, магазин был закрыт на перерыв. Несколько пожилых женщин с сумками коротали время у входа.
— Кажется, здесь, — сиденье под Антоном застонало.
Они вышли на углу, осмотрелись. Никто не следил ни за ними, ни за их машиной, не наблюдал из подъезда напротив. Ветреная, неприятная погода и легкий мороз продолжали держаться и после полудня.
— Постой. Я посмотрю номера квартир. — Антон ушел в подъезд. Денисов двинулся вдоль фасада, заглянул за угол.
На тротуаре сверкали замерзшие лужицы. В их темных зеркалах сквозь трещины просвечивала стекловидная кристаллическая структура.
«Если размышления над каплей воды, — подумал Денисов, — уводят к океанам, то замерзшие лужи, безусловно, напоминают о Северном Ледовитом…»
— Сюда! — махнул рукой Антон, появляясь из подъезда.
Квартира оказалась на третьем этаже. Они поднялись на лифте, позвонили в обитую траурным дерматином дверь. Внутри квартиры было тихо. Они позвонили снова — никто не ответил. Соседняя дверь чуть приоткрылась.
— Постучите, она плохо слышит, — соседка оказалась сведущей. — Она вообще-то у них того… Вот люди! Привезли старого человека из деревни. Ничего толком не объяснили. Сидит в доме целыми днями одна. Одичала, поди… Стучите сильнее… — Дверь захлопнулась.
— Это по моей части. — Антон дважды вроде и несильно коснулся кулаком середины траурного прямоугольника.
Некоторое время за дверью ничего не было слышно, потом раздались шаги, послышались звуки открываемых замков, лязг металлической цепочки. На пороге показалась старуха в кофте, в длинной юбке, с платочком на голове.
— Нету хозяев. Ушли давно.
— Это Бронислава Гурина квартира?
— Его, Бориса… Только ушел он.
— Когда?
— А как утром встал, так и ушел. Говорила: поешь — не стал…
— Куда он собирался?
— А бог весть… Да вы зайдите. Может, и дождетеся.
— Неудобно как-то без хозяина, — сказал Антон.
— Входите, входите. — Старуха отступила, приглашая в квартиру. — Тут уж до вас — ого! — сколько народу приходило. Теперь-то не ходют… А мы сейчас чайку… В одиночку-то чай не пьется, а в компании — куда слаще!
Антон вошел первым, за ним Денисов. Автоматический замок щелкнул за его спиной.
Квартира была просторная, с широким довоенной планировки коридором, стенным шкафом в нише. Когда зажгли свет, оказалось, что выходящие в коридор двери двух изолированных комнат опечатаны. Наклейки бумаги с сургучными печатями были соединены со скобами крепкими суровыми нитками.
Старуха обитала в третьей комнатке, маленькой, полупустой. Сам Гурин по большей части располагался, должно быть, на кухне: у стены, за дверью, стояла алюминиевая раскладушка с вложенным в середину одеялом. Под столом валялось несколько пустых жестянок из-под импортного пива.
Старуха поставила на плиту чайник.
— Вы ему кто будете, Борису-то? — Антон огляделся.
— Своя я им… С ребеночком сидела, — она продолжала улыбаться. — Привезли меня. Из деревни. Нянька я.
— А где все? Жена, ребенок?
— А уехали. Жена у матери своей теперь живет… И Мишенька там. Пусто! Раньше дак тут не протолкнешься — народу!..
— Скоро вернется, не говорил? — Денисов показал на раскладушку за дверью.
— Борька? А кто знает…
Старуха была в ровном расположении духа, из этого состояния ее не выбило ни появление в квартире незнакомых людей, ни вопросы, которые они задавали. Денисову показалось, что она не в себе.
Он обвел взглядом кухню, кивнул Антону на оброненную, видно, впопыхах авторучку — металлическую, фирмы «Пайлот».
«Ею, наверное, Гурин и заполнял заявление на складе невостребованных вещей…»
Денисов вернулся в коридор. Шкаф был открыт, в первом отделении, внизу стояли рядом баул и картонная коробка. Поверх баула был небрежно брошен почти новый кожаный пиджак.
«Баракаева?..»
Сбоку, на полке, валялись бумаги: накладные, спецификации, длинные перечни, аккуратно отпечатанные на белой вощеной бумаге, копии приказов и распоряжений.
