Григорий Аксельрод родился в 1927 году в Москве. В семнадцать лет был призван в армию, участвовал в Великой Отечественной войне. После демобилизации долгие годы жил и работал в Казахстане, теперь работает заместителем редактора газеты «Известия» по отделу писем.
Эти факты из биографии автора «Присяги» объясняют главное: почему в предлагаемой читателю книге столь часто речь идет о Казахстане и почему во всех его очерках и рассказах в той или иной степени присутствует военная тема.
Известно, что впечатлений даже от одного дня, проведенного на фронте, хватает человеку на всю оставшуюся жизнь. Если бы Г. Аксельрод не воевал, он, видимо, не смог бы написать многие строки с таким знанием деталей и точностью. Его волнуют судьбы конкретных людей, прошедших сквозь войну, и в особенности — тех, кто с войны не пришел. О них он пишет просто, без ложной патетики, но всегда искренне, с хватающей за сердце ноткой печали. Именно так написан очерк «Пограничники», на мой взгляд, один из лучших в книге.
То, что удалось сделать Г. Аксельроду, поразительно. Присланная в «Известия» крохотная фотография неизвестного лейтенанта с простреленным виском вдруг «заговорила», поведав о подвиге целой погранзаставы, которая почти сорок лет числилась пропавшей без вести. Поиску сопутствовала редкая удача, но можно лишь догадываться, сколько сил и упорства потребовалось для того, чтобы эта удача состоялась. Г. Аксельрод безусловно прав, когда пишет, что наше поколение, те, кто пережил войну, кровью сердца связаны с теми, кто с этой войны не пришел, что наш святой долг, святая обязанность вести поиск без вести пропавших до тех пор, пока с кровавых полей не придет последний солдат.
Каким образом журналисту удается перешагнуть грань, отделяющую очерк от рассказа? Книга Г. Аксельрода дает пищу для размышлений по этому, далеко не праздному вопросу. Вхождение в литературу — чрезвычайно хрупкий процесс, у каждого из пишущих он проходит по-разному, но есть некая закономерность, которую точно подметила Татьяна Тэсс. Представляя читателям «Литературной России» один из рассказов Г. Аксельрода, она писала: «Известны слова о неистощимости материала, о важности непосредственного ощущения пульса жизни, какие дает газета, и все же хочется эти слова повторить: они верны. Но как бы ни был стремителен поток каждодневных газетных событий, нет-нет да и захочется остановиться, неторопливо вглядеться в человеческие судьбы...»
Вглядеться в человеческие судьбы... У Г. Аксельрода, как мне кажется, есть та внимательность к тонким душевным движениям, та пристальность наблюдений, какие необходимы для того, чтобы перешагнуть грань, отделяющую журналистику от литературы (грань, скажем прямо, весьма размытую). Его письмо резко, внятно, предметно, он владеет даром возбуждать ассоциативную память читателя, овладевает мастерством композиции.
Я не знаю, в каком направлении будет идти литературная работа Г. Аксельрода, в которой хочется искренне пожелать ему успеха, но глубоко убежден, что военную тему он не оставит, вернее — она не оставит его. Последний солдат еще не пришел с кровавых полей.
На пологом берегу Эмбы, там, где неторопливая казахская река, скатившись с меловых круч Мугоджар, сворачивает на запад и, теснимая барханами, с превеликим трудом пробивается к морю, стоит мазар.
Мазар — это дом мертвых. По стародавнему обычаю степняков, ставят его над могилой. У мазара нет крыши. Только невысокие глинобитные степы, куда добавлен для крепости конский рубленый волос. На мазаре нет надписей. Внутри, за стенами, врыт надгробный камень, и на нем выбито лишь имя усопшего. Память народа мудро обходится с именами. Одни без особой печали присыплет пеплом забвения, а другие, имена тех, кто достоин обрести бессмертие, бережно сохранит в легендах.
Нет надписей и на этом мазаре, накрытом вместо крыши высоким степным небом. Гибкие стебли чия кланяются шершавым темно-рыжим стенам, под облаками медленно кружат беркуты, высматривая добычу, а невдалеке пылит днем и ночью дорога. Летом на этой грунтовой дороге автомашин не меньше, чем на городской улице. Под песками и глинистыми такырами Прикаспия открыты месторождения нефти. Тянутся мимо мазара автомобильные караваны к буровым вышкам, к временным поселкам геологов, и редкий человек, очутившись на берегах Эмбы, не знает, что там, под серым степным камнем, покоится прах Байжана Атагузиева.
Людская молва навсегда связала его имя с теми событиями, которые произошли весной 1944 года в этих пустынных местах.
Тогда, в мае сорок четвертого, в небе над Эмбой кружили не беркуты, а самолеты без опознавательных знаков. Вгрызался в тишину свинцовый лай пулеметов и автоматов, в эфир неслась отчаянная дробь морзянки, а по земле, пригибая белые пряди ковылей, расстилались черные куполы спецпарашютов. В те дни в Москве и в Берлине с нетерпением ждали вестей с берегов Эмбы, и причудливые названия здешних урочищ мелькали в оперативных сводках, которые читал строго ограниченный круг людей, потому что это были совершенно секретные сводки с тайных фронтов второй мировой войны.
Но время снимает запреты. И теперь, опираясь на свидетельства очевидцев, пользуясь фактами, почерпнутыми из архивных следственных дел и некоторых публикаций в советской и зарубежной печати, можно повести рассказ о событиях тех уже далеких дней.
Это будет рассказ о беспощадной схватке чекистов с гитлеровскими агентами, о мужестве и стойкости советских патриотов, о величии подвига, совершенного во имя Родины, и о бесславном конце выродков, предавших свой народ в тяжкие дни военного лихолетья.
Это рассказ о том, как потерпела провал одна из крупнейших подрывных акций Рейнгарда Гелена. Того самого Гелена, который долгие годы возглавлял секретную службу ФРГ и до сих пор восхваляется на все лады буржуазной прессой как непревзойденный ас разведки, затмивший сомнительную славу Канариса и Шелленберга вкупе с Алленом Даллесом, Отто Скорцени и прочими рыцарями черного ордена плаща и кинжала. Между тем еще на заре своей шпионско-диверсионной деятельности этот ас был не единожды жестоко бит советской контрразведкой.
История тайной войны знает немало примеров, когда амбициозные, подготовленные с огромным размахом и затратами, но в основе своей абсолютно бездарные операции давали в результате одни лишь нули. Но и среди этих примеров, пожалуй, не отыскать аналогию той беспросветной по своему безумному замыслу авантюре, вдохновителем которой в 1944 году был Рейнгард Гелен, начальник отдела «Иностранные армии Востока» генерального штаба вермахта.
Июнь в Каракумах — пора яростного солнца. Верная гибель ждет того, кто окажется в барханах без воды и без транспорта. Эту истину очень скоро постигла пятерка нацистских диверсантов, которую в июне 1943 года сбросили с самолета на севере Туркмении, в Куня-Ургенчском районе.
Грузовой парашют с бочонком отнесло далеко в сторону, а в момент приземления вылетела неплотно забитая пробка. Руководитель группы по кличке Мельничук отправился в разведку, стараясь отыскать тропу к ближайшему оазису. Много дней спустя его труп, расклеванный птицами, нашли в песках. Остальные диверсанты после безуспешной попытки связаться по рации с разведцентром побросали снаряжение, едва волоча ноги, добрались до поселка Куня-Ургенч и сдались властям.
На допросах они показали, что прошли обучение в специальной школе, расположенной в городе Луккенвальде — в шестидесяти километрах от Берлина. В обширных лагерях для советских военнопленных, разделенных по национальному признаку, фашистская разведка занималась усиленными поисками людей, поддающихся вербовке. Тот, кто соглашался сотрудничать с секретными службами третьего рейха, переводился в лагерь под шифром «Офлаг III — А» и после тщательной проверки зачислялся в одну из агентурных школ. Среди доверенных лиц фашистской разведки, которые проводили вербовку, диверсанты назвали Алихана Агаева.
По их словам, это был казах, невысокий, плотный, средних лет. Он носил форму офицера немецкой армии и никогда не расставался с ременной плеткой. Плетка частенько гуляла по спинам военнопленных. Погоны на мундире у Агаева были с поперечным белым просветом, что свидетельствовало о его принадлежности к командному составу так называемого «Туркестанского легиона».
В поле зрения советской контрразведки Агаев попал тогда впервые. Судя по рассказам агентов из группы Мельничука, Агаев отличался особой активностью на шпионско-диверсионном поприще. Можно было предположить, что рано или поздно чекистам придется встретиться с ним лицом к лицу.
И эта встреча состоялась.
Глубокой ночью 3 мая 1944 года начальника управления НКВД Гурьевской области Забелева поднял с постели звонок междугородной телефонной станции. Ответственный дежурный Астраханского УНКВД сообщил, что по направлению к Гурьеву прошел неизвестный самолет.
Забелева взяло сомнение:
— Может быть, наш? Сбился с курса?
— Уточняем, — ответила Астрахань. — Запросили военное начальство. Если узнаем что-либо, сразу же поставим вас в известность. Но вы всё же посматривайте там у себя.
Поблагодарив за совет, Забелев тут же отправился в управление.
Ночной звонок посеял смутную тревогу. После разгрома немцев под Сталинградом фронт откатился на тысячи километров. К тому времени наши войска вышли на границу с Румынией, началось освобождение Белоруссии и Прибалтики, а Гурьев снова стал глубоким тылом. Откуда же взяться здесь непрошеному воздушному гостю? И еще надеясь, что вскоре все выяснится и Астрахань подтвердит, что это, конечно, свой самолет, Забелев все же стал действовать так, как и подобало при данной ситуации. Вызвав в управление своих ближайших сотрудников, он предложил немедленно связаться с районами и попытаться с помощью местных работников отыскать людей, которые, возможно, также заметили этой ночью самолет.
Буквально через несколько минут настораживающее известие поступило из Гурьевского аэропорта. Механик Степанов в 2 часа 30 минут ясно различил бортовые огни неизвестной машины, ушедшей в сторону Астрахани. Примерный расчет времени показал, что воздушный гость около часа летал над территорией Гурьевской области. К исходу дня из Жилокосинского райотдела НКВД донесли, что жители колхозов, расположенных вверх по течению Эмбы, видели пролетавший низко над степью самолет, который резко изменил курс в районе Ак-Мечети.
После вторичного разговора по телефону с Астраханью предположения о том, что это была наша заблудившаяся в ночном небе машина, окончательно отпали. Ни военных, ни гражданских самолетов в ту ночь не должно было быть в небе над северным Прикаспием.
Значит, выброшен вражеский десант? Тогда еще не было твердой уверенности. Но о появлении странного самолета Гурьев уведомил все районные отделения НКВД-НКГБ и стал ждать новостей, особенно из районов, прилегающих к Эмбе, над которыми проходила предполагаемая трасса полета и куда специально послали оперативных работников.
Ждать пришлось недолго.
6 мая в 3 часа ночи дежурный Гурьевского аэропорта сообщил о новом визите неизвестного самолета. Сделав два круга над городом, он ушел в сторону моря. А еще через час на рейде в 40 — 50 километрах от побережья все тот же самолет на бреющем полете прошел над пароходами «Пролетарская диктатура», «Калинин», «Роза Люксембург» и обстрелял их из крупнокалиберного пулемета. Суда не пострадали, за исключением парохода «Роза Люксембург», который с пробитыми котлами пришлось отбуксировать в порт. Осколком легко был ранен помощник капитана «Пролетарской диктатуры». Моряки рассказывали, что корабли атаковал четырехмоторный бомбардировщик без опознавательных знаков. Но экспертиза, исследовавшая осколки пуль, установила, что они немецкого производства.
Какую же цель преследовал фашистский летчик, принимая безрассудное решение напасть на мирные корабли? Вряд ли он не понимал, что одним пулеметным обстрелом не в состоянии нанести сколько-нибудь значительный урон. А ведь это был не рядовой самолет. Он принадлежал к печально знаменитой 200-й бомбардировочной эскадре, выделенной из состава гитлеровских ВВС для выполнения специфических заданий военной разведки, и действительно, как мы увидим дальше, сбросил на парашютах большую группу агентов.
Первое, что приходит на ум, это то, что за штурвалом немецкого бомбардировщика чудом оказался человек, который, обстреляв суда за тысячи километров от линии фронта, сознательно пытался столь рискованным маневром привлечь внимание к своему полету. Но как ни заманчива эта мысль, от нее приходится отказаться, ибо точно установлено, что на борту самолета вместе с экипажем находились кадровые разведчики нацистской Германии. И не просто разведчики, а ответственные сотрудники шпионско-диверсионного отдела генштаба вермахта, руководимого Рейнгардом Геленом.
Таким образом, данный эпизод по праву можно отнести к разряду непостижимых парадоксов в истории тайной войны. Два года люди Гелена, не останавливаясь перед огромными затратами, в сугубо конспиративной обстановке готовили одну из своих крупнейших подрывных операций в глубоком советском тылу. И вот когда казалось, что первый этап операции прошел благополучно, вдруг самолет, доставивший агентов, в относительной близости от места их выброски атакует на бреющем полете корабли в Каспийском море и тем самым явно демаскирует свой сверхсекретный рейс.
А в Гурьеве благодаря своеобразной визитной карточке, посланной воистину самим небом, сделали правильный вывод о целях гитлеровской разведки. Не оставалось и тени сомнений: надо искать диверсантов. Именно диверсантов, и скорее всего в значительном количестве, потому что для заброски агентуры, имевшей только шпионские задания, немцам не было необходимости дважды в течение трех дней посылать за тридевять земель свой тяжелый самолет.
И снова, как в дни Сталинградской битвы, все важнейшие промышленные предприятия Прикаспия были переведены на угрожаемое положение. По инициативе Гурьевского обкома партии был мобилизован партийно-советский актив. Особые меры по усилению охраны были приняты на таких объектах, как нефтепровод Каспий — Орск, нефтебаза «Ширина», электростанция Казнефтекомбината. Самую мощную на трассе нефтепровода нефтекачку № 3 и весь Макатский район взяла под наблюдение специальная группа. Как будто чекисты заранее знали, что именно здесь, вблизи нефтекачки № 3, им предстоит выдержать ожесточенный бой с фашистскими наймитами.
Через день быстро сформированные восемь оперативных групп начали поиск. Задача была сложная. Район поиска — это сотни километров холмистой знойной полупустыни с ослепительно голубеющими под солнцем солеными озерами и едва приметными пастушьими тропами вместо дорог, редкие малолюдные поселки животноводческих колхозов, не имеющих телефонной связи, и еще более редкие, буквально наперечет, колодцы с пресной водой. Трудно сказать, какой бы оборот приняли события, если бы не конный нарочный. Утром 12 мая на хрипящем, в хлопьях пены жеребце он влетел наметом во двор Жилокосинского райотдела НКВД, доставив записку из отдаленного Уялинского аулсовета. В записке говорилось, что бригадир колхоза имени Кирова Байжан Атагузиев просит срочно прислать милиционеров для проверки вооруженных автоматами подозрительных людей, которые несколько часов назад приходили к нему на ферму.
Пришли они прямо из степи, шестеро казахов в форме офицеров и сержантов Красной Армии, с орденами и медалями на гимнастерках, и сказали, что ищут дезертиров.
— Ты не знаешь, аксакал, где тут скрываются дезертиры? — спросил бригадира коренастый смуглолицый капитан.
Байжан Атагузиев в душе был поражен. Давно на ферме жили одни старики да женщины с ребятишками. Жили, занятые нелегким чабанским трудом, в тревожном ожидании, как и все в то суровое время, солдатских треугольничков от родных и близких. «Какие дезертиры? На фронте наши мужчины!» — так хотел с возмущением ответить Байжан, но сдержался, сказал спокойно:
— Да нет... Кажется, не слышно про таких.
Капитан спросил, нельзя ли купить на ферме барана.
— Колхозного нельзя. А своего, пожалуй, продам.
— Сколько просишь?
— Три тысячи.
Байжан, словно бы нарочно, заломил несуразную цену. Но капитан, не торгуясь, достал из полевой сумки пачку денег.
— Получай пять тысяч. Для хорошего человека нам денег не жалко.
«Кому это нам?» — чуть было не спросил Байжан, но опять сдержался и с подчеркнутой жадностью стал рассовывать деньги по карманам, вызвав удивление на лицах жителей фермы, которые раньше вроде бы не замечали в нем корыстолюбия.
— Бери, аксакал, бери, — капитан снисходительно улыбался. — Еще больше дадим, если узнаешь что-нибудь о дезертирах. Понял?
— Как не понять...
Они ушли, уводя на волосяном аркане барана. А Байжан, окруженный односельчанами, долго смотрел им вслед. Шестьдесят лет прожил в степи Байжан, и эта прокаленная зноем, неласковая и скудная степь была его родной землей. В молодости он батрачил здесь у бая, в годы гражданской войны в партизанском отряде громил белоказаков и алашордынцев, сладкоголосых и скорых на расправу буржуазных националистов, которые хотели, чтобы в казахских аулах шло все по-старому, как при царе. Он многого не знал, этот седой колхозный бригадир из маленького, затерянного в песках чабанского поселка. Но он был умудрен годами, и жизнь наделила его зоркостью особого склада, зоркостью сердца. И когда странные пришельцы скрылись в барханах, он сказал одному из подростков:
— Скачи в аулсовет. Расскажи все, что видел. Скажи — чужие люди в степи!
Сообщение Байжана Атагузиева резко изменило ход поисков. Ближайшая оперативная группа на конях устремилась к ферме. Путь был не близкий, километров за семьдесят. Чекисты переправились вброд на левый берег Эмбы и вскоре случайно наткнулись на следы недавней стоянки. В лощине среди примятого типчака валялись окурки немецких сигарет, карандаш, сломанный примус.
— Наследили изрядно, — заметил пораженный беспечностью гитлеровских агентов сотрудник Гурьевского УНКГБ Шармай.
Шармай, возглавлявший опергруппу, знал, что в этой местности привал можно сделать только в урочище Саркаска, где в двадцати километрах друг от друга находились два колодца. Интуиция подсказывала, что вероятнее всего именно там можно застать непрошеных гостей. В надвигавшихся сумерках чекисты стали прочесывать степь. У первого же колодца они обнаружили свежеотрытые пулеметные ячейки, а когда, растянувшись редкой цепью, подъезжали осторожно ко второму, навстречу ударили плотные очереди из автоматов.
Наступившая темнота оборвала перестрелку. Опергруппа еще долго кружила по окрестности, тщетно пытаясь снова вызвать на себя огонь и нащупать след ускользнувшей банды. Только к рассвету добрался Шармай до фермы. Его ожидало неприятное известие. В эту ночь бандиты, которыми верховодил мнимый капитан, ограбили ферму, забрали лошадь, различные продукты. Угрожая оружием, они увели с собой Байжана Атагузиева.
Устроив на ферме засаду, Шармай с частью своих людей немедленно отправился в погоню. Четкие следы вели вверх по течению Эмбы. На пределе сил, погоняя усталых коней, чекисты стремились сблизиться с бандой. Внезапно разразился ливень. Солончаки мгновенно превратились в непролазные болота, следы были начисто смыты.
Шармай едва не впал в отчаяние. Он не знал, что на ферму, где так предусмотрительно была оставлена засада, явились двое в красноармейских гимнастерках. Увидев наведенные дула винтовок, бросили автоматы, подняли руки.
— Братцы! — закричал с надрывом один из них. — Не надо!.. Мы же с повинной...
Эти двое, Бастаубаев и Калиев, заявили, что входят в особый диверсионно-террористический отряд, состоящий из четырнадцати человек. Отряд доставлен в Прикаспийскую степь двумя рейсами специального самолета, вооружен автоматами, гранатами и пулеметами. Часть снаряжения закопана на базе в урочище Саркаска. На вопрос: кто командует отрядом? — последовал ответ:
— Обер-лейтенант немецкой армии Алихан Агаев!
Чекистам тогда, на ферме, было недосуг выспрашивать подробности. Надо продолжать преследование банды, перекрыть пути возможного выхода на Ташкентскую железнодорожную магистраль, отыскать базу в Саркаска, установить там засаду.
Пока они занимаются этими срочными делами, вернемся несколько назад и попытаемся осветить отдельные, весьма колоритные детали биографии агента гитлеровской секретной службы Алихана Агаева, по кличке Иранов. Заметим, что рассказ этот будет основан не только на протоколах допросов схваченных диверсантов, но и на записях дневника самого Агаева, который оказался в распоряжении советской контрразведки.
В ноябре 1941 года в боях на ближних подступах к Москве на сторону немцев перебежал командир кавалерийского взвода Агаев. (В действительности он носил иную фамилию, но для удобства изложения будем придерживаться имени, под которым этот предатель был известен в кругу нацистских шпионов и диверсантов.)
Перебежчика, минуя прифронтовые лагеря для военнопленных, направили в южногерманский город Пассау. Отсюда Агаев обращается с письмами к верховному командованию вермахта, клятвенно уверяя в преданности «великому фюреру германского народа» и предлагая свои услуги в качестве вербовщика наемников для фашистской армии. Вот строки из дневника: «Находясь в Пассау, 17 февраля впервые написал письмо в Берлин, где выдвинул вопрос об организации отряда казахских джигитов и взятии этого вопроса в свои руки».
Письма долго остаются без ответа. Но в мае 1942 года Агаева неожиданно везут в Берлин. Его принимает узкогрудый немецкий полковник с мелкими невыразительными чертами лица. Они еще не раз будут встречаться, но, аккуратно занося в дневник свои впечатления об этих встречах, Агаев ни разу не назовет фамилию полковника. Он будет фигурировать в его записях как «шеф», «маленький полковник», «представитель верховного командования».
Кто же был сей загадочный офицер? Не так уж сложно ответить на этот вопрос, если вспомнить, что именно весной 1942 года в генштабе вермахта произошли некоторые изменения и в кресле начальника отдела «Иностранные армии Востока» оказался Рейнгард Гелен, произведенный авансом в счет его будущих заслуг в чин полковника.
Как известно, первым наставником Гелена на новом поприще был шеф абвера адмирал Канарис. Гелен оказался из числа тех способных и чрезмерно честолюбивых учеников, которые стремятся заткнуть за пояс своих учителей. Лукавому сухопутному адмиралу, пожалуй, и в голову не могло прийти, что невзрачный полковник, сын почтенного бюргера из Бреслау, мечтавший в юности о скромной карьере профессора физики, далеко оставит его позади в размахе подрывной работы, в применении ее самых изощренных и коварных методов.
На первых порах Канарис довольно энергично помог вновь испеченному разведчику. Он предложил Гелену взять под непосредственное руководство большую часть восточного отдела абвера и одновременно рекомендовал молодому коллеге поручить разведывательным отделам соединений вермахта ведение агентурной разведки. На Гелена стал работать мощный штаб связи «Валли», располагавшийся в Восточной Пруссии, вблизи от ставки Гитлера. Под шифром «Валли» маскировалось центральное оперативное управление абвера на Восточном фронте.
Рейнгарду Гелену новая служба пришлась по душе. Обладая аналитическим складом ума, он быстро разобрался в хитросплетениях агентурных сетей и внес в работу отдела скрупулезную педантичность и элементы новизны, которых так не хватало его предшественнику, лишенному воображения полковнику Кинцелю. Под руководством Гелена отдел генштаба «Иностранные армии Востока» превратился в шпионско-диверсионный спрут, протянувший щупальца далеко за передовые линии фронта. Свои действия Гелен не забывал согласовывать с главным управлением имперской безопасности Гиммлера, где он пользовался исключительным доверием.
С тех времен сохранилась фотография, запечатлевшая Гелена в кругу подручных на территории одного из лагерей для военнопленных. Сюда он частенько наведывался не только в поисках материала для агентурной вербовки. В 1963 году в ГДР были опубликованы документы фашистского министерства иностранных дел. Из документов явствовало, что Гелен и его заместитель майор Вирт входили в состав особого штаба СД, который занимался допросами и организацией расстрелов советских военнопленных.
Касаясь этого периода деятельности начальника отдела «Иностранные армии Востока», известный немецкий публицист Юлиус Мадер пишет: «Гелен и его подручные собрали вокруг себя ренегатов, изменников родины и белогвардейцев. Для германской армии Гелен набрал немало уголовников, выпущенных нацистами из тюрем, расположенных на территории временно оккупированных стран. Он завербовал предателя Власова, ставшего агентом германской тайной службы. Из отбросов человеческого общества Гелен сформировал фашистские части не немецкой национальности и создал для их подготовки специальные учебные лагеря».
Вероятно, теперь в достаточной степени ясно, с кем встречался в Берлине Агаев, ибо после доверительных бесед с «маленьким» полковником он и появился в одном из таких специальных учебных пунктов в Луккенвальде.
Но перед этим Агаев побывал в лагерях для военнопленных. Посулами, шантажом и угрозами ему удалось сколотить группу, которая вначале входила в состав «Туркестанского легиона». К ней в качестве «политического руководителя» был приставлен зондерфюрер Граве, хромой, лет пятидесяти немец, поседевший на службе в секретных органах рейха. Занимаясь обучением своих людей, Агаев в то же время затевал интриги против президента «Туркестанского комитета», матерого фашистского агента Вали Каюм-хана, именовавшего себя «фюрером Средней Азии». Агаев считал, что этот «фюрер», опасаясь конкуренции, затирает его и не дает хода в легионе. После очередной поездки в Берлин Агаев добился от своего шефа особого задания. Он отобрал вместе с Граве пятнадцать наиболее подходящих легионеров и перебрался из Луккенвальда в Полтаву.
В период оккупации в Полтаве на Кирпичной улице, 1, располагалась в здании бывшего женского монастыря немецкая строительная организация «Баум-колонна». Под этой вывеской маскировалась агентурная школа разведцентра «Орион», существовавшего при штабе южной армейской группировки вермахта на Восточном фронте. До декабря 1942 года банда Агаева усиленными темпами проходила полный курс шпионских наук. Занятия по радиоделу, диверсионно-разведывательной тактике и прыжкам с парашютом проводились под бдительным присмотром зондерфюрера Граве и обер-лейтенанта Гамке, личного офицера связи все того же «таинственного» полковника.
Неожиданно был назначен день заброски в советский тыл. И так же неожиданно отменен. Рядовые диверсанты терялись в догадках. На их робкие вопросы Агаев хмуро отвечал:
— Нелетная погода...
Случайно они подслушали разговор между Граве и Агаевым.
— Ты знал Бакита Байжанова? — спросил зондерфюрер, свободно говоривший по-русски.
— Знал. А что?
Граве молча поднялся из-за стола и отогнал от дверей кабинета не в меру любопытных диверсантов. Между тем они тоже знали Бакита Байжанова, бывшего пограничника, у которого гитлеровцы выбили из рук винтовку с расстрелянным магазином в первый день войны. Но они не знали, что с той самой минуты, как очутился Байжанов в лагере за колючей проволокой, он страстно мечтал вырваться из фашистской неволи. Пути из плена были разные. Он избрал, пожалуй, самый трудный и рискованный.
Байжанов добровольно вступает в «Туркестанский легион», проходит обучение на офицерских курсах и становится командиром взвода. Одновременно он создает среди легионеров подпольную патриотическую организацию. Когда в сентябре 1942 года его батальон прибыл на фронт, Байжанов приказал: «По своим не стрелять!» Пока легионеры занимались строительством оборонительных сооружений, ему удалось через местных жителей связаться с партизанами. От них он регулярно получал сводки Совинформбюро, листовки, а иногда даже газеты.
При не выясненных до сих пор обстоятельствах Байжанов угодил в гестапо. У него нашли советские листовки, он стойко перенес пытки и никого не выдал. В первых числах декабря в гестаповской тюрьме города Богучара Байжанова казнили. Но созданная им организация жила. На тайном собрании ее участники решили послать самых верных своих товарищей в расположение передовых частей Красной Армии и доложить командованию, что легионеры на своем участке откроют фронт.
В архиве Министерства обороны СССР сохранились документы, официально подтверждающие, что во время декабрьской наступательной операции Красной Армии в районе Дона 193 легионера, в основном казахи и узбеки, восстали, повернули оружие против немцев и приняли участие в разгроме гитлеровских войск.
Восстание легионеров, всполошившее всю германскую секретную службу на Восточном фронте, навлекло подозрения и на агаевских диверсантов. Им перестали доверять. Из Полтавы группу перебрасывают в Харьков, потом в пригород Киева Святошино и только в январе 1943 года отправляют под Львов с «конкретным» заданием — заготавливать дрова для немецких госпиталей. Соответственно заданию была и кормежка — диверсанты взвыли от голода. Агаев пытается уехать в Берлин к своему шефу. Но зондерфюрер Граве настойчиво советует повременить. Шефу не до Агаева. Гитлеровская Германия под похоронный перезвон церковных колоколов справляет тризну по своей шестой армии.
И тут просто нельзя не сказать о том «вкладе», который внес в Сталинградскую эпопею полковник Рейнгард Гелен. Нельзя не сказать хотя бы потому, что этот характерный эпизод его бурной биографии по вполне понятным причинам старательно замалчивался теми, кто подымал на щит патентованного обер-шпиона.
Широко известно заявление генерала Йодля о провалах немецкой военной разведки. На судебном процессе в Нюрнберге он признал: «Наиболее крупным явился ее неуспех в ноябре 1942 года, когда мы полностью просмотрели сосредоточение крупных сил русских на фланге 6-й армии (на Дону)». Эти унылые упреки начальника штаба оперативного руководства гитлеровской ставки можно отнести прежде всего в адрес Рейнгарда Гелена.
В обязанности Гелена как руководителя отдела генштаба «Иностранные армии Востока» входила подготовка ежедневных докладов о положении — «Ситуационберихте». Они вбирали тщательно профильтрованные донесения агентуры, данные войсковых разведок и воздушных наблюдений, крупицы сведений, вырванных под пытками у пленных. С этой дьявольской стряпней в первую очередь знакомился Гитлер, а затем геленовские доклады поступали к высшим военным руководителям рейха, и на их основе уточнялись планы очередных боевых действий на Восточном фронте. И вот в своем «Ситуационберихте» от 28 октября 1942 года Гелен утверждает, что в полосе группы армий «Б» на Волжском направлении «...противник не намеревается в ближайшем будущем предпринимать крупные наступательные операции...»
Воздавая должное военному искусству нашего командования, сумевшего обеспечить внезапность контрнаступления, пора в полный голос сказать и о той роли, которую сыграла в дни битвы на Волге советская контрразведка. В те дни она добилась победы над разведцентром «Орион», обслуживавшим южную группировку вермахта, и эта победа неотделима от общего триумфа наших войск под Сталинградом.
В чрезвычайно сложных условиях чекисты быстро вылавливали вражеских лазутчиков, обеспечивая безопасность линий связи и бдительную охрану военных тайн. При каждом удобном случае они завязывали с «Орионом» радиоигру, поставляя под видом агентурных донесений специально подобранные факты, которые позволяли держать врага в полнейшем неведении относительно подлинных планов советского командования.
В одном лишь октябре агентурные рации «Ориона», работавшие под контролем нашей контрразведки, передали десятки шифровок о том, что войска на передовых позициях испытывают якобы острый недостаток в боеприпасах, что в прифронтовом тылу почти не видно резервов, что госпитали переполнены и прочее. Если даже незначительная часть подобных сведений, просочившись сквозь проверочное сито «Ориона», в конечном итоге попала к Рейнгарду Гелену, то тогда понятно, почему он еще в последних числах октября с такой уверенностью заявлял о невозможности крупных наступательных операций нашей армии.
Только через несколько дней, буквально накануне советского контрнаступления, в «Ситуационберихте» от 12 ноября зазвучали первые тревожные нотки. Видимо, у Гелена накопились на столе самые противоречивые данные. Разведотделы войсковых частей, возможно, доносили, что на Волге и Дону возросло число переправ, а воздушная разведка могла зафиксировать в ранние утренние часы усиленное движение к переправам пехоты и танковых колонн. Но Гелен по-прежнему не хочет расстаться с мыслью о том, что Красная Армия обескровлена, что у нее, мол, не хватит духу для большого наступления. Взвешивая каждое слово, выбирая наиболее осторожные выражения, он пишет:
«...Пока еще не вполне выяснилась общая картина группировки сил противника по месту, времени и масштабам. Недостаточно четко выявились возможности наступления в ближайшее время. При этой неясной картине определить общие оперативные замыслы противника в настоящее время невозможно... Для развертывания широких операций противник, по-видимому, не располагает достаточным количеством сил».
Запоздалые и все еще весьма туманные догадки Гелена уже ничего не могли изменить. Утром 19 ноября 1942 года под Сталинградом под тысячеголосый рев орудий и реактивных минометов вторая мировая война повернула вспять.
Для Гелена, да и не только для него, наступили черные дни. Был траур, и радио с утра и до вечера разносило над оцепеневшим рейхом скорбные мелодии Вагнера. Было расследование причин катастрофы с фельдмаршалом Паулюсом, и начальник отдела «Иностранные армии Востока» с трепетом ждал вызова на допрос в главное управление имперской безопасности.
Но о Гелене тогда как-то позабыли. Никто не потребовал от него объяснений, никто не припомнил ему строки из «Ситуационберихте», которые ввели в заблуждение гитлеровскую камарилью и в определенной мере способствовали разгрому отборных частей вермахта на волжских берегах.
Справедливости ради, надо отметить, что сталинградские уроки кое-чему научили Гелена. Особая осторожность теперь странным образом сочеталась у него с решительностью и смелостью в суждениях. В 1944 году, когда закатилась звезда Канариса, Гелен при активном содействии службы СД прибрал к своим рукам все кадры абвера на Восточном фронте. Но в «Ситуационберихте», которые по-прежнему составлял Гелен, картина с каждым днем выглядела все мрачнее. Приближался крах, а Гитлер в это не хотел верить, и поэтому доклады Гелена вызывали у него приступы бешенства.
Описание одного из таких выпадов Гитлера против начальника отдела «Иностранные армии Востока» дает в своей книге «Мемуары солдата» генерал Гейнц Гудериан — последний руководитель нацистского генерального штаба. Гудериан, многократно битый Советской Армией, в своих послевоенных писаниях настойчиво старается протащить мысль о том, что военное поражение гитлеровской Германии главным образом явилось якобы результатом некомпетентного руководства вермахтом со стороны фюрера. В развитии этой своей далеко не оригинальной мысли он и рассказывает об эпизоде, происшедшем 24 декабря 1944 года в ставке Гитлера.
В очередном «Ситуационберихте» подчеркивалась нарастающая мощь наступления советских войск и предсказывалась возможность стратегического направления удара на Берлин. Гудериан пишет, что предсказания Гелена полностью оправдались. Это исторический факт. Но Гитлер смотрел на вещи иначе. Он расценил информацию отдела «Иностранные армии Востока» как чистейший блеф. Он кричал, что это «самые большие проделки со времен Чингисхана. Кто именно состряпал эти идиотские бредни?»
Последний раз Гелен встретился с Гитлером 9 января 1945 года. Потом, загнанный в душные подземелья рейхсканцелярии и прислушиваясь к залпам советских орудий, Гитлер, вероятно, не называл уже доклады Гелена блефом. Видимо, движимый запоздалым раскаянием, Гитлер за два дня до того, как принять крысиный яд, подписал приказ о присвоении Рейнгарду Гелену звания генерал-лейтенанта. В то время это был один-единственный случай, когда генерал-майору было присвоено очередное воинское звание. И начальник управления кадров сухопутных сил вермахта Бургдорф, пустивший в пьяном состоянии себе пулю в лоб, и Гитлер, трусливо принявший яд, конечно, исходили при этом отнюдь не из желания обеспечить Гелену после войны более высокую пенсию. Гелен был отмечен за свои особые заслуги перед фашистским рейхом. Именно поэтому теперь на Западе факт присвоения Гелену звания генерал-лейтенанта сознательно замалчивается.
Но вернемся к событиям сорок четвертого года. Приговор нацистскому государству, этому выкидышу мирового империализма, был вынесен. В обстановке неотвратимо надвигавшегося краха в ход пошло все, что, по мнению заправил рейха, могло отдалить час расплаты. С фашистским фанатизмом в жизнь проводился один принцип — тотальный. Тотальная война, тотальный шпионаж, тотальная мобилизация. Только в такой обстановке Гелен, видимо, смог получить санкцию на подрывную операцию, которая не только не учитывала в корне изменившиеся условия, но и была абсолютно порочна в своей основе. Так и кажется, что начальник отдела «Иностранные армии Востока» воспылал желанием взять реванш. И не просто скрестить снова оружие с чекистами на незримом фронте, а провернуть такую ошеломляющую, из ряда вон выходящую авантюру, чтобы разом забылись все его прежние промахи и провалы.
И с лесных делянок Львовщины срочно вызывается в Берлин Алихан Агаев.
