Наталья Рузанкина Присутствие

В воздухе дрожала туманная паутинность сентябрьского утра, молочная роса свежо и выпукло блестела на траве, а дом спал в оправе глухого сада, в прибое цветов и листьев. В доме тот же туманно-паутинный свет лился из окон на пыльные пунцовые пледы, старинную мебель, на тусклый портрет на стене, в деревянном овале из цветов и листьев.

— Какой она была? — рыжеволосая веснушчатая женщина, взбив полными сливочными руками подушки, всмотрелась в лицо лежащего рядом, капризно повторила:

— Скажи, какой?

— Странной, — не открывая глаз, пробормотал мужчина, пробуя вернуться в лёгкий утренний сон. — Сумасшедшей…

— Красивой? — тревожно улыбаясь, женщина попыталась смахнуть с вышитого угла наволочки невесомую пылинку.

— Не знаю…

— Портрет на стене…

— Её. Послушай, оставь это… Вспоминать прошлое равносильно самоубийству.

— Что она и сделала, — тихо заметила женщина и, путаясь во влажной сорочке, выбралась из постели и на цыпочках подошла к портрету.

— Красивая… Красивая, как живая — глаза, улыбка, цветы в руках. А кто рисовал?

— Ильинский. Тот ещё придурок. Всё стихи ей читал, Сенеку, что ли, или Катулла. Ныне, слава Богу, спился и умер… Ты не представляешь, что творилось у нас в доме! Он был наводнён пьяными поэтами, свихнувшимися художниками, вшивыми музыкантами, и вся эта сволочь искала у неё участия, одобрения и самого простого обеда, и всех она утешала, кормила, и каждого уверяла в будущей известности и славе. Нет, она действительно любила меня, но терпеть всю эту погань…

Женщина перебросила через плечо размётанную медную косу, близоруко щурясь на книжные полки.

— Тарковский, Басё, Такубоку, Ли Цинь Чжао… Это её?

— Да. Последние месяцы её потянуло на японо-китайскую поэзию. Она читала на кухне, или в саду, или в беседке, читала и плакала. Это было сущее наказание — приходя домой, я находил не жену, а некое тоскливое плачущее существо, которое утверждало, что ненавидит этот мир с его некрасивостью, и что хотело бы жить в древней Японии или в Китае, ибо там и только там — высшее совершенство. Последнее время она не выходила даже на улицу — боялась людского шума, машин, троллейбусов… Это была болезнь.

— А друзья?

— Часть паразитов я разогнал, другие сбежали сами, приметив, что с ней что-то не так. Всё это слабая, подлая и халявная публика, предающая при каждом удобном случае…

— Ты ведь тоже предал её…

— Я спасал себя. Это было страшно — под одной крышей с такой сумасшедшей… Что ты там нашла?

— Заколку с вишнёвыми камнями. Вишнёвый цвет — её любимый? Вот и платье на портрете… Слушай, мне как-то неуютно… Все эти вещи, книги, странный портрет. Всё кажется, что она где-то неподалёку, и только ждёт случая, чтобы войти… Как в детском стишке «живее всех живых». Давай выбросим всё это или сожжём. Ведь на всех её вещах лежит печать сумасшествия, в котором она и умерла. Честное слово, в доме станет светлее…

Мужчина, чуть заметно улыбаясь, ткнул затухающую сигарету в зелёный лист малахитовой пепельницы.

— Будь по-твоему.

* * *

Как же долго я рождалась вновь, какие круги проходила! Я стояла и пред небесным сияющим чертогом, и у престола подземного царя, я молила отпустить меня и рассказывала о своём земном утраченном доме и об ошибке, которую совершила в сумасшествии ревности и печали. Я летела к земле сквозь лучезарные облака, я пробивалась на свет Божий через мёртвые переплетения корней, через землю, в которой лежало столько погребённых! Владыки вечной жизни и вечной смерти вняли моей мольбе и отпустили меня: Небо — мою душу, Подземный мир — моё тело, изменённое стократ. Душа и тело вновь слились в единое, дорогое и неразрывное, и я, неузнанная, поднялась у порога своего земного рая, своего дома и сада, своей прерванной любви, и увидела вас. Сад лучился увядающим светом позднего лета, тонул в печальной красоте цветов, а вы шли от калитки к дому, и смеялись, и были счастливы. Был счастлив ты, возлюбленный мой, ты, укрывший меня этой землёй, сквозь которую долго и мучительно рождалась я вновь. Рождалась затем, чтобы увидеть, что ты забыл меня…

* * *

Костёр пылал до вечера, вонзая в густеющие сумерки острые брызги огненной росы, и, покрытый иной, вечерней росой, потрясённо молчал сад, смотря, как безвозвратно гибнут в огне вещи прежней Хозяйки. Вишнёвое платье вспыхнуло, будто вскрикнуло в огненной буре, и мучительно стало переходить в жизнь иную, в жизнь иную горящими сказочными птицами полетели томики Басё и Такубоку, стряхивая с крыльев-страниц лёгкий серый пепел, в жизнь иную стремительно прошествовали чёрные лодочки с витыми латунными пряжками.

— Всё? — лениво улыбаясь чему-то своему, спросила рыхлая, сливочной полноты женщина с растрёпанной рыжей косой, оглядывая затухающие угли. — Нет… портрет.

И портрет мой достался слепой жадности костра, и я смотрела на лицо своё, пожираемое огнём. Мой земной облик был неплох, но сейчас у меня другой, тысячекрат прекраснее. Ты позволил во второй раз умертвить меня, ты позволил сжечь моё лицо, но оно нынче ничего не значит для меня, это прежнее скорбное человеческое лицо, умеющее лишь умываться слезами. Теперь я умываюсь туманами и росой, и я совсем рядом с тобой — в иной плоти, с невиданной силой мести поднявшаяся из земли. Месть воскресила меня, месть дала мне силы победить тление и прах, но едва лишь я снова увидела тебя — месть растворилась в любви. Вот какой силой ты обладаешь, ты, не отмеченный ни красотой, ни юностью, лживый, ленивый, книжно-вежливый, самый желанный на свете. Я…

— Убери эту пакость! — надрывно звенит голос захватчицы, и я возвращаюсь из мира грёз. Пепел моего прежнего лица, как сизый снег, ложится на траву. Захватчица прижалась к плечу твоему, рыхлая, наглая, и тычет во что-то пухлым пальцем с тонким просверком обручального кольца.

На крыльце, в подступающих сумерках — Лорен, моя милая рыжая Лорен, апельсиновый луч прежнего бытия, лёгкая и тихая, как утренний сон. С неподражаемым изумлением она разглядывает захватчицу, а та захлёбывается полукриком — полуплачем:

— Не терплю их! Не терплю кошек! Завтра же я привезу Майки, убери её…

Лорен зевает с показным изумлением и рыжим метеором исчезает в саду, а ты обнимаешь веснушчатые плечи, а ты несмело пытаешься успокоить ту, что украла мой дом… Лорен, милая Лорен, дуновение прежней жизни, как уютно было засыпать под твоё мурлыканье, похоже, девочка, тебя собираются выжить отсюда, заменив прозаичнейшим из существ — собакой, но мы посмотрим, посмотрим… Ты замираешь на миг золотым изваянием, ты вслушиваешься в сумерки, и твои ледяные глаза теплеют. Это я, я, моё чудо, ты узнала меня? Я вернулась домой, и я не дам тебя в обиду.