Уголовники, разыскивавшие для Гурина стоившее теперь головы, преступно отданное распоряжение, оставляли все изъятое на самочинных обысках в ячейке, которую заранее выбрали. Ввиду ее неисправности вещи попадали на склад, но Гурин не терял надежды обнаружить документ — привозил их со склада домой. Ценности не трогал — они принадлежали обоим уголовникам, — выбирал только бумаги…
Подошел Антон.
— Наш конверт он бы не понес домой!
Денисов молча показал на торчавший из-под бланков обрывок тетрадного листка с несколькими словами, написанными крупным округлым почерком. Антон прочитал:
«…рентгено-электронный спектрограф. Вот все. Поспеши с публикацией. Целую. Беата».
Это было окончание письма.
— Изымем?
— Да.
— Чаек-то заварила! — крикнула с кухни старуха.
— Давай попьем, — предложил Антон. — Не будем обижать бабку.
Антон был добрее в обращении с людьми. Этому невозможно было научиться, это не приобреталось с опытом.
Но они занимались розыском. И сыщиком из них двоих был другой — Денисов.
— Сначала позвоним на Курский: пусть приезжают за вещами.
— Я сам. Телефон у вас где?
— Там, — откликнулась старуха, — в сенцах… Телефон стоял у самых дверей, на тумбочке.
— Нашел.
Денисов прошел к столу — старуха уже хлопотала с чаем. Чашки были разнокалиберные, старые. Женщина перехватила его взгляд.
— Сервизы-то все описали, милушка. Хорошую-то посуду. — Она достала сушки из пакета, насыпала в глубокую тарелку. — Сколько звала: «Айда в Пыщуг! В райпищеторг или в райпо. А леса какие у нас!» — Она вздохнула. — Не хотел.
— Вы из тех мест?
— Носковского сельсовета…
Чай был духовитым. Старуха принимала гостей по-деревенски, с достоинством, будто в своем доме на Севере. Вошел Антон.
— Сейчас выезжают. Привезут санкцию прокурора на обыск.
— Не заметили, мамаша, — спросил Денисов, — хозяин налегке ушел? Чемодан не брал?
— Легко. Взял с собой это… — Она начертила в воздухе неправильный квадрат. — Не выговорить.
— «Дипломат»?
— Он самый.
— А в нем что?
— А все! Одежда на переменку. Что надо.
— Собрался уезжать?
— В куртке пошел, в шапке? Не знаю.
Быстро допили чай, вот-вот должна была подъехать машина с Курского.
— Еще?
— Спасибо, — Денисов поднялся. — Могу позвонить?
— А, звони-и… — нараспев сказала старуха.
Вначале он набрал номер дежурного по отделу. Там все было спокойно, шло своим чередом. Ни его, ни Сабодаша никто не разыскивал.
— Хотя подождите, — попросил помощник дежурного. — В черновую книгу загляну, я отходил… Есть!.. — крикнул он через секунду. — «Позвонить Беате». Телефон вы знаете?
Денисов позвонил в НИИ.
— Я слушаю, — ответил знакомый голос.
— Денисов говорит.
— Я несколько раз вам звонила.
— Что-нибудь случилось?
— Наоборот… — Голос звучал бодро. — Я не только беру назад заявление. Даже прошу: оставьте все, как есть. Вы, конечно, будете раздосадованы: «Взбалмошная баба — то одно, то другое. Столько сил потрачено…»
— Вы не хотите дальше нас затруднять…
Она объяснила сбивчиво:
— Не надо больше искать. Письма пропали, они не могут мне повредить. Это главное. Муж дозвонился ко мне. Оказывается, в командировке он болел. Я ничего не знала. Поэтому приехал раньше срока, сейчас вернулся домой из поликлиники… Ничего больше делать не надо. Я благодарна вам и извините за хлопоты. Я ничего не хочу.
— Ваше право. У нас, между прочим, как будто неплохие новости для вас… — Денисов постарался обрисовать ситуацию, связанную с использованием ячейки камеры хранения в качестве почтового ящика преступной шайки. — Часть этих людей арестована, другая находится в поле зрения работников уголовного розыска. Полагаю, ваши письма у одного из них.