Запаршивевших на худых пайках диверсантов опять подкармливают в Луккенвальде, заставляя освежить в памяти все то, чему учили в агентурной школе «Ориона». Теперь их уже 50 человек, и перед строем легионеров немецкий полковник вручает Агаеву знамя. На зеленом фоне вытканы исламский полумесяц, стрела, наложенная на тетиву лука, и надпись арабской вязью: «Алаш». Произведенный в обер-лейтенанты Агаев объясняет своим подручным, что этим старым символом казахских буржуазных националистов отныне будет называться их особый диверсионно-террористический отряд.
Учеба длится почти восемь месяцев. Потом «Алаш» для практики отправляют в Северную Италию, где ему крепко всыпали партизаны. В апреле сорок четвертого года 15 головорезов, тех, кого еще раньше готовили для засылки в советский тыл, везут в город Кранц близ Кёнигсберга. Здесь их переодевают в форму военнослужащих Красной Армии, снабжают оружием, взрывчаткой, фиктивными документами и перебрасывают в Бухарест. По пути они делают остановку на своей постоянной базе в Луккенвальде. Хозяева устраивают для диверсантов прощальный банкет. На нем присутствуют зондерфюрер Граве, обер-лейтенант Гамке и какие-то важные представители из Берлина в штатском. Агаев, стоя с бокалом вина, произносит речь:
— Дело, порученное верховным германским командованием, мы выполним с честью. Я знатный адаевец и сумею поднять весь свой род адай на борьбу с Советами.
В этих хвастливых словах главаря банды, как ни странно, и заключалась главная и единственная цель, с которой весной 1944 года отправили отряд «Алаш» в глубинные районы Советского Союза. Пойманные диверсанты в один голос на следствии заявили, что им не указывали конкретных объектов диверсий. Они должны были под руководством Агаева, ориентируясь на остатки притаившихся байских элементов, поднять в Казахстане широкое антисоветское восстание и затем... соединиться с немецко-фашистской армией.
В одной из листовок, предназначенной для распространения в аулах, говорилось: «Друзья! Германская армия спешит к вам на помощь, она продвигается вперед, заняла важные промышленно-хозяйственные пункты СССР...» На кого была рассчитана эта ложь — неизвестно. Во всяком случае, в 1944 году гитлеровские вояки если и продвигались, то в прямо противоположном от востока направлении.
В ослепленном ненавистью мозгу Агаева, возможно, витали безумные видения, и он действительно верил, что достаточно ему появиться в казахской степи вместе со своими «есаулами», как толпы джигитов сбегутся под зеленое алашское знамя. Непонятно другое: как могли поверить в эту безусловно бредовую идею его хозяева? А ведь поверили! Недаром так щедро, сверх всякой меры они вооружили агаевскую банду. На 15 человек приходилось 36 единиц оружия, от пистолетов до пулеметов с запасными стволами, десятки коробок кристаллического и эластичного тола, четыре электровзрывательных устройства, 140 зажигательных шашек, три рации — одна дальнего и две ближнего радиуса действия, более 700 тысяч рублей советских денег, сумка с ампулами различных ядов, около трех тысяч листовок и даже походная типография с печатным станком, шрифтами, запасом бумаги, краски и готовыми клише антисоветских карикатур.
Приехав в Бухарест, диверсанты поселились в двухэтажном особняке, что стоял за живой изгородью акаций в полукилометре от военного аэродрома. Над входной дверью поблескивала белая эмалированная пластинка: «Вилла Габбель». Агаев распорядился, чтобы никто не смел отлучаться с виллы, а сам целыми днями пропадал на аэродроме. Как-то, под вечер вместе с ним на виллу пришли трое неизвестных в немецкой армейской форме без погон. Они внимательно, словно запоминая, вглядывались в лица агаевцев. Один из пришедших, полный рыжеватый казах, насмешливо бросил:
— Эй, земляки! Чего носы повесили?
Настроение у них и вправду было неважное. Они понимали, что теперь-то наверняка предстоит отправка в советский тыл, и трусили изрядно, заглушая страх шнапсом.
Сидя за ужином, Муса Сулейменов вдруг саданул кулаком по столу:
— Все одно пропадать! Лучше уж явиться сразу к властям. Может быть, простят.
Его испуганно толкнули в бок: замолчи! Агаев услышит. Но Муса с пьяной удалью кричал:
— Ну и пусть! Все равно всем нам крышка!
Утром Агаев построил диверсантов во дворе виллы. Сулейменову приказал выйти из строя. С недоброй улыбкой спросил:
— Значит, к большевикам хочешь перекинуться? Отвечай!
Муса обреченно молчал. Через минуту он упал с простреленной головой. Пряча пистолет, Агаев сказал:
— Видали? Так я поступаю с каждым, кто попытается покинуть ряды «Алаша».
Отряд разделили на две группы. С первой в самолет погрузился Агаев, со второй — его заместитель Бесиналиев. В обоих рейсах на борту четырехмоторного бомбардировщика находились зондерфюрер Граве, обер-лейтенант Гамке и лейтенант Паулюс, который обучал в Луккенвальде диверсантов прыжкам с парашютом. Он остался недоволен своими учениками. Всех, за исключением Агаева, пришлось силой выталкивать из самолета. Вернувшись в Бухарест, Граве и Гамке прочитали первую шифровку: «Обе группы благополучно соединились в районе Саркаска. При посадке поврежден приемник большой рации. Следующий сеанс связи после 25 мая. Иранов». Обер-лейтенант Гамке поспешил в Берлин, чтобы сообщить шефу о результатах заброски. И, докладывая, он наверняка умолчал о том, что на обратном пути не смог удержаться от соблазна и разрешил командиру самолета обстрелять на Гурьевском рейде мирные корабли.
Почти неделю пробыл Агаев в урочище, не решаясь оторваться от базы. Только 11 мая, прихватив пятерых диверсантов, он отправился на ближайшую колхозную ферму. Ему не так уж хотелось отведать свежей баранины, как узнать, не скрываются ли здесь, в барханной глуши, дезертиры, которых можно вовлечь в отряд «Алаш». Но на другой день после, казалось бы, невинного разговора с бригадиром он увидел редкую цепочку вооруженных конников и ужаснулся, догадываясь об истинных целях их появления в Саркаска.
— Это нас выдал тот старик с фермы! — закричал Агаев.
Открыв огонь, диверсанты под покровом ночи оторвались от чекистов. Убегая, они ограбили ферму и, зверски избив, увели с собой Байжана Атагузиева.
Ливень настиг Агаева в урочище Жана-Саке — неширокой впадине с отлогими склонами, затопленной горьковатым запахом полыни. Ветер разогнал тучи, белое косматое солнце снова палило землю. Диверсанты, промокшие до нитки, лежали на траве, молча глядели, как Агаев ведет по склону Байжана. Они не слышали, что сказал Агаев и что ответил ему старик в разорванной рубашке и с руками, стянутыми за спиной волосяной веревкой. В слепящем мареве на гребне урочища будто врубились две черные фигуры. Видно было, как старик плюнул в глаза Агаеву, а тот медленно поднял пистолет. И степь отозвалась на звук выстрела коротким и гневным эхом...
Вечером с привала бежали Бастаубаев и Калиев. Разъяренный главарь отобрал у рядовых диверсантов документы, усилил на ночевках охрану, назначая на посты преданных ему людей. На третью ночь скрылись в барханах пятеро, а потом еще двое. Они бежали от Агаева, словно от чумы. Бежали, не рассчитывая особенно на прощение, потому что это были не наивные люди, обманом затянутые в сети фашистской разведки, а матерые головорезы. Среди них были сыновья крупных баев, уголовник-рецидивист, старший охранник из концлагеря в городе Сувалки, истязавший заключенных, и даже бывший палач из гестаповской тюрьмы. Но они все-таки бежали, влекомые крохотной надеждой на спасение. А с Агаевым, и это они отлично понимали, неотвратимо ждала их только смерть.
Теснимый оперативными группами, Агаев петлял по урочищам, стараясь прорваться то в горы Алатау, то к линии железной дороги. Вместе с ним оставались два его заместителя, Бесиналиев и Баташев, старший радист Закиров и адъютант Днишев. Утром 20 мая в песках на подходе к нефтекачке № 3 чекисты взяли в кольцо командную верхушку диверсантов.
Один из оперативных работников, пригнувшись к бархану, крикнул:
— Сдавайтесь, Агаев! Вы окружены!
В ответ резанули длинной очередью из автомата. Чекист тщательно прицелился и первым же выстрелом сразил автоматчика. Через полчаса все кончилось. У наших был легко ранен боец военизированной охраны. А в барханах, присыпанные песком, раскинулись пять трупов...
Из полевой сумки Агаева извлекли несколько тетрадных листочков. Начальник оперативной группы Лопатко, мельком взглянув, увидел на листочках список фамилий. Он тут же высказал Шармаю смелое предположение.
Шармай недоверчиво покрутил головой:
— Ну, знаешь! Такого еще не бывало. Да и быть не может! Что они — совсем с ума посходили!
Но предположение Лопатко оправдалось. Эти листочки были, пожалуй, самым ценным трофеем чекистов. Вряд ли когда-нибудь станет известно, почему Агаев таскал их в своей сумке и перед вылетом из Бухареста не отдал Граве или Гамке. Да это теперь и не имеет значения. Драгоценные листочки, аккуратно размноженные, долго оставались важными документами советской контрразведки. Рукою Агаева здесь были занесены имена и фамилии некоторых сотрудников так называемого «Туркестанского комитета» и лиц, находившихся на службе в «Туркестанском легионе».
Вскоре по фотографии опознали и того, кто скрывался под фамилией Агаева. Это был некий Амирхан Тлеумагамбетов, работавший в начале тридцатых годов агрономом в Жилокосинском райземотделе. Вспомнили, что в молодости он околачивался в белокошемных байских юртах и был из породы тех пакостных людишек, которых в русских селах называли метким словом — подкулачник.
Но последняя страница в истории этой безумной авантюры еще не была перевернута.
Среди пойманных девяти диверсантов оказался радист Мухамадиев. Ему были известны код, пароль и переговорная таблица большой рации. Приближался день, когда Агаев обещал связаться с Берлинским радиоцентром. Диверсанты рассказывали, что главарь хвастался, будто по первой же его просьбе в советский тыл забросят остальных людей из отряда «Алаш». Тогда родилась идея завязать с шефом Агаева радиоигру.
В конце мая по рации вызвали Берлин. В эфир ушла шифровка: «Все благополучно. Приемник исправили. Жду обещанного. Иранов». Через два часа поступил ответ: «Посылаем гостей. Разложите костры в квадрате 20-43».
Точно в указанный срок в квадрате, расположенном в среднем течении степной речки Сагыз, появились в ночном небе бортовые огни немецкого самолета. Вспыхнули костры. В окопах с пулеметами и автоматами замерли чекисты, ожидая, что вот сейчас им придется встретиться с основными силами агаевской банды. Но в камыши на берегу Сагыза приземлились только трое парашютистов. Ошалело озираясь, они подняли руки и торопливо объяснили, что к отряду «Алаш» не имеют прямого отношения. И тут выяснились любопытные подробности. Эти трое оказались теми «земляками», которые приходили к диверсантам в Бухаресте на «Виллу Габбель». Они являлись тайными сотрудниками СД и должны были следить за ходом восстания, поднятого Агаевым. Видимо, и в главном управлении имперской безопасности не сомневались в успехе затеянного заговора и пытались заблаговременно подключить к нему своих агентов.
...Тихое безветренное утро выдалось в тот день, когда хоронили Байжана Атагузиева. После запоздалых весенних ливней ходко пошли в рост травы, на склонах урочищ среди ковылей полыхнули алые огоньки тюльпанов. В горестном молчании люди предавали земле прах Байжана. И над его могилой, где через семь дней аульные женщины, по обычаю предков, возведут глинобитные стены мазара, ударил залп.
С воинскими почестями хоронили колхозного бригадира. Три раза разносило эхо над окрестной степью звуки залпов. В тот час в Казахстане, на пологом берегу Эмбы, хоронили человека, который пал, сраженный вражеской пулей, пал как солдат в бою.
Развернувшись, Вейц наотмашь ударил по щеке.
— Ты хотел обмануть? Отвечай!.. Грязная свинья!
Вейц кричал, требовал сказать правду, хватался за кобуру, но глаза его за толстыми стеклами пенсне на синевато-бугристом носу оставались спокойными. И это было самое страшное — равнодушные, чуть навыкате глаза, подернутые маслянистым блеском.
Под сводами бункера гулко ударил выстрел. Пуля сочно чмокнула кирпич рядом с головой. И тогда он не выдержал. Упал на колени, обхватил голову руками, с воем пополз к ногам Вейца.
— Не надо!.. Не надо!..
А Вейц больно ущипнул его за плечо и вдруг заговорил испуганным женским голосом:
— Вась, что с тобой? Вася!
Денисов открыл глаза. В предрассветных сумерках белело над ним встревоженное лицо жены. Страх тотчас когтисто схватил за сердце. Неужели он проговорился во сне? Что она услыхала, о чем догадалась? Да кончится ли это когда-нибудь!
По многолетней привычке сразу стряхнув дремоту, он с нарочитой ленцой потянулся, коротко зевнул:
— Ерунда какая-то. Померещилось...
Весь день Денисов ходил словно пришибленный. Отпуская продукты для кухни, уронил мешок, рассыпал крупу. Повариха, полная женщина с морковно румяными щеками, игриво заметила:
— Вы сегодня совсем рассеянный, Василь Яковлевич. Уж не прихворнули?
Снова екнуло сердце. И что эта толстуха лезет к нему? Теперь пойдет звонить по всей столовой — заболел, мол, кладовщик. Начнутся расспросы, ахи и вздохи.
Выпроводив повариху, Денисов долго сидел в кладовой, бесцельно перебирая пачку накладных с лиловыми росписями. Да, сказываются годы. Раньше он был куда смелее. Мотался по всей стране с «липой» в кармане — и все ему было трын-трава. Одного боялся — встречи ненароком с кем-нибудь из тех, кто прошел выучку у Вейца.
Домой он возвращался обычно тихими проулками, огибая за несколько кварталов Зеленый базар, где у прилавков с грудами яблок всегда кипела толпа. Это тоже стало привычкой — обходить стороной базары, не появляться лишний раз на улице.
— Нелюдимый он у меня, — печалилась жена в разговоре с соседкой. — В кино силком не затянешь. Уткнется в газеты — и всё тут.
Подслушав случайно этот разговор, он горько усмехнулся. Нелюдимый... Что она знала о нем? Когда познакомились, сказал только, что вся родня погибла в войну. Потому, наверное, и полюбила, что прикинулся одиноким.
На перекрестке под светофором разбита клумба. Алые канны пылают, точно факелы. Ему бы пройти за версту отсюда. Но он не в первый уже раз за последнее время сворачивал за угол и шагал мимо длинного серого здания с окнами, затянутыми шторами.
Шагал по тротуару, принимая озабоченный вид, а чувство было такое, словно пробирается он узенькой тропкой над каменистой пропастью. Чуть оступишься — и загремишь вверх тормашками, полетишь, ломая ребра, в темень, в студеный мрак, к черту на рога.
— Нет, только не сегодня! — и он ускорял шаг.
А назавтра снова будто какая-то посторонняя сила толкала его в спину, и он сворачивал на перекрестке к серому зданию, и горящие канны на клумбе казались ему погребальными свечами.
Он отчетливо, до мельчайших подробностей представлял, как это произойдет.
Вот дверь. Тяжелая, с тугой неподатливой пружиной. Сбоку — небольшая вывеска. По черному блестящему стеклу — золотые буквы: «Приемная КГБ при Совете Министров Казахской ССР».
Распахнет дверь, войдет и скажет:
— Я — шпион.
А что потом?
Вейц говорил, что потом — конец. Прихлопнут без лишних слов. Раз шпион — значит, амба!
Нет, не забыл он, как в полуночный час охранники пинками сбросили его с койки и волоком потащили в бункер. Тогда Вейц, грозя пистолетом, устроил проверку. Испытывал на стойкость, сволочь! Он так и сказал:
— У вас слабые нервы, господин Завьялов. А разведчик — это человек с железной волей. И учтите — назад пути отрезаны. Как это говорится там у вас, у русских? Взялся за гуж — полезай в кузов.
Вечером после ужина Денисов присел на низенькой скамейке рядом с беседкой, укрытой кустами белой сирени. Дымил сигаретой, растирал твердыми пальцами скользкий лист, глядел, как синяя звездочка дергалась среди веток, будто птица в силках. Надвигалась ночь. Но ложиться он не спешил, знал: опять придут беспокойные больные сны.
Сирень отцветала. Роняя тронутые тленом белые крестики, она напоследок источала сильный аромат. И этот сладостно-тревожный запах будоражил душу, волновал до слез.
Вот такая же сирень цвела в палисаднике родительского дома там, далеко-далеко, в Зеленой Поляне на костромской земле.
Эх, завязать бы судьбу веревочкой, махнуть на все, и — на поезд!
В ночной тиши вставало перед ним лицо матери — смятое скорбью, с растрепанной седой прядью, выбившейся из-под платка. Таким запомнилось оно в тот день, когда уходил на фронт. А за неделю до этого принесли похоронку на отца. Выбежав навстречу колхозному почтальону, Марьяше Новиковой, мать только кинула взгляд на листок и рухнула тут же, в палисаднике. Еле отпоили ее к утру валерьянкой.
На передовую он попал с маршевым батальоном месяца через три, после короткого, но нелегкого обучения в Тоцких лагерях. Ехали в теплушках по залатанным на живую нитку путям. Под Харьковом стойко потянуло дымной гарью, а над горизонтом заиграли неугасающие сполохи. На одном полустанке эшелон простоял до утра и на заре угодил под бомбежку. И не знает он, как скатился с насыпи, как очутился в степной балке. Когда все стихло, вернулся к эшелону, с ужасом косясь на воронки от бомб.
Пожилой рябоватый солдат подсобил взобраться в вагон и, подсаживая, озорно шлепнул по спине:
— Не робей, земляк! На войне поначалу всегда страшно!
Он хотел было улыбнуться в ответ, но его тряс озноб, и он только крепче стиснул зубы.
Остальное помнилось смутно. С наспех отрытых окопов по свистку все бросились вперед. Он бежал по кочковатой степи с рыжими плетями пожухлой травы, и не то дым, не то туман застилал глаза. С режущим свистом, с воем и скрежетом проносился над ним горячий ветер и раздавались отрывистые хлопки. Совсем как на речке в селе, когда бабы с мостков полощут белье и бьют по воде тугими жгутами.
Рядом с ним кто-то падал, захлебываясь криком, кто-то яростно сыпал матерщиной, а у него в стиснутой словно огненным обручем голове стучала и стучала одна мысль... вот сейчас... Сейчас убьют!.. Убьют!..
И с разбега, отбросив в сторону винтовку, он ткнулся головой в размытую дождем глинистую ложбинку. От влажной травы как-то чудно пахнуло детством. Той невозвратно отлетевшей порой, когда он парнишкой стерег в ночных лугах над речкой колхозных лошадей.
Так пролежал он до той минуты, пока не услышал чужую речь:
— Хенде хох!
Над ним стоял худенький немец с лицом, серым от пыли. Поигрывал в руках обструганным прутиком и внимательно глядел, как он подымался с земли, шатаясь на ватных ногах. Автомат у немца с отполированной до блеска рукояткой свисал с тонкой шеи, точно диковинная сбруя.
— Шнель, шнель, — сказал немец негромко, без злобы в голосе и до обидного просто, будто погоняя бессловесную скотинку, легонько стеганул прутиком пониже спины.
Утром за завтраком Денисов обычно наскоро пробегал глазами заголовки свежей газеты и, сунув ее в карман, спешил в столовую. Потом у себя в кладовой, управившись с делами, аккуратно прочитывал весь номер.
Но сегодня, развернув газетные листы, он едва не вскрикнул. Ножом полоснул по сердцу заголовок: «Снова Рейнгард Гелен».
В небольшой заметке говорилось о том, что в ГДР опубликованы материалы, разоблачающие преступное прошлое шефа западногерманской секретной службы. Будучи начальником отдела «Иностранные армии Востока» в верховном командовании сухопутных сил вермахта, он, оказывается, входил в состав особого штаба СД, который ведал допросами и организацией расстрелов советских военнопленных солдат и офицеров.
Наверное, это показалось бы по меньшей мере странным, если бы стало известно, что скромнейший работник общепита в Алма-Ате внимательно следит за всеми появляющимися в печати сообщениями о карьере бывшего гитлеровского генерал-лейтенанта. «Человек без лица», «Наследник Канариса», «Серая рука»... Он мог бы с ходу рассказать о наиболее броских деталях биографии Гелена. О том, как тот сдался в плен американцам, передав им из рук в руки картотеку агентурной сети абвера, как ездил в США на встречу с руководителем ФБР Эдгаром Гувером, как стал заправлять секретной службой Западной Германии — «Бундеснахрихтендинст». И хотя после окончания войны Гелей старательно избегал фотообъективы, что и дало повод газетным репортером назвать его «человеком без лица», все же единственная четкая фотография, относящаяся к 1944 году, была опубликована, и Денисову показалось, что он вроде бы узнал этого остролицего немца.
С тех пор Денисов жил под двойным страхом. Он ни на секунду не сомневался в том, что рано или поздно советская контрразведка дознается о его связях с Вейцем. Но еще больше, чем неминуемое разоблачение, его пугало другое. А вдруг явится кто-нибудь оттуда, с чужой стороны, и спросит: «Вы — Виктор Завьялов?»
Судьба столкнула его с остролицым немцем в конце 1943 года, в кабинете коменданта лагеря для военнопленных под Перемышлем. Тогда он был не Денисовым и не Завьяловым. Он был Иваном Малыхиным, замордованным крестьянским пареньком в драной гимнастерке и деревянных бахилах. Пока попал под Перемышль, прошел с пяток лагерей, удивительно похожих друг на друга. Колючая проволока, сторожевые вышки, ощерившиеся дулами пулеметов, неживая, в камень сбитая тысячами ног земля. И люди как тени, с голодными, в смертельной тоске глазами.
В лагере то и дело раздавались выстрелы — и обрывались чьи-то муки. По ночам на нарах пленные делились последней затяжкой махры, перевязывали гноящиеся раны и шептались до утра, мечтая о побеге. А он испуганно молчал и забивался в угол подальше от этих разговоров. Он лебезил перед охраной, ловчил, изворачивался, стараясь «закосить» лишнюю миску с брюквенной бурдой и выжить. Главное — выжить. Любой ценой! Только бы не загнуться.
В Перемышле ему повезло. Малыхина определили поваром на лагерную кухню. Может быть, произошло это потому, что решился он на дикую ложь. Разговорившись по душам со старостой барака, богомольным кержаком из-под Барнаула, он сказал, что происходит якобы из семьи раскулаченного и у него, мол, имеются личные счеты с Советской властью. Сказал не моргнув глазом. Лишь поежился, вспомнив тяжелую руку отца, люто ненавидевшего ложь, Якова Фроловича Малыхина, бессменного председателя колхоза в Зеленой Поляне.
Кержак сказал:
— Тебе, паря, одна дорога — в РОА, к Власову. Я бы сам пошел, да господь в руки брать мне оружие не дозволяет.
Но у Малыхина хватило ума сообразить, что эта дорога неотвратимо ведет в никуда. Он не хотел идти к власовцам не потому, что крепок был духом и боялся зачернить совесть каиновой печатью. Его пугал фронт. Снова воевать, да еще против своих? Тогда пощады не жди. А в лагере, как ни горька доля, можно переждать лихое время. А там, глядишь, все как-нибудь обойдется, перемелется. Лишь бы в живых остаться.
И что в этом плохого, если он хочет жить? Жизнь — она всем мила. Ради жизни пойдешь на все. Вон татарин, крымчак. Каждое утро и вечер становится в закутке барака на оторванную полу шинели и поясно кланяется своему богу. Только и слышно: алла... алла...
Приходили к нему в папахах, с золотыми полумесяцами на шевронах. Долго уговаривали вступить в Туркестанский легион. Не согласился. Татарина тут же избили в кровь, пинками загнали под нары. И больше всех норовил ударить староста, кержак. А вечером еле живой — смотреть страшно! — выполз татарин наружу, упал на колени и забормотал молитву. Да так жалостно, будто заплакал. И откуда у него, избитого до полусмерти, силы взялись?
Украдкой наблюдая за татарином, Малыхин приметил: сам-то молится и вроде рыдает, а лицо такое, словно собирается кого-то ножом пырнуть. Уже давно это лицо — сухое, бронзовое, с едва приметной полоской рыжих усов — казалось Малыхину знакомым. Где он встречал его? Когда впервые увидел? Или это так, одно наваждение.
И вдруг вспомнил...
Было это на станции, куда дотащился растрепанный бомбежкой эшелон с маршевым батальоном. По перрону, распоряжаясь, метался высокий рыжеватый командир в ладной гимнастерке со шпалами в петлицах. Если его команду выполняли не сразу, он сердился и как-то странно ругался, длинно и непонятно.
Выгрузившись из вагонов, солдаты присели в холодке под стенами вокзала рядом с настежь растворенным окном. Малыхин услышал обрывок разговора:
— Товарищ батальонный комиссар! Это вы по-каковски чешете? По-еврейски, что ли?
Тот ответил со смехом:
— Да нет, что ты! Это я по-татарски. Все-таки мягче получается. Я ведь, знаете ли, с татарчатами в детстве в альчики играл. А с нашим братом у муллы и раввина одно было обхождение. В общем, родственники!
Батальонного комиссара кликнули к телефону. И вроде бы даже фамилию назвали. Не то Рабинович, не то еще как.
Так вот он какой, «татарин!»
Много лет спустя, вороша в памяти проклятые дни плена, Малыхин-Денисов всякий раз с тайной гордостью думал о том, что он в ту пору не взял лишнего греха на душу, устоял, не поделился с кержаком своими догадками. А ведь он тогда же приметил, что пленные обычно шептались на нарах там, где лежал «татарин».
Отсидеться на лагерной кухне не удалось. Однажды за ним явился сюда переводчик, тонкий как жердь немец из украинских фольксдойчей.
— Эй, кашевар! Про́шу до пана коменданта.
Он так и обмер, уронив черпак. И только ощутив крепкий тычок в спину, понял наконец, что его зачем-то требует сам комендант лагеря.
В кабинете пахло ароматным табаком. Переводчик, как вошел, щелкнул каблуками и вытянулся у двери, кинув по швам свои непомерно длинные жилистые руки. Толстый комендант в фуражке и при всех регалиях с непривычно заискивающим выражением на лице стоял за креслом. В кресле, закинув нога за ногу, сидел незнакомый остролицый немец в армейском мундире и, должно быть, в больших чинах. Он в упор уставился зоркими глазами в Малыхина.
Сначала через переводчика спрашивал комендант. Как попал в плен? Раненый или добровольно сдался? Откуда родом, где учился?
Торопливо отвечая, Малыхин лихорадочно соображал: к чему бы этот допрос? Неужто его хотят силком затащить в РОА? Остролицый немец, морща высокий лоб, поинтересовался, какое хозяйство было у отца, когда его раскулачили.
— У отца? — переспросил Малыхин, проклиная в душе кержака. Это он, не иначе, нашептал про «раскулаченного». И напропалую стал молоть о пахотных десятинах, о рысаках в яблоках и шатровых хоромах под железной крышей. Так в его представлении должен был выглядеть рассказ о кулацких богатствах.
Внимательно выслушав сбивчивую речь Малыхина, остролицый вопросительно взглянул на переводчика. Тот коротко отбарабанил ответ. Тогда немец, вытянув ноги в начищенных до блеска сапогах и по-прежнему брезгливо морща лоб, сказал, а переводчик, почтительно приглушив голос, растолковал Малыхину, что ему выпала большая честь. Ему предлагают поступить на службу для выполнения особых заданий германского военного командования. В случае добросовестного отношения к делу и безусловной преданности ему гарантируют возвращение в восточных землях всего хозяйства отца и, кроме того, будет выплачено щедрое денежное вознаграждение.
Малыхин затравленно молчал, оглушенный ударами сердца. Так вот оно что! Вот, оказывается, куда его сманивают! И чем больше он молчал, тем все сумрачнее становилось лицо коменданта. Отказаться? Не миновать тогда зондерблока. А то и сразу пустят в расход. Это у них скоро делается. Вон, жирный зверюга, как насупился. Остролицый немец удивленно вскинул брови. Переводчик, перехватив выразительный взгляд коменданта, прошипел:
— Ну ты, быдло!..
И Малыхин, внутренне махнув на все рукой, присел на краешек стула и подписал обязательство служить «верой и правдой» германскому рейху.
По ночам, истерзанный кошмарами, он чаще всего вспоминал Вейца. Его немигающие, будто замороженные глаза, неправдоподобно увеличенные стеклами пенсне, его кошачью мягкую походку, его холеные белые руки с золотым перстнем. Занозой засел в памяти этот человек, который был «крестным отцом» Виктора Завьялова.
При первой же встрече, замыкая массивную дверцу сейфа с документами, Вейц сказал:
— Малыхин умер, исчез... Понимаете? Теперь вы — Завьялов, Виктор. Родился на великой русской реке Волга, в Ульяновске. Раньше — Симбирск. Так, кажется? Нет ни фатер, ни мутер. Сирота... У нас еще будет время поговорить об этом подробнее. А сейчас зарубите себе одно: легенду выучить назубок! Как это там? Чтобы комар носа нс подточил!
Заведение Вейца размещалось в окрестностях Кёнигсберга, в уютных коттеджах с островерхими черепичными крышами. Редкие сосны на песчаных дюнах неумолчно гудели под крутым морским ветром, устилая землю иглами. По этому пружинистому ковру днем и ночью бродили вооруженные охранники. И Малыхину поначалу казалось, что он опять попал в лагерь. Разве только не было здесь сторожевых вышек с пулеметами, да кормежка была куда сытней.
С боязливым любопытством всматривался он в окружающую обстановку, стараясь предугадать, что ждет его впереди. Сразу же после разговора с Вейцем ему устроили экзамен. Он стрелял из пистолетов различных образцов, прыгал через наполненные водой рвы, карабкался на сосны. На несколько секунд ему показали большую фотографию воинской части, заснятой на марше. Надо было быстро ответить, какой это род войск, чем кроме винтовок вооружены солдаты, сколько в колонне орудий и танков. Обладая цепкой памятью, он довольно успешно справился с этой задачей.
— О, превосходно! — воскликнул Вейц и согнутым пальцем с перстнем больно долбанул Малыхина по голове: — Башковитая башка!
Началась учеба. Небольшими группами, по два-три человека, вновь завербованные агенты знакомились с устройством портативных радиопередатчиков и приемами тайнописи, учились затяжным прыжкам с парашютом, отрабатывали методы бесшумного нападения на часовых. Вместе с Малыхиным занимался Николай Лесовский, высокий худой парень с хрящеватым носом. В свободные минуты он брал гитару и тихонько напевал блатные песни. Иногда ему подтягивал Владимир Антонов, светловолосый тип со сладеньким выражением на лице. А коренастый Ивлев и рыжий Огоньков молча сражались за шахматной доской. Особняком держался Хомутков, мужик, видать, себе на уме, лет под сорок, круглолицый, плотный, как груздь. Малыхин понимал, что все они носили вымышленные фамилии и, должно быть, как и он, попали к Вейцу, пройдя перед тем основательную обработку в лагерях для военнопленных.
Из инструкторов особенно запомнился некий Павел Романович. Он ходил в галифе с малиновыми лампасами и требовал, чтобы к нему обращались не иначе, как «господин генерал». Ровным бесстрастным голосом читал он лекции о структуре и вооружении советских войск, выказывая несомненно обширные познания в этой области. Вглядываясь в его лицо с тщательно припудренными мешочками под глазами, Малыхин испытывал сложное чувство.
«У, гад, — загорался, он ненавистью. — Продажная шкура!.. Наверное, ты был на большом посту в Красной Армии, если так хорошо знаешь, что она собой представляет. За сколько же тебя купили, иуда!» И, поражаясь невольно этим неожиданным мыслям, Малыхин тут же с горечью думал о том, что сам он, пожалуй, не лучше Павла Романовича. Становилось ему до того тошно, хоть в петлю лезь... А может быть, есть выход? Что, если явиться с повинной? Может быть, простят?
Ему однажды показалось, что Вейц разгадал его намерения. Это было в ту ночь, когда охрана затолкала его в бункер и Вейц с пистолетом в руке допытывался: не собирается ли он нарушить свое обязательство перед рейхом. Не сразу смекнул Малыхин, что его просто хотят взять «на бога». А догадавшись, прикинулся испуганным, покорным.
На другое утро Малыхин и Хомутков уже были на борту «юнкерса». Им предстояло спуститься на парашютах за передовой линией Первого Украинского фронта и по рации регулярно передавать в центр сведения о войсках. Эти сведения должен был добывать Малыхин, одетый в форму лейтенанта. На попечении Хомуткова оставалась рация.
Но после того, как Малыхин бросился с парашютом навстречу ночной тьме, он Хомуткова больше не видел. Как же быть? Подойти к первому же советскому офицеру и чистосердечно рассказать о своем преступлении, обо всем, что стало ему известно в заведении Вейца? Малыхин понимал, что принесет немалую пользу и в значительной степени искупит свою вину, если поступит именно так. Но когда он, осторожно раздвигая ветки, пробирался по лесу, его снова охватил страх. А вдруг не поверят, не простят? И, поспешно сорвав с плеч лейтенантские погоны, он избрал другой путь.
Перед военным комендантом города Ровно предстал солдат с тощим вещмешком.
— Отстал в походе от своей части.
— Фамилия?
Он назвал первое, что пришло в голову:
— Денисов. Василий Яковлевич...
Время было огневое, тут уж не до проверок, коль сам явился.
На это он и рассчитывал. С ближайшей маршевой ротой его послали на фронт, и почти на двадцать лет под фамилией Денисова скрылся Иван Малыхин, который в секретных списках немецкой военной разведки имел еще одно имя — Виктор Завьялов.
Он воевал с бесшабашной отчаянностью, хватаясь за самые рискованные дела. И не то чтобы искал смерти в бою. На передовой, под огнем он просто забывал о том, что терзало душу в минуты затишья: как дальше жить? Судьба так лихо его крутанула, что ему вдруг открылась иная мера жизни. Он понял, что жизнь порой оборачивается бессрочной каторгой, если на сердце держишь постыдную невысказанную тайну. И, подымаясь в атаку, он словно видел перед собой весь крестный путь от Харькова до Перемышля, видел глаза людей, умиравших в лагерях за колючей проволокой. Но теперь он сжимал в руках оружие, а впереди была цель, был враг. И, вскидывая автомат, он стрелял с холодной яростью, и ему казалось, что бьет он прямо в пенсне Вейца, и в припудренные мешочки Павла Романовича, и в толстого коменданта из Перемышля, и в того остролицего немца, с которым встретился в кабинете коменданта лагеря в тот недобрый день.
А его самого пуля не брала. И когда ему вручали медаль «За отвагу», когда командир роты хвалил перед строем за воинскую смекалку и находчивость, все это было правдой. Тут ни прибавить, ни убавить. Отлично воевал солдат Василий Денисов!
Но отгремели бои, и после демобилизации будто снова проснулся в нем Иван Малыхин со своей зябкой душой. Страх гонял его по городам и весям, из Калининграда на Кубань, с Кубани в Казахстан. Наконец он осел в Алма-Ате, женился, родились дети. А покоя все не было. И все чаще, особенно в ночную пору, исчезал Денисов, испуганно прятался Малыхин, а в лихорадочных снах всплывал темный облик Завьялова, агента абвера.
Наутро он вставал с непреклонной решимостью разом покончить со всем, прийти в КГБ и откровенно рассказать о своем прошлом. Но этой решимости хватало ненадолго. Направляясь к серому зданию, он всякий раз невольно вспоминал Вейца и думал о том, что в лучшем случае придется ему не один год глядеть на белый свет сквозь решетчатое окно.
Конец сомнениям положила газета. «Под чужим именем» — так называлось письмо, которое он прочитал в «Казахстанской правде» залпом, не отрываясь. Григорий Близняков, рабочий одного из совхозов Северо-Казахстанской области, делился с читателями своими переживаниями. Во время войны он сотрудничал с оккупантами, служил полицаем. Потом ему удалось скрыться, и около двух десятков лет он жил под чужой фамилией. Однажды его спросили: собирается ли он сменить паспорт? «Какой такой паспорт?» — прикинулся непонимающим Близняков. И тут выяснилось, что его тайна давно раскрыта и в соответствующих органах только ждали, когда же он сам додумается прийти с повинной.