* * *

Утро было дождевым, холодным, деревья томились в лёгкой мороси, над замершим садом висела уже осенняя дымка. Пятнистый раскормленный щенок, восторженно взвизгивая, отправился в путешествие по галечной дорожке к зеленоватой замшелой кадке в окружении растрёпанных ночным ненастьем ранних астр. К запаху цветов и замирающего дождя внезапно примешался другой запах, резкий, пронзительный запах древнего лукавого врага, и со сварливым лаем щенок устремился в переплетение цветочных кущ. Цветник кончился внезапно, и под ветвями низкого, с тяжёлыми матовыми ягодами, кустарника, сидел он, древний лукавый враг, вернее, врагиня. Рыжий, похожий на лисий, мех её светился в сумраке утра, а малахитовые глаза презрительно и нагло разглядывали гостя.

Щенок помедлил мгновение, ослеплённый этим ледяным спокойствием-презрением и рыжей осенью мокрого меха, а затем, снова взлаяв сварливо, бросился вперёд… Он так и не понял, что произошло, но уже в самом рывке его накрыла некая тень, и цветами в дожде запахло сильнее, а затем будто тысячи ножей вонзились в маленькое кургузое тельце. Сварливый лай перешёл в вопль боли и отчаяния, затем — в затихающий хрип. Несколько мгновений щенок ещё дёргался на траве, пятная кровью цветы и листья, судорожно перебирая толстыми лапами, словно отпихиваясь от подступающего ужаса, а затем затих, содрогаясь, и в карих глазах его погасли пятна света.

Во взгляде кошки, созерцающей его умирание, сквозило всё то же неумолимое презрение, но вот она взглянула на то, что убило его, и вмиг преобразилась, и запела тихо, гортанно, запела лучшую в мире песню, приветствуя так долго не приходившую хозяйку.

* * *

Золотой, высокий, звенящий осами полдень, рассохшаяся беседка в глубине сада, чай с прозрачно-яблочным вареньем, и то ощущение тихой грустной сытости, которое поселяется меж двумя, когда все восторги узнавания уже исчерпаны, когда плоть и душа другого для тебя — как прочитанная книга, и скучно теперь с этой книгой, и хочется закрыть и забыть её навсегда, и приличия не позволяют — это вечная болезнь души русской, ленивой, осторожной.

— «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна…» — пробормотал, как в забытьи, сухощавый сероглазый денди, в которого иногда, под настроение, превращался Хозяин дома, и положил на блюдце тонкий жёлтый бисквит. — Чёртовы старухи, до всего им есть дело…

— Ты что-то сказал? — прочитанная, изученная, а потому уже неинтересная, вопросила его та, что пребывала отныне в роли Хозяйки дома и Жены. Она пыталась играть в загадочность, но чудовищная вульгарность проступала в каждом слове её, в каждом малом жесте, в особой интонации кокетливо растягивать слова, что доводило до бешенства собеседника.

— Я? Я — ничего, — мужчина мгновенно, как мистер Икс, облачился в непроницаемую маску учтивости. — Я просто сказал, что все окрестные тётушки, все эти «княгини Марьи Алексевны» перемывают нам косточки, и всё потому, что в свой медовый месяц мы остались з д е с ь, где погибла о н а, и я жалею, что уступил твоей настойчивости «пожить в тиши, но под Москвой». Поехали бы в круиз по Волге, и тогда бы никто из близлежащих гарпий не назвал нашу свадьбу «танцем на костях».

— Танцем на костях? Так сказала какая-то Марья Алексеевна, — сливочные, весноватые щёки стали наливаться краснотой, послышался робкий всхлип.

— Грибоедова в школе надо было учить, — презрительно заметил денди, дожёвывая бисквит. — Фамусов, «Горе от ума». Я, конечно, в восторге от твоих салфеток и макраме, которыми ты пытаешься занавесить весь дом, но книги тоже достойны того, чтобы их хоть иногда брали в руки.

— Ту, что жила среди книг, ты называл сумасшедшей…

— Ну вот, ты опять, — поморщился «мистер Икс», извлекая из нагрудного кармана платок в серебристую клетку и отирая несуществующий пот с лица. — В конце концов, есть же золотая середина! И на почве вязания салфеток можно чокнуться не хуже, чем на японской поэзии.

— Значит, я бестолочь, да? — скрипичным дискантом повис посреди волшебного полдня голос её, который теперь больше раздражал, чем радовал. — Бестолочь, что не лезу в эти книжные дебри? — сытое сливочное лицо превратилось в пухлый розовый блин (и как это раньше усмотрел он в этом оплывшем лике милые купеческие старорусские черты). Теперь черты эти были размыты слезами и безобразным бабьим плачем, что оглушал и заполонял всё вокруг.

Необъяснимое превращение милой дачной мещаночки в ревущую бабу было столь потрясающе, что он затушил сигарету прямо на скатерти. Баба меж тем росла и ширилась; в тихом, застенчивом, весноватом создании, днями ворковавшем над своим немудрёным рукоделием, жило иное существо, скандальное, хитрое, необычайно злопамятное, и теперь оно вырывалось из круглой, уютной мещанской оболочки.

Проходившая мимо беседки Лорен внезапно зашипела и скрылась в гуще пылающих георгинов, почувствовав этот наплыв ненависти и злопамятства.

— …Бестолочь, что ничего не понимаю в той хери, которую читала она и которая до сих пор стоит у тебя на полке? — продолжала неистовствовать баба. — Всех этих ублюдочных китайцев-японцев, и ещё бог знает кого! Мало тебе, что ты до сих пор не спалил эту пакость; каждый день, каждый вечер ты напоминаешь мне, какое я ничтожество по сравнению с ней, которая прочитала и узнала всё о мире косоглазых уродов и в конце концов полезла в петлю от узнанного. Я ненавижу тебя, потому что перед смертью она заразила тебя своей тоской, своим безумием, и сейчас, именно сейчас ты говоришь не свои — её слова. «Она мертва» — утверждаешь ты. Но ты смотришь на мир, как она, думаешь, как она, ты даже издеваешься надо мной, как она, если бы твоя жена вдруг осталась жива, перенеся разлуку с тобой.