— Господи, этого не хватало!
— Сейчас это ничем вам не угрожает.
— Тем более! Я так натерпелась. Хочу хотя бы эту ночь спать спокойно.
— Законное желание. Но письма могут быть использованы не только против вас. И против Максимова!
— Согласна. Но…
Денисов почувствовал, что он не в силах ее переубедить. Поэтому спросил только:
— А если письма окажутся у нас?
— Звоните в любой час дня и ночи, я сразу приеду. А искать не надо…
Денисов вернулся к столу, за которым Сабодаш и хозяйка продолжали чаепитие.
— К чаю молочка… — предложила она.
— Спасибо. — Денисов отказался.
Антон ждал, когда Денисов сообщит результаты разговора.
— Заявительница поблагодарила за хлопоты, извинилась. Просила больше не беспокоиться.
— Она разговаривала с мужем?
— Да. Все в порядке.
— А как же с Максимовым? Не попадет он по приезде как кур в ощип?! Что ты решил?
— Я еще не решил.
Денисов снова вернулся в прихожую, к телефону. На этот раз он набрал другой номер НИИ — ответила женщина, с которой он разговаривал утром о Беате.
— Здравствуйте. Дело такого рода… — Он снова сослался на спасительный, ни в чем не повинный ФИАН. — Мне необходимо согласовать тему доклада с одним вашим товарищем… Как его найти?
— Только с одним?! — На этот раз женщина оказалась весьма приятным собеседником — ироничным и благожелательным. — Кто вас конкретно интересует?
— Максимов.
— Всем нужен Максимов, — констатировала она. — А наш блистательный… — Она произнесла фамилию, которую Денисов не разобрал. — Как бы и не существует… Максимов в командировке, товарищ! Вам срочно?
— Очень.
— Видимо, связано с поверхностным слоем… Что же тянули до последнего дня?! Ничего не поделаешь, товарищ… Придется вам согласовать с Федотовым. — Ту же фамилию, понял Денисов, она произнесла и в первый раз. — Сочувствую, но ничего не могу предложить другого.
— Федотов… — Он словно раздумывал.
Женщина рассмеялась: ей казалось, что она угадала причину, по которой Денисов предпочитает одного научного работника другому.
— А что?! У Федотова научные открытия… Готова докторская! Корифей!
— Федотов? А не Максимов?!
— Сережа Максимов — он энциклопедист. Он сразу станет академиком. Не знаю только когда… Может, и никогда.
— Дайте дружеский совет…
— Только между нами. Вы уж лучше подождите Максимова. Он скоро будет в Москве. Пользы, по-моему, несравненно больше…
— Что будем делать? — встретил его Антон. — Скоро должна прийти машина.
Денисов потянулся, далеко назад завел руки.
— Сначала добудем письма Беаты. Она не против их получить. Просила звонить в любой час дня или ночи…
Антон удивленно посмотрел на него, но спрашивать не стал. Хозяйка потянулась к заварочному чайнику.
— Этот остаток письма… — Антон снова достал тетрадный листок. — Может, он последний? А другие Гурин просто выбросил?
— Безусловно, нет. Он ничего не знает ни об испорченном монетопроводе, ни о поисках переписки. Он предполагает, что эти письма изъяты при производстве самочинного обыска. У кого? Тут сообразить — большого ума не надо. Когда переписка попала в ячейку? — Денисов четко выстраивал свою версию. — До появления на его горизонте портфеля и целлофанового пакета… То есть до обыска в Строгине! Значит, по мнению Гурина, письма адресованы Баракаеву. Он ведь тоже Сергей. Из писем ясно, что Баракаеву пишет возлюбленная. Не думаю, что там все только о спектрографах…
— Пока не понял.
— Гурин может попытаться шантажировать адвоката. Письма в обмен…
— На распоряжение Тхагалегову насчет икры! Соломинка, за которую хватается утопающий…
— Гурин должен считать, что переписка важна для адвоката, коль идет на чужое имя!
— А может, она ему нужна для другого уголовного дела! В качестве рабочей версии подходит… Но Гурин может успеть скрыться!
— Не раньше, чем снова побывает на вокзальном складе…
На обратном пути в машине Антон курил, Денисов смотрел по сторонам. Площади и прилегавшие к ней улицы были ярко освещены. В туннеле под Садовым кольцом, который за сегодняшний день они проезжали уже во второй раз, стекала в водоприемники маслянистая жижа, дымился асфальт.