«Советское правительство, — писал Близняков, — нашло возможным простить меня и не привлекать к ответственности за совершенное преступление. Я снова вернулся к своей семье, только теперь под своим настоящим именем, и до конца дней своих буду благодарить наше государство за это прощение и честным трудом постараюсь загладить и искупить свою вину. Может быть, это письмо прочтут люди, которые так же, как и я, скрывают свое прошлое. Я говорю им: не бойтесь! Идите и расскажите о себе всю правду. Вы снова сможете открыто смотреть в глаза людям, сможете начать новую жизнь».
«Так ведь это ж обо мне!» — подумал он, прочитав письмо Близнякова.
Как же поступить? Явиться? А малыхинские юркие мыслишки нашептывали: не верь, это ловушка! Может, и действительно стоит смотаться в Северный Казахстан, посмотреть со стороны, есть ли там Близняков и правда ли, что его не взяли?
Потом все же решил: будь что будет!
Перед тем как идти, он кое-что рассказал жене. Она долго не понимала, о чем он говорит, растерянная, тихо плакала и все допытывалась:
— Как же теперь звать-то тебя, изверг?
Он лежал без сна, соображая, что ему взять завтра с собой, чтобы быть готовым ко всему. Жена молча ворочалась рядом, потом затихла. «Уснула», — подумал он, но она вдруг встрепенулась и звенящим от напряжения голосом спросила:
— А женат ты не был?
— Не был... не был, — повторил он, улыбаясь в темноте, и ласково обнял ее. — Спи...
— Разрешите?
Капитан Панченко лишь час назад принял дежурство. Отложив «Огонек», он внимательно оглядел посетителя, мысленно прикидывая, какая нужда привела его в приемную КГБ, да еще с объемистым чемоданом.
— Пожалуйста, проходите...
Внешность у посетителя была самая что ни на есть заурядная: курносое лицо, темно-русые, коротко остриженные волосы, карие круглые глаза с едва приметной хитринкой. Но после того, как этот человек с такой непримечательной внешностью тяжело опустился на стул и поставил у ног чемодан, он повел отнюдь не обычную речь:
— Я... Это самое... Как его? Шпион.
Убедившись по невозмутимому виду капитана, что слова эти не произвели особого впечатления, посетитель хмуро усмехнулся:
— Бывший...
И вот он торопливо рассказывает о себе и удивляется, почему капитан ничего не записывает. К добру ли это? Только один раз, когда называл клички агентов, обучавшихся у Вейца, капитан попросил поточнее обрисовать их внешность и что-то черканул в блокноте.
— Так вот я и жил, — закончил он свой рассказ и уронил голову, ожидая, что сейчас раздастся суровый, непременно суровый, будто напитанный железом голос: «Пройдемте, гражданин!»
— Хорошо, — сказал капитан и захлопнул блокнот. — Зайдите к нам через недельку. Вас это не затруднит?
Его поразил не только тон. Его буквально потряс сам вопрос. Если просят зайти, значит, его отпускают? Значит, прав был Близняков!.. Тревоги, сжигавшие его все эти дни, разом отхлынули от сердца, а глаза вдруг сделались влажными.
При следующей встрече капитан первым делом показал ему фотографию:
— Узнаете?
— Хомутков! — воскликнул он и подумал, что все- таки правильно поступил, явившись сюда по собственной воле. Здесь знали о Хомуткове и наверняка в недалеком будущем раскопали бы и «Завьялова»...
Еще не раз беседовал он с капитаном Панченко. Он уже твердо знал, что его не посадят. Знал и то, что из всей родни в Зеленой Поляне осталась одна мать.
— Куда же вы теперь? — спросил капитан, подписывая Малыхину последний пропуск на выход из здания комитета.
— На вокзал, за билетом. Мать-то считает, что меня давно нет в живых.
Перед окном кабинета Панченко высился старый дуб с корявым, иссеченным временем стволом. Капитан видел, как Малыхин, выйдя из дверей, прислонился к дереву, словно у него отказали ноги. Постоял немного и быстро, не оглядываясь, пошел вниз по улице, к перекрестку, где под светофором на клумбе жарким огнем догорали алые канны.
Капитан подумал о том, о чем думалось всегда после встречи с такими людьми, как Малыхин. Он подумал об отзвуках минувшей битвы, все еще эхом разносящихся над миром. Кажется, все подсчитано: сколько жизней угасло на полях сражений, под авиабомбами, в концлагерях, сколько осталось инвалидов и вдов. И только один счет пока еще не закрыт — счет душам, исковерканным, загаженным и растленным фашизмом. Капитан Панченко знал, что кое-кто не прочь снова прибрать к рукам это гнусное и, может быть, самое коварное наследие гитлеризма.
И еще подумал капитан, что вот через пару дней приедет Малыхин в Зеленую Поляну, где живет его мать, Анна Савельевна. Какими же глазами посмотрит он в лицо этой старой русской женщины, какими словами станет объяснять свою неправедную и кривую жизнь?
Наверное, горько и обидно будет матери за своего младшего сына, нестерпимо за те слезы, которыми омыла она его мнимую гибель на фронте. Но, должно быть, в материнском сердце найдутся силы, чтобы простить его. Непутевый, изломанный страхом, с тяжким грузом запоздалого раскаяния, а все же сын... И нет ему больше места в жизни, как только на этой земле.
Наверное, она его простит, подумал капитан. Как простила его Родина.
В «Целинном» давали премьеру — цветной художественный фильм «Кыз-Жибек». Жильцы дома № 68 отправились в кинотеатр организованно, культпоходом. Пригласительные билеты дал им Кененбай Кожабеков из первой квартиры, артист.
Фильм держит зрителей в напряжении. Сшибаются в яростной сече всадники. Взлетают с озер лебеди, роняя с крыльев не воду, а гроздья бруснично-алой крови... В недобрые времена родилась в казахской степи поэма о Кыз-Жибек, шелковой девушке. Передавая из уст в уста легенду о ее любви к Тулегену, народ вплел в эту печальную повесть простую и мудрую мысль: не было и не могло быть согласия в степном краю, где сильный давил слабого и род шел против рода, где, пользуясь междоусобицей, налетали из-за горизонта орды свирепых джунгаров, неся смерть и разор.
Но битвы, погони, плач и стенания женщин в траурных одеяниях не так трогали жильцов дома № 68, как потрясал, ввергая в немое изумление, отец шелковой девушки — седобородый Сырлыбай.
Невзирая на сложный грим, они сразу узнали своего соседа из первой квартиры. Они видели, как Сырлыбай грузновато встает с кошмы, выходит из юрты в степь, садится в седло, — они глядели на экран и не верили своим глазам. Неужели это Кененбай, дядя Коля, как зовут его мальчишки во дворе? Неужели это он ходит по земле, ходит артист Кожабеков?!
...Его ударили в спину чем-то острым, не то шилом, не то бандитски заточенной отверткой. Четверо полупьяных недорослей на перекрестке. Слова, как комья грязи, брошенные в лицо: «Эй ты, шляпа, дай закурить!» И тени, стремительно исчезающие в зимних сумерках, когда он, теряя сознание, падал в снег... Их поймали и наказали примерно, о чем «Известия» писали в свое время. А было это в январе шестидесятого года.
Спустя год, весною, дом № 68 по улице Дзержинского открыто и шумно, с бешбармаком и пельменями, с баяном, пловом и лезгинками справлял новоселье.
В предгорьях Заилийского Алатау не строили тогда высотных зданий, четыре этажа — предел. Четыре этажа, пять подъездов, шестьдесят квартир. И двор, предмет гордости истинного алмаатинца. Здесь знают цену зеленой тени. Зной в этих местах держится долго, окна распахиваются в начале марта, а то и раньше, едва голая ветка урючины полыхнет, накликая весну, чистым розовым цветом. В первый же выходной из всех квартир вышли во двор люди с лопатами. Это был обычный жэковский субботник, и это был тот необыкновенный день всеобщего праздника, человеческой открытости и тепла, который все чаще в Казахстане да, пожалуй, и во всех республиках Средней Азии называют одним коротким словом — узбекским словом «хошар». Они работали дружно, сажали тополя и березки, разбивали клумбы. Они еще не знали, как зовут друг друга, они знали только популярного в Алма-Ате артиста театра и кино Кененбая Кожабекова, и на него было больно смотреть...
Он поселился в квартире на первом этаже, с женой, молчаливой хрупкой брюнеткой, и двумя детьми: сыном-первоклассником и шестилетней дочкой. Его знали по фильмам «Алитет уходит в горы», «Джамбул», «Мы из Семиречья», «Девушка-джигит». Его видели на сцене Театра юного зрителя: Александр Ульянов в «Семье» Попова, Протей в «Двух веронцах» Шекспира, Абдрахман в «Чудаке» Назыма Хнкмета и, конечно, Павка Корчагин... Его помнили каюром, табунщиком, отчаянным дуэлянтом, сильным, ловким, пружинисто упругим.
Теперь он с трудом двигал костылями, и ноги его, точно чугунные, волочились по земле.
В истории болезни значилось: «Проникающее ранение спинного мозга». Была надежда, что в тридцать два года специальный курс лечения, тренировки и сам еще молодой организм позволят бросить костыли. И Кененбай бросил их. Но только для того, чтобы сесть в железное кресло-каталку: ноги отказали полностью.
Во дворе его открыто не жалели, не набивались с участием. Но если надо было ему перебраться из каталки в «Москвич» с ручным управлением, всегда рядом как бы случайно оказывался сосед. Затевался ремонт автомашины, и вокруг дяди Коли вились мальчишки с гаечными ключами, плоскогубцами, ветошью, а кто и с пиалой кирпично-темного чая, по-казахски подбеленного слегка молоком. Пройдут годы. В доме № 68 сыграют немало свадеб, разлетятся из родительского гнезда повзрослевшие сыновья. Но стоит по-прежнему тимуровский караул у железного кресла, сегодня его несет уже пятое поколение мальчишек этого двора. И глядя, как с беззаветной готовностью кидаются Саша Цхай, Сережа Тленшиев, Коля и Саша Горностаевы выполнять его поручения, Кененбай скажет, грустно и нежно:
— Вот они, мои джигиты.
Пользуясь близким соседством, захаживал к артисту на огонек репортер Гоша Потапов. Захаживал не без тайной цели: набирался впечатлений. «Гвоздевой» материал, с которым он готовился выступить в своей газете, был поначалу ясен как стеклышко, садись и крути по накатанной схеме: сила воли + заботливая жена + внимание коллектива. Мучили сомнения насчет заголовка: «Подвиг артиста»? «Человек не сдается»? Или озаглавить будущий репортаж звонко, с эпическим размахом — «Сказ о мужестве»?
Вглядываясь в жизнь Кененбая, Гоша чувствовал, что здесь что-то не так, не одни здесь плюсы.
Обычно Кененбай лежал навзничь, не жалуясь на свою долю, хотя не мог сдвинуться с тахты на метр без посторонней помощи. Телефон под рукой с длинным шнуром, нехитрое устройство из бельевой веревки, протянутое через всю квартиру к замку, чтобы можно было открыть его, если постучатся в дверь. Широкие слеги на лестнице для каталки и сама каталка, железное неуклюжее кресло, на которое Кененбай взбирался с таким выражением на лице, будто тащили его на дыбу. Прозревая, Гоша понимал, что у этого человека словно бы стоит перед глазами неведомая вершина, и он, стиснув зубы, продирается к ней сквозь такие пытки и душевные муки, что говорить и писать о них не надо, нельзя...
— Кенеке, — говорил Потапов, изменяя в имени артиста окончание, как это принято в разговоре на казахском языке, когда обращаются к человеку, заслуживающему глубокое уважение. — Кенеке, может, тебе достать чего-нибудь? Дай подушки поправлю. Может, лекарство достать. Самое редкое! Ты только скажи...
За полночь, возвращаясь с дежурства, Гоша увидел во дворе плачущую женщину. Распустив по плечам черные волосы, почти сливаясь с ночной тьмой, она рыдала вполголоса и, обхватив березку, раскачивала ее так, точно собиралась вырвать с корнем. Тонкий ствол гнулся податливо и беззащитно, смутно белел, словно обвязанный бинтами. Пораженный столь явным кощунством, Гоша подскочил к женщине, чуть было не закричал: «Что вы делаете? Разве можно!»
Он узнал жену Кененбая и, сконфуженный, отошел на цыпочках.
В доме, где распахнуты настежь все окна, вести — добрые и худые — не лежат на месте. Утром люди узнали, что от Кененбая ушла жена. Детей они поделили. Ему — сына, ей — дочь. На другой день Аленка после школы забежала к отцу, да так и осталась с ним. Так они и живут, втроем. Ильяс, добродушный покладистый крепыш, взвалил на свои плечи львиную часть домашних забот. В свободную минуту он присаживается к фортепьяно, и тогда Кененбай лежит в соседней комнате и гадает, что нового изучают будущие музыковеды в институте искусств. Аленка поднялась как-то сразу, вдруг. Он ахнул, когда увидел ее перед школьным выпускным вечером в белом платье до пят. Поступала она в Институт народного хозяйства. Последний экзамен — сочинение. Не вдаваясь в детали, она сказала, что писала сочинение на свободную тему — «Корчагины сегодня».
Узнав оценку, из института она прибежала сияющая. Влетела молодым вихрем, кинулась на шею: пятерка!
У Кененбая дрогнуло сердце и перехватило дыхание, когда Алена сказала:
— Я о тебе написала, папа.
...В кинематограф он попал благодаря забавному недоразумению.
В первые послевоенные годы он работал шофером на заводе. Приятель второпях, на бегу сказал, что идет набор казахов в школу киноактеров. Стать артистом он не мечтал, думать не думал. Он рано лишился матери, отца не помнит вовсе, рос в многодетной семье родного дяди, железнодорожника. Самым ярким воспоминанием детства, которое пришлось на годы войны, были вечера, когда он вместе с другими оборванными и полуголодными мальчишками взбирался на карагач и поверх стены летнего кинотеатра вглядывался в светящийся экран. И впервые в жизни подвязав галстук, он в простоте душевной, вполне извинительной для его восемнадцати лет, отправился без тени робости на студию: ему послышалось, будто здесь объявлен набор в «школу кинобилетеров».
Две даты врубились в его память: когда родился и 10 января 1960 года, когда получил удар в спину. Жизнь, казалось, рухнула горным обвалом. Друзья, не все, конечно, а те, которым льстило знакомство с входившим в известность актером, отошли в сторону. Но пустоты вокруг себя он не ощущает. На смену этим, легконогим, пришли другие. Совсем другие.
Глубокой ночью нередко раздается телефонный звонок:
— Не спишь, Кенеке? Знаю, что не спишь. Послушай, пожалуйста, — и приглушенно, словно боясь разбудить спящий город, композитор Нургиса Тлендиев напевает ему мелодию только что родившейся песни. Только ему, первому. На суд.
В дни испытаний судьба свела его с кинорежиссером Султаном Ходжиковым. Сначала они были просто знакомые, даже не приятели. Ходжиков пригласил Кененбая на одну из главных ролей в фильме «Если бы каждый из нас». Когда тот слег надолго, еще можно было подобрать другого актера, переснять кадры. Но Ходжиков избрал иной путь. Он добился, чтобы фильм законсервировали на год, и переделал сценарий так, чтобы роль инженера-гидролога Кененбай мог играть на костылях. Он, Султан Ходжиков, обычно добивался поставленных целей — и в жизни, и в искусстве.
В жизни этот бывший фронтовой офицер-панфиловец однажды круто оборвал свою военную карьеру и с третьего курса академии вдруг оказался во ВГИКе, на первом курсе режиссерского факультета. В искусстве он тоже шел своей дорогой, не признавая иных идеалов, кроме тех, которые отвечали его эстетическим воззрениям и совпадали с заветами его учителя Александра Довженко. Для Кененбая Ходжиков стал ближе брата, роднее отца. Двадцать лет они делят все пополам: семейные хлопоты, радость и горе, творческие заботы. В Доме кино, на вечере, посвященном пятидесятилетию Ходжикова, Кененбай, внесенный в зал на носилках, сказал: «Если я что-либо сделал в кинематографе — это всецело его заслуга».
А сделал он много. Кененбай Кожабеков снялся в пятнадцати кинофильмах, исполняя в основном главные роли. В девяти из них он снимался уже после ранения в позвоночник.
Он не любит и не признает дублеров. В его первом фильме «Алитет уходит в горы» есть эпизод, когда Айе, вожак комсомольцев Чукотки, борется с волком. Кененбай упросил Марка Донского, чтобы эпизод не имитировали и позволили ему схватиться с настоящим зверем. Кадры получились великолепные, а у него была прокушена рука. В фильме «Мы из Семиречья» большевик Нартай совершает побег из особняка казачьего атамана, прыгая на круп лошади со второго этажа. Рискованный эпизод снимали шесть раз. Из окна все шесть раз прыгал Кененбай.
Теперь, лишенный возможности двигаться, он работает по-прежнему неистово и влюбленно в свое дело, но только работает с двойным напряжением. Из актерского арсенала у него остались мимика лица, глаза, голос. Это немало. Он доказывает это всякий раз, когда участвует в съемках. Его партнерам приходится нелегко. Рядом с этим не щадящим себя человеком стыдно работать кое-как, не выкладываться до предела, просить о передышке. В ремонтной мастерской на студии для Кененбая по его чертежу сварили из арматуры носилки со спинкой, чтобы можно было в них сидеть. На съемочной площадке за поручни носилок берутся помощник режиссера, декораторы, свободные от съемок актеры, осветители. Иногда, не часто, юпитеры гаснут. Команду «стоп!» подает не режиссер, а врач. Святослав Лобанов, лечащий врач Кененбая, ездит с ним во все киноэкспедиции. Оформляет отпуск без содержания и отправляется следом за своим пациентом в барханы, на альпийские луга, в тугайные заросли. Пока врач торопливо разбивает ампулы с камфорой, Кененбай сидит, откинувшись в носилках. Он не жалуется, только сидит серый весь, и сквозь зубы, закусившие губу, проступает брусничная капелька.
В своем дневнике он запишет: «Последние годы я работаю над каждой ролью, отдавая ей всего себя так, будто это мой последний фильм». Именно в эти годы ему присвоили звание народного артиста Казахской ССР, а на V Всесоюзном кинофестивале в Тбилиси наградили специальным призом за исполнение роли Сырлыбая в фильме «Кыз-Жибек».
Эту роль он получил не сразу.
Фильм ставил Ходжиков. Он приходил вечерами, рассказывал, как идет подготовка к съемкам картины по сценарию Габита Мусрепова, который позволял воссоздать в народной кинодраме не пепел, а живой огонь истории. Зараженный его энтузиазмом, Кененбай сказал, что хотел бы сыграть роль Сырлыбая. Сказал — и осекся, увидев, как вытянулось лицо Ходжикова.
Сузив глаза, тот молча потянулся к пачке «Беломора». Он еще курил тогда, Султан Ходжиков. Это было еще до того, когда сердечный приступ свалил его на несколько месяцев и Кененбай в инвалидной своей автомашине ночи напролет дежурил под окнами больницы...
Ушел Ходжиков, не сказав ни слова. Приподнявшись на локте, Кененбай видел в окне, как прямо, сохраняя военную выправку, с лицом сумрачным и решительным шел по ночной улице бывший командир батальона, гвардии капитан запаса Ходжиков, и старые алма-атинские тополя стояли вдоль его пути, словно солдаты перед боем в накинутых зеленых плащ-палатках.
...На заседании художественного совета студии «Казахфильм» я не был. Я видел пленку, крохотный ролик с актерскими кинопробами и потому без труда могу представить, что же происходило в рабочем зале студии, когда утверждались исполнители ролей в «Кыз-Жибек».
В зале царствовала настороженность. Никто не сомневался в драматическом таланте Кожабекова, ему сочувствовали, его ценили. Но отдать ему роль Сырлыбая?.. Отец шелковой девушки должен быть все время в движении, среди своих соплеменников, верхом на коне. Режиссер-постановщик Ходжиков, видимо, ошибся. Его надо поправить, поспорить с ним, если на то пошло... Погас свет, вспыхнул экран. В полнейшей тишине вдруг кто-то вскрикнул. В зале сидели люди, для которых кинематограф был профессией. Они знали все о технике кино, о комбинированной съемке, они понимали, что это кинотрюк, не больше и все-таки они смотрели на экран и не верили своим глазам.
Это было похоже на чудо. Кененбай в гриме седого старца взглянул с экрана, да так, словно хотел заглянуть кому-то в душу. Губы его беззвучно шевельнулись, он повернулся спиной к зрителям и... встал.
Он встал, этот распятый в железном кресле и не сломленный человек. Он встал! И, легко ступая, пошел по земле.
Мольберт с подрамником стоит у окна, в светлом углу. На подрамник туго, без единой морщинки натянут белый холст. Тронь его, кажется, кистью — и холст отзовется негромким звуком.
А вокруг холста в большой нескладной комнате, приспособленной под мастерскую из обычной разгороженной квартиры, живет веселый и пестрый мир.
Под потолком на ниточке качается рыба из малиновой прозрачной пленки. Перед ней на стене сереют гипсовые маски. Горделиво высится антикварная лампа, но ее круглый абажур лихо унизан значками. Старинный письменный стол с гнутыми ножками сплошь завален книгами, обрезками ватмана, искрошенной пастелью, карандашами. Привлекают взор тончайшие акварели, забранные в простенькие рамки. Между ними в простенках солидно поблескивают большие позолоченные медали, а в хороводе стеклянных хрупких безделушек на подоконнике разлеглись новые лапти, скрепленные светло-желтой тесемочкой из лыка. Все эти вещи собирались, видно, для души. Они словно имеют какой-то тайный знак и соседствуют друг с другом в той неповторимой гармонии, которую принято называть артистическим беспорядком.
Смешная рыба под потолком тихонько колышется, ныряя головой. Как будто художник вышел из мастерской на минуту, оставив зримый свой след. Он словно вернется через мгновение, в сильных пальцах привычно и цепко зажмет карандаш с толстым грифелем или подойдет к окну и замрет перед белым холстом, погружаясь в тягостные сомнения.
Он без памяти любил свою мастерскую, заповедный рабочий свой дом. Однако вход посторонним сюда не был заказан.
...Юная парижанка пришла с переводчиком. Протягивая несмело худенькую ладошку и борясь отважно с этим строптивым звуком «рэ», который горошинами раскатывался в словах, она сказала:
— Здр-равствуйте, товар-рищ...
Русский язык, как выяснилось, она изучала в Сорбонне, но владела им пока далеко не в совершенстве.
— Очень давно... Я была тогда совсем маленькой, — сказала она без улыбки, а он, приметив пухлые детские губы, подумал с теплотой: «Нет, милая девочка, это было не очень давно».
— Я была тогда маленькой, — повторила она, торопясь и прибегая к помощи переводчика. — Мне подарили ко дню рождения книгу. Это была русская книга о моем прадеде. Я тогда не умела читать по-русски. Я вообще тогда не умела читать. Но эта книга... Как вам объяснить? Это очень странно... Я вглядывалась в иллюстрации, и мне казалось — в моей комнате прорубили окошки в прошлый век. Я впервые приехала в Москву. Мне захотелось увидеть человека, который рисовал так, будто он лично знаком был и с Энгельсом, и с Лесснером. — Она запнулась на миг и как-то запросто, с трогательной интонацией, неожиданно и сильно ударившей по сердцу, добавила по-русски: — И с Мавром, Карлом Генриховичем.
Это была Фредерика Лонге, праправнучка Карла Маркса.
Насупив неухоженные бровки, она долго и придирчиво рассматривала рисунки. Их было много в мастерской, больше сотни, на метровых листах ватмана, выполненных отчасти рыжеватой сангиной или цветным фломастером, а больше — простым черным карандашом. Были среди них похожие, были целые серии, неразделимо, как в складном веере, связанные одной темой, но не было среди них двух одинаковых — и это было похоже на чудо.
Талант, неразгаданный феномен человеческой природы, представал в пугающем изобилии и как бы расщепленный на элементарные частицы.
Все было предельно просто. Был ватман — белый, плотный, слегка бугристый на ощупь, и был толстый карандаш с коротким и решительным срезом на конус. А между ними стоял большелобый улыбчивый человек с щедрой сединой в русой поредевшей шевелюре. И эти трое — человек, карандаш и ватман — словно были в заговоре. Уединяясь, они втихомолку творили доброе волшебство, заставляя верить, что только так размышляли, смеялись, негодовали, грустили и радовались люди, запечатленные в рисунках. Едва приметная светлинка в зрачке, едва уловимая черточка в уголке губ — и глаза говорят, и рот улыбается, и, казалось, надо немножко, еще чуточку помучить мозг, чтобы постичь наконец белую магию искусства.
«Как это делается?» — молча вопрошали темные от волнения глаза Фредерики, а он не мог ответить, да, наверное, никто и не ответит целиком на этот вопрос.
Не ведая о том, юная парижанка вызвала в груди прилив колкой боли — столь пронзительно яркими оказались воспоминания, навеянные ее приходом.
Он вдруг увидел себя беспечным непоседой в щеголеватом коверкотовом пиджаке, каким был тридцать пять лет назад, когда жизнь круто развернула его на случайном, казалось бы, перекрестке и подтолкнула на путь, по которому ему суждено было пройти до конца. Пройти несгибаемо, без огляда, с фанатичной верой в свою правоту, ропща в душе лишь на быстротечность времени и потому сжигая себя на этом пути без остатка, в дым и серый пепел.
А что было до той поры? Способный ученик художественного училища, красноармеец действительной службы, московский начинающий художник. Не чинясь, он сочинял рекламы и товарные этикетки, брал ретушь, чертежи, перерисовки и робко, исподволь пробовал свои силы в иллюстрациях к детским книжкам.
Тридцать пять лет назад в издательстве «Молодая гвардия» ему предложили сделать рисунки к сборнику воспоминаний о Карле Марксе. Он отказался, сказав решительно и не щадя себя: «Не по Сеньке шапка». Но нашелся человек — и он будет помнить о нем до конца дней своих, — который помог ему побороть трепет перед устрашающей новизной предстоящего дела. Художественный редактор издательства, он, этот человек, увидел в графике молодого художника то, что определило, должно быть, его выбор, — тонкость и точность рисунка, сдержанно, как бы одним алым намеком, озаренного революционным романтизмом.
Нетерпеливый, неугомонный, неусидчивый, он, наперекор своей натуре, был прикован новой работой к письменному столу, пригвожден к стулу.
С французских гравюр вековой давности, с иллюстраций к прижизненным изданиям Диккенса, с паутинно погасших дагерротипов из ателье самого Луи Дагерра к нему стекались, словно золотые блестки, приметы минувшего столетия. Его поразила слепая страсть собирателя сокровищ. Он чувствовал в себе ненасытную радость скупого рыцаря, когда вычерчивал в альбоме для этюдов развалины средневекового замка в Трире, чугунный ажур каминной решетки, фабричную, в дымных трубах панораму Манчестера или высокие кивера полицейских, которые в один из февральских дней 1848 года поведут меж обнаженных клинков по-мещански нарядным улочкам Брюсселя тридцатилетнего политэмигранта с угольно-черной бородой и пронзительно темными глазами провидца.
«Его стихией была борьба!» — в скорбную минуту скажет Энгельс над раскрытой могилой своего великого друга. А много лет спустя немолодой московский художник, приехав впервые в Лондон, бережно опустит на строгую, из белого мрамора плиту Хайгетского кладбища букетик влажных фиалок.
И потом, шагая вдоль Темзы, вглядываясь сквозь дождь в неясные, точно затянутые муаром контуры Британского музея и красную черепицу горбатых крыш, он будет думать с щемящей грустью, что хорошо бы теперь заново перерисовать все 23 картинки из «Воспоминаний о Марксе», хотя тогда, в молодости, свой первый рисунок — Маркс у Фридриха Лесснера, портновского подмастерья из Гамбурга и неистового обличителя буржуазии, — он переделывал ровно 24 раза.
Потом был Ленин.
Мысль перейти после «Воспоминаний о Марксе» к Ильичу родилась сама собой. Она возникла так же естественно и неизбежно, как возникает дыхание, когда рождается человек.
Впервые его рисовал он в пятнадцать лет, в школьной стенной газете, в Ельце. Перед ним на парте лежал наспех вырезанный из «Правды» портрет в траурной кайме, который он должен был перевести на мелованную бумагу, а за двойными рамами, за стеклом в морозных январских узорах низким басом печалился сурово и безысходно гудок паровой крупорушки.
Рисовал, а скорее, перерисовывал он Ильича и после, когда выстраивал для плакатов броские композиции, подымая портрет над овальной гребенкой Днепрогэса или вчерчивая его в доменную печь Магнитки, намеченную скупым штрихом и похожую на шахматную ладью.
Ему казалось, что эта работа пойдет легче. Не надо выискивать в грузных фолиантах, как выглядел бы дилижанс, одиноко несущийся по вересковой пустоши. Здесь все было знакомое, свое, родное: вековые липы в Горках, резное крылечко в Кашино, зеленый, в кудрявом орешнике берег Волги... С головой погрузившись в изучение иконографического материала, он отчетливо понимал, что добиться наибольшего сходства — это первое и обязательное условие новой работы. Иначе из рисунка уйдет главное — не будет правды.
Первым с его новыми рисунками знакомился Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Щурился сквозь толстое пенсне, деликатно покашливал, теребил сухими пальцами эспаньолку совсем как у Чехова, клинышком, но только совсем седую. И вдруг огорошил:
— А вы не видели Владимира Ильича в жизни. Не видели, правда? Я сужу вот по этому рисунку. Посмотрите, как напряжена рука, вытянутая вперед. Это неверно. Что? Скульпторы так изображают? Не знаю... Может, им для монументальности надобно это, что ли. Но это неверно. Да, Владимир Ильич, когда выступал перед аудиторией, выставлял иногда вперед руку. Но только на мгновение, чтобы подчеркнуть слово, как бы кидая его в зал. Он был очень подвижен, очень... Словно заряжен энергией, электричеством, весь так и искрился. А жесты его рук были мягче. Они шли «к себе». Понимаете? К себе, а не «от себя» — и в этом именно их характерная особенность. Жест «от себя» выказывает человека самоуверенного, эгоистичного, а Владимир Ильич таким не был... Он был совсем другой. Да, совсем другой!
И он искал, упорно и с упоением, правду ленинского образа, будучи убежденным глубоко, что эта единственная и наиполнейшая правда живет в памяти народа — и только там ее надо искать. Беседуя с теми, кто знал Ильича, вчитываясь в страницы воспоминаний его соратников и воскрешая в своей памяти то немногое, что нанесло в нее красным вихрем в Октябре семнадцатого года, он постигал поразительную диалектику этого образа, два ее единых крыла.
Вполнеба, с прометеевой мощью вставал облик вождя, народного трибуна, стратега и тактика революционного действия, бойца, не ведающего страха, не выбитого из седла ни отравленной пулей, ни ложью, ни ядовитой клеветой и не знающего пощады там, где эта пощада была бы сродни предательству пролетарского дела.
А с другого крыла слетались в душу черты человечнейшего из людей, русского человека с берегов Волги. Не крупного ростом, но крепко скроенного, с его мягкой, не резкой картавинкой, с врожденной скромностью в быту, опрятностью в одежде и почти неизменным галстуком синего цвета и с белыми ромбиками, с искренней, не показной заботой о товарищах по партии, по борьбе и с его трогательной, поистине отцовской любовью к детям.
На трехсотом, а может, и на триста шестьдесят первом рисунке ему открылась вдруг неповторимая гармония облика Ильича. Сначала он увидел, как поразительны по своим пропорциям его лицо и голова, а потом, просматривая раз за разом кадры старой кинохроники, сквозь все ее несовершенства он разглядел отличительную черту ленинской пластики, о которой говорил Бонч-Бруевич. Удивительная соразмерность движений, начисто лишенных суетливости и позы, но выразительных необычайно, сильный и прицельно точный взмах руки, живая мимика лица, яркость глаз...
Почему Ленину везде удобно было работать? А он работал в тюрьме, в сумерках чердака, в шалаше и на пне в Разливе, на ступеньках шумного зала, когда готовил тезисы своего выступления на III конгрессе Коминтерна. Почему Ильич свободно находил общий язык в разговоре с пролетарием, ученым, неграмотным крестьянином, всемирно известным писателем, с фронтовиком в прожженной солдатской шинели и профессиональным, в чалме революционером из жарких восточных стран? Откуда взялась эта покоряющая ленинская простота, эта титаническая работоспособность, кристальная ясность ума, цельность натуры?
Перечитывая книги Ленина, он сделал открытие, которое доступно каждому, кто читает эти книги с открытым сердцем.
В томах Полного собрания сочинений, переплетенных в синий коленкор, нет ни строки, ни одного знака препинания, которые бы не были подчинены одной-единственной цели. И, потрясенный, он всем существом своим понял, что эта цель — и только она одна! — владела Ильичем безраздельно. Ей отдал он всю силу своего могучего интеллекта, она водила его пером, когда на бумагу, торопя и подстегивая друг друга, набегали строки, жадно, как губка, впитавшие жар его души и его безграничную веру в то, что пробил наконец час новой, коммунистической цивилизации.
Вчитываясь в эти строки, он словно слышал голос Ильича, различая в нем малейшие оттенки, и будто видел при этом цепкий прищур его глаз. Он мог теперь десятки раз переделывать рисунок, добиваясь предельного единства между замыслом и воплощением, но то, что хотел он сказать этими рисунками, было ясно без слов, ясно с первого же взгляда, хотя под ними и чернели надписи: «Учиться, учиться, учиться», «Доверять и проверять», «Посоветуемся с Марксом», «Архиинтересно», «О будущем», «Обязательно проверьте!», «Взгляд в совесть...».
Летом в Центральном музее В. И. Ленина открылась персональная выставка его графических работ.
В зале, где шаги глушил сплошной сиреневый палас, висели под стеклом на белых шпагатах 206 рисунков, самые лучшие, отобранные им из двух тысяч, созданных за тридцать лет. Люди разглядывали их молча. О чем они думали? Какие пробуждались у них чувства? Что виделось им в этих огромных листах ватмана? В конце дня он, едва сдерживая нетерпение, листал книгу отзывов. И нередко спазма перехватывала горло. Он и сам понимал, чувствовал сердцем, что его Лениниана как бы органически вплелась в одну цепь с реликвиями великой жизни, собранными в музее, стала в один ряд с овальной фотографией семьи Ульяновых, с пожухлыми и ломкими страницами «Искры», с черным демисезонным пальто, на котором красными нитками отмечены разрывы от пуль, впившихся в тело Ильича в восемнадцатом году, 30 августа...
За три десятка лет, которые он отдал ленинским рисункам, бывало всякое. Были праздники, случалось горе, но больше было простой работы, будничного труда с карандашом и ватманом. Он по-прежнему жил открыто, любил ездить по свету, не чурался застолья. Но теперь, что бы он ни делал, будь то иллюстрации к «Повести о настоящем человеке» Бориса Полевого или портреты бывших партизан-гарибальдийцев из Болоньи, он смотрел на свою работу словно бы со стороны, примерял ее к тому главному делу, которое все сильнее тревожило душу. Его манили многофигурные композиции. Он мечтал о рисунках, где Ленин был бы изображен среди народа, на бурлящих под кумачовыми знаменами площадях, в переполненных залах, среди людей, для которых он прожил свои пятьдесят четыре года.
Связка взглядов. Столпотворение чувств. Сомнения, тревога, испепеляющая ненависть и любовь. Любовь и вера. Вера в того, кто вел за собой массы и учился у масс. Рожденное в горниле восстания, оно проковано рабочим молотом, это слово — массы. Не толпа, где все безлики, а массы, где каждый сопричастен к революционному творчеству, где каждый — боец, мобилизованный и призванный атакующим классом.
Следом подоспела передвижная выставка в городе Куйбышеве, куда он поехал по приглашению областного комитета КПСС. Были новые встречи, просьбы об автографах, разговоры об искусстве.
Его спрашивали, почему он не пишет маслом. Он отвечал полушутя, что бережет живопись маслом, как ребенок шоколадную конфету в цветной обертке. Придет время, и он попробует, какая она на вкус. Но не говорил, насколько все это серьезно, молчал о том, что в Москве, в мастерской на улице Горького, его давно ждет белый холст. Здесь, в Куйбышеве, он при первой возможности уходил на окраины. Он искал Самару. Ему нужна была деталь. Он не знал, какая именно. Может быть, это будет бывший купеческий лабаз, тяжко осевший в землю по самые окна. Или чугунная тумба на тихой улочке, граненная, чуть пьяно скошенная. К таким тумбам у дверей трактиров извозчики когда-то привязывали лошадей. Или в дремучих ветвях вяза за рухнувшей церковной оградкой проглянет небо, самый краешек, светло-лазоревый. Он знал: деталь найдется и сработает как детонатор — вот тогда он и увидит Самару девяностых годов...