— Объясни, — во взгляде Хозяина просверкнула лёгкая, презрительная усмешка. Прощай, милая дачная мещаночка со своими бузинными букетами и лёгкими кружевными пустяками! Прощай, круглолицая купеческая дочь! Со скандальной, больной удушливой завистью бабой, на миг показавшей свою истинную суть, он не сможет жить, он не сможет целовать э т о, ложиться с э т и м в постель — подобное было бы мерзостью более чудовищной, чем если бы он попытался взять в руки живую гадюку…

И тогда серебряно-гранатовый звон полетел ему в лицо, полетел и упал у самого края, на иссиня-снежную, прожжённую сигаретой скатерть…

— Вот тебе объяснение, — он взглянул и вздрогнул: гранаты, оправленные в серебро, сияли мягким вишнёвым светом. — Ты же говорил, что её похоронили в нём. Почему же утром я нахожу его привязанным к дверной ручке? Решил поиграть со мной в «ужасы»? Насмотрелся американского дерьма?

— Заткнись… — лицо Хозяина закаменело в гримасе недоумения и страха, маска денди рассыпалась в прах, в прах рассыпался и сам дендизм, и желтоволосая увидела перед собой смертельно испуганного человека. — Где ты взяла это?

— Я же говорю, что нашла его утром привязанным к дверной ручке! — весноватое лицо уже не было розовым, оно было удушливо-багровым, брызжущим слезами и слюной, и трусливым, трусливым до умопомрачения. Хозяин прикрыл глаза и вспомнил…

* * *

Под солнечный, редкий, поющий жизнью июньский дождь, под крики стрижей на белых лепных карнизах в зелёный сумрак дачной улицы вынесли странно лёгкий гроб. Скукожившееся, будто и в смерти замёрзшее, лежало худое тело, облачённое в вишнёвый кашемир, сильно склонённая к плечу голова (перелом шейных позвонков), странгуляционная борозда прикрыта куском чёрного гипюра, лицо… Нет, в подобные лица лучше не смотреть. Он растерянно вертел в руках её любимое ожерелье, он, как сквозь глухой туман, слышал голос Ильинского, ненавистного Ильинского, и, словно во сне, сойдя с крыльца, положил ожерелье в гроб прямо на вишнёвый кашемир у маленьких, скрещенных на животе рук, в которых покоилась бумажная иконка. Он даже не нашёл в себе силы поцеловать покойную в лоб, ибо не лицо увидел, а лик, чёрно-лиловый лик удавленницы, да ещё с этим выражением вины и непонятной тоски в изменившихся чертах.

Она не умерла, она будто погасла, погибла, как звезда, за тысячи световых лет, и теперь смотрела на него из неизбывного далека этим чёрным лицом с удивительным выражением тоски и жалости. Он опёрся тогда о плечо этой белой, весноватой мещаночки с утиной походкой, с мягкой купеческой полнотой, с яично-жёлтыми косами, уложенными в пресмешные «корзиночки». Она показалась ему воплощением жизни и здоровья, волшебным островом, который оградит его от страшной, разрушающей, а теперь уже мёртвой стихии, какой была его жена.

От запаха лилий, душного, тошнотворного (ими был наполнен гроб), нечем было дышать, и он был даже счастлив, когда услышал стук молотка о крышку гроба, а потом по крохотной, размытой дождём глинистой дачной улице небольшая процессия потянулась к рябиновому кладбищу, и там тоже была глина, и тот же удушающе-жаркий, несмотря на лёгкий дождь, запах лилий. Когда как бы наспех склеенный, подмываемый дождём холм возвысился, увенчанный лаковым, с овальной фотографией крестом, кто-то выдохнул сквозь плач: «Красивая… Красивая была и добрая…»

Он с изумлением всмотрелся в говорившего — местного барда, неуклюжего, застенчиво-сутуловатого, который периодически наполнял их дом песнопениями, заставляющими вспомнить строки о скрежете зубовном в аду. С тем же пугливо-смущённым выражением лица, с каким он появлялся на своих маленьких концертах, так же по-смешному сутуля кузнечиковые плечи, облачённый в утиный картуз и пыльник, которые никто не носил уже лет двадцать, бард плакал по-настоящему, то и дело сморкаясь в несвежий клетчатый платок. И эта несвежесть платка, словно приготовленного ко дню скорби, и внешняя убогость и несостоятельность людей, провожавших до кладбища гроб его жены, оскользаясь на размокшей глине, ещё больше придали ему уверенность, что то, что произошло, произошло бы рано или поздно. Нельзя всю жизнь потратить на существование с сумасшедшей, пусть красивой, пусть обожаемой всеми, но сумасшедшей женщиной-стихией, которая поглощала всё, к чему прикасалась, и мгновенно преображалась в любую из полюбившихся ей героинь японо-китайского эпоса (о, как возненавидел он за последние два года эти благословенные страны!).

Она был актрисой глубочайшего, невиданного ныне уровня — уровня прежних Элеоноры Дузе или Сары Бернар, и все её мучительно-прекрасные импровизации, всё волшебство древней поэзии Японии и Китая разбивались о мертвенно-золотую скуку дачных вечеров.

Тогда он не понимал этого, тогда он был радостен лишь тем, что женщина-стихия умерла, успокоилась, а его тихое весноватое круглоплечее дачное счастье семенило рядом с ним, такое милое, уютно-мещанское, и в его выпуклом рыбьем взгляде было обещание. Обещание розовых гераней и крахмальных занавесок на окнах. Золотистой таксы у крыльца, ароматного, с маковыми баранками, чая на веранде, и долгие вечерние прогулки за реку, в почти Куинджевскую рощу. Там, в зелёно-золотых тенях, на поздних полянах, где ещё горело прощальное солнце, весновато-белое тело нежно и податливо раскрывалось навстречу ему.

Он не говорил о стихии, зарытой в землю, он наслаждался, как летним днём, бесхитростным, почти животным бытиём, пока не увидел, что за милой весноватостью в новой, выбранной им хозяйке скрывалась бесконечная тупость, за смущением и застенчивостью — неуклюжесть и дебелость обильного рубенсовского тела, за сонным покоем — обыкновенная лень, а за слезливыми, надрывающими душу истериками — жадность, ненасытная акулья пасть странного существа — капризной и опасной бабы, поселившейся в тихой, круглоплечей мещаночке.

Сейчас он слушал и не слышал предгрозовую тишину дачной истерики, рассматривая на свет ожерелье. Гранаты густо цвели винным, вишнёвым, серебряная застёжка в виде сердечка была расколота. Пока сдобная, весноватая, с тихими полувсхлипами и едва различимым бормотанием, собирала посуду на летней кухне, поводя белыми круглыми плечами (в одно из них, рыхлое и потное, впилась бретелька жёлтой несвежей сорочки, и это было не менее отвратительно, чем мокрые удушающие всхлипы), он разглядывал вишнёво-винное ожерелье, упрямо думая: «Глупая шутка. Просто глупая шутка. Но чья? Ильинского? Он был влюблён в неё, и до такого кощунства… Да его и не было здесь со дня её смерти… Но это Ритино ожерелье, любимое, Ритино, и я видел, как заколачивали гроб, когда льнуло оно к тонкой, пергаментной руке. И на портрете Рита тоже была изображена в нём, в нём, и в том же вишнёвом кашемировом платье, в каком и похоронили. Портрет сожгли…»

В лучах холодного низкого солнца, вдыхая запах цветов, яблок и подсыхающих трав, он ещё смотрел на полную, желтоволосую, с раскисшим лицом женщину, но уже не слышал её криков, её брызжущей ненавистью истерики. Слух будто отключился, остались только зрение и память, но по-особому зажглись цветы в саду, винно высверкнула и дрогнула, как живая, гранатовая цепочка в игре кружевной лиственной тени на скатерти, и недавний костёр густо опалил сердце.

