Со взводом не хотелось идти; взвод пришел во двор третьей части в шесть часов вечера, а прапорщик Кашнев к семи часам приехал на извозчике.
Входя во двор в полутьме густого осеннего вечера и ища в карманах шинели бумажку командира о назначении в помощь полиции, Кашнев услышал откуда-то из глубины низкого здания через форточку широкогрудый, сиплый, акцизный бас; бас был хозяйственный, в каждой ноте своей уверенный, как в прочности земли, ругал кого-то мерзавцем, подлецом и негодяем.
«Ишь, разоряется пристав!» – добродушно подумал Кашнев.
Зная, что придется не спать ночью, выспался он после обеда, и теперь, как всегда после крепкого сна, все казалось ему сглаженным, безуглым; как-то не совсем установилось, плавало, – и бумажку не хотелось искать: может быть, была она в сюртуке, в боковом кармане, – бог с ней.
В потемках не видно было всего двора: справа желтел только фонарь где-то в глубине, около сытой желобчатой лошадиной спины, должно быть – в конюшне под каланчою, а слева, через окно, в глубине дома, в растворе каких-то внутренних дверей синел абажур лампы, да далеко впереди, в переплете двух маленьких окошек золотел свет, и двигалась в этом свете тень сутулого взводного Крамаренки.
«Все хорошо, и все на своем месте», – добродушно подумал Кашнев, и, ловя на земле шагами скупые полосы и пятна огней, мимо пожарных бочек, круглого чана с желобом, будки с колокольчиком, еще чего-то невнятного, он пошел посмотреть своих солдат, хотя это было и не нужно, и шел как-то инстинктивно по-своему, так как две походки были у Кашнева – строевая и своя.
– Встать, смирно! – истово крикнул Крамаренко, когда увидел Кашнева в дверях…
Солдаты вскочили, вытянулись, застыли.
И вот вдали от казармы стало как-то неловко Кашневу за этих давешних людей – солдат и как будто не солдат.
Они смотрели на него, новые при скупом свете дрянной керосиновой лампочки, все с лицами усталыми, ожидающими чего-то, а он не знал, зачем они это и что им сказать.
– Ну что, как? – неопределенно спросил он. – Это что за дыра?
– Это, ваше благородие, кордегардия, кутузку нам отвели, – ответил Крамаренко.
– Попали за верную службу в кутузку раньше времени, – сказал пожилой запасный Гостев, и улыбнулись все.
– Ваше благородие, нельзя ли нам соломки где взять, на пол постелить… А нахаркано ж везде, страсть! – сказал кто-то другой.
– Нечистота, – поддержал третий, степенный. – Как тут лечь? Шинеля позагадишь… И тесно!
– А пристав объяснил, что тут делать? В чем помощь полиции? – спросил Кашнев.
– Сказали, что в обход пойдем в двенадцать ночи, а до того времени чтобы спать лягали, – ответил Крамаренко.
– А спать тут не успишь, – подхватил Гостев. – И клопы!
– Хорошо, достань соломы… Я вот передам приставу… Тут где-то я лошадь видел, – должно быть, есть солома.
– Пожарная команда тут, как же! – подхватил Гостев. – Тут соломы тьма!
Кашнев всмотрелся в его лицо, подслеповатое, с белобрысой бородкой, и подумал отчетливо: «Рядовой, а все время говорит, когда не спрашивают…» И потом выкрикнул как мог начальственно и строго:
– Крамаренко, распорядись!
– Слушаю! – ответил Крамаренко и проворно взял под козырек.
Когда Кашнев шел к чуть заметному крыльцу дома, походка у него была уже строевая, и он не искал ногами золотых полос и пятен, а шагал прямо «направление на крыльцо». На крыльце долго не мог найти щеколды, а когда нашел и отворил дверь, наступил в темноте на какого-то щенка, который завизжал оглушительно и бросился мимо его ног на двор. Наудачу Кашнев отворил прощупанную впереди дверь, обитую клеенкой. Запахло щами и хлебом; городовой, вскочивший с лавки, на которой он ел, поспешно вытерся рукавом и проводил его в канцелярию.
При первом же взгляде на пристава Кашнев как-то странно почувствовал не его, а себя – свое юношески гибкое тело, узкие руки, едва опушенное лицо: так остро чувствуют себя люди при встрече с чем-то бесконечно далеким от них и враждебно чужим. Кашнев считал себя выше среднего роста, но, чтобы посмотреть в глаза приставу, он сильно поднял голову.
Пристав был громаден. Когда он, представляясь, просто сказал свою фамилию: Дерябин, то как будто нажал на басы церковного органа, и рука его, в которую попала рука Кашнева, оказалась таким большим, теплым, мягким вместилищем, точно стал Кашнев ребенком и погрузил детские пальцы в песчаный речной берег, сильно нагретый июльским солнцем. Сквозь круглые очки глядели выпуклые, серые, близорукие глаза, большие на большом круглом безбородом лице, и голова была коротко остриженная и тоже округлая, как арбуз. Тужурка казалась тесной в плечах и в вороте и вся была как-то битком набита упругим мясом. Было приставу тридцать пять лет на вид или немного больше.
– Побеспокоили мы вас, – прошу простить: новобранцы! Ежели не пьет, не буянит, не орет, фонарей не бьет, сукин сын, то какой же он новобранец, черт его дери? Закон у них такой, штоп…
Вместо «простить» у него вышло «простеть», а вместо «буянит» – «буянет»: «и» ему было не по голосу.
Потом он повернулся от Кашнева неожиданно легко для своего огромного тела и крикнул в двери:
– Культяпый!
И тут же в какой-то дальней комнате что-то загромыхало и покатилось по не заставленным ничем полам: слышно было, что дальше за канцелярией несколько комнат, и все пустые. Потом в двери пролез Культяпый – кривоногий седенький старичок, одетый в форму будочника, – и стал смиренно.
– На стол! – коротко приказал Дерябин.
И когда уходил Культяпый, тем же манером громыхая по комнатам, – сказал о нем пристав:
– Нянька моя, – меня выхаживал во время оно… Дурак, но предан. Держу, черт его дери!
Два писарька сидели в канцелярии, – им крикнул пристав:
– Марш домой!.. С нас вас на сегодня будет, собственно говоря.
И писарьки – один угрюмый, красноносый, явный пьяница и сутяга, другой угреватый подросток – вскочили, застучали, складывая толстенные книги, и ушли.
И вот осталась большая, вся заставленная столами канцелярия, лампа с синим абажуром, за канцелярией внятная пустота нескольких комнат, за форточкой сырой темный вечер – и пристав. И несколько мгновений пристав смотрел на Кашнева молча, немного жуткий, потому что был освещен снизу лампой, отчего лицо его стало сырым, синим, вздутым, как у утопленника; молчал, только для вида перебирая на столе какие-то бумаги.
– Между прочим… – поспешно, точно боясь забыть, начал Кашнев, – солдат, своих помощников, вы – в каземат… Неужели нет больше места?
– Солдат? Куда же мне солдат?.. Дворец для них? Баловство! – Пристав посмотрел на Кашнева как-то сразу всем телом и добавил: – Терпи голод, холод и все солдатские нужды… что? Даром, что ли, новобранцы фонари бьют, черт их дери? Баловство! Разврат!
– Я приказал им соломы в конюшне взять, – ответил Кашнев, смотря ему прямо в большое лупоглазое лицо, – но не так, как смотрел раньше, когда вошел, а просто, только бы смотреть, – и докончил: – постелить на пол, а то там наплевано.
– А я прикажу взять обратно! – крикнул Дерябин. – Баловство!.. Зачем им солома?.. Нежность!.. И на черта мне их пригнали, пятьдесят человек? Что мне с ними, в чехарду играть?.. Эй, дежурный, гоп-гоп! – крикнул он в двери.
И не успел еще Кашнев сообразить, как ему лучше обидеться на пристава, как уж кричал тот кому-то в другой комнате:
– Передай взводному, чтоб… пятнадцать человек при унтер-офицере оставил нам, а прочих – в ярок на пчельник, в казарму на топчанах спать, черт их дери! Да солому там, если солому взяли, так потом ее прямо в навоз; под лошадей в стойла не класть: раз солдат проспал, так уж на эту солому и лошадь не ляжет… Понял? П'шел!
В пустой комнате голос пристава бурлил и клубился, как дым кадильный, а Кашнев сзади смотрел на его дюжую спину, могучую шею и светлый затылок и все как-то не знал, что ему сделать: нужно было что-то сказать колкое, но он сказал:
– Поэтому и я вам тоже не нужен?.. Прощайте.
– Кто? Вы? – Пристав поспешно обернулся и взял его за плечи. – А для кого же стол накрывают? Господи, твоя воля!.. Сказано было: взвод при офицере… ну? Взвод я по мирному составу считал, – по военному прислали. Ошибка исправлена. Лишних людей отослали, черт их дери, спать, а офицера… нет-с, не отдам! Культяпка! Сыми с их благородия шинель, живо!.. и спрячь!
И где-то в соседней комнате звякавший посудой Культяпый подкатился к Кашневу на коротких ножках и, сопя, принялся стаскивать с него шинель. Он касался его своими седенькими мертвыми бачками и лоснящимся небольшим черепом; изо рта его сильно пахло съеденными старыми зубами, и руки тряслись.
– Вы семейный? – зачем-то некстати спросил пристава Кашнев.
– Omnia mea![1] – ответил пристав и поднял указательный палец вровень с лицом.
Из этого Кашнев понял, что он одинок.
Столы в канцелярии были неопрятные, некрашеные, сосновые, старые, покрытые листами пропускной бумаги, замазанной чернилами; было накурено и сперто – не помогала и форточка; не подметенный, заслеженный грязный пол скрипел песком под ногами. Кто-то сдавленным пискливым скопческим голосом, картавя, неприлично выругался в той комнате, где гремел посудой Культяпый.
