С тех пор прошел год, главный герой истории, Федор Васильевич Пряничков, уже пережил все связанное со своим внезапным величием и падением, успокоился, отключился. Случай можно не держать в тайне.
Познакомим прежде всего читателей с личностью самого Федора Васильевича (или Феди, как он рекомендует себя при знакомстве). Работает Пряничков в журнале «Знания и жизнь», заведует отделом антирелигиозной пропаганды. Издание это, как известно, бойкое — в конце концов за что ни возьмись, все имеет отношение либо к знаниям, либо уж наверняка к жизни. Поэтому народ в редакции и отделе толчется разнообразный — от академиков и школьников даже до каких-то вовсе диких странников, из которых один утверждает, что своими глазами зрил на Таймыре дыру, доходящую до центра Земли, а второй веером рассыпает на столе лично им сделанные фотографии господа бога. Со всеми независимо от возраста, званий и заслуг — Федя держится одинаково, к любому посетителю сразу начинает адресоваться на «ты». Но не оттого, что испытывает симпатию, а просто давая понять, что не придает этому человеку значения. Он вообще придает значение только тем, кого никогда не видел.
Честно говоря, в редакции давно подумывали, что Пряничкову не худо было бы перейти в другой журнал. Вероятно, работнику печати должна быть свойственна способность зажигаться, а у Феди вид всегда сонный, даже не совсем сонный, а какой-то скучный и разочарованный. Хотя ему всего немного за тридцать, такое впечатление, будто он давно всем перегорел и понял, что из всего ничего не выйдет. А если даже и выйдет, то тех, кто против, не переубедишь. О чем с ним ни заговорить, Пряничков все знает, сразу подхватывает вашу тему и тут же на месте ее приканчивает. Орудует он двумя постулатами: во-первых, «все это уже было», а во-вторых, «из этого ничего не получится».
С авторами Федя разговаривает неохотно, вынужденно, глядя при этом в сторону и перебирая что-нибудь на столе. Никогда он не похвалит даже принятую им самим статью, поэтому, даже напечатавшись в его отделе, человек не получает удовольствия.
Неизвестно, что именно сделало Федю Пряничкова таким, но похоже, что он вообще никаких чувств не испытывает. Обрати его внимание на девушку-красавицу, угости рюмкой старейшего армянского коньяку, дай побывать на концерте Рихтера или на первенстве Москвы по боксу, где новичок срубает олимпийского чемпиона — на все в ответ только унылое «Ничего-о…». Будто стенка между ним и миром.
Роста он среднего, внешности тоже средней. На летучках и разных собраниях либо помалкивает, либо присоединяется к большинству выступавших. Живет, в общем, наполовину или на треть. Вроде не проснувшись.
И надо же, чтоб именно на Федю попал в редакции тот приезжий с вещмешком.
Случилось это в четверг 15 июля в прошлом году. Жарища тогда, как все помнят, стояла в Москве сатанинская. В квартирах на солнечную сторону жизнь была вообще невозможна, в квартирах на теневую — возможна лишь на ограниченном пространстве между вентилятором и бутылкой пива из холодильника. Каждый, кто мог, бежал, естественно, из столицы на озеро Селигер, на Рижское взморье или Алтай — рассказывают, что несколько журналистов-международников укрылись от жары аж в Сахаре. Опустела и редакция «Знаний и жизни». В большой комнате, где, кроме Фединого, помещались еще отделы быта и не совсем точных знаний, остался один только Пряничков за своим антирелигиозным столом.
Хотя утром в тот четверг прошла коротенькая гроза, никакого облегчения не получилось, и в полдень, окончательно замороченный духотой и письмами читателей, Федя вынул из кармана ядовито-желтую пилюльку поливитамина — он летом тоже их употреблял, — лег грудью на стол и уныло посмотрел в окно, за которым раскинулся широкий вид на залитую беспощадным светом Гостиничную улицу.
От метро, вдоль фасадной стороны Химического музея, в полуподвале коего жила в прошлом году редакция, размашистой свободной поступью шагал дородный мужчина с яркой каштановой бородой. Кроме бороды при нем был здоровущий вещмешок, толстый геологический изыскательский пиджак, добела выгоревшие брюки и тяжелые русские сапоги. Прямые солнечные лучи били сразу наповал, но бородатый выступал, явно наслаждаясь собой и всем вокруг.
Увидев вещмешок и особенно сапоги, на которых даже издали ощущалась пыль дальних странствий, Федя затосковал. Он понял, что путешественник направляется к нему.
А мужчина с вещмешком не торопился уйти с солнцепека. Налетела на него сослепу окончательно раскисшая, киселеобразная дамочка с продуктовой сумкой в руке — бородатый отскочил, извиняясь, а затем сказал дамочке нечто видимо до такой степени галантное, что она тотчас подобралась, оформилась во всех своих частях, гордо закинула голову, заулыбалась и дальше двинула такой ладной походочкой, что поглядеть любо-дорого. Еще мужчина коротко пообщался с хозяйкой ларька «Мороженое». Она некоторое время смотрела ему вслед, потом, повинуясь неясному инстинкту, порывисто встала и протерла тряпочкой переднюю стенку своего прозрачного убежища.
Энергия исходила от незнакомца, ею заряжалось окружающее. Чудилось, будто в результате его жестов возникают новые структуры магнитных полей и гравитационные завихрения.
Он прошел мимо окна, и через минуту Федя услышал в коридоре редакции тяжкий грохот сапожищ. Запахло кожей, вещмешком, солью, пылью, солнцем, перцем, сосновой смолой и еще всяким таким, чего Пряничков и определить не мог. В комнате стало тесно, паркетные половицы прогибались, жиденькие редакционные стулья разлетались в стороны. Мужчина поздоровался, представился — Федя тотчас забыл и названную фамилию, и профессию. Пришелец снял вещмешок со спины, развязал горловину и достал снизу, из-под связок книг и всякого другого имущества, порядочно замусоленную нетолстую тетрадку в дерматиновом переплете. С нею он подошел к Феде и сказал, что хотел бы представить для опубликования результаты некоторых опытов по сну и бодрствованию, вкупе с теоретическим истолкованием экспериментов.
Федя, само собой разумеется, тетрадку оттолкнул.
— Не пройдет, — сказал он. — Через редколлегию не пройдет, прямо тебе скажу. Не та тема и имя не то. Кроме того, не ново. Про сон уже печатали. И про бодрствование.
— Так значит, мы уже на «ты», — задумчиво произнес мужчина раскатистым интеллигентным басом. — Польщен, конечно…
Тут он внимательно оглядел Федю Пряничкова, как если б только теперь по-настоящему увидел: немощную ручку, которую тот оборонительно выставил, серый галстучек на серой рубашке.
Физиономия бородача потеряла благодушие, что-то раздерганное, отрывистое появилось и глазах за стеклами очков. На миг в комнате сделалось напряженно, как в ожидании взрыва. Затем все покатилось обратно, мужчина усмехнулся, стал опять похожим на большого доброго медведя.
— Ладно, — согласился он. — Не понравится, не станете печатать. На сохранении рукописи тоже не настаиваю. К этой проблеме я уже не вернусь, ждут другие дела.
Он отодвинул Федину ладонь, положил тетрадку на край стола. Полез к себе во внутренний карман пиджака, извлек белую таблетку.
— Вот. Если найдется доброволец, можно попробовать… А за сим, — он выпрямился и выкатил грудь колесом, — разрешите откланяться.
Официальность этой позы заставила Федю встать, что было, в общем-то, против его правил.
Бородатый еще раз улыбнулся — теперь он окончательно стал тем галантным бонвиваном, каким был на улице. Он приятельски хлопнул Пряничкова по спине, горячо встряхнул Федину руку, вывихнул ее при этом, извинился, тут же вправил, проделся в свой вещмешок и ушел — может быть, открывать нефтяное месторождение под Байкалом, может быть, строить аппарат для прямого преобразования времени в пространство.
Пряничков стоял у стола всклокоченный и расшатанный. Он взял тетрадь, брезгливо перелистнул несколько страниц. Почерк был адский, бегущий, текст повсюду уродовали зачеркивания, исправления, стрелки. Федя с трудом понял фразу: «Множество людей, как правило, спит». Он хмыкнул. Потом речь пошла о пиковых состояниях, и с великой мукой Пряничкову удалось разобрать:
«…видим, что большинство пиковых состояний являются феноменами приятия, приема. Вопрос в том, чтобы личность умела впустить их, отдаться, снять тормоза, позволить… Природа Существования предстает тогда в обнаженном виде, а вечные ценности кажутся атрибутами самой Реальности…».
Далее на десяти листах с обеих сторон следовали уравнения, таблицы, графики, параболы, гиперболы, чуть ли не метафоры. Все заканчивалось длиннющей химической формулой, в которой Пряничков разобрал только начало — «СхНуО…» — и почему-то в квадратных скобочках. Дальше было «СНзN-СО-ОС…» и еще много таких же символов, построенных то в ромбики, то в трапеции — в их журнале один Гурович из отдела совершенно точных знаний мог разобраться во всем этом… Еще мелькнуло что-то вроде «…ингибирование СхНу-радикалами приводит к изменению конформации клеточных нуклеаз по бета-типу в нашей классификации…».
Федя вздохнул, воровато огляделся, проследовал в угол комнаты и уронил тетрадку в корзину для мусора. Затем обессиленный решительностью этого деяния, вернулся на свое рабочее место, сел, нервозно взял витаминную таблетку и проглотил ее, глядя в окно. Посмотрел на стол перед собой и понял… что он ее не проглотил.
Желтая пилюлька лежала возле баночки со скрепками, но не было той белой таблетки, что мужчина с вещмешком положил тут же.
Следовало испугаться, но по вялости характера, а также из-за жары Федя не смог.
Вторая половина дня укатилась в прошлое и стала историей без происшествий. Пряничков спокойно досидел положенное ему время. Но когда он вышел из метро на станции «ВДНХ», уже позабыв о белой таблетке, и проследовал к себе на улицу Кондратюка, он вдруг заметил, что асфальт мостовой приятно лиловеет под лучом вечернего солнца. Это немножко насторожило Федю, поскольку внимания на цвет асфальта он никогда не обращал, считая его просто серым.
А дома после ужина началось по-настоящему странное. Поднявшись из-за стола, Федя не устроился в кресле, чтоб подремать у голубого экрана, а принялся ходить по квартире. Вид у него был обеспокоенный. Он то вытаскивал из застекленного парадного книжного шкафа тяжелый фолиант «Детской энциклопедии», тревожа незапятнанную белизну страниц, то недоуменно разглядывал фаянсового жирафа за стеклом царственного серванта. Посидел на диване, потирая руки и явно мучаясь, встал и вдруг сказал своей жене Шуре, что ему хотелось бы порисовать. Такого желания в доме никто никогда не выражал, никаких рисовальных принадлежностей не оказалось. Но Пряничков не успокоился, стал спрашивать, нельзя ли что собрать по соседям. Дочка вспомнила, что живущий наверху тринадцатилетний Юрка Воронин занимается в Московской художественной школе. От щедрого Юры Пряничков вернулся с листом полуватмана и чешским механическим карандашом. Он разрезал лист на куски и попросил дочь позировать ему. Наташа натурщицей была плохой, она все время вертелась. Тем не менее Федя сделал рисунок, рассмотрел его и тут же, разорвав, выбросил. Второй рисунок, для которого позировала жена, постигла такая же судьба, но третий, изображающий Шуру, и сейчас можно увидеть в коллекции доктора Крайковского из секции биоинформации. Перед тем как взяться за него. Пряничков, несмотря на поздний час, еще раз поднялся к Ворониным и попросил у Юры какое-нибудь пособие по рисованию. Оно нашлось, и весьма солидное — «Школа изобразительного искусства» в 10 томах.
Уже настала ночь, жена и дочка легли. Несколько раз, просыпаясь, Шура видела мужа то сидящим с карандашом в руке напротив их общей постели, то слоняющимся из комнаты в комнату. Ей спалось тревожно, она спрашивала себя, не повредился ли супруг в уме.
Пряничков заснул около четырех, встал в девять. Быстро позавтракал и тут же, на кухне, не вставая из-за стола, сказал, что им нужно продать сервант.
Померкни внезапно белый свет и высыпь на небе звезды, это не произвело бы на Шуру большего впечатления. Как раз главную-то часть гарнитура за 1600, на который долго и самоотверженно копили, и составлял именно сервант. Роскошный и властный, он в течение нескольких лет был предметом мечтаний и теперь, можно сказать, доминировал в жилище Пряничковых, как собор в средневековом городе. Сервант намеревались со временем заполнить сервизами и хрусталем, без него дом делался не домом, семья — не семьей.
Слезы из Шуриных глаз прожгли мыльную пену в раковине водопровода. Но Федя погладил жену по плечу и объяснил, что дома много вещей решительно никому не нужных при том, что не хватает необходимого. Шура в смысл его слов не вникала, ибо все происходящее могло для нее означать только, что Пряничков собрался подать на развод. Однако тут ее взгляд упал на последний рисунок мужа, почему-то оставшийся с ночи на подоконнике. Она безотчетно взяла лист и стала его рассматривать, всхлипывая. Незнакомая гордость вдруг затеплилась в ее сердце. Спящая молодая женщина на рисунке была и похожа и непохожа на настоящую Шуру. Плечи, шея вроде были те же, но все обволакивали теплота и поэзия, каких Федина жена за собой и не подозревала.
Пряничков воспользовался заминкой, быстро вызвал по телефону мебельный комиссионный. Через сорок минут оттуда прибыл самоуверенный красавец-заместитель директора, а за ним трое молодцов-грузчиков, которые тяжко, словно ломовые лошади, вздыхали и топтались на лестнице, заранее показывая своим поведением, сколь нечеловечески велик предстоящий им подвиг.
Квартира к этому моменту уже выглядела, как после землетрясения. Из книжного шкафа Федя успел выгрести первый внешний ряд книг, за ним во втором слое обнаружились подписные Томас и Генрих Манны, трехтомная «История кино» и еще много разного. Все вещи были стронуты с привычных мест, стопа досок громоздилась на кухне, и стену большой проходной комнаты обмерял дядя Ваня — водопроводчик, по совместительству столяр, электромонтер, натирщик полов и в целом всеобщий домовой работник.
Элегантному замдиректора Пряничков предложил не только сервант, но и столь же драгоценный журнальный столик, могучий книжный шкаф, торшер с двумя рожками и трюмо. За это последнее Шура стала грудью, как тигрица, охраняющая дитя. Однако в Феде теперь возникла какая-то мягкая настойчивая убедительность. Он сначала согласился с доводами жены, но потом развил их дальше, в результате оказалось, что трюмо действительно без всякой пользы стоит в маленькой комнате, занимая место и бесцельно отвлекая на себя умственную энергию. И в конце концов Шура махнула рукой.
Пока замдиректора выписывал квитанции, бросая кокетливые зазывные взгляды на Пряничкову-старшую и даже, по инерции, безотчетно, на Пряничкову-младшую, двенадцатилетнюю Наташу, трое богатырей со стенаниями и бранью взялись за сервант. Они так ожесточенно спорили и так громко жаловались, что могло показаться, будто еще ни разу в жизни им не приходилось выносить из квартиры что-нибудь большее, чем табуретку. Поэтому удивительной была легкость, с которой сервант под аккомпанемент непрерывных воплей вдруг выплыл на лестницу.
Тут же в раскрытых дверях возник скромного вида работник из букинистического — Шура потом вспомнить не смогла, когда муж успел вызвать и этого. Специалисту по книгам Федя отдал «Детскую энциклопедию», «Историю кино» и целый десяток толстых подарочных изданий вроде «Молодежь в искусстве» или «Балет Большого театра». Хотел было отдать и Томаса Манна, но, раскрыв один томик на случайной странице, задумался, отложил.
Шура чувствовала себя среди этого разгрома, как на вокзале во время посадки, когда сам не едешь. Она не знала, куда сесть или куда стать. Со всех сторон на нее что-то двигали, предупреждающе гикали. Но когда была вынесена мебель, когда у стены воздвиглись наскоро сработанные книжные полки, в квартире вдруг стало не только просторно, но молодо и по-странному освобождение.
Реформы, однако, на этом не кончились. Пряничков продажей занимался невнимательно, квитанции подписывал не глядя, деньги за книги принял не считая. Он все к чему-то стремился, внутренне был, уже не здесь и, рассчитавшись с дядей Ваней, вручив трем рыдающим атлетам десятку, которая их тотчас успокоила и сделала безразлично грубыми, отправился в центр. Но не в редакцию, поскольку у него был личный выходной взамен отработанной прошлой субботы, а по магазинам. Домой он привез мольберт, этюдник, коробку с масляными красками, холсты на подрамниках и еще несколько пакетов.
Было еще только два — полносветный, ослепительно солнечный день. Федя быстро пристроил у затененного шторой окна мольберт, этюдник на ножках и, ежеминутно консультируясь со «Школой изобразительного искусства», принялся писать-то чашку, то спичечный коробок. Мольберт вдруг показался ему неудобным — он переделал его с помощью нескольких столярных и слесарных инструментов, приобретенных на улице Кирова. Быстрота, с которой он начал и кончил переделку, поразила жену.
Потом Шура поехала на вечернюю смену в Центральный телеграф, а к Феде присоединилась Наташа. Успехи дочери были невелики, Федя же прогрессировал в удивительном темпе. Написанный им карандаш хотелось приподнять пальцами, а чашка столь выпукло лезла с холста, что казалось — вот сейчас упадет и в скорлупки.
Однако не сходство было для Феди конечной целью.
Когда жена приехала в полночь, Пряничков, пользуясь все той же «Школой», учился рисовать глубокое синее небо, как на картинах итальянского Возрождения, и отчетливые части зданий в манере Каналетто. Он откровенно списывал с репродукций, и Шура видела, что получается.
На следующий день — то была суббота — Федя встал в шесть и чрезвычайно устремленно за три часа написал в старинном стиле воображаемый пейзаж с путниками, которых он почему-то одел в трико красного цвета. Пряничков был так поглощен работой, что как бы проснулся и осознал, где находится, только закончив вещь. Прошелся по комнатам, насвистывая, обнял жену, поцеловал дочь в белокурую макушку, позавтракал, похвалив свежий орловский хлеб, — домашние никогда не видели его таким оживленным.
Затем, действуя с прежней энергией, Федя поехал на Преображенский рынок, где за овощными рядами помещается комиссионный магазин, принимающий все — от ношеных ботинок до произведений искусства. Пейзаж оценщику понравился, он предложил за него пятнадцать рублей. Пряничков протянул было свой паспорт, но тут выяснилось, что он же является автором вещи. Оценщик возвратил ему пейзаж и посоветовал обратиться в закупочный фонд Министерства культуры РСФСР. Федя на площадь Ногина не поехал, а вместо этого дома в течение получаса теребил свое произведение, прогревал и коптил его над газовой плитой. Когда произведение приняло достаточно затертый вид, Пряничков вызвал такси и отправился на Гостиничную улицу в антиквариат. Сидевшая там в подвале очень современная девица в четырехугольных очках, в клетчатой короткой юбке пейзаж в руки не взяла, велела поставить его к стенке, издали, закинув ногу на ногу, рассматривала минуты две, а затем решительно отнесла вещь ко второй трети XVIII века. Ее несколько смутили странные путники в красном, она позвала еще одного специалиста, вдвоем они спорили некоторое время, переходя порой с русского на французский, немецкий и английский, презрительно игнорируя Федю, который помалкивал. В конце концов «Пейзаж с замком и путниками» был оценен в двести шестьдесят рублей и выставлен с табличкой «Ин. школа», каковая надпись означает, что неизвестны ни автор, ни страна, ни эпоха. Федя еще отирался в магазинном зале, разглядывая старинные подсвечники и всякие другие интересные штуки, как турист в замшевых штанишках ткнул пальцем «Путников». Тут же все было оприходовано, снято, сбалансировано. Пряничков получил деньги и пошел в авиакассы на Черкасском переулке.
На улицу Кондратюка он приехал к трем часам и сказал домашним, чтобы приготовили купальные костюмы, так как все они отправляются на воскресенье в Ялту — билеты на самолет уже при нем.
Аэродром, белоснежный «Ту», улыбающаяся стюардесса, Симферополь, автомобиль, и — море, которое возле Алушты синей стеной встало до горизонта… Ночевали в частном саду на топчанах, виноград спелыми гроздьями висел на лозах — рубль кило, — и волны до утра шуршали галькой, подмывая берег.
Днем на пляже Шура стала робко допытываться, зачем они приехали. Муж ответил: затем, чтоб доставить ей удовольствие. Шура сказала, что поездка стоит слишком дорого, а Федя возразил, что нет в мире ничего слишком дорогого для такой женщины, как она.
Вечером шуршали шины автомобиля; в обратном направлении проносились Гурзуф, Артек, Бахчисарай. Шура сидела впереди рядом с шофером, ветер струил ей волосы. Она думала о том, какая же она женщина. На лице у нее было загадочное выражение, как у Ларисы Огудаловой в фильме режиссера Протазанова «Бесприданница». Федя смотрел по сторонам, стараясь запомнить проносящиеся пейзажи, чтобы потом нарисовать их. Он уже понимал, что своими вдруг родившимися художественными талантами обязан белой таблетке, овеществленным формулам бородача. Мысль о выкинутой тетрадке мелькнула в его сознании, но он успокоился, сказав себе, что до понедельника ее не успеют унести — журнальная уборщица работала на полставки и по пятницам в редакции обычно не появлялась.
…Снова юг Советского Союза повис под ними на восьмикилометровой глубине. Начало темнеть. Млечным Путем разбежались по горизонту огни Москвы. На улицу Кондратюка приехали ночью. Квартира без гарнитура, разоренная, пустая, напоминала жилище гения.
В понедельник в девять Федя вышел из дому, и мир ударил цветом, звуком, запахом. Асфальт был уже не просто фиолетовым, в нем играли, лоснились красные, желтые, коричневые оттенки, он каменел в местах, где только что подсохли лужицы ночного дождика, а на солнце ласково уступал подошве. Облачные замки воздвиглись в небе, раскинувшемся над просторным предпольем Всесоюзной Выставки. Сияли кресты древней церкви возле гостиницы «Золотой колос», ракета рвалась в космос с обелиска, а позади на дальнем плане тонула в сизости и голубизне синяя игла телевизионной башни. Лирической поэмой шла к автобусной остановке длинноногая девушка, короткими стишками гонялись друг за другом на газонах завтрашние первоклассники. Праздновался замечательный юбилей — ровно сто миллионов дней прошло с того момента, который прокатился над задымленными пещерами сто миллионов дней назад. И в то же время все только начиналось, как раз до этого мига доехало длинное прошлое, отсюда распространилось будущее.
В редакции еще никого не было. Пряничков ключом отворил свою комнату, испугался ее чистоты и сразу шагнул к корзинке, куда трое суток назад опустил тетрадку в дерматиновом переплете. Но корзинка была пуста, и суровые железные ящики во внутреннем дворе Химического музея тоже стояли чистые и даже продезинфицированные, — дворник доверительно сообщил, что заполненные вывезли четверть часа назад. Федя проконсультировался относительно места расположения свалки и поехал в Хворостино. Он все же надеялся. Но когда такси остановилось на краю гигантского поля, сердце у него заныло. Вдаль, куда хватал глаз, раскинулись монбланы и казбеки мусора. Сразу стало понятно, что игра не стоит свеч — тетрадка, принесенная в четверг мужчиной с вещмешком, практически перестала существовать.
Федю ждала работа. Вернувшись в журнал, он поставил на стол машинку, снял пиджак и, не разгибаясь, ответил на все читательские письма, что накопились с последнего крупного разговора в кабинете ответственного секретаря. Это был каскад, водопад. Потрепанная немецкая «Оптима» стрекотала и лязгала час за часом. Готовые листы, мелькнув белизной в воздухе, вспархивали с каретки с интервалом в шестьдесят секунд. Такого плотного симбиоза человека с пишущей машинкой еще не видывали в редакции застыл с отвалившейся челюстью завлитотделом, заглянувший было выкурить сигаретку, и только покачал головой и прикрыл за собой дверь бывалый заместитель редактора.
Однако главное состояло не в скорости печатанья, а в изобилии мыслей. Каждый из нас прочитывает за жизнь бесконечно много, каждый не помнит из прочитанного почти ничего. А Федя вдруг вспомнил. Вся бездна концентрированной, отредактированной премудрости, заключенной в печатном слове, — лавина строк, которая по большей части бесследно, будто намыленная, проскальзывает по нашему сознанию, явилась теперь к нему и раскинулась ожидая. Пряничкову оставалось только отбрасывать лишнее. Сам себе энциклопедия и даже целая библиотека, он мог цитировать любого классика с любого места и не забыл даже того, что значилось на обрывке «Вечерней Москвы», в который мама завернула ему бутерброд еще в шестом классе.
За двести минут, регулируя напор собственных и чужих мыслей, Федя ответил на сто двадцать писем — несколько ответов были затем опубликованы статьями в разных газетах, пятнадцать наиболее пространных вышли отдельной брошюрой под названием «Боги живут на Земле».
Кроме того, в этот день Пряничков сделал свое первое изобретение, написал новую картину и выучился играть на рояле.
С изобретением было так. Когда Федя отпечатал последнее письмо, выколотил опустевший ящик и потянулся, к нему вошел посетитель.
Пряничков тотчас встал, поздоровался, отрекомендовался, спросил имя и отчество вошедшего, поставил ему стул и сам уселся напротив. Посетитель оказался ходоком от сектантской общины в городе Заштатске, он принес для рассмотрения кусочек лат Георгия Победоносца. Федя повертел в руках темный ноздреватый осколок, подумал и предложил сходить в Институт металлов, чтобы приближенно установить время выплавки. Тут же он созвонился с кем надо было и вместе с ходоком поехал в институт, где священный обломок был бесспорно определен как часть казахского котла для варки бешбармака. Обстановка научно-исследовательского учреждения со сложной аппаратурой, но еще более Федина доброжелательность так ошарашили ходока, что он на месте отрекся от своих ошибочных верований и сейчас является лучшим пропагандистом-антирелигиозником заштатского районного отделения Всесоюзного общества «Знание».
Пряничков же познакомился в институте с сотрудником лаборатории усталости металлов и, разговаривая, вошел с ним в большую комнату.
— Вот здесь и работаем, — объяснил сотрудник. — Подвергаем образцы металла знакопеременным нагрузкам, потом изучаем структуру излома… Но это все ерунда. Понимаете, пружинка может гнуться в одну и другую стороны сто тысяч раз, а потом ломается. Причем неожиданно.
Пряничков между тем жадно оглядывал лабораторию.
— А как вы испытываете образцы, трясете? — спросил он.
— Трясем. Ультразвуком.
Рядом стоял черный ящик генератора. Отдельно в масляной ванне купался вибратор.
Федя посмотрел в дальний угол.
— А это что?
— Это для рентгеноструктурного анализа. Рассматриваем место излома.
Пряничков нервно покрутился по комнате, потом спросил:
— Есть у вас триод на высокое напряжение?
…Короче говоря, он предложил синхронизировать импульсы рентгеновского излучения с ультразвуковыми колебаниями вибратора так, чтоб лучи подхватывали пружинку только в момент наибольшего отклонения; тогда она казалась неподвижной и можно было наблюдать постепенное изменение структуры. Патент на «Способ получения лауэрограмм упруго деформированного кристалла» был выдан впоследствии под N_700505 и явился первым из четырех, врученных Пряничкову в тот памятный год.
Но понедельник на этом не кончился — было только пять.
Простившись с воодушевленными сотрудниками лаборатории, проводив на Казанский преображенного сектанта, Федя приехал домой и сел к мольберту. Поскольку написанная картина была им продана, он счел предварительный период оконченным и взялся за свое личное. Странным образом он ничего не использовал из того, чему обучался — то есть классического синего неба и даже освоенной им иллюзии сходства. Перед Наташей и Шурой постепенно возникает кусочек столицы ранней весенней поры, когда еще не вполне стаял снег, а перспективу улицы заволакивает мутный воздух и единственным ярким пятнышком светит огонек светофора. На полотне было утро, рабочая и служащая Москва катила к местам работы, Шура узнала проспект Мира возле Ново-Алексеевской. Особых примет времени не было, но ощущалось, что это как раз наш год, эпоха спокойного труда, семейных и бытовых радостей, некоего размеренного существования, накопления сил перед новым скачком.
Пряничков назвал свою вещь «Пассажиры метро», и хотя никакого метро там не было, название очень подходит. «Пассажиры» находятся сейчас в зале N_49 Третьяковской галереи, где читатель и может полюбоваться ими, если, конечно, его визит не совпадет с открытием какой-нибудь очередной выставки — в этих последних залах экспозиция то и дело меняется, одно убирают, другое вешают, и ни в чем нельзя быть уверенным.
Федя писал до восьми, а в восемь к Наташе пришла учительница музыки. В большой комнате у Пряничковых стояло пианино «Рениш», на котором Федина дочка уже третий год подряд одолевала «Старинную французскую песенку» Чайковского. Эти занятия в семье рассматривались как выполнение некоего общественного долга: супруги даже не слышали звуков во время урока.
Теперь Федя услышал и начал кивать за своим мольбертом в такт исполнению, нахмуривая брови при Наташиных промахах. Когда положенный час подошел к концу, Пряничков поднялся, перенес стул к пианино и спросил, с чего, собственно, начинают обучение. Преподавательница, Иветта Митрофановна, была молода, перед родителями своих учеников робела. Она неуверенно показала запись нот на нотном стане и их расположение на клавиатуре.
— Дальше, — сказал Федя, придвигаясь поближе к инструменту.
— Что «дальше»? — спросила Иветта Митрофановна.
— Как потом?
— Потом я добиваюсь, чтобы ученица запомнила.
— Я запомнил, — кивнул Пряничков.
Учительница посмотрела на него недоверчиво, сыграла несколько гамм, и Пряничков на малой октаве тотчас повторил их — первую так же бойко, как преподавательница, вторую еще ловчей.
Иветта Митрофановна повернулась к нему.
— Послушайте, вы учились.
— Нет! Честное слово, нет. — Пряничков был ужасно взволнован и весь дрожал. — Но давайте пойдем вперед, прошу вас.
И в голосе его и на лице было такое чистосердечие, что Иветта Митрофановна поверила. Она перебрала жиденькую пачку нот у себя в портфеле.
— Хорошо. Попробуем разобрать что-нибудь простенькое.
Наташа, которая из вежливости стояла тут же рядом, отступила потихоньку и отправилась к подруге. Шура вышла на кухню. До нее доносились голоса мужа и учительницы. «В фа-диез-мажор будет уже шесть знаков», — говорила Иветта Митрофановна. «Понятно-понятно», — соглашался Пряничков. Потом послышались словечки вроде «стакатто», «пианиссимо», какое-то еще там «сфорцандо». Пианино дышало все шире, глубже, полной грудью.
Без пяти одиннадцать, глянув на ручные часики, Иветта Митрофановна откинулась на спинку стула и в испуге уставилась на Пряничкова.
— Знаете, за два часа мы прошли пятилетний курс!
Федя кивнул, трепетно взял сборник «Избранных фортепьянных пьес», раскрыл на штраусовском вальсе. Пошептал, глядя в ноты, подался вперед, поднял руки… И сама беззаботная старая Вена явилась в комнату танцевали кокетливые барышни в длинных платьях и веселые кавалеры. Изысканную учтивость неожиданно сменяло дерзкое легкомыслие, загадочная робкая мечтательность плела свой напев, снова уступая место неукротимому озорству. Длился бал, летели зажигательные взгляды. Потом танцоры устали, свечи начали гаснуть и погасли совсем.
Пораженный, Федя осторожно снял руки с клавишей, огляделся; казалось пианино вовсе и не принимало участия в том, что только что произошло. Хрипло кашлянула в тишине учительница, вздохнула остановившаяся в дверях Шура.
Какие-то двое негромко переговаривались во дворе, параллельной улицей шел ночной троллейбус, негромко скрипя кузовом и свистя проволокой, прогрохотала переулком загородная уставшая грузовая машина, торопясь в дальний гараж, и отзвуком чуть слышно шуршали в комнате платья разошедшихся танцоров. Прошлое связывалось с настоящим, плоский мир стал объемным.
На следующий вечер Пряничкова слушал муж Иветты Митрофановны, молодой, бледный музыкант-исполнитель с растрепанной шевелюрой. В среду Федя дважды играл перед почтенными преподавателями Консерватории, и его там таскали по метод-кабинетам. В четверг раздался телефонный звонок из Филармонии, и сам Чернокостельский предложил открытые концерты с поездкой по Советскому Союзу.
Но Пряничков занимался уже не только музыкой. Во вторник он притащил домой купленный по случаю за 350 рублей миниатюрный токарный станок, в среду — пишущую машинку. В этот же вечер он что-то вытачивал, в четверг утром ни с того, ни с сего написал этюд о Бальзаке.
В редакции, на работе, в его манере общаться с авторами появилось что-то напоминающее князя Мышкина из Достоевского. Пряничков стремился как бы слиться с собеседником, полностью стать на его точку зрения и лишь отсюда начинал рассуждать, поминутно сверяясь с оппонентом, радуясь, даже если в конце концов приходил к выводу, отрицающему то, с чего он сам начинал. Плохие статьи вдруг перестали существовать, в каждой Пряничков находил интересное, вытаскивал это интересное вместе с автором, и если материал не подходил для журнала, советовал, куда с ним пойти. Народ повалил в антирелигиозный отдел, за неделю Пряничковым было обеспечено целое полугодие. В ходе производственного совещания замредактора потребовал внести в резолюцию, что именно Федиными усилиями «Знания и жизнь» подняты на новую высоту.
Выполнял свою должность Федя легко. Утром, кончая завтрак, уже всей душой стремился в журнал, а к пяти тридцати начинал радостно предвкушать, что же сулит ему и семье вечер.
Дом Пряничковых, между тем, неудержимо менялся. Квартира стала чем-то средним между студией художника и ремонтной мастерской. Рядом с первым мольбертом возник еще один для Наташи, эскизы перемешались со слесарными инструментами, на столе расположились акварельные и масляные краски, на пианино раскрытые ноты. Пол — в прошлом предмет неустанных забот Шуры был затертым, железные опилки въелись в щели между паркетинами. Часам к восьми приходили спецы из Института металлов, музыканты, которых навел муж Иветты Митрофановны, художники, журналисты. Повадился сильно ученый математик из университета, который, толкуя, всегда смотрел вверх, вывернув шею, будто на потолке или в небе видел свои и чужие соображения уже отраженными и абстрагированными. Из Заштатска ехали родственники того сектанта, потом пошли знакомые этих родственников и родственники знакомых. Отличные это были вечера. Звучал рояль, составлялись конкурсы на лучший эскиз или карикатуру, вспыхивали дискуссии о судьбах человечества, читались стихи, порой тут же сочиненные. В час выговаривалось столько умного, сколько у прежних Пряничковых не набралось бы за пятилетку. Художники учили Федину дочку рисовать, пианисты показывали ей современные песенки. И Шура тоже постепенно делалась раскованной. Во время споров глаза ее сочувственно перебегали от одного говорящего к другому, иногда она уже готова была что-нибудь сказать, но всегда кто-то в комнате опережал ее, остроумно и живо. Она переводила взгляд на этого нового, и, в общем, всем очень нравилась.
В двенадцать, проводив гостей до метро, Пряничков помогал жене перемыть посуду. Вдвоем они стояли минуту-другую над заснувшей дочкой. Шура стелила постель, Федя, еще не исчерпавшись, бродил по комнатам. Пространство и время были бесконечно содержательны. Сутки стали емкими. Пряничков спал часа по три.
Всего с 15 по 29 июля он оформил четыре патентных заявки в Госкомитет по изобретениям, сделал три картины маслом, около сорока рисунков и линогравюру. Он дал два фортепианных концерта в Малом зале Консерватории, написал восемь статей, сценарий для мультфильма, текст для номера с удавом в цирке и помирил подавших на развод соседей по лестничной площадке. Он принялся за роман, почти доказал теорему Ферма, стал учить жену английскому и выкапывать во дворе плескательный бассейн. Человек Федор Пряничков шел по небесам, его сопровождали зарницы.
А потом все кончилось.
…То есть оно кончилось не совсем сразу. В среду 28-го Пряничков сидел в редакционной комнате один и, пользуясь обеденным перерывом, составлял тезисы к докладу на Московском прогностическом обществе: «Нравственность производительная сила». Он написал фразу «Будущее нельзя предсказать, его можно только сделать», и вдруг ему стало скучно.
Это было, как волна. Гостиничная улица за окном потускнела, по тротуарам шли не люди, а болезни и недомогания. Все выцвело, сделалось двумерным. Пряничков частично оглох и попал в какой-то вакуум.
Так длилось минуту, затем волна схлынула. Мир вокруг ожил и снова стал местом деяния и побед.
Но Федя предупреждение принял. Он мгновенно убрал тезисы в стол, не теряя ни секунды побежал к редактору, отпросился с работы, объехал несколько книжных магазинов и метнулся в «Реактивы» на улице 25 Октября. Домой он привез оборудование маленькой химической лаборатории, полтора десятка книг по органике, биологии, медицине. За вечер и ночь он перевернул несколько тысяч страниц, заставил себя вспомнить те строчки и абзацы, которые успел увидеть тогда в дерматиновой тетради, а утром приступил к опытам. Понимая грозящую опасность, он взвешивал, смешивал, возгонял, перегонял, выпаривал, поджаривал и к трем часам утра увидел, что успех близок. Длиннющая формула была собственноручно им выведена на листке из блокнота — СхНуО…, заключенные в квадратные скобочки, а далее в полном порядке все эти СНзN, ОС и СО, выстроенные ромбиками и трапециями, в которых прежде из всей редакции мог разобраться только Гурович, ведавший совершенно точными знаниями, да и то без энтузиазма. И в пробирочке на дне хлопьями выпало в осадок некое белое вещество.
Федя вздохнул счастливо и утомленно. Играли невидимые оркестры, сверхзвезды ощутимо взрывались в дальних краях нашей Галактики.
Он поднял руку, но в этот миг оркестры умолкли, мир стал сужаться все стремительней и стремительней и в конце концов весь ограничился низкой, душной комнатой на улице Кондратюка.
Федино лицо переменилось, он брюзгливо вытянул губы, с неудовольствием глядя на пробирку. Протянутая рука опустилась.
…Шура пришла в шесть, молодая, оживленная, с новой прической. В проходной комнате мужа не было, стол загромождали колбы, реторты, змеевик, пахло химией. Шура прошла в маленькую.
Пряничков сидел у заросшего за последние недели пылью телевизора и тупо смотрел на экран. В стекле передвигались безликие фигурки, бегало светлое пятнышко. Раздавался монотонный голос комментатора: «Парамонов… Петров… Пас к Маркарову… Опять Парамонов… Петров…»
И это был конец.
Услышав дыхание за спиной, Федя поднял на супругу унылый взгляд, не здороваясь, сказал:
— Ты… это… Убери там.
Шура сразу все поняла, шагнула назад, тихонько переоделась у шкафа… Зазвенела химическая посуда, ссыпаемая в ведро. Листок с формулой привлек внимание Шуры, она заглянула с ним к мужу.
— Тоже выбросить?
Пряничков не повернулся и не ответил.
В последующие дни сами собой рассасывались, исчезали инструменты и ноты, один мольберт, другой. Понемногу реэмигрировала мебель — торшер с двумя рожками, трюмо. В конце августа торжественно въехал и воцарился сервант.
Еще около месяца, правда, по инерции, приходили верстки, сверки статей и рассказов, раздирался в прихожей телефон, призывая Пряничкова на обсужденья. Несколько вечеров еще заглядывали было новые знакомые, но Федя смотрел на гостей с такой угрюмой подозрительностью, что вскоре все визиты прекратились.
Сейчас в доме Пряничковых девочка со своими уроками теснится где-нибудь на уголке полированного стола, откинув край скатерти. Шура употребляет субботу и воскресенье на уход за многочисленными лакированными поверхностями. Лоснится навощенный пол, и родственники, приезжающие по обязанности раз в два месяца, в передней снимают ботинки и туфли, как перед входом в мечеть, сидят смирно, помалкивают.
В редакции «Знаний и жизни» опять думают, отчего бы это Пряничкову не перейти в какой-нибудь другой журнал. Авторов он не ставит ни во что, а когда ему пытаются возражать на «Все уже было» и «Ничего не выйдет», все сказанное падает в яму его сознания мягко, без отклика, как ветошь, и копится там неподвижной кучей, неразобранной, стылой.
Эпоху своего короткого взлета Федя вспоминать не любит. И только редко-редко, когда он один в квартире, а по радио передают настоящую прекрасную музыку, им овладевает беспокойство, маленькие глазки расширяются, в них возникают жалобы и тоска, как у собаки, которая хотела бы принадлежать к миру людей, но понимает свою безгласность и мучается этим пониманием. Что-то заперто в его душе, забито, отгорожено сплошными железными обручами от того ряда, где могло бы стать чувством, мыслью, действием.
Такова история, приключившаяся с Федей Пряничковым. И она наводит на некоторые размышления.
Интересно было бы, например, припомнить в этой связи опыты доктора Крайковского, которые тот начал еще задолго до появления в Москве бородатого незнакомца. Крайковский гипнотизировал добровольцев, в этом состоянии предлагал им рисовать, и за несколько сеансов испытуемые достигали уровня выпускников средней художественной школы. Если с кем-нибудь ничего не получалось, Крайковский брался за обучение такого человека музыке, либо чему-нибудь еще и в результате пришел к выводу, что людей следует делить на группы не по способностям — одни талантливы, а другие нет, — а по тому, как, в какой форме тому или иному лицу удобнее свои таланты материализовать.
Не исключено, что доктор как раз и прорывался сквозь те железные обручи, которые таблетка на время разрушила у Феди.
Крайковскому же принадлежит мнение, высказанное, естественно, без всякой абсолютизации, что гипноз не есть сон, а скорее пробуждение. Тут он опять-таки предвосхитил бородача, написавшего в своей тетрадке, что, мол, множество людей, как правило, спит.
Ну, а что, если это так на самом деле?
Если многие из нас частично спят не только в смысле нормальных ежесуточных семи-восьми часов, а в более широком плане? Ведь, вероятно, есть даже такие бедняги, что всю жизнь до последней минуты проводят, проживают в какой-то дреме, запертыми, хотя и выполняют вроде бы все, что человеку положено, кончая школу и вуз, заводя детей, где-то работая и получая порой поощрения, но так и не просыпаясь.
Вместе с тем, невольно задаешься еще одним вопросом. Раз такой вот Федя смог радужно расцветиться, приняв таблетку, отчего это недоступно всем, в том числе и просто рядовым гражданам, как, например, мы с вами, многоуважаемый товарищ читатель?
А с другой стороны, обязательна ли химия, нельзя ли как-нибудь без нее обойтись? Проснулась же Наташа — вот именно, Наташа, Федина дочка. Что-то соскочило в ней, она пробудилась, сдвинулась со своей «Старинной французской», пошла вперед и с каждым днем идет все быстрее. Тоненькая такая, а как сядет за инструмент… И это при том, что Пряничковы от уроков отказались, ибо уроки напоминали Феде о недавнем прошлом. Однако Наташа сама встречается с Иветтой Митрофановной, а недавно муж этой учительницы — встрепанный музыкант — водил девочку в училище имени Гнесиных, там послушали и сказали, что примут.
Другими словами, нет ли чего-нибудь такого в современной атмосфере, что само по себе начинает нас открывать и пробуждать? Может быть, и не надо обвинять в предательстве того бородатого здоровяка, который позволил своему изобретению погибнуть, — бородача этого, кстати, долго искали потом, искали по четвергам и не четвергам, до ливней и после, но так и не нашли. Возможно, что он даже сознательно пошел на некую демонстрацию, а там предоставил процессу развиваться самостоятельно — рассудил, что получить способности от таблетки кой-кому показалось бы унизительным.
Дело, видимо, в том, что в течение сотен тысячелетий человека давила природа, да и его собственные собратья тоже не слезали с шеи, — приходится ли удивляться, что некоторое хорошее в нем приторможено и частично спит. Но теперь это позади, родилось новое, и не пора ли всем окончательно пробудиться…
В чем, собственно, вопрос-то?