Весноватая пучила рыбьи глаза, разевала тонкогубый рот в каких-то одной ей ведомых упрёках, а он думал, что, сжигая вещи и книги Риты, он не сжёг ни мгновения, ни единого лучистого дня, ибо (о, Господи!), ныне любил мёртвую сильней, чем живую.

Тот минувший костёр вошёл в его нынешний день; густо и печально горело в нём сердце т е п е р ь, а не тогда, два месяца назад, когда с брезгливым недоумением он смотрел на всё, связанное с ней, летящее в огонь — хрупкие лепестки поэтических томиков, какие-то засушенные розовые ветки, косынки, кисейные шали… Этот, через два месяца вернувшийся костёр, в котором горело его прозревшее сердце, был столь мучителен, что он вздрогнул и застонал, как от боли, и тут же в его жизнь вернулся слух, вернулся надсадным свирепствующим криком весноватой:

— И не собираюсь я воевать с этой чокнутой, хоть она и мертва! Если в этом доме ты или эта вшивая лохматая пьянь, называющая себя богемой, устраивает подобные розыгрыши, я… я уйду!

С мгновение она молчала, уставившись на что-то за спиной его, затем протянула ненавидяще-жалобно:

— Боже мой! Опять эта тварь здесь!

Снятый с жирной белой ноги, рваный клетчатый тапок полетел в неведомого врага, и, обернувшись, Хозяин увидел, как по саду от беседки апельсиновой кометой несётся Лорен.

— Ты сходишь с ума! Ты ненавидишь даже кошку… — Хозяин качал головой и разглядывал Желтоволосую так, как будто видел впервые.

И тогда Желтоволосая закричала. Всё самое глубинное, бабье, потаённо-гнусное выплеснулось в этом крике. Желтоволосая кричала, что именно эта тварь, которая дорога ему, как память о чокнутой, убила её Майки, что если Лорен ещё раз подойдёт близко к дому — она обольёт её кипятком, что он уже доказал свою любовь к ней, когда отказался удавить Лорен над трупом Майки…

Всё это время Хозяин разглядывал её презрительно-недоумённо, как некое тропическое насекомое, которое может ужалить, и ужалить смертельно, но вот визг оборвался. Словно где-то рядом лопнула струна чудовищного инструмента.

Нарочито громко стуча расписными чашками, скривив тонкий злой рот, Желтоволосая, переваливаясь полнеющим телом, давяще всхлипывая, поспешила по садовой тропинке к дому, а он ещё сидел, рассматривая на свет вишнёво-винные камни, и вдруг несказанной свежестью, небесным простором повеяло из сада.

Лёгкое, до дрожи знакомое прикосновение тронуло плечо его, и он обернулся, подавив крик, ибо показалось ему, что о н а стоит за спиной, невесомо-лёгкая, смеющаяся, в платье столь же дивном, сколь и ожерелье. Но исчезла сквозняковая свежесть, а за плечами в лучах бабьего лета плавился, прощально горел сад — астры, золотые шары, хризантемы… Вновь на дорожке сидела Лорен и смотрела на него глубоким, загадочным взглядом. И тогда, не стыдясь, что кто-нибудь услышит, ибо в огромном лучезарном просторе бабьего лета был только он с рыжей кошкой, Хозяин тихо заплакал о невозвратимом…

* * *

В моём саду пахнет вечером, нагретой за день солнечной корой, засыпающими цветами, зелёными островками мха на крутых боках сумрачной кадки, сухой полынью. Небо, тронутое розоватыми мазками высоких, размётанных дневным ветром облаков, приобретает невиданную глубину и ясность. Будто кто смотрит на тебя из того светлого далека, за тысячи тысяч миль, за тысячи тысяч лет, и всё знает про твоё минувшее и настоящее, и знобко и холодно от его взгляда…

Мой вечерний сад недолго спит в густой, насыщенной травами тишине, его покой нарушает мотоциклетный рёв. Чёрной, затянутой в кожу и визгливо матерящейся стаей у моего дома тормозит компания прыщавых тонкошеих юнцов и разрисованных всеми красками девиц на «Явах» и «Хондах». Ломкие, тонкие, странные, с надрывом смеющиеся, они напоминали безумцев. Один из них, в зелёном, с белыми молниями шлеме, рывком отворил калитку и взбежал на крыльцо, так же визгливо матерясь и топая высоченными, подбитыми железом ботинками.

Дверь отворилась, и опухшая от сна Желтоволосая, неряшливая, небрежно причёсанная, возникла в проёме, захватчик шагнул в дом, и коридорная тьма поглотила его. До меня донеслись обрывки разговора, но по ним я восстановила весь разговор полностью, ибо захватчица исходила болью за этого юнца, тонкошеего, злого, дурнопахнущего, ибо юнец приходился ей сыном. Гневные, истеричные крики её наполнили дом, засыпающий сад, разорвали божественную тишину моего цветущего мира и покоя, а я подумала, что убить человека легче, много легче, чем собаку, особенно… во сне. Захватчиков уничтожают, уничтожают и потомство их, чтобы ни следа, ни праха не осталось на земле от их хищной, потной, звериной плоти, от душ, бездонных и беззвёздных, как забытые глухие колодцы, и я решила уничтожить потомка захватчицы и, пригубив от боли её, много большей, чем теперешняя, вернуть себе человеческий облик, свести её с ума, и погубить, и остаться в доме с моим Возлюбленным. Навсегда. Вот почему, когда сын Захватчицы появился на пороге, я одела особым очарованием сад, заставила громче звучать язык птиц и цветов, и, помедлив на пороге и сонно моргая оловянными, в белесых ресницах глазами, юнец произнёс длинную, витиевато-матерную фразу и спрыгнул прямо в цветник, в упругие циннии и георгины, а я слышала их крик и видела кровь, сбегающую со стеблей, и манила его к новым цветам, в глубину сада, и думала, что месть близка, очень близка.

* * *

Тихо струятся капли с сосновых стволов, гаснет в воде уснувшее солнце, сизая голубиная мгла окутывает лес, поляну, костёр, высокий, смолистый, с привкусом поздней горечи.