– Сильно сказано, – отозвался на это Кашнев. – Кто это?
– Попка. Ка-ка-ду, – шаловливо протянул пристав и улыбнулся длинно, причем толстомясое лицо с бычьим подгрудком помолодело вдруг. – Случается, дамы его ласкают: попка-попочка, попка-душечка! – а он как запустит, – господи, твоя воля! Сколько раз за него извиняться приходилось: люблю, мол, эту птицу, но-о… воспитана плохо, никак отучить не могу, – прошу простить.
И тут же он, пышущий только что закуренной папиросой, вдруг крякнул весело, подхватил сзади Кашнева за локти, как это делают с детьми, высоко поднял, грузно пробежал с ним несколько шагов, распахнул им же настежь двери и поставил на пол в той комнате, где гремел посудой Культяпый и неприлично ругался попугай.
Горела большая высокая лампа, от которой свет дробился весело на горлышках бутылок, рюмках и жестянках с консервами, которыми был уставлен стол; блестели листья большого фикуса в углу, и в просторной куполообразной клетке, головою вниз, висел белый какаду и трещал поперек по спицам крепким клювом, раздувая сердито хохол. На стене над большим диваном развешаны были ружья, шашки, револьверы.
– Милый мо-ой! – раскатисто гремел пристав, сидя с Кашневым за столом и накладывая ему на тарелку шпроты. – Вы себе представить не можете, какие все в общем мерзавцы, подлецы, негодяи, – представить не можете!.. Вор на воре! Мошенник на мошеннике! Подлец на подлеце! Факт, я вам говорю!.. Ведь отчего у нас столько преступлений? На каждом шагу убийства, разбои, какие-то цыганские шайки тоже… фигуряют!.. Что такое? Откуда, я вас спрошу? Простейшая история: об-щество у нас жулик на жулике, общество по-го-ловно все – подлейшего состава! Понятия о честности ни малейшего!.. У нас если не крадет кто, – просто случая подходящего ждет. Дайте ему смошенничать втихомолку, в укромном месте, отца родного продаст, только бы тот не узнал, – факт, я вам говорю! У нас арестантов ведут, а им бабы копейки суют: несчастненькие!.. Да он на своем веку дюжину таких баб, как ты, шкворнем ухлопал, дура чертова! Всепрощение? – это называется слюни пускать, а не всепрощение! Принципов нет! Круговая порука, нынче ты меня ограбил – ты в кандалах, завтра я кого ограблю – я в кандалах… От тюрьмы, от сумы не отказывайся… Разврат! – факт, я вам говорю! На каждого нищего как на первейшего мошенника нужно смотреть, а они у нас рассадники жалости, а-а?.. Какая у нас жалость, милый мо-ой! У нас жестокость нужна! Драконовы законы нужны!.. На полицию ты с уважением смотри, а не так!.. Полиция не с ветру!.. Ты общество копни, т-ты! Нутро копни, а не какой-нибудь ноготь, болван! Зерно возьми, раскуси, а не… а не так… с чердака в лапоть… да-с!.. Ну-ка, холодно в Сибири, выпить надо! – и пристав, все время сверкавший очками, вдруг снял их, отчего лицо у него, как у всех близоруких, сразу потухло, стало наивным, сонным, расплывчатым, и взялся за рюмку.
– Пожалуй, одну я выпью, – сказал, улыбаясь, Кашнев.
– Одну? Как одну? Почему?.. Не пьете? Совсем не пьете? – удивился пристав.
– Нет, не приходилось как-то…
– Смотрите! Баран у нас вот так тоже не пил, не пил да издох. Ну-ка, мы! – и он потянулся чокаться.
Но когда приподнялся Кашнев ему навстречу, пристав увидел у него на груди маленький скромный значок, которого он почему-то не успел заметить раньше: синенький крестик в белом ромбе.
– Как? – онемело спросил Дерябин и прищурил глаза.
Руку с рюмкой он тоже отвел. Другой рукою нашарил очки, прикинул к глазам, пригляделся испуганно.
– Этто… что значит?
– Что вы? – не понял Кашнев.
– Так вы мельхиоровый? Из запаса?.. По случаю войны взяты?.. С воли? – с усилием спросил Дерябин.
– Да. Что из этого следует? – обиженно спросил Кашнев.
– Ничего, – нахмурился вдруг пристав и медленно, – лупоглазый, красногубый, с небольшими усами подковкой, – наклонил свою рюмку над пустою тарелкой и вылил водку. Потом он как-то тяжело ушел в мягкое кресло, на котором сидел, подперся рукою и закрыл глаза. Только слышно было, как густо дышал, раздувая широкие ноздри небольшого носа.
Попугай обругался вдруг в тишине. На стене напротив как-то серьезно молчали симметрично развешанные ружья, шашки, револьверы. Мертво блестел лист фикуса. Кашневу было неловко, и думал он, не пойти ли просто домой. Подумал о своих солдатах: должно быть, спали теперь в каземате на свежей соломе.
Вот открыл снова глаза Дерябин, мутно пригляделся, спросил немного хрипло:
– Вас… как зовут?
– Дмитрий Иванович, – с привычной готовностью ответил Кашнев.
– Митя? – неистово удивился Дерябин. – У меня ж брат был Митя, от тифа умер… Какой малый чудесный был! Митя! Выпьем на «ты»! – вдруг поднялся Дерябин. – А? – И почти безволосые, еле внятные брови нахмурил, наклонил голову, вобрал подбородок и исподлобья глядел на Кашнева ожидая.
– Как будто на «ты» нам пить… – запнулся Кашнев, улыбнулся конфузливо и покраснел, и, покрасневши, сам на себя обиделся вдруг; подумал: «Не все ли равно? – ведь никогда его больше не увижу…» И неожиданно для себя поднял рюмку и сказал:
– Что же, выпьем.
И потом сразу стало тесно, трудно, жарко: это могуче обнимал, тискал и целовал его в губы и щеки Дерябин. И, глядя на него влюбленными радостными глазами, тяжело, точно страдающий одышкой, говорил Дерябин:
– Митя, а? Митя!.. Ведь ты себе представить не можешь, какие все в общем мерзавцы, скоты!.. У тебя в казарме, там что? Ти-ши-на! «Никак нет», «ряды вздвой», «равнение направо»… А я здесь как черт в вареной смоле киплю! Свежего человека нет, – все подлецы! Факт, я вам говорю!.. Насчет новобранцев, – это я сочинил, что мне солдаты нужны, черт их дери… Ты уж – прошу простить, сочинил. Мне офицер был нужен. Со взводом, думаю, кого же пошлют? Субалтерна, молодого какого-нибудь, честного… Ты ведь честный, Митя, а? Даже спрашивать нечего, честный еще, по глазам вижу, – честный… Митя, а? Ну, выпьем! Нне так! Т-ты, гимназист! Крест-накрест. Руку давай сюда, вот! Гоп! – и Дерябин лихо поддал, как на каменку, свою рюмку, и поперхнулся водкою Кашнев.
Сказал пристав, усевшись:
– Это напрасно у меня такая фамилия – Дерябин; мне бы нужно Бессоновым быть: я вот третью ночь сегодня спать не буду. Вчера ночью с новобранцами возился, а третьего дня меня чуть было студент один не убил.
– Как?! – спросил Кашнев.
– Как! Как убивают? – Вооруженное сопротивление. Арестовать нужно было, я к нему в два часа ночи с нарядом, а у него дверь на замок, – и пальба пачками. Сражение. Городовому одному ухо прострелил: так кусок и выхватил, – вот, с ноготь кусок… Как рвану я эту дверь, да в комнату! Раз он в меня, – вот так пуля! Рраз, – вот это место мимо пуля… н-ну, руки ж дрожали, дрянь! Кинулся я – и его с ног сшиб и револьвер отнял, – честь честью!.. Вот револьвер – маузер.
И, говоря это, он подошел к стене и снял длинный, солидно сделанный новенький револьвер.
– Вот! Из него как из солдатской винтовки пали: никакого промаху и быть не может!.. Как он в меня не попал? Нет, ты скажи, черт его дери! Что я для него, муха?
И, держа маузер на прицел, он спросил:
– У тебя какой системы? Наган?
– У меня?.. Да у меня никакого нет, – почему-то неловко стало Кашневу.
– Газета на шнуре?.. Хочешь, подарю!.. Вот – наган. Система – наган, работа – Тула, бери. Бьет здоровенно, не смотри, что Тула… А маузер нельзя, к делу пришью… бери.
– Ну вот… Точно я купить не могу, – отвел Кашнев его руку с наганом.
– Отказался? Что? – удивился Дерябин. Он стоял с револьверами в обеих руках и обиженно смотрел на Кашнева воспаленными от бессонных ночей глазами. – Почему отказался?
– Зачем же такие подарки делать? – мягко говорил Кашнев. – И ты… (неловко вышло у него это первое «ты») ты меня ведь в первый раз видишь…
– Так что? Не пойму!
– И, наконец, что это за револьвер такой, бог его знает!
– Та-ак! – горестно протянул пристав. – Так и запишем…
Но вдруг, закусив губы и дернув широкими ноздрями, он крикнул:
– Культяпый!.. Я тебе его сам в кобур положу! – погрозил он Кашневу наганом; и когда появился Культяпый, он закричал ему, вращая красными белками: – Найди там кобур их благородия и привяжи это к шнуру, – понял?
Культяпый бережно взял револьвер и выскользнул с ним проворно, как мышь.
