Ян Валетов Проклятый. Евангелие от Иуды: роман. В 2-х кн. Кн. 1

Хроники Проклятого

«Небо — престол Мой, а земля — подножие ног Моих; где же вы построите дом для Меня?..»

(Ис. 66, 1)

«Кто управляет прошлым, тот управляет будущим: кто управляет настоящим, управляет прошлым».

Джордж Оруэлл «1984» (1949)

«Ибо, где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди них».

(Мф. 18, 20)

Автор заранее приносит извинения всем тем, чьи религиозные чувства он может затронуть, и просит их, не читая, отложить эту книгу в сторону.

Автор излагает свою версию событий и не претендует на обладание истинным знанием.

Автор рассказывает некую историю, и личное дело каждого — верить ему или не верить.

Автор посвящает эту книгу всем своим близким, вне зависимости от их вероисповедания.

Потому что Бог — един, если он есть у тебя в сердце.

Пролог

Израиль, наши дни.

Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.


Ночью в пустыне было холодно, и Валентин мерз, словно дело было не в полусотне километров от Красного моря в середине сумасшедшего израильского апреля, а в весенней стылой степи под Азовом.

Арин тоже продрогла и жалась к нему всем телом, жалась неловко, боком, бережно прижимая к груди простреленную вчера ночью руку Мелкокалиберная пуля лишь царапнула по кости, могло быть куда хуже, но Арин и так пришлось несладко: предплечье девушки болело, и движения причиняли изрядную боль. Дневная жара и пыль, густо покрывшая самодельную повязку к вечеру, стерильности не способствовали. В этом климате даже безобидный порез мог стать проблемой через пару дней, что уж тут говорить о пулевом ранении, старательно присыпанном грязью да сдобренном потом?

К ночи они, устав петлять, забились в узкую щель между скалами и замерли, сдерживая тяжелое дыхание, настороженно прислушиваясь, не приближается ли погоня. Арин лихорадило. Она вымоталась до предела, а Шагровский, хоть и кабинетный работник, еще держался — ив этом была несправедливость. Все должно было бы случиться с точностью до наоборот. Арин знала пустыню куда лучше северного гостя, конечно, не так, как бедуины, но все-таки знала, и если бы не ранение… Просто Валентину повезло: пуля безымянного стрелка только пробила полу его рубашки и оцарапала бок, оставив на коже бугристую длинную царапину, но не продырявила

Шагровский

брюшины. Возьми стрелок правее, и он бы остался там, на вершине горы. В темноте не мудрено промазать, и один из нападавших, вынужденный стрелять по хаотически движущимся живым мишеням, таки промазал, но не совсем: на траектории высокоскоростной пули калибра 5.6 мм обнаружилась вторая цель. Арин повезло чуть меньше, чем Валентину — до настоящей удачи не хватило пары сантиметров.

Теперь, на исходе первого дня погони, госпожа Фортуна окончательно повернулась к беглецам спиной: у девушки начинался жар, воды практически не было (то, что плескалось во фляге, водой можно было назвать очень условно). У них не было ничего. Лекарств, бинтов и патронов в «узи», захваченном вчера на Змеиной тропе. Даже сигарет не было. Шагровский, бросивший курить несколько лет назад, многое отдал бы за сигарету. При одной мысли о куреве начинало сводить губы. Но, несмотря на действительно аховое положение, единственное, что Валентин пока еще не потерял, — надежду. Они все-таки еще живы, хотя давно должны были умереть. Обессилены, изранены, дезориентированы, но живы. А, значит, шанс существовал. Реальный шанс. Тот, который не отнять, пока стучит сердце.

Ночь случилась лунная.

Пустыня, залитая белым призрачным светом, напоминала инопланетный пейзаж. Тени, лежащие в складках рельефа, казались черными, как чернила, и столь же непроницаемыми для взгляда. По мере движения огромной низко висящей луны по небосводу из небытия возникали еще секунду назад невидимые детали и предметы, а те, что еще мгновения назад казались выпуклыми, выбеленными нереальным светом, ныряли в темень и скрывались в ней, будто камень, брошенный в колодец. Местность менялась, словно возлюбивший эти места Господь творил землю до сих пор, не прекращая свой труд ни на минуту.

Черное и белое, добро и зло, смерть и жизнь, свет и тень…

Но и свет, и тени были переполнены звуками — ведь пустыня по-настоящему оживала только с наступлением ночи. Из-под земли, повинуясь зову прохладной тьмы, выползали мириады насекомых, змей и змеек, стучали во мраке копытца мчащихся куда-то антилоп, подвывая, бежали шакалы. Прошлой ночью Шагровский отчетливо слышал раздававшийся неподалеку раскатистый рык и убедился, что рассказы о леопардах, некогда водившихся в этих местах тысячами, не бредни — гигантские кошки по-прежнему здесь жили.

Во время своего панического бегства Валентин и его спутница давно потеряли всякие ориентиры — просто уходили от висящей у них на пятках погони, углубляясь все дальше и дальше в нагромождение рыжих скал и глубоких, как рубленые раны, ущелий. Они не понимали, что именно произошло в крепости, не отдавали себе отчет, что происходит сейчас, не догадывались, кто именно преследует их, кто из коллег погиб в ночь нападения, а кто остался жив, но инстинкт самосохранения подсказывал им обоим, что в движущуюся мишень гораздо труднее попасть.

И они бежали.

Остановиться — означало умереть.

Дважды они видели мелькающие вдалеке фонари да неверное дрожание фар квадроциклов — сомнений в том, кто именно бродит по пустошам ночью, быть не могло. Таинственные преследователи продолжали свою работу. Погоня шла по пятам, распутывая, в об-щем-то, несложный след. Беглецов спасало только одно — Иудейская пустыня для всех несведущих одинакова, будь они дичью или охотниками — в ней нет дорог, невозможно двигаться по прямой, и тот, кто не знает троп и ориентиров, рискует умереть от обезвоживания в двух шагах от источника с прохладной водой…

Но охотники могут нанять здешних следопытов, были бы деньги. Любой бедуин, согласившийся стать проводником (а почему, собственно, нет?) — смертный приговор для беглецов.

Шагровский поднял голову, скользя глазами по залитым лунным светом скалам.

Да, уж… Он точно не бедуин!

В каменном лабиринте Валентин не просто заблудился: он не мог даже предположить на территории какой страны сейчас находится! Во время первых часов бегства вполне возможно было пересечь иорданскую границу — до нее было рукой подать — и оказаться в соседней державе. И, хотя отношения с королем Иордании Хусейном в последние годы складывались для израильтян благоприятно, нарушителей границы, пришедших со стороны Израиля, их величество не жаловали. Где бы сейчас не находились беглецы — было ясно одно: преследователи не оставят их в покое ни на земле Израиля, ни в Иордании!

В одном сомнений не было — преследователи хотят смерти беглецов.

Как далеко пойдут?

Их атака была настолько стремительна, настолько дерзко исполнена, настолько нагла, что сомнений не возникало — эти люди пойдут как угодно далеко. До самого конца. А ведь Израиль — не самое лучшее место для таких вот операций. Страна, в которой у каждого второго гражданина есть оружие, не располагает к легкомысленному рейду по ее землям.

Однако, те, кто вчера разгромил Мецаду, ничего не боялись. А если и боялись, то страх вызвать на себя удар израильских военных был куда меньше страха перед теми, кто отдал приказ уничтожить мирную археологическую экспедицию.

Шагровскому еще никогда не приходилось быть под автоматным огнем. Никогда — до вчерашнего дня. Все когда-нибудь случается впервые. И то, что еще недавно казалось бредом, кадрами из американского боевика категории «В», вдруг стало ошеломительной реальностью.

Нападавшим не хватило везения, и, может быть, самую чуточку, профессионализма. Тут Валентин не мог говорить со стопроцентной уверенностью — не специалист, но то, что они с Арин до сих пор живы, было аргументом в оценке подготовленности неопознанных коммандос.

Группу, скорее всего, десантировали с самолета — они рухнули на вершину горы с небес, одетые в черное, на черных парашютах-крыльях, с наростами ПНВ[1] на лицах. Здешняя охрана располагалась внизу — на подъезде к комплексу и в здании фуникулера, но не наверху — что делать работникам секьюрити в развалинах старой крепости? Откуда тут взяться террористам? С неба, что ли? Кто поверит в такую чушь? Так что оставшиеся ночевать на плато археологи были совершенно беззащитны. Возможно, у кого-то из работников экспедиции в вещах и был пистолет, но кто же коротает время в дружеской компании со стволом на коленях? Все произошло за несколько секунд, и смерть собравшихся у древнего очага была неизбежна — только вот никакое тщательно спланированное действо никогда не идет по плану.

Когда первый парашютист, проскочив над открытой площадкой, не рассчитал скорость, врезался в стену Западного дворца с хрустом упавшего на асфальт арбуза, и, гремя оружием, рухнул без сознания к ногам дяди Рувима, план нападающих пошел наперекосяк.

Это был подарок богов, пусть недостаточно щедрый, чтобы спасти все жизни, но, по крайней мере, давший шанс некоторым…

Например, им двоим.