Водитель милицейского «газика» держал ближе к осевой, машины впереди освобождали левую полосу.
— Рано или поздно переписка придет по адресу, указанному на конвертах. То есть в ту же самую Соколову Пустынь, — Сабодаш достал очередную «беломорину». — Баракаеву ведь она не страшна. Гурин просто не знает об этом… Ты спишь?
Денисов открыл глаза. Плыли вокруг ранние сумерки, но фонари еще не зажигали.
— Не сплю. Гурину вообще, по-моему, сейчас мало что известно. Он, например, может не знать, что Гребенников, или как там его в действительности, и тот, второй, задержаны на Курском вокзале.
— Ты уверен?
— В заявлении о выдаче вещей со склада Гурин указал, помимо прочего, «ювелирные изделия». Помнишь?
— Да. Ошибся?
— Нет. Он не связывался с уголовниками предварительно. Полагал, что на обыске у адвоката они могли прихватить и золотишко.
— Снова непонятно.
— Гурин и его уголовники не поддерживают между собой постоянной связи. Может, он даже не хочет, чтобы они знали, кто он. Боится! Договорились о способе связи — через восемьсот девяносто шестую ячейку — и все!
— Значит…
— Рано или поздно он придет на склад. Или кого-то пришлет…
Впереди показалось уже знакомое здание с башенкой, утром привлекшее его внимание. Здание быстро приближалось. Казалось, можно будет рассмотреть портики и пилястры фасада, но Денисов знал: перед самым зданием Садовое кольцо свернет, и дом окажется в другой стороне.
— Сколько хранятся невостребованные вещи? — Сабодаш погасил папиросу.
— Полгода.
— Срок немалый…
— Ждать так долго не придется. Гурин придет к ячейке сегодня…
Садовое кольцо круто свернуло в сторону, переместив справа налево панораму ближайших зданий.
— …Завтра заканчивается судебное следствие.
— Но ведь процесс продолжается! Еще будут речи прокурора и адвоката. На это уйдет несколько дней. И лишь потом приговор!
Историк по образованию, Сабодаш не очень четко представлял условия судебного разбирательства.
— Стороны обязаны представить доказательства суду до окончания судебного следствия. Иначе суд не сможет принять их во внимание при вынесении приговора.
Впереди показался вокзал.
— Гурин знает: завтра в последнем ходатайстве Баракаев заявит о приобщении к делу письменного распоряжения Тхагалегову, а прокурор будет просить суд о взятии Гурина под стражу. Таким образом, сегодня у него последний шанс… Если распоряжения не будет в ячейке, он постарается скрыться.
Они уже разворачивались на площади.
— Внимание, двести первый! — раздалось вдруг из установленной в машине рации. Денисов перегнулся через сиденье, взял трубку.
— Двести первый, слушаю.
— Где находитесь?
— Подъезжаем к базе.
— Младший инспектор взял под наблюдение неизвестного. Он пытался открыть восемьсот девяносто шестую…
В зале автоматической камеры хранения было много людей. Несколько пассажиров у входа торопливо перекладывали вещи. В углу высилась гора пустых коробок из-под новой обуви.
— Двести первый! — окликнул Денисова по рации младший инспектор. — Он у киоска «Транспортной книги».
Денисов и Антон повернули назад, быстро прошли к эскалатору.
— Справа, — продолжал младший инспектор, — молодой мужчина в куртке, в лохматой шапке…
Еще с эскалатора Денисов увидел вечно закрытый киоск «Транспортной книги». Вдоль подковообразного прилавка стояли пассажиры. Двигавшийся мимо поток то закрывал их, то открывал вновь.
— Темная куртка? — уточнил Денисов.
— Да, разговаривает с женщиной.
Мужчине, на которого указал младший инспектор, на вид было не больше тридцати, его спутнице тоже около того. Рядом стоял небольшой чемодан, сбоку сумка «Курорты Нальчика». Мужчина что-то объяснял, часто оглядываясь по сторонам.
— Гурин, — сказал Антон.
Они подошли к «Транспортной книге», но удобного места поблизости от интересовавшей их пары не оказалось.