– Митя! – крикнул Дерябин, восторженно глядя на Кашнева. – Митя! Братишка мой был Митя, – от тифа помер… дай, боже, царства небесного… Друг! – он положил тяжелые руки ему на плечи. – Ради дружбы, ради знакомства нашего – сними ты это! – и он гадливо показал глазами на значок и передернул губами справа налево.
– Ну вот! Зачем это? – улыбнулся Кашнев.
– Не могу я этого видеть, – сними! Вынести этого не могу!.. И точно не офицер даже, а какой-то переодетый немец, черт его дери!.. Спрячь, Митя!
У огромного Дерябина стали вдруг умоляющие, немного капризные, детские глаза.
– Ведь тебе это ровно ничего не стоит, а мне… а меня это… по рукам-ногам вяжет, бесит! – страдальчески выкрикнул Дерябин и отвернулся.
Кашнев представил, как позапрошлой ночью в двух шагах в Дерябина стрелял студент, и понял что-то; пожал плечами и медленно отстегнул значок, повертел его в руках и положил в боковой карман.
– Друг! Митя! – заорал Дерябин. – У тебя ж сердце!.. Господи, – это ведь с первого взгляда видно!.. С одного взгляда!.. Со взгляда!..
И опять Кашневу стало тесно, трудно и жарко, и еще было ощущение такое, как будто кого-то он предал; но тут же прошло это. Было немного пьяно, перед глазами мутно. Скрипел и трещал спицами какаду.
– Я – дворянин, милый мой! И горжусь своим дворянством, и своим офицерским чином, и своей службой в полиции! – клубился голос пристава, как дым кадильный.
Дерябин пил много и много ел, и теперь лицо его как-то начало отвисать книзу; и двойной подбородок, и толстая нижняя губа, и верхние веки, и короткие косички волос, прилипшие к потному лбу, – все как-то спустилось вниз.
– Я ведь тоже в гимназии был, а в университет не пошел… почему? – не хотел; пошел по военной службе. Что? Плохо я сделал? Не то?.. А я себя ломать не хотел, милый мо-ой! Любил скачки, охоту, песни, танцы, черт их дери, – женщин! Люблю женщин! Не одну какую-нибудь, а всех вообще… вот! Против натуры не хотел идти… В пограничной страже служил против Галиции на австрийской границе… А-ах, служба ж была занятная!.. Контрабандисты! Шельмы народ! Двутавровые волки! Ухачи!.. Из-за одного меня со службы турнули… Кутили мы там на фольварке у одного панка, польский мед пили, а тут взводный, дурак, мне: «Контрабандиста задержали, ваш-бродь, – что прикажете из им делать?..» Нет, ты вот рассуди, – не дурак? Что «из им» можно делать? Ну, отложи его куда-нибудь до утра, а то ночь, и мед этот чертов, и я пьян… «Повесить!» – говорю. «Слушаю», – и ушел. Так минут через двадцать приходит, – а у нас пьянство своим чередом, – в притолку уперся: «Так точно, говорит, повесили…» Что? Кого повесили?.. Мы уж и думать забыли!.. Как смели?.. Идем смотреть с фонарем. Висит действительно, факт! Какой-то, лет двадцати, глаза навыкат, зубы ощерены… Конец. Тты, черт! Преступление. Превышение власти. А уж утром тут из местечка родные этого прискакали… Что? Суда ждать?.. Я взял сам по начальству на себя донес. Сколько-то там дней, – от командующего войсками телеграмма: «Контрабандиста предать погребению, офицера увольнению, эпизод забвению». Я и подал в отставку.
– Этот анекдот я, кажется, слышал, – сказал Кашнев.
– Со мной случилось, а не анекдот! Факт, я вам говорю, – нахмурил безволосые брови пристав. – Но-о демократов, – этих я ненавижу!.. Своей службы в полиции не стыжусь, нет! А демократа, – я его знаю! Вполне-с!.. Он… корноухий (Дерябин хитро завернул пальцем правое ухо), у него что ни зуб, то щербина, оба глаза косят… хрромой!.. ррвотой через день страдает… регулярно, черт его дери! Он когда из маузера в упор в стенку стреляет, и то норовит не попасть… факт! Нет, ты если с носовым платочком идешь, так платочек этот чтоб чистенький, беленький, чтоб кружевами обшит, – ты! Ты его духами спрысни, чтоб пахло!.. Ты, если слабость, так без наряда ты, черт тебя дери, на улицу и носу не суй, если ты слабость, а то живо тебе хвост грязными сапожищами отомнут. Ты не вопи на перекрестке, – ты! Ты, черт тебя дери, человеком будь!
– Что ты? Что ты? Дикарь ты! Не то! – махнул рукою Кашнев и улыбнулся длинно. Он никогда не пил много водки и теперь размяк, одряхлел, и появилось в нем что-то женское.
– Не то? – крикнул Дерябин. – Плохо я говорю? Окончательно не то или не окончательно? А?.. Милый мо-ой! Ты себе представить не можешь, какая все в общем слякоть, дрянь! Ни тоски, ни радости, – так, дрянь одна!.. Ты вот… этого студента я… ты меня извини… примял немного… и не то чтобы я это… в пылу битвы, а так, – уж очень мерзко стало: из такого револьвера не попасть в двух шагах… Что я? Копейка? – черт его дери! Суется в волки, а хвост поросячий!.. В меня один цыган-конокрад стрелял на скаку – кокарду сшиб! Волосок бы еще, – и мое вам почтение, – свистульку в череп!.. На скаку! Двух урядников калеками сделал, пока самого убили… факт! Прошлым летом было… Митя, ты не юрист? – перебил вдруг себя Дерябин.
– Юрист, – ответил Кашнев, все больше хмелея.
– Правда? Юриста, брат, сразу видно: у него вид легкомысленный!.. Это я шутя, прошу простить и к сердцу не принимать. А в хиромантию ты веришь?.. Мне, брат, одна немка мои линии читала (Дерябин вытянул над столом здоровенную ладонь)… где она тут какую-то линию жизни нашла?.. С перерывами, говорит, – но-о… длины страшной. Однако отправить, иде же несть болезнь, всегда могут, со всякой линией… А перерывы, – это вот именно – огнестрельные раны… факт… Митя, а ты женщинами увлекался? Не так, чтобы прохладно, для развлечения, а чтобы труба, утоп? Нет? По глазам вижу, что нет. Смотри, ладанка.
И, быстро расстегнув тужурку, снял с себя Дерябин золотой медальон, щелкнул и открыл портрет какой-то молодой женщины.
– Командира нашего корпусного, – отдельного корпуса пограничной стражи безграничной кражи… Нашего, – а это десять лет назад дело было… Бал был… Я ее с бала увез! Понял, что это значит?.. За это и со службы долой.
– Давеча ты сказал, кажется… – начал было Кашнев, но не докончил и улыбнулся. С медальона смотрело конфеточное лицо в кудряшках, и он точно подумал о ней вслух: – Должно быть, располнела теперь, за десять лет, а лицо стало в желтых пятнах… Кудряшки мелкие, жесткие, зубы позеленели… почему-то иногда зеленеют спереди…
– Митька! – крикнул пристав. Стал перед ним и смотрел на него с каким-то ужасом и шипел сдавленно, наклоняясь: – Возьми назад!.. Сейчас же назад!.. Сейчас же возьми назад!.. – Даже побледнел Дерябин, и жила на лбу надулась.
И сконфуженный, отрезвевший Кашнев пробормотал растерянно:
– Я пошутил. Сознаюсь – неловко. Прости.
А Дерябин, пряча медальон и застегивая пуговицы тужурки, все глядел на него недоумевающим, почти испуганным и жестким взглядом больших близоруких белесых глаз, и так неловко стало Кашневу, что он поднялся даже, стал близко к Дерябину, протянул ему руку и сказал запинаясь:
– Вижу, что обидел, очень обидел… Извини, голубчик! – и пожал крепко прочную руку Дерябина, поданную медленно, сдержанно и молчаливо.
А в это время в напряженной неловкой тишине комнаты вдруг резко и картаво неприлично выругался попугай.
– Митя, а ты против рожна прал? – спросил пристав, когда успокоился, выпил хинной водки и закусил заливным из судака. – Не понял, о чем говорю, или понял? – добавил он, заметив, что глаза у Кашнева далекие.
Но Кашнев понял.
– Случалось иногда, прал, – ответил он улыбнувшись.
– Но… не очень? До большого у тебя, видно, не доходило, нет?.. Иначе мы не имели бы удовольствия сидеть за одним столом… так? – прищурился пристав.
– До большого? Да нет.
– Не рисковал шкурой так, чтобы за други живот! Хвалю. Незачем. Прокурором со временем будешь… Россия – полицейское государство, если ты хочешь знать… А пристав – это позвоночный столб, – факт! Его только вынь, попробуй, – сразу кисель!.. Милый мо-ой! Что тебя красавчиком мать родила – в этом заслуги особой нет! Ты вот из урода процвети, тогда я к тебе приду и свечку тебе поставлю… А то полиция. Полиция работает, ночей не спит, только от полиции и порядок. Ты его в красный угол на почетное место, полицейского, а у нас он в том углу, где ночные горшки ставят… Ты вот у меня в гостях почему? Потому что ты не в гостях, а в наряде… а без этой оказии погнушаешься и не зайдешь – факт!
– Отчего не зайду? – спросил Кашнев потому только, что Дерябин смотрел на него в упор и ждал именно этого.
– А ты собственно зачем же зайдешь? – Дерябин не улыбнулся, когда добавил: – Если бумажник украдут, пожалуй, зайдешь… заявить.
– Нет, отчего же, именно в гости и зайду, – серьезно ответил Кашнев.