Валентин осторожно, стараясь не потревожить девушку, начавшую забываться беспокойным сном, потрогал собственный зудящий бок. Рана, разъедаемая потом, побаливала. Даже не осматривая ее, можно было догадаться, что края раны покраснели и из-под них сочится сукровица, застывающая на коже твердой ломкой коркой. Если завтра-послезавтра их не убьют преследователи, то убьют солнце и безводье. Если же повезет найти воду, то за пару дней их убьет инфекция, уже бродящая в крови. Перспектива становилась все веселее и веселее. Главное не запаниковать, не начинать метаться! Держать себя в руках, иначе…

Думать о том, что именно скрывается за словом «иначе», Валентину совсем не хотелось (вспомнились стервятники, описывающие круги над павшим верблюдом — огромные, голошеие, не знающие страха!) и он прикрыл глаза, прислушиваясь к голосам пустыни.

Отдых будет коротким. Пока нет жары — можно двигаться. Складки ландшафта дают непроницаемые тени, их с Арин будет почти невозможно засечь со спутника, если такое наблюдение ведется. Разогретые за день камни излучают тепло так, что и тепловизоры бессильны. Вот только, куда идти? Как можно спастись от того, что не имеет имени? От того, чьих целей ты не знаешь?

Валентин положил руку на свой дорожный рюкзачок, потерявший первоначальный цвет, забрызганный кровью и разорванный на боку. Сквозь прореху проглядывал черный шершавый бок специального бокса для документов. Контейнер, в котором Рувим Кац запечатал найденные свитки, был сравнительно невелик, но увесист. Армированный кевларовой нитью пластик поверх корпуса из нержавеющего прочного сплава, завинчивающаяся крышка, штуцер для заполнения емкости инертным газом — настоящее произведение технологического искусства весом около пяти килограммов.

Шагровский потер глаза. Под веками бегали цветные искры, зудели, раздраженные солнцем и пылью, глазные яблоки. Конечно, можно было бодриться и изображать супермена, но, что толку врать самому себе? В действительности Валентин чувствовал себя побитым и обессиленным.

«Узи» придется бросить, подумал он. Жаль, конечно, но патронов к нему нет, а тащить железяку тяжело. Контейнер я не брошу ни за что, а автомат брошу. Был бы у него хоть приклад, тащил бы, как дубинку, а у этой тарахтелки и приклада-то нет.

Он вздохнул, снова потер глаза, пытаясь проморгаться, но из этого ничего не вышло — песчинки царапали роговицу, причиняя немалую боль: хотелось потрогать веки пальцами, что категорически возбранялось, и Валентин об этом хорошо знал. За несколько часов конъюнктивит ослепил бы Шагровского понадежнее, чем раскаленное железо в руках средневекового палача. А пока еще можно было потерпеть: глаза слезились и болели, но не гноились.

Как же я устал, пронеслось в его голове, и он запрокинул лицо к звездному небу. И как хочется спать. Двое суток без сна — это кого угодно сморит. Полчаса на отдых, не более. Всего полчаса — потому что, если я не посплю, то мы точно свернем себе шею на этих чертовых камнях.

Бокс казался шершавым на ощупь и, как ни странно, не холодил ладони, металл под пластиком не ощущался вовсе. Внутри контейнера, изготовленного по самым последним технологиям, лежали пятьдесят листов, возраст которых профессор Рувим Кац (а его считают самым компетентным исследователем рукописей периода падения второго Храма) определил в две тысячи лет, плюс-минус век-другой. Пятьдесят листов, исписанных с двух сторон мелкими буквами греческого алфавита, — наиболее хорошо сохранившийся документ времен Иудейской войны.

Почерк у писавшего был почти каллиграфический, строчки, правда, не совсем ровные, словно человек, выводивший эти буквы, писал на колене, а не за столом. И чернила практически не выцвели за тысячелетия, ну, разве что чуть-чуть. Дядя Рувим, увидев пергаменты, охнул и побледнел так, что это было видно даже сквозь загар.

«Гвиль![2] — только и выдохнул он. — Настоящий гвиль! Йофи![3]»

Если у археологов бывает джек-пот, то профессор Кац обыграл казино вчистую. Мало кто из археологов надеялся найти что-либо подобное. Слишком большой промежуток времени должны были пережить тонкие пергаментные листы. Слишком много крови пролилось на этой земле, слишком много захватчиков грабили ее сокровищницы.

И тут такое! Полсотни страниц, написанных на греческом! Не на коптском, не на арамейском или хибру, а на языке Гомера! Пусть на устаревшем, достаточно примитивном, но на том, которым и сегодня говорит не один миллион человек. Что бы ни было написано на этих пергаментах — они оказались бесценны только потому, что дошли до нас из тьмы времен! А когда стало понятно, что именно на них написано, то любой неспециалист мог с уверенностью сказать, что найдено самое большое археологическое сокровище на Земле. И именно ради этого сокровища были убиты члены экспедиции Иерусалимского университета. Из-за него Шагровско-го и Арин вторые сутки гнали, как дичь.

Сухой воздух пустыни и само место захоронения тела, возле которого они были найдены, законсервировали документы так, что они почти не нуждались в реставрации. Кожа, конечно, стала более хрупкой по краю листов, но не крошилась в пыль. И пока Валентин под руководством дяди снимал на флешку каждую страницу рукописи, Арин паковала уже сфотографированные листы в контейнер.

Шагровский греческого не знал, но пока вокруг находки кипела работа, дядя, свободно владевший греческим того времени, читал вслух то, что мог сходу перевести прямо с экрана ноутбука, и тяжелые, как свинец строки, ложились одна к одной, заполняя память Валентина, словно песчинки, стекающие из горловины песочных часов.

Одна за другой, одна за другой, одна за другой…

Глава 1

Апрель 73 г. н. э.

Иудея, крепость Мецада.


Мое имя — Иегуда.

Здесь, в осажденной крепости, никто не знает, кто я и откуда пришел, — и это хорошо. Я не хочу быть узнанным.

Вы спросите меня — почему? Отвечу.

В жизни своей я совершил много плохих деяний и не раскаиваюсь в них. Что толку раскаиваться, если те, у кого я мог попросить прощения, давно уже мертвы? А для остальных мое раскаяние — пустой звук. И не возмездия людей за совершенное зло опасаюсь. Мне незачем прятаться от моих грехов. Те, кто собрались здесь, за стенами Иродового гнезда[4] не станут осуждать меня. А для всех, кто знал меня прежде, я мертв. Мертв с того самого дня, как меня, до неузнаваемости обезображенного жарой, с лицом, расклеванным птицами, вынул из петли римский патруль, и мусорщики, содрав с распухшего тела остатки одеяния, зарыли меня наспех за пределами кладбища.

Без молитвы, без пелен, без плача — как должно хоронить самоубийцу.

Самоубийцу и предателя.

Старость изжевала мое лицо и выкрасила волосы в цвет соли с берегов Асфальтового озера. Глаза мои слезятся и потеряли блеск, кожа сморщилась, как кожура иссохшей смоквы, и только руки по-прежнему тверды, когда я беру в руки короткий римский меч — гладиус. Когда-то я был так же тверд и опасен, как он, но те времена давно прошли и кости убитых мной людей истлели в земле. Я живу на свете долго, очень долго. Настолько долго, что уже не опасаюсь, того, что кто-то узнает в дряхлом, потерявшем половину зубов старике Иегуду, некогда прозванного Сикарием[5], за приверженность Традиции и за мастерское владение мечом и острой смертоносной, как удар молнии, сикой[6].

Мне довелось быть плохим сыном, негодным мужем, бездарным отцом, убийцей, беглецом, учеником, апостолом и жить бездомным бродягой под чужими именами. Но я всегда оставался хорошим другом.

А имен было столько, что постепенно я начал забывать собственное. Старость, как оказалось, — невеселая вещь. Полбеды, когда дряхлеет тело — с этим трудно смириться, но это можно пережить; настоящее горе, когда отказывает разум. Верьте мне, я знаю. Я видел, как становятся безумцами. Это единственное, чего я боюсь больше смерти. Но это то, чего я не могу ни предвидеть, ни предотвратить. Возможно, что завтра я проснусь и не смогу осознать, кто я и где нахожусь. Но пока я помню все — малейшие подробности страшных и великих событий, произошедших почти сорок лет назад…

Помню не потому, что хочу, а потому, что не могу забыть.

У меня есть время записать свою историю, и впервые появилось желание это сделать. Я думаю, это происходит потому, что я уверен — записки мои никто не прочтет, а, значит, я не нарушу уговора. А, может быть, все дело в тайной надежде, что когда-нибудь и наш уговор станет известен?

Хотя, если все случится так, как он предвидел, мне все равно никто не поверит. Если мы живем вне историй, то кто сказал, что истории не могут жить без нас?

Моя история давно написана, оглашена и не нуждается в исправлении. Вина определена, и я сам помог подтвердить ее. Теперь каждый знает, как все было. Я и сам порою сомневаюсь, а было ли иначе? Когда люди верят, им не надо знать правду, правда — это то, во что они верят. Вера — она не от разума, вера есть отсутствие сомнений. В этом и тьма, и свет; и зло, и добро. Потому, что человеку трудно жить без веры, но жизнь его пуста, если он не умеет сомневаться. В любом случае, правда о том, что произошло сорок три года назад, умрет вместе со мной. И возможно, это к лучшему.

Я сижу у колоннады Северного дворца и смотрю на удлиняющиеся тени. Солнце падает в пустыню, над Асфальтовым озером бродят сумерки, и скоро станет прохладнее…

Над головой моей раздаются голоса женщин, готовящих пищу в самодельном очаге. Пламя лижет фрески, которыми покрыты стены, и по штукатурке начинают бежать трещины. Но кому теперь есть дело до того, останутся ли краски нетронутыми? Крепость падет со дня на день, хоть еды у нас станет на несколько лет и воды вдоволь.