Маленькая темноволосая девочка, поджав ноги в продранных джинсах, сидит на невысоком берегу круглого, с глухой чёрной водой озера, и крупный рот её, с карей точкой родинки над верхней губой, вздрагивает в рассеянной улыбке, а взгляд устремлён на жёлтые полузакрытые чашечки прибрежных калужниц. На коленях её — книга в бумажной мятой обложке — «Китайские сказки и предания», и глядят, глядят с её страниц тысячи лет назад рисованные на шёлке длинноглазые лукавые лица «императриц Поднебесной». Пятна заходящего света лежат на пожелтевших страницах, и в свете том наливаются сиянием надменные глаза, улыбаются изменчивые губы. Девочка долго-долго рассматривает одно лицо, потом вновь переводит взгляд на чёрное тяжёлое озеро, и в лице её — всё те же пятна света.

— Императрица Ли-Цзинь, — шепчет она зачарованно. — Ли-Цзинь.

Большеротый, веснушчатый, как будто сонный, с лицом пухлым, ребяческим, чьи черты слабо напоминали черты Желтоволосой, появляется перед ней сутуловатый подросток в байкерской куртке, сплёвывает, обнимая за плечи, и с тем же сонным равнодушием всматривается в книгу.

— Пойдём, брось ты эту херь. Пойдём, пойдём, кофе сварен, ща хлеб с сосисками пожарим.

— Подожди, — девочка примечает теперь, что пятна света, как монеты, плавают в черноте озёрной воды. — Подожди… Красивая?

С пожелтевшей страницы плачет — не плачет, улыбается — не улыбается неземное лицо с длинными скорбными глазами и лживым маленьким ртом…

— Это — Ли-Цзинь, самая загадочная из императриц Китая, она умерла совсем молодой, давным-давно…

Пухлое сонное лицо байкера наливается жалостью и добродушным презрением.

— Мля, зая, что у тебя в голове! Чё ты, как трехнутая, тёток рассматриваешь, которые померли тыщу лет назад. У мужика материного до неё фифа была — так чокнулась на Китаях, Япониях, стишатах, всё в саду на скамейке сидела, так и удавилась. Брось, зая.

Девочка, зажмурившись, как пригревшийся котёнок, приникает щекой к красной, в цыпках и железных перстнях, руке на её плече. Пухлое веснушчатое лицо байкера вздрагивает, в нём проступает что-то похожее на нежность. Обнявшись, они идут к костру, и роса, тяжёлая, вечерняя, меркнет вокруг, и золотые монеты гаснут в озере, и по-знобному гулко на дальнем болоте заходится в плаче кулик. И чёрный солидный «Судзуки», как причудливый зверь, дремлет в подступающих сумерках…

* * *

— Закрой глаза… Теперь открой. С днём рождения, зая!

Круг луны в темнеющем небе кажется куском ноздреватого сыра, чёрные, резные вершины сосен недвижно застыли в густом воздухе. Маленький игрушечный чёрно-белый пёсик — на коленях девочки, она гладит его плюшевые уши, улыбается рассеянно-благодарно.

— Я буду звать его Бим… А ведь я его ещё весной приметила и показала, думала, не запомнишь.

— А я запомнил, — байкер сплёвывает в потухающий костёр, набрасывает куртку на плечи девочки. — Подошёл к тётке в магазине и говорю: вон того, с самой симпатичной мордой! Слушай, зая, я вот тут подумал: а может, на неделю здесь зависнем? Жрачка есть, вода — рядом. Над душой никто не нудит: «Не пересдашь — в армию пойдёшь, не пересдашь — в армию пойдёшь!» Да лучше армия, чем этот драный технарь!

— Не знаю. У меня — практика.

— Забей на практику! На всё забей! Жизнь, мля, один раз даётся! Или тебе плохо со мной? Обидел чем?

Даже в сумерках видно, как рассветает в улыбке лицо её.

— И всё-то ты врёшь. Не обижал ты меня, знаешь ведь, и жизнь не один раз даётся… Много жизней прожить можно, и не обязательно человеком.

— Ну, зая, повело тебя…

— Не перебивай! Знаешь, я недавно прочла: «Каждая душа — книга, страницы её — очередные жизни».

— Тебе читать вредно, зая, — скорбно вздыхает большерукий байкер. — Ты лучше мультики смотри.

— А сегодня я ещё легенду нашла, — девочка прикусывает травинку и смотрит в уже совсем потемневшее ночное небо с бледными точками звёзд и кругом ноздреватой луны. — Так, вроде ничего особенного, а сердце щемит.

— Про Дзинь-Дзинь эту?

— Ли-Цзинь… Она была танцовщицей при дворе китайского императора, и наследник престола так полюбил её, что женился против воли всей семьи. Потом старый император умер, и Ли-Цзинь вместе с мужем взошла на престол, но правила недолго.

— Снова двинула в репперы?

— Не кривляйся. Её оклеветали. Своей женитьбой юный император оскорбил знатнейших людей государства, отвергнув их дочерей, у Ли-Цзинь было много врагов. Её оклеветали, и император так разозлился, что приказал утопить неверную, как он думал, супругу. Её бросили в дворцовый пруд.

— Баба с возу…

— Её бросили в дворцовый пруд, а император взял себе новую жену. Через несколько дней молодая императрица и две её придворные дамы утонули, катаясь на лодке на том самом пруду, а ещё через пару дней на берегу нашли бездыханное тело императора и его ближайшего советника, того самого, который оклеветал Ли-Цзинь.

— Мля, терминаторша вернулась, — хмыкает байкер, обкусывая заусенцы. — Зая, да мы такую же бодягу в школе проходили, про эту, как её, про утопленницу. Она русалкой заделалась и всех мочить стала, как и твоя Дзинь-Дзинь. Да ну их всех!

— Нет… — девочка серьёзно и печально смотрит на огонь, в глазах — два крохотных светлых пламени. — Ли-Цзинь превратилась…

— На…, говорю! Ты трёхнешься, как и прежняя баба отчима, а я всем этим китаёзам глаза повыдираю! Ты глянь, зая, сосны, небо, и первые звёзды повысыпали, и тёплых дней совсем немного осталось…

* * *

От сентябрьского небосвода захватывало дух, звёзды, крупные, как поздние яблоки, дрожали над головой, искрящиеся метеоры вычерчивали метельный след. Осенний росный холод забирался и в спальники, родниковой дрожью струился по коже, и хотелось в поисках тепла зарыться в сосновые иглы и следить, следить за затухающим костром, боясь перевести взор на сентябрьские звёзды.

— Дэн…

— М… м… м…

— Дэн, не спи, пожалуйста, не спи. Мне страшно…

— М… м… Зая, ну что опять?

— Дэн, не спи, пожалуйста! Ты знаешь, она не умерла…

— Кто не умерла?

— Ли-Цзинь. Она выбрала бессмертие, собственно бессмертие. И не в этом мире. Она превратилась в…

— Я её спалю, завтра же спалю на фиг, всю эту херь про китайцев. Отвянь, мля. Дай поспать! — злобно визжа и брызгая слюной, байкер заворочался в потрёпанном спальнике. — Вольтанутая…

Он затих и засопел по-мальчишески тонко и злобно, вскоре сопение перешло в ровное тугое дыхание. Девочка смотрела на умирающий костёр, и по вздрагивающему лицу её метались тени деревьев и блики огня. Вот очередной блик высветил слезу, повисшую на реснице, и влажный след другой слезы к уголку припухшего, закушенного рта. Девочка не хотела засыпать. Она всматривалась в тлеющие угли, вслушивалась в звуки леса и наконец договорила, договорила то, что так никогда и не услышал рыжий байкер:

— Она превратилась… в самое прекрасное, что почитали в Древнем Китае.