Во всех направлениях пространство гигантского зала пересекали сотни людей, их передвижение по запутанным траекториям казалось неосознанным и тревожным. Электронное табло показывало «18.05».
— Возьмем в отдел? — спросил Антон.
Денисов качнул головой.
— Не он. Гурин живет в Москве, а эти двое — приезжие.
— Почему ты решил?
— «Курорты Нальчика». Такие только в Кабардино-Балкарии.
— А если специально? Маскировка?
— Слишком сложно. Можем проверить.
Денисов нажал на манипулятор в рукаве, нашел младшего инспектора:
— Найди кладовщика Хасянова. Пусть поднимется к «Транспортной книге».
— Что-нибудь еще?
— Оставайся на дежурном приеме.
— Смотри, — шепнул Антон.
Мужчина, стоявший у «Транспортной книги», что-то сказал своей спутнице и смешался с толпой. Через секунду лохматая шапка мелькнула уже впереди, у самого эскалатора. Женщина осталась с вещами у прилавка.
— Останься. Я иду за ним, — предупредил Денисов. Через несколько минут неизвестный и Денисов были уже в зале для автоматов.
Пассажир не спеша прошел по отсеку, нашел восемьсот девяносто шестую ячейку, набрал шифр. Денисов наблюдал, стоя за несколько секций. Мужчина, не обращая внимания на окружающих, пару раз с силой дернул за ручку. Восемьсот девяносто шестая не поддалась — теперь она была заперта на другой шифр. Поразмыслив, пассажир набрал «Б-042» на соседних ячейках.
«На всякий случай…» — понял Денисов.
Ни одна из ячеек не открылась.
Денисов слышал, как он бормочет:
— Что за чертовщина…
Мужчина посмотрел на часы, направился вдоль отсека в поисках дежурного — по-видимому, на этот счет ему дана была соответствующая инструкция.
Через минуту Денисов увидел его рядом с подсобкой администрации. Отлаженная система возврата ручной клади сработала и на этот раз.
Дежурный по камере хранения направил неизвестного в подвал, на склад невостребованных и забытых вещей.
Еще через несколько минут неизвестный, а за ним и Денисов вернулись к «Транспортной книге». Мужчина в одной руке держал целлофановый пакет, в другой — портфель.
— Хасянов в зале, — предупредил по рации младший инспектор.
— Что говорит? Похож?
— Нет. Этот помоложе и ростом пониже. Старший кладовщик больше не нужен?
Денисов и так знал: человек, получавший вещи со склада по паспорту Баракаева, не рискнул бы второй раз прийти на склад.
«Гурин, вероятно, воспользовался услугами кого-то из бывших сослуживцев, приезжавших в командировку в Москву и теперь возвращающихся назад…»
Хасянов ушел. Мужчина у киоска достал вчетверо сложенную газету, не развертывая, принялся проглядывать. Женщина смотрела по сторонам.
— Спущусь на склад, — предложил Антон. — Интересно, что за разговор состоялся у него с заведующим? — Он нырнул в толпу.
— Двести первый! — снова окликнул младший инспектор. — Мне идти с капитаном?
— Будь в зале. Скоро понадобишься.
Движение вокруг внезапно ослабло — верный признак приближения начала посадки. Неизвестный спрятал газету.
«Граждане пассажиры, — разнеслось по залу, — объявляется посадка… Со второй платформы третьего пути…»
Женщина у «Транспортной книги» подняла сумку, что-то сказала. Мужчина огляделся, потом, словно решившись, взял чемодан и портфель. Целлофановый пакет, принесенный со склада, он прихватил в одну руку вместе с портфелем.
— Мне идти? — не ожидая, пока Денисов его вызовет, спросил младший.
— Подтянись ко мне.
— На всякий случай я организую тележку. Для вещей.
В потоке пассажиров Денисов держался теперь почти рядом с неизвестным и его спутницей. Мужчина шел медленно, хотя чувствовалось, что вещи были не тяжелыми, особенно чемодан.
— Двести первый! Я говорил с завскладом. — Денисов узнал голос Антона, Сабодаш взял рацию у кого-то из постовых. — Прием.
— Слышу хорошо.
— Фамилия получателя вещей — Пехтерев. Из Астрахани. На складе вел себя спокойно, приметы содержимого знает приблизительно.
