Особенность современной жизни — ее большая пестрота и сложность в, при этом, очень ускоренное движение. Она мчится с головокружительной быстротой, но не в виде одной полной реки, а неисчислимыми мелкими ручейками, как весенние воды. Ее внешняя физиономия беспрестанно меняется. В ее стихии, в том, что составляет ее душу, сталкиваются и борются самые разноречивые, даже непримиримые начала, совершенно противоположные настроения, чувства, взгляды и догматы. И у каждого из них есть свой источник, своя маленькая душа, а значит, и право на жизнь и развитие. Рядом с большим философствующим пессимизмом — старым, очень старым, как для человечества вообще, так для России в частности, но стремящимся найти для себя новое обоснование и формулировку, — чувствуется пробуждение яркой, непосредственной жизнерадостности и любви к жизни. Крайний анархический индивидуализм, ведущий начало от Нитцше, встречается с новейшим пантеистическим обезличением человека; пышно разросшийся на русской почве романтический идеализм — наряду с тоже новым и довольно примитивным реализмом... Отсюда — огромная трудность классифицировать различные направления в умственной и художественной жизни нашего времени. Отсюда — и невозможность полного синтеза. Все эти разнообразные интеллектуальные ручейки, слишком капризно-индивидуальны и недостаточно сильны, чтобы образовать могучую, плавную реку. И нашей интересной эпохе, вероятно, суждено остаться только эпохой брожения и всевозможных исканий.
Но все же, если сосредоточить внимание на какой-нибудь точке в этом сверкающем водовороте, то окажется, что у нее есть определенный облик, и что она служит действительным отражением известной минуты. Для данного момента это так... — говорит маленькая светящаяся точка, — но завтра это, может быть, будет уже иначе. Я буду оттиснута или скрыта другими, более яркими, которые вспыхнут на поверхности...
Эго калейдоскопическое мелькание и интеллектуальную пестроту лучше всего наблюдать в способе освещения тех вечных великих проблем, которые стоят в наиболее тесной связи с основами человеческой жизни. Одна из таких проблем — проблема любви, особенно волнующая нашу современность и занимающая преобладающее место в новой литературе. Не все, конечно, интересуются ею серьезно и глубоко. Для некоторых это не больше, как вопрос моды, подражания и любопытства. Но для других это вопрос жгучий и затаенный, только теперь получающий право быть рассмотренным при свете дня...
В теперешней обнаженной и обостренной постановке это вопрос нашего нового времени. Старое поколение — прежние люди — таким его не знали. Более спокойные и здоровые, чем мы, может быть, и более сильные, воспитанные на прямолинейной и ясной морали „долга“, они лучше умели справляться со всякими внутренними конфликтами. Они иногда умели отказаться от своего менее нервного и властного „хочу“, иногда руководствовались удобным афоризмом, позволяющим говорить одно, а делать другое. Умели совмещать теоретическую проповедь морализма, даже аскетизма, с пользованием для себя жизнью во-всю... Не таково молодое, только теперь начинающее жить поколение. В нем бросаются в глаза две черты — это, во-первых, совершенно особенная, стихийная, неизвестно откуда нахлынувшая жажда жизни, желание найти для себя такой путь, чтобы вполне развернуть свою индивидуальность и использовать жизнь как можно полнее и ярче... Не объясняется ли эта новая черта тем фактом, что предшественники во всем систематически себя урезывали, давили и ломали?.. Другое свойство это — полнейшая, доходящая до дерзости искренность. Она разжигается отвращением к той лжи, лицемерию и предрассудкам, которые опутали всю жизнь предков, особенно ее интимные области. Вот где источник всех крайностей в разных моральных и литературных исканиях, чаще всего неудачных, вследствие слабости сил и талантов. Отдающаяся этим исканиям молодая литература вызывает огульное обвинение в порнографии, а та молодая среда, которая ею жадно интересуется, — в распущенности и безнравственности. Но произносить приговоры легко, а жизнь, между тем, так сложна, духовное развитие человечества совершается по таким таинственным трудноопределимым законам...
В последнее время литература затронула занимающую ее проблему с одной из самых жутких ее сторон — коснулась первого пробуждения в человеке полового инстинкта и потребности любви. Тема эта для русской литературы не нова. Не так давно, всего пять лет тому назад, ее с гениальною проникновенностью, но очень субъективно осветил Леонид Андреев в одном из лучших своих рассказов: „В тумане“. Теперь ее первым затронул г. Потапенко в банальной, но не безынтересной повести: „История одной молодости“1. Произведения г. Потапенка, это — своего рода литературный барометр, так как они служат точнейшим показателем „модности“, а значит, и современности того или иного сюжета и вопроса. Плодовитый беллетрист давно- пишет их спешно, на заказ. От них нельзя требовать ни глубины и оригинальной окраски, ни каких-нибудь художественных откровений. Но г. Потапенку нельзя отказать в чуткости и наблюдательности, с которыми он улавливает новейшие явления жизни. И уже тот факт, что такой старый, уравновешенный писатель затронул „щекотливую“ тему нынешнего дня, очень характерен.
Рассказ Андреева „В тумане“ точно так же, как и его „Бездна“ вводит в самую суть половой проблемы, какой она является в жизни современного интеллигентного человека. Если из постановки и освещения ее в этих рассказах исключить все специфически-андреевское — его обычную исходную мысль о неразрешимости всяких жизненных конфликтов и неизбежности человеческой гибели в неравной борьбе с жизнью,— то все таки останется еще много ужасного.
Самое ужасное — это представление о глубокой раздвоенности человека, я раздирающих его противоречиях. Словно злой гений насильно поселил в нем двух непримиримых врагов, ведущих беспрестанную борьбу. В одном все чисто и прекрасно, ему свойственно только все возвышенное и духовное — и мечты, и желания. А другой — воплощение всего самого низменного, подчеловеческого — животных страстей и жадно-эгоистических чувств. До поры до времени этот второй таится, но в благоприятную минуту снимает свою маску и дерзко хватает из жизни все,, что ему доступно, сразу превращая в ничто все деяния добродетельного соперника...
Как скромен по виду, стыдлив и сдержав студент Немовецкий, герой „Бездны“! Сразу чувствуется, что это человек из „приличного“ общества, воспитанный в твердых правилах его морали. Мораль эта гласит, что всякое проявление чувственности есть грязь и стыд. Правда, человеку, с известного возраста, свойственна чувственность, но проявлять ее можно только вне приличного общества и приличных людей, где-нибудь... в соответствующих местах, с „грязными“, предназначенными для „грязи“ женщинами. Приличную же девушку должно любить возвышенным образом, не оскорбляя даже чувственным прикосновением.... Там „грязь“, разжигающая, увы! присущую человеку чувственность зверя, а здесь проявление высоких чувств, светлая сторона его личности... Там грязное, стыдное тело, а здесь возвышенный дух... Только при таком строгом разделении нравственность современного культурного общества оказывается на высоте. Она допускает соединение духа и тела лишь в браке. Но брак, по социальным и экономическим условиям, заключается довольно поздно, когда тело оказывается уже загрязненным, а дух изолгавшимся и истощенным...
Искусившийся в „грязной“ любви Немовецкий был строг к себе и сдержан со своей спутницей Зиночкой, в которую был влюблен. Когда Зиночка перепрыгивала канаву, ему так хотелось сжать до боли ее маленькую, покорную ему ручку. Но он „сдержался, с полупоклоном, почтительно принял ее и скромно отвернулся, когда у всходившей девушки слегка приоткрылась нога“. Головы влюбленных, как и сердца, были полны до жуткости сладостным и острым ощущением „на минуту сблизившихся рук“, а уста произносили ненужные, чуждые слова. Немовецкий учтиво, но рассеянно занимал свою даму. „И было что-то острое, беспокойное в немеркнущем представлении узкой полоски белых юбок и стройной ноги“. После катастрофы, когда босяки изнасиловали девушку, мечта о ней нашла такое чудовищное воплощение, которое совсем невозможно для психики простого, нераздвоенного человека. Вид „бесстыдно-нагого“, теперь такого доступного тела Зиночки и вся „сладострастная атмосфера недавнего пиршества зверей“ почти обезумили Немовецкого, и то, наиболее сильное и подавляемое, желание обладания взяло надо всем верх. Он не устоял перед притягивающей его черной бездной...
Андреева порицали за „Бездну“ — кажется, даже его поклонники; называли этот рассказ искусственным и неправдоподобным. А я его считаю одним из лучших. У такого субъективного и абстрактного философа-поэта, как Андреев, вообще, напрасно искать реалистической правдоподобности. Но у него есть высшая, чисто-внутренняя художественная правда — правда возможности, хотя и в болезненном освещении. То, что разыгралось в „Бездне“, вероятно, невозможно в действительности, а если и возможно, то так исключительно, что в обыденном смысле слова не типично. Но сущность интеллигентской психологии, ее основная болезнь замечательно угадана художником. Задатки андреевской бездны существуют в большинстве раздвоенных интеллигентских душ, и с внутренней точки зрения безразлично, проявятся ли они реально или нет. Эта бездна в современном интеллигентном человеке — наследие долгой утонченной, но односторонней культуры, результат однобокой, прямолинейной морали, насквозь окрашенной христианством, с его унылым лицемерным аскетизмом и нетерпимым разделением добра и зла — в мире и человеке. Чем ярче, богаче и своеобразнее личность, тем глубже в ней этот искусственно-созданный разлад.
К числу таких своеобразных, богато одаренных натур принадлежит другой из андреевских героев, гимназист Павел Рыбаков. („В тумане“). В мозгу его с юных лет огнем выжжено слово „женщина“. Он видит его первым на печатных страницах, оно врывается к нему в уши из чужих разговоров. Жизнь знакомит его с продажными женщинами, не вызывающими ничего, кроме отвращения, а в душе живет поэтическая мечта об идеальной любви; мечта даже имеет свой образ — хорошенькую гимназистку, „серьезную, задумчивую“ — Катю Реймер. На этой почве и разыгрывается разлад, приближается бездна, которая у Андреева неизбежно поглощает человека.
Но интересен не этот трагический финал и даже не сущность „бездны“, обнаружившейся в душе Павла, а ее источники.
Дело в том, что разлад у Павла начался не со временя знакомства с проституткой, осквернившей его светлую мечту о любви наделившей его скверной болезнью, а гораздо раньше, — может быть, с первых сознательных дней. Вся жизнь тела, все его потребности и силы, с пробуждающимся, по мере возмужания, влечением к женщине, ему всегда представлялись позорными и грязными. В дневнике его, рассуждающем об умных и хороших вещах, попадаются лишь краткие словечки „тяжело“, говорящие обо всех таинственных переживаниях тела, в которых нельзя признаться даже самому себе. Эта таинственность и напускное, требуемое жизнью целомудрие — еще увеличивают острую привлекательность того, что считается пороком, раздваивает все мысли и чувства Павла, рассекают его пополам. Павел — чистый, корректный мальчик, который так хорошо учится, танцует и ведет умные разговоры с барышнями, это — одно лицо, а тот несчастный мученик, сгорающий в кошмарных сновидениях или с трясущимися руками наблюдающий в бинокль купающихся женщин, — другое. Об этом антагонизме Павлу говорит все, что он видит и слышит, что сознательно или бессознательно впитал он в себя из окружающей среды. И он весь поглощен борьбой с самим собою.
Особый трагизм юного андреевского героя заключался в том, что он в такую нежную и сложную пору своей жизни был одинок, — хуже, чем одинок. Интеллигентный отец с его, обычной для родителей, любовью собственника, был далек от всех внутренних переживаний сына. Он вел с Павлом товарищеские разговоры на серьезные темы, даже о проценте заболеваний сифилисом, но когда оказалось, что найденный им циничный рисунок сделан рукою сына, его „чистого“ Павла, он брезгливо от него отвернулся и предоставил ему погибать...
Если бы вместо любящего отца около Павла был опытный воспитатель или просто старший друг, он, конечно, отвлек бы мальчика от сгустившихся настроений. Он пробудил бы в нем дремлющий в каждом из нас инстинкт жизни; он объяснил бы ему, как незначительны и случайны его временные переживания (включая сюда и самое худшее — дурную болезнь) по сравнению с широкими перспективами жизни, как радостна и прекрасна сама борьба с ней! Но около Павла был только тщеславный, оскорбленный в своих предположениях родитель...
Как тогда, по поводу рассказа Андреева, так и теперь, после постановки пьесы Ведекинда „Пробуждение весны“, в печати затрагивались вопросы о воспитании, о семье и школе, о тех конфликтах, с которыми приходится человеку считаться в переходном возрасте. Последний вопрос наиболее интересен, так как конфликтов на заре человеческой жизни, действительно, много, и они очень сложны. Одни создаются ненормальными социальными условиями, мешающими людям жить согласно с природой. Другие, еще более тяжелые, выдвигаются самой природой. Она как бы предъявляет теперь человеку иск за слишком долгую жизнь и совершенствование, за чрезвычайное возвышение в животном царстве. Специалисты указывают на целый ряд дисгармоний в природе человека, являющихся результатом его животного происхождения.
Так, напр., проф. Мечников посвятил этим наблюдениям две книги2. Особенно поучительны его указания на дисгармонии в строении половых органах и их функциях. Общий принцип этой дисгармоничности тог, что инстинкты и потребности возникают у человека несравненно раньше возможности их удовлетворить — раньше общего созревания организма и этих органов в частности. Мечников приводит свидетельства врачей о случаях, когда половой инстинкт проявлялся у детей пятилетнего возраста, а половая чувствительность замечалась даже у грудных младенцев. Большой промежуток, отделяющий первое пробуждение чувственной потребности от времени, когда возможна ее правильная реализация, содействует обострению нервной чувствительности и поглощает у организма много сил, чем и объясняется особенная неуравновешенность человека в юности.
Любопытно, что исследование дисгармоний ничуть не приводит проф. Мечникова к пессимистическим выводам. Напротив, он считает возможным бесконечное совершенствование человеческой природы путем собственных усилий. Для устранения некоторых из дисгармоний (в пищеварительных органах) он, напр., рекомендует помощь хирургии.
Сама идея, сам принцип возможности подобной борьбы необыкновенно важен, нов и плодотворен для нашего времени.
У нас распространены два взгляда на природу, равно односторонние и неправильные. Согласно одному, заимствованному от христианства, в природе заключено основное зло жизни, следовательно, ее нужно игнорировать и подавлять во имя высоких идеалов, с природой своей и ее требованиями нужно „бороться“, потому что они низменны. Другой, новоязыческий, провозглашает природу непогрешимой; все, что от природы — благо; слепо исполняя законы природы, человек будет и прав, и счастлив, а за всякое отступление от этих законов природа будто бы жестоко наказывает... В действительности же наблюдается совсем не то. Всякое слепое следование природе так же, как и пренебрежение к ней, одинаково вредно и неудобно. Современный человек так своеобразен в своей организации, что для него нет ничего объективного и общеобязательного, даже законов природы. Ему нужно прислушиваться к индивидуализированному голосу природы — в нем самом — и сообразно с ним устраивать свою жизнь. Наши бабушки были счастливы, живя естественною, близкою ко всей природе жизнью, не критикуя ее и не протестуя ничем. Но зачем же насильно прививать себе эту естественность и покорность, зачем мне подражать их примеру, когда, следуя своим собственным вкусам и потребностям, я буду и сильнее, и счастливее? Природа могуча, в ней источник всего. Но и человек силен, силен своею волей, своим сознанием и индивидуальностью. И исходя из требований своего „я“, он вправе применять к себе природу. Нужно только, чтоб это „я“ действительно было сознательно, а его побуждения — настоящими внутренними потребностями и законами, а не капризами.
И. Н. Потапенко в своей повести берет ту же тему, что и Андреев, останавливаясь на тех же сложных конфликтах, которые при данных условиях не могут быть решены — во всяком случае, не могут получить общего разрешения. У г. Потапенко конфликты разрешаются совершенно случайно, просто потому, что его добродушной натуре с малорусским юмором чужд всякий трагизм и сложная запутанность. Но такие случайные, искусственные — только в угоду автору — решения ничего нового дать не могут. Поэтому останавливаться подробно на его повести не стоит. Интересно только отметить тот факт, что он, идя навстречу требованиям времени, ее написал. Это показывает, что даже за небольшой промежуток времени, отделяющий нас от рассказа „В тумане“, интерес к проблеме пола успел возрасти и обостриться. Рассказ Андреева вызвал большую сенсацию, но главным образом среди стариков, воспитателей, со стороны педагогической. Те, кого он больше всего затрагивал — зеленая молодежь — мало интересовалась им, вряд ли даже читала. А теперь такая же молодежь наполняет театр Коммисаржевской, когда там дают плохо поставленную и довольно посредственную пьесу Ведекинда. На В. Ж. курсах и в университете читаются доклады о проблеме пола, даже устраиваются специальные кружки для освещения тех же вопросов. Все это говорит о несомненном и настойчивом интересе к таинственным темам, долго находившимся под запретом. И отвечать на него полицейскими строгостями или лицемерным молчанием одинаково неуместно. Нужны серьезные искания, нужна правда...
Ведекинд, так интересующий теперь молодежь, и его детская трагедия „Пробуждение весны“ хороша именно правдивостью.
У Ведекинда, как писателя, две отличительных черты: несомненная своеобразность, проявляющаяся и в форме, и в содержании творчества, и большой запас отовсюду брызжущей жизненной энергии. Этим и объясняется его популярность в нашу, жаждущую возрождения эпоху. Большая часть его пьес слаба как в художественном, так и в идейном отношении. Они недодуманы, недоделаны и потому недоказательны и наивны. Но их основное настроение дышит бодростью и совершенно новою смелостью и прямотой в постановке всех вопросов.
Грубоватая и крепкая, словно вылитая из бронзы, фигура Ведекинда характерно выделяется на фоне современной европейской цивилизации. Эта цивилизация создает человека утонченно разнообразным и много обещающим, но хилым и мало способным дать, не любящим и не чувствующим жизни... Ведекинд же, напротив, выше всего ставит жизнь и ее стихийное начало. Отсюда все его мысли, здесь источник всех его настроений. Во имя своего непосредственного, несокрушимого, как у зверя, инстинкта жизни он сатирически (иногда не без шаржа) протестует против узаконений, заветов и предрассудков буржуазного общества. Нет той святыни, заповеди или окруженного ореолом чувства, на которые Ведекинд не обрушился бы с своей злой насмешкой. Его собственные построения часто примитивны до карикатурности (напр., в „Пляске смерти“, да и в „Гидалле“); но протест его всегда искренен и горяч, всегда заставит задуматься. Ведекинд любит жизнь, не идеализируя ее; любит цельною, простоватою, несколько циничною любовью зверя. Вы нигде у него не почувствуете, что жизнь прекрасна, что в людях есть залог и отражение высшей красоты. Но зато она у него сильна. „Любви нет, а есть наслаждение“. Люди, по его определению, „пошлы“. Он ценит в них не моральные качества, даже не душевную своеобразность, а только жизненную устойчивость. Хорош для него тот, кто „несокрушим“. Самые родственные автору герои — Лулу (в драме того же имени), вышедшая из нищеты и пережившая нескольких супругов, причем последнего застрелила сама, чтоб остаться жить, — и Мельхиор („Пробуждение весны“), вышедший победителем из всех испытаний юности.
Кто не читал „Пробуждения весны“, а только видел в театре Коммиссаржевской, тот не составил об этой пьесе верного представления. Там ее извратили, не столько общей вычурной постановкой, сколько бесцветным исполнением. Чтоб передать Ведекинда и подчеркиваемую им яркую приподнятость переходного детского возраста, нужен темперамент, чего у большинства актеров не оказалось. Когда Мориц сонным, вялым голосом произносит жуткие слова: я трепещу! — со сцены веет скукой. Пьеса превращается в довольно банальную лекцию о тупых воспитателях и скороспелках-детях, поглощенных разгадками тайн бытия. В угловатой передаче создается ненужное подчеркиванье „пикантных“ мест; и моралисты, пользуясь этим, кричат о цинизме и бесстыдстве пьесы.
Но ни цинизма, в этом внешнем смысле слова, ни порнографических скабрезностей в пьесе нет. Даже лежащей в ее основе проблемой пола Ведекинд мало интересуется. Ему важно только показать силу и значительность жизни. И это ему удастся. В каждом из его юных героев чувствуется своеобразный зверек, жаждущий во что бы то ни стало проявить себя и использовать жизнь. Более слабые погибают в борьбе с препятствиями, а выносливые остаются.
Хотелось Ведекинду и другого. Хотелось попутно дать острый щелчок благополучному буржуазному обществу, уколоть в самое больное место. Оно так заботливо укрывает чистоту и невинность своих детей! Ведекинд срывает этот покров, показывает, что ни чистоты, ни невинности там нет, и ополчается против охранителей. Но эта сатирическая сторона наиболее слаба: фигуры родителей и педагогов — сплошной шарж и производят скорее смехотворное, чем ужасающее впечатление.
Гораздо сильнее сторона внутренняя — тот сдержанный, напряженный и по-новому реалистический трагизм, который чувствуется в каждой из детских фигурок. Широкими импрессионистскими штрихами Ведекинд дает общую красноречивую картину человеческой весны—самой важной, цветистой, но и страшной поры жизни, копа человек так нервен и неустойчив вследствие наплыва новых сложных впечатлений и новых странных ощущений, которые волнуют кровь... Мир как бы раскрывается в новом свете и зовет все понять и все испытать... Еще привлекают детские игры и шалости и уже хочется воображать себя „ночной дриадой“... И на этом пестром фоне, с его яркими спутанными красками и очертаниями, выделяется одна, как магнит, притягивающая точка, вопросительный знак; это — интригующая тайна собственного появления на свет. Новые жгучие ощущения в теле, в нервах говорят, что она — самая важная, что разгадка ее необходима...
Повышенная детская чувственность и жадное любопытство к жизни сталкиваются с тупым эгоизмом взрослых и их дряхлыми, лицемерными устоями жизни. В результате — целый ряд бед и жертв. Больше других увлекавшийся решением роковой проблемы Мориц проваливается на экзаменах и, из страха перед отцом, стреляется. Болезненно-любопытная, старавшаяся выпытать у матери тайну рождения, Вендла делается жертвой насилия со стороны Мельхиора; а „простодушная“ мать, чтобы скрыть позор последствий, прибегает к сомнительному искусству старухи Шмидт, от которого девочка погибает... „Чтоб исполнить свой долг до конца“, заботливые родители отсылают Мельхиора в отвратительный притон — исправительное заведение...
Что ж из всего этого следует? — спрашивают моралисты. — Неужели Ведекинд рекомендует предоставление детям полной свободы и детский разврат? — Нисколько. Он никаких рецептов не дает. Он только хочет показать, что дети — совсем не ангелы, какими любят их изображать родители, что в них рано и мучительно просыпается инстинкт пола, и что современное лживое, формальное воспитание безобразно и бесполезно. Жизнь с ее стихиями и случайностями менее страшна, чем уродливые человеческие опыты.
Свою основную мысль Ведекинд поясняет последней, мало-художественной, но интересной символической сценой. Согласно литературной моде, на помощь автору появляется „Некто“ — „Некто в маске“, символирующий инстинкт жизни (ему у Ведекинда посвящена пьеса). Он вырастает перед Мельхиором в тот момент, когда тот, терзаемый участью Вендлы, готов наложить на себя руки. Он старается утешить и разуверить юношу: не он убийца Вендлы. „Малютка была отлично сложена и родила бы; она погибла от абортативных средств старухи Шмидт“... Маска обещает показать Мельхиору удивительное богатство и разнообразие мира. Обещания так заманчивы, что тревожат даже тень Морица. Он упрекает, что ему не помешали застрелиться. Но „человек в маске“ напоминает ему, что все время был с ним и да последней минуты заставлял его колебаться. По его словам, дела Морица совсем не были так плохи — папаша не умер бы от огорчения: не стоило так тщательно придерживаться пятой заповеди... Вместо всех заповедей старого мира, Маска-Ведекинд склонен предложить людям одну: чти, каждый, самого себя и свою ни с чем несравнимую жизнь!
В этой заключительной сцене, блещущей остроумными, хотя и несколько наивными, а иногда и циничными характеристиками земли и людей, Ведекинд вылился весь, с своим ярким всепобеждающим чувством жизни. И больше того в нем нечего искать. Очень ошибаются те, кто, увлекаясь, видят в нем нового пророка. Он слишком примитивен и мало интеллектуален, чтоб воплотить сложную правду нашего времени. Он так сумбурен и хаотичен, что может служить только смутным символом некоторых новых исканий. Но это символ важный. Символ проснувшейся в человечестве потребности в оздоровлении и в упрочении на земле. Люди устали от собственной хилости и искусственности, запутались в лабиринте всяких теорий и жаждут теперь обновить в себе стихийные источники, вернуться к жизни и почувствовать себя хозяевами ее...
Оздоровление жизни и, наряду с этом, может быть, невольное упрощение ее и всех ее проблем — таково основное настроение творчества Ведекинда, являющегося в литературе представителем нового своеобразного реализма. Не трудно уловить аналогичную струю и у нас. Сильнее всего она чувствуется у Арцыбашева, в его „Санине“, недавно выпущенном отдельным изданием.
У Арцыбашева есть нечто общее с Ведекиндом, если не по натуре и темпераменту, то по литературным задачам и, наконец, в данный момент по литературной судьбе. Моралисты порицают его роман как-раз за то, чего в нем нет, — за порнографию. Порнографии ли ищет в нем увлекающаяся им зеленая молодежь? Не знаю. Мне думается, что нет... Вероятно, ее особенно привлекает в этом романе смелая и определенная постановка вопросов, которые теперь ее так волнуют, и необычное для русской литературы настроение романа. Санин так непохож на других „идейных“ героев, на своих современников и ближайших предшественников — героев Андреева, Горького, Чехова. Его автор как бы намеренно резко порвал с прежними традициями, сделал его не продолжателем их, а протестантом против них. Вполне естественно поэтому желание разобраться в той новой правде, которую Санин несет на смену старой, и понять, в чем и насколько она способна всех удовлетворить...
Как и западный нео-реалист, Арцыбашев провозглашает в своем романе верховные права жизни. Жизнь могуча. Она сильнее и важнее всего. „Человек не может быть выше жизни“... „Он только часть ее“... Санин твердит это окружающим и старается доказать это своим примером, своим поведением в жизни.
Но при большом сходстве с „несокрушимыми“ героями Ведекинда, в нем есть и черты различия. То стихийное органическое начало, которое бьет ключом в Лулу и Мельхиоре и увлекает даже тогда, когда их оспариваешь, в Санине гораздо слабее. И в этом трудно винить исключительно Арцыбашева. Санин — не готовый образ, взятый из жизни, а довольно абстрактный общественный тип, сотканный из черт, не столько уже существующих в действительности, сколько возможных и желательных для автора. Да и среда, из которой автор черпал свой материал, мало пригодна для создания стихийного протестанта против искусственной аскетической культуры. Русско-славянский темперамент не отличается яркостью, стихийное начало жизни в русской интеллигенции понижено, а искусственный христианский альтруизм пустил среди нее особенно прочные корни, гораздо более прочные, чем в Западной Европе. Откуда ж при таких условиях взяться стихийному протесту у Санина? Он обречен на то, чтобы остаться в области теории. Все поступки его необыкновенно логичны и последовательны — вполне согласуются с его основным взглядом на жизнь. Но в нем нет ни капли той непосредственности, которой, в большей или меньшей степени, обладает каждый живой человек. Раз, когда он спасает сестру, хотевшую утопиться, в нем как будто мелькает что-то похожее на теплоту и жалость. Но и то вы чувствуете, что Санину жаль, главным образом не сестру и не гибнущего человека, а „красавицу“, способную осчастливить еще многих мужчин... Впоследствии, видя, что жизнь сестры не налаживается, Санин преспокойно задает себе вопрос: не лучше ли было ей, в самом деле, утопиться? Когда хилый Соловейчик ищет у него поддержки и ответа сомнениям, Санин открыто бросает ему в глаза грубую правду, что таким, как он, не стоит жить, и Соловейчик кончает с собой... Может быть, кто-нибудь припишет такой поступок Санина его правдивости? А между тем он объясняется только его прямолинейностью и рассудочностью. Мысли у него ясны, а тех эмоций, который окутывают их, а иногда и заменяют, у него нет. Вот почему герои Ведекинда даже в жестокостях захватывают, а Санин только интересует.
Зато в отношении теоретической ясности Арцыбашев превосходит. Ведекинда. Последний ограничивается только негодующим срыванием маск с буржуазного общества. У Арцыбашева же вполне выработанная новая программа жизни. И эта программа — не его измышление. Она. хорошо отражает одно из течений современности, которое правильнее всего назвать эвдемонистическим реализмом. Санин — такой же герой своего времени, каким был Печорин, Базаров... В нем свет и тени нового направления. Это та последняя точка, которая сверкнула на гребне жизненной волны.
Основной параграф новой программы — право человека на жизнь и наслаждение, требование, чтобы человек всегда был самим собою, не ограничивая своих желаний ничем.
— Я живу и хочу, чтобы жизнь не была для меня мучением. Для этого надо прежде всего удовлетворять свои естественные желания. Желания — это все: когда в человеке умирают желания — умирает и его жизнь, а когда он убивает желания — убивает себя!
— Но желания могут быть злыми? Тогда как? — возражают Санину. И он стойко и последовательно отвечает: — Так же...
Вместо обычных требований покаянной альтруистический морали, подчиняющей свое „я“ чужому и видящей задачу жизни в том, чтоб „поставить себя нумером вторым“ (как тургеневский Берсенев), Санин предлагает обратное. Он не боится признаться, что предпочитает лучше оскорбить, чем быть оскорбленным, и осуществляет это при столкновении с офицером. Человеческая хилость, изломанность и раболепство перед предрассудками вызывает в нем резкое осуждение. Корень этой хилости и изломанности он видит в христианстве, которое „погубило красоту и смелость”, обесцветило жизнь, „превратило ее в тюрьму”, и направляет свою ненависть против всех христианских моральных устоев, исходящих из отвлеченной теории, а не из конкретного блага личности.
Если ты действительно „царь природы”, то и живи, как царь, применяя ее к себе, а не применяясь к ней и трепеща перед нею и перед такими же людьми! — говорит Санин человеку своею личностью. Все — для человека, все — ради человека! Этот индивидуалистический принцип лежит в основе санинского протеста против предрассудков, опутавших человеческую жизнь. Протест его иногда несколько прямолинеен и обнаруживает обычное в Санине отсутствие гибкости и тонкости, без которых трудно проникать в глубину человеческой психологии. Но ему нельзя отказать в определенности и искренности. В самых щекотливых вопросах Санин верен себе и смел. На полный отчаянья вопрос Лиды (после неудавшейся попытки утопиться): что ей делать? — Санин отвечает, что, по его мнению, следовало бы освободиться от ребенка, рождение которого никому ничего, кроме горя, не принесет. И тут же произносит убежденную тираду о лицемерии медицины.
— Когда, во время родов, матери грозит смерть, разрезать на части, четвертовать, раздавить голову стальными щипцами уже живому, готовому закричать ребенку — это не преступление!.. Это только несчастная необходимость! А прекратить бессознательный, физиологический процесс, нечто еще несуществующее, какую-то химическую реакцию — это преступление, ужас!.. Ужас, хотя бы от этого также зависела жизнь матери и даже больше, чем жизнь — ее счастье! Почему так? — Никто не знает, но все кричат: браво! Эх, люди, люди... Создадут вот так себе призрак, условие, мираж и страдают...
Слова эти говорят яснее и определеннее, чем у Ведекинда целая пьеса, написанная на ту же тему („Музыка”).
В противовес здоровому, уравновешенному Санину, автор выводит в романе неврастеничного, нежизнеспособного студента Юрия. Он называет его „последним из могикан”, как бы желая этим сказать, что тип Юрия принадлежит прошлому, а будущее за Саниным... На самом же деле разновидности неврастенического типа более всего распространены среди теперешней молодежи, хотя и без тех неприятных индивидуальных черт, которыми отличается Юрий. Но в этой самой неврастенической среде появляются санинские черты, пробуждается ненависть к своему больному бессилию и желание от него избавиться.
Как призыв к этому освобождению, Санин и его резкая критика нездорового уклада жизни — явление прогрессивное и полезное. Но этим и кончается его положительная роль. В учители жизни он так же мало пригоден, как и герои Ведекинда.
Как всякий фанатик, Санин, протестуя против одной крайности, неизбежно впадет в другую. Мы много раз слышим от Санина о необходимости гармонии между духом и телом, нарушенной христианством. Но такой гармонии в романе Арцыбашева нет. Везде — только жизнь тела и его примитивные „наслаждения“. Духу, пытливому человеческому духу как-будто совсем нет места. Для Санина „цель жизни — в наслаждении“ (27 стр.). Никакие загадки ее и трудности его не интересуют. „Моя жизнь — это мои ощущения приятного и неприятного, а что за пределами — черт с ним!“ (91 стр.). Его жизнерадостность странным образом сочетается с равнодушием к жизни и к людям, почти с пессимизмом. „Человек гадок по природе“ (221 стр.), и от него никогда не нужно ждать ничего хорошего... Жизнь не стоит облагораживать (252 стр.); да и весь мир, в сущности, устроен очень плохо: „каждый из нас, даже без особого напряжения фантазии, может представить себе мир во сто раз лучше того, что есть“... (93 стр.).
Как же согласить это отрицание положительных сторон жизни и даже всех ее перспектив с тем интенсивным желанием жить, о котором постоянно твердит Санин, да и другие герои романа? Не объясняется ли подобное противоречие дефектами самого реализма, который, вместо обещанного расширения возможностей жизни, суживает ее, понижает и обесцвечивает? Столь привлекательные, с первого взгляда, энергия и силы Санина как бы обречены на то, чтобы всегда оставаться на низшей животной ступени, не переходя из количества в качество. Венец человеческой культуры, это — величайшая своеобразность человека, являющаяся результатом его крайней индивидуализации. А в „Санине“ мы встречаемся с проповедью упрощения и безразборчивого отношения к жизни. Санин готов взять от нее все, что она даст, потому что ему чужда требовательность и разборчивость.
— Я всякую зелень люблю, — говорит матери Санин, отклоняя ее предложение вырвать из клумб бурьян, мешающий цветам расти. Эта маленькая сценка могла бы служить символическим эпиграфом ко всему его миросозерцанию...
Примитивность и односторонность Санина яснее всего сказываются в его отношении к интересующей нас проблеме пола. Оно особенно характерно для него, как проповедника непосредственности и стихийности. Ведь любовь — самая стихийная и самая искренняя область человеческой жизни, может быть, единственная, в которой нельзя лгать. Можно исповедовать чужую веру, повторять навязанные, заученные слова взгляды — и не узнаешь тут человека, каков он. Но в том, как, что и кого он любит, всегда сказывается его настоящая сущность.
Не всем, конечно, приходится испытать ту великую, захватывающую и вполне удовлетворяющую любовь, о которой Вл. Соловьев3 говорит, как о единственно-истинной и достойной человека, — любовь двух нашедших друг друга „половин“; разделенным „половинам“ трудно найти друг друга, и потому неизбежны ошибки и возможна повторяемость, множественность (единой по природе) любви. Большинство уходит из жизни, не испытав такой утонченной индивидуальной любви. Но стремиться к ней может всякий. И уже одно это стремление, одно требовательное искание соответствующего всей своей индивидуальности существа повышает тон человеческой жизни, делает ее богаче; любовь, от которой „выпрямляется спина“ и вырастают крылья, не для всех достижима, но уже понятие о ней и вытекающий из этого понятия сравнительный критерий помогают разобраться в явлениях жизни. Нельзя, поэтому, не пожалеть, что лучшее из всего, что написано у нас о любви — статьи Соловьева — так мало известно читающей публике.
Санину-Арцыбашеву совершенно чужды своеобразие и требовательность в любви. Для него тут нет никакой проблемы. Любовь — одно из наслаждений жизни, и если устранить препятствия, создаваемые разными условностями, люди будут отдаваться ему „без ограничения“. Да и какие же, при такой точке зрения, могут быть ограничения? Где молодое тело и красота, там и безграничное наслаждение... К тому же герои Арцыбашева все красавцы. Ведекинд, впрочем, идет еще дальше и в противовес „ограничениям“ мещанского общества предлагает образовать искусственный союз из красавиц и красавцев, в котором бы члены обязывались не отказывать друг другу в благосклонности („Гидалла“).
Санину „смешно“, что Новиков „чуть не плачет оттого, что женщина, лицо которой, плечи, грудь и ноги нравились ему, не хочет отдаться“... Эти слова дают исчерпывающее понятие о взгляде Санина на любовь и объясняют проистекающие отсюда противоречия. Если в основе любви лежит не стремление к соответствующей, вполне своеобразной, неповторяющейся индивидуальности, а нравящееся тело или, еще проще, „ноги“, „руки“, „груди“, то какие ж тут возможны осложнения? Роковая „старинная сказка“ Гейне о том, как „красавицу юноша любит, но ей полюбился другой“, — оказывается поклепом на трезвое человечество. Поклепом надо признать и замету великого серцеведа Тургенева о том, что в любви решающим вопросом является нечто неуловимое — может быть, выражение глаз, тон голоса, температура рук — одним словом, квинт-эссенция, букет человека... А все многочисленные драмы жизни, совершающиеся вокруг нас по одному и тому же поводу, что тот, а не другой, та, а не эта, кажущаяся желанным дополнением к своему существу, — выдумка...
С развитием человечества в любви происходит и со временем произойдет еще большая эволюция. И это совершится не только в области внешних условий, в смысле устранения препятствий к любви и предрассудков, о чем так хлопочут все, занимающиеся решением половой проблемы; но и в самой сущности эмоций, наверное, произойдет перемена; то, что теперь кажется исключительным и уродливым или безнравственным, станет обычным и естественным. Но трагизм, обусловленный своеобразием выбора, тот трагизм, который так свойственен утонченным героям Метерлинка, всегда останется. И нужно ли стремиться к тому, чтоб он исчез? Быть может, когда жизнь в целом станет более здоровой и более сознательной, люди научатся из этих неизбежных диссонансов создавать волшебную гармонию? И эти диссонансы будут не к гибели приводить, а только обогащать жизнь?..
Ошибка новых реалистов заключается в том, что, проповедуя оздоровление жизни, они слишком ее упрощают. Хотят вместе с хилостью и болезненностью устранить и вполне здоровое, положительное приобретение человека, сделанное им в долгой, упорной борьбе за свое совершенствование. Во имя индивидуализма, они призывают к жизни, доказывая ее мощность и важность, а сами ограничивают ее, лишают самого привлекательного и красивого.
Отсюда и другая односторонность всех героев „Санина“ — ограниченное представление о любви, как исключительно физическом обладании, которым исчерпывается все. Для Вл. Соловьева этот момент представляется необходимым, без которого любовь теряет смысл. Но для него он является заключительным аккордом той сложной музыки, которая влечет людей друг к другу — реализацией их любви. Тут напротив — одна физиология и, притом, лишенная даже животной стихийности. Когда у Юрия, случайно попавшего с Карсавиной в пещеру, возникают соображения о том, что тут место уединенное и ничто бы не помешало даже насилию над девушкой, вы совершенно недоумеваете. Откуда это и почему? Юрий тогда так мало встречался с Карсавиной, что едва ли мог не только заинтересоваться ею и почувствовать ее, но даже рассмотреть. (Во всяком случае художественно это неоправдано). Значит, дело тут не в чрезмерной впечатлительности, от которой лечатся в водолечебницах, не в эмоции, а в теоретическом капризе.
„Тело“ же — не то тело, которое давало столько радости в древнем мире и имело всегда свою „душу“, а какое-то особенное, ограниченное, похожее на машинный аппарат, является основой столь неудачных романов Ляды с офицером и Санина с Карсавиной. Еще больше оно мозолит глаза у менее талантливого, чем Арцыбашев, Каменского, напр., в его фантастическом романе поручика Нагурского с „четырьмя“.
Подавляющее господство „тела“ и дало повод к обвинению новых реалистов в порнографии и эротомании. Ни того, ни другого у них нет. Есть только односторонность в самой постановке проблем, до сих пор бывших запретными. И мне кажется, она гораздо более вредна (если, вообще, уже касаться вопроса о вреде), чем непривычное для нас, слишком откровенное трактование их.
Христианство, против которого главным образом направлен протест нео-реалистов, конечно, принесло человечеству насилием и аскетизмом много зла. Но оно дало и несомненное благо — сделало жизнь более тонкой и сложной, обогатило ее новыми чувствами и представлениями. Если вред превысил пользу, то виноваты в этом не Христос и даже не христианство, а сами люди, их слабость и ограниченность, их рабские склонности. То же, что мерещится нашим реалистам, безудержное в противоположность аскетизму, владычество освобожденной от великих оков плоти, с полным игнорированием индивидуального человеческого духа, привели бы человечество в еще больший тупик, чем христианство, еще бледнее и суше сделалось бы лицо жизни... Идеал современного человечества — не в упрощении, а в усложнении и все большей индивидуализации жизни. И самую главную из ее проблем, проблему любви, люди будут решать не помимо регулирующих интеллектуальных начал, а в связи с ними. Разница только в том, что критерий для этого будет не вне человека (применительно к общепринятым моральным рецептам), а в человеке, в его искреннем сознательном „хочу“...
Отрицательные стороны нео-реализма не уничтожают, разумеется, положительных. И могучая, неустанная в своем творчестве, жизнь возьмет от него, что ей нужно, не требуя того, чего в нем нет. Она будет руководствоваться справедливым девизом Санина: „Каждый миг жизни дает свое новое слово... и это слово надо услышать и понять“...