По деревянным мосткам стремительно и легко пройдет помощник присяжного поверенного в форменном сюртуке. Высокий, скульптурно вылепленный лоб, тугой воротничок, бородка, взгляд глубокий, собранный. Он спешит в кружок самарских марксистов. Он изучает Маркса и Энгельса, изучает досконально, примеряя их учение к русской действительности. Он пишет одну из первых своих работ — «Новые хозяйственные движения в крестьянской жизни». Он молод, все только еще начинается, все еще впереди... А ветер с бурлацкой Волги доносит запахи вяленой рыбы, дым смоляных костров, скрип уключин, стонущие крики голодных чаек.
Вернулся он из Куйбышева больным, болело сердце. Проведать деда пришел Егорушка, упругий человек шести лет от роду, с глазенками, как две изюминки, запеченные в румяной сдобе.
Для Егорушки у деда припасены трехлинейная винтовка без затвора и старая буденовка. Дети приходили к нему часто, рисовал он их с душевным подъемом, без устали. Да и весь этот праздничный пестрый мир в мастерской, в сущности, создавался ради его маленьких гостей, чтобы чувствовали себя раскованно, не куксились.
Внука он рисовал чаще всего в буденовке. Наверное, виделись ему памятные степные травы и Мальчиш-Кибальчиш на горячем коне.
— Ай да Егорушка! Ай да герой! — приговаривал он, заканчивая рисунок. И не знал он, что портрет Фредерики Лонге, этюдные зарисовки в Куйбышеве и вот этот рисунок Егорушки — это последнее, что отмерено ему свершить в жизни.
Под утро его увезли в машине «скорой помощи». Но помощь запоздала...
Среди поступивших соболезнований было одно, из ставропольского села Жуковка. Село ничем особенно не знаменито, разве тем только, что живет в нем 276 семей Жуковых, все больше хлеборобов, но есть среди них учителя, зубной врач, зоотехник, дипломированный режиссер народного театра. На исходе зимы семьдесят третьего года надумали они собрать однофамильцев, устроить праздник трудовой и ратной славы. Кинули клич, разослали приглашения. В ответ из Москвы прислал книгу с дарственной надписью Жуков Георгий Константинович, Маршал Советского Союза. Из Кисловодска, оставив на время свою персональную выставку в местном музее, приехал Жуков Николай Николаевич, народный художник СССР.
Какой это был звонкий, с капелью, по-южному долгий и яркий день!
Его не отпускали со сцены сельского клуба. Он говорил о своей работе над Ленинианой, о своих поисках, сомнениях, заботах, показывал рисунки. Его слушали в такой взволнованной и глубокой тишине, что начинало слегка покалывать в висках, как бывает в горах, на большой высоте. Ни на одну секунду он не поддавался самообольщению, сознавая, что село Жуковка чествует не столько прославленного однофамильца, сколько художника, который сумел по-своему, по-новому, на чистом и прозрачном языке графики рассказать людям о том, как Володя Ульянов из Симбирска стал Лениным. И когда принимали его в почетные граждане села и преподносили в дар неподъемный хлебный каравай, он, растревоженный до слез, знал одно: если бы дано было ему прожить еще одну жизнь, то он хотел бы, чтобы она была прожита только так, как эта!
...А каравай сохранился до сей поры, покоится на низенькой подставке перед мольбертом.
Едва откроешь дверь в мастерскую, как малиновая рыба под потолком кивнет печально головой. Молчит холст, не тронутый кистью. Белеет, как проран, в этом пестром и осиротевшем мире. В сумерках залетают с улицы сполохи неоновой рекламы. Скользят по холсту, точно цветные призраки, не ухватишь взглядом. Но оранжево светится каравай, сотворенный из могучих ставропольских пшениц, и будто веет по комнате запахом свежего хлеба.
«Щербаковская ул. (бывшая Михайловская) названа в честь рабочего-большевика П. П. Щербакова...»
Из справочника «Имена московских улиц».
Мальчишка в щегольской курточке из синтетики и с умненьким личиком бежит по тротуару, помахивая школьным ранцем. Вдруг замер, словно уткнулся грудью в невидимый забор. Закинул голову, разглядывая табличку с названием улицы.
Улица в это позднее ноябрьское утро еще хранит приметы недавнего праздника. Флаги уже сняли, но еще свисают с фонарных столбов звезды из крашеных электрических лампочек и осеннее солнце золотит окна высотных домов, у которых лоджии и балконы сверху донизу еще затянуты кумачовыми полотнищами. И там, на верхних этажах, столько морозного простора, голубизны, яркого радостного света, что кажется, это не жилые дома, а космические причалы в красных парадных коврах.
Губы мальчишки туго стягиваются в трубочку. Ему, видимо, с трудом дается первая буква в названии улицы — заглавная буква «Щ».
Читать он научился, наверное, недавно и по дороге в школу успел разобрать по складам все крупные слова на вывесках. Их немало на улице, здесь универсам, кафе-мороженое, магазин «Богатырь». А наискосок от школы перед строгим заводским зданием с окнами в белых жалюзи стоит на бетонном постаменте земной шар, собранный из серебристых полос. И он такой огромный, хотя и совсем сквозной, что внутри у него будто зыбятся легкие тени, а вокруг шара по диагонали вьется надпись: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
Мальчишка зашмыгал покрасневшим носиком. Озорничая, кинулся шустро на другую сторону улицы, перебежав путь перед самым трамваем.
Это его родная улица, он не знает ее другой. Но кто скажет, куда она уведет его от школьного порога? И откуда, из каких далей вернется он сюда спустя четверть века, в третьем тысячелетии, когда с колотящимся сердцем, сдерживая упругий сильный шаг, пройдет по ней из конца в конец, вглядываясь в старые тополя перед школьными окнами, вспоминая, как сердито звенел однажды трамвай и взлетали голубями пестрые флажки над фронтоном кинотеатра «Родина».
...А много лет назад здесь на заре кричали петухи. Бревенчатые дома на подклетях стояли просторно, раздвинутые зарослями сирени, и по этой улице, которая была тогда московской фабричной окраиной, шел ранним утром Щербаков Петр Петрович, тридцати лет от роду. Шел торопливо, не оглядываясь и не ведая о том, что сегодня, 30 октября 1917 года, он идет по Михайловской улице в последний раз.
Над городом тишину рвали резкие сухие звуки. Порой в ответ на пушечные выстрелы толчком вздрагивала земля. Стреляли у Лефортовских кадетских корпусов. Он определил это без ошибки и без труда, потому что знал весь район как свои пять пальцев.
Стреляют... А как же перемирие? Кто оказался прав? Разве можно верить контре?
После известий из Петрограда о свержении Временного правительства в Москве поначалу медлили. Упустили время. Позволили буржуа собрать силы, организовать в городской думе свой штаб — комитет общественной безопасности. Все на что-то надеялись, чего-то ждали. И дождались.
Утром 28 октября офицеры и юнкера обманом захватили Кремль. Вывели на Сенатскую площадь солдат из арсенальской команды, из трех запасных рот 56-го пехотного полка. И в безоружных, в упор — из пулеметов, а потом — в штыки. С веселой злостью, как мясники, кололи в серое солдатское сукно вчерашние гимназисты, мальчики из приличных семейств, которых увлекло в юнкерские училища краснобайство Керенского. Десятки тел упало на брусчатку, и кровь, темнея, стекала под уклон к чугунным ядрам Царь-пушки.
Нет, прав, тысячу раз прав товарищ Ленин, когда говорит, что нельзя играть с восстанием. И коль скоро оно началось, надо идти до конца, надо действовать с величайшей решительностью и непременно, безусловно переходить в наступление. Оборона есть смерть вооруженного восстания.
А тут — на тебе! — перемирие на сутки. Меньшевистско-эсеровские главари из Викжеля поставили ультиматум: либо перемирие с думой, либо военно-революционный комитет будет отрезан от Петрограда и всей России. В городском ВРК заколебались. А рабочая Москва возмутилась. В Благуше-Лефортовском районе, да и в Сокольниках и на Пресне потребовали от ВРК прекратить всякие переговоры о перемирии. Настаивали, чтоб драться с белой гвардией до полной победы!
Началась стрельба. К утру она вроде бы стихла, и Щербаков решился сбегать домой. После февраля, вернувшись из сибирской ссылки, он квартировал на Михайловской у вечно хмельного дьячка-расстриги.
В холостяцком своем углу торопливо умылся, надел все чистое. Его не томили дурные предчувствия. Он не верил ни в бога, ни в приметы с тех пор, когда ему, молодому рабочему на пуговичной фабрике Ронталлера, попала в руки брошюрка в захватанной пальцами мягкой обложке и он, холодея внутри от грозных и пророчески звучащих слов, прочел: «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма...»
Словно огненный луч расколол тьму, словно перед глазами протерли влажной тряпкой окно в мир. Одолев с немалыми трудами первый том «Капитала», узнав о Гегеле и Кампанелле, прочитав не одну статью, подписанную то Вл. Ильин, то Н. Ленин, он вдруг увидел этот мир таким, какой он есть. Раскрылась суть вещей, абстракции обрели плоть. Он знал о нем, об этом трижды проклятом мире, гораздо больше, чем кто-либо другой. Он сам с двенадцати лет тянул ярмо подневольного труда. Он был сыном ткача и внуком крепостного крестьянина, и на его памяти, на его глазах в Лефортове отстраивали особняки «аля рюс» фабриканты-заводчики Носовы, Фугельзанги, Герасимовы, Беренштейны, а в ближайшей округе, в Измайлове и за Преображенской заставой, сгорали в чахотке ткачи, не доживая веку, или спивались. Или сходились по праздникам стенка на стенку и дрались зверски, умывались кровью под пасхальный благовест церковных колоколов.
Будучи уже в партии и прослушав цикл лекций за первый курс в университете Шанявского, он по соображениям конспирации вращался иногда в среде буржуазной молодежи. Большелобый, глазастый, с темным румянцем на впалых щеках, он пользовался успехом. Особенно когда глуховатым голосом читал стихи, что-нибудь модное, из Бальмонта или Блока.
В гостиных под притушенными бра из позолоченной бронзы говорили о разном. О толстовцах и религиозной революции, о символистах, о новом романе Мережковского и проблемах пола. Вслушиваясь в эти разговоры, он едва сдерживал себя. Ударом кулака хотелось ему распахнуть окно, чтобы вместе с ветром, уличной пылью и запахами ворвалась сюда жизнь, ее горькая и горестная правда. Он терялся порой, не зная, как отличить искренность заблуждений от заведомой фальши, суесловия, от духовной нищеты и убожества у всех этих небрежно причесанных курсисток с рубиновыми колье, у этих речистых помощников присяжных поверенных, у этих непризнанных гениев с Бронных и Козихи, гривастых, словно ломовые битюги, в бархатных блузах, обсыпанных, как мукой, перхотью и пеплом.
После возращения из ссылки товарищи познакомили его с орлёной бумагой, взятой в разогнанной Московской охранке. Смеялись по-доброму:
— Ну, Петруша! Задал ты филерам работы. Опасный ты, оказывается, человек!
В бумаге говорилось о нем сжато, но выразительно. Член партии эсдеков с 1911 года. С октября 1915 года секретарь Благуше-Лефортовского райкома РСДРП. Широко известен как антиправительственный агитатор среди работников текстильных фабрик и, как отмечалось далее в той же бумаге, «безусловно опасен в смысле твердого усвоения образа мыслей и действий большевистского толка».
Бумага ему понравилась. Не вся, а та часть, где говорилось о его большевистской твердости. Это было как бы вынужденное признание врага, с которым он боролся изо всех сил, жалея только о том, что сил этих у него маловато. Он брался за любое дело, которое поручала партия. Он готов был работать сутки напролет, лишь бы дело делалось, лишь бы грянул наконец этот последний и решительный бой!
А впереди, неясно, в каком-то ослепительно сказочном сиянии виделось ему царство труда, мир солнечных городов, свободная земля красивых и сильных людей. И сердце едва справлялось с горячими приливами, когда черты этого грядущего мира угадывались им в товарищах по партии. Нередко он знал их только по фамилии или нелегальным кличкам, но не было для него дороже и ближе человека, чем тот, которому он мог сказать: «Товарищ...»
В ссылке, в иркутской таежной глухомани, он не чинясь колол дрова, таскал обледенелые ведра с водой, латал и штопал драные кожушки, лишь бы чуточку легче жилось его товарищам и в убогих избах под заснеженными кедрами не гас огонек надежды. А после шестого съезда партии, взявшего курс на вооруженное восстание, он пропадал дни и ночи в цехах Семеновской мануфактуры, завода Сальмсона, Мастяжарта — так сокращенно назывались мастерские по ремонту тяжелой артиллерии. И глаза его ликовали, когда докладывал он в райкоме, сколько рабочих записалось в Красную гвардию, и все просил он, чтобы его тоже послали в бой.
Но ему поручили развернуть в Лефортове лазарет. Его берегли. А может, в райкоме уже знали, что после сибирских морозов у него началось что-то с легкими?
Мелкий озноб бил его в то утро, когда возвращался он из дома, пробегая по безлюдным улицам и отыскивая в осеннем небе знакомые купола церкви, рядом с которой, на холме, стоял Введенский народный дом. Там, в подвалах, размещался районный штаб восстания. Демидова, командира Красной гвардии района, он отыскал в кругу солдат-самокатчиков. Положив трубку полевого телефона, голосом, осипшим от бессонницы и махорочных самокруток, тот коротко объяснил ему, что юнкера наплевали на перемирие. Наши попытались взять корпуса на Красноказарменной атакой в лоб. Рабочие из Мастяжарта выкатили шестидюймовую гаубицу на Дворцовый мост, гвоздят юнкеров прямой наводкой, но есть потери.
— Так что, Петруша, действуй. Посылай санитаров.
В лазарете, собрав людей, он тоже взялся за санитарную сумку, вскочил в кабину головной кареты «скорой помощи».
Наспех отрытый окоп пересекал улицу перед ее вылетом на кадетский плац. Впереди, метрах в трехстах мощно высились корпуса Алексеевского военного училища. Окрашенные в казенный желтый цвет, они сейчас были в дыму. Что-то там горело, рушилось, пульсируя в сумрачное небо фонтанами искр, а в проемах выбитых окон вспыхивали и гасли мгновенно яркие канареечные огоньки.
Когда, оставив карету за углом, Щербаков побежал, придерживая на боку брезентовую сумку, из окопа крикнули зло:
— Пригнись, очумелый! Убьют!
Он кубарем скатился в окоп. Скрывая смущение, отряхивался, поправлял повязку с красным крестом на рукаве своего сугубо штатского пальто с вытертым бархатным воротничком. У крайнего на улице дома косо висел сорванный ставень. Сквозь разбитое стекло вывалился горшок с геранью. Еще сочно зеленели листья, охваченные пороховым морозным воздухом, еще пылали, словно из последних сил, собранные в гроздь малиновые цветки...
С трудом отвел он глаза от герани. Выглянул из окопа. Близоруко щурясь, не сразу понял, что же это чернеет недвижно тут и там на плацу, на торцовом пустынном просторе.
А жить ему оставалось мгновение. С подоконника второго этажа брал его на прицел пухлогубый юнкер.
Юнкеру было боязно. Ему до чертиков все надоело, от голода сосало под ложечкой. Ему хотелось бросить винтовку, убежать домой в папину адвокатскую квартиру на Пречистенке, где уже в прихожей завораживал уют и тонко, едва уловимо от пушистой шубки старшей сестры пахло фиалками. Но поручик, командир учебной роты, весь в скрипучих ремнях, застегнутый до последней пуговки, хотя и не бритый, налетел, бешено округлив глаза: «Стрелять!..» И юнкер, закусив губу, тихонько скулил, словно обиженный щенок, но целился старательно, как учили на стрельбищах, и, спуская курок, придерживал дыхание.
«Господи! — ужаснулся Щербаков. — Так ведь это лежат наши. Убитые!»
Ему не дано было знать, что пуля вопьется ему в переносицу, лишь только он выпрыгнет из окопа, что лежать ему вместе с погибшими товарищами в одной братской могиле на Красной площади и перед ней, перед Мавзолеем Ильича в шелесте алых знамен будет проходить сама История его страны, первого на земле государства рабочих и крестьян. После Октябрьских боев со всех пролетарских окраин Москвы в открытых гробах понесут павших борцов. Снег, не тая, будет оседать на мраморно застывших лицах. От заводских гудков, похоронных маршей, пения «Интернационала» в тысячи и тысячи голосов содрогнется белокаменный город, а перед разрытой могилой с кремлевской стены, между Никольскими и Спасскими воротами, будет свисать, ниспадая до самой земли, огромное красное полотнище с надписью: «Жертвам — провозвестникам Всемирной социальной революции».
Пристально вглядываясь, Щербаков вдруг увидел, как на плацу, недалеко от окопа вскинулась русая голова.
— Он жив! — закричал Щербаков. — Смотрите! Он жив!..
И, не ведая страха, переполненный любовью и состраданием, он бросился вперед, поднятый из окопа тем душевным порывом, с каким потом, спустя годы, парни с комсомольскими билетами в карманах гимнастерок будут бросаться под огонь, закрывая телом своим амбразуры.
Минувшим летом, в самый его разгар и теплынь, довелось вдруг нежданно побывать в военном лагере. Зеленые его шатры раскинулись в корабельной роще на высоком, с песчаными разломами берегу Волги. Здесь, в верховьях, она неширока, полнится молодой быстрой водою, поблескивает стремниной.
На лесной поляне, превращенной в учебный плац с асфальтовой дорожкой для парадов, замерли в строю солдаты. Солнце легло широкими праздничными полосами. Слепит глаза ясная медь оркестра. Чуть колышемые ветром, гвардейские черно-желтые ленты словно ластятся к алому бархату знамени.
— Сми-и-рно!..
На плацу, окаймленном сосновой колоннадой, становится торжественно и тихо, как в храме. А мы, родители, приглашенные в лагерь по случаю принятия молодыми солдатами присяги, чувствуем себя неловко за свой сугубо штатский вид, за легкомысленные белые дачные шапочки и украдкой подтягиваемся, скрывая смущение и пытаясь взглядом отыскать под пилотками, одинаково браво скошенными, родные черты.
Печатая шаг, солдаты с автоматами на груди подходят к скромной трибунке, прикрытой куском кумачового ситца.
— Я, гражданин Союза Советских Социалистических Республик, вступая в ряды Вооруженных Сил, принимаю присягу и торжественно клянусь...
Знакомые до боли слова. И голоса... Только голоса эти доносятся как бы издалека, словно еще только разгорается костер памяти.
С пронзительной вдруг яркостью встает сборный пункт на Красной Пресне, куда стекалось из военкоматов, вперемежку с бывалыми солдатами из госпиталей, новое пополнение для фронта и где впервые в жизни в люто прокуренном бараке довелось увидеть некое странное сооружение. Это были деревянные нары. Шафраново-восковые, пугающе блеклого, неживого цвета, нары за дни и ночи войны были отшлифованы до зеркального блеска, отглажены так, что на них было боязно взобраться: того и гляди, соскользнешь на пол, как с ледяной горки.
В ноябре сорок четвертого года с Красной Пресни ушел на запад эшелон с московской семнадцатилетней ребятней, досрочно призванной на действительную службу.
Ехали не быстро, с частыми и долгими остановками. На третьи сутки, утром, в морозном безветрии показались Великие Луки. За размолотым в кирпичное крошево вокзалом стоял не город, а лежал его белый призрак, и над тихими снежными холмами, под которыми угадывалось временное жилье, подымались к небу хлипкие, какие-то несерьезные дымки.
Эшелон остановился напротив платформы с танками, замаскированными соломенными матами. В затишье у борта, наигрывая на саратовской гармошке с бубенцами, простуженный тенорок веселил вокзальный люд солеными частушками.
Гармошка замолкла разом, точно сломалась, когда из теплушек выползла на ясный свет наша братия. В худой по тем трудным временам одежонке, с угольными разводами на неумытых физиономиях мы, наверное, напоминали беспризорную ватагу из старого кинофильма «Путевка в жизнь».
Молча стояли окружившие нас танкисты. Только усатый сержант с пороховыми синими дробинами на корявом лице бесцеремонно толкался среди горе-новобранцев, хватал за плечи, заглядывал в глаза, будто искал кого-то, и говорил растерянно, овевая слабым запахом винного перегара:
— Ну дела! Братцы! Куда камсу-то, а? Неуж в самое пекло?!
Мы обидчиво воротили носы от сержанта, не приемля «камсу». Нам не дано было тогда постичь всю безмерную глубину его отцовской тревоги. Это мы-то камса? А кто рыл щели от авиабомб под липами на Тверском бульваре? Кто в сорок первом осенними тягучими ночами дежурил на крышах и с душой, нырнувшей в пятки, хватался за железные крючья, сбрасывая в чердачное окно «зажигалки», плевавшиеся голубым диким огнем?
До передовой, до «самого пекла» нас так и не довезли, а скорее, сознательно не допустили, определив в охрану тыла 3-го Белорусского фронта.
В день принятия присяги мы стояли в строю на мощенной камнем площади маленького полесского городка, наполовину сведенного недавними боями в рыжие бугры. Шел мокрый снег и таял, скатываясь каплями с круглых булыжников, отчего площадь казалась сплошь заставленной мелкими, налитыми доверху чайными блюдечками. Было зябко в тонких шинелях из болотно-зеленого сукна, даренного, как тогда поговаривали, нашим союзником, самим английским королем. Смущали и тревожили обмотки, которые имели зловредное свойство разматываться в самый неподходящий момент, и все мы робко завидовали ослепительной внешности командира полка подполковника Бардина, его кавалерийской бекеше, скрипучим оранжевым ремням и шпорам с колесиками на хромовых, лихо спущенных гармошкой сапогах.
Но когда мы прошли с песнями по спокойным улочкам с буграми вместо домов и вернулись в казарму, всех поразил ефрейтор Михайленко. Немногословный человек с немигающим взглядом, этот ефрейтор из старослужащих в учебном батальоне умело выламывал из нас «гражданку», но зато плотно помалкивал, когда на политзанятиях речистые москвичи с апломбом толковали о втором фронте и даже о конференции в Думбартон-Оксе.
А тут он вдруг сказал неуставным и неслыханно новым для нас домашним голосом:
— Теперь, хлопцы, мы все военные побратимы. Вот так-то хлопцы.
И эти простые слова, и даже не они сами, а тот, проникающий в сердце тон, с каким они были сказаны, запомнились навсегда. В одно будто мгновение мы, стриженные под машинку юнцы, которые мечтали о суженных галифе да лишнем наряде на кухню, перешагнули черту, отделявшую нас от настоящих солдат, от бойцов, жизнью и кровью своей присягнувших на верность Родине, нерасторжимо связанные отныне и с ефрейтором Михайленко, и с подполковником Бардиным, и с тем покалеченным пороховым взрывом сержантом, который ушел вместе со своими побратимами-танкистами на запад, туда, откуда по ночам сквозь расстояния глухо, как сквозь стиснутые зубы, доносились стоны раненой земли.
Мы служили вдали от фронта и не имеем права называться фронтовиками, хотя для многих из нас война не окончилась в мае сорок пятого. Диалектика этой войны, ее классовая сущность раскрывались перед нами в непролазных чащобах и болотах, среди белолесья с темными озерами, полных колдовского очарования. Мы знали: в дымных жилищах полещуков, где, потрескивая, искрилась и углилась лучина, всегда подадут глиняный ковшик с водой и укажут дорогу через топи. Но не верь льстивым улыбкам и жди в любую минуту выстрела в спину с фольварка, крытого оцинкованным железом, с обнесенных бревенчатыми заборами хуторов осадников, этих бывших наймитов ясновельможной пилсудчины. Мы несли службу и несли потери, удивляясь тому, что время для нас как бы сместилось в прошлое, познакомив наяву с лучиной и с кулацким обрезом.
Не знаю, жива ли мать Сережки Виноградова. Сам он до призыва жил в Палашевском переулке, что рядом с Малой Бронной, и на глазах всей РПГ (разведывательно-поисковой группы) был наповал сражен бандеровской пулей. Без единого звука сунулся он головой в папоротник и, пригнув веточку черники, измазал щеку спелой ягодой, а слетевшая пилотка открыла худенький затылок с мягким русым завитком в ложбинке...
Рожденные в двадцать седьмом году, мы были последние, кого призвали в армию на действительную службу в годы войны. А сегодня наши дети, сыновья невоевавших вроде бы солдат, принимают военную присягу.
...Солнце отвесно поднялось над соснами, укоротив до предела тень. Вся лесная поляна потонула в запахе разомлевшей хвои. Но свежо и чисто звучит первая фраза присяги, свитая молодыми голосами, — это новая смена солдат подошла к трибунке, затянутой кумачом.
Слова присяги несколько изменились по сравнению с той, которую мы принимали на исходе последней войны. Изменились слова, отредактированные временем, но не дух присяги, не ее первородный смысл, и она неизменно, в основе своей была и остается революционной клятвой, торжественным обещанием сыновей трудового народа, утвержденным ВЦИК 22 апреля 1918 года и в том же году, в мае, впервые произнесенным у стен Кремля.
Они стояли на мощенной камнем Красной площади, бойцы 4-го Московского рабочего полка и польские коммунары, сформировавшие в знак пролетарской солидарности с русскими братьями по классу Варшавский революционный полк. Социализм, Советская республика, власть рабочих и крестьян... В один голос, как бы на одном дыхании выговаривали эти необыкновенные слова вчерашние солдаты царской армии, впалогрудые ткачи из Лодзи, тестомесы из филипповских пекарен, светло-русые студенты из Кракова и рабочие пареньки с Рогожской заставы, в чистенько выстиранных косоворотках, в засаленных картузах и с обмотками, неумело и наспех наверченными, для вящего воинского виду, поверх отцовских штанов.
Они клялись не щадить крови и жизни своей, защищая рабоче-крестьянскую власть, а «если по злому умыслу отступлю от этого торжественного обещания, да будет моим уделом всеобщее презрение и да покарает меня суровая рука революционного закона». Они пели «Интернационал» и готовы были немедленно, прямо с площади ринуться в последний и решительный бой с белой гвардией, красновской контрой, с интервентами в болотно-зеленых шинелях, и они не знали еще, сколько немеренных верст на дорогах гражданской войны — и не только этой войны — отделяют их от этого боя.
Летел запоздалый тополиный пух из Александровского сада. Вился снежком над полками, уходившими с развернутым знаменем по булыжной мостовой Никольской улицы на Каланчевку, к вокзалам... Он сражался. Бился насмерть и выстоял. Он выстоял наперекор всему, этот новый, отчаянно дерзкий мир, и, отстаивая свое право на жизнь, как нерушимый завет, как символ своей моральной чистоты и нравственного превосходства, повторял слова, сказанные Фридрихом Энгельсом: «Стреляйте первые, господа буржуа!»
И отвечал ударом на удар. Только так: ударом на удар! И никогда не поступал иначе.
Печатая шаг, выходят из строя солдаты. Тянут носок, стараются, хотя «печатают» не очень четко. Да и солдаты они — без году неделя. Прославленная Н-ская часть собрала их под свой рдяный стяг и предоставила боевую технику, чтобы они, будущие рабочие, врачи, педагоги, инженеры, сдали первый в своей жизни гражданский экзамен — воинский экзамен защитников Отечества. Впереди у них марш-броски, изучение уставов, стрельбы, строевая подготовка, но все, что предстоит им пройти, начинается сегодня, с присяги и с этих обязывающих слов:
— Я клянусь... до последнего дыхания... я всегда готов...
Тревожно родительскому сердцу, когда видишь сына с оружием, в полевой защитной форме, с погонами. И радостно, потому что здесь, на военном плацу, он не только принимает присягу. Он, как молодая птица, становится на крыло, он идет отныне в одном с тобой строю, след в след. Умом это прекрасно понимаешь, а сердцем... Оно не дает покоя, оно все спрашивает: «Что ждет его впереди? Устоит ли? Не согнется, не сломается, если пробьет час и святость клятвы потребует предельного напряжения мускулов, всей воли и всех душевных сил?»
Мы обмениваемся взглядами, связанные схожими переживаниями и как бы поддерживая друг друга.
Особняком стоит крупный мужчина в твидовом пиджаке, седой, с борцовски выпуклой грудью. Перед построением он подошел к рослому юноше с хмурым замкнутым лицом и, страдая от многолюдья, а может, ломая что-то внутри, быстро провел ладонью по смугловатой щеке. Тот в ответ изумленно вскинулся, заморгал ресницами. И вот этого крепкого на вид человека качнуло вдруг, а лицо у него сделалось матово-белым. Перехватив взгляд, он едва приметно кивает головой, словно говоря: «Ничего, товарищ, не беспокойся! Со мной все нормально», — и снова пристально всматривается в зеленые шеренги. И не знаю, что он прочел в моем лице, но мне в его мучительно напряженном взгляде послышались немые слова, обращенные к сыну: «Ты выстоишь! Я верю в тебя, мой сын и товарищ, любовь моя и боль, моя надежда. Но если бы можно было заглянуть в завтра! И если грянет бой, оказаться бы рядом, подставить плечо...»
...Возвращались из лагеря засветло. Долго ждали на пристани теплоход, высматривали его с мокрых мостков.
У воды, в пенном кружеве мелких волн копошился мальчишка в сиреневой майке. Он сидел на корточках и острым камешком сбивал ржавчину с бурой посудины. Встряхнул ее, опрокидывая над водой, — и миниатюрная женщина, которая стояла вместе со всеми на пристани, еще полная впечатлений от суровых воинских торжеств, тонко вскрикнула:
— Смотрите, каска! Господи, немецкая каска!
По этим берегам в конце сорок первого года шли в глубокий рейд танки полковника Ротмистрова, когда наши войска отсекали северную клешню вермахта, занесенную над столицей. Унес ли отсюда свои ноги чужеземный пришелец, потеряв лишь каску? Или сгинул, нырнув в голубую прорубь, а каска выплыла спустя десятилетия и теперь с ней будет играть вот этот стриженный под машинку мальчишка с лопушисто оттопыренными ушами. Так уж повелось. До войны играли в Чапаева и Фурманова, после войны — в Александра Матросова. Мальчишки всегда играют в войну.
А женщина не унималась. Она глядела на каску так, словно это был не ржавый котелок, а граната с выдернутой чекой.
— Зачем тебе, мальчик, эта... дрянь!
— Буду играть, — почти без паузы пояснил он негромко, но так, что нам показалось, будто пал с неба гром и вместе с пристанью рухнул берег реки. — В космонавтов буду играть.
Он ответил охотно, но головы не повернул. Сидел на корточках, тюкал камнем по каске, и в такт ударам под майкой, как два крылышка, трогательно двигались худенькие лопатки, а на затылке в ложбиночке темно-русый завиток влажно блестел, как цыганская сережка.
Работа над этими очерками еще не закончилась, хотя началась она давно, в 1975 году. Очерки даны в той последовательности, в которой увидели свет сначала в журнале «Смена», а потом в «Известиях». Почему так именно случилось, объяснено ниже с достаточной, надеюсь, полнотой. Необходимые уточнения и добавления даны в примечаниях. Но, повторяю, еще далеко не закончен рассказ о людях, чей прах покоится в братской могиле вблизи литовского города Таураге, на тихой поляне в лесу, где в сорок первом году проходила государственная граница между Советским Союзом и фашистской Германией.
Цепляясь взглядом за каждую черточку, все гляжу на эту фотографию и не могу писать, не идут слова... Не могу освоиться с мыслью, что через некоторое время, развернув журнал, люди станут так же пристально всматриваться в снимок, пытаясь разглядеть черты своих близких, сына или брата, о котором, быть может, не было ни слуха, ни весточки все эти годы, с первого дня войны.
Фотографии две. Прислала их в редакцию М. П. Ревякина из Ростова-на-Дону. В мае сорок пятого года, будучи военным врачом, она подобрала их на дороге, ведущей в Магдебург, и все это время хранила среди своих фронтовых реликвий, а в канун очередного Дня Победы отправила снимки в Москву.
Письмо ее лаконично до предела. Она почти ничего не говорит о себе и ничего не просит. Только строки легли на бумагу косо, падающей лесенкой, как будто вывела их рука человека, который собрал для письма в редакцию все свои силы. И эта догадка словно объясняет, почему она не решилась дальше хранить снимки при себе. Она отправила эти две фотографии подобно тому, как в далекие времена с надеждой и верой бросали в океан бутылки, запечатанные сургучом. Будто знала она, что не могут они исчезнуть, потонуть в архивах, что их обязательно прибьет к берегу, и берег этот несокрушим и вечен, ибо называется он Память Людская.
На обороте фотографий еле заметны карандашные надписи на немецком языке. По просьбе редакции во Всесоюзном научно-исследовательском институте судебных экспертиз надписи прочитали, и вот что выяснилось...
22 июня 1941 года некий унтер-офицер Франкхауз сфотографировал где-то на западной границе группу захваченных в плен советских пограничников. На другом снимке на первом плане запечатлен лейтенант, начальник погранзаставы, который отстреливался сколько мог от наседавших фашистских солдат, а последнюю пулю послал себе в висок (немецкий унтер-офицер почему-то называет его «комендантом из гвардии Сталина» и, отдавая невольно дань уважения советскому командиру, поясняет: «Он не сдался живым и застрелился на наших глазах»).
Первая фотография сохранилась плохо. Видны лес, дорога, песчаные бугры. За лесом в зрелом свете июньского полдня угадывается простор. Там, за деревьями, то ли поляна, то ли берег реки. И словно тянет оттуда каленым железом...
По дороге бредут восемь безоружных и раненых бойцов. Их окружает чуть ли не целый конный взвод полевой жандармерии. Не для одного солдата вермахта первые метры похода на Восток стали последними. Они задумались, эти конные фельджандармы, они глядят исподлобья, будто ощупывая взглядами и прикидывая в уме, сколько же сил еще таится у этих людей, взятых в плен, но не побежденных. Не побежденных!
Потому так выразительны их лица, полные скорбного достоинства. Идут они, теснясь плечом к плечу, и впереди, поддерживая щупленького, оплетенного бинтами красноармейца, идет младший командир. Под недобрыми взглядами солдат в стальных касках он словно бы чувствует себя по-прежнему в ответе за этих парней, стриженных под машинку, за своих бойцов первого года службы. Куда же ведет их лесной проселок? На пыльный плац, откуда ближайшей ночью, забросав шинелями колючую проволоку, кинутся они в побег, и потом в степях Украины, в белорусском Полесье будет греметь о них партизанская слава? Или на том же плацу ударит коротко автомат эсэсовца, и припадет к земле, в последний раз дрогнет истерзанное ранами, измученное голодом юное тело? А может быть, отсюда, с этой вязкой лесной дороги, истолченной конскими копытами, начинается их крестный путь на Голгофу через Освенцим и Бухенвальд?
Впервые увидев на фотографии этих молодых ребят в гимнастерках с петлицами, я подумал о нашей соседке по дому в подмосковном поселке Ильинское, бывшей учительнице русского языка Татьяне Кирилловне Брюховецкой. Лет пять назад ее не стало. А прежде, бывая изредка в Ильинском, я встречал ее в узком проулке, где пахло повялыми грибами и за штакетником, на старых дачных участках привольно, как в лесу, стояли сосны. Трудно доживала она свой век. Расспросив обстоятельно о здоровье и о работе, она суетливо поправляла ломкие седые локоны под шалью из черного гипюра и напоследок спрашивала, заглядывая в глаза:
— А моего Веню ты помнишь?
Ее сын погиб в сорок первом году. И она, старая одинокая женщина, видимо, томилась душой, тосковала втихомолку, страшась мысли о том, что после нее не останется на земле человека, который бы помнил о ее сыне. Помнил и знал, что был он коренаст, светловолос, с прямым взглядом голубых глаз, что любил клюквенный кисель, играл в футбол за люберецкий «Сельмаш» и над верхней губой у него сидела золотистая, как ячменное зерно, родинка.
В Красную Армию, на действительную службу Веню и его товарищей провожали перед самой войной. Прощались с ними у бревенчатого здания поселкового Совета, окрашенного в светлую охру.
Призывники были нарядны. При галстуках, с новыми чемоданами и все как один в кепках с большими козырьками. Кепки просторно сидели на стриженых головах и сползали ежеминутно на уши. Почти у всех на пиджаках серебристо поблескивали значки ГТО второй ступени. В то время, скупое на награды, эти значки носили, как ордена. Было много народа. Не переставая, играл баян. Пели песни: про Катюшу, «Если завтра война...» и про то, что широка страна моя родная и нет для нас ни черных, ни цветных.
Было весело, только глаза у матерей, когда двинулись все к платформе, вдруг стали мокрыми. И, забравшись уже в электричку, Веня высунулся в окно и подмигнул, помахав мне рукой и как бы намекая на известное нам обоим дело. За пару лет перед этим мы с одним другом младшего школьного возраста намыслили бежать в Испанию, но были пойманы той же ночью.