— Чем он это объяснил?
— Вещи, по его словам, принадлежат сослуживцу. Тот едет тем же поездом.
Цепочка вагонов астраханского тянулась вдоль очищенной от снега платформы. Мимо с грохотом катили свои тележки разбитные носильщики. Пехтерев и его спутница будто кого-то искали. Гремело вокзальное радио:
— Отстал от родителей мальчик…
— …Зайдите в справочное бюро. Повторяю…
От спального вагона махнули рукой — Пехтерев повернул к рабочему тамбуру. Мужчина в спортивной куртке, в кепке из нерпы уже ждал его, потрепал по плечу.
«Гурин! — Денисов ни секунды не сомневался. — Он!»
Пехтерев неловко поставил портфель, прислонил целлофановый пакет к плоскому «дипломату» Гурина, раскланялся.
Денисов наблюдал.
Едва Пехтерев ушел, Гурин открыл портфель. Одну за другой перебрал бумаги, лицо его постепенно меняло выражение: среди копий накладных, бумаг с колонками девятизначных цифр документ, который мог его спасти, отсутствовал.
«Уедет», — понял Денисов.
Отвернувшись, он нажал манипулятор:
— Двести первый. Приступаем к задержанию.
За стеклом вагона матово отливали отделанные под дуб панели двухместного купе. Гурин закрыл портфель, достал из бумажника билет. Проводница поглядывала на замешкавшегося пассажира.
Само задержание не представляло сложности: Денисов преградил Гурину путь, увлек в сторону:
— Транспортная милиция участка.
Сбоку появился Антон. Младший инспектор розыска с номером носильщика на куртке подкатил к вещам свободную тележку.
— Документы.
Гурин полез во внутренний боковой карман.
— Письма с вами? — внезапно спросил Денисов. — Личная переписка. Она случайно попала к вам в восемьсот девяносто шестую ячейку.
Вместо паспорта Гурин достал платок, вытер вспотевший лоб. Денисов понял, что не ошибся.
— …Девяносто шесту… — Губы, не слушались.
— Она неисправна. Ваши вещи перенесли на склад, а в ячейку закрыли конверт с письмами. На тот же шифр «Б-042»…
Денисов следил, как красивое моложавое лицо Гурина снова начало меняться.
«В самом деле, — Гурину наверняка должна была прийти в голову простая эта мысль: — Если меня арестовывают по делу фирмы, при чем здесь шифр к ячейке и личная переписка…»
Над головой щелкнул динамик:
— Граждане отъезжающие…
Гурин поставил плоский чемоданчик, нагнулся, стал быстро рыться в вещах — сорочки в целлофановых обертках, папки с бумагами.
— Вот! — Он вынул не очень объемистый конверт. — Я не мог понять, чье это. Все здесь.
— Тем не менее я прошу вас пройти с нами.
Денисов перелистал заполненные округлым женским почерком страницы. Большинство писем было без подписи. Лишь кое-где внизу стояло «Беата», иногда только заглавное «Б».
В одном из писем Беата писала:
«…Я была на грани отчаяния. Незнакомая женщина в электричке заговорила со мной — она ехала к внуку: «У вас беда? Вы так плохо выглядите…» Вдруг захотелось сказать кому-то, лучше даже первому встречному, с кем больше никогда не увидишься: «Мне плохо! Разваливается семья. Нелепо, беспричинно. А я ничего не могу поделать! Слава богу, теперь это позади. Твоя дружеская поддержка и участие помогли мне…»
— Сейчас будет здесь, — Антон положил трубку. — Рядом с домом у них стоянка такси.
— Набери ее номер еще раз.
Антон покрутил диск.
— А теперь занято… Еще?
— Не надо.
Раздался звонок — Антон снял трубку, передал Денисову. Его разыскивала дежурная по автоматической камере хранения, работавшая прошлой ночью.
— Просили позвонить? — закричала она на другом конце провода.
— Это еще утром!
— А меня не было весь день: семинарские занятия, зачеты… — Она училась на вечернем отделении института инженеров транспорта. — Сейчас только узнала. Что хотели?
Денисов представил, как дежурная сняла очки, близоруко и весело щурится.
— Видели вы ночью заявительницу? Насчет восемьсот девяносто шестой ячейки?