Только времени уже нет.

Слишком неравны были силы — могущественная Империя против мятежной провинции. Наша надежда на победу умерла до того, как легионы взяли Мецаду в кольцо. А может быть, и до того, как пали стены Ершалаима. Все можно пережить, если жива надежда, но нельзя победить, когда в душе только пепел. Значит, пока римский меч не проткнул мне горло, я подведу итоги.

Я не солгал вначале, говоря, что не раскаиваюсь в совершенном зле. Это правда. Мир, в котором я прожил жизнь, таков, каков есть, и не станет другим. Никогда не станет. И что в нем есть добро, а что зло — не нам сегодняшним судить. Нельзя нарисовать белое на белом. Для рисунка, как и для жизни, нужно как минимум две краски.

Я сказал, что душа моя не знает раскаяния, но не говорил, что нет поступка, в котором я не раскаиваюсь. Такой поступок есть. Воспоминания о нем сжимают мне горло, и сердце мое стынет, словно кто-то обложил его кусками льда. Раскаяния нет, есть безумная тоска о том, что невозможно исправить, невозможно изменить. Я признаюсь в этом перед лицом смерти, которая изо дня в день говорит на латыни, бряцает железом и стучит молотками у подножия неприступной горы. Я исполнил свой долг до конца, как обещал, и до сих пор не знаю, правильно ли сделал.

Есть замыслы, которые не понять умом, в них можно только поверить.

Я поверил — и стал предателем.

Но я не предавал.


Израиль, наши дни.

Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.

Он открыл глаза и в испуге глянул на часы. Сердце зашлось от одной мысли, что большая часть ночи уже ушла безвозвратно, но, взглянув на стрелки, Шагровский с облегчением вздохнул.

Всего сорок пять минут беспокойного, поверхностного сна, наполненного чужими голосами, незнакомыми образами и настолько сильной тоской, что она казалась осязаемой. Валентин не чувствовал себя отдохнувшим, но спать все-таки хотелось меньше.

Рядом с подошвой кроссовки, покачивая загнутым хвостом, прополз крупный рыжий скорпион. Ядовитое существо спешило по своим делам, не обращая никакого внимания на чужаков, забившихся в скальную щель. Скорпион был на своей территории. Он будет здесь и завтра, и послезавтра, и через месяц, а чужаки уйдут.

Или станут пищей.

Шагровский проводил членистоногое глазами, вздохнул и с сожалением принялся будить Арин.

До рассвета оставалось почти шесть часов.

И это время надо было потратить с толком.

Глава 2

Апрель, наше время.

Аэропорт «Бен Гурион», Израиль, Тель-Авив.


В заде прилета кипела толпа. Мало кто из встречающих хотел ждать за дверями терминала, где уже вовсю свирепствовала знаменитая израильская жара, и, выйдя из таможенной зоны, Валентин уткнулся взглядом в плотно стоявшую за ограждениями, шумную, возбужденную скорой встречей и слегка потную стену людей.

Он сделал еще шаг, закрутил головой, отыскивая среди сотен лиц знакомое ему, и тут же услышал зычный, как иерихонская труба, голос дяди Рувима:

— Валентин! Держи левее!

От дяди пахло лосьоном для бритья, трубочным табаком и — чуть-чуть, едва слышно — потом. Это был единственный признак того, что для встречи племянника он проделал неблизкую дорогу. Одет он был также просто, как на старых фото, которые Валентин рассматривал тайком еще в советское время, стащив их из запертого ящика папиного стола. В те времена упоминать о родственниках за рубежом нельзя было даже ночью, накрывшись одеялом, вот родители и прятали фотографии, попавшие к ним разными окольными путями — не дай бог, ребенок проболтается!

Как и тогда, на дядюшке была просторная полотняная рубаха с длинными рукавами, широкие брюки из той же ткани, выгоревшие парусиновые туфли. Свободный крой наряда маскировал могучее телосложение профессора, а широкополый «стетсон» защищал его выдубленную ветром кожу от палящего солнца пустыни и придавал ему неоспоримое сходство с героями спилберговской эпопеи об Индиане Джонсе.

Рувим Кац


Объятия у него были крепкие, непохожие на прикосновения пожилого человека, да и ростом Рувим Кац был никак не ниже племянника, разве что на чуть-чуть — минимум метр восемьдесят два, только весил килограмм на двадцать больше. Но эти двадцать килограмм распределились по его телу исключительно удачно, грузным его назвать было нельзя, а вот мощным — вполне. В детстве он казался Шагровскому старым, как города, которые раскапывал, а сейчас он с трудом верил, что всего два года назад весь мир официальной археологии поздравлял дядюшку с шестидесятилетием. И в окошечке «скайпа»[7], и сейчас, при личной встрече, профессор Кац никак не походил на пенсионера. Вполне зрелый мужчина в расцвете жизненных сил — с гривой белых волос на голове, схваченной на затылке в хвост, щегольской трехдневной щетиной и яркими серыми глазами на загорелой физиономии. По рассказам матери, дядя вел свободный образ жизни, не обременяя себя ни семьей, ни детьми, и студентки с аспирантками самых разных возрастов и национальностей постоянно конкурировали между собой, чтобы получить толику профессорского внимания. Дядя был жизнелюб и бонвиван, и именно это, наверное, делало его моложе.

— Ну, как в таких случаях говорят? Я, честное слово, не знаю, — спросил он, похлопывая Валентина по спине широкими ладонями. — Поворотись-ка, сынку? Какой ты теперь большой стал? Или что-то другое? Я, друг мой, помню тебя еще совершеннейшим пунелэ[8], на тех фото, что Тоня передавала мне тайком. Да и в своих фильмах ты не такой! М-да. Идут годы, идут…

— Рад тебя видеть, дядя Рувим…

— А я тебя, малыш… Я Тоне звонил уже, — он помахал зажатой в руке мобилкой, — сказал, что твой самолет приземлился благополучно. Так что отметишься позже! Вот же парадокс — еврейской крови в моей сестричке кот наплакал, а ведет себя, как настоящая аидише[9] мама.

— Что есть, то есть, — согласился Валентин, усмехаясь. — Аидише мама — это еще слабо сказано! Когда-то она умудрилась дозвониться на спутниковый телефон, номер которого не знал никто в экспедиции. По телевизору сообщили, что из-за дождей возможны наводнения, и она решила меня предупредить…

— А… Это когда вы делали «Тайную историю Российской империи»? Для «National Geographic»?

— Точно.

— У меня есть диск. И как ты это терпишь?

— С трудом, — улыбнулся Шагровский. — Но деваться некуда. Привык… Мама есть мама.

— Сейчас просто быть хорошим сыном, — профессор подмигнул ему, оглянувшись через плечо. — А, представь себе, каково было моему поколению до изобретения мобильных телефонов?

Они пробирались сквозь толпу — встречающих действительно было много.

Кац, несмотря на массивное сложение, скользил среди суетящихся людей легко, двигаясь, как молодой человек, а не убеленный сединами дед. Шагровский еще раз удивился несоответствию придуманного им образа с настоящим, живым человеком.

— Нам на второй уровень, — дядя призывно взмахнул рукой, и первым вступил на эскалатор. Валентин едва успел за ним, огибая брошенную кем-то возле заградительного столбика багажную тележку. — Немножко помучаю тебя расспросами, но недолго, не бойся. Честно говоря — ты меня удивил.

— Чем?

— Я не думал, что ты примчишься. Я тебя столько раз просто в гости звал, а ты все никак времени не находил, — в интонациях родственника слышалась легкая обида. — А тут сразу нашел! Конечно, я рад, что ты приехал, но и удивлен, если честно признаться. Все-таки объект моей нынешней работы такой…

— Какой «такой»?

Они прошли через стеклянные двери на открытую галерею, соединяющую терминалы аэропорта, и Валентина обдало жаром, словно какой-то огнедышащий сказочный дракон дохнул в его сторону. Воздух здесь был мертвый, пахнущий бетонной пылью и бензином. Под галереей, подбирая выплескивающихся из дверей зала прилета пассажиров, сновали белые такси, минивэны с притемненными стеклами, неуклюже двигались туши автобусов, гудели сотни людских и механических голосов, урчали двигатели…

— Непопулярный, — сформулировал наконец-то Рувим, и Валентин вдруг услышал, что в речи дяди присутствует едва заметный акцент, превращающий его грамотный русский в разновидность иностранного. Между словами возникали крошечные паузы, которые безошибочно показывали чуткому уху, что язык для говорящего хоть и родной, но пользует он его достаточно редко, от случая к случаю, и вынужден задумываться, подбирая точные слова.

— Непопулярный — потому, что чисто еврейский… Ну, кого сейчас, скажи на милость, интересует история крепости Мецада? Кто о ней слышал за пределами Израиля? Я тебе больше скажу — многие живущие здесь лет двадцать тоже ничего не слыхали! Не интересовались. Преданья старины глубокой… — Он улыбнулся. — Зачем нужны все эти манцы[10], когда нужно кормить детей и жену? Вот сколько стоит баранина в ближайшем маркете, они знают хорошо! Голодным не до любопытства, сытым — лень его проявлять. Я понимаю, есть фильмы по «Discovery», по «National Geographic», но Мецада — это же не гробница Тутанхамона, не пирамида Хеопса… Просто груда камней на вершине горы, да еще и посреди пустыни! Где романтика? Золота в крепости никто не находил, драгоценностей тоже — значит, никаких тебе историй про клады, проклятия фараонов и прочей дребедени нет… Скука!