На другой день, повстречав Веню на берегу Пехорки, сонной речушки, заросшей желтыми купавами, я понял, что побег не остался тайной для соседей. Не говоря худого слова, Веня плотно ухватил курчавенький вихор и дернул его так, что искры посыпались из глаз. Прикидывая, как бы ловчее удариться в рев, я вдруг почувствовал, что рука его смягчилась. Осторожно, с неумелой ласковостью скользила она по волосам, словно водило этой рукой робко проглянувшее отцовское чувство. И он сказал негромко:
— Ничего, ничего...
Голубые глаза его сузились, потемнели. Он глядел за Пехорку, где на взгорье в блеске тихого солнечного утра стояло большое село и оранжевыми огнями горели окна в избах, где вдали над Москвой-рекой висел ажурный мост, будто связанный из тонкой сизой проволоки, и широкой волной, темно синея, скатывались за горизонт леса, но казалось, что глядел он еще дальше. Там, далеко-далеко, словно виделись ему дымное небо Испании, расколотые снарядами деревья в Каса дель Кампо, баррикады на улицах Университетского городка, плакаты с надписью: «Но пасаран!»
Мне кажется теперь, что сказал он тогда больше, чем два слова. Он, наверное, хотел сказать:
— Ничего, братишка, ничего... Им все припомнится, все зачтется. Они разгружают бомбовозы над беззащитными городами, но целятся они в нас. Понимаешь? Мы стоим у них поперек горла. Эта фашистская свора рано или поздно кинется на нашу границу. Ну что ж, пусть только попробует.
Недавно я снова был в Ильинском. Пустынны вымытые дождями улицы, старые сосны за штакетником тихонько скрипят на ветру. И в один грустный миг, когда шел я узеньким проулочком, почудилось, будто я и есть тот последний на земле человек, который еще помнит о Вене Брюховецком.
Мы все, как цепями, связаны памятью с теми, кто не пришел с войны. Это святые цепи, они не в тягость. Важно только, чтобы не рухнуло, не порвалось, не сгинуло бесследно ни одно звено.
На снимке за спиной лейтенанта среди глыб развороченной земли лежит молодой боец. Кто он? В каком краю нашей Родины узнают его, на каком языке назовут его имя? Листок фотобумаги пронес сквозь годы мальчишеское лицо, искаженное страданием, а сам он давно ушел в луговые травы, в неяркие лесные цветы, в светлый сок берез. Но почему так щемит сердце, почему? И руки наперекор разуму тянутся поправить его запрокинутую голову...
А лейтенант в том первом бою на границе упал последним. Никто не скажет, сколько длился бой, но начался он на рассвете, в четыре часа утра. На орудийные выстрелы, на частое тявканье минометов, на сплошной адский огонь пограничники отвечали скупыми очередями из «максима» и прицельными залпами из трехлинейных винтовок.
И когда замолчали огневые точки, когда полегли вокруг все бойцы, убитые и раненые, лейтенант оглянулся.
Над верхушками сосен вставало солнце, вокруг столбов вились черным серпантином обрывки телефонных проводов. Знают ли там, в тылу, что идет бой на границе? Готовы ли встретить вражью силу? Не опоздают ли с помощью? А его окружали, хотели взять живым. У этих чужаков все было непривычно ему, противно взору: и каски с глубокими вырезами, и серо-зеленые мундиры, и оловянные пряжки на ремнях с орлами и свастикой. Будто не люди это были, а пришельцы с неведомой планеты. В глазах у них сквозь страх перед револьвером лейтенанта пробивался злой азарт. И тогда он вскинул к виску револьвер с последним патроном, и тело его упало под ноги вражеских пехотинцев, словно и мертвый хотел он хотя бы на одно лишнее мгновение задержать кованый фашистский сапог, занесенный над его родной землей.
...И все-таки жила, надежда, не гасла! Наперекор всему верилось, что отыщется след, откроется имя человека с лейтенантскими кубиками в петлицах и простреленным виском. Верилось, хотя порой едва не опускались руки и казалось, что легче найти иголку в стоге сена, чем отыскать этот след.
В Центральном архиве погранвойск придирчиво и скрупулезно рассматривали фотографии, присланные М. П. Ревякиной. С определенностью сказали, что между первым и вторым снимками нет видимой связи. Судя по обмундированию, на первом снимке запечатлены не взятые в плен пограничники, а скорее всего солдаты стройбатальона. Что же касается лейтенанта, то откуда известно, что это начальник погранзаставы? На рассвете 22 июня в бой с фашистами вступили 796 пограничных застав. Но слово «комендант» из немецкой надписи на обороте снимка можно толковать по-разному. А если это младший политрук или помощник начальника погранкомендатуры? В таком случае придется ворошить списки всех лейтенантов-пограничников, погибших в первый день войны 1941 года или числящихся с той поры пропавшими без вести. Устанавливать адреса их родных и близких. Списываться. Предъявлять для опознания снимок. Возможно, из этого дела что-либо и выйдет, но потребуются годы и годы... Вот если бы какая-нибудь была зацепка или ниточка, пусть самая крохотная.
Ниточки не было. И было ясно, что начинать надо с публикации фотографии.
С тех пор она, эта фотография, кроме «Известий» побывала в редакциях еще трех центральных газет. Ее переснимали, увеличивали и кадрировали, делали клише и пробные оттиски, и все, от художников-ретушеров до главных редакторов, приходили к огорчительному выводу, что при ротационной печати на снимке ничего нельзя будет разобрать — сплошное мутное пятно. Оставался один путь, последний. Попытаться опубликовать фотографию в журнале, который, во-первых, имел бы массовый тираж — условие обязательное! — и, во-вторых, отличался бы от газет качественно иным, более высоким уровнем полиграфического исполнения.
В июне 1979 года журнал «Смена» в своем двенадцатом номере поместил фотографию и очерк «Кто ты, товарищ лейтенант?»
И случилось то, что должно было, что не могло не случиться!
Журнал с очерком и снимком попал на глаза человеку, который, кажется, остался единственным из людей, способных сразу, с первого взгляда опознать обоих — и лейтенанта, и лежащего за ним убитого бойца.
До той поры минчанин Николай Григорьевич Росляков молодежный журнал «Смена» не выписывал и не читал. Ему, Рослякову, шестьдесят лет. Несмотря на ранения, полученные в годы минувшей войны, чувствует себя крепким, на здоровье не жалуется. Да врачи вот придираются, заставили лечь в больницу для обследования.
Сестра внесла в палату пачку свежих газет и журналов. Он потянулся за «Сменой», полистал... Через минуту испуганная сестра вызвала врача. Когда Росляков пришел в себя, то обещал лежать спокойно, попросил только чистой бумаги для письма.
Потом, много дней спустя, Николай Григорьевич скажет:
— Ты извини за почерк. Понимаешь? Как взглянул тогда на снимок, так словно в сердце ударило. Мужик-то я, в общем, крутого замеса, вологодский. За войну горя повидал, нахлебался им досыта. Думал — повыжгло из меня влагу. А тут пишу, а глаза застит... И будто стоят передо мной хлопцы с нашей заставы как живые.
Письмо Н. Г. Рослякова обширное. Подробно, с деталями описывает он свою жизнь. Коснемся только той ее части, где она переплелась с жизнью людей, заснятых в смертный их час немецким унтер-офицером.
«...Я их сразу узнал! Это начальник четвертой погранзаставы Богун, а за ним убитым лег зам. политрука, комсорг первой комендатуры. Звали его Паша. Фамилию, к сожалению, не помню, выбило из памяти. Но это он! Я был на заставе секретарем комсомольской организации и часто с ним имел дело. А дня за два до начала войны вместе с другими пограничниками из комендатуры и штаба отряда он прибыл к нам для усиления. Я тогда еще удивился, почему на нем гимнастерка без знаков различия в петлицах, без треугольничков. В этой гимнастерке он и лежит[1].
Теперь о Богуне. Он до этого служил где-то на Украине. Все мы, пограничники Таурагского погранотряда, собрались из разных частей. Меня самого по комсомольскому набору призвали в погранвойска в 1938 году, считался я тогда сильно грамотным, работал до призыва бухгалтером в колхозе. Принимал участие в освобождении Западной Белорусии, а в 1940 году был переведен в погранотряд, штаб которого стоял в литовском городе Таураге, недалеко от границы с Восточной Пруссией. Сначала служил при штабе, но после Нового года отправили меня на четвертую заставу, к Богуну. Ему тогда было лет тридцать. Строгий был командир, требовательный, не терпел ни малейшего беспорядка, но умел расположить к себе бойцов-пограничников, за что мы все его любили. Сам был всегда подтянутый, аккуратный, форма на нем сидела как влитая. По всему видать — кадровый военный. Обожал лошадей, верховую езду, носил всегда шпоры. Незадолго до войны привез на заставу свою жену, кажется, она была учительницей, и годовалого ребеночка. Красивые они были — Богун и его жена, высокие, стройные, оба черноволосые. Любо было на них глядеть, и всякому было ясно, что уважают они друг друга очень. Даже имена у них были похожие, вот только не могу вспомнить, какие...»
Так рассказывает в письме о своем командире Росляков.
А время было тревожное. Дня не проходило без нарушений границы. То ломилась через рубеж какая-то нечисть с оружием, то летали над головами самолеты с черными крестами. Застава располагалась в бревенчатых зданиях бывшей лесной школы. С трех сторон к ней подступал лес и только с правого, открытого фланга в 500 — 700 метрах проходило шоссе на Таураге. Примерно за две недели до начала войны были приняты дополнительные меры по обороне заставы, отрыли окопы полного профиля, в лесу устроили завалы, а на правом фланге вкопали противотанковые надолбы из сосновых бревен.
В ночь на 22 июня на заставе прозвучал сигнал боевой тревоги. Лейтенант Богун сообщил перед строем, что в ближайшие часы возможно нападение фашистов. Приказ — немедленно занять круговую оборону и, если начнется бой, стоять насмерть, но до подхода регулярных частей не пропустить противника в глубь нашей территории.
Рассвет пограничники встретили в окопах. Ровно в 4.00 по заставе дважды выстрелили из орудия. Мгновенно все пришло в движение. В сплошной гул слились рев моторов, выстрелы, лязг танковых гусениц. По шоссе ринулись танкетки и мотоциклы. Это пошла немецкая разведка. За ней плотными колоннами двинулась мотопехота. Несмотря на значительное расстояние, пограничники ударили по шоссе из станковых пулеметов. В кювет полетели первые подбитые мотоциклы. А между тем из леса по всей ширине фронта против заставы выдвинулись цепи пехоты. Фашисты шли, не пригибаясь, как на учениях, с автоматами, в касках, с закатанными выше локтя рукавами мундиров. По окопам передали команду Богуна: «Не стрелять! Подпустить ближе!» И вот, когда цепи подошли метров на сто, раздалось: «Огонь!» Несколько раз подымались в атаку немцы и всякий раз, оставляя убитых и раненых, откатывались в лес под плотным ружейно-пулеметным огнем пограничников.
От шоссе к надолбам подошли три немецких танка, открыли огонь из пушек и пулеметов. По команде Богуна к танкам, заходя с тыла, поползли со связками гранат трое пограничников. Среди них был общий любимец заставы, самый молодой боец Ваня Клочков. Пограничники скрылись в некошеной траве, через некоторое время раздались взрывы. Два танка вспыхнули факелами, а третий, окутанный черным дымом, стал уползать. Пограничники не вернулись, остался лежать у надолбов и Ваня Клочков.
Застава все время находилась под огнем орудий и минометов. Уже были потери, убитые и раненые. Одним из первых на левом фланге погиб политрук Левин. А тут налетели два самолета, стали поливать из пулеметов и бомбить. В атаку опять поднялась немецкая пехота. У пограничников кончались патроны, и горел дом, в подвале которого хранились боеприпасы. Богун послал за ними Рослякова и еще двоих бойцов. В дыму, сквозь пламя им удалось вытащить несколько ящиков с патронами и гранатами. Они катались по земле, гася горящие гимнастерки, и едва успели спрыгнуть в окоп, как погреб с боеприпасами взлетел на воздух.
Далее в своем письме Росляков пишет:
«Несмотря на наш огонь, неся потери, немцы спиливали деревья, делая в лесу проходы для танков. Прямо на окопы двинулись две бронированные громады с открытыми люками, из которых нас стали забрасывать гранатами. И тут я увидел такое, о чем не забуду до конца своих дней. На правом фланге немецкие танки прорвались к нам в тыл, к горящим зданиям заставы. Вытащили жену Богуна с ребенком, повели, подталкивая автоматами. Ребенок был, по-видимому, ранен, на белой рубашонке ярко алело пятно. Богун стоял от меня в окопе метрах в двадцати, стоял с пистолетом. Он все это видел, и лицо его, залитое кровью, было страшным... Раздался взрыв. Меня засыпало землей. Сколько пролежал без сознания, не знаю. Только, когда очнулся, все было тихо. На опушке у леса кто-то стонал, вдали невнятно слышалась немецкая речь. Я был сильно контужен, все внутри выворачивало, да еще пуля попала в ногу, к счастью, кость не задело. Мне удалось уползти в лес. Я отлежался и двинулся на восток. С тех пор за все эти годы я никого с четвертой заставы не встречал, ни живых, ни мертвых, пока не увидел в журнале фотографию Богуна и Паши»[2].
...Так вот они какие, Антон и Антонина!
Эта фотокарточка[3], которая была сделана вскоре после их свадьбы, хранилась у родной сестры Богуна — Марии Антоновны Горбачевой. Вместе с другой сестрой, Евдокией, она живет на Кировоградщине, в селе Протопоповка Александрийского района. В этом селе в августе 1912 года родился Антон, а в гражданскую войну трое крестьянских ребятишек в возрасте от семи до десяти лет остались круглыми сиротами. Но изменился мир вокруг села в приднепровских степях, и Советская власть, представшая в нетопленой хате перед братом и сестрами в облике председателя сельрады, не дала погибнуть, накормила, обогрела. Жили трудно, но жили. Антон окончил семилетку и в 1929 году навсегда ушел из села.
Нет, он не был кадровым военным. Он окончил рабфак, в 1932 году в Кременчуге учительский институт. Учитель истории — человек мудрой и сугубо мирной профессии. Но он был из первого поколения советских людей, взрослевших после Великой революции, поколения, закаленного как сталь. Они люто ненавидели фашизм и старательно изучали военное дело, готовясь к защите рабоче-крестьянского государства. Слова по-испански: «Но пасаран!» — не нуждались в переводе.
В 1934 году Богуна призывают в армию. Он служит в течение года в Москве, сдает испытания на должность командира взвода запаса. Спустя три года — переподготовка в Киеве, ему присваивают звание лейтенанта, с октября 1939 года начинается его служба в погранвойсках. А в промежутках между службой и сборами он в Ворошиловграде преподает в средней школе № 16, заочно оканчивает педагогический институт, работает в районо, вступает кандидатом в члены ВКП(б), женится. Киященко Антонина Варфоломеевна жила до войны с родителями, была на девять лет моложе Богуна. В 1940 году у них родился сын.
Скупые сведения о людях, о которых не было вестей почти сорок лет. В сборе этих сведений участвовали работники Центрального архива погранвойск и Александрийского райисполкома, сотрудники органов народного образования, красные следопыты Ворошиловградского Дворца пионеров. Они, следопыты, сделали многое. Восстановили факты педагогической деятельности Богуна, отыскали людей, которые с ним работали, теперь через областную газету ищут родственников его жены. И они доведут до конца свой поиск. Всем, кому доводилось заниматься розысками подобного рода, знают, что, если хочешь получить точный и обстоятельный ответ, обращайся напрямую за помощью к этим мальчишкам и девчонкам из кружков красных следопытов, ревностным летописцам и хранителям славы своих отцов и дедов.
Антон и Антонина... Всего два года отвела им судьба на любовь. И жизнь, прожитая ими вместе, похожа на песню, пропетую чистыми и сильными голосами.
Не испугавшись, Антонина с ребенком поехала к мужу на заставу, в глухой приграничный лес. В личном деле Богуна сохранилась запись: «Объявлена благодарность за участие в задержании вооруженного нарушителя». Можно представить, что чувствовала, что пережила она в эти дни и ночи, когда начальник заставы уходил на границу, когда оттуда, из леса, доносились выстрелы.
Они назвали своего сына Валерием, в честь летчика Чкалова. Они хотели, чтобы он вырос таким же смелым и сильным. И они не знали, что ровно через год сами проявят высочайшие образцы силы духа и верности долгу.
Исчезла семья, сгинула. После войны ее искали сестры Богуна, родители Антонины. Остались копии сухих ответов: «Все трое пропали без вести...» Но на бывшей границе и сегодня вам расскажут немало поразительных историй о том, как самым причудливым образом складывались судьбы людей, как в крестьянских избах, в польских и литовских семьях спасали малолетних детей погибших пограничников.
Может быть — все может быть! — фотографию Антона и Антонины разглядывает сейчас смугловатый чернобровый мужчина лет сорока, который не знает, откуда он родом и кто его родители. Но если, глядя на фотографию, на душе стало у него печально и светло, то пусть отныне хранит у себя этот журнал. Как нечаянную весть о том, что ни проверить, ни доказать нельзя.
След Антонины, уведенной в плен, затерялся. Но что произошло с Антоном, теперь известно. И если тебе, товарищ, захочется поклониться родительской могиле, то поезжай в литовский город Таураге. Там, на 18-м километре, слева от шоссе, под высокими старыми соснами покоится прах человека, который, быть может, был твоим отцом.
...Февральский снег в Прибалтике празднично ярок, искрист. Снега в изобилии. Крепостные валы поднялись по обочинам шоссе, завалены леса. Ни проехать, ни пройти.
Но мы все же идем. На двух машинах-вездеходах с группой офицеров и солдат дважды Краснознаменного погранотряда идем вдоль бывшей границы.
Остался позади тихий городок Таураге, безупречно прибранный, с белыми, словно игрушечными особнячками. Проносятся мимо могучие панелевозы, автоцистерны с надписью: «Молоко», автобусы. 18-й километр. Словно перерезав шоссе, четко чернеют три полосы. Это падает тень от вздыбленных стальных рельсов, которыми отмечен за обочиной шоссе рубеж обороны первой заставы. Свернув налево, долго идем снежной целиной, огибая овраги и закованные в лед речушки, пока выбираемся, наконец, к невеликому бревенчатому поселочку, где установлен памятник павшим пограничникам второй заставы. По едва приметной лесной дороге едем к месту гибели политрука Родионова и бойцов с пятой заставы. Молча, читая фамилии, стоим у обелиска... Сугробы да темные ели и сосенки с бронзовыми стволами, выросшие за эти годы на опушке старого приграничного леса, не пускают нас туда, где вели бой третья и четвертая заставы.
Росляков, не сдаваясь, рвется в лес, увязает в сугробах. Он осанист, кряжисто плотен. По всему видать, еще силен, хотя и располнел с годами.
Пережил он на своем веку немало. После боя на заставе, пробираясь на восток, был снова ранен и попал в плен. Из лагеря бежал. По странному совпадению, лагерь этот располагался все в том же Магдебурге. Прошел пол-Германии, Польшу. В Белоруссии стал партизаном, здесь, в тылу у врага, в сорок втором году вступил в партию. После войны окончил Высшую партийную школу, Институт народного хозяйства, долго работал председателем райисполкома, теперь — генеральный директор объединения «Минскпивпром». Контуженный, обожженный, трижды раненный, дравшийся и штыком, и голыми кулаками, он остался жив всем смертям назло. Но сейчас глаза его влажно блестят, дрожат губы.
У всех нас перехватывает дыхание, когда он кидается в снег и говорит негромко, словно бредит:
— Хлопцы... Где ж вы, хлопцы?
Вокруг тихо, солнечно. Снежная крупа слетает с хвойных лап, сыплется спелыми жемчугами.
Солдаты помогают Рослякову выбраться из сугроба. Они совсем молоденькие, с тонкими лицами, щеголевато подтянутые. Отряхиваясь, он говорит растроганно:
— Знаете, ребята. Не дай вам бог пережить то, что здесь пережили ваши отцы. Но если придется... Если придется!..
Он оборвал фразу, как отрубил. Лицо будто окаменело.
Мы уезжаем, дав слово, что еще вернемся сюда, что не останется в лесу на бывшей границе безымянных могил.
Потом в переполненном зале солдатского клуба, где было зеленым-зелено от погон, Росляков вспоминал тот бой в первый день войны и говорил о том, как опознал на снимке в журнале «Смена» своих боевых побратимов. И пограничники, офицеры и солдаты дважды Краснознаменного погранотряда, были первыми, кто узнал, что не сдавшийся в плен лейтенант — это лейтенант Богун.
Они возвращаются!
Они возвращаются из обвалившихся блиндажей, разрытых случайно бульдозером, из кабин самолетов, поднятых со дна озер. Обгоревшая страничка комсомольского билета, искореженный в огне орден, записка в пластмассовом футлярчике, найденном среди истлевших останков, возвращают с войны солдат, и каждый из них под своим именем занимает место в строю бессмертных.
Да, мы все, как цепями, связаны памятью с теми, кто не пришел с войны. Но время идет, и у Вечного огня памяти становится на караул новое поколение.
Такого история еще не знала — в огромной стране от Клайпеды до Сахалина, в школах, домах и дворцах пионеров детскими почерками заполняется рукописная летопись, может быть, самая полная и правдивая летопись народного подвига. Они, эти летописцы в красных галстуках, знают, что не должно быть солдат, пропавших без вести. У каждого своя участь, своя судьба, завязанная тугим узлом, вот только вести о них идут долго, приходят иногда через десятки лет... Но поиск еще не окончен. И мы верим, что не завершится он до той поры, пока с кровавых полей не придет последний солдат!
Вот и пришло время дописать последние страницы в рассказе о том, как сорок лет спустя прояснилась судьба лейтенанта-пограничника Богуна. В списках личного состава, выбывшего из строя в годы войны, он больше не значится пропавшим без вести. Приказом начальника пограничных войск КГБ СССР генерала армии В. Л. Матросова от 26 ноября 1980 года бывший начальник 4-й линейной заставы Таурагского погранотряда лейтенант Богун Антон Антонович отныне и навечно числится в этих списках как павший смертью героя в боях за Советскую Родину.
Таурагский погранотряд, заставы которого располагались по левую сторону от шоссе Тильзит — Таураге, оказался в полосе главного удара группы гитлеровских армий «Север». Сегодня мы знаем: эта группа имела самую высокую плотность в наступлении против советских войск, меньше восьми километров фронта на каждую дивизию. Цель была — как можно быстрее уничтожить советские войска в Прибалтике и с ходу захватить Ленинград.
Четвертая застава под командованием Богуна и его заместителя по политчасти Левина, не дрогнув, приняла свой первый и последний бой. Не прикрытая ни броней, ни железобетоном, в простых окопах, с винтовками и пулеметами против танков, самолетов и орудий, она дралась несколько часов и почти вся осталась лежать на поляне в приграничном лесу.
Но в те минуты и часы, пока шел бой на границе, в Таураге успела развернуть свои части 125-я стрелковая дивизия. Ее атаковали три танковые и две пехотные дивизии врага. Особенно упорными были сражения на берегу реки Юра, мост через которую саперы смогли взорвать ценой своей жизни. Отступая с боями, прорываясь из окружения, 125-я дивизия потеряла две трети состава, но знамя сохранила и стойко держала затем оборону у стен Ленинграда. А когда пробил час, вместе со всей армией 125-я дивизия пошла в наступление. И теперь, когда мы обращаемся мысленно к тем тяжким дням и ночам, из которых составилась Великая Отечественная война, мы знаем, что путь к победе начинался отсюда, с пограничных застав, с этих первых рубежей нашей обороны, где впервые сбилась с ритма, забуксовала фашистская военная машина и где земля на три метра вглубь пропитана кровью бойцов в зеленых фуражках и молодых командиров с кубарями в петлицах.
Зная уже многое о лейтенанте Богуне, я не мог освободиться от мыслей о его семье, о судьбе его сына. Думалось: может быть, каким-то чудом он уцелел? Живет где-нибудь у нас или за рубежом этот смуглолицый мужчина лет сорока, черноволосый, как отец, с темными, как у матери, глазами и не ведает, откуда он родом, кто его родители, как появилась на теле огненная отметина, шрам от старой раны.
Подлинная жизнь и на этот раз оказалась гораздо интересней и богаче любой выдумки.
Весной 1980 года, после поездки с Росляковым в Прибалтику, в один из дней в редакции раздался телефонный звонок из Ворошиловграда. Мужской голос с заметным волнением произнес:
— Это Богун говорит. Валерий. Сын лейтенанта Богуна.
Боясь, что тут какая-то ошибка, нс веря, а скорее, страшась сразу же поверить в почти, казалось бы, невозможное, в то, что со мной действительно говорит Валерий Богун, я спросил в полной растерянности:
— Так вы живы?!
— Живы. Все живы. И мать, и ее родители.
— А рана? — все еще не верил я. — У вас есть на теле следы ранения?
— Есть, — раздалось в ответ. — На правой руке...
Потом выяснилось, что Валерий еще в 1979 году в доме отдыха держал в руках «Смену» с очерком о неизвестном лейтенанте, видел снимок, где лежит он ниц с простреленным виском, но читать очерк не стал. Не смог. Отдал журнал жене: «Посмотри, как похож этот лейтенант на фотографии отца». А спустя год — и надо же случиться такому совпадению! — ровно в сорок лет, в день рождения, пришел к нему на службу Варфоломей Федотович Киященко. Приткнулся к плечу внука седенькой головой, заплакал: «Дожили до светлых дней. Стучится к нам правда о твоем отце. Ищут его». И протянул областную газету с обращением юных следопытов, которые, выполняя просьбу «Известий», просили откликнуться всех, кто мог поведать что-нибудь о судьбе бывшего педагога Антона Антоновича Богуна и его близких.
На другой же день после звонка я выехал в Ворошиловград. На перроне вокзала узнал Валерия сразу. Он был в точности таким, каким и представлялся: высокий, смуглолицый и чернобровый, с темными неулыбчивыми глазами. Мы обнялись с ним, как родные.
Валерий ничего не помнил и почти ничего не знал. Его детская память прозрела в те дни, когда он очутился в доме деда на тихой улочке, заросшей акацией. Дом, еще до войны самолично сложенный Варфоломеем Федотовичем из бутового камня, как и вся короткая улочка, прячется в низинке почти в самом центре Ворошиловграда. Вокруг высотные здания, бетон и стекло, а тут дремотный покой жаркого полдня, бунчат мухи, в распахнутые окна тянутся ветки белой сирени.
Передо мной, комкая кружевной платок, сидит пожилая полная женщина. Она напряжена, взволнована, часто подносит платок к глазам. Антонина Варфоломеевна более тридцати лет замужем, от второго брака у нее взрослые дочери, она давно бабушка, и три года назад даже появился на свет правнук, а мои вопросы принуждают ее вспомнить ту, немыслимо далекую пору, когда ей было всего двадцать лет. Когда худенькая, глазастая, с годовалым первенцем на руках поселилась она в крестьянской избе, наскоро приспособленной под заставу, в нескольких сотнях метров от границы и с той, чужой стороны, леденисто поблескивая голубыми окулярами, словно прямо в горницу к ней пытались заглянуть мощные цейсовские бинокли.
— Нас две семьи жили на заставе. Была еще жена политрука Левина. Жили в постоянной тревоге. Со дня на день ожидали вооруженного нападения. Приехал начальник погранотряда, говорит: «Вы бы, девчата, повесили у себя на окнах тюлевые занавесочки. Пусть знают немцы, что мы на их провокации не поддаемся, не эвакуируем семьи комсостава. А если что начнется, дежурная полуторка вас с ребятами мигом увезет». Утром, когда началась война, эту полуторку немцы подожгли первым же снарядом.
Антон Антонович все дни и ночи пропадал на границе. Почернел весь, но держался внешне спокойно. А тут, примерно за неделю до начала войны, пришел вечером со службы и говорит: «Давай, Тоша, заранее попрощаемся...» Он меня Тошей звал, по школьной привычке. У нас в школе он преподавал историю. Строгий был, его все девочки и мальчишки в классе боялись. Только после десятилетки, когда сдала я все экзамены, он признался, что любит меня, сделал предложение. А до этого даже виду не показывал, с меня спрашивал, пожалуй, больше, чем с других... Вот приходит он и говорит: «Давай, Тоша, попрощаемся. Считай, что ты уже вдова». А глаза у самого такие печальные. Я заплакала, обняла его. Может, говорю, обойдется все. Отобьемся. А он: «Ты сама видишь, какая черная хмара заходит с той стороны. Вряд ли мы долго продержимся в своих окопах. Но ты знай — живым я отсюда не уйду. Так что прости заранее, если в чем виноват перед тобой. Береги себя, детей сбереги». Я тогда в положении была, ждала второго ребенка. С того вечера вся извелась, почти не спала. Но вот пограничники — тех прямо сон морил. Чуть освободится боец от наряда, смотришь — уже прилег на траве и спит. Словно их тянула к себе земля... А накануне войны, вечером, собрались все вместе и запели. Как они пели! Боже, как они пели!.. Все песни, какие знали, и «Широка страна моя родная», и про Катюшу, и «Распрягайте, хлопцы, коней»... Их голоса я слышу до сих пор.
Она замолчала, прижав ладони к вискам. В соседней комнате горестно вздохнули. Деликатно оставив нас вдвоем, туда ушли ее мать и отец, сидят тихонько на кровати, старенькие, обоим за восемьдесят.
В ночь перед нападением, в 12 часов, Богуна срочно вызвал дежурный. Была нарушена телефонная связь с отрядом. Больше мужа она не видела. Когда начался артобстрел, она с ребенком спряталась в погребе. Там они и сидели, зарывшись в картошке, пока выстрелами из пушки немецкого танка все не разворотило вокруг. Как выбрались наружу, не помнит. Ее с ребенком вели через поле к шоссе вместе с двумя ранеными пограничниками. Они истекали кровью, а конвоиры ударами прикладов в спину заставляли их падать на колени перед трупом каждого немецкого солдата. Просите, мол, прощения.
Ее поместили в бараке за колючей проволокой, рядом с гетто, откуда по ночам уводили людей на расстрел. Потом всех женщин из барака стали под конвоем отправлять на работу, разгружать вагоны на станции, а из нее какая работница? Ее отпустили на все четыре стороны. В ноябре она родила дочь. В честь матери, с которой и не чаяла свидеться, назвала дочь Зинаидой. О том, что Богун погиб, она знала. Лесники еще тогда, в сорок первом, сказали ей, что на месте боя в двух окопах зарыли тела начальника заставы, политрука и около шестидесяти бойцов.
Сорок лет спустя красные следопыты найдут в бывшем приграничном лесу эти могилы. Осторожно вскроют их, сфотографируют останки. Черепа были расколоты, будто выстрелами в голову добивали тяжелораненых.
Оказалась в плену и жена заместителя начальника погранзаставы по политчасти Левина Раиса. Жизнь ее с Василием была короткой, как вспышка молнии, всего-то два месяца побыла замужем. Он был старше ее, ласковый, светловолосый. Когда уходил на дежурство, то обычно стучал тихонько в окно. Спи, мол, спокойно, родная, я здесь, недалеко. В ночь на 22 июня он дежурил по заставе, и когда с вечера поцеловал, уходя на дежурство, это был, оказывается, его прощальный поцелуй. В лагере Раиса родила дочку. Как только она выжила в этом аду — больная, полумертвая от голода, без теплых вещей! Отступая, немцы увезли жен советских командиров в Германию. На долю двадцатилетних вдов в годы оккупации выпали суровые испытания. Но сквозь все прошла жена политрука Левина, ничем не запятнала свое доброе имя. Сейчас Раиса Захаровна Давыдкина живет в Калуге, ее дочь Галина Грабец замужем, окончила техникум, работает фармацевтом в Калининграде[4].
В конце войны в Германии очутилась с детьми и Антонина Богун. И то ли выручили молодость и безукоризненное знание немецкого языка, то ли просто на роду у нее было так написано, только глубокой осенью сорок пятого года, когда в Ворошиловграде уже перестали ее ждать, она с рюкзаком за плечами, неся на руках своих малолеток, измученных дальней дорогой и липучими детскими болезнями, прямо с вокзала пришла в родительский дом.
Этот дом на зеленой улочке стал для детей лейтенанта Богуна подлинно отчим домом. В голодноватое время после войны волею судеб на попечении Зинаиды Анатольевны и Варфоломея Федотовича оказалось пятеро ребятишек. Всех они поставили на ноги, вывели в люди. Не всегда сытые, одетые кто во что, но всегда неунывающие, они жили дружно и весело, ибо жили под присмотром прекрасной супружеской пары, старых украинских учителей, из тех, которые знают всего Шевченко, вечерами читают Толстого и Блока, а в комнате, в красном углу, держат портрет гимназиста Володи Ульянова.
В этом доме никогда не предавалась забвению память об Антоне Антоновиче Богуне. О нем рассказывали детям, вспоминали, каким он был душевным, чутким, истинно интеллигентным человеком, говорили о его убеждениях коммуниста и патриота. Несмотря на все невзгоды, здесь сохранили две вещи, лично принадлежавшие Богуну. Всего две вещи, которые, видимо, были ему чем-то дороги, — том Пушкина в мягком довоенном переплете и маленький гипсовый бюстик Энгельса с карандашной надписью «Тургенев». Этой надписью Зинаида Анатольевна простодушно надеялась в дни оккупации отвести глаза фашистам, выдав основоположника марксизма за бородатого русского писателя.
Дети Богуна — Валерий и Зинаида, инженер и воспитательница детского сада, выросли в преклонении перед памятью об отце. У них хорошие семьи, первыми у обоих родились сыновья, оба в честь деда названы Антонами. И уже растет правнук лейтенанта, крепенький черноглазый хлопчик трех лет от роду. Знак высшей справедливости видится в том, что живет на земле и будет жить в грядущем веке Антон Антонович Богун, полный тезка своего прадеда, отдавшего жизнь за свободу нашей земли.
Надо ли говорить, как встретили в Ворошиловграде весть о подвиге лейтенанта?
Когда мы расставались, Варфоломей Федотович сказал: «Прости, сынок. Не смогу проводить тебя на вокзал. Боюсь, не доползу. Дорога проходит тут близенько от дома. Прошу тебя — будешь ехать мимо, махни мне из окна вагона».
По пригороду скорый поезд идет медленно, словно, осторожно раздвигает завесу из ветвей старых кленов и верб. Увидев Варфоломея Федотовича, я помахал ему. Он стоял у полотна железной дороги с букетом белой сирени. Снял шляпу, низко поклонился стриженой седой головой, и так выразительны были его склоненная фигура, этот букетик осыпающейся сирени, что сжалось сердце.
Но перед тем мы ездили с Валерием Богуном на родину его отца, в село Протопоповка.
Родные сестры Богуна сорок лет жили на Кировоградщине в полном неведении о судьбе брата и его семьи. После оккупации они переписывались с Киященко, потом письма перестали приходить, адреса позабылись.
Мария Антоновна — степенная, рассудительная, с ухоженным смугловатым лицом. Евдокия Антоновна — постарше, попроще, она давно на пенсии, всю жизнь проработала в колхозе дояркой, кисти рук у нее, словно темные узловатые корешки. Увидела Валерия, кинулась на шею, ударилась в плач, запричитала.
В родительской хате Богунов, перестроенной и все еще крепкой, под могучей беленой матицей помянули Антона Антоновича. Валерий пошел в отца, напрочь не пьющий, но тут разволновался, пригубил чарку...
Село помнит об Антоне Богуне, гордится им, как и сотнями односельчан, погибших на фронте. В школьном музее собраны их фотографии, все до единой. Учитель истории, сам бывший фронтовик, местный краевед и летописец И. М. Куёвда быстро собрал все, что напечатано в газетах и журналах о подвиге лейтенанта-пограничника, оборудовал в музее особый стенд. Районный комитет ДОСААФ провел автомотокросс, посвященный памяти Антона Богуна. Этот кросс теперь будет традиционным. Призы победителям вручала Мария Антоновна.
А когда мы уезжали, будто все село провожало нас. Село Протопоповка — просторное, зеленое, с кирпичными домами, вытянулось километров на пять вдоль Ингульца. Был воскресный, без ветра, солнечный день. Они шли посреди улицы, Валерий и его родные тетки. Шли, взявшись за руки, и лица женщин, их глаза светились — другого слова, пожалуй, не подберешь. Будто этот высокий чернобровый мужчина был не племянник, а сам Антон Богун, их брат, который наперекор судьбе вернулся в родные края, на батьковщину. Люди стояли почти у каждого дома, сидели на завалинках. Они кланялись издали или выходили на дорогу, обнимались... Обо всем этом трудно писать... Сын лейтенанта, с горящими зацелованными щеками, увидел, какая большая у него родня, сколько в селе родственников, близких и дальних, как могуч и несокрушим корень Богунов.