– Зачем же? Говорить тебе со мною… о чем? А угощение это не мое, мне ничего не стоит, – даром дано. Сказал – пришлите кулек, – прислали кулек. Сто зубов против них имею, и они это отлично знают! А вот почему они так не делают, чтобы я к ним ни одного зуба? Невыгодно. Подлец на подлеце! Мошенник на мошеннике… Не полиция – подлец, народ – подлец! Факт!.. Мне сослуживец мой, мой помощник, старше меня и чином и годами, старик, и души большой, – из исправников сместили за слабость… иногда говорит мне: «Ваня! От тебя в десяти шагах стоять, – и то жарко: до того ты горяч». А я потому для него и горяч, что сам он – зубами ляскает. Так человека запугали, что теперь с перепугу только и делает, что водку цедит. Держу, черт его дери, а пользы от него, – почеши затылок! Заберется с ногами куда-нибудь в поганый трактир и сидит, как пуля в дубу… Прямо как влюбленная баба стал: что ни начнет делать, двадцать раз прибежит спросить, так он сделал или не так сделал… Пошлешь его в ярок на пчельник, да сам сделаешь… И ведь случаев всяких – их тьма темная, а нужно всегда что? Нужно сразу и точно знать, что тебе сделать, сразу и точно… и всегда. И колебаний никаких, ни боже мой, – потому что власть!.. Понял? Что? Плохо я говорю? Не то?
– Хорошо говоришь, – сказал Кашнев.
– То-то… Как же он смел мне сказать: палач?
И, говоря это, Дерябин вскочил вдруг и закричал, поводя налитыми кровью глазами (глаза были влажные, и показалось Кашневу, точно красные слезы в них стояли).
– Да он знает, что такое палач! Ах, корноухий! Самое подлое слово, какое в человеческом языке есть, – каналья он!.. Ведь я по нем, по его дверям залп мог бы дать, а я на рожон полез, сам полез, чтобы он жив был, – стало быть, я не палач!.. Я!.. Я когда становым был, – мужицкие самовары за недоимки продавал, – да, продавал – овец, коров, самовары… Я с мошенников взятки беру – да, беру взятки – с воров, с мошенников!.. Да ведь всех воров и мошенников судить, – их у нас не пересудишь: вор на воре, мошенник на мошеннике… Все – воры! Всякий – вор! Честным у нас еще никто не умер, – чуда такого не было. Факт!.. Ты – честный? Ты пока еще так себе, молочко… Еще не жил; поживи-ка, – украдешь. За час до смерти, если случая не было, последнюю портянку у денщика украдешь, – так и знай! Так с портянкой в головах и помрешь, – факт, я вам говорю!
Засмеялся Кашнев. Смотрел на ярого пристава с дрожащими губами и раздувшимся носом и не мог удержаться, смеялся по-детски.
– Ты… что? – тихо спросил Дерябин.
Но Кашнев смеялся, как смеются школьники, когда им запретил уже это учитель: отвернулся как-то набок и фыркнул.
– Нет, ты что? Ты пьян? – сказал недоуменно Дерябин.
И опять, как в первый раз, когда увидел пристава, Кашнев ощутил как-то остро всего себя, свое молодое, тонкое двадцатитрехлетнее тело, свои, пожалуй, бледные теперь овальные щеки, чистые, красивые глаза, немного узкий лоб, мягкие темные волосы. А смеялся он как-то так, даже и объяснить не мог бы почему. Просто, казался смешным пристав, и даже не совсем ясен был он: то расширялся весь – и нос и губы, то вытягивался и слоился.
– Нет, откуда же пьян? – нетвердо спросил он Дерябина.
– Ты больше не пей, – сказал Дерябин и отодвинул от него рюмки.
Кашнев огляделся кругом, увидел опять стену, всю увешанную оружием; неугомонного белого попугая, который все качался и грыз спицы клетки; пасти окон, закрытых ставнями снаружи; фикус с обвисшими листьями.
– Нет, я не пьян, – сказал он громко, – мне только смешно показалось, как это я портянку солдатскую украду!..
И вдруг он вспомнил, что с ним случилось сегодня утром, и показалось ему, что вот сейчас он должен сказать это Дерябину, сказать, что не только не украл ничего солдатского, а даже…
– Ваня! – сказал он ласково, чуть восторженно, и лицо у него загорелось. – Вот ты сейчас до солдатской портянки дошел, а ты и не знаешь…
Он положил руку на плечо Дерябина, удобно широкое, как конское седло, посмотрел в его все еще подозрительные белесые глаза и, вспоминая то, что случилось, почувствовал неловкость.
– Ты, должно быть, страшно силен, а? – неожиданно для себя застенчиво спросил он.
Дерябин кашлянул глухо, как-то одним ртом, покосился на него и сказал хрипло:
– Так себе… Пять пудов выжимаю.
– Здорово! – качнул головою Кашнев.
– Да. Вот, – буркнул Дерябин. – А тебе стыдно! В твои годы я понятия никакого об усталости не имел… Факт! Тебе на войну если, – не бойся, ни одна пуля не заденет. Японская пуля тонка, а ты еще тоньше… В России жить, дяденька, – ка-кой закал нужен! Ты… ты это помни! Выдержку нужно иметь!.. В Англии полиции – уважение и почет, а у нас – «пала-чи!» Пять пудов выжимаю, а кто это видит?.. Вот видишь знак? – Дерябин проворно спустил рукав тужурки и показал белый длинный широкий шрам. – Мерзавец, вор один – ножом сапожным; кровищи сколько вышло; зажило, как на собаке… Друг! Да, чтобы быть русским человеком, колоссальное здоровье для этого надо иметь… Факт, я вам говорю!
В двенадцать часов пристав поднялся и сказал:
– Погуляем… Я им вчера поднес дулю с перцем, этим новобранцам драным, теперь они уж вряд ли… Но все-таки… Культяпый!
И, должно быть, уже дремавший где-то Культяпый прибежал, маленький, седенький, жмурый, и привычно помогал Дерябину одеваться.
Хорошая была ночь: безветренная, месячная, теплая. Приятно было, что дома тихие и небольшие и что от дома к дому идут невысокие заборы, теперь какие-то резиново-упругие на вид. А кое-где попадались старые белые хаты под камышом, и хороши были на палевых стенах синевато-черные резкие тени от нависших крыш.
Все шли медленно: и Дерябин с Кашневым и солдаты сзади. Под ногами был сырой песок, и от нестройного шага многих ног земля чуть-чуть бунела. Пахло палыми листьями акаций, а деревья, голые, стояли сквозными рядами вдоль улицы, и тени от них были чернее, чем они сами.
Дерябин говорил вполголоса:
– Я им вчера показал, будут помнить!.. Сразу теперь не тот коленкор. Вчера мы их, как в капканы, мерзавцев, ловили… Ты, Митя, охоту любишь?
– Охотился когда-то… мало: местность была такая, что, кроме сорок, ничего.
– Вот я поохотился на своем веку, – гос-споди, спаси благочестивые! Люблю это дело. И вот на крупную рыбу тоже. Я ведь с Оки, сомятник! У нас сомы такие – гусей глотают. У меня, когда я еще мальчишкой, патрон был по рыбной ловле, Завьялов, чиновничек… пьянюга, старикашка Черномор, сухонький этакий, маленький, черный, как жучок, глазастый, а жена – высокая дылда, смирнейшего звания баба, так он ее – так не достанет – с табурета по щекам лупил, факт! Пойдем с ним на зорю в ночь, как начнет возле костра рассказывать, черт его дери! Чего с ним только не было!.. Теперь-то понимаю, что врал, а тогда как опишет!.. «Сомы, говорит, какие теперь сомы! В два пуда поймают, – ох, сомина велик! А вот мы раз, – я еще в уездном учился, – так поймали в омуте сома – шишнадцать пудов одни зебры!» Тамбовец был, а у них, тамбовцев, шишнадцать кругом… И как его везли четверней и как народ шарахался – живо описывал… И ведь я ему, Черномору, верил, черт его дери!..
Засмеялся Кашнев, и Дерябин захохотал насколько мог тихо.
– Сомы так на полпуда, они даже вкусные, если их жарить, – ты едал? А вот посмотри, – перебил себя Дерябин, направив руку куда-то над крышами домов, – или это у меня очки запотели, – видишь над трубами свет?
– Светится, – сказал, присмотревшись, Кашнев.
И не только над трубами: и над коньками, и на ребрах крыш, и на деревьях вдали колдовал лунный свет, все делал уверенно легким, убедительно призрачным. Должно быть, к утру готовился подняться туман, и потому так как-то особенно теперь все светилось.
Пристав шел легко. Форменная тонкая круглая шапка делала его, тучного, остроконечным, и у Кашнева появилась четкая строевая походка.
– Сам я – рязанец, – говорил Дерябин. – На Оку попал, – было мне лет десять тогда. Утро было и туман, а через Оку – на пароме нужно. Подъехали мы на тройке, – другого берега не видать. Ширина такая оказалась, – волосы поднялись. Море! Море я на картинках видел, и вот, значит, теперь Ока… море! Хожу по берегу колесом. Въехали на паром, честь честью… Не пойму ничего: куда едем, как едем… Спросил еще, сколько дней будем плыть? А мужичок такой один мне: «Минут десять, минут десять…» Шут-ник!.. Скрип-скрип, скрип-скрип, – взяли да и ткнулись в берег. Берег, все как следует: кусты и песок, и кулики свистят! Ревел я тогда: обидели мальчишку! Думал, море, вышел – туман… Стой, что это? Кричат или так?
Остановился пристав, и Кашнев, и солдаты.
Прислушались направо, налево, – нет, было тихо.
– То-то, родимые! Я знал, что уймутся, черт их дери! – сказал Дерябин, взяв под локоть Кашнева, и добавил: – Ну-ка, пойдем сюда, недалеко, – угостят нас вином бессарабским.