Возле лифтов, ожидая прихода просторной кабины, стояли толстая до невозможности негритянка в джинсах и футболке, размерами напоминающей парашютное полотнище, да раскосая и миниатюрная, словно нецке[11], супружеская пара — скорее всего, японцы. Дядя им вежливо улыбнулся, и могучая темнокожая барышня, которую Валентин мысленно уже успел окрестить ходячим кладбищем гамбургеров, заулыбалась в ответ, демонстрируя безупречный оскал и легкий характер.

— Я понимаю, что у тебя карт-бланш от руководства канала, особенно после джек-пота с «Тайной историей…» и всеми этими премиями и фестивалями. Но ты же журналист! Личность популярная, известная… А популярность — она отнимает право на ошибку! Несенсационные темы не для тебя. Тебе нужно что-то жареное, некошерное!

— Не преувеличивай!

— Да брось! Я твой цикл просмотрел давно, когда мне Тоня диск присылала… Хороший цикл. Я тебе говорил — пожалел тогда, что ты не археолог! Есть в тебе жилка, определенно, есть! Но твои фильмы — это и не наука, и не литература, и не кино — ликбез для любознательных! Вечером делаешь сандвич, садишься на диван перед телевизором и, тщательно пережевывая пищу, получаешь порцию несложных знаний, переваренных моим амбициозным племянником! Заметь, я тебя не критикую! Я тобой восхищаюсь!

— Да? — переспросил Шагровский с иронией. — Восхищаешься? Серьезно? Я и не заметил…

— Да, восхищаюсь, — подтвердил Кац. — Именно. Я так не могу. Вернее могу, но не нахожу возможным. Я постоянно скатываюсь на менторский тон. Я — лектор, но не умею упрощать. Я говорю со студентами на одном языке, а если они его не знают, они ничего не поймут. Нужны базовые представления о предмете. Ты умеешь доверительно объяснить зрителю, что твой продукт — это именно то, что ему нужно. Безо всякой базы и терминологии. И, заметь, ты рекламируешь не телячью вырезку и способы ее приготовления, а вполне достойные вещи, просто в экстремально доступной форме. Экстремальной, потому что еще шаг, и начнется примитив, ничего общего ни с историей, ни с археологией не имеющий. Но главный твой талант в том, что ты эту тонюсенькую грань между популяризацией и профанацией не пересекаешь! Ты готовишь зрителя к эволюции. Даже если ему на эволюцию плевать! Теперь нужен следующий шаг! Твоя личная эволюция!

Дядя увлеченно взмахнул рукой, и едва не задел идущего навстречу мужчину.

— Если твои фильмы с интересом смотрел я, то, возможно, с интересом посмотрит и более серьезная аудитория. Просто вместо фаст-фуда придется сочинить что-нибудь посложнее. Работа с объектом, о котором не сделаешь фильм-сенсацию — это риск для журналиста, от которого ждут фейерверка, а не дотошного исследования. Так что учти, если делать, то делать надо что-то документальное и не для дилетантов, а для людей, которые имеют представление об истории, а это сужает твою аудиторию до минимума. Из Мецады новый сериал просто так не выжмешь, нужен нетривиальный подход, новый взгляд. Тут все копано-перекопано, мне и финансирование в этот раз не хотели давать — мол, что вы собираетесь искать и зачем? Никто не верит, что еще можно найти что-то новое… Все известно, все найдено, все учтено и продумано, — зачем лишние подробности? Ведь уже есть легенда? Зачем ее менять?

— Легенда? Причем тут легенда? — спросил Валентин, вкатывая чемодан в просторную кабину лифта. — Я же готовился и читал отчеты. Ты сам участвовал в раскопках Ядина[12]… Я знаю…

— Конечно, — согласился Рувим и быстро, как показалось Шаг-ровскому, с насмешкой посмотел на племянника через плечо, нажимая на кнопку. — Участвовал. Был. Состоял. Чему страшно рад, между прочим! Хоть с Игаэлем мы так разошлись во мнениях, что до самой его смерти не разговаривали. Хорошее было время. Мы создавали не только страну, мы создавали миф. Что это за государство, в котором нет своих трехсот спартанцев? Тем более что история Мецады — красивая история. Вполне может поразить воображение. Фильм художественный когда-то был, с О’Тулом[13]… Видел? Валентин покачал головой.

Лифт опустился на нижний ярус, и они вышли на огромный паркинг, оставив слева обширную стоянку прокатных машин, к которой направились их временные попутчики.

— Посмотришь обязательно. Куски из него прямо в крепости туристам крутят при входе как инсталляцию. Живописно так, бодренько, с пафосом… У меня дома точно есть, только найти надо. Но разве у меня что-то найдешь? — Кац вздохнул, но не без лукавства. — Знаешь, без женской руки — просто завал!

Женских рук, если верить рассказам матери, в квартире у дяди Рувима перебывало с избытком, только гостьи были заняты явно не наведением порядка. Во всяком случае, жалоба на царящий в доме хаос звучала в устах профессора археологии рефреном буквально в каждом телефонном разговоре с сестрой.

— Будет интересно взглянуть, если отыщется, — согласился Валентин. — Когда я в сети материалы искал, видел ссылки. Но фильм старый, на трекерах[14] не лежит, а заказать его не успел — подоспело твое приглашение. Мы сейчас куда?

— Мы сейчас туда…

Рувим махнул рукой в неопределенном направлении.

— Если ты не устал, конечно, — то прямо на Север. Поедим по дороге, знаю неплохой кабачок… Там подают такой хумус[15], — пальчики оближешь. Ты, вообще, когда-нибудь хумус ел?

— Ел, — улыбнулся Шагровский. — Но вкус уже забыл…

— Ну, значит, скоро вспомнишь! Наконец-то! Мы пришли. Как же я не люблю эти современные аэропорты! Вот и наш Росинант.

Росинант оказался белым пикапом с двойной кабиной, в которой мирно дремал водитель. Открытый кузов железного коня был аккуратно выметен, и Валентинов чемодан немедленно отправился в угол, правда, до того Шагровский извлек из него пакет с домашним гостинцем и вручил дядюшке.

— Чтобы не разбить по дороге. Мама сказала, что тебе должно понравиться…

— Еще бы, — подтвердил Кац, сунув нос в пакет. — С перцем? Вполне кошерно[16]! Сегодня и выпьем, непременно… Электронику — давай, ставь в кабину, на заднее сиденье. Кстати, знакомься, это — Арин…

Дверь пикапа хлопнула, и водитель, только что сидевший за рулем, оказался перед гостем, протягивая руку.

Девушка была смуглая, обласканная здешним солнцем так, что брови и ресницы превратились в светлый пушок. Под выгоревшими бровями глаза казались несколько темнее, чем были в действительности, и Валентин не сразу понял, что они не черные, а темноорехового цвета, немного с зеленцой. Прическа соответствовала одежде в стиле «милитари» или «сафари» — забранные в аккуратный хвост волосы, стянутые резинкой. Рот без следов помады, что, впрочем, его не портило — губы у барышни и без того были яркими и даже на загорелой коже выделялись изрядно. Это, чтобы не сказать, — вызывающе. Изящной Шагровский ее бы не назвал, хотя она была как минимум на голову ниже его. Крепкая, явно в прекрасной физической форме, чего не достичь без многочасовых пробежек или работы с железом в фитнес-клубе, но не приземистая, И кисть сильная, но тонкая, с миниатюрной ладошкой. Красивая посадка головы на стройной шее…

— Арин — мой ассистент, — продолжил представление дядя, переходя на английский. — Бывшая студентка, ныне — аспирант. В общем, если говорить понятным тебе языком, я научный руководитель ее работы… А это — мой племянник, и зовут его…

— Валентин, — сказал Шагровский, пожимая протянутую ему руку. — Приятно познакомиться…

— Мне тоже.

Голос у Арин оказался неожиданно мягким. Валентин ожидал услышать нечто сухое, под стать наряду, лишенное обертонов, но обманулся в ожиданиях. А вот рукопожатие оказалось крепким, несмотря на то, что маленькая ручка девушки почти целиком утонула в его ладони.

— Поехали? — предложил дядя Рувим и полез в кабину. — В дороге познакомитесь поближе, вы же почти земляки… Давай, Валек, садись впереди, посмотришь на красоты. Арин, по пути надо заехать на базу, забрать продукты и оборудование, так что придется побыстрее выбираться, а то угодим в пкак[17] на въезде в Иерусалим — и будет нам еврейское счастье!

— Земляки? — удивился Шагровский, забираясь в кабину. — Мы с Арин — земляки?

— Моя мама украинка, — неожиданно произнесла девушка на русском. В словах ее прозвучал акцент, гортанный, жесткий, превративший знакомые слова в полузнакомые, хотя понять ее было можно. — Но я плохо знаю язык. Отец учился у вас. Он был доктор. Женился на маме, привез сюда.

— Сюда? В Израиль? Израильтянин и учился у нас? — переспросил Валентин недоверчиво.

— Израильтянин — не всегда еврей. Совсем не всегда. Я тебе потом расскажу, — перебил его дядя Рувим. — Или Арин расскажет. Еще одна история давно минувших дней… Хорошо быть молодым и ничего не знать! Поехали, поехали, поехали…

Двигатель пикапа завелся, машина тронулась, выползая из своего ряда, и тут же из рефлекторов системы вентиляции дунуло благодатной прохладой.