— С вами? В отсеке? — Она не поняла.
— До нас! Раньше, чем она обратилась в милицию.
— Видела.
Это как раз и было ему нужно.
— Она была одна?
— Мне кажется, заходил еще мужчина! — прокричала дежурная.
— В очках, в джинсах…
— Вроде да.
— В какое примерно время?
— Перед тем, как ей к вам пойти. — Голос чуть поутих и снова набрал силу. — А письма нашлись?
— Нашлись.
— Она ведь вначале и заявлять не хотела! А я ей подсказала! Про вас и про капитана Сабодаша…
Денисов положил трубку.
«Так все и было. — Он мысленно подытожил разговор с дежурной. — Женщина сперва не собиралась обращаться в милицию по поводу пропажи, но потом решилась. Это был с ее стороны импульсивный и не очень хорошо продуманный шаг. Дежурная даже и не подозревает о последствиях своего совета…»
— Гурина увезли. — Антон успел еще раз переговорить с дежурной частью и все знал. — В суд его теперь доставят, видимо, уже под конвоем…
В коридоре раздались шаги, короткий стук в дверь.
— Входите.
— Нашлись?!
— Нашлись.
— И все из-за меня… Представляю, как вам пришлось…
— Пришлось.
— Как я благодарна вам.
Она скорее была напряжена, взвинчена.
— Даже не верится, что смогу снова заниматься своей работой. Спокойно жить… Как это трудно: когда будто огонь бежит по кровле, а вы должны улыбаться, отвечать на вопросы… — Она еще выше забросила сумочку на плечо. Казалось, она никогда с ней не расстается. — А между тем все поставлено на карту…
— Ставку определяем мы сами! — Антон не мог не вмешаться.
— У вас, наверное, всегда все шло продуманно, положительно. Вы никогда не переступали черту!
Она была не в силах остановиться:
— Вас обошло разочарование, не было задето ваше честолюбие… — В тоне послышалось неожиданное, плохо скрываемое пренебрежение. Но тут же она спохватилась: — Извините, нервы! Зачем я это вам говорю…
— От Максимова нет известий? — Денисов перевел разговор. — Мы здесь прониклись к нему уважением. Интересно, удастся ли ему что-нибудь большое?
— Не знаю. — Она расценила его слова как поддержку. — От него ждут многого… А вот прогремит ли он!
— А кто такой Федотов?
Она свела брови!
— О! Очень знающий и энергичный человек! Кандидат. Без пяти минут доктор… На днях у него защита.
— Молод?
— Сорок один год… — Она достала сигареты, зажигалку, положила на стол, сама осталась стоять. — Разрешите? Собственно, они с Сергеем однокашники…
— Большой ученый?
— Безусловно.
«Поучительный урок, — подумал Денисов. — Хорошо, что мы смогли довести дело до конца».
Она продолжила:
— Федотов — человек действия. В этом смысле он как бы противоположность Максимову. Тот сомневается в каждом эксперименте, в каждом результате… А время-то уходит!
— Вам ничего не удалось узнать о человеке, который появлялся ночью на вокзале?
— Нет. — Она покачала головой. — В НИИ каждый второй в очках, в джинсах. Вы уверены, что он следил именно за мной?
— Следил? — Антон снова вмешался. Он словно забыл об их с Денисовым уговоре. — Нет, он не следил. Он был вместе с вами.
— Вы хотите сказать…
— Через день-другой Максимов должен вернуться из командировки… И получить письмо, в котором его предупредили о махинациях Федотова. Представляете, какой разразился бы скандал! А тут защита… Кто-то решил во что бы то ни стало перехватить адресованное Максимову письмо…
— Я ничего не понимаю! Если меня пригласили, чтобы нанести оскорбление, я уйду… Будем объясняться в другом месте! — Она щелкнула зажигалкой, но с места не двинулась. — Объяснитесь: в чем вы меня подозреваете?
— Максимов иногда оставлял личные бумаги на рабочем столе. Вы знали, что его переписка шла через брата, и вместе с Федотовым…
Денисов, внимательно следивший за заявительницей, понял, что они угадали. В глазах женщины что-то мелькнуло. Так в объективе фотоаппарата можно иной раз заметить убегающую шторку затвора.