– Куда еще? Да и поздно, – остановился Кашнев. – А солдаты?
– Подождут. Эй, старший, – обернулся Дерябин. – Улицы обойти. Через час на этом месте, чтоб… Ма-арш!
Усиленно затопали и пропали за углом солдаты, а Дерябин перелез через какой-то полуразобранный тын, сильно захрустел раздавленным хворостом и скомандовал Кашневу:
– Гоп!
Потом пошли огородом, заросшим лопухами, потом были какие-то безлистые деревья, – кажется, груши, и около длинного, низкого, грязного – и луна не могла отмыть – дома остановились.
Дом спал. Наружные ставни были заперты болтами. Черепичная крыша с угла обилась, – чернели впадины.
Постучал в двери пристав, кашлянул во всю грудь.
В щели ставней мелькнули желтые полоски и тут же потухли, потом опять мелькнули кое-где и опять потухли.
– Отсырели у анафемы спички, – буркнул Дерябин.
Женский голос робко спросил за дверью:
– Кто это?
– Я! – крикнул в нос пристав.
Женский голос визгнул протяжно.
– Ну, завизжала! – Дерябин нагнулся к двери и недовольно проговорил отчетливо: – Мадам Пильмейстер, не пугайтесь, – это я, пристав.
– Нехорошо… Спали люди, а мы булгачим, – сказал было Кашнев, но тут же поспешно отворилась дверь, и женский голос был уже преувеличенно радостный, когда кричал кому-то внутри дома:
– Роза! Мотя! Не бойтесь, пожалуйста, – это сам наш господин пристав!.. Ведь я же знала, честное слово, знала, господин пристав, чтобы мне на свете не жить, знала, что вы придете!
В таинственной, довольно большой, но низкой комнате, освещенной дешевой лампой под красным бумажным колпаком, было тесно глазам от диванов, мягких кресел, цветных гардин, тяжелых скатертей на столах и ковров под столами. Но вся эта мягкота была старенькая, грязноватая, разномастная; подлокотники кресел и диванов лоснились, скатерти были закапаны и залатаны, ковры вытерты, и ото всего кругом – казалось, даже и от сырых стен и из-под пола – шел густой, тяжелый, мочальный запах. На стенах висели какие-то картинки в узеньких рамках, – казалось, и они пахли чем-то противным. Из этой комнаты куда-то в темные недра дома вело трое неряшливо закрашенных охрой дверей, и чуть приотворены были их половинки. Представлялось Кашневу, что там были еще какие-то люди, такие же таинственные, какими были в его глазах Роза, Мотя и старая толстая еврейка, впустившая их с Дерябиным, и не мог он понять, зачем зашел сюда Дерябин.
Понимал смутно, когда глядел на Розу, рядом с которой сидел пристав. Лампа стояла на столе перед ними двумя, и от красного колпака горели в больших зрачках Розы пурпуровые точки. Одета она была в какой-то ярко-желтый капот, с вырезными рукавами, обшитыми кружевом. Кое-как наспех подоткнуты были темные волосы, и вся на виду была длинная шея, и чуть выступали бугорки ключиц. От колпака, должно быть, щеки ее казались нежными, розовыми, очень молодыми и губы яркими. И, наклоняясь к ней со стаканом красного вина в огромной руке, говорил Дерябин:
– Ну-ка, скажи скороговоркой: шел грек через реку, видит – в реке рак; грек руку в реку, рак в руку греку: вот тебе, грек, – не ходи через реку… Ну, сразу, гоп!
– Грек… Грек через рек… Ой, боже ж мой! – всплескивала Роза обнаженными до плеч руками. – Я не могу!
И смотрела на Дерябина, подперев щеку, улыбаясь сдержанно лукаво; в длинных черных ресницах прятались что-то знающие глаза.
Пристав разделся и был в тужурке, но не снимал шинели Кашнев. Думалось, почему Дерябин здесь, как у себя дома, почему он сам до сих пор не ушел, а сидит и смотрит и слушает, и еще – когда глядел на старуху с большим носом, отвисшими щеками и льстивым взглядом – обидно было за человека и жаль его. Но старуха хлопотала около него добродушно и настойчиво, подставляла вино, яблоки, орехи.
– Выпейте вина-a! Не хотите нашего вина выпить? Пи-или? И никогда нельзя поверить, что вы что-то там такое пили… Такой молодой, и уж офицер!.. Ну, может, вы бы яблочка съели, а-а?
И Кашнев, чтобы не обидеть ее, старательно чистил ножом и медленно жевал антоновку, твердую и кислую.
– Люблю женщин! – гремел тем временем Дерябин. – Не какую-нибудь одну, а всех вообще!.. – Он обнимал Розу близкими глазами, чуть прищурясь, улыбаясь, как улыбаются детворе. – Митя! Правда, она – на черкешенку? Есть сходство? Не замечаешь? Факт! Мадам Пильмейстер, признайтесь, – вы ведь тогда на Кавказе жили? Не то чтобы вы добровольно, а он вам башка кынжалом хотэл рэзать, – факт!.. Эх, народ бравый! Красавцы! Ингуши у меня под командой были – полсотни, шашку мне подарили с надписью: «Лубимому начальнику»… Я тебе не показывал, Митя? Цены нет – шашка!.. Перевертели девицам головы, – как воробьям! Шесть гимназисток с собой увезли в аулы… по соглашению, не то что силой. Отцы-матери бурю подняли, всю полицию на ноги подняли, а те домой идти не хотят: привыкли, – факт.
Мотя, брат Розы, должно быть не старый еще годами, но очень старый и скорбный лицом, сидел в углу один, глубоко упер в пристава чахоточные глаза, молчал, покашливал глухо. Иногда он хрустел пальцами, перебирая их по очереди все на правей руке и все на левой; проверял, все ли хрустят, – все хрустели.
– За неимением гербовой пишем на простой, – так, Митя? – кричал Кашневу пристав. – Но-о… костюм черкесский я тебе привезу, Роза, – факт! Тюбетейку с жемчугами, черкеску с патронами, папаху белую, а?.. Красные сапожки, черт их дери, и кинжал за пояс, честь честью! А на сапожках каблучки вот какие – четверть! Ну-ка, встань! Ровно на голову будешь выше, дюша мой!.. Розочка, выпей вина!.. Не хочешь? Этто что значит? Как не хочешь? Сейчас выпить! Ах ты… тварь!
И Дерябин, сопя и кряхтя, захватив правой рукою как-то всю целиком желтую Розу, запрокинув ей голову, старался заставить ее выпить, но мотала головой хохочущая и визжащая Роза, отбивала стакан сжатыми зубами, обливала вином тужурку пристава, и скатерть, и свое канареечное платье, и испуганно всплескивала руками мадам Пильмейстер:
– Роза, Роза! Что ты себе позволяешь такое, Роза! Это ж вино! Это ж не отмоется, Роза!
Кашневу виден был весь тонкий профиль Розы: с горбинкой нос, острый девичий подбородок, не то обиженный, не то лукавый глаз, полуприкрытый ресницами, и неровный блеск на отброшенных назад волосах.
Странно: небольшая, тонкая, гибкая, рядом с огромным приставом, она казалась Кашневу древней, а Дерябин вдруг каким-то недавно родившимся, до того молодым, и даже вид у него теперь был растерянный, детский: что-то дрожало мелко около губ.
И в недоразлитый еще стакан пристав осторожно бросил новенький золотой, просительно посмотрел ей в глаза и сказал тихо:
– Выпей, Роза.
– Нет! – закачала головой Роза.
Еще золотой бросил пристав в вино:
– А теперь, Роза?
– Нет! – и раздулись ноздри.
– Что она думает такое! – визгливо крикнула мадам Пильмейстер. – Девчонка!
Она подступила было к столу, но тут же отодвинулась снова, отброшенная упругими, большими яркими глазами Розы. И когда Кашнев поймал этот гордый и тоже древний взгляд, в нем самом как-то шире стало и беспокойней.
Мотя на своем стуле задвигался и закашлял; он изогнул винтом и длинную шею и все сухое тело, чтобы лучше видеть, и от волнения кашлял глухо.
Еще бросил в стакан золотой и улыбнулся вопросительно углами губ Дерябин, и так же отрицательно улыбнулась углами губ Роза. Тогда медленно из кармана тужурки достал он небольшую коробочку, надавил кнопку; отскочила крышка, блеснули синими искрами камней золотые серьги. И так же медленно, точно сам любуясь ими, опустил в стакан Дерябин сначала одну серьгу, потом другую. Смотрел на серьги, на вино, на Розу, и какая-то непонятная борьба шла между ними: хотя все по-прежнему была захвачена огромной рукою пристава Роза, впилась в него широким взглядом, видно было, как трудно дышала.
А за окнами ночь была. Горели пятна красного абажура и желтого платья Розы, у мадам Пильмейстер отяжелели и нос, и щеки, и толстые груди, и живот, и концы теплого платка, который накинула на плечи впопыхах, когда отворяла двери; и Мотя кашлял. Сначала закашлявши от волнения, он теперь кашлял затяжно, самозабвенно, согнувшись и приложив обе руки к чахоточной груди. И это среди тишины, когда колдовали древняя Роза с Дерябиным и когда Дерябину – так Кашнев подумал – дороже всего была именно тишина.
– Т-ты! – сдержанно крикнул на Мотю пристав, чуть повернув голову.
Кашлял Мотя, не мог остановиться.
– Во-он! Вон пошел! – побагровев, заревел пристав. – Во-он, ты… овца! Убью!