— Кстати, — сказал профессор Кац, вытирая лицо влажной салфеткой. — Если на шаббат мы не попадем ко мне домой, то имей в виду — твоя мама потеряет брата, а ты лишишься дяди. Тетя Руфь — это еще тот тиран, Ироду[18] рядом делать нечего!

— Да я, собственно, и не возражаю, — улыбнулся Шагровский. — Визу мне на год дали, я еще и надоесть тебе успею…

— На год? Если бы мне дали год! — развел руками Рувим. — У нас на раскопки всего два месяца. Мецада — музей под эгидой ЮНЕСКО, национальный парк! Знаешь, сколько там посещений за год? Закрыть такой объект практически невозможно! Тем более, что мне вполголоса шепнули, что оснований для раскопок вообще не видят и даже эти два месяца разрешают только из уважения к моей скромной персоне. Так что времени — всего ничего! Мы огородили часть крепости, которая нас более всего интересует, а по остальной территории все так же водят экскурсии. Закончим на этом участке — передвинем ограждение. Вот только сколько раз мы успеем это сделать? Плюс к цейтноту — жара. Мы уже двенадцать дней копаем с минимальными результатами. Несколько монет, куча черепков совершенно разного возраста. А вчера еще полетел трансформатор питания магнитометра[19]

— Пустоты ищешь?

Дядя кивнул.

— Мецада вся в дырках, как кусок сыра. Камень для крепости добывали там же, на вершине. Остались старые каменоломни, в склонах желоба и цистерны для воды — все плато, на котором стоят развалины, — это провал на провале! Но если что и надо искать, то ненайденные предыдущими экспедициями мины[20]. Среди такого количества ходов потерять можно и десяток, и два. Учти, что в шестьдесят третьем магнитометров и сонаров у нас не было. Банальные миноискатели да энтузиазм — этого казалось достаточно, чтобы просеять в Мецаде каждый квадратный метр.

— И вы его просеяли…

— Не сомневайся. Просеяли. Но после этого были еще экспедиции, были еще находки. Рукописи, найденные в Кумране[21], на многое заставили взглянуть иначе. Под этим солнцем, — он постучал кулаком в крышу пикапа, который уже взлетал по эстакаде к магистрали, оставляя позади постройки «Бен-Гуриона», — 2000 лет назад столкнулись несколько миров, несколько цивилизаций. Бесконечные войны их переплавили, и в том, что из этого всего получилось, мы и живем. Наш мир сегодня такой, потому что пророс из прошлого. Римляне, греки, идумеяне, иудеи, египтяне, копты, арабы, галлы, гунны, франки… Все перебывали на этой земле, все оставили на ней след! Язычники, иудеи, христиане, мусульмане — пусть они не скрывают свою ненависть друг к другу, но их дома стоят рядом, их покойники лежат рядом в могилах, потому что кладбища здесь такие же древние, как и города, и каждый народ, каждый верующий, в кого бы он ни веровал, называет эту землю своей. И это, дорогой ты мой писатель, — чистая правда! Родина христианства, мусульманства и, вообще, сегодняшней всемирной цивилизации — здесь. Юго-Восточную Азию, Китай, Индию и Японию выносим за скобки — это совершенно другие истоки, хотя и тут есть вопросы. Но Европа, Америка, Ближний Восток, Африка — выросли из здешнего семени! Они могут все отрицать, но это пустое занятие — их корни здесь. Каждый, кто крестится или становится на колени лицом к Мекке — отсюда родом. Тут каждый камень — история, каждая пещера кого-то приютила за тысячи лет. В Иудейской пустыне даже козы ходят по тропам, пробитым десятки веков назад, что уж тут говорить о людях? Представляешь себе — тропа, которой тысячу лет?

Дядя Рувим усмехнулся и снова вытер лоб. Чувствовалось, что лекции — его конек, и рассказ приносит ему огромное удовольствие.

— Не нужно быть гением, чтобы понять: эта страна — одно из самых необычных мест на земле. Для историка, для археолога — это и рай, и ад. Это безумная земля! Что еще можно сказать о месте, в котором на месте еврейского храма стоит мусульманская мечеть, а христианские священники трех разных конфессий дерутся за то, чтобы первыми провести богослужение в церкви, ключи от которой хранятся у араба?[22] Ты понимаешь, что любой из наших археологов дал бы отрубить себе правую руку, чтобы исследовать то, что осталось от Храма? Мы знаем, где расположены его развалины, даже какие помещения и где располагались. Казалось бы — бери и копай! Только вот разрешения на это теперь надо просить у Аллаха. А он, можешь мне поверить, не разрешит…

Пикап влился в поток, двигающийся на восток. Арин вела машину уверенно, легко, словно управляла не слоноподобным грузовиком, а одной из ярких малолитражек, множество которых шныряли вокруг: подвижные, словно маленькие жучки. Автомобили двигались быстро, практически на пределе ограничения скорости, но плотность потока не давала никому вырваться вперед, и железная река равномерно катилась по шоссе в направлении к окружившим Иерусалим холмам.

Дядюшка пустился в воспоминания, втягивая в разговор и Арин, отчего беседа потекла сразу на трех языках — ломаном русском, английском и незнакомом Валентину иврите. Разговор касался сразу всего: детства дяди, истории семьи родственников Валентина по материнской линии, знаменитых раскопок, рассказывая о которых профессор Кац становился пламенным трибуном — то есть, говорили обо всем и ни о чем. Такое бывает, когда оказавшиеся в тесном контакте неглупые образованные люди, никогда до того не общавшиеся друг с другом, проводят «разведку боем», выясняя общие темы, пересечение интересов, некие границы дозволенного. Так, вроде бы ерунда, ни к чему не обязывающий легкий треп, а на самом-то деле — очень важный тест на совместимость и общность интересов.

Шагровский болтал с попутчиками, крутил головой по сторонам, жадно впитывая новые пейзажи, и некоторое время спустя вынужден был поискать в сумке солнцезащитные очки и прикрыть глаза стеклами — свет, заливающий все вокруг, был нестерпимо, почти по-африкански ярок. Впрочем, до Африки отсюда — рукой подать, во всяком случае, до Северной Африки.

Уставшим Шагровский себя не чувствовал. Перелет был коротким, самолет — новый и комфортабельный, хотя и в новых лайнерах вытянуть ноги в эконом-классе было задачей нелегкой, даже для опытного путешественника. Но для тех, кто хоть когда-нибудь летал в Штаты на Ил-62, невыполнимых задач не бывает. Зато тут, в кабине пикапа, ноги можно было протянуть во всю длину, что Валентин и сделал, подставив ступни под прохладное дуновение кондиционера, затаившегося где-то под торпедой.

Шоссе, сузившись, протиснулось в ущелье. Скалы, поросшие неожиданно пышными хвойными деревьями, мгновенно встали по обе стороны дороги из ниоткуда, на асфальт упали короткие тени, и тут же движение машин замедлилось, замерло на секунду, потом поток снова пошел, но неравномерно, рывками, и через сотню метров превратился в «тянучку».

Рувим начал было ругаться, завертелся на заднем сиденье, возмущенно затараторил на иврите, пытаясь хоть что-то разглядеть впереди, где дорога плавно ввинчивалась в левый поворот. Но пикап шел в правом ряду, а впереди плелся огромный туристический автобус, раскрашенный в бело-розовый цвет, и через лобовое стекло ровным счетом ничего не было видно, кроме массивной, как зад гиппопотама, автобусной кормы с нарисованными на ней пальмами.

Профессор Кац несколько раз раздраженно произнес «ма питом»[23], на что Арин откликнулась коротким «эйн ма ляасбт»[24], обеспокоенно посмотрел на часы и неизвестно зачем ободряюще похлопал племянника по плечу, хотя уж кто-кто, а Валентин совершенно не волновался. Он еще не ощущал себя включившимся в работу телевизионщиком или сотрудником археологической экспедиции под руководством знаменитого родственника — скорее уж отпускником, прилетевшим на экзотический курорт.

Такое состояние «междуделья» было ему знакомо и практически всегда предшествовало неделям тяжелого труда. Так, например, случилось у них с Парфеновым в Заполярье, когда они отсняли двадцать часов материала при -40° по Цельсию, в полярной ночи, за четверо неполных суток. Тогда Шагровскому казалось, что холод поселился в его костях навсегда, и он уже никогда не согреется. Но через полгода, когда на болотах Биробиджана их группу до смерти жрали таежные комары, а температура днем зашкаливала за сорок, но уже в плюс, холод не казался таким страшным испытанием, а о таком комфортабельном путешествии, как сегодня, можно было только мечтать!

В кабине пикапа царила прохлада. Валентин сидел рядом с красивой девушкой и, несмотря на безвкусный воздух, прошедший через систему климат-контроля, продолжал слышать легкий запах ее кожи. Пахло приятно, незнакомо, чуть пряно, словно теплым молоком с примесью кофе и горького муската. Шагровский, пользуясь тем, что мог спрятаться за стеклами очков, рассматривал Арин, почти не скашивая глаз, благо беседа с дядей позволяла ему сидеть в пол-оборота, практически лицом к водителю.