Иначе распорядилась жизнь с родными Ивана Клочкова, рядового пограничника, погибшего со связкой гранат под фашистским танком.
В архиве сохранился именной список личного состава четвертой погранзаставы по состоянию на 21 июня 1941 года. В нем 61 фамилия — русские, украинцы, татары, один чуваш. Приведены все данные, кроме одного — не указано место рождения. А не зная этого, пока не удалось найти родных и близких этих людей, сказать что-либо определенное о их судьбе.
На снимке за спиной лейтенанта Богуна лежит заместитель политрука Раков. Известны его имя и отчество — Павел Павлович, он был комсомольцем, окончил семилетку, служил в погранвойсках с 1938 года, родился в 1917 году, но где родился — неизвестно. И не отыскалась пока тропинка к тому дому, где, может быть, все еще ждут о нем вестей, хранят под стеклом его фотографию, вспоминают о нем как о живом, помнят его русоволосым, стройным парнем с озорными глазами[5].
В розысках, связанных с Иваном Клочковым, помогла путеводная ниточка. Рассказывая о самом молодом бойце на заставе, о его подвиге, Росляков припомнил, что был он родом откуда-то из-под Иванова, что был у него старший брат, политрук, которым он очень гордился. В поиски включились ивановская областная газета «Рабочий край», обратившись к читателям с вопросом: «Кто знал Ивана Клочкова?» Среди поступивших откликов привлекло внимание письмо пенсионера В. И. Малышева. Он писал, что до войны знал одного Клочкова, только родом тот был из-под Владимира, из деревни Каменец, хотя тогда, как известно, Владимирский район входил в состав Ивановской области. Не тот ли это человек, которого ищут?
Оказалось, тот самый. Но из большой крестьянской семьи Клочковых никого не осталось в живых, умерли мать с отцом, две сестры, младший брат. Когда родители были живы, они искали Ивана. Ответ приходил один и тот же: «Числится пропавшим без вести». Двоюродные сестры вспоминали, охваченные печалью, что Иван успел прислать со службы из города Таураге лишь одно письмо, говорили о нем с одобрением: «Умственный был, грамотей». А старший брат Ивана, Федор Степанович, 1915 года рождения, погиб в боях у озера Хасан. Не его ли пример, не его ли образ увлекли Ивана, когда он кинулся с гранатами под немецкий танк?
Погибли Клочковы. Сложили головы, защищая Родину на крайних ее рубежах, в Прибалтике и на Дальнем Востоке, и на всем белом свете не осталось у них близких людей, а вот выдался случай — и помянули добрым словом братьев Ивана и Федора. Да будет им пухом родная земля...
Наше поколение, те, кто пережил войну, кровью сердца связаны с теми, кто погиб на этой войне. Их двадцать миллионов. Они живут только в нашей памяти, и мы обязаны спасти от забвения каждое имя. Но надо торопиться. Время уходит. Обрываются нити, исчезают следы. Надо успеть сделать все, что в наших силах. Это наш долг и перед ними, павшими, и перед собственной совестью.
...Памятник в старом приграничном лесу открывали в канун 36-й годовщины праздника Победы. Когда устанавливали многотонную глыбу гранита, нашли на редкость сохранившуюся резиновую печать четвертой заставы. Будто сама земля подала голос: не сомневайтесь, они здесь лежат...
Был светлый майский день. Со всей округи собрался народ, в почетный караул встали пионеры. Было много цветов. Скорбно звучали речи на русском и литовском языках. Выступал и Росляков. Он говорил громко, отчетливо, но глаза были тусклыми. Словно в эти минуты видел он не зеленый лес, не притихшую толпу. В огне и дыму, в растерзанных гимнастерках, в окровавленных бинтах, с последней гранатой встала перед ним четвертая застава. Не отступившая, непокоренная.
А потом ударил залп. Трижды солдаты в зеленых фуражках рвали тишину очередями из автоматов, и снова, спустя сорок лет, пахнуло порохом на этой лесной поляне с обвалившимися окопами и россыпями винтовочных малахитово позеленевших гильз в траве.
Мы идем в ночной патруль. Вернее, едем. На мотоцикле.
Кварталы городского центра с освещенными витринами магазинов, многолюдьем у дверей кинотеатров, пунктирными огнями неоновых реклам — все осталось позади, и теперь улицы, пустынные и узкие, словно ушли под воду, потонули в непроглядной темноте.
Луч фары режет ветви придорожных тополей. С близких плесов Иртыша тянет ветром. А когда на перекрестке мотоцикл осторожно вкатился в дождевую лужу, сквозь стрекот мотора донеслись слова:
— Вот здесь меня сшибли...
Старший сержант милиции Александр Степанович Колодкин сидит в седле плотно, точно влитый. Он невелик ростом, по-сибирски кряжист. Загрубевшее на ветру лицо, открытый взгляд светлых умных глаз. Ему уже за сорок.
Час назад меня познакомил с Александром Колодкиным майор милиции Коваленко. С этим майором, человеком горячим и по-настоящему увлеченным своей сложной работой, у нас перед тем был долгий разговор. «Не пришла ли пора, — спросил под конец майор, — когда на работу в милицию надо в первую очередь брать людей не с юридическим, а с высшим педагогическим образованием?»
Майор Коваленко говорил, конечно, не о себе, хотя он, обладая юридическим образованием, учился заочно в педагогическом вузе. Видимо, он все же думал о старшем сержанте Колодкине, хотя тот и не кончал института, а имел за плечами лишь восемь классов сельской школы.
Восемь классов... И армия. А после демобилизации — работа в милиции. Последние пятнадцать лет каждый вечер он несет патрульную службу на окраине Семипалатинска, в районе Сростенской ветки. Что же привело его в ряды бойцов в милицейских шинелях?
Колодкин, не вдаваясь в детали, отвечает коротко:
— Так уж получилось...
Столь же скупо рассказывает о себе. Женат. Дети. Отец в гражданскую был красным партизаном. Конником.
— А у меня тоже конь. Железный. — Он улыбнулся несмело, будто сам удивился неожиданно родившейся шутке. И негромко, хрипловатым баском стал говорить о своей службе.
Район Сростенской ветки — беспокойный. Народ тут живет разный. А Колодкина знают все. Мне представилось, как приходит по вызову в незнакомый дом этот спокойный и немолодой старший сержант, как разговаривает, гася разбушевавшиеся страсти. Наверное, его слушают внимательно. Ведь сам он глава большой семьи. Он знает жизнь и знает, как непросто порой складываются отношения в семье, у людей, живущих под одной крышей. Подумалось вдруг, что слова майора Коваленко о высшем педагогическом образовании применительно к милицейской работе означают не столько диплом об окончании вуза, сколько сумму душевного такта, чуткости и высокого педагогического мастерства, которой в наше время обязан обладать каждый человек, носящий милицейский мундир.
Но неужели за пятнадцать лет службы у старшего сержанта Колодкина не было происшествий, когда решения приходилось принимать в доли секунды, когда седели волосы и стремительно, как накат волны, налетало главное испытание — испытание мужества?
Такие происшествия, к сожалению, были.
В сумерках к старшему сержанту подошел пожилой мужчина и волнуясь сказал, что за углом стоит грузовик, а шофер, видать, пьяный в дым.
Колодкин на мотоцикле ринулся за угол. Машина ГАЗ-51 тронулась с места и стала набирать скорость, выписывая на асфальте замысловатые фигуры.
Поравнявшись с кабиной, старший сержант махнул рукой: глуши мотор! Чубатый парень за рулем скосил глаза, налитые хмельной удалью. Усмехнулся, прибавил газу.
На бешеной скорости Колодкин обогнал грузовик. Выскочил на перекресток, развернул мотоцикл поперек дороги. Горящие фары грузовика ослепили. Надвинулись немигающим зверским оком. Женщина на тротуаре закричала...
— Да, здесь сшибли, — повторил Колодкин, не подымая головы и будто разглядывая под колесами мотоцикла темную воду в радужных разводах.
Некоторое время мы едем молча. Накрапывает дождь. Мелкий, колючий, — словно это и не дождь вовсе, а иголки, летящие в лицо. За моей спиной в багажнике коляски невнятно бормочет рация. Колодкин время от времени останавливается, прибавляет в приемнике громкость. Тогда мы слышим, как такие же ночные патрули переговариваются с «десятым», дежурным оператором городского отдела милиции.
Приглушив голос, Колодкин говорит в микрофон:
— Десятый, десятый... Я — пятнадцатый. У меня все спокойно. Следую к перекидному мосту.
Мост этот, переброшенный через железнодорожные пути, смутно рисуется на фоне ночного неба, осветленного далекими станционными прожекторами. Огибаем длинное приземистое здание, и мотоцикл тряско прыгает по колдобинам. Звучно чавкает грязь, летят из-под колес ошметья, похожие на черных жаб.
А вокруг ни огонька и ни единой живой души. Слышно, как за высоким тесовым забором звякают угрожающе цепи. Собачий лай рвется чуть ли не из-под каждой подворотни.
Колодкин поясняет, что мы на Боровой улице. Тянется она вплоть до городского кладбища, и живет тут немало баптистов.
— Ну это, должно, народ спокойный. Тихий.
Старший сержант повторяет с коротким смешком:
— Тихий... Когда спит. А начнет гулять — вся Сростенская ветка ходуном ходит.
Мотоцикл резко сворачивает в проулок, и я невольно вздыхаю с облегчением. Впереди — половодье огней в окнах многоэтажных домов. И люди. На тротуарах, на автобусной остановке, возле сверкающих витрин гастронома «Север». Здесь подымают новые кварталы семипалатинские «Черемушки», и они неумолимо подступают к Боровой, окружают ее, теснят башенными кранами.
Притормаживаем на асфальтовом пятачке под фонарем. Сию же минуту, точно из-под земли, вырастает у мотоцикла крепенький паренек в кепке. Скользнул бедовыми глазами по незнакомцу в коляске, спросил, не сумев скрыть разочарование:
— Дядь Саш... А я как же? Не с вами?
Колодкин смущенно кашляет в кулак:
— Сегодня походи сам. Подле гастронома.
Паренек отошел, оглядываясь, и я понял, что нечаянно занял чужое место в коляске.
У старшего сержанта в округе добрый десяток добровольных помощников. Александр Лескин с шестой автобазы и Толя Тимошенко с кирпичного завода чаще других сопровождают «дядю Сашу» в патрульных объездах. Чем-то крепко привязал он к себе ребят. Кто знает, может, думает он исподволь о смене? Кому еще доверить службу в рядах часовых порядка, как не этим парням, которые и мотоцикл водить умеют, и приемам самбо обучены, а главное, не раз слышали, как разговаривает с людьми старший сержант Колодкин. Разговаривает по-разному, иногда строго, порой дружески, но всегда искренне, открыто.
Но меня все-таки интересует: чем же закончилось столкновение на том перекрестке?
— Ударило здорово. Память на миг отшибло. Спасибо людям — подняли. Гляжу, вроде руки, ноги на месте. Только нос в лепешку, и в голове шум. Гудит, ровно колокол. Кинулся к мотоциклу. И — понимаете? Глазам не верю. Целехонек! Завелся с полуоборота. Погнал я за той машиной. Сигналю вовсю. Думаю, может кто из наших услышит. Тут как раз подоспел на мотоцикле Мусатаев Тортай, наш командир. Зажали мы машину с двух сторон. Остановили... Потом ему, шоферу, семь лет дали. Недавно освободился. До срока выпустили. Говорят, хорошо работал. Однако слух есть, вроде его опять к водке шатнуло. Закладывать начал по-старому. Надо бы заглянуть к нему. Поговорить...
Колодкин вздохнул, задумался, склонив голову к плечу. Ладони его неразличимо слились с резиновыми рукоятками руля. Без видимого усилия он ведет мотоцикл по слякотной дороге, полосуя узким лучом фары ночную пелену.
Дождь перестал. Верховой ветер гонит тучи, сваливая их за низкий степной горизонт и открывая звездные проруби.
— Десятый, десятый... Я — пятнадцатый. У меня все спокойно.
Несколько минут мы оба ждем, что ответит оператор.
И снова мотоцикл медленно катит по улицам Сростенской ветки, где в домах живут разные люди, и улицы эти разные — кривые, с нелепыми закоулками, глухими тупичками и прямые, как стрелы, с поздними огнями в окнах многоэтажных домов, сплошь поднятых из белого кирпича, который и придает новостройкам города на Иртыше неповторимое своеобразие.
В небе над Сростенской веткой пылает на мачте телецентра огненная гроздь, словно налитая вишневым цветом. И несется сквозь ночь:
— Десятый, десятый. Я — пятнадцатый...
Ее нет среди живых. Она не видела праздничного салюта в ночном майском небе, ее не встречали с цветами на перроне Белорусского вокзала. В июле сорок четвертого года, когда наши войска взламывали оборонительные рубежи на подступах к Восточной Пруссии, она погибла, накрытая разрывом снаряда.
После войны ее прах перенесли в Калининград. На братском кладбище стоит обелиск, на его грани высечено: «Гвардии старшина м/с Елена Борисовна Ковальчук. 1911 — 1944 гг.».
Но память о ней живет. Собираясь на традиционную встречу, о ней вспоминают ветераны 1-й гвардейской Московско-Минской стрелковой дивизии. Ее именем названа улица в Киеве, где жила она до войны, работала мастером в парикмахерской и откуда ушла добровольно на фронт. И помнят о ней десятки мужчин, те, кого спасла она, перевязав на поле боя и вынеся на своих сильных плечах из-под огня.
...Тебя где ранило, товарищ? Под Смоленском? На берегу Нары под Москвой? Или под Оршей, в осеннем сыром мелколесье, буреломно истоптанном самоходками?
Ты помнишь, как по сигналу атаки выпрыгнул из окопа. Низко пригибаясь, побежал. Споткнулся. И падал почему-то долго, как во сне, не чувствуя боли, не ощущая страха, и только тело словно стало чужим, вдавилось мертво в глинистую землю.
Бил короткими очередями тяжелый немецкий пулемет. Где-то близко, отчаянно и дико закричали: «Санитара давай! Братцы!.. Санитара!» Вот тогда ты испугался. Ты тоже хотел закричать, позвать на помощь, но сквозь губы выдувая розовые пузыри, просочился стон. Навалилась тоска, погружая в серую муть, отнимая волю, а над головой ошкуренная пулями качалась и качалась сахарно-белая веточка ольхи... Алюминиевая фляга обожгла рот холодом. Встревоженное, в каплях пота женское лицо склонилось над тобой. Ты узнал ее, санинструктора, видел мельком перед атакой, — это ведь первый твой бой. У нее был застуженный хрипловатый голос. Раздирая с треском бинты, она сказала: «Потерпи, миленький. Потерпи, хороший мой». Ее руки что-то проворно делали с твоим телом. Они были теплыми, эти руки, а ты, беспомощный как ребенок, вдруг вспомнил мать и от жалости к себе, от проснувшейся надежды и от боли почувствовал, что в уголках глаз набухает влага. Словно мешок с песком, она перекатила тебя на разостланную плащ-палатку и проворчала, взявшись за концы брезента: «Ох и тяжеленные эти мужики».
Вот и все. Больше ты ее не видел, имени не запомнил.
Но в глухой заполночный час, когда ноет, отзываясь на дождливую погоду, простреленное бедро, в твой сон с гулом, с немыми взрывами, с огненным пунктиром трассирующих пуль и запахом горелого шинельного сукна возвращается яростное время твоей далекой молодости. И словно опять видишь ты в изодранных зеленых пленочках ветку ольхи, и слышишь отчаянно испуганный крик, и чувствуешь, как женские руки быстро и ловко бинтуют твое израненное тело.
А днем на улице ты смотришь пристально на седого человека, на груди у которого поблескивают военные медали, и замечаешь вдруг, что и он, этот человек, вглядывается в тебя внимательно, будто боится, что ты, не узнав его, пройдешь мимо, и будто хочет он спросить у тебя: «А на каком фронте ты воевал, друг?»
Сегодня со страницы «Известий» тебе будто в душу глянуло знакомое лицо. Узнаешь? Это санинструктор, тот самый. Ее звали Елена Ковальчук... Расскажи о ней, — нет, не сыну, он вечно занят, — работа, хоккей, «Жигули». Расскажи внучке, она у тебя совсем уже взрослая.
Вы сидите с женой за вечерним чаем и поглядываете то и дело в окно. Там, за окном, по весеннему скверу ваша внучка который уже час ходит с тем симпатичным очкариком, что учится с ней на одном курсе. Ты ворчишь, поглядываешь строго на жену, а она улыбается, и лицо у нее такое, словно припомнила она, как в сорок втором, вскоре после госпиталя, в бараке с дощатыми стенами справляли вашу свадьбу и на столе стояло нехитрое угощение из продуктов, полученных по карточкам за неделю вперед. И вот когда ваша девочка, ваша надежда и радость придет с пылающими щеками и ликованием в глазах, протяни ей газету с фотографией и объясни деликатно, что у жизни есть своя особая линия, своя логика. И как это не покажется, может быть, странным на первый взгляд, но ты сам, и твой сын, и она, твоя внучка, и все, что будет у нее впереди, все ее радости, будущие дети, внуки и правнуки, бесконечно обязаны вот этой женщине с боевым орденом на гимнастерке.
...А лето в сорок втором году выдалось жаркое. После тяжелых боев дивизию отвели на отдых и пополнение. Отсыпались в разоренных избах, писали письма. Младший сержант из редакции дивизионки, Сережа Косырев, все ходил с лейкой, просил робко: «Товарищ старшина! Ну, Елена Борисовна... Сфотографироваться надо. Для газеты». Прилепился как смола, смешной такой. Молоденький. Она отмахивалась шутливо, нашел, мол, кого снимать... Вышла за околицу, упала на траву, принимая всем крупным телом истому согретой земли. Что-то вспомнилось ей, примечталось. И как белы, как хороши были эти ромашки на зеленом лугу!
Кузьмич сидит на ящиках в тулупе и валенках, подшитых рубчатой автомобильной резиной. Над ним, на столбе, скрипит, покачиваясь, жестяной колпак с тусклой лампочкой, а за спиной на дверях продмага висит амбарный замок, огромный, с бурыми пятнами, но и он, этот устрашающий замок, для сохранности и порядка привязан к скобе пеньковой бечевкой с пломбой.
Булыжная площадь между магазином и почти игрушечным, в один этаж вокзальчиком пустынна, вся в сизом инее. Пахнет близкими снегопадами и немножко конюшней, теми будоражащими душу запахами сена, волглого овса и терпкого конского пота, какими веет обычно на привокзальных площадях маленьких станций в российской глуби, где только и живут еще рядом с человеком эти обреченные милые существа — лошади... Прямо за вокзалом черно втыкаются в небо старые сосны и шумят глухо, точно тяжко вздыхают, жалуясь на осеннюю мокрень и ревматизмы, за ажурным мостом через топкую речушку неутомимо подмаргивает трехглазая автоблокировка.
С гулом, с чеканным перестуком колес, с бегучим зеркальным блеском в притушенных окнах подкатывает скорый поезд, застывает у перрона.
Кузьмич беспокоится: «Случилось что на линии? Или опять в Дергачах запарка?»
Скорые тут не останавливаются. Они пролетают мимо станции, не снижая своей литерной скорости. Да и какая это станция? Так, одно название. В одно название со станцией и городок, что лежит от нее в пяти верстах с добрым гаком. Окольцован он пыльным большаком, весь в садах и огородах, с единственной мощеной улицей, канатно-веревочной фабрикой и древним одноглавым собором с порушенным в двадцатых годах крестом и колокольней, заселенной отбившимися от рук толстозадыми турманами. Но все же это город, хотя и районного подчинения, и окрестные деревни почтительно тянутся к нему колдобистыми проселками, а деревни эти, укромно спрятанные в лесах с непролазными болотами, называются по-разному, но все как бы на один манер — Кулиничи, Малинковичи, Озиричи...
Война пощадила городок, не пожгла, и боев здесь особенных не было, только в июле сорок первого отступавшая в одиночестве зенитная батарея застряла в холмах и полдня хлестала прямой наводкой по легким немецким танкам, прорывавшимся к станции. И все было тут тихо, дремотно и глухоманно, пока в самой дальней деревушке, в Озиричах, не разведали богатые залежи минерала, могучего камня плодородия, как восторженно писала местная газета. Там собирались строить химический комбинат и новый город, а на соседнем разъезде Дергачи срочно нашивали запасные пути.
«Тебе б в Дергачах тормознуть, — мысленно советует Кузьмич поезду, как живому. — У них ноне веселье. А у нас что? Скукота!»
И скорый, словно вняв совету, кричит коротко, по-новому, не прежним паровозным басом, а резким тепловозным тенорком и в один миг исчезает, будто его и не было вовсе.
Вокзальная дверь вдруг распахивается, кидая сноп яркого света. Через площадь, нетрезво покачиваясь, шагает фигура. Кузьмич проворно выставляет из тулупа берданку.
— Привет, папаш-ша!
В желтом овале от фонаря возник хлипкий мужичонка в плаще, с вещмешком за плечами. Стоит, щурится опухшими глазками, и от него несет таким запьянцовским перегаром, что Кузьмич отворачивается.
«Ишь нализался, хлюст!» — думает он с неприязнью человека, которому глубоко чужды людские пороки. Сам Кузьмич давно ведет трезвую жизнь. Благополучно миновав дни железнодорожников, шахтеров, танкистов и строителей вкупе с физкультурниками, он не берет в рот ни капли со светлого июльского праздника — со Дня работника торговли.
— Будь здоров, — отвечает Кузьмич без всякой приветливости, а сам присматривается: «Вроде бы не нашенский. Набеглый. И говорок бойкий, ма-асковский».
Мужичок вертит головой, оглядываясь с веселым любопытством, насморочно хлюпает сиреневым носиком. Кузьмич считает нужным поинтересоваться:
— Куда лыжи-то навострил?
— А в эти... в Озирища.
— В Озиричи... Вона! Тебе, мил-человек, пассажирского надо дожидаться. В Дергачах тебе слазить.
— А хоть бы где! — говорит набеглый хлюст без печали. — Нам, сантехникам, везде рады. Земля широкая. Гуляй! — И придвинувшись, сует руку в карман плаща, хрустит денежными бумажками: — Слышь-ка, папаш... Пузырем не разживемся? Для прочистки организма.
Кузьмич обижается:
— Таких вещей не держим.
— Скажешь тоже... У вас, у сторожей, всегда есть в заначке. Не знаем мы, что ли? Ну давай! Бери десятку. Не жалко!
— Да отчепись ты, зуда! Говорено тебе — не держим! — И с неожиданной грустью в голосе Кузьмич поясняет: — Разве ее в этот час достанешь, проклятую? Она, чаю, ужо под замками и в ресторане «Салют» на улице Васильева.
Мужичок, потерпев неудачу, начинает куражиться:
— Скаж-жите, пожалуйста! «Салют»! Улица Васильева! Местный Бродвей, что ли? А герцогини, папаш-ша, у вас случайно не водятся?
Вконец разозлившись, Кузьмич наклоняет с угрозой берданку:
— Знаешь, милок. Жми-ка отсюдова по-доброму. А не то как залеплю солью в граммофон!
— Ну чего ты, папаш?.. Чего? Может, мне любопытно. Какой такой Васильев? Может, я тоже, этот... Иван, сын Василия...
— Ты?!
Кузьмич смеется, ящики трещат под ним. Смех получается звонкий, но какой-то прыгающий, точно сыпанули по булыжнику горсть медяков.
...В невыносимо жаркий июльский день сорок первого года на станции стоял собранный второпях эвакопоезд с маневровой кукушкой. Люди на перроне тревожно прислушивались к лающим залпам скорострельных орудий и перебрасывались разными военными словами, которые будто нанесло горьким ветром: «Прочно оседлали шоссе... боезапас... дефиле».
Поезд не отправляли. Ждали остатную группу женщин с детьми. Ее вели из города кружным путем, по старым гатям через болота, и Кузьмич с противогазом в зеленой сумке на боку тоже волновался очень, потому что в той группе шли жена и Маринка.
Кони в рое золотистых слепней приволокли на станцию санитарную фуру. В ней лежали израненные красноармейцы и капитан, весь черный, с искусанными губами. К нему кинулись со всех сторон, объяснили положение. Капитан, приподнявшись, вытянул из планшетки бумажный лист, черканул пару строк, прошелестел коряво: «Передайте сержанту Васильеву». Потом взглянул с изумлением на людей и без крика упал навзничь...
На батарею с капитанской запиской послали Кузьмича. Будучи осмотрщиком вагонов, он в тот момент состоял на посылках при оперативном дежурном. И когда Кузьмич бежал по шоссе навстречу залпам, то совсем не боялся. У него не рвалось сердце, ему просто казалось, что эта сумка с противогазом колотит и колотит под бок.
За поворотом, в глинистой лощинке меж холмов, в знакомой лощинке, мильен раз хоженой, Кузьмич увидел тонкоствольные пушки. Они молчали. Чуть поодаль горел пятнистый танк. Жирный дым валил из него, как из дырявого паровозного котла. И больше Кузьмич ничего не увидел, потому что с обочины шоссе в глаза ему кинулась лужа — повитая слабым парком, пронзительно алая, будто накаленная яро на огне. С трудом отлепив глаза от этой ужасной лужи, он негромко шумнул:
— Кто тут сержант Васильев?
Отозвался молоденький паренек в рваной гимнастерке. Прочитал записку, сказал:
— Будем стоять. Пока снаряды будут...
Кузьмич, страшась отвести взгляд в сторону, смотрел на сержантскую гимнастерку из доброй шерстяной диагонали, на рукава, изодранные в клочья, и почему-то думал с жалостью: «Эх, пропала вещь. Не зачинишь!»
Батарея отбивалась до вечера, потом двинулась на восток, и поезд ушел туда же, а Кузьмич к осени подался в леса к партизанам. Подбитый танк немцы утянули к себе, и словно ничего не было в глинистой лощинке, только изредка после войны ребятишкам попадались здесь стреляные гильзы да на склоне холма в траве долго еще молочно белел, как череп, сплющенный солдатский котелок.
Но память о бое зенитчиков с танками не заглохла. Она напиталась, неизвестно как, живописными деталями, и теперь этим боем в городе, пожалуй, гордились не меньше, чем Бородинским сражением. А в последнюю победоносную годовщину конопатый Генка Петухов, тот самый Генка, которого на третий день войны изловили в Дергачах, куда он сиганул, продвигаясь самостоятельно к линии фронта, а в июле сидел в эвакопоезде ни жив ни мертв, распустив нюни и обхватив крохотный школьный глобус, ровно голову меньшой сестренки. Так вот этот самый рыжий Генка, став теперь председателем горисполкома, на шумном вече у собора — на общегородском митинге трудящихся — выдвинул идею переименовать мощеную улицу. И горожане единой душой поддержали это предложение.
Мощеная улица при старом режиме называлась Губернаторской. В первый год Советской власти канатчики, сплошь отчаянные головы, дали ей новое имя, созвучное эпохе: «Пожар мировой революции». Однако «Пожар» как-то не привился, и бывшую Губернаторскую потихоньку переименовали в улицу Профдвижения, что в некоторой степени соответствовало реальному положению вещей: профсоюзные массы двигались по ней сплоченными рядами дважды в год, в дни больших праздников.
В такие дни улица преображалась. Между домами повисали узкие полотнища с призывными надписями, реяли флаги, фабричный духовой оркестр с утра играл на площади у собора. А люди, нарядные, при галстуках, с красными бантами на груди, выходили на улицу и душевно, с оттенком старомодной церемонности поздравляли друг друга с Первомаем или же с Великим Октябрем. И хотя иные из них, будучи близкими соседями, уже виделись, одалживая через плетень оселок для направки бритвы или же стукаясь ведрами у водоразборной колонки, все равно они торжественно поздравляли друг друга с праздником, словно бы встретились в это утро в первый раз. Потом, построившись в колонну, шли через весь город, шли неторопливо, легко, в охотку. И стройно, слаженными голосами пели «Смело, товарищи, в ногу» или «Гулял по Уралу Чапаев-герой». А пенсионерки с канатной, седовласые, но все как одна по заведенному порядку в кумачовых косынках, непременно затевали песню, позабытую в больших городах, — про моряка, которому семнадцать лет, а он плывет себе по морям, по волнам и нынче здесь, а завтра там... И вот эту главную, единственную в городе мощеную улицу с недавних пор стали называть улицей сержанта Васильева.
— Понял, милок, какой был тот человек? Орел!
Так заканчивает Кузьмич свой рассказ, в котором события, естественно, приобретают некий легендарный привкус, а сам полночный сказитель в подшитых валенках и с берданкой, начиненной солью, предстает по меньшей мере боевым ординарцем командира батареи, вроде чапаевского Петьки.
Но мужичонка, сантехник, этот набеглый хлюст, кажется, ничего не слышит. Он схватился за ворот плаща, будто это вовсе не ворот, а веревка, захлестнувшая горло мертвой петлей, и он рвет ту петлю изо всех сил и качается, стиснув зубы и закрыв глаза, а лицо его в мутноватом свете фонаря делается совсем зеленым.
«Как его, бедолагу, ломает с похмелья», — думает Кузьмич, проникаясь сочувствием.
Едва приметно колышется воздух. Еще далеко, за сырым сосновым лесом, прореженным вялыми речками и лиходейными топорами, нарождается гул. Кузьмич, чутко прислушиваясь, замечает:
— Должно, пассажирский...
Мужчина в плаще, нетвердо ступая, идет прочь от магазина. Но тут же возвращается и несколько мгновений стоит, словно собираясь что-то сказать.
Кузьмич привстает с ящиков, хочет спросить: «Чего ты, друг?» — но не успевает. Пригнувшись, тот бежит через площадь, подхватив полы плаща, как полы солдатской шинели, а к станции подлетает в мохнатых огнях поезд, и за мостом, невысоко над землей, на автоблокировке загорается ясная зеленая звездочка...
Утром, сдав продавщице амбарный замок с пломбой, Кузьмич идет домой и долго, скучный, сидит у окна. Поначалу жена все ходит около, подозрительно принюхивается, а потом тревожится и предлагает истопить баню. Но он молча отмахивается от жены и от бани. У него вдруг возникает желание съездить в Минск, к дочке, которая замужем там за профессором и сама кандидатка, и не так ему хочется повидать Маринку, как зятя, который называет его уважительно батей и обычно, забросив профессорские книжки, сидит с ним допоздна в кабинете и пьет с разговорами чай с коньяком.
Вспомнив эти приятности, Кузьмич поднимается и со скорбным выражением на лице выпивает кружку свекольного кваса. В груди у него становится полегче. Но что-то там еще царапается, скребется, давит непонятной тяжестью, и ему по-прежнему неловко и отчего-то немножко совестно.
Вид у него был хмурый. Громадный рост, маленькие, глубоко сидящие глазки, багровое, словно обожженное, лицо. И все-таки в нем проглядывала какая-то незащищенность, угадывалась натура простодушная, навевавшая воспоминания о великанах из детских сказок, хотя в санатории мы все называли его между собой капитаном. Он не ходил на процедуры, его не видели в плавательном бассейне и в кинозале, но утром, едва рассветало, он шел на пляж, к морю.
В черной нейлоновой куртке с откинутым капюшоном он в любую погоду пробирался в конец волнореза и подолгу стоял там, обхватив поручни. Как моряк на капитанском мостике.
Он и на самом деле был моряком, но только бывшим, и у него был корабль, с которым он прошел сквозь жестокие штормы, но об этом мы узнали позже...
Минувший апрель надолго запомнится всем, кому довелось побывать в Сочи. После жарких дней, когда пекло и парило так, словно был это не апрель, а летний месяц июль, вдруг надвинулась полоса ненастья. С севера, из-за Дагомыса, выползли дождевые тучи. Изодранные штормовым ветром, они сваливались за горизонт, будто тонули в море, оставляя на берегу, на асфальте темные лужи с розовой каймой из цветов, сбитых с яблоневых веток.
В санатории по коридорам гуляли сквозняки и оглушительно хлопали балконные двери. Мы зябли, кутались в плащи, кляли судьбу и с надеждой вслушивались в сводки погоды местного радио. Но среди нас был «морж», и это скрашивало жизнь.
По утрам мы собирались на пляж, как на спектакль. Укрывшись под навесом и позабыв о физзарядке, молча смотрели, как «морж» раздевается, идет босиком по склизким камням и, глубоко вздохнув, с размаху кидается в море, рассекая красивым и мощным кролем малахитово-зеленую воду.
Мы ужасались, аплодировали, восхищались. Но надо было видеть, что творилось в эти минуты с капитаном. Трусцой, косолапо переваливаясь, он бегал по волнорезу, что-то кричал, размахивал руками и всем своим видом как бы говорил: «Вот это да! Вот это мужик! Не то что вы там, под навесом — слабаки, городские заморыши. Эх, сбросить бы мне годиков двадцать, так я бы тоже сейчас сиганул в море. Как морж!»
А с Александрой Ивановной мы оказались по соседству за одним столиком в столовой. Ей было, наверное, около пятидесяти, но выглядела она старше. Может, потому, что одевалась скромно, без затей и была слишком уж полная, вся точно налитая. Говор у нее был окающий, но не тот, что звучит на Волге, где в словах резко протягивают звук «о», — а был он мягкий, едва приметный, с таким говором встречаешься на русском Севере, в лесном вологодском крае или в Поморье. Она охотно рассказывала о себе, о своих внуках и зятьях, советовалась, что бы им купить в подарок, и озабоченно спрашивала, когда уходит автобус на Мацесту, чтобы — упаси боже! — не опоздать.
— Вы уж не сердитесь, пожалуйста. Я к вам прибьюсь, можно? На курорте-то в первый раз. Это все наши... Поезжайте да поезжайте, мама. Подлечитесь. Вот и приехала, здравствуйте!
Так говорила она, конфузясь. Но в первый же день за обедом, как только потянулась она за солонкой, я от неожиданности буквально онемел. На левой руке у нее я увидел зловещий знак. Выше запястья с тыльной стороны слабо голубела татуировка, полустершийся номер из шести цифр. Люди постарше, те, кто пережил войну, знают, что это значит: в лагерях смерти так метили своих узников эсэсовцы. Перед тем как отнять у человека жизнь, они отнимали у него имя. О номере на руке она ничего не говорила, да я у нее и не спрашивал...
Вечером мы сидели с Александрой Ивановной в вестибюле. Дождь лил, не переставая. Из парка сквозь распахнутую дверь сочился запах прели. Было холодно и не очень уютно. Но в санатории по молчаливому уговору все тщательно одевались к ужину и потом не расходились сразу, а кружили по вестибюлю, напоминая нарядную толпу в театральном фойе. Капитан был здесь же. В мятом костюме, с алым значком ветерана войны, с тремя рядами орденских планок он ходил, набычившись, раздвигал толпу, как бульдозер.
Александра Ивановна взглянула на него и выпрямилась, тревожное предчувствие словно кольнуло ее сердце. Но капитан прошел мимо, скользнул по ней безразличным взглядом. И она, поглядев ему вслед, успокоилась, провела ладонью по лицу, будто сняла паутинку.
Ночью над побережьем разразилась гроза. Молнии синими вспышками выхватывали из тьмы громады туч, ветвисто их кромсали, и тогда казалось, что над морем сталкиваются корабли-призраки, идет бой с пушечной канонадой, с огнем из абордажных ружей, с треском и грохотом падающих мачт... В эту ночь мало кто спал в Приморском корпусе нашего санатория.
А утром, как нередко бывает весной на Черном море, от ненастья не осталось и следа. Море почти смирилось, небо спозаранку наливалось голубизной и зноем, а на пляж словно упала радуга. В купальниках и плавках всех мыслимых расцветок на деревянных лежаках распластались те, кто мечтал все эти дни о золотистом сочинском загаре. Александра Ивановна в ситцевом сарафанчике нежилась, вытянув опухшие ноги. Спустив на глаза косынку, улыбалась, тихонько вздыхала:
— Солнышко какое. Ласковое.
Я хотел сказать, что южное солнце коварно, что ему нельзя доверять, но не успел. На пляже появился капитан. Нет, он был не в тельняшке. На нем была нательная белая рубаха, какие выдают обычно в больнице, с двумя тесемочками, завязанными у горла трогательным детским бантиком. Не обращая внимания на окружающих, он тащил за собой лежак и примостил его в трех шагах от нас, у самой кромки прибоя. Дернул бантик, стянул через голову рубаху, отчего сизые волосы встали дыбом, и, гулко хлопая ладонями по бокам, огляделся, довольный.
Эффект был потрясающий.