Что-то было разорвано, – тонкое какое-то кружево. Смаху отодвинув в сторону Розу, схватил правой рукою стакан Дерябин. Закричала что-то мадам Пильмейстер, бросаясь к Моте. Вскочил Мотя и, все еще кашляя глухо, кинулся в темную половинку дверей, но вдогонку ему швырнул стаканом Дерябин. Через голову Моти перелетел стакан: где-то в темноте другой комнаты засверкали тонко стеклянные брызги; потом еще что-то глухо упало на пол и покатилось, должно быть медный подсвечник.
Поднялся Кашнев, подошел к Дерябину, спросил тихо, дотронувшись до его локтя:
– Ваня, ты пьян?
– И чтобы к чертовой матери он ушел с кашлем, поганый харкун!.. И двери закрыть!.. – кричал, не глядя на Кашнева, пристав. – Убью, если увижу!
Лицо стало твердое, сжатое, ястребиное, и у мадам Пильмейстер, навалившейся спиною на закрытую дверь, за которой скрылся Мотя, сами собою испуганно поднялись жирные руки.
– Господин пристав! Ну ведь он же больной! – беззвучно шептали губы мадам Пильмейстер.
– Он – больной, да! – резко повторила Роза.
Повернул к ней голову пристав, и долго они смотрели друг другу в жаркие глаза, как враги.
– Ваня, пойдем-ка отсюда, ты пьян! – с серьезной и несколько брезгливой нотой в голосе, – нечаянно такой же брезгливой, как у Дерябина, – требовательно сказал Кашнев.
Сдержанно, длинно сопя, пристав переводил круглые глаза с одного на другого из этих трех. Мотя все еще кашлял придушенно – должно быть, в подушку… А за окнами была тихая ночь.
– Митя, ты черкесских песен не знаешь? – спросил неожиданно Дерябин.
– Нет, – недовольно ответил Кашнев, – не знаю.
– Ни одной? И мотива не знаешь?.. А меня ингуши… то есть они не учили, я сам перенял… у меня ж слух!.. Слова, может, и перевру… вот!
И Дерябин тут же, медленно сгибая спину, сел за стол, весь освещенный лампой, сделал странное, задумчивое лицо, старое, ушедшее вглубь, выкатил белки, полусжал зубы и запел узким птичьим горлом, как поют на востоке. Звуки были высокие, длинные, с перехватами, с дрожью, и слова какие-то закругленные, вроде: «Саля-я-им баль-я-им, якши-и…»
Было странно Кашневу видеть, что вот нет уже прежнего молодого пристава. Теперь он сам древний рядом с древней Розой. Медленно вращает большими красными белками близоруких глаз, а возле губ откуда-то выползли и легли восточные скорбные складки, и дряхло качается голова, точно поспевая за уходящими куда-то звуками – вправо, влево, вверх. То сожаление о чем-то, что никогда не придет больше, то испуг перед чем-то, чего не поборешь, что всегда сильнее, и тоска – такая холодная тоска, будто все тело не тело, а узкий погреб, и его медленно набивают зеленым февральским льдом.
Сухие картинки смотрели со стен, как вдовы в салопах, и у разномастной мебели был воровской распутный чужой вид, точно натащили ее сюда ночами из каких-то темных притонов, и у красного бумажного колпака было что-то наглое в цвете и в том, как он сидел набекрень на лампе; но шла тоска из широкоплечего дюжего тела Дерябина, старая, от древнейших времен по наследству доставшаяся тоска, и заволакивала и картинки, и мебель, и абажур, и самого пристава в его форменной тужурке, и страшное в старом безобразии лицо мадам Пильмейстер, и яркое в молодой непримиримости лицо желтой Розы.
Может быть, были и не те слова, как они долетали до слуха Кашнева, и неизвестно было, что они значили – эти слова, но захлестывали, как крепкие веревки – не разорвешь, и уходила комната, и глаза у Дерябина были далеки и влажны, ушли в старинное…
А за окнами была ночь.
– Ну, гоп! Не хочу больше!.. Аристон, Роза! Заведи аристон, танцевать будем! – перебил себя на полутоне Дерябин. – Гоп!
Снова запахло домом, антоновкой, табачным дымом… И, удивленный, увидел Кашнев, как легко, по-птичьи, послушно подскочила к аристону Роза и преувеличенно шумно и суетливо принялась крутить ручку.
Танцевали. Звуки аристона были хриповатые и с какими-то зацепами, остановками некстати, и с жеманностью, и недовольным рычанием, точно не машина, а кто-то живой.
Пузатые кресла и столы разметал пристав, чтобы было просторней, и тяжелый, тучный рядом с тоненькой Розой, танцевал неожиданно легко и красиво. Аристон играл какую-то старенькую польку, и сам был старенький, и все звуки, жившие в нем, тоже полиняли от времени и беззубо шепелявили, а пристав и Роза были молодые, и побежденно жалась к нему она, еще так недавно сонная, так недавно лукавая, так недавно гордая, и древняя, и гневная; жалась доверчиво, забывчиво, отданно; смотрела на него снизу, а глаза были застенчивые, пунцовые.
И когда оборвал вдруг аристон на низком жужжащем звуке, Дерябин тоже оборвал было танец, бегло посмотрел на аристон, на Кашнева, на старуху и опять с места взял тот же темп, сделал еще один лишний, ненужный тур до дверей с раскрытой половинкой, – не тех, за которыми кашлял Мотя, – других, протискался в них, пропустив вперед Розу, и захлопнул с законченным стуком податливое дерево, неряшливо окрашенное охрой.
И здесь, в большой комнате, стало тихо и пусто. Недавно хмельной Кашнев стоял теперь отрезвленно ясный, а против него, близко к красной лампе, стояла старуха. Там была вся, за дверями, но стояла здесь, с низким старым лбом, обвисшими щеками, добродушно толстая, в теплом платке и, пугливо растерянно глядя на Кашнева, улыбаясь даже, говорила громко, громче, чем нужно было для двоих в пустой комнате.
– Такие молодые, и уж офицер! Ну, скажите! И вы, должно быть, даже приезжий, а то бы я знала… Мы давно тут живем, я тут всех-всех знаю… Ну, может, кого и не знаю… Роза тут родилась даже… Господин пристав – он вспыльчивый, а он человек добрый, я даже это хорошо знаю…
И так как в это время из комнаты налево донесся вдруг придушенный визг Розы, старуха как-то вскинулась вся и заговорила спеша, тоже визгливо, крикливо, сбивчиво:
– Даже мужа, Арона, обещали господин пристав из тюремного замка отпустить, как он же не подделывал векселя, пусть так мне на свете жить – и у нас на это свидетели есть… Это ж известное дело всем, что его запутали…
И так как в это время из комнаты справа послышалось, – кашлял Мотя, то вскинулась снова мадам Пильмейстер, и теплый платок спустился с плеча и трепался на полу концами.
– А Мотя, – он даже и не здесь живет, – он в Гайсине, в городе Гайсине, в Подольской губернии. А здесь он… ну, вы понимаете же, – он больной! Как он может содержать шесть детей? Он может работать? Он же в постели лежит!.. А она, мерзавка… Он же был женат, хорошо, – жена умерла чахоткой, две крошки остались, – их нужно одевать, кормить… А она, мерзавка: «Ты на мне женишься, я им буду мать, а что три у меня своих, они уж большие и на разных отцов расписаны… Когда в субботу придут, – что они тебе помешают?» Как в субботу они пришли трое, так и остались… Да еще есть шестое промежду ними… А что Яша из запасных солдат убежал, то я ведь этого не знаю, может, он уже где…
– Я вот что… Я выйду на улицу, – запинаясь, сказал Кашнев. – У меня там солдаты и вообще… надо посмотреть… А пристав нас найдет, когда выйдет… вы ему передайте… Прощайте.
На лунном свету переливисто блестели безлистые свежие деревья, дальше в огороде четко чернели кочерыжки, и пахло теплою прелью, тихой сыростью, ноябрем. Забор в стороне был дощатый, старый, и серебрились щетинкою гвозди в верхней доске… «Ну его к черту, этого пристава, и все… Я возьму солдат и уйду», – подумал решенно Кашнев. И пока шел злыми, слитыми с землей шагами, то так и думал все: «Возьму солдат и уйду». Зло захрустел хворостом тына, упруго вышел на улицу, огляделся, – не было солдат. Только теперь услышал, как много было собак кругом, – близких, дальних, совсем далеких: их лаем кишела ночь.
Кашнев прошел было по улице вглубь, потом вернулся; с перекрестка услышал тихие голоса в переулке: мирно ожидали солдаты, рассевшись на широкой завалине мазанки и на кривых тумбах.
– Ну что, никого? Тихо? – спросил он и, не дожидаясь, что ответит старший, добавил зло: – Пристав этот!.. Беспокоит попусту, черт его дери!.. Тоже наряд придумал, болван!.. Домой идем! Стройся!
Построились. Вздвоили ряды.
Была досада на пристава, но – откуда это? – бок о бок с нею такое странное любопытство к нему: что он теперь?
– Митя-я… Гоп-гоп! – зычно закричал в это время из глубины переулка Дерябин. – Гоп-го-оп!
Кашнев тронулся было идти с солдатами, но шагов через пять нерешительно остановился и солдатам недовольно вполголоса скомандовал: стой! А когда подходил пристав, сказал ему, покачав головою:
– Какой же ты, однако, удав!.. Какой удав!
И опять, как прежде, шли по улице Кашнев с Дерябиным и солдаты. Луна заходила, стало темнее, ближе к рассвету. Штыков сзади не было видно, – не блестели. Шаги тупо уходили прямо в землю.
– Вот… Человек себя жалеть не должен, – говорил медленно, точно сам с собою, Дерябин. – А раз только начал жалеть, – значит, шабаш, крышка! Не сейчас, так в скором времени ему крышка, аминь. Человек себя чует, – факт!.. Человек веселый, – да ему, куда ни шагай, везде – наше нижайшее, а заскучал, значит, рыбий крючок проглотил. Так?