Антон продолжил:
— …Решили выманить у брата Максимова это письмо. Вы уговорили его привезти переписку на вокзал для того, чтобы предупредить будто бы грозящие Сергею неприятности. Потом, когда письма неожиданно исчезли из камеры хранения, вы, конечно, не собирались обращаться к нам. Вас подтолкнула дежурная. И вы решили: «А вдруг?!» Потом вы решили дать задний ход, но от вас больше ничего не зависело. Вы были ночью на вокзале не одна. Ваш шеф сопровождал вас. Правильнее сказать — охранял. Он и сейчас в курсе всего происходящего.
— Каким образом?! Я сразу приехала. Рядом у нас стоянка такси… — Лицо ее побледнело.
— После того как мы разговаривали, я сразу набрал ваш номер. Было занято. Вы сообщили ему о вызове… Может, он вас и подвез на своей машине? И ждет у зала для транзитных пассажиров…
Она предприняла последнюю слабую попытку протестовать:
— Выходит, опасность, которой я подвергаюсь со стороны человека, покушавшегося ранее…
Антон отстраняюще поднял руку.
— Нет никакого полубезумца-мужа… Вы использовали этот миф, зная, насколько серьезно мы тут относимся к любой угрозе лишить жизни… Расчет был верный, а вот результат? Кроме того, уголовным законом действия эти преследуются.
За окном пошел мокрый снег, запах сырости проник в помещение. Из-под Дубниковского моста появился скорый поезд, навстречу ему, по соседнему — первому главному — пути шла электричка.
— Хотите знать, что вас подвело… — сказал Денисов. — Вы плохо осведомлены о характере взаимоотношений Максимова с его корреспонденткой. И, кроме, того, та Беата, настоящая, не могла писать из Пицунды…
Он достал конверт с цветным изображением Соловецкого кремля и штемпелем почтового отделения в Архангельской области.
Женщина писала:
«Несколько дней не буду на почте, не смогу ни с кем связаться, поэтому молю судьбу, чтобы это письмо застало тебя в Москве, и ты сумел бы что-то предпринять. Столько раз я просила тебя поспешить с публикацией. И вот!.. В аэропорту, ожидая рейса, я встретила — кого бы ты думал? — милейшего Юрия Михайловича, твоего первого шефа. Он летел в Киев. Его провожал Федотов. Он, как обычно, ужом вился вокруг…»
Начав читать, Денисов уже не мог прерваться, Антон нетерпеливо прошел по кабинету.
«…Когда Федотов на несколько минут отлучился, Юрий Михайлович достал из портфеля заявку Федотова на научное открытие. «Дали на отзыв, — пояснил он мне. — Тут есть кое-что любопытное для вас с Сергеем. Ведь вы по-прежнему занимаетесь поверхностным слоем?» Он показал заявку. Я начала читать и не поверила своим глазам: весь третий раздел — твой метод. Слово в слово! Я успела еще быстро просмотреть таблицы. Главные цифры эксперимента все экстраполированы. Конечно! У Федотова же не было времени поставить свой собственный эксперимент! Я помню начало нашей основной таблицы, у него эти значения гораздо выше. Когда Федотов вернулся, я не могла с ним спокойно разговаривать. Юрий Михайлович как раз спрятал заявку в портфель, и Федотов, по-моему, догадался о том, что я все знаю. «В Пицунду?» — спросил он, хотя несколько минут назад уже задавал мне этот вопрос. Я смогла только кивнуть. «Там сейчас чудесно…» Тут объявили рейс Юрия Михайловича. Федотов пошел его провожать до трапа, и я простилась с ними…»
«Я рада, — шло дальше в письме, — что в то время, когда все думают, будто я в Пицунде, я здесь, на Севере. Могу наконец прийти в себя после всех неурядиц минувшей осени. Я говорила тебе: деревня наша почти у самого Воже, избы, улицы, баня — все в снегу. Тишина и удивительно спокойно. Я с надеждой смотрю в будущее и, кажется, скоро забуду про…»
Окончание письма было на тетрадном листке, который Гурин обронил вместе с ворохом спецификаций и накладных на рыбопродукты у себя в прихожей.
«…рентгено-электронный спектрограф. Вот все. Поспеши с публикацией. Целую. Беата».