Под рубахой у него скрывалась редкостная наколка, во всю безволосую грудь — парусный корабль. Каким терпением и юношеским безумством надо было обладать, чтобы решиться на такого рода экзекуцию. Корабль, одномачтовая шхуна, был выколот со знанием дела, с множеством деталей, от якоря до крохотного флажка на корме. Выделялся особенно парус. Плотно синий от обилия точек, он словно рвался с мачты под напором ветра. Но поверх него, крест-накрест легли рубчатые шрамы с темной хребтинной. Видимо, капитан побывал со своим кораблем в изрядных передрягах.
Я обернулся, желая привлечь внимание Александры Ивановны, — и вот тут она снова поразила меня. Она сидела, стиснув руки, с гипсовым, как маска, лицом. На этом мертвом лице жили одни глаза, расширенные болью.
— Миша, — позвала вдруг Александра Ивановна.
Позвала негромко, но каким-то странным, молодым упругим голосом, и мне показалось, что этот голос толкнул капитана в грудь, прямо в синий парус. Он сел мешком, лежак под ним хрустнул. Через мгновение его будто подкинуло взрывом, и по пляжу, вспугнув диких голубей, пронесся вопль.
Я не знаю, с чем можно его сравнить, этот вопль, ничего подобного я прежде не слышал. В хватающем за душу крике, словно звучали не только безмерная радость, но и скорбь потрясенного человека, осознавшего вдруг, что время необратимо, что оно течет в одном направлении, только в одном...
Люди на пляже примолкли. Белея пеной, шипел прибой в прибрежной гальке. Низко, раскинув полумесяцем крылья, носились голуби. А капитан обнимал своими ручищами Александру Ивановну, — ее голова с жиденькими, в серебряных нитях волосами моталась у его плеча, — и он все кричал, надсаживая горло и срываясь в хрип:
— Товарищи!.. Это Шурочка! Это Шурочка с нашей батареи. Товарищи!..
Так они встретились.
А расстались они в конце июня сорок второго года в Севастополе, после третьего штурма.
Если доведется вам побывать в этом городе, вы, конечно, подыметесь на Малахов курган и Сапун-гору, постоите у Вечного огня и на дощатом, просмоленном дочерна настиле Графской пристани. Вам расскажут о первой и второй оборонах города русских моряков, о том, как сражались и умирали здесь люди. И вот только тогда, переполненные впечатлениями, уставшие, с встревоженной душой, подойдите, пожалуйста, к зданию почтамта. Остановитесь молча. Прислушайтесь. И представьте себе, что вокруг ничего нет — ни чистеньких улиц с каштанами и акацией, ни белых домов, ни парков. Есть развалины. И это здание почтамта, одно-единственное, с выбитыми окнами, задымленное пожаром, с проломленной крышей, но уцелевшее. Вот тогда вы, наверное, без лишних слов поймете, что такое двести пятьдесят дней и ночей обороны Севастополя.
После третьего штурма немцев на батарее, куда направили комендора с линкора «Парижская коммуна» Михаила Канунникова, в живых остались двое — он и санинструктор Шурочка. Он был тяжело ранен, ослабел, но сознания не терял. Она наскоро перевязала его и под артобстрелом, под бомбежкой потащила через весь город в Камышевую бухту, к последнему причалу, от которого уходили корабли. Он хотел, чтобы она бросила его. Он просил, требовал, умолял. Наконец, стал ругаться шепотом, ругаться страшно, по-боцмански, запуская трехэтажные словеса и действуя ей на психику. Но она молчала, прикусив губу, и при близких разрывах падала, прижимая его к земле своим худеньким телом. В Камышевой бухте она погрузила его на шлюпку с лидера «Ташкент». В тот же день, к вечеру, на Херсонесском мысу, в укрытии под скалой среди разодранных бинтов, раздавленных ампул с йодом и клочьев окровавленной ваты ее взяли в плен.
...Из санатория они уезжали вместе. Но он летел куда-то в Сибирь, кажется, в Тюмень. Она поездом ехала к Белому морю, в Северодвинск.
Проводить их пришло много народа. Они оба чувствовали себя неловко. Между ними все уже было сказано-пересказано. Она, должно быть, поведала ему о своих мытарствах, он рассказал о том, по каким городам и весям носился под синим парусом.
— Вот и живой ты, Миша... Вот и живой, — повторяла она и теребила кончик новой шелковой косынки с неразглаженной складочкой.
— Видишь ведь. Живой, — отвечал он. Но не было радости в его голосе, и на правой руке, на безымянном пальце, сидело, как впаянное, золотое обручальное кольцо.
Им преподнесли букеты. Александра Ивановна взяла цветы осторожно, словно боясь уронить эти белоголовые каллы с длинными, по-лебяжьи выгнутыми стеблями. Он красные свои гвоздики отдал ей, но отдал как-то торчком, отвернувшись.
Александра Ивановна застеснялась. Она улыбнулась краешком рта, покраснела, и мне почудилось, будто на миг из-за спины этой грузной женщины выглянула девчонка в пилотке, светлоглазая строгая северяночка, которой в перерыве между боями бравый моряк-артиллерист, непривычно робея, протянул букетик полевых незабудок.
Подали автобус. Они стали прощаться. Она его не обняла, не поцеловала. Коротко вздохнув, она привстала на цыпочки и с несказанной нежностью, едва касаясь, провела ладонью по его задубевшему лицу. В эту минуту им, наверное, показалось, что они одни, что не стоят вокруг зелеными свечками кипарисы, не глядит с острым любопытством усатый водитель автобуса, не рокочет вдали море... А он двумя руками бережно взял ее ладонь, прижал к губам, и такая тоска отразилась в его честных глазах, что мы не выдержали.
Не сговариваясь, мы все как один отвернулись.
В тот субботний, серый от мокрого снега и самый счастливый в его жизни день Степана Чехлыстова, слесаря-наладчика одного из московских заводов, обозвали в троллейбусе чертом.
Желая культурно отдохнуть, он в тот день вместе с ребятами из общежития поехал на хоккей. Ребята зашли в бар на Садовой-Каретной, чтобы выпить по кружке пива, для разгону, а Степан как человек непьющий прямиком отправился в Лужники за билетами.
На площади Пушкина он вскочил в троллейбус № 15 и в проходе ненароком задел старушку с острым носиком. Старушка ахнула, хватаясь за поручни обеими руками в штопаных варежках.
— Куды несет тебя, черт конопатый! Не видишь разве — кругом люди!
Людей в троллейбусе было немного. Все сидели. Востроносая старушка одна стояла по причине, должно быть, зловредности характера, ибо вокруг свободных мест было сколько угодно.
Не показывая виду, что комплимент в адрес конопушек на круглом его лице стеганул по живому, Степан учтиво извинился и под сердитое старушечье бормотание сел у окна, сразу за кабиной водителя. Троллейбус, тряхнув основательно пассажиров в полупустом салоне, тронулся и вскоре затормозил у светофора.
Дело это, надобно заметить, происходило в ту пору, когда остановка маршрута № 15 была прямо напротив старого здания «Известий» и перед тем, как свернуть на бульвар к Никитским воротам, троллейбус дважды стоял у светофоров, сначала пересекая улицу Горького, а потом на углу, возле снесенного ныне длинного и ветхого дома с аптекой на первом этаже.
Накануне всю ночь шел снег, сыпал и сыпал неслышно. Но снег этот был легкий, ноябрьский, к обеду он скатился в грязные лужицы, и только кое-где на деревьях среди веток и в бронзовых кудрях Пушкина еще белели рыхлые комочки.
Степану, терпеливо сидевшему у окна, вдруг вспомнилась мать и как изредка ездили они из деревни в город за покупками. Мать говорила, будто помнит еще девчонкой, что до войны памятник стоял не здесь, на площади, а в начале бульвара, и площадь, где теперь фонтаны, была голая, один сплошной асфальт, и по праздникам тут вольно гулял народ, было весело, играла музыка, а в расписных фанерных ларьках продавали морс и горячие пирожки с ливером.
Под окном троллейбуса, мягко подкатив, остановился голубой «уазик», автофургон. Степан, несколько удивившись, увидел за рулем женщину в белом халате, торчком надетом поверх пальто. Она была молода, собой пригожа. Выпуклый лоб, вздернутый слегка нос, лицо — без косметики, чистое, а на левой руке, сжимающей руль, на пухлом пальчике золотилось у нее узкое колечко.
Значит, вдова, решил зоркоглазый Степан. Нет, скорее — разведенная. Не война сейчас, молодым умирать не время. И он стал фантазировать, пытаясь угадать, кто же эта женщина в голубом «уазике».
Продукты, наверное, возит, в школьные буфеты. Потому и в халате, и работает по субботам. А дома у самой, может, ребеночек ждет. Или он у нее в круглосуточном? Хотя это тоже не сахар, родное дитя кинуть на чужих людей. И мужа нет. Пил, наверное, безобразил. Сколько могла, терпела ради семьи, не хотелось ребенка сиротить. Но стало невмоготу, разошлась. Одной не легко, все сама и сама, каждая копеечка на счету, но зато никто над ней не измывается, не мытарит.
Степан вздохнул, усаживаясь поудобней, и ему снова вспомнилась мать. Пронзительно и четко, как в черно-белом кино, будто увидел он деревенский свой дом и угол за печкой, где затаилась она в одной нижней рубашке, босиком, с распущенными волосами.
Заглядывает в окно полная луна, серебрит половицы. В тусклом ее свете, в звоне и хрусте разбитой посуды ворочается на полу кто-то страшный. Степану боязно до обморока, он захолодел, дрожит, но все вертит стриженой головенкой, вглядываясь и не веря, что это рычит по-звериному и размахивает кулачищами отец, вечный молчун, колхозный плотник, который иногда, вечерами, как бы одним замахом стамески выстругивал ему из чурбанчиков забавных медвежат.
А мать не дает глядеть. Тискает Степана ледяными руками, прижимает, и сквозь рубашку, исстиранный дряхлый ситчик он чувствует, как напряглось каменно ее тело.
Сам Степан спьянел впервые в пятнадцать лет. На конном дворе после ночного угостили его дурно пахнущим самогоном. Храбрясь, он лихо опрокинул стакан и свалился тут же, среди тюков сена и сопревшей порванной сбруи. Кто позвал мать, он не знает. Она его не ругала, бережно вела по улице мимо изб с распахнутыми ставнями, мимо колодца, где бабы с ведрами разом замолчали и вытянули шеи, как гусыни. Во дворе Степан вырвался из ее рук и, забежав за сарай, упал в лопухи. Его стошнило. Мать, придерживая ему голову, сказала негромко, но с такой болью и отчаянием в голосе, что слова ее будто прожгли Степана насквозь. Она сказала: «Господи, лучше бы я его не родила!»
С тех пор Степан не брал в рот хмельного, ни вина, ни пива. Не пил на свадьбе у старшей сестры, ни когда в армию его провожали, ни у матери на поминках, после ее похорон.
У первого светофора стояли долго, ожидая, когда прервется шелестящий автомобильный поток.
Пали ранние сумерки, в окнах зажелтели лампочки, отчего сделалось как-то неспокойно в груди, а на улице словно стало еще холоднее и слякотней. Машины бежали одна за другой, торопились, и казалось, что они живые и каждая со своим норовом, то ужасно деловая, с тремя фарами на переднем бампере, то, словно вертиха, вся в кокетливых наклеечках, но с ободранными и помятыми боками. А люди, как неприкаянные, жались в кучки у переходов и прятали в воротники пальто озябшие лица.
Женщина за рулем подняла голову. Мельком взглянула на Степана. Отвернулась. Снова взглянула, но теперь задержала взгляд и, вскинув высоко локти, огладила волосы под пуховым платком тем привычно быстрым движением, которое само, без всяких слов говорит о том, что женщине не безразличен тот, кто на нее глядит.
Ох и хороша была она в этом повязанном строго платке, ну чистая отрада! У Степана потеплело на сердце. Вспомнилась почему-то опять деревня и морозная ночь, когда все вокруг белым-бело и тихо так, что в ушах звенит, а снег под валенками поскрипывает капустным листом и с околицы, где молодежь после танцев в клубе затеяла кататься с ледяных горок, доносятся притворно испуганные девичьи голоса.
Степан заулыбался во весь рот, даже подмигнул по-приятельски, как бы выказывая свое сочувствие этой молодой женщине в голубом «уазике», которой приходится работать в субботний день.
Заиграли разноцветные огни. Машины вместе с троллейбусом, точно привязанные, двинулись одной массой, свернули плавно к старому дому с аптекой и замерли на углу перед вторым светофором.
Женщина в кабинке «уазика», нагнувшись, дернула с силой ручной тормоз и только тогда обернулась к Степану. В ее глазах сверкнуло изумление — сверкнуло и сразу же погасло.
Степан слегка опечалился. Он ожидал не этого. Он привык к тому, что люди, глядя в его лицо, усеянное веснушками, словно забрызганное яркой краской, улыбались широко и долго, а девчата, те, что побойчее, даже подбирались к Степановым буйным вихрам, якобы желая проверить, не парик ли это у него, как у известного клоуна Олега Попова.
Автофургон и троллейбус стояли рядом, окно в окно. Степан и женщина за рулем глядели друг на друга словно бы из вагонов двух поездов, которые сошлись случайно на одном полустанке, но через минуту-другую разбегутся их пути-дорожки. И оттого, что эти дорожки непременно разбегутся и разбегутся навсегда, женщина глядела на Степана с трогательной откровенностью. У нее были зеленоватые глаза, один чуточку косил, отчего лицо ее приобрело выражение некоторой растерянности, и эти глаза словно старались заглянуть в душу Степана, они словно спрашивали: кто ты, веселый человек у окна троллейбуса? Не ты ли тот самый, тот единственный, с кем моя жизнь сложилась бы совсем по-другому?
Степан заерзал на сиденье, чувствуя, как у него по спине пробежал холодок. Но он улыбался по-прежнему и кивал головой, строя уморительные рожи, будто между ними завязалась шутливая игра и он словно хотел ей сказать: «Не сомневайся. Я — хороший!»
Женщина за рулем, однако, игру не приняла. Взгляд ее был печален. Она вдруг судорожно вздохнула, точно растревоженная старой обидой, и в потемневших ее глазах Степан будто бы прочитал такие несказанные слова:
«Жаль, что наши пути-дорожки не сошлись раньше. Очень жаль. Я, кажется, могла бы тебя полюбить. Мы бы сыграли негромкую свадьбу, пригласили самых близких душевных людей. У нас были бы дети. Трое, не меньше. Две девочки и мальчик. Летом, в июле, когда в землю бьют, как в барабан, коротенькие дождики, мы уезжали бы по грибы в дальнее Подмосковье. А накануне, замесив с вечера тесто, я пекла бы на всю семью сдобные пышки и в городской нашей квартире ходил бы волнами запах свежего хлеба».
Вспыхнуло зеленое око светофора. Женщина, пригнувшись, отжала ручной тормоз — и голубой «уазик» рванул по сырому асфальту к Никитским, только его и видели...
Троллейбус шел вдоль Тверского бульвара с двумя остановками. По бульвару гулял ветер, чернели рогатки нагих деревьев, блестели лужи. Степан вдруг затосковал, ему расхотелось ехать на хоккей. Озабоченно подумал, что надо бы в понедельник зайти после смены в завком, узнать, как там обстоят дела с очередностью. Ему давно обещали, как передовику, отдельную квартиру в Теплом Стане. А вообще-то он на свою жизнь не жаловался, жил хотя и в общежитии, но не хуже других. Зарабатывал прилично, были у него и джинсовый костюм «супер райфл», и магнитофон «Мрия», и среди заводских девчат пользовался успехом. Только девчата эти казались ему все на одно лицо, как куклы. Волосы у них медно-красные, в мелких кудельках или прямые и пугающе темные, будто вороньи крылья. Вокруг глаз жирная синева, на щеках румяный грим, на губах помада, — разве чего и не хватает, так только таблички на шее: «Осторожно, окрашено!»
У Никитских ворот троллейбус с ходу влетел в затор. Через площадь пропускали колонну автобусов. Голубой фургон был здесь, стоял у самой черты под светофором.
Женщина в пуховом платке, наверное, видела, как подошел к остановке троллейбус, но головы не повернула. Сидела за рулем в напряженной позе, глядела сумрачно прямо перед собой, и это надо было понимать так: зачем понапрасну травить душу? Может, мы и созданы друг для друга, да вместе нам быть не судьба...
И тут Степан Чехлыстов, ужаснувшись в душе своей смелости, бросил вызов судьбе. Он поднялся стремительно, стукнувшись головой о поручни, и ринулся к выходу. Давешняя старушонка с острым носиком на свою беду снова попалась на пути. Когда Степан налетел на нее у дверей на площадке, она вытаращилась, заморгала морщинистыми веками, будто хотела, да не могла с перепугу сказать: «Батюшки-святы! Этот рыжий черт зашибет меня ноне досмерти!»
Степан не стал объясняться, у него не было времени. Как сухонькую чурочку, приподнял он старушку, отодвинул от дверей. Красный глаз светофора уже мигал, словно поддразнивал: не успеешь, не успеешь... Считанные мгновения оставались для того, чтобы выскочить на мостовую и, обежав троллейбус, рвануть дверцу голубого «уазика».
Фирменный поезд уходил из Москвы в первом часу ночи. В спальном вагоне, где ехал Сомов, пассажиров не было. Минуты за две до отправления вбежал, отдуваясь, толстяк в дубленке и с носом, сизым, как баклажан. Новый кожаный портфель в его руках издавал пронзительный и жуткий скрип, словно в него, в этот портфель, затолкали живого поросенка.
Звякнула бутылка. Из купе пахнуло коньяком. И вагон мотало еще на выходных стрелках, как в коридор просочился храп.
— Ну артист! Видали? Уже надрался!
Полная пожилая проводница в берете с золотой эмблемой захлопнула дверь купе. Прошла из конца в конец вагона, припадая по-утиному на больные ноги.
— Воздух возим. Не сезон, зима. Чаю не желаете?
— Спасибо. Не беспокойтесь.
— Как хотите.
Она искоса оглядела Сомова.
— На месте будем завтра, к вечеру. Еще успеете. Напьетесь.
Он притворился, будто не понял намека. Женщина, видать, натерпелась от выпивох, от алкашей проклятых, если ее прорвало вдруг.
Нет, он не напьется, он себя знает. Раньше, в молодые годы, и без вина голову кружило от насквозь прозрачных свекольников в студенческой столовке. А потом, когда выбился в люди, он держал себя в строгости, соблюдал меру, позволяя выпить рюмку-другую и то изредка, после финской бани на даче. Последний и единственный раз крепко выпил на поминках жены. И чем больше в тот день он пил, терзал себя и глушил водкой, тем сильнее давило в груди, каменело, но глаза оставались сухими.
В купе, погасив плафон, он сел у окна. Ночные огни полустанков, пролетая, стегали по лицу. Словно при вспышках блица, они высвечивали купе, уютный пенальчик из пластика и зеркал, сработанный в цехах народного предприятия Аммендорфа. Через мгновение темнота густела, и тогда ему снова казалось, что в углу, где висело на вешалке щегольское его пальто из черного ратина, стоит, уткнувшись в стену, человек.
Сомов в этот большой приволжский город ехал железной дорогой второй раз в жизни. Он предпочитал авиацию в частых своих поездках по стране и за рубежом. Его время ценилось дорого, под его началом ходила чуть ли не половина отрасли.
Он представил, как удивились в хозуправлении, когда помощник заказал для Сомова билет в спальный вагон. Едет поездом? Один? Чудеса! Удивился и министр, и Сомову пришлось кратко, но вполне аргументированно объяснить, почему перед заседанием коллегии ему надо лично побывать на фирме у Еремина. Порешили, что он выедет в ночь под воскресенье, а вернется не позже среды.
В первый раз Сомов ехал по этой железной дороге в сорок пятом, после Победы, когда его, Чикина и Яшку Шеремета направили на преддипломную практику в одно крупное хозяйство.
Перед войной они едва успели закончить второй курс физтеха. В двойном котле под Вязьмой все трое, добровольцы московского ополчения, хватили лиха, хотя выбрались из окружения без особых потерь. Сомова поцарапало осколками мины, ударило на излете по икрам, но кость не задело. После Сталинграда их разыскали на фронте, забронировали и вместе с десятком уцелевших однокурсников опять засадили за пузырьковую камеру Вильсона.
Теперь Чикин в больших чинах, облысел, заважничал. Яшке не повезло, сгорел при катастрофе на полигоне.
А тогда они были вихрастые, озорные, худющие и вечно голодные, как молодые волки.
Поезд, набитый до отказа, шел долго, останавливался у каждого светофора. На станциях еще бегали с чайниками за кипятком. Каждый вокзал что твой Тишинский рынок. На самогон, не торгуясь, меняли любое трофейное барахло. Зато дежурный в красной фуражке был великолепен. Подавая сигналы к отправлению, важно, как пономарь, бил три раза в медный колокол.
Бурлил еще, не вошел в берега взбаламученный всесветной бурей людской океан. Да и что ждало их впереди, там, на берегу? Не знали этого трое отощавших московских студентов. Не знал молоденький, с болячками на губах, слепой лейтенант, ехавший куда-то за Урал в сопровождении забулдыги санитара. Не знала похожая на Марику Рёкк, круглолицая бедовая дивчина с бровями, выщипанными в ниточку.
Ночью, в темноте, потеснившись на багажной полке, она призналась шепотом, что возвращается из Неметчины. Пожалела:
— Ой, хлопчик, гарненький! Не трожь! Не надо, любый! Порченая я, хворая...
С полки его словно ветром сдуло.
Всякие люди встречались в поездах в те первые послевоенные дни, но крохоборов среди них не было. Нет, не было. Уравняло всех, свело в один круг не остывшее еще горе. И было этого горя столько, что казалось, во веки веков не избыть его.
В вагоне хлебом и куревом делились по-братски. Нетрезвые победители щеголяли в новых, по случаю демобилизации, гимнастерках, звенели медалями. Вспарывая финкой консервы, угощали студентов заморской тушенкой, обменивались адресами. И прощались, как с родными.
Когда остались они втроем на перроне с горстью дареных сигарет из эрзац-табака, а поезд под колокольный звон тронулся и вагон — их вагон — проплыл мимо, чувствительный Яшка отвернулся, зашмыгав носом.
Это он, Яшка, чертов очкарик, углядел, что Маргося из них троих выделяет Сомова. Странное у нее было имя. Он прежде не слыхал такого — Маргося...
Поначалу им приходилось частенько наведываться в чертежный архив, стучаться в дверь, обитую жестью.
В комнате, похожей на склеп, без окон, лампочка под потолком едва светила. От массивных шкафов, окрашенных под мореный дуб, словно наносило холодом. А посредине, за пишущей машинкой, прямехонько, как за роялем, сидело существо хрупкое, застенчивое, в гарусной кофточке со следами штопки.
Разговаривала она, почти не подымая глаз. И не поймешь, какого они цвета у нее — то ли серые, то ли зеленые, как у кошки. Грудь плоская, под кофточкой чуть приметны пупырышки. Сама скуластенькая, бледная, с русыми косичками, подвязанными, как два кренделька.
Нет, Сомову она решительно не глянулась. В селе у них на Алтае, под Зыряновском, эту пигалицу и за девку бы не посчитали. Там, ежели девка, то полушубок на грудях не сходится. Груди выпирают железными гирьками. Захочешь с такой поиграть, побаловать — отмахнет рукой, инда искры из глаз посыплются.
Да не больно и поиграешь. Отец, угрюмый кержак, был насчет этого лют. Заметит что не так, дознается — враз хватался за чересседельник. Учил, не жалеючи сил, чалдон рыжебородый, но по-своему, конечно, любил и берег меньшенького. Брал на озера рыбачить, в горные леса.
Выслеживая соболя, забирались под самые белки́. Дух захватывало от крутизны, от льдистого блеска. Округло, в снежном малахае, щетинясь кедрачом и хилыми елочками, врубалась в небо Синюха. А чуть пониже вершинка, та, что притулилась к Синюхе, как телок к матке, это Синюшенок.
Боязно, зябко, сеется за воротник ледяная крупа с кедровых лап. Под ногами в ущелье прыгает, ворочает валунами белый от пены и водяного пара поток. На галечном развале манят камушки, горят желтыми и кроваво-красными самоцветами. Красиво, хотя, в сущности, что это было? Обыкновенный полевой шпат с прожилками минералов эпидет-цозитовой группы.
Отец в чиненом кожушке, в сыромятных постолах идет по валунам осторожно, пружинит шаг. Глядит зорко, прищурясь, а волосами зарос, словно леший. Вылитый первопроходец, неистовый искатель Беловодии, земли обетованной. Перебравшись через поток, крестится двумя перстами. Насчет веры отец, правда, не неволил. Хочешь — верь, не хочешь — живи, как знаешь. Однако не озоруй, не марайся в дерьме.
В Москву после десятилетки отпустил неохотно. Как чуял, что не увидятся они больше.
На экзамене в институте Сомов рассказывал о космогонической гипотезе Канта — Лапласа с таким восторгом и буйной фантазией, что экзаменаторы, солидные ученые мужи, кусали губы, сдерживая смех. Но парень рвался к наукам, в столицу приехал из таежной глубинки — а ну как объявился новый Михайло Ломоносов? Его приняли.
Протягивая Сомову папки со старыми проектами, Маргося спросила:
— В Большом театре вы бывали?
Он ответил, разыгрывая из себя пресыщенного московского жителя, что конечно. Еще бы! И на «Пиковой даме», и на этом... Как его? На «Щелкунчике».
— А в Третьяковке?
— Был, — но признался честно: — Всего один раз. До войны.
Маргося тихонько вздохнула. Случившийся при том разговоре Яшка стал выяснять отношения: «Что же это происходит, братцы? Как им, Яшке и Чикину, так папки выдаются без единого слова, только с улыбочками. А как Сомову, так тут вам, пожалуйста, тары-бары, охи-вздохи...» И, возмущенно тряхнув головой в африканских кудряшках, пришел к выводу:
— Ну ты и хват, Димка!
Они веселились вовсю, рослый Чикин с актерски красивым лицом и Яшка, этот языкастый умник и вертиха. Сомов молча посмеивался. Пристрастившись к сладенькому при вольном студенческом житье, он не видел в Маргосе объекта, достойного внимания, но все равно было лестно, что ему отдают предпочтение. Да было ли предпочтение? Было ли?
А может, девчушка затосковала, придавленная бытом и одиночеством, и тут предстали перед ней трое молодых нахалов. Ворвались вихрем с их обычным трепом, шуточками, подначками, а ей почудилось, будто явились пришельцы из непостижимо далекого мира, и захотелось самой, хотя бы на секундочку, хотя бы чужими глазами заглянуть в этот неведомый мир, и потому заговорила она с тем, кто показался ей попроще, кто не подымет на смех, не обидит — этакий рыжеватенький, с улыбочками, крепыш в офицерском кителе без погон и в залатанных, но форсисто спущенных гармошкой хромовых сапогах.
...Папаня, папаня. Мало порол ты своего меньшенького.
Они возвращались гурьбой из клуба речников, с танцев. Было поздно, около полуночи. Пустынно и широко белела зимняя Волга. На том берегу, в затоне, мигал прожектор, выхватывая из темноты, словно вырезая из черной бумаги, силуэты судов, закованных в лед.
Поднявшись по Нагорному переулку, остановились у чугунных сквозных ворот. В глубине двора, в окне бревенчатого флигеля, горела лампочка. Кто-то из местных воскликнул веселым тенорком:
— Гляньте-ка! Маргоша не спит.
И стал притворно сочувствовать, бахвалясь осведомленностью:
— Эх, чахнет барышня! Затворницей живет, одна. У нее в войну все повымерли. Из поляков они, обрусевших. Ее отец у князей Чанышевых конным заводом управлял в Заволжье. Богатейшие были люди, Чанышевы. Ужас, говорят, какие были!
Они потоптались. Закурили. Побрызгали на снег и пошли. Сомов задержался. Распаленный тисканьем приреченских дев на танцах, он уловил из рассказа то, что приятно его взволновало, — у одинокой Маргоси есть своя хата.
Постоял в нерешительности. Сто́ит ли? Ну да ладно, была не была. Даст от ворот поворот — тоже не велика потеря. Обойдемся. Маргося впустила его сразу, как только узнала сквозь ледяные узоры на стекле. Очутившись в большой комнате, он удивился простору — уж больно неказистым снаружи выглядел флигелек с крылечком, закопанным в сугробе.
Он не помнит, о чем говорил. Молол, наверное, чепуху. Уверял, что, увидев свет в окне, зашел погреться и уйдет сейчас же, буквально через минуту. Она слушала молча. Сидела на тахте, куталась в клетчатый плед. Сквозь вытертую ткань остро проступал совсем детский кулачок.
Осмотревшись украдкой, он приметил плюшевые портьеры, наглухо закрывавшие дверь в соседнюю комнату, куда, видимо, не ходили и где было нетоплено. Светлый квадрат на обоях от снятого ковра, трюмо с треснувшим зеркалом и над ним, в овальной рамке, — портрет горбоносого гусара с бакенбардами.
Сначала его озадачила пустоватость комнаты, откуда словно бы вынесли половину вещей. Но тотчас догадался, что это значит. В войну вещи из квартир выносили по частям. Их продавали на толкучке или меняли на крупу, на спички, на вязаночку дров, на жидкое мыло, вонючее и темное, как деготь. Подумалось об этом мельком, без особой жалости. Такое было время, жили тогда и похуже.
Маргося спросила:
— Будете есть кашу? Из перловки? Еще теплая, кажется. Она у меня в термосе.
Он от души рассмеялся. Присел к ней на тахту и запросто, не говоря больше ни слова, обнял за плечи. С тахты упала, развернув веером страницы, толстая книга с текстом через ять...
Она не сопротивлялась. Барахталась беспомощно, как пойманный мышонок, и ему захотелось подольше поиграть с ней. Если бы она оттолкнула его, ударила, закричала или хотя бы повысила голос — он бы сразу отстал. Но она, пряча пунцовое лицо, говорила шепотом, словно боялась, что ее может еще кто-то услышать в этой убогой комнате:
— Что вы делаете? Пустите! Как не стыдно! Ну, пожалуйста!
Поднялся он в недоумении. Подумал с испугом и уже с раскаянием, что напрасно она не предупредила его, не сказала... Откуда он мог знать, что она нетронутая?
Маргося лежала ничком, не шевелясь. Щупленькое тело, розовея от холода, покрылось гусиными пупырышками. И перед тем, как уйти, он прикрыл ее ветхим пледом.
Больше в архив Сомов не заходил. Ребята, заинтригованные, спрашивали, интересовались, но он отмолчался.
Маргосю он увидел незадолго до возвращения в Москву, на улице. Она несла в засаленном газетном кульке какую-то еду. Семенила тонкими ножками в старомодных фетровых ботах, и весь вид ее, и великоватое пальто с надорванным меховым воротником, и эти несуразные боты, и почерневшее лицо, и этот жалкий кулек так открыто и так громко вопили о беде, что на нее без боли нельзя было глядеть.
Он и не глядел.
Издали заметив Маргосю, он заскочил в первую же подворотню. Притаился у стены, под каменной аркой, притих, как нашкодивший пес.
Сомов больно зашиб руку, ударив что есть силы по дивану. Удар пришелся по металлической окантовке «дипломата», плоского портфеля из искусственной кожи. Кроме бумаг в него еле втиснулись электробритва да ночная фланелевая пижама.
В купе постучались.
Проводница была без берета. Лицо по-утреннему свежее, домашнее, седоватые волосы влажно блестят.
— Батюшки! Да вы никак и не ложились вовсе?
Вгляделась пристальней и через минуту принесла стакан чая, пачку галет. Поставила бережно на столик, спросила участливо, по-свойски:
— А может, картошечек хочешь? Горяченьких? У меня есть. А не то колбаски нарежу. Перекуси пока. Ресторан у нас в десять откроется, не раньше..
Сомов тщетно пытался улыбнуться. У него комок подкатил к горлу. Проводница подождала, задумавшись, — и бог весть до чего додумалась с бабьей своей жалостью, но только сказала:
— Такая наша жизнь, о господи! Не знаешь, где найдешь, где потеряешь.
Сколько затем прошло времени? Три года или четыре? Кажется, три. Ну да, три...
Он знаком был с Ириной, но не женат. К нему присматривались в ее доме на Страстном бульваре, в исконно московской профессорской семье, где держали прислугу и по вечерам музицировали.
Тогда в СКБ у них заворачивалось первое, по-настоящему большое дело. На них наседали, их подстегивали, торопили, они работали все как черти, не знали ни дня ни ночи, накуривались за кульманами до одурения и готовы были в любой час сорваться в командировку хоть за тридевять земель, — но поездами он уже не ездил, он летал самолетами.
О Маргосе он не то чтобы забыл, вернее — не вспоминал. Кутерьмовая студенческая жизнь и все, что было с ней связано, отслоилось разом, ушло навсегда вместе с танцами и хромовыми сапогами.
Но спустя три года, когда он опять очутился на Волге, в знакомом городе, и, пробегая по коридору заводоуправления, вдруг увидел табличку «Архив», его точно толкнуло в сердце, — и он, не подумав, что скажет и как его могут встретить, толкнул обитую жестью дверь.
Потом она призналась, что в тот день видела его случайно и все прислушивалась к шагам в коридоре. Ждала. Верила и не верила, что он придет. Но это потом, а тогда, отворив дверь, он встретил в упор такой напряженный взгляд, что ему показалось, будто перед ним — стена и дальше, от порога, нет ему и не будет хода.
А глаза у нее все-таки серые. И огромные. Не глаза, а прямо глазищи под темными бровками...
Вечером, прихватив в буфете бутылку грузинского вина, он с трудом отыскал на окраине этот переулок и флигелек во дворе. Нагорный переулок круто сползал к Волге старыми деревянными домами, словно хотел утопить их, кособоких, а они упирались и заваливались на спину, как щенки. За рекой светились редкие фонари. По лаково блестящей стремнине шел, неся огни на мачте, невидимый пароход. Ветер с Заволжья был сух, тревожил запахом далеких степных пожаров. Лето стояло знойное, без дождей.
Во флигеле все без перемен, убого и пустовато. Пахнет стиркой, разваренным капустным листом и еще чем-то знакомым, полузабытым, но он, как ни старался, не мог припомнить, что это, а спросить постеснялся.
Дверь в соседнюю комнату притворена, сквозь портьеры слабо пробивается свет ночника. Тахта, наполовину прикрытая знакомым шотландским пледом, белеет чистой простынкой, выказывая с наивной прямотой надежду, что он останется, не уйдет.
Храбро взглянув ему в глаза, Маргося спросила:
— Ужинать будешь?
Она впервые сказала ему «ты». И она похорошела. Это он заметил сразу. Остригла косы, перестала при разговоре опускать голову. Смотрела открыто, с какой-то приглушенной гордостью, даже с вызовом, хотя краснела по-прежнему часто и сильно.
— Еще спрашиваешь. Конечно — буду!
Он ответил с нарочитой ворчливостью, как бы включаясь в предложенную Маргосей игру. Сейчас у них будет все по-семейному, как и должно было быть. Они сядут за стол, мирно поужинают и лягут спать. Вместе. Как муж и жена.
Ночью ему казалось, будто где-то рядом, за стеной скулит жалобно кутенок. Сквозь дрему он слышал, как Маргося вставала, потом возвращалась на тахту, нерешительно пододвигалась.
Смешна и трогательна была ее неумелая любовь. Обнимая, она негромко вскрикивала: «Митя! Митенька!» Так его никто раньше не называл. Митяша, Димка, Дмитрий — да, но Митя? И по тому, как легко, как свободно произносила она это новое для него имя, он понял, что все три года словно был рядом с ней, она привыкла мысленно с ним разговаривать. О чем?
Это была уже не игра. Не вовремя, всерьез и накрепко завязывалось нечто такое, отчего, как от недоброго предчувствия, начинало саднить в груди.
В распахнутое оконце толчками накатывал шум листьев. Черемуха с обломанными ветками росла далековато, в палисаднике у ворот. Или это шумела не листва, а кровь стучала в висках? Под утро громыхнуло над крышей. «Хорошо бы сейчас грозу!» — подумал он и рухнул в сон.
Он проснулся при полном свете. Маргоси рядом не было. Встревоженный, он встал и почему-то на цыпочках подкрался к дверям в соседнюю комнату. За плюшевыми портьерами на чисто вымытом полу лежала кукла-растрепаша в желтом платьице.
Мгновенно он догадался, отчего знаком ему этот запах, который с самого начала его беспокоил. Так пахло в родительской избе — не всегда, а с тех пор, как с рудников взяли в примы силикозного мужика для старшей сестры Анастасии и у них пошли дети.