Смесь кровей двух далеких друг от друга народов дала хороший результат — девушка отличалась необычной красотой. Аккуратный тонкий нос с красиво очерченными крыльями ноздрей, выразительные скулы, необычный разрез глаз, смуглая, но не чрезмерно, кожа лица, украшенная пикантной родинкой на щеке. Забранные в тугой хвост пышные волосы были нездешнего цвета — пепельно-русые, почти ровные, то есть — без курчавинки, но с легкой волной. В осанке, в том, как она держала голову, красиво посаженную на тонкую, длинную шею, чувствовалась гордая стать, которую женщинам небольшого роста природа отпускает только вместе с сильным характером и волей. Обладательницу такой осанки можно назвать миниатюрной, маленькой, но никогда — низкорослой. По рукам, лежащим на ободе руля, было видно, что хозяйка красой ногтей не особо озабочена (какой уж у археолога маникюр!), но пыль веков под ними все же не просматривалась.

Шагровский поискал в памяти какой-нибудь схожий на Арин образ, но к удивлению своему, не нашел, хотя всегда гордился своей памятью на лица и умению привязать внешность собеседника к определенному этническому типу. Для путешественника такое качество было очень ценным, для сферы, в которой подвизался Валентин — ценным вдвойне: оно помогало ему ориентироваться в незнакомой среде и задавать правильные вопросы правильным людям. Эта девушка не была похожа ни на одну, ранее виденную Шагровским, — даже в Мариуполе, Одессе или других крымских городах, где смешение кровей было поистине безумным, не встречал Валентин женщин такой необычной внешности. Он поймал себя на том, что невольно улыбается.

Дядя, судя по довольной физиономии, интерес племянника к спутнице заметил и никакого неодобрения не проявил, скорее уж наоборот.

Дорога скатилась вниз, пошла на подъем, и, взбираясь на горку, поток начал разгоняться, огибая замерший слева, у отбойника, старенький «Субару», виновато мигающий аварийкой. Холмы вокруг были зеленые, вдалеке, на востоке, уже дрожал в мареве горячего воздуха и ослепительного света белый город, рассыпанный по склонам древних ветхих гор.

Имя города на протяжении тысяч лет заставляло быстрее биться сотни миллионов сердец, отданных разным богам, разным конфессиям и религиям. Ради обладания этим городом умирали, принимали муки, проливали кровь, предавали, совершали подвиги люди разных национальностей, разного цвета кожи, разных сословий. Этот город принимал всех и вот уже две тысячи лет разрывался на части от всеобщей любви к его святыням. Он много раз лежал в развалинах, и стены его равняли с землей, стараясь выжечь из памяти людской даже упоминания о нем, но снова и снова поднимался из пепла — великий и величественный город.

Город-мученик.

Город-Феникс.

Иерусалим.

Глава З

Май 337 года н. э.

Вифиния, Никомедия.


Император умер ночью.

Сгорел быстро, в каких-то три дня. Еще в день Марса[25] его было хорошо слышно в Верхней галерее резиденции — голос у Константина был зычный, командирский, способный перекрыть шум битвы и топот атакующей конницы — император отдавал команды своим военачальникам не напрягаясь. Подготовка к войне с Персией шла полным ходом, до похода оставалось практически несколько недель.

«Теперь же поход не состоится, — подумал Афанасий. — И ждать надо не единения, к которому так стремился Константин, а великой смуты. Какое же может быть единение, если император своим завещанием положил начало расколу?»

Велик был Флавий Валерий Аврелий Константин, велик и мудр — спору нет! Ио, поделив империю между сыновьями, сделал смуту неминуемой. Воистину, мудрость в государственных вопросах не есть признак мудрости в вопросах семейных. Хотя для императора вопросы семьи — это вопросы наследования, а, значит, так же важны для государства, как и выигранная война.

Возможно, Константин бы послушал советчиков и изменил завещание, да не случилось. В ночь на день Меркурия[26] ему стало худо, лицо перекосилось, как от удара, налилось дурной кровью, и обильное кровопускание, сделанное придворным лекарем Анкусом, облегчения не принесло. Днем слабость настолько одолела императора, что он даже не смог встать с ложа, и по дворцу пошел шепоток, что его болезнь есть наказание Божье за жестокую казнь жены Фаусты и невинно убиенного сына — Криспа.

Многие верили.

Особенно те, кто слышал, как кричала угоравшая в бане Фауста. Жар убивал ее долго, несколько часов. По приказу императора, славившегося своей добротой и мягкостью к близким, баню топили с небольшими перерывами: не давая остыть, но и не раскаляя до невозможности. Когда тело Фаусты вынесли наружу, руки ее были разбиты до мяса о стены, а обожженная кожа полопалась, словно на запеченном поросенке. Из распухших губ вывалился толстый, похожий на коровий, язык.

Константин на покойницу не стал даже смотреть. Так как Фауста христианкой не была, тело ее предали огню, причем с такой поспешностью, что стало понятно: гнев императора не утих и после ее смерти. Благо, что бывшую императрицу не бросили на съедение собакам, а ведь могли.

В ночь на Юпитера[27] Константин не спал ни минуты — только хрипло, с присвистом дышал. Лицо его осунулось, он с трудом глотал воду и ничего не ел. Левый глаз прикрыло опустившееся веко, рот скривился.

Под утро в спальню императора вереницей пошли священники, и Афанасий узнал в одном из них епископа Николая. Спустя полтора часа вышедший из императорской опочивальни пресвитер сообщил придворным, что император принял Христа, и, если Бог допустит, чтобы новообращенный умер, то Константин уйдет в мир иной как христианин, а не как язычник. На все воля Всевышнего!

Человеку, столько сделавшему для веры и церкви, уходить в иной мир без опеки Божией было бы неправильно. И если слуги Господа понимали это, то сам Всевышний не мог не понимать. Душа хозяина будет спасена. И это прекрасно! Афанасий перекрестился и почувствовал, как радость наполняет его душу наравне с горечью утраты. Теперь даже смерть императора не выглядела настолько страшно. Что страшного в смерти, если хозяина ожидает вечная жизнь?

Сам Афанасий принял крещение давно, более десяти лет назад, будучи почти мальчишкой — ему едва исполнилось одиннадцать. Родителей своих он не знал: мать и отца заменил ему старый телохранитель Константина — Кезон. Кезон был язычник, причем убежденный, и последователей Христа не то чтобы не любил, но смеялся над ними, говоря, что не понимает, чем поклонение одному идолу отличается от поклонения многим. Впрочем, никакой злобы к верующим старый вояка не питал. В отряде телохранителей можно было встретить людей с разным цветом кожи, поклоняющихся разным богам. Константина, который даровал своим гражданам свободу вероисповедания, это не волновало — лишь бы служили преданно, а Керзон, обладавший природным нюхом на верных людей, никогда не ошибался с выбором. Так и жили и служили одному господину, принося дары к разным алтарям. Сам император тоже был язычником, но к христианству питал трудно объяснимую слабость и защищал последователей Иисуса с достойным уважения постоянством, не обижая остальных.

Может быть из-за того, что Константин оставался некрещеным, он не отдавал предпочтения ни одному из течений и привечал гностика Ария с его ересью не менее радушно, чем вспыльчивого, фанатичного до безумия святителя Николая. И именно поэтому пользовался авторитетом и уважением и среди христиан, еще недавно подвергавшимся смертным гонениям и пыткам, и среди язычников, многие из которых еще недавно с удовольствием резали последователей Иисуса на куски, а теперь и сами могли с легкостью удостоиться такой участи.

Когда Кезон рассказал императору, что его приемный сын принял веру Христа, Константин лишь улыбнулся и сказал своим зычным голосом:

— Ну, что ж, тем надежнее в будущем будет моя защита… Передай своему сыну, что меня не огорчил его выбор. Пусть его дух будет в согласии с сердцем, большего не может желать ни один человек!

Новообращенный эту фразу запомнил.

До прошлого года Афанасий с Кезоном охраняли императора вместе. В январе Кезон умер — не от старости, а так как хотел, — в седле. Вот только сгинуть в бою за господина не получилось! Старик погиб, сорвавшись вместе с лошадью со скалы во время охоты. Впрочем, это тоже было достойной кончиной: все-таки не в постели, не среди дрожащих лекарей и перепачканных блевотой подушек! Падение практически не изуродовало все еще мощное тело начальника императорской стражи, хотя удар спиной и затылком о камень убил его за доли секунды. Когда спутники спустились в ущелье, труп лежал навзничь, руки были широко раскинуты в стороны. На губах старика застыла улыбка, глаза не мигая смотрели на низкое солнце. Он, даже в смерти не выпустил меч…

Так Афанасий остался один, потеряв того, кого привык считать отцом. Он был готов отдать за хозяина жизнь и отдал бы, если бы императору грозили мечом или кинжалом. Но Константина убивал недуг, а у болезни нет лица, нет тела, нет сердца! Ее не отразишь, не отгонишь прочь, не подставишь под ее смертельный удар собственную грудь. И от щуплого лекаря сейчас зависело больше, чем от всей императорской стражи, расставленной для бдения по темным галереям.

И еще — зависело от Бога.

Афанасий широко перекрестился и зашевелил губами, читая молитву во спасение.

Пусть он проявит милосердие к новому рабу своему, пусть пощадит…

Но Господь был глух к молитвам. Наверное, Он все решил до того…

Когда под утро Константин начал дышать, как кузнечные меха (Афанасий подумал, что, похоже, кто-то дышит внутри усохшего за эти часы тела императора — кто-то чужой, забравшийся в умирающую оболочку) и приведенный стражей осунувшийся, испуганный врач только развел руками, стало понятно, что счет пошел на часы.