* * *

Под яблочным сентябрьским небосводом, под бездной бессмертия, в свете затухающего костра спали дети, спали тяжко, тревожно, вздрагивая даже во сне, маленькая черноволосая девочка даже прикрыла лицо рукой, как от некоего ужасного видения, что могло пробиться сквозь сомкнутые веки, но ничего ужасного не произошло, просто лёгкая белая тень отделилась от тумана, обволакивающего поляну, и проступила в той тени немыслимой красоты женщина с лицом иномирным, нездешним, с каплями звёздного света в длинных лукавых глазах. Женщина наклонилась над девочкой, отвела руку её со лба, всмотрелась на мгновение в лицо её, будто запоминая, затем поцеловала нежно, бережно, печально, обернулась к спящему байкеру и странно улыбнулась. Снежные, сверкающие во тьме цветы дрожали в её руках… С той же плывущей, неясной улыбкой она положила цветок на грудь ему и, ступая бережно, осторожно, исчезла в белых тягучих водорослях тумана, оставив ощущение невиданной чистоты и невиданного горя.

* * *

В сонный дом влетела чёрная птица, она несла на своих крыльях Горе, а я стояла в саду и улыбалась. Я отомстила Желтоволосой — я отняла жизнь её сына. Как он вздрогнул, всхлипнул во сне, когда на грудь ему я положила свой цветок, дышащий осенним холодом. Как всхлипнула ночная тьма от его крика, когда тот цветок пронзил лучами-лепестками его розовую цыплячью шею над чёрной кожей воротника, как волна предсмертной судороги прошла по его нелепому телу, и запульсировала темно, горячо, туго, ударяясь в землю и взблёскивая в свете луны, кровь из перерезанной артерии.

Сном, как звёздной пылью, я осыпала веки девочки, чтобы она не проснулась, не увидела ужас сотворённого мной. Затем я прошлась по догорающему костру, по углям, что гасли под тканью его платья, а впереди меня полыхал туман, как целый луг белых и влажных цветов, и прежде чем войти в этот луг, я запрокинула голову и посмотрела на звёздный мост. Его половинки смыкались, и волшебное озеро там, за тысячи лет, светилось из темноты, и значит, скоро мы встретимся, мой Господин…

* * *

Страшные события последних дней, казалось, пригнули к земле солнечный дачный дом. Сначала в глуши дремучего сада, за старой ржавой кадкой, был найден изуродованный труп маленькой таксы, причём охрипшая от рыданий Желтоволосая кричала, что это дело Лорен. На всякий случай я тогда приказала Лорен не заходить в дом, а гулять только по саду. Затем я вновь повесила на дверную ручку спальни Желтоволосой мои любимые гранаты в серебре, а в гостиной, прямо над ковром в каких-то пыльных бежевых розах, поместила заколку с вишнёвыми камнями (никогда ни в одном огне не сгорает то, что любят, ты слышишь, Тварь?).

Потом я услышала крик. Но не из дома, а с крыльца, к которому подъехал жёлто-синий милицейский уазик и с которого два тонкошеих стриженых сержантика тяжело спустили зарёванную Желтоволосую, поддерживая под пухлые сливочные руки. Рядом с ней, страшно бледная и молчаливая, шла черноволосая девочка, и свечной дух вместе со сладким смрадом разложения потёк в открытую дверь, и боязливо на свету замигали огоньки свечей у гроба большеротого байкера, чью наглость и грубость навсегда стёрло с лица земли великое таинство смерти…

Младенческим было то лицо. Младенческим и страдающим, и я, ещё утром заглянув в него, на миг пожалела о содеянном, незримо присутствуя в комнате, где лежал покойный. Сейчас, наблюдая из сада за событиями, спешащими быстро, как в калейдоскопе, помимо скорби Желтоволосой, я увидела ещё одну горькую скорбь, неотступную скорбь маленькой девочки, которая, оказывается, любила это смешное и печальное произведение круглоплечей мещанки. Глаза девушки превратились в две чёрные, захлёбывающиеся бездны отчаяния…

* * *

У входа в корпус психотерапии курил молоденький веснушчатый лейтенант. Жёлто-синий милицейский «Уазик» был похож на причудливого жука, присевшего отдохнуть на чисто выметенную асфальтовую дорожку. Белый сверкающий коридор отделения заканчивался дверью кабинета гипнотического сна. В кабинете плавал тихий, синий, приглушённый свет. На стенах дремали искусно выписанные созвездия, и тяжёлые драпировки штор наглухо прятали окна. Мягкий луч настольной лампы высвечивал кушетку с кипельным, остро заутюженным в складки бельём.

Мутный бисер пота на смуглом девическом лбу. Потемневшие, запавшие скулы, окаменевшие ресницы… Маленький, потный, с залысинами, в жёлтом кургузом халате и роговых очках, пухлыми, густо поросшими рыжеватым волосом руками проводит перед лицом девочки какие-то круги, и до слёз смешна его суетливость, и заляпанный пятнами кетчупа нелепый кургузый халат, и грузные полосатые очки, если бы не голос… На клеенчатой табуретке в коридоре — тяжело оплывшая от слёз Желтоволосая, голос в кабинете вообще не может принадлежать этому пухлому, жизнелюбивому гному, однажды выбравшему путь гипнотерапевта, о, нет, голос, широкий, просторный, как русский ветер, и вместе с тем тёмный, ознобный, проникающий в сердце и заставляющий видеть то, что скрыто потрясенными глубинами раненой памяти…

— Леся, Леся, Леся… Озеро, костёр, ночь… — девочка, не дрогнув окаменевшими ресницами, всхлипнула, по лицу её прошла судорога, будто некая тень отразилась на нём, явственно и остро потёк по комнате запах опавшей хвои, послышалось умирающее шуршание костра.

— Леся, вы сидели у озера, у огня. Ты слышишь плеск воды, видишь плавающие искры, с озера веет холодом…

— Нет… — девочка слегка качнула головой, и странная тень на её лице вновь шевельнулась, подобно еловой ветке. — Нет, у озера — не холодно… Очень красиво… Я читала.

— Книгу? Ты помнишь, ч т о ты читала?

— «Ли-Цзинь», — лицо девочки разгладилось, засветилось, будто жемчуг, мягкая улыбка тронула губы… — Она была императрицей. Дэн вырвал книгу и сказал: чокнулась, как и та!

— Кто?

— Та, которая была до мамы Дэна. Она любила Китай, Японию, восточную поэзию. Иногда казалось — он жила там… Больно…

Мягкий жемчужный свет исчез, лицо девочки вздрогнуло, как от удара, и снова будто тень еловой ветки колыхнулась на нём…

— Больно…

— Больно? Тебе было больно на озере?