Но тут, во флигеле, нежданно-негаданно стояла посреди голой комнаты деревянная кроватка, и Маргося, босиком, в ночной коротенькой сорочке, наклонилась над ней. Он подошел, увидел спящего ребенка и спросил:
— Что это?
Он хорошо помнит, что, растерявшись до предела, спросил именно так: «Что это?»
Маргося ответила ровным голосом:
— Это Наташенька. Тише, пожалуйста. Она должна еще спать.
Ребенок встрепенулся. Глянул на миг круглыми, с росными слезками голубыми глазами, и он, обмирая, узнал их — это были его глаза.
Что делать? Что сказать? Как себя повести?
Плюнуть на СКБ и остаться с Маргосей? Или накануне защиты кандидатской взять ее с ребенком в Москву, к себе в общежитие? А может, снять угол где-нибудь на Страстном бульваре, по соседству... Короче, поставить крест на всем и только потому, что когда-то, по дурости, заглянул после танцев в одну насквозь промерзшую хату?
Теперь, спустя двадцать три года, он знает, что надо делать и что сказать. И он скажет! Ждать недолго. Вон и Сызрань проехали.
Но тогда...
Тогда он лихорадочно соображал, сколько у него осталось в кармане денег от командировочных и как половчее предложить их, чтобы не обидеть. Но ничего не придумал и денег не дал.
Прощаясь, Маргося несмело подставила рот для поцелуя. Бесхитростное лицо выдавало ее заботы, — она не знала, ладно ли провожает отца своей Наташеньки.
А он, кляня себя за то, что поддался искушению и снова залетел в этот проклятый флигель, стремясь выбраться отсюда поскорее и оборвать сразу все, что к нему цеплялось, холодно поцеловал в лоб, не в губы. В ее глазах что-то дрогнуло, но она сказала, желая, видимо, его успокоить:
— Ты не думай... Я счастливая.
Нет, он теперь думал о ней. Вспоминал, не часто, но постоянно. Сначала вспоминал со страхом.
Не оперившись еще, не окрепнув, он боялся, что история с ребенком выплывет и испортит ему всю обедню. А женившись, стал бояться, что о его грехах дознается Ирина.
Он тушевался перед женой. Благоговел перед ее безукоризненной вежливостью, умением играть на фортепьяно, разговаривать по-английски. Она отличалась невозмутимым спокойствием и знала меру во всем. Любил ее Сомов тоже спокойно, хотя и не без доли злорадства. В ней угадывалась порода, уходящая корнями в те смутные времена, когда предки ее носили соболей на шапках, а его, Сомова, ходили в драных портках с поротой задницей.
Но верен Ирине был до конца, тут он свят. Вот только жили они скучновато и детей у них не было. По первым годам рождались мертвенькие, а потом и вовсе ничего. Лечились, ездили в Кисловодск и Карловы Вары, даже в Париж ее возил к знаменитому гинекологу, да все впустую.
Со временем страх прошел, другие пришли времена.
Он с интересом ждал, когда же Маргося даст о себе знать. Втихомолку подсчитывал, сколько девочке лет. Пошла в школу, паспорт получила. Дожили, наконец, до выпускного бала, ну теперь — пора. Сердился: чего они там? Впереди у девчонки институт и все такое, а они... Хотя бы посоветовались, что ли. Он бы помог, — нет он не скупой, это враки, ему добра не жалко. Для кого копить, для племяшей-алкашей? Но набиваться сам не хотел, положение не позволяло. Он не Чикин, в науку не полез. Он как вол, при жерновах. Должен их кто-то крутить, чтобы на нашем шарике всегда было солнце?
Работа выпивает его до самого донышка. Наверху разговор крутой, без сантиментов. Поручили дело — так отвечай за него сполна и не жди поблажек, если оступишься. Но она мила ему, эта работа. Она, как допинг, — он жить больше не может без этой ежедневной встряски нервов.
Ему не стыдно смотреть в глаза людям. Речь не о его орденах и званиях — все это пост-фактум, а факт тот, что он дело делает и себя не жалеет. Вот так-то, мои дорогие!
После смерти жены он выждал год, как положено, и решился. Он исподволь вынянчил идею перевезти к себе Маргосю с дочерью. Он был уверен, что у них там, на Волге, все нормально. Если бы было иначе, он бы, конечно, узнал — у дурных вестей быстрые ноги.
Ему теперь казалось, что Маргося не стучится к нему по причине своей деликатности. Знает, что он дьявольски загружен, не хочет докучать.
Какая она стала, Маргося? Постарела, может — больна? Но это не важно, это не меняет дела. Последнее слово за ней, как пожелает, так и будет. Он тоже не вьюноша в хромовых сапожках, давление скачет за двести и движок барахлит. Ему не женщина нужна, а чтоб рядом — душа живая. Пусть отдыхает на даче, ухаживает за штанговыми розами. Может, и правду говорят, будто у человека жизнь делится на две части? Если вначале было худо, повезет потом.
Он отчетливо представлял, как объявится перед Маргосей. Объяснит все искренне и прямо, без утайки. Как попросит ничего не брать с собой в Москву, за исключением, может, мелочи, каких-нибудь пустячков.
Ему делалось жарко, и он засыпал, не прибегая к двойной дозе димедрола.
С проводницей Сомов прощался сердечно, благодарил. Она стояла у вагона в пуховой шали поверх берета и отвечала скупо, ошарашенная той помпой, с какой встречали ее пассажира.
А встреча была по первому разряду, только что без оркестра. На перроне во главе с долговязым Ереминым вытянулись цепочкой его заместители. Замыкал строй суровый дядя в кожаном реглане и с выражением на лице, не оставлявшим сомнения: если прикажут, ринется и в огонь, и в воду.
Еремин шагнул вперед, заулыбался.
Генеральный директор, а одет черт-те как. Тирольская шляпа с перышком, пальто длинное, с полами, как у поповской рясы. Хорошо хоть однотонный галстук нацепил, ходячая ЭВМ. Так за невероятную память называли Еремина за глаза его коллеги.
— А мы и не поверили — Сомов и в поезде? Машину на аэродроме держим. Вдруг в последнюю минуту передумали, решились лететь.
Еремин говорит неестественно громко, чтоб слышали все. Улыбается, но на душе, видать, кошки скребут. Не знает, с чем пожаловало начальство. Сейчас будет закидывать удочки, выяснять.
— Как доехали? Хорошо? Ну и ладно. Отвезем вас в резиденцию. Место красивое, над Волгой. Сосны кругом, тишина.
Это пробный шар. Начинаются хитрые маневры, прекрасно изученные Сомовым. В зависимости от его ответа станет ясно, в каком он настроении, сколько рассчитывает пробыть, и тогда в действие придет созданный для подобных ситуаций и отлаженный до винтика механизм. Вон тот, в кожаном реглане, изготовился, как на старте.
Ну да, ждите... Попадись к ним в лапы, и через неделю не очухаешься. То подледный лов в затоне, то лицензия на отстрел сайгаков.
— Я остановлюсь у вас в гостинице. Завтра с утра — по цехам. В двенадцать — к строителям. В пятнадцать — оперативка с главными специалистами. Вопрос один. Реконструкция. Ее темпы и расшивка узких мест. Программа приемлема?
— Вполне.
— Тогда поехали.
Они поехали на черной «Волге» с радиотелефоном и форсированным стосильным двигателем.
Вместо прежнего здания дирекции с длинными коридорами и скрипучими полами поднялся в пятнадцать этажей железобетонный четырехгранник с электронными часами на крыше. В вестибюле, сплошь выложенном плиткой цвета небесной лазури, подвешена незримо, словно парит в голубизне, планетарная модель атома.
После оперативки, короткого, но бурного разговора на высоких тонах, Сомов и Еремин остались в кабинете одни. Еремин сидел красный, не остыл еще.
— Слушай, а ведь мы давно знакомы. Не четверть ли века? Я у вас когда-то диплом варганил. Ты, товарищ генеральный, тогда рядовым мастером был. В пятом цехе.
— В седьмом.
— Ну в седьмом. Как все изменилось вокруг — поразительно! Архив у вас был — смешно сказать. Деревянные шкафы, папки с тесемочками. Там еще девчушка работала. Как же ее? Имя такое, необычное... Маргося.
Еремин взглянул диковато, словно перед ним запел вдруг арию Онегина телеграфный столб. Но спохватился, насупился. Глаза заморгали, как индикаторы, и ходячая ЭВМ выдала информацию:
— Как же, помню. Маргарита Казимировна. Ее дочь у нас работает, в управлении главного механика. Зять — программист вычислительного центра. Скоро получат квартиру. В новом доме. Двухкомнатная квартира с лоджией... А Маргарита Казимировна умерла. Восемь лет уже. Инсульт. С неделю мучилась, парализованная.
И без паузы, словно щелкнув тумблером, перевел разговор на старые рельсы:
— Так как же, Дмитрий Федорович? Подкинете нам из импорта еще пяток фрезерных автоматов?
Он остановил машину за три квартала от Нагорного переулка. Пошел пешком по скользкому тротуару, чувствуя во рту железный привкус. Февральское небо хмурилось, но было тихо, без ветра. За Волгой высились башни новых микрорайонов. Серым частоколом загораживали они горизонт и на верхних этажах, поймав в тучах закатное солнце, оранжево пламенели.
Во флигеле, в темноватых сенях его панически напугал запах детских пеленок. Он глубоко и судорожно вздохнул, не понимая, каким образом здесь, спустя двадцать три года, настиг снова его этот запах. Или это причуды галлюцинации? Он помедлил, держась за нахолодевшую дверную ручку и, не решаясь взглянуть себе под ноги, на заметенный снегом порог. Ему померещилось, будто внизу, у порога лежит в снежном сугробике желтая кукла. За дверью раздался женский голос:
— Ну кто там еще? Входите!
В комнате было двое. Сомов мельком взглянул на мужчину. Отметил, что он узкогруд, уныл, по-бабьему патлат. А у окна стояла ярко-рыжая особа, и она потрясающе походила на старшую сестру Анастасию, какой была она в далекой молодости. Тот же цвет волос, под байковым, тесно облегающим халатом угадывались сильные, как у метательницы ядра, плечи. Взгляд настороженный, исподлобья, в упор. Только черты лица тоньше и кожа белая, как у матери, у Маргоси.
Они молча разглядывали друг друга. В углу из рукомойника падали капли, часто и гулко. Он наконец опомнился и, снимая шапку, сказал в добродушно-стариковском тоне:.
— Добрый день, молодые люди. Может, предложите гостю присесть?
Мужчина проворно выдернул из-под скатерти старый венский стул.
— Вы насчет квартиры? Из жилищного отдела, да?
Сомов не ответил. Сел грузно, как был, в пальто. Но едва он сел, как прямо перед собой на стене увидел портрет. В овальной рамке, в той самой, в которой когда-то красовался гусар с бакенбардами, теперь висела увеличенная фотография Маргоси. Такой она и запала ему в душу с той поры, когда он видел ее последний раз, по-воровски однажды утром убегая из флигеля.
Молоденькая, глазастая, она имела вид измученный, но счастливый. Снятая вполоборота, с кружевной белой накидкой на голове, она словно глядела на ребенка у себя на коленях и, как богородица, улыбалась, застенчиво и непорочно.
— Если вы насчет квартиры, то мы все документы сдали. И депутатская комиссия была. Как видите, наши хоромы годятся разве что на дрова.
Мужчина, без сомнения — Наташин муж, повернулся к жене, словно приглашая ее в свидетели. Но она молчала. Смотрела на Сомова выжидательно и без особого интереса, спокойно.
— Нет, я не по поводу вашей квартиры. Я... Понимаете ли? Я совсем по другому поводу.
Он с трудом выдавливал из себя слова, впервые, кажется, в жизни сраженный косноязычием.
— Видите ли... Дело в том... Я был знаком с вашей матушкой. Давно, правда...
Ее взгляд сверкнул. А может, это ему почудилось? Она по-прежнему не двигалась, стояла у низкого оконца с плотно задернутой пестренькой занавеской. А он вдруг ощутил горестную прелесть раскаяния и заговорил твердо, но каким-то высоким, не своим голосом:
— Да, давно. Мы были знакомы. Близко знакомы. Я хочу, чтобы вы это знали, Наталья Дмитриевна.
— Казимировна. У меня отчество, как у мамы.
Ему что-то не понравилось в ее словах, царапнуло, но он не успел сообразить, что же именно. Внезапно во всей красе перед ним раскрылся водевильный характер происходящей сцены. Он растерялся, не зная, что же делать дальше. Огорошить эту сумрачную женщину словами: «Здравствуйте, я ваш папа!» Или молча, со слезами на глазах заключить ее в объятия? Она опустила голову, словно внимательно разглядывала выщербленный пол. Сказала негромко:
— Сходи-ка за мурзиком. Заигралась.
«Какой мурзик? Почему заигралась?» — Сомов недоумевал. Он понял только, что Наташа отсылает из комнаты мужа.
Тот сначала заторопился. Одеваясь, незаметно подмигнул Сомову. Между ними на почве мужской солидарности уже проклюнулся росток симпатии, и он, этот патлатый, хотя и не плохой, видать, мужик, стал неспеша натягивать меховое полупальто, поглядывая выразительно на жену, точно спрашивая: «А не сбегать ли ради такого случая в гастроном за бутылочкой?»
Желаемого сигнала, однако, не последовало, и он, присмирев, тихо вышел, прикрыв дверь.
Но пока он одевался, тыкаясь по углам, Сомов успел ненавязчиво оглядеть комнату. Богатства в ней не прибавилось. Под прозрачной пленкой хранилась кое-какая мебель, прикупленная, должно быть, к новоселью. Стоял на деревянных ножках недорогой телевизор, и приметой времени поблескивал на тумбочке рижский «Акордс». Глядя на этот скромный монопроигрыватель, он с неожиданной досадой вспомнил свою, вывезенную из Японии квадросистему, ее мощное звучание, от которого качались деревья на дачном участке.
Наташа, приподняв на окне ситцевую занавеску, наклонилась. Следила, наверное, за мужем, как идет он по двору. Сомову сделалось неловко. Он не успел еще освоиться с мыслью, что эта молодая рыжеволосая женщина его дочь, его родная кровь...
Она стремительно выпрямилась. Лицо исказилось в мгновение, покрылось пятнами, вспухло, как при краснухе. Торопясь, придушенным голосом, но с какой-то лютой радостью, словно давно ждала этого часа и вот теперь-то, наконец, дождалась, она вдруг выкрикнула:
— Уходите! Слышите? Сию же минуту! Сию же минуту!..
Голос ее сорвался. Ломая руки и чуть не плача, она повторила:
— Уходите! Слышите? Ну уходите же!..
Он вышел на крыльцо с непокрытой головой. Стоял, опустошенный, а внутри будто звенели стальные иглы, слабо и леденяще покалывая.
День угасал. Высотные башни за Волгой в лучах заходящего солнца пылали пожаром. Окна светились дико, словно там, за окнами, сжигая все живое, бушевал вулкан.
Во двор, неся девочку в светлой шубке, вошел Наташин муж. Спустил девочку с рук, оглянулся на флигель, притворившись, будто не видит на крыльце Сомова.
— Поиграй еще, мурзик. Я покурю.
Девочка шагнула к осевшему сугробу, ковырнула лопаткой ноздреватый снег.
У Сомова подкосились ноги — он понял, кто это. Уронив ондатровую шапку, он скатился с крыльца. Он чувствовал себя прескверно, ему было стыдно. Ему казалось, что на него глядят из всех соседних окон, но то, что мягкими ударами как бы толкало и толкало в плечо, оказалось сильнее. И пока шел он, пригибаясь, с вымученной улыбкой, с нелепым каким-то гуканьем, волоча по снегу полы ратинового пальто, он боялся одного: не испугалась бы она, не расплакалась.
Он подошел. Нагнулся. Припал лицом к шелковистому меху детской шубки, и на него странно пахнуло вдруг мокрым воробьем.
Маленькая девочка кулачком в сырой варежке колотила его по лицу, по очкам, по лысоватой седой голове, — и мучительно сладостны были ему эти удары! А она, отстраняясь, грозно щурила голубенькие глазки, сердилась:
— Дядька! Противный! Пусти, пусти!..
В поселке его зовут дедушкой все: степенные бригадиры с овцеводческих ферм, коротышки-первоклашки, разбитные широкоскулые девчонки в джинсах и даже сам директор совхоза, тучный богатырь с хитрющими глазками и с усами, как у запорожского казака. Когда, согнувшись и держась рукой за поясницу, Мукан идет вперевалку по улице, со всех сторон несется:
— Ассалям-алейкум, ата!
— Дедушка Мукан! Здравствуйте!
Ему далеко за семьдесят, он на пенсии. Но по праздникам, на торжественных вечерах в Доме культуры его неизменно выбирают в президиум. В круглой бархатной тюбетейке на бритой голове, с реденькой белой бороденкой он сидит на сцене в первом ряду, и его пиджак слепит глаза, сияет, будто это не пиджак, сшитый местной портнихой из коричневого вельвета, а сверкающая кольчуга — столько на нем, помимо Золотой Звезды, навешано орденов, медалей и почетных знаков, больших и малых.
Поначалу дедушка Мукан напускает на себя важность, но хватает ее ненадолго. Достав табакерку, полую высушенную тыковку, он ловким взмахом, словно опрокидывая чарку с вином, кидает под язык приличную порцию наса — в зеленых крупинках нестерпимо жгучего табака домашней выделки. В зале раздаются одобрительные смешки. А он сдвигает набекрень тюбетейку, отчего приобретает несколько озорной вид, и безвинно улыбается всеми морщинками лица, кирпично, до костей обожженного и прожаренного степным солнцем.
Он воевал. На вельветовом пиджаке среди молодо поблескивающих наград скромно примостились орден Красной Звезды и на сильно полинявшей ленточке медаль «За взятие Вены». Ездовой в обозе горнострелкового полка, потом подносчик снарядов в зенитной батарее, он трижды лежал в госпиталях, но ранения, к счастью, были не тяжелыми, и, подлечившись, он возвращался на фронт, так ни разу за четыре года не побывав дома.
Все эти годы с отарой бедовала Зухра, помогал ей старший сын, тогда совсем мальчишка. Вернувшись из армии, бывший зенитчик с острой жалостью приласкал жену, отвыкшую от ласки, а наутро, с рассветом погнал отару в степь — и степь объяла его летним покоем, тишиной, запахами созревших трав, птичьим посвистом ветра в кустах песчаной акации. Он работал неистово, до седьмого пота. Почернел весь, иссох, но глаза светились веселым азартом, когда вел он отару знакомыми с детства дорогами, высматривая среди солончаков островки майкары — любимой овцами черной полыни, или во время окота, ночью, с керосиновым фонарем обходил кошару, отбивая маток с ягнятами на дрожащих, тоненьких, как прутики, ножках. Одному из первых в области, вскоре после войны, ему присвоили звание Героя Социалистического Труда.
Живет дедушка Мукан на краю поселка, в новом доме. От ворот отходит верховая тропа, утыканная полумесяцами от подков. Спускается в падину с озером, заглушенным камышами, взбирается круто на гребень урочища. Раньше в урочище была колхозная ферма, стояли вразброс саманные мазанки с плоскими земляными крышами. Когда вокруг распахали ковыли, люди перебрались в поселок целинного совхоза. От аула в урочище остались желтые бугры. Они округло оплыли, заросли молочаем.
В доме у дедушки Мукана полированная мебель, все стены в люберецких коврах. Но от снега до снега он и жена предпочитают жить во дворе, в летней кухне. Здесь у них и старенький, но бойкий еще телевизор, и начищенный медный самовар с гравированными медалями, на которых, как на монетах, изображен в профиль последний русский царь. Пол на кухне устлан серыми кошмами, в углу стопками сложены ватные одеяла и подушки в цветных наволочках, пахнет стойко вяленым бараньим салом.
Скот дедушка Мукан не держит, только птицу, горластых, почти диких гусей. Они целыми днями пропадают невесть где, но к ночи возвращаются домой. Вольно, посреди двора устраиваются на ночлег, шипят на одряхлевшего волкодава — от могучего некогда пса, охранявшего отару, осталась тень и на глазах выросли бельмы. За стариками слегка присматривает сноха. Дом старшего сына стоит рядом, за оградой. Сын очень похож на дедушку Мукана, такой же темнолицый, жилистый, с кривыми от лошадиных боков ногами. Он по-прежнему чабанит, у него куча ребятишек. Две дочери дедушки Мукана давно замужем в Уральске, а младший сын — кандидат наук, филолог, преподает в университете.
Летом к старикам иногда привозят городских внуков. Стриженные по-модному, в белых гольфиках, они стоят, потупясь, в кругу босоногих своих двоюродных братьев и сестер, дичатся. Но через день-другой уже не разберешь, кто тут городской, кто деревенский. В лесополосе, подламывая ветки, обильно поспевает золотистая смородина, в камышах на озере чуть ли не голыми руками можно ловить жирных карасиков. А то на лужайке перед домом затевается катание на дедушкином аргамаке, низкорослом смирном коне, у которого в посекшейся гриве вечно торчат лиловые головки репейника.
К вечеру проголодавшаяся орава набивается в кухню, умильно поглядывая на Зухру. Рядом с кухней под навесом сложена печь, и в нее наглухо вмазан чугунный казанок. Кованой лопаткой с отверстиями, как у дуршлага, Зухра в этом казанке творит чудеса. В кипящем жиру шевелятся, точно живые, кусочки кислого теста, превращаясь в румяные баурсаки, или сердито шкварчит, стреляет огненными каплями куардак — жаркое из печенки пополам с картошкой. По воскресным дням и по праздникам печь с утра прожорливо поглощает охапки сухого курая. В казанке́ под деревянной крышкой долго бурлит баранина свежего закола. Пыхтит, томится в сорпе, отпадая от костей, и Зухра, тонко раскатав пресное тесто, загодя нарезает его ломтями для бешбармака. Дети зовут ее шеше — бабушка. Она к старости побелела лицом, раздобрела, любит носить просторные платья из полосатого узбекского шелка. Дедушка Мукан в добрую минуту зовет ее султаншей. Подлинную султаншу он видел в жизни единственный раз, в шестнадцатом году.
Обедневший аул баганалинцев послал десяток баранов в дар знатному родичу, поставленному управлять волостью. Мукан увязался за отцом, отгонявшим блеющий обреченно дар.
Осенние тучи, выплывая, словно рвались о меловые уступы Мугоджар, на прядях пожухлых трав блестел иней. Султан еще не откочевал с летних пастбищ, крытая белыми кошмами восьмиканатная юрта лебедем красовалась у подножия гор. Туленгуты с красными от крови кистями рук быстрыми ножами разваливали тушу трехлетнего жеребчика для званого тоя. Закипала вода в огромных казанах, запах горящего кизяка выбивал голодную слюну. Перед юртой на войлочном потнике сидел сонный домбрач, опившийся кумысом. Обхватив гриф домры и полузакрыв глаза, трогал жильные струны, пронзительно вскрикивал, настраивая голос, а кадык перекатывался под кожей худого горла, точно там, под кожей, бегала мышка. Откинув полог юрты, прислужницы с льстивыми спинами вывели под руки байбичи, старшую жену султана. В белом головном платке, накрученном башенкой, в ичигах из желтой кожи она важно выступала, поджав губы, но полное лицо искажалось гримасой, словно ей больно было переступать опухшими ногами.
В кухне Зухра рассаживает детей вокруг дастархана. Подражая старикам, они сидят, подобрав под себя ноги. Стараются не показать виду, что им неловко, чинно, по-взрослому пьют чай, подбеленный слегка молоком. Таращат глаза, но, набегавшись за долгий июльский день, засыпают тут же, за круглым деревянным столиком. Зухра растаскивает их по углам, как котят. Ласково ворчит, увидев расцарапанную коленку, укрывает одеялами. И снова дремлет у остывающего самовара. Блюдет обычай. Дожидается, когда дедушка Мукан напьется чаю досыта и поставит пиалу на дастархан, не на донышко, а на бок. Работает телевизор, голубовато светится окошко, распахнутое в мир. Дедушка Мукан только ахает, сдвигая тюбетейку на макушку и поражаясь тому, что происходит в этом мире. У порога кухни, уткнувшись кудлатой мордой в лапы, беспокойно спит волкодав, его донимают блохи. В глубине двора снежными хлопьями белеют уснувшие гуси. А с окрестной степи, с пшеничных, не охватных глазом полей доносится слабый звук, слитный стелющийся шорох. Волнами наплывает запах поспевающих колосьев. Кружит голову, радостно дурманит...
Зимой, в тихое утро, дедушка Мукан надевает лисий малахай, натягивает тулуп. Выводит из сарая коня. Оторванный от кормушки, тот идет покорно, но всем видом своим будто бы хочет сказать: «Что еще затевает этот неуемный старик?»
Седло у дедушки Мукана не строевое кавалерийское и не казачье, а настоящее желдерме — круглое, с высокой передней лукой, увенчанное резной деревянной шишечкой. В таком седле хоть целый день сиди на коне — не устанешь. Мастерил его бывший легионер-туркестанец с вытекшим глазом. Вернувшись из студеных краев, он жил долго, потихоньку на продажу ладил в полгода по одному желдерме. Берясь за подпруги, дедушка Мукан всякий раз вздыхает. Жалко ему не столько одноглазого седельщика — мир его праху! — сколько то, что во всей округе не осталось человека, который бы знал толк в древнем ремесле.
Взобравшись на коня, он кидает под язык изрядную щепоть наса и, запахнув плотнее тулуп, отправляется к чабанам. Они всю зиму проводят с отарами в барханах. В совхозе внедряется в овцеводстве вахтенный метод, но дедушка Мукан относится к новшеству с неодобрением. Какая еще вахта? Чабаны — не бурильщики, за овцой нужен глаз да глаз. А они, здоровенные джигиты, разбились на смены и две недели — в песках, а потом, до следующей вахты, дуреют от безделья на центральной усадьбе.
В пути его нередко настигает буран. Слабый ветер сначала будто крадется по степной дороге, змеится поземкой в колее. Воздух морозно сух, колок, сверху горстями сыплется ледяная крупа. Внезапно ветер напрягает мускулы, взрезая сугробы и подымая весь непрочный снег, скопившийся в степи. Вмиг исчезает горизонт, земля и небо точно смыкаются в объятиях. Снег закручивается штопором, сечет, оглушает скрипом, поросячими взвизгами. Конь у дедушки Мукана прядет ушами, вскидывает все чаще голову. Наконец останавливается, словно уткнувшись в снежную стену. Тогда дедушка Мукан неторопливо слезает с седла. Отойдет на шаг, не выпуская из рук поводья. Присядет на корточки, черенком камчи расковыряет снег, отыскивая мерзлые овечьи катыши. Выплюнет нас, который исчезает в буране зеленой ящеркой, и снова взгромоздится на коня, уверенно тронет его с места, пощекотав взмокший бок ременной плеткой. Ему на этой земле не заблудиться, вдоль и поперек она исхожена, изъезжена.
А буран вольно гуляет по всей великой равнине, что лежит к югу от Урал-реки, лихославного Яика. Свиваясь в спирали и взрываясь, точно бомбы, снежные вихри проносятся над карьерами Соколово-Сарбая, похожими на лунные кратеры, над усыхающим Аралом, вьюжно выбеленными городскими проспектами, космодромом, «кировцами», стадами спасенных сайгаков, над Мангышлаком с его опреснителями морской воды на быстрых нейтронах, над мавзолеем Айша-Биби, доменными печами Темиртау, сельскими десятилетками, такырами, стадионами, развалинами Тараза, автоблокировками на полустанках, плотинами на реках, — и все это степь, и она все видит, все помнит и все понимает. Пронизанная радиоволнами, накрытая сетью телекоммуникаций, степь не утратила вкус и к местным новостям. Ревет, лютует зимняя буря, а сквозь снежную круговерть продирается с вестями конный хабарчи-доброволец. На ближайшей зимовке наговорятся всласть, узнав о том, какие товары завезли в потребкооперацию, кого из начальства сняли в районе и за что, кого назначили, есть ли у него диплом института, из какого он рода.
Когда весь облепленный снегом выплывает на коне из бурана дедушка Мукан, чабаны встречают его почтительными возгласами:
— О, аксакал!..
Помогают снять заиндевелый тулуп, ведут в тепло. И кто-нибудь, кто помоложе, торопливо разжигает переносную газовую плиту, водружая на огонь ведерный чайник с облупившимся носиком.
Но весной, едва южный ветер начнет мять снега и степь голубеет от молодого света, как дедушкой Муканом овладевает беспокойство. Он не находит себе места. Снует по поселку, заглядывает всем встречным в лицо и растерянно улыбается, будто хочет высказать, да не может, не умеет передать словами то, что тяготит его и печалит.
Под вечер, не выдержав, седлает коня. От жердевых ворот верховая тропа, петляя, выводит на гребень урочища. Тут он слезает с седла и стоит долго, чернеет столбиком на фоне высокого предвечернего неба. Его хорошо видно со всех концов поселка...
В двадцатом году после рамадана отец нанялся в пастухи к татарскому купцу из Новой Казанки. В песках, в камышовых затишах, тот скрывал до лучших времен табунок ахалтекинцев. Наезжая, с ладоней скармливал сахар лошадям, но пастуху с подпаском еды давал в обрез. К весне они изголодались до обмороков. Отец послал Мукана в аул раздобыть взаймы хотя бы несколько пиал тары — поджаренного пшена. Пробирался Мукан по степи с оглядкой. Южный ветер нес запах гари. Недобитки из белоказачьего войска, сходясь с алашординцами в конные шайки, никого не щадили. В русских селах и в казахских аулах называли их одинаково — карабандиты.
Слетались сумерки, когда Мукан отомкнул замок на хлипких дверях, шагнул в настывшее нутро саманушки. После смерти матери отсюда словно ушел навсегда живой дух. Сквозь кривое оконце, слепленное из осколков стекла, скупо сочился свет. Под низким закопченным потолком было сыро и холодно, как в могиле.
Из степи вдруг накатил конский топот. Послышались совсем близко выстрелы, крики. Дико заржала лошадь и смолкла, захрапев. Он еле успел юркнуть за очаг, притаиться в углу за кучей тряпья, как в мазанку будто ворвался ураган.
Звякнуло выбитое стекло. Оглушительно ударили выстрелы, повис слоями до тошноты сладковатый дым.
От этой жути Мукан едва не сомлел. Но мальчишеское любопытство пересилило страх, и он слегка высунул голову из тряпья.
Двое из вбежавших, один в пальто, а другой в длинной солдатской шинели, прижались к стене по обе стороны от окна. Наклоняясь стремительно, точно падая, они стреляли из наганов. Третий, молодой парень в дубленом полушубке, весь опоясанный ремнями, стоял у распахнутых дверей. Ждал, выставив перед собой длинноствольный маузер и пружинисто собравшись, словно перед прыжком. Светлый чуб, курчавясь, свисал из-под кубанки с алой звездочкой, глаза горели.
В промежутках между выстрелами они возбужденно перебрасывались словами:
— По коням били, гады!
— Коней жалко. Могли бы уйти.
— На кого наскочили? На сапожковцев?
— Не похоже. По одежке видать братья-станишники.
— У, казара лампасная!
Парень оглянулся. Через долю секунды сильные руки вытянули Мукана из угла.
— Тю! Казашонок! Ты как сюда попал?
Он стоял посреди мазанки, трясясь в ознобе, зубы громко и часто стучали. Трое мужчин глядели на него молча.
Снаружи сипловатый басок окликнул беззлобно:
— Эй, красноперые!.. Хана вам пришла. Сдавайтесь. А не то попалим, как сусликов.
Парень подскочил к окну. Гибко изогнувшись, выстрелил из маузера.
— Врешь, подлюга! Чекисты не сдаются!
Мужчина в пальто оттянул его за рукав. Прикрикнул строго:
— Отставить, товарищ Андрей! Поберегите последний патрон. Пригодится.
Тесно сойдясь, они заговорили полушепотом. До Мукана донеслись обрывки: «С пацаном как? А может, проскочит... Лимонка есть...»
По крыше грузно протопали в сапогах. Они все невольно пригнули головы и взглянули с опаской на потолок. Раздался ломкий треск курая, как будто его кучей наваливали на плоскую крышу.
Андрей кинулся к Мукану. Обнял за плечи, подтолкнул к дверям.
— Слухай сюда, хлопчик. Ты по-русски мало-мало понимаешь? Молодец! Тогда слухай... Как загрохочет, ты не бойся. Ты беги. Шибко беги, милый. Понимаешь? Шибко!
Он говорил торопливо, даже весело, но слова его по тону не вязались с выражением глаз. Повернувшись спиной к товарищам, он говорил как бы и для них тоже, и только один Мукан видел, что парня ломает предсмертная тоска. Как орешинки круглые, в рыжеватых ресничках глаза заблестели влагой. Словно не стыдясь перед ним, мальчишкой, минутной своей слабости, жаловался Андрей на судьбу, на то, что ему, такому сильному и ловкому, приходится в расцвете лет погибать в этой затхлой норе, и не видать ему больше ясного неба, и не узнает он, какая же будет жизнь потом, когда в степях добьют последнюю контру.
Он притянул к себе Мукана и внезапно поцеловал в губы. Поцеловал крепко, до боли, обдав запахом махорки и тихонько, едва слышно застонав. Отстранился, но пальцы еще хватались за худую одежонку, копались в лохмотьях, словно не было у него сил выпустить из рук эту тоненькую ниточку, которая еще связывала их всех троих с живым миром.
— Давай!!!
Он закричал так, что у Мукана зазвенело в ушах. В тот же миг от взрыва гранаты за окном стены мазанки качнулись, осыпаясь сухой глиной. Мукан, далеко выброшенный во двор Андреем, упал на четвереньки. Пополз, как звереныш, обдирая ладони о мерзлые комья земли. Вскочил на ноги и, ничего не видя перед собой, задыхаясь, с колотящимся сердцем побежал вверх по склону, плача навзрыд и саднящими от порезов ладонями размазывая по лицу слезы и кровь.
На гребне урочища он обернулся. В загустевшей синеве вечернего неба горели неярко звезды. Свет их словно померк от высокого костра, взметнувшего к небу снопы искр. Вокруг, паля в огонь из винтовок, скакали верховые. Против костра они все казались черными всадниками на черных конях.
Выехав на гребень, еще в седле дедушка Мукан начинает напряженно вглядываться в даль. Ветер с юга, неся дыхание азиатских пустынь, чернит верхушки сугробов, но в урочище, где стоял когда-то аул баганалинцев, а потом была колхозная ферма, снежный покров еще глубок и нерушим.
Глаза в красных веках у дедушки Мукана слезятся, в груди покалывает. Он чувствует, что силы уходят, истекают каплями, как вода, пролитая на горячий песок. Минувшим летом, прихватив кетмень, он съездил на родовое кладбище — в холерный год сюда переселилось пол-аула. Поправил глинобитные стены мазара над могилой отца, расчистил рядом площадку. Он надеется, что после его смерти женщинам из поселка не придется на седьмой день возводить надгробие из глины. Директор совхоза, наверное, не откажет, разрешит взять для мазара белый кирпич.
О близком конце дедушка Мукан думает спокойно. Гнетет и мучает его мысль о том, что вместе с ним исчезнет память о людях, сгоревших в саманной мазанке. Он часто видел, как погибали на фронте. Смерть везде страшна, но там были братские могилы, фанерные пирамидки под жестяными звездочками и ротный писарь, отправлявший родным похоронки. А тут он один — только один — еще помнит о людях, сгоревших дотла, знает, что одного из них звали Андреем. Умрет он, дедушка Мукан, и оборвется последняя ниточка, и будто снова, во второй раз умрут те трое. Он ходил в школу. Волнуясь, сбивчиво рассказал о налете карабандитов на аул. Пионеры обещали начать поиск. Но разве найдешь по одному имени следы троих людей, если в степи после гражданской человечьи кости остались под каждым бугром?
Дедушка Мукан печалится. Смотрит пристально, словно желая вопреки всему разглядеть в урочище искры давнего костра. Зрение с годами у него ослабло, но слух по-прежнему чуток. Вглядываясь в даль, он одновременно прислушивается, не подает ли голос первая птица, отважно открывающая весенний перелет. Ему очень хочется хотя бы еще раз, в последний, увидеть, как в теплом небе тянутся стаи сизогрудых казарок, как медлительно, выше всех плывут журавли, как, суетясь и теряя перья, опускаются на озеро золотоглазые утки. Влажный воздух над степью тогда словно кипит от взмахов крыльев, от птичьего крика, писка, трубного гласа.
Он долго стоит на гребне урочища, чернеет столбиком на фоне высокого предвечернего неба. Его хорошо видно со всех концов поселка, и жители говорят друг другу с улыбкой:
— Радуйтесь, люди! Дедушка Мукан на бугор залез. Верная примета — весна идет.