Париж выжил. Над Восстанием сияет солнце. Неукротимая Свобода поднялась на ноги, пошатываясь, но ее опора — бесчисленные флаги, и она бросает вызов смертоносным скипетрам Берлина и Версаля. На горизонте над гражданской войной вздымается Триумфальная арка. Пули бороздят улицы, не мешая играм новых детей; огненные ядра пришли на смену красным шарикам, и когда для игры не хватает шариков, слышатся милые раскаты смеха, и детишки бегут подбирать валяющиеся пули.
Над Тюильри, Люксембургским парком и Елисейскими Полями во всем своем великолепии торжествует Май. Крытый рынок завален цветами. То тут, то там проходят тысячи солдат, залитые солнцем и сопровождаемые победной, доселе забытой музыкой. Вдали грохочут пушки.
По вечерам бульвары ярко освещены; здесь — девушки, театры, горячие споры, которым наконец-то никто не препятствует, шумные преобразившиеся кафе; на всем печать освобождения.
У киосков ждут с нетерпением свежих газет, их расхватывают и читают, не сходя с места.
Что нового?
— Исси взят.
— Пустяки!
— Ванв под угрозой!
— Пустяки!
— Сегодня ночью Версаль двинется в атаку!
Кто вопрошает? Прохожий. Кто отвечает? Свобода.
Так обстоят дела с марта месяца; Париж — грозный город. Сравниться с ним может только пушка.
У Парижа собственное мнение, он упрям, как не раз удостоверялся в этом весь мир.
Кое-какие магазины закрылись: кое-какие осторожные люди бежали; кое-кто из полицейских арестован; отмечено несколько истерик перепуганных и негодующих буржуа; нескольким глубокомысленным дипломатам удалось вызвать к себе всеобщее презрение. Вот и все.
Иной раз улица внезапно погружается в глубокую тишину, и тогда слышишь вокруг себя шипение неискоренимого шпионажа, подобного тысячеглавой гидре; а затем Париж, как ни в чем не бывало, возвращается к обычной жизни.
Впрочем, экипажей очень мало. Группы прохожих оборачиваются, провожая взором офицера Коммуны, галопом скачущего к передовым позициям, или розенкрейцера, или члена франкмасонской ложи Франции, облеченного таинственными знаками и направляющегося на крепостные валы. Возле харчевен стоят старые-престарые женщины в новых траурных платьях. Ни пятьдесят тысяч версальцев, сосредоточенных в Булонском лесу, ни двадцать тысяч других, замкнувшихся в форте Исси, ни двадцать тысяч, составляющих гарнизон Аньера, — никого особенно не тревожат.
На перекрестках встречаются мрачные похоронные процессии с фанфарами, скорбным барабанным боем и длинными стягами цвета отмщения.
Итак, ни стужа, ни осада, ни предательство, ни голод, ни черная оспа, ни обстрел, ставший обычным делом, ни скорбь, вызванная поражением, ни междоусобная война, ни зверские казни, ни опасности, таящиеся в будущем, — ничто не нарушило невозмутимости древней столицы.
Парижане! История поведает об этом так, что и потомки будут гордиться нынешними событиями, как гордитесь ими вы.
Итак, раб, чело коего было доныне отмечено изгнанием, плавучими тюрьмами, виселицей и ссылкой в заморские края, народ-раб заявил теперь о своих правах на жизнь и солнечный свет.
В груди французов вдруг забилось сердце античных Гракхов, головы гордо поднялись, а старые ржавые цепи раскололись от судорожно сжавшихся кулаков и, взметнувшись в воздух, посыпались на глупые, перепуганные головы всех заевшихся, бездарных и изменников, правивших страной. Вот отчего они сбежали, вот откуда эта сумятица и великолепный бунт. А скоро пробьет и час наступления.
Запомните, сыны стоической Свободы, запомните павших, которых вы, склонив знамена, провожали на переполненные кладбища! Запомните своих сестер-страдалиц, которые, однако, удерживались от слез над открытыми гробами! Вдумайтесь, сыны Отчизны, настал ведь не только день славы, но и день освобождения! Ударим же в барабаны, и пусть маркитанки ваших батальонов нальют на последних крепостных валах Парижа вина в ваши манерки, чтобы выпить за освобождение всего мира!
Взявшись за оружие в защиту человечества, вы тем самым восторжествовали над всеми поражениями.
Если вы падете, воины, знайте, что ваше дело победит, ибо оно бессмертно, и вы будете жить в благодарной памяти грядущих поколений, потому что — можете быть в этом уверены — кровь ваша прольется недаром. Мы видели вас вечерами на празднествах, которые вы устраивали перед лицом вражеских пушек, во дворце, которому нет равных в мире! И пузатые орлы, держа в лапах смехотворные молнии, взирали на вас с плафонов зал, словно из глубины позора.
Было что-то поистине величественное в том, как скромно одетые женщины и мужчины уверенно проходят под сводами, где столько веков шествовали лишь лицемерие, убийства, супружеские измены, лихоимство и пытки! Чело этих новых властелинов как бы венчалось диадемой, а к ногам стекалось всеобщее уважение.
С оружием в руках вы учредили это небывалое зрелище — такова была ваша воля! А вдовы, старухи матери и дети могли поодаль любоваться садами и залитыми светом окнами Тюильри, теперь уже не проклиная празднества, ибо там должны накормить вас!
С дворцового балкона было видно, как позади Елисейских Полей, в ночной тьме, под темным лиловым небом, с баррикады Курбевуа взлетел фейерверк, оплаченный на сей раз не ценою золота, а ценою крови. Время от времени в открытые окна слышался далекий смутный треск митральез, доносимый весенним ветерком и сливавшийся с восторженными рукоплесканиями, приветствовавшими строки «Возмездия», которые звучали в зале маршалов империи.
Пикар, слушая рассказ об этом незабываемом вечере, усмехался от злости и презрения, а Дантон, вероятно, перевернулся в могиле. Все это возвращает народу самоуважение.
Да, после этого убеждаешься: слава, победа, воины и лавры зависят от пушек; они добываются путем происков и освящаются голодом; завоевывают их вовсе не на открытых полях сражений — такими победами народ не гордится.
Вопреки Беранже и вопреки грудам устричных раковин, валяющихся по углам кафе, вопреки прежним песенкам народ объявил, что одна только колонна достойна славы — его колонна! Все же остальное — не более как припев к старинной песенке! А потому «памятник, отлитый из вражеских пушек», будет сброшен со своего основания и лишится своих желтых венков.
Герой Седана уже внес было поправки к этой колонне. Тщетное вмешательство! Ваграм? Допустим, но куда важнее взятие Бастилии! Свобода превыше всего! Не будь восемьдесят девятого года, не было бы ни Ваграма, ни Аустерлица, так же как и Лейпцига, и Ватерлоо. Племянник вздумал блистать в лучах славы своего дяди, и вполне естественно, что тень от кровавого солнца 18 брюмера лежала на Вандомской площади рядом с тенью Седана.
Дело решенное. С пяти часов утра до пяти вечера храмы находятся в распоряжении духовенства. В пять часов привратник убирает утварь, запирает священные сосуды в шкаф, отодвигает алтарь в сторону и предлагает верующим удалиться. В восемь часов в здание входит народ.
В первые дни имели место досадные столкновения. Люди не понимали друг друга. Коммуна и католичество сталкивались на паперти. Раздел вызывал жалобы. Когда народный трибун убеждался, что его кафедра на замке, ему приходилось взламывать дверь; священник, обнаружив на другой день в храме окурок, писал жалобу в «Голуа». Но теперь желанное взаимопонимание восстановилось; каждый, в ожидании лучшего, довольствуется своим уделом; в споре с земною властью небо, как всегда, оказалось сговорчивым.
Первые стоят в шапках и с папиросами в зубах, вторые заканчивают вечернюю трапезу, прислонившись к колоннам.
Светильники зажжены, и все же толпа вдали тонет в таинственном сумраке. Боковые приделы заняты народом; странным кажется ангел над крестильной купелью, а если присмотреться, то заметишь там и сям статуи Богоматери и святых; они напоминают вопросительные знаки и боязливо высовывают свои мраморные лица.
Они удивлены, и это вполне естественно. На кафедре вместо священника в белом стихаре или капуцина в сермяжной рясе стоит человек, опершись рукою на эфес сабли; на голове у него кепи, талия перехвачена красным поясом, и он обращается к народу с совершенно необычной проповедью. Если вслушаться, то повторяет он все те же, давно знакомые слова. Как и священник, оратор говорит о свободе и братстве, но слова эти он произносит совсем по-иному, и легко понять, что он им придает новый смысл. Церковное эхо вторит этим мужественным и отважным словам, забытым на протяжении многих веков, и звуки речи выступающего множатся, словно каждый выступ стены шепотом повторяет их.
Когда какая-нибудь звонкая фраза приходится народу по вкусу, он рукоплещет. Крики «браво», шум, возгласы — в общем, самые обыкновенные — приобретают здесь какую-то причудливую торжественность. Верующий, пожалуй, так представляет себе ад. Между тем все здесь благопристойно и лояльно. И оратор, и слушатели суровы и сосредоточенны. Так доблестные пастыри-пустынножители некогда направлялись в отвоеванные у врагов храмы, чтобы проповедовать новую веру.
Будем откровенны. При первом взгляде на все это сердце поэта сжимается. Воспоминания смущают его. Как бы мало богомолен он ни был, ему кажется, что множество таинственных теней выходит из-под пола, словно требуя у людей ответа, зачем они пробудили их от вековечного сна, пробудили тех, кто уже не от мира сего, а быть может, никогда и не был к нему причастен.
Даже неверующие говорят, что хоронить мертвых должны мертвые. Кто же позволил жизни так шумно вторгнуться в царство могил?
Оратор находится здесь по завоеванному им праву. Так Каин Байрона надругался над предписаниями всевышнего. Но вскоре душа проникается глубоким волнением. Обитель простодушной веры приобретает какое-то особое величие: не апостолы ли все эти люди — как говорящие, так и внимающие им? Кто бы они ни были — они готовы пролить свою кровь ради правого дела. Слышите грохот пушек? Врата святилища могут распахнуться перед мучениками.
Люди входят, выходят, передвигаются с места на место, встречаются. Смех уличного мальчишки прерывает политические споры. Подойдите к группам, послушайте. Народ обсуждает важные вопросы; здесь впервые слышишь, как рабочие обмениваются мнениями по таким проблемам, которыми доселе занимались только философы. Не видно ни одного сыщика, ни одного из полицейских, мешающих движению на улице. Царит полный порядок.
Прежде, когда тот же народ выходил под хмельком из кабачков на окраинах города, буржуа сторонился, шепча: «Что сталось бы с нами, будь эти люди свободными? Что сталось бы с ними самими?»
Теперь они свободны и больше не пляшут. Они свободны — и они трудятся. Они свободны — и они сражаются.
Проходя мимо них в эти дни, всякий добросовестный человек убеждается, что отныне положено начало новому веку, и даже заядлый скептик поневоле задумывается.
Париж — город чудес.
Это было сказано, написано сотни раз. Прославляя его чудесные превращения, поэты и романисты расточали сокровища своего воображения и красоты языка.
И все же хочется снова повторить, что это город чудес. Париж! Тема эта неисчерпаема; любоваться Парижем можно без конца.
Действительно, Париж — город воинствующий, художественный и торговый, он порождает и великих поэтов, и удивительных изобретателей, и бесстрашных воинов, и неподражаемых шутников. Поэтому в этом единственном в своем роде городе все восхитительно. На улицах его вы на каждом шагу встречаете нечто величественное, каждая минута в пределах его нерушимых стен несет с собою нечто неожиданное, неожиданное — порою причудливое и смешное, порою грозное и величественное.
Поэтому не удивляешься, если ночью, когда безмятежная темнота окутывает шумный город, до слуха твоего донесется и грохот случайного пушечного ядра, и серебристый смех влюбленной парочки, возвращающейся домой, напевая задорный припев песенки, только что услышанной ею в кафе-концерте.
Ибо и теперь еще в нашем городе поют. Хотя его и обстреливают из пушек. Мортиры и гаубицы неистовствуют в кровавом отдалении, на полях, превращенных в лагеря. Снаряды свистят на улицах, то тут, то там разбивая стены домов.
Всюду слышатся военные сигналы; среди ночи вдруг раздаются барабанный бой и звук горна, зовущие неведомых героев на страшные празднества бастионов и траншей. Во тьме беспрерывно поблескивают штыки. Наверху, в дымке, грохочет главная цитадель — Монмартр. А внизу — поют.
Посмотрите: просторный, высокий зал. Он весь залит светом. На обыкновенной эстраде выламывается фигляр, хороший или плохой — неважно. Он потешает сражающихся и страдающих сограждан. Это хорошо. Что же тут за публика? Рабочие, которые пораньше ушли из мастерских — из мастерских, изготовляющих снаряды, патроны, мины, — граждане, минувшую ночь дежурившие с оружием в руках на городском валу, находящемся под угрозой; здесь также старики и подростки.