— Нет… Озеро, кувшинки, вода — святая, как воздух, прозрачная, а потом — лес. Больно…

— Это случилось в лесу, в чаще?

— В чаще… Поляна, костёр. Я не засыпала. Смотрела на огонь.

— А Дэн?

— Дэн спал… спал, а потом всё стало гаснуть. Холодеть, как перед утром, а потом я увидела Её…

— Её?

— Она стояла на углях, и они… гасли. Гасли под босыми ногами, а Она улыбалась… Даже сквозь тьму мне было видно — улыбается, а ночь вокруг неё вдруг стала светиться. А в руках её шевелился цветок… Живой, белый, его сорвал мне Дэн… в саду.

— В саду?

— До этого мы ездили в дом, где теперь живёт его мать с отчимом, а раньше жила та женщина, та, что покончила с собой. Вокруг дома — сад…

— А женщина? Что делала женщина с цветком?

— Она подошла к Дэну, а я хотела закричать и не смогла. От неё исходил холод… холод осеннего сада, и цветок сиял в руке. Белая хризантема… И платье белое-белое, и вишнёвые бусы на шее.

— Ты разглядела всё это в темноте?

— Ночь вокруг будто светилась… И Она светилась, Она наклонилась над Дэном и положила цветок ему на шею… Цветок ожил и…

— Что?

— Он… он стал рвать Дэну горло как хищник, как какая-то тварь, а женщина смеялась, и угли гасли под её босыми ногами. Я хотела закричать и не смогла, какая-то странная истома охватила сердце, расслабила тело; никогда я не видела смерть так близко и никогда не думала, что она может быть так… так красива. А та, что убила Дэна, подошла ко мне, и, заплакав, положила руку на мою голову. «Дитя, — сказала она, — бедное, поруганное дитя. Мы наказали этого изверга, а вскоре накажем и его мать. И не вздумай возражать мне, дитя. За бесчестие хоть в жизни, хоть в смерти надо платить, только плата в смерти более сурова. Усни, дитя, и проснись чистой и освобожденной». Да-да, чистой и освобожденной — это были её последние слова. Потом она будто растворилась в этой сверкающей ночи, а я заснула, плача, не в силах даже приблизиться к тому, кого она убила. Но это была она, она… императрица Ли-Цзинь…

— Больно… больно… — веки девочки затрепетали; она стала метаться под руками врача. — Мне было больно, а она меня пожалела… Императрица Ли-Цзинь.

Голубоватый свет под потолком стал угасать, лицо девочки запунцовело, она вздохнула, будто всхлипнула, и погрузилась в глубокий обморочный сон.

— Что можно сказать? — полный, чуть неряшливый человек вытирал веснушчатые рыжие руки полотенцем ослепительной белизны. — Галлюциногенный бред, её, по-видимому, напугал этот негодяй, убивший её жениха. Странно, что он не тронул её… Кстати, горло несчастного изрезано так, что… Патологоанатом смог хотя бы определить, какое оружие нанесло такие страшные раны?

Худенький остроносый лейтенант зябко повёл плечами.

— Экспертиза показала, что это был зазубренный ржавый нож, крупинки ржавчины остались на порезах. Но вот что странно…

— ?

— Там, рядом с трупом, валялся цветок. Обыкновенный, белый, но с окровавленными лепестками…

— Возможно, в изощрённом уме убийцы возникла мысль после совершённого преступления, и он воспользовался цветком из букета и омочил его в крови убитого, завершив таким образом страшный ритуал.

— Но почему же он не тронул девочку?

— Знаете, я всё больше прихожу к выводу, что это был один из её сумасшедших поклонников. Тайно следил, установил место свидания, устранил соперника — как это бывает в пошлых мелодрамах, а на неё не поднялась рука. Там, наверное, есть следы другого мотоцикла, или примятая трава рядом, или обломанные ветки. Я не верю в чудеса, лейтенант, хотя в этом мире многое необъяснимо. Не ангел же мститель спустился с неба, чтобы покарать этого мальчишку.

— Никаких следов, — тихо сказал лейтенант. — Не сбита роса, не обломаны ветви, только потухший костёр и белый цветок в крови. Никаких следов…

* * *

Желтоволосая доживает последние дни, и я всё же хочу обрадовать её своим присутствием. Я не мщу ей, я только возвращаю назад боль, боль, которую испытывала я, когда она провожала меня в землю, и руку мою оттягивало любимое гранатовое ожерелье, так заботливо уложенное в гроб Возлюбленным моим… Мне тогда принадлежало только ожерелье — ныне мне принадлежат и дом, и сад, и небо над садом, и мой Возлюбленный. Только он ещё не знает об этом. Лучистая садовая вселенная приняла меня мягко и ласково, для неё я — один из цветков, затерянных в глубинах её галактик, снеговая хризантема, пришедшая из дальней-дальней дали, из золотого китайского века, когда превыше всего ценили совершенство.

Даже жестокость была совершенна в этом веке, отличаясь небывалым доселе изяществом и чистотой, и радостно было принять её, и сделать смерть свою произведением искусства не менее удивительным, чем ветка вишни в росе, чем закат сквозь кленовые ветви, чем беседка, нагретая поздним солнцем. Но моя смерть не была произведением искусства, не светом и воздухом, не пространством кипучего моря или заповедного озера веяло от неё, а неизбывной тоской, более глубокой и неподвижной, чем провалы ада… Я и не успела её вкусить, я очнулась в новой жизни в цветочной плоти, а сейчас собралась её скинуть, как надоевшую одежду, скинуть и засветиться, запылать в новой плоти. Человеческой…

* * *

Мука была неотступна и казалась бесконечной, но бесконечнее всего были вечера, страшные, длинные, золотые. Их необъятные лучи пронизывали воздух. А ей казалось — её тело, её сердце и каждую малую клетку больной, измученной плоти. Её пугал птичий щебет, блеск росы на листах, шелест ветра в широких вершинах, даже самое малое трепетание листа подорожника вселяло в неё тягучий, непонятный страх. Пару раз она плакала глубоко, навзрыд, ибо почудились ей шаги и голос сына на крыльце… Она выбежала на голос, как была — в исподнем, и зашлась в рыдании, когда поняла, что понемногу, исподволь начинает сходить с ума.

Она боялась оставаться и в комнате. Ей казалось, что низкий дом, будто карточный, в любую минуту сомнёт чья-то чудовищная рука, и она погибнет под обломками, и, самое страшное, даже там, за гробом, будет длиться эта непередаваемая мука длинных золотистых вечеров.

Сегодняшний вечер был не похож на те, мучительные, и она устало подумала, что, может быть, кто-то свыше решил сжалиться над ней и предназначенный ей глоток боли развеять в холодеющем воздухе. И она решила принять этот вечер, и вышла на крыльцо в цветастом цыганском халате и синих чунях на босу ногу, вдыхая запах недавнего дождя и острый запах неведомых цветов. Сердце больно закололо, в висках застучала кровь, и некий взгляд почудился ей из сада, странный взгляд, глубокий, долгий, выжидающий.

Век не смежая, гляжу

Взглядом, долгим, как дождь…

Так внезапно пришли на ум эти томительные строки, и она, похолодев, вспомнила, откуда они… Из того проклятого, зеленого, с золотым тиснением сборника японской поэзии, который, говорят, до последнего дыхания не выпускала из рук та, что покончила с собой в этом доме. Они сожгли тогда в том знаменитом костре не все книги, и недавно этот томик попался ей на глаза, и она вскрикнула, как от присутствия некоего чудовищного существа, а сегодня полными ужаса глазами всё утро разглядывала лёгкие замшевые лодочки, словно в ожидании прежней хозяйки кокетливо прислонившиеся к ножке кровати. Запихав их в полиэтиленовый пакет, она отнесла их к мусорной яме на стыке двора и улицы и забросала жёсткими палыми листьями.

«Их сожгли, — тупо думала она, глотая колкий осенний воздух. — Их сожгли, как же…»

Ответа не было ни у неё, ни у Хозяина, который, наглотавшись снотворного, тяжело, болезненно спал вторые сутки, намотав на пальцы вишнёвое ожерелье.

— Всё о ней… — обречённо подумала она, на краткое время забыв даже погибшего сына. — Дом переполнен памятью о ней, он вот-вот рухнет от этой памяти, везде её горький, тяжёлый, как из пыльного шкафа, аромат, я задыхаюсь…

Потом в её думы снова пришёл сын и расположился там по-детски озорно, вольготно, солнечно-рыжий, медлительный, большеротый, с такой живой, усмешливой улыбкой, будто и не умирал вовсе. Она поплакала над рюмкой коньяка в кухне, потом тупо листала какие-то газеты, перебирала вещи, что-то стирала в замызганной ванне. День отполыхал, как небесный костёр, золотые вкрадчивые лучи вечера снова потянулись в комнату сквозь облетающие листья, когда она, слегка заглушив коньяком непреходящую боль, решила выйти в этот вечер…

Она грузно опустилась на крыльцо, поджала отёкшие ноги, а взгляд продолжал длиться, неотступный, упорный, и среди переплетений ветвей и листьев она разглядела маленькое рыжее тело и острую мордочку с малахитовыми глазами.

— Дрянь, — тоскливо выдохнула она, припомнив всё, связанное с этим существом. — Пошла вон, дрянь…

Лорен угрожающе заворчала, тогда она спустилась с крыльца, морщась от боли в узелках вен под коленями, трясущимися руками подняла обломок кирпича у нижней щербатой ступени и запустила в сплетение ветвей и листьев, в наглые малахитовые глаза. Она наклонилась ещё за одним обломком, а когда выпрямилась, сжимая его в руке, то, прислонившегося к тонкой коричневой вишне, в тугой глянцевой коже и мотоциклетном шлеме, совсем близко увидела своего сына. Не было солнечных волос, усмешливой улыбки, — ничего этого не было… Было лицо, серое, как летняя пыль, было грязное пятнистое полотенце на кадыкастом взрезанном горле…

— Ты с ума сошла, мать… — голос был шелестящим, мёртвым, как шорох песка под обрывом. — В Хозяйку не бросают камнями…

Помедлив чуть, она закричала и бросилась вперёд, намереваясь обнять морок в облике сына, прижать к груди и уже не отдавать земле, поглотившей столько мертвецов, но морок, дрогнув, растаял, а она оказалась лицом к лицу со смеющейся женщиной в вишнёвом платье… В руке женщина держала свежую, игольчатую, будто снеговую хризантему, а ослепительно-белые ноги её были босыми и не оставляли следов на золотисто-коричневом покрове листвы…

* * *

Я сбросила цветочную плоть и обрела человечью, но своё маленькое цветочное тело я захватила с собой, и теперь оно сияет кристально и холодно в узкой вазе зеленого стекла. Я не хочу забывать его, ведь оно принесло мне могущество и победу над смертью. Я сижу в зыбком, похожем на лунный, свете ночника у кровати Возлюбленного, который отходит от тяжёлого сна под лёгкими прикосновениями моих пальцев, на коленях у меня устало свернулась Лорен и мурлычет уютно, по-домашнему, а я окидываю взглядом знакомые вещи, стены, и улыбаюсь. Я вернула себе свой мир, мир, за который я заплатила непомерную цену, а мир желтоволосой захватчицы задыхается сейчас под намыленной верёвкой в дощатой будке в конце сада — эту мысль внушила ей я, и не жалею об этом. Она слаба и слезлива, она не сможет пройти всё, пройденное мной, победить законы земли и неба, неумолимые законы распада, и воскреснуть хотя бы в чужой плоти. Захватчиков не жалеют, их нельзя жалеть…

Гортанно мурлычет Лорен, веки Возлюбленого дрожат, как крылья бабочки, по лицу его пробегает лёгкая судорога, его тяжёлый сон растворяется в мягких глубинах моего ожидания, сходит на нет, как чудовищный морок, ещё минута, и Он проснётся и увидит меня, а я расскажу Ему о том, что сильнее смерти…

* * *

Я не могу найти покоя. Я вернула себе жизнь, дом и сад, и янтарную осень, и потрясённого Возлюбленного, но я не могу найти покоя — в мои сны приходит убитый мной ребёнок. Я не воспринимала его как ребёнка, он был для меня сыном Захватчицы, грубым, смердящим земным существом, а приходит в сны мои со щенячьей беспомощной улыбкой, в крови, с чёрно-синими смертными тенями на веснушчатых скулах, с хрупким, точащим кровь средь вспоротых жил и хрящей мальчишеским кадыком.

«Мама, — сказал он мне вчера, — мама, как холодно…»

Если верно, что на слезе ребёнка нельзя построить ничего — то здесь ведь был предсмертный хрип, краткая и страшная агония, а после — лучезарный свет на мёртвом, залитом слезами лице. Я знаю, я заплачу за это, но когда-нибудь потом, а сейчас вокруг меня осень, полная золотых пчёл, сияющих листьев и тяжёлых прощальных георгинов. Я хочу выпить эту осень, выпить до дна, как кубок горчайшего и сладчайшего мёда, выпить терпкую и капризную любовь того, кто так и не смог меня забыть.

Дверь раскрыта в сад, в небе тают зеленовато-оранжевые дымы заката, я тихо разглаживаю волосы Возлюбленного, а на пороге снова — большеротый байкер, ребёнок с перерезанным горлом. Я отмахиваюсь: «Успею, успею, дай послушать, как безумствует осень в саду, как наливаются и гаснут краски, как яблоки укладываются спать, радостные, розовощёкие, как дети, под тронутый поздним серебром лиственный ковёр, дай послушать, как влюблённо бьётся самое дорогое для меня сердце на земле. Я успею туда, малыш, и, если даже не получу твоего прощения — воскресну снова.

Я слишком люблю эту жизнь».

Загрузка...