Но, как оказалось, даже не на часы, на минуты…

Грудь императора с присвистом приподнялась, внутри нее что-то булькнуло, и воздух начал выходить из обмякшего тела сам по себе, с едва слышным шипением. Медленно отвалилась нижняя челюсть, еще вчера вечером выбритая брадобреем, но успевшая к утру покрыться белой клочковатой щетинкой. Выпятился ставший крупным, как обглоданный мослак, кадык.

Сын добрейшего Констанция Хлора и мудрой Елены, твердой рукой правивший Римской империей без малого 31 год, бывший язычник, сделавший для веры и церкви больше, чем тысячи обращенных праведников, предстал пред глаза Господа.

Афанасий поцеловал желтую, начинающую остывать руку покойного (от кожи пахло настоями трав и горечью смерти), перекрестился и вышел с докладом епископу Николаю, представлявшему при дворе Константина интересы папы Сильвестра.

Он готов был рыдать, но душа его пела — не оттого, что смерть взяла свое, а оттого, что Афанасий впервые за много лет почувствовал себя свободным. От этого смешанного, постыдного в обстоятельствах всеобщего траура, ощущения, он чувствовал себя неловко, словно на глазах у всех занимался грехом рукоблудия и был пойман! Но, несмотря на стыд, несмотря на острое чувство утраты, он понимал, что день этот открывает ему иную, отличную от пройденной, дорогу.

Только что умер тот, кого и днем и ночью завещал защищать приемный отец.

Работа телохранителя закончилась.

Теперь, когда императора не стало, Афанасий мог полностью посвятить себя служению, выше и лучше которого не представлял — служению Господу.

Душа императора покинула земную юдоль, у бездыханного тела суетились слуги и насмерть перепуганный лекарь Анкус. В коридорах шептались всю ночь не сомкнувшие глаз слуги. Дворец начал просыпаться на несколько часов раньше обычного — страшная весть разогнала сон, как ветер рассеивает легкий туман, спустившийся в долины с горных отрогов.

Из уст в уста…

Афанасий склонил голову и заставил себя не думать о долгожданной свободе — не подобает императорскому телохранителю думать о дальнейшей жизни, пока не закончены дела сегодняшние, пока не предано земле тело Константина, пока не исполнена его воля. Будет время порадоваться, но долг — прежде всего!

В покоях епископа тоже никто не спал.

Сам епископ, нестарый еще человек, крепкий, седой, с густой бородой и глубоко посаженными водянистыми глазами, и его секретарь, силуэт, которого напоминал нахохлившегося ворона, явно и не ложились.

Коптили, играя тенями на камне стен, факелы. На столах горели, бросая вокруг себя мягкие круги света, толстые свечи — комната дрожала, словно от страха или от холода. Или от дурных предчувствий… Впрочем, все что могло случиться плохого в эту ночь, уже произошло.

Когда телохранитель покойного вошел в покои, епископ встретил его прямым, пронизывающим насквозь взглядом.

Глаза его, несмотря на две бессонные ночи, глядели ясно, почти не мигая, и в их глубине была сокрыта такая жесткость и упрямство, что Афанасий, видевший за свою недолгую жизнь немало отчаянных бойцов, невольно подумал, что случись вдруг между ним и обладателем этого взгляда ссора, то исход ее зависел бы не столь от бойцовских умений, сколь от силы характеров. А характер у епископа был крут! Ох, как крут! И еще у него был взгляд не ведающего жалости волка. В нем не было ни смирения, ни сочувствия, приличествующих высокому сану — только лишь железная убежденность в собственной правоте и правоте учения, которое епископ представлял.

Он воистину внушал трепет.

«Воин Божий, — подумал Афанасий, склоняя голову в почтительном поклоне. — Да пожалеет Господь того, на кого падет твой гнев!»

— Умер? — спросил Николай с утверждающей интонацией. — Он умер?

— Да, отец мой… — ответил Афанасий, не поднимая взгляда.

— Мучился перед смертью?

— Нет. Отошел без мук. Сознание к нему так и не возвращалось.

— Ну, вот и все… — сказал епископ с неожиданно искренней грустью в голосе. — Да будет ему земля пухом во веки веков. Аминь.

Афанасий ничего не ответил, только перекрестился вослед Николаю и снова склонил шею в поклоне.

Епископ прошелся по комнате, отведенной ему под покои, раскачиваясь, с трудом переставляя распухшие подагрические ступни. Лицо его было мрачным, брови насуплены, край узкого рта недовольно и нервно подергивался. У окна, выходящего на восток, он остановился и замер, упершись взглядом в рассвет, заложив руки за спину, явно приводя мысли и душевное состояние в спокойствие.

— Я хочу поговорить с тобой, Афанасий, — произнес он своим высоким, резким, как визг ребенка, голосом.

— Я слушаю вас, отец мой.

Николай обернулся и резким жестом руки отправил секретаря, в ожидании замершего в углу над списками, прочь. Писчий ссутулился, по-вороньи же складывая крылья широкой сутаны, встал да плавно и почти неслышно скользнул за порог, аккуратно прикрыв за собой набранную из дубовых досок дверь.

Лязгнула щеколда.

— Достаточно ли ты тверд в вере своей? — вымолвил священнослужитель негромко. Афанасию даже пришлось напрячь слух, чтобы разобрать, что говорит собеседник.

Вопрос прозвучал настолько мягко и осторожно, что, казалось, его задал не Николай, а совершенно другой человек. Даже визгливые интонации, свойственные голосу епископа, внезапно исчезли.

— Могу ли я доверять тебе?

И взгляд священнослужителя стал другим.

Нет, жесткость из него никуда не делась, а вот угроза, от которой по спине волнами бежал холод, исчезла. Вернее не исчезла, Афанасий хорошо разбирался в людях, — притаилась до времени.

— Готов ли ты послужить церкви так же преданно, до последнего вздоха, как служил Константину?

— Да.

— Хорошо. Тогда скажи мне, что ты думаешь об арианстве?

— Ничего, отец мой. Это ересь, что о ней думать? Господь знает, кто прав, а кто заблуждается. Он наставит заблудших на путь истинный.

— Вот, значит, как… — Николай усмехнулся. — Достойный ответ. Думаю, что самого Ария он бы изрядно огорчил. Значит, учение Ария тебя не волнует? Хорошо. Но ведь твой хозяин был благосклонен к Арию и его ученикам. Как ты думаешь, почему?

— Покойный император был добрый человек, отец мой. Он не делил людей по вероисповеданию, только по делам их…

— Так он, по-твоему, был добр? Интересно, что бы тебе на это ответила Фауста…

— Добрый человек, — сказал Афанасий осторожно, — пока живет, совершает разные поступки. Иногда добрые, иногда злые. Весь вопрос — каких под конец жизни будет больше? За что в результате придется держать ответ?

— Хорошо сказано, — заметил Николай мимоходом и снова зашагал по комнате.

Тени от горящих факелов так играли на его лице, что рассмотреть застывшее на нем выражение было практически невозможно. Но Афанасий чутьем своим ощущал, что Николай раздумывает и мысли его недобры.

Дожить бы до утра, подумал начальник императорской стражи с внезапной тоской.

А рассвет все не наступал, хотя небо за окнами уже налилось красным и внизу, в оживавшем под первыми лучами, саду, вовсю кричали соловьи.

— Не просто хорошо сказано, а неожиданно хорошо сказано для того, кто призван хранить чужое тело и не обязан заботиться даже о собственной душе. Наверное, много думаешь о сути вещей, Афанасий? Ты слишком умен для воина. Слишком. Это не похвала, я не люблю умных — в них слишком мало истинной веры. А сомнений выше меры… Надеюсь, ты не такой. Впрочем, посмотрим… Ты учился?

— Да, отец мой.

— Это заметно. И я не знаю, хорошо или плохо будет сказываться твоя образованность на деле, которое я хочу тебе поручить…

— Это вам решать, святой отец.

— Ты даже не подозреваешь, насколько ты прав! От моего решения, — произнес Николай медленно, нарочито медленно, так, чтобы до собеседника наверняка дошел смысл каждой произнесенной фразы, каждого слова, — будет зависеть многое, сын мой. Жизнь твоя и смерть, например. Потому что, если я посвящу тебя в свой замысел и усомнюсь, — тебе не жить, Афанасий. Ответственность моя перед верой так велика, что кровью мне рук не запятнать — она будет прозрачной водой на них! Мне простится все, что я не совершу. Убийство — самая малая цена за успех задуманного. Вины моей в чужих смертях не будет — только почет. И в глазах Бога, и в глазах церкви я останусь чист.

— Мал человек, ничтожен перед целями Господа, — сказал Афанасий. — Жизнь его не стоит ничего, кому как не мне знать это? Меня учили отнимать жизни с самого детства. Это суть моего ремесла — отнять чужую жизнь, чтобы сохранить жизнь императора. Но даже когда человек мал, дела его могут быть велики — все зависит от цели, что он перед собой ставит. И если вы, святой отец, так уверены, что вам все простится, то пусть вам воздастся по вере вашей. Мой же долг на эту минуту исполнен. Раньше у меня было две клятвы — одна императору, другая Господу нашему, Иисусу Христу. И та, что я дал императору — была дана первой. Теперь же осталась одна, отче. Вам решать — доверять мне или не доверять. Господу же решать — жить мне или умереть. Больше некому.

Горячим воском истекали минуты.