Весь этот народ хочет немного посмеяться, забыть дневные труды и завтрашние опасности.
Дурно ли они поступают? Они не правы? Кто осмелится бросить им этот упрек? Всякий, кто сейчас, склонившись к соседу, весело вторит услышанной песенке, завтра, быть может, будет лежать холодный и неподвижный в санитарной повозке, наполненной ранеными на передовых позициях. Он не скупится на отвагу, не будем же скупо отмеривать ему радость.
Вот так-то! Париж сражается и поет! Париж накануне атаки, которая будет предпринята яростной, неумолимой армией, — а он смеется. Париж ощетинился фортами, опоясался брустверами и окопами, и в то же время в пределах его грозных стен есть уголки, где смеются.
У Парижа есть воины, есть и певцы! У него есть и пушки, и скрипки! Он одновременно создает и орсиниевы бомбы, и куплеты, и в жутком перерыве между артиллерийскими залпами слышатся игривые мелодии, веселые песенки сливаются с пронзительным стрекотом американских митральез.
Так обстоят дела. Но ведь мы знаем, что Париж — город чудес.
При осаде Лериды офицерам армии великого Конде вздумалось пригласить скрипачей, и бедняги, обезумев от страха, играли, как могли, модную куранту в самый разгар атаки. И музыканты, и воины исполняли свой долг: куранта была сыграна от начала до конца, а Лерида взята и основательно разграблена.
Факт этот занесен в скрижали истории, и обоим видам отваги воздано должное. Но разве сейчас наши сограждане не превзошли воинов и музыкантов Лериды — и притом намного?
Действительно, здесь поют, едва избавившись накануне от неминуемой смерти и хорошо зная, что завтрашний день грозит новыми опасностями; это не мешает воспользоваться краткой передышкой. Нельзя всегда быть героем: приятно спускаться время от времени с эпических высот. Парижский горожанин может, как древний Гомер, отдохнуть от Илиады за чтением «Батрахомиомахии».
Париж, несомненно, должен представлять собою любопытное зрелище для человека, далекого от нашей борьбы и наших чаяний, который, вдруг оказавшись среди нас, беспристрастно взглянет на наш город, превращенный безбожной блокадой в город загадочный, непостижимый.
На каждом шагу чужестранец встречает здесь неожиданную, захватывающую картину. Там, где он ожидает увидеть опечаленный народ, в отчаянии бродящий по безлюдным улицам и опустевшим площадям, он видит горожан, занятых мирными делами; в зависимости от времени дня и от особенностей своего характера они спешат туда, куда их зовут долг или развлечения.
Особенно кафе-концерты должны вызывать у него глубокое удивление. Однако если он призадумается, и притом непредвзято, то поймет, что очень хорошо, когда смех, как солнечный луч в зловещую грозу, раздается время от времени в самый разгар междоусобной войны.
Воздух, которым мы дышим, насыщен ненавистью; расстилающееся над нами небо уже не голубое — голубизна его померкла от дыма горящих селений; само солнце шлет нам свои лучи лишь вперемешку с картечью и багровыми отблесками снарядов. Но смех, смех, это неотъемлемое достояние человека, все же жив среди всеобщей разрухи — ослепительный, непокоримый. В нем наше утешение и наша сила.
Лишись мы этого мощного эликсира, который согревает нам кровь и придает силы мускулам, мы измельчали бы, выдохлись бы, угасли. Париж — город героизма и смеха. Пантагрюэль и «Декларация прав человека» родились именно здесь. Предоставьте же гиганту, которого любил Рабле и которого боялся Робеспьер, смеяться вволю!
К тому же разве взрывы смеха, отвечающие взрывам снарядов, которые сыплются на нас со всех сторон и грозят заживо похоронить нас под дымящимися облаками на месте наших жилищ, не являются убедительным признаком нашей силы? Не является ли смех самым совершенным и неотразимым оружием, которое никто не в силах у нас отнять?
Что может быть полезнее и действительнее звучного, великолепного смеха, что может лучше служить военной хитростью с целью сбить врага с толку, обмануть его, повергнуть его в глубокую усталость, дабы он понял бесцельность своей разрушительной работы? Что может быть лучше смеха, который вырывается из гущи народных толп, словно сноп молний среди ужасающего ненастья?
И что может быть лучшим ответом на непрекращающуюся канонаду наших озверевших врагов, чем припев, который каждый вечер раздается во всех двадцати парижских кафе-концертах:
Да, все народы — нам братья,
Одни версальцы — нам враги.