– Ты к чему это? – спросил Кашнев, и так как ярким желтым извилистым пятном заколыхалось перед ним вдруг платье Розы, то он добавил: – У тебя что с ними, с Розой? Извини, что спросил.
Дерябин посмотрел на него, задержав шаг, чмыкнул и ответил спокойно:
– Э-э, есть о чем говорить!
И тут же, точно внезапно вспомнив вдруг, начал он рассказывать длинный еврейский анекдот. Потом, пока шли от дома Пильмейстер по улице, рассказал еще четыре анекдота еврейских, два армянских и один малороссийский.
Ой да на-а-ле-тiлы гу-уси
З дале-ка-а-аго краю-ю…
Откуда-то издали это медленно воровато прокралось в ночь. Голос был молодой, высокий, покрывал собою гармонику, но проступала под ним и гармоника, как под тонким зеленым листом проступает на солнце схоронившийся с тылу жук. Ожила и осмыслилась ночь и собралась вся в кулачок к тому месту, где пели.
– Есть! – довольно и значительно сказал, остановившись, пристав. Отстегнул пуговицы у ворота тужурки. Поднял руку, – остановил солдат. И странно было, но Кашневу почему-то показалось это тоже каким-то желанным, как желанна бывает охотнику случайно налетевшая дичь.
И как раз еще о гусях пел высокий полумальчишеский голос:
Ой да за-му-ты-лы во-о-оду
В ти-хо-му Дунаю.
И еще два голоса пристали к нему: один озорной, шалопайский, с подвываньем не в тон, другой добросовестный, старательный, только несмелый, грубый и сильный:
А бода-ай тi-iи гусн-и-и
З гильечко-ом пропалы…
– Эх, не доносит, подлец! – вполголоса выругался пристав.
Впереди, на пути у тех, кто пел, стоял водопроводный бассейн. Шикнув и согнувшись в полупрозрачной ночи, протащил Дерябин за собою гуськом, как выводок, Кашнева и солдат к этому бассейну. Грязно здесь было, топко, как в болоте, конюшней пахло, и солдаты присели на корточки, подобрав шинели. Вместе с песней вспыхивал все ближе, ближе собачий лай.
Видно их стало: шли трое, гармонист в середине. О гусях пропели уж все до конца, но не хотелось, должно быть, расстаться с напетым мотивом. Тихо, чтобы разлиться потом вовсю, начал средний снова:
Ой да на-а-ле-тi-лы гу-у-си-и
З да-ле-ка-а-го краю…
И лихо подхватили двое других, равняясь с бассейном:
Ой да за-му-ты-лы во-о-о…
– Держи их! – бросился наперерез пристав.
Кашнева точно подбросило за ним. Торопливо шлепая по грязи, вперебой, табуном отовсюду, как в атаку, кинулись солдаты… Певуны ахнули, отшатнулись, стали.
Пожалуй, незачем было Дерябину расстегивать верхние пуговицы тужурки: парни были квелый, хлипкий народ. Бил их пристав со всего размаха, – с правши и с левши. Двое упали сразу, третий, с гармоникой, еще держался, но со второго удара сбил с ног и его Дерябин. Куча сваленных парней барахталась в сыром песке. Чуть поднялся парень с гармоникой…
– Господин пристав! Это… за что же бьетесь?
– Мало тебе? Додать?
Пнул его сапогом в бок Дерябин, застонал парень.
– Будет вам, что вы! – взял пристава за руку Кашнев. – Зачем?
– Как? – озадачился пристав. – Мерзавцы, воры, – по ночам орать!..
– Да ведь новобранцы… как же воры? – ответил Кашнев.
– Мы и вовсе не новобранцы, – плачущим голосом вставил кто-то из кучи. – Так мы, ребята здешние.
– Значит, и воры! Еще лучше… Да здесь же все воры, скот!
– А вы нас ловили? Воры… – поднялся было парень с гармоникой.
– Что так-кое?
– Вы нас не ловили, – по-пьяному упрямо повторил парень.
– Тты? Как смеешь? – изумленно и потому как-то тихо даже спросил пристав. – Как смеешь? Смеешь как?..
И Кашнев не мог его удержать.
Привели в часть и заперли избитых парней в каземате. Солдаты ушли в казарму. Кашнев остался у пристава, где Культяпый постелил ему постель.
Долго сидел на этой постели Кашнев, молча глядел на Дерябина, который, сопя, читал и подписывал у стола какие-то бумаги, пил квас из графина, дымно курил.
Но вот пристав снял тужурку, остался в одной крупно вышитой на груди рубахе, подошел к иконе, около которой горела лампада, грузно стал на колени и начал отчетливо, громко читать молитву ко сну отходящих:
– «Боже вечный и царю всякого создания, сподобивый мя даже в час сей доспети, прости ми грехи, яже сотворих в сей день делом, словом и помышлением, и очисти, господи, смиренную мою душу от всякия скверны плоти и духа…»
Читал долго, потом прочитал еще две длинные молитвы, поклонился земно и встал с колен. А в это время разделся Кашнев, потянулся устало и лег.
– Ты что же это? Немолякой? – покосился на него Дерябин.
– Дда… отвык… давно не молился, – просто ответил Кашнев.
– Ты – человек ученый, юрист… тебе это, конечно, стыдно… – медленно проговорил Дерябин, кашлянул, посопел и добавил: – А я – молюсь, прошу простить… Я, брат, ничего в жизни не понимаю и потому молюсь.
Он покопался в столе, шумно выдвинул ящик и достал фотографию; доставал как-то медленно, ощупью, и держал отвернувшись, поднося ее Кашневу.
– Вот видишь… присмотрись хорошенько: мой сын Юра, девяти лет! Присмотрись!
– Красивый мальчик, – сказал Кашнев, искренне любуясь мальчиком – большеглазым, пухлогубым, с челкой, в суконной матроске.
– Умница был! Рисовал как! Всмотрись внимательно, – я еще не могу… Шесть недель назад от дифтерита умер: не могу смотреть… Он не при мне жил, то есть не моя фамилия, и прочее, но-о… только он мой был, настоящий… моей крови… Вот и спроси его, зачем умер.
Пристав стал у окна, побарабанил пальцем, потом, сопя, взял у Кашнева фотографию и, не глядя, спрятал в стол. Посвистал глухо и вдруг опять начал надевать тужурку отчетливо и решенно.
– Куда? – спросил Кашнев.
– Куда? Куда надо, куда надо, да, куда надо! – скороговоркой ответил Дерябин; потянулся, оглядел правую руку, и Кашнев только теперь заметил на ней три массивных золотых перстня, должно быть таких же жестоких при бое, как кастет.
– Ты… в каземат? – спросил он несмело.
– Я их прощупаю, какие они такие ребята, здешние, – раскатистым голосом ответил Дерябин, прикачнув головой.
– И охота!.. Ложись-ка спать, – поднял голову на локоть Кашнев.
– Я их прощупаю, здешних ребят! – повторил пристав в нос и с тою же металлической брезгливостью в голосе, какая была у него раньше.
Кашнев медленно сел на постели.
– Знаешь ли, что я тебе скажу, Ваня, – проговорил он решительно, но добавил как-то не в тон: – Ты ведь шутишь, что идешь в каземат?
– Как-к шучу? Зачем шучу? – зло удивился Дерябин.
Кашнев представил измятую солому на полу каземата и как на соломе валяются парни… и толстые перстни пристава… желтые перстни, желтая солома, желтое платье Розы, – мутно было в голове… И с усилием поднялся Кашнев, забывши уже, что он – прапорщик, и так, как лежал в постели, в одном белье подошел к приставу, улыбнулся ему и просительно сказал:
– Ваня, если ты идешь избивать до полусмерти этих – арестованных, то… объясни мне, зачем ты это?
– Воров? – спросил Дерябин.
– Какие там воры!
– Постой!.. Объяснить?.. Постойте-е! – отступив на полшага, высокомерно сказал пристав. – Вы – дворянин?
– Да, дворянин! – опешив немного, твердо ответил Кашнев, хотя был он сыном мелкого чиновника.
– Дворянин? Шестой книги? Руку! – и чопорно пожал руку Кашнева Дерябин; потом, насупившись и отвернувшись вполоборота от Кашнева, он заговорил медленно, глухо, обиженно, обдуманно, выкладывал затаенное: – Так как же вы мне… на улице… при исполнении мною обязанностей служебных… говорите под руку? Не замечание, конечно, но-о… вообще суетесь?.. Так что воры вас за полицмейстера принимают, а?.. Кто же и может вмешиваться в мое дело? Полицмейстер, губернатор… вы собственно кто?
Кашнев посмотрел удивленно на новое, теперь расплывшееся, потное, с прищуренными глазами, ожидающее лицо пристава и сказал первое, что пришло в голову:
– Вот что… сейчас я оденусь!
И пошел к постели.
– Одеваться, этого я от вас не требую! – крикнул Дерябин.
– Ничего вы не можете от меня требовать! – крикнул, вдруг раздражаясь, Кашнев.
– Ничего? А по форме представиться извольте, ничего! Бумагу о назначении вручите! Приказание командира вашего эшелона… – Ничего?!. А то я не знаю, с кем это я имею удовольствие в одной комнате, собственно говоря! Насколько это безопасно для меня лично!
Кашнев промолчал. Хотелось одеться скорее. Руки дрожали. Он даже как-то и не обиделся, точно давно ожидал этого от пристава, но как в глубокие окопы, как под кованый щит хотелось стать ему под защиту мундира, новеньких офицерских погонов, кушака, строевых сапог… или просто хотелось только этого: чтобы не было Кашнева, Мити Кашнева, которому белье метила крупными метками сестра Нина, когда он был еще студентом последнего курса, – чтобы был Кашнев прапорщик, офицер такого-то полка и тоже при исполнении обязанностей, как и пристав.
Кровь шумно раз за разом била в виски, и это слышно было сразу во всем теле, как короткое односложное слово: «Хам!.. хам!.. хам!..» Но одевался Кашнев молча, стараясь не делать лишних движений и не слушать, как сопел, точно мехи раздувал, Дерябин. И когда надел он наспех шашку, портупеей поверх погона, он уверенно сунул руку в боковой карман, так как ясно вспомнил вдруг, что именно сюда положил бумажку, и так, с бумажкой, сложенной вчетверо, – как раз пришелся сгиб на синей эшелонной печати, – Кашнев подошел к Дерябину и сказал вызывающе:
– Вот. Извольте!
Пристав стоял, грузно уперев левую руку в угол стола, правую заложив большим пальцем за белую пуговицу тужурки, наклонив голову по-бычьи, настолько низко, насколько позволил прочный подгрудок, и выпуклыми мутными глазами смотрел на него исподлобья.
Бумажку он взял, протянул к ней четыре свободных пальца правой руки, но не поглядел на нее, – глядел в глаза Кашневу, не мигая, по-прежнему мерно сопя.
– Я вас прошу прочитать ее при мне! Не угодно ли прочитать, а не прятать! – подбросил голову Кашнев, а голосом сказал не особенно громким, только подсушил каждое слово, – казенными сделал слова.
– Про-ку-рор будущий! – нараспев проговорил Дерябин, улыбнувшись глазами, а губы тут же он забрал в рот, чтобы не улыбнуться широко и полно, чтобы не засмеяться; от этого все лицо стало лукавым.
Как раз в это время закричал попугай в столовой. Его разбудили светом и голосами, и теперь он сердито трещал спицами, кричал и ругался, как выживший из ума злой старикашка.
А Кашнев прощупал в кармане колючий значок и медленно, нарочно медленно, приладил его на груди и закрепил кнопкой.
– Командиру эшелона я подам рапорт… подробный рапорт, – сказал он опять служебно четко; и так как Дерябин смотрел на него так же, как и смотрел, зажавши губы, улыбаясь глазами и не говоря ни слова, то Кашнев повернулся и пошел в столовую, куда падал через двери свет полосой, по этой полосе прошел в третью комнату, пустую и темную: нужно было найти шинель и фуражку, одеться и уйти, но никого не было в комнате.
– Культяпый! – крикнул Кашнев, невольно с таким же тембром голоса, как у пристава, и вдруг услышал: сзади раскатисто хохотал Дерябин. Даже как-то жутко стало от этого хохота.
– Митя! Прокурор! – кричал пристав. – Вот роль я как выдержал! Хорошо? – и заколыхалась сзади его сырая фигура, приволокла с собою кощунство, трущобу.
– Нет уж, будет! Ради бога, увольте! Довольно!
Кашнев так был смущен этим новым изгибом пристава, что ничего не мог сказать больше, – только нижняя челюсть дрожала.
Культяпый высунул седую голову, прокатившись неслышно по полу, – неодетый, в одной рубашке, босой, маленький, весь собранный в белый комочек, похожий на какаду; догадался, что нужно, скрылся и тут же вытащил откуда-то фуражку и шинель; неслышно стоял с ними старенький, мигая глазами.
– Митя? Зачем? – умоляющим голосом сказал вдруг Дерябин, тихо взяв Кашнева за плечи. – С постели тебя поднял, – это глупо вышло… Очень глупо, и в том каюсь, прошу простить!.. Может быть, водочки выпьем, а? Да не одевайся же, брось! Что ты? На черта мне было в каземат? Да это ж я в конюшню хотел, – лошадь там больная, – посмотреть и только… факт! Ничего больше.
И, говоря это, он сжимал Кашнева все теснее – мягко, плотно и жарко, и, должно быть, мотнул головою Культяпому или просто посмотрел на него выразительно: ушел куда-то Культяпый с шинелью.
– Нет уж, будет! И нечего мне ерунду эту… Я не мальчик! – старался как можно злее и резче выкрикнуть Кашнев, но странно, – не вышло.
– Митя! У тебя ж душа! – восторженно кричал Дерябин, поворачивая его незаметно опять к столу, с которого не прибраны были еще бутылки и консервы. – Вот вишневый ликер, не хочешь? Даже и кофе можно сварить, я сам сварю… Но чтобы не отличить шутку от сурьеза – простой шутки армейской, – Митя, как же ты так? Ведь сам служишь в армии!.. Я тебе спать не дал, но-о… ты ведь выспишься дома, – ты молодой, что тебе? Я вот сам третью ночь не сплю… Бессонов!.. Митя! Если б ты знал, как мне моя служба опротивела! Ах, черт же ее дери, если бы ты знал только!
Он насильно посадил Кашнева в мягкое кресло перед столом, сам, поворотившись оборотисто, вынес из спальни лампу и, в то время как Кашнев смотрел на него недоверчиво и нетерпеливо, все время порываясь встать и уйти, говорил как будто даже и не пьяно, сердечно, искренне, возбужденно:
– Митя, ты вот честный, я понимаю, я не олух, слава тебе господи, – олухом никогда не был, но-о… у меня ж сила! Борцом в цирке где угодно выступать могу и без упражнений безо всяких, черт их дери! Куда сила идет? На кого? Я тебе перечту сейчас по пальцам, а ты слушай. Сила идет на воров, на мошенников, на мерзавцев, на прохвостов, на шваль, на цыган, на… на образа-подобия человеческого не имеющих, на грабителей, на сволочь неисчерпаемую, – двенадцатый палец, – на уличаемых, на предателей, на бродяг, на левых, но и на правых также, на пропойц, на укрывателей, на всякого вообще, который прячет, черт его дери!.. Да ведь нет его, факт, нигде его нет, человека, которому прятать нечего. Всякий прячет, потому что – вор, а я – гончая собака, бегаю, нюх-нюх – кусты нюхаю… За что осужден? А это и есть основа всех основ: воровать воруй, но… прячь! Прячь, – все киты здесь: тут тебе и социология, и генеалогия, и геральдика, и восточный вопрос!.. Митя, ведь честного дела этого, я его так ищу, как свинья лужи, уж сколько лет! На честное дело я на пятьдесят рублей в месяц пойду! Факт, я вам говорю!.. Вот тужурка – видишь? Два года ношу, с уж на ней – всякая кровь на ней побывала за два года: и цыганская, и молдаванская, и армянская, и хохлацкая, и кацапская, – отмывал и ношу, нарочно не меняю – ношу. Да без этого (сжал он тугой кулак пуда в полтора весом) с этим народом, да без этого, – тебя как нитку в иголку вденут босяцкие портки латать, – факт! У нас жестокость нужна!.. Строй жизни, строй жизни! Никакого строя жизни нет у нас, черт его дери! Половодье! – телеги не вывезешь!.. У нас кости твердой нет, уповать не на что, понимаешь? Лежит и по земле вьется, сукин сын, а встать не может. Как это нас вот теперь на Дальнем Востоке… ты подумал? Да скажи мне при начале войны, что нас будут… я бы за личное оскорбление счел, и капут, безо всякой бы дуэли капут!.. Митя, вот крещусь и божусь, – в случае насчет свободы если, – пойду! Дай только с кем идти – и пойду, опереться чтоб было на что-нибудь – и конец, пойду! Потому что и мне, хоть я и пристав, нужно, чтобы было что уважать!.. Милый мо-ой! Да что же мне, кроме как приставом, и места нету? Да я всякого дела на своем веку переделал, – манеж беговой! И еще меня на сорок манежей осталось, факт!.. Приду и скажу: с потрохами берите, если годен, – брей лоб и на позицию рысью марш-ма-арш! Везде гожусь!.. Я? Я везде гожусь, милый мо-ой! И людей я могу школить так, что и они годятся, – возле меня дармоедов нет! У меня вон Культяпый, нянька мой, божий старик, а я и ему спать не даю, когда сам не сплю, верно! И если бью я кого, – противно тебе, – то ведь, милый мой, ты юрист, – сам знаешь: кто сам не хочет, чтобы его били, того не бьют! Ведь даже и история вся, что она такое? Только и всего, что мемуары, кого и за что били, по порядку. Зря и людей не бьют. Бьет тот, у кого право на это есть. А что такое право, – это уж мне юристы говорили – никто этого толком не знает: прав всяких много, а что такое право – точно и ясно, – это вам, правоведам, неизвестно, факт.
– Как неизвестно? – спросил было Кашнев, но тут же забыл об этом.
Вот что было.
Пристав говорил, а Кашнев чувствовал себя отдельно, его отдельно. Он еще раньше искал слова, теперь нашел: на него «хлынул» пристав, – просто прорвал какую-то плотину и хлынул, и такое ощущение было, точно увяз по колено в хлынувшем приставе, как в чем-то жидком и густом. Теперь он не думал уже, что он – в наряде, на службе, наряда не было и службы не было, был только Дерябин. Роста он был огромного, плечист, полнокровен, лупоглаз, с осанистым бычьим подгрудком, говорил гулким басом немного в нос, и вот лился кругом и бурлил кудряво, как вода на быстрине, – только он, Дерябин, и не пристав даже, а просто Дерябин Иван, сначала Дерябин, а потом уж пристав, сначала сделает, а потом в слове «пристав» найдет оправдание.
Теперь Кашнев был совершенно трезв, и все, что он видел, он видел по-молодому ясно, и пустоту больших комнат ощущал так же отчетливо, как запахи: сургуча из канцелярии рядом, кислых консервов со стола, потного тела Дерябина – и не мог отделаться от представления: по колено угряз.