— Хорош был твой наставник, — ответил епископ чуть погодя и недобро сверкнул из-под седых бровей водянистым глазом. — И ты ему под стать. Спрошу еще раз, не о вере твоей — вижу, что ты веруешь! — а о том, готов ли ты за веру свою делать не то, что велит тебе Бог, а то, что сделает Церковь твою неуязвимой во веки веков? Готов ли ты творить зло ради добра, чтобы вечно славилось имя Его?

В покоях воцарилось молчание, нарушаемое только треском пламени да соловьиными трелями в саду. Оба молчали. В комнате стало серо, и собеседники без труда видели лица друг друга. Молодой телохранитель почившего императора был бледен, на щеках же седого епископа выступили красные яркие пятна.

— Только не спрашивай меня, что такое зло, — произнес Николай с нехорошей усмешкой. — Вопрос написан у тебя на лице, Афанасий, хоть ты и не задаешь его вслух! Я этого не знаю. И что такое добро — не знаю. Никто этого не знает, один Бог! Но зато я знаю, что полезно для нашего дела и нашей Церкви. И для того, чтобы ответить на мой вопрос, тебе надо будет решить — доверяешь ли ты мне так, как доверял своему императору? Если скажешь «нет», ты уйдешь отсюда и проживешь жизнь так, как хочешь — пока мы еще не коснулись никакой тайны. Если скажешь «да», ты проживешь ее как надо Церкви и Богу, но об истинной твоей роли, о сути твоего служения Господу мир не узнает ничего. Ничего и никогда! Но ты и твои потомки вкусят плоды этого служения.

Афанасий молчал.

— Это просто, — сказал епископ, не снимая с лица улыбку, похожую на гримасу. — Так же просто, как прыгнуть с крепостной стены с Его именем на устах и уцелеть. Или прыгнуть и умереть во славу Его. Всего-навсего — вопрос веры. Так да или нет, сын мой? Решайся же! Да или нет? Пока новый день еще не наступил…

— Почему я? — спросил Афанасий с мукой в голосе.

Наверное, он хотел бы ее скрыть, но страдание прорвалось сквозь нарочито бесстрастную интонацию.

— Потому, что в Доме Божием тебя никто не знает, но, притом, ты истый христианин. Ты всю жизнь свою был тенью императора и никогда не участвовал в делах Церкви, но ты истый ее слуга. Ты человек с мечом! Воин Господа, умеющий не только молиться, но и убивать. Ты молод и имеешь время на осуществление моего плана, а он требует многих лет труда! Я думаю, что знаю тебя, я наблюдал за тобой более трех лет и уверен, что ты справишься с заданием. И, наконец, — ты искренне веруешь, и это главное, что есть в тебе. Без искренности в вере ты никогда не сможешь стать тем, кем должен стать. Мне нужен тот, кто не будет ведать сомнений. Достаточно у меня причин, чтобы избрать тебя из всех? Как ты думаешь, сын мой?

Сервий


— Да, святой отец, вполне достаточно…

Солнце наконец-то вынырнуло из-за горизонта, и в покои епископа хлынул яркий, режущий покрасневшие от бессонницы последних дней глаза Афанасия.

— Да, ты не знаешь, что я тебе предназначил, но все-таки я спрошу тебя еще раз: пойдешь ли ты по дороге, которую я открою тебе? Каков твой ответ, сын мой?

Слова с трудом пробивали себе путь сквозь гортань бывшего императорского телохранителя, но все же — пробивали. Епископ был неплохим психологом. Если бы этот разговор состоялся не в тот момент, когда Афанасий второй раз в жизни чувствовал себя осиротевшим, хоть и свободным, а несколькими днями позже, когда острое чувство потери близкого человека сошло бы на нет, сменившись тупой болью от утраты, а радость обретения собственного пути стала бы нестыдной и зримой — и ответ был бы совершенно другим.

Но Николай вовремя подхватил выпавший из мертвых рук Константина флаг.

И ответ прозвучал.

Именно такой ответ, какой епископ и ожидал:

— Да. Распоряжайтесь мной, святой отец.

— Вот и хорошо, — сказал епископ с максимально возможной лаской в голосе. Он не сдержался и удовлетворенно потер друг о друга поеденные подагрой кисти. Глаза его сверкнули красным, и он, отвернувшись, поспешно прикрыл их веками.

Дело было сделано. Или, во всяком случае, ему было положено желаемое начало!

— Как тебя звали до крещения, сын мой?

«Он ведь знает ответ, — подумал Афанасий, глядя в глаза новому принципалу. — Он все обо мне знает!»

— Сервий, отец мой…

— Хорошее имя. Отныне забудь имя Афанасий! Сервий! Ты будешь зваться только так, потому что с этой минуты официальная Церковь не имеет к тебе и делам твоим никакого касательства. Ты никогда не был крещен. Ты никогда не переступишь порог храма для молитвы или покаяния. Но… Служить и защищать Церковь — это твоя святая обязанность. Жить для нее и молчать об этом.

С сегодняшнего дня и до конца времен…

Амен!

Николай протянул Сервию свою руку с раздутыми от болезни суставами и красноватой нездоровой кожей, пахнущую лекарственными притираниями и хворью. На безымянном пальце блестел черным камнем массивный перстень.

Бывший императорский телохранитель склонился в поклоне, и на мгновение замер, застыв губами над кольцом.

Но только на мгновение.

Так и не подняв на епископа глаз, чтобы не передумать, он приник к черному камню в поцелуе…

Глава 4

Иудея, крепость Мецада.

Апрель 73 года н. э.


Ночью с севера задул ветер.

Здесь, на высоте, дыхание прохлады ощущалось сильнее, чем внизу, но Иегуда знал, что и в лагерях, светившихся кострами и факелами у подножия горы, осаждавшие вздохнули с облегчением. Луна выросла лишь до половины и еще не давала достаточно света, но ее холодные блики уже гуляли по поверхности Асфальтового озера.

Если подойти к южным стенам крепости, то с обрыва можно было бы увидеть, как светятся сторожевые огни на здании порта, а справа мерцают на вершине горы костры римского лагеря, разбитого на господствующем плато. Море плескалось невдалеке от подошвы горы, оставив между густой от соли водой и бурыми, громоздящимися друг на друга камнями узкую полоску суши с пробитой между скалами то ли дорогой, то ли тропой.

От ночного холода заломило спину, заныли суставы и Иегуда, кряхтя, заковылял по тропинке, ведущей на верхнюю террасу Северного дворца. Когда Ирод Великий строил Мецаду на месте полуразрушенной хасмонейской[28] крепости, его рукой явно водил Бог. Даже по прошествии стольких лет со времени его смерти дворцы твердыни вызывали восхищение красотой планировки и прочностью строения.

Иегуда невольно расправил плечи, представив себе царя Иудеи, так никогда и не ставшего Царем Иудейским, идущего той же дорогой, что сейчас шел он. Только Ироду не пришлось бы пробираться ко входу в свои покои в неверной полутьме факельного мерцания.

Он шел бы в окружении своей идумейской стражи, молчаливой, суровой и жестокой, как сам царь, и над головами рабов-факельщиков разрывали бы тьму десятки клубков огня. Охрана бы ступала решительно, но мягко — говорили, что Ирод не выносил громких звуков и металлического бряцания, поэтому доспехи идумейцев-телохранителей были подогнаны идеально. Царь шагал бы в окружении живой стены (в последние годы он практически никогда и нигде не передвигался без охраны), мимо входа в Западный дворец и нынешнего здания синагоги, бывшего тогда всего лишь хлевом, поворачивал бы направо, к складам, и офицеры бы расступались перед маленьким отрядом, когда он вступал на территорию гарнизона, превращающую Северный дворец в крепость внутри крепости.

Иегуда ковылял вдоль бывших казарм и складов, промежутки между двойными стенами которых до сих пор были плотно забиты припасами, словно мышиные норы ворованным зерном: кувшины с пшеницей, чечевицей, вялеными фруктами и овощами, оливковым маслом, туши овец и коров, многие из которых хранились здесь уже не один десяток лет, соль, кадки с медом…

Если что и могло погубить осажденных, то никак не голод и не жажда. Воды в цистернах и еды в кладовых при экономном расходовании хватило бы на много лет.

Путь вел Иегуду мимо здания бань (некогда роскошных, украшенных сложными орнаментами по штукатурке), в которых теперь коптили наскоро сложенные очаги…

Осажденным нужно было готовить себе пищу, и некогда роскошные термы с их двойными полами, выложенными керамической плиткой, как нельзя лучше подходили для устройства кухонь.

Попавших в осаду было много для сравнительно небольшой крепости, возведенной на плоском плато на вершине горы — раньше гарнизон не превышал двух сотен человек, нынче здесь ютилась целая тысяча. Много для того, чтобы расположиться с комфортом, но слишком мало для того, чтобы выстоять при серьезном штурме. Что значит тысяча человек против многотысячного римского войска, обложившего Мецаду со всех сторон?

Да, будь в крепости тысяча воинов, а так… Не войско, а с миру по нитке! Женщины, дети, жалкие остатки тех, кто оборонял Ерша-лаим, несколько чудом уцелевших отшельников из Кумрана[29]… Последователи Иегуды Галилеянина — непримиримые сикарии, последователи Иоанна Гискальского и Шимона бен Гиоры[30], плененных Титом при взятии Ершалаима. Просто пришлый сброд, достойный позорной смерти по любым законам — еврейским ли, римским ли, разницы не было. Убийцы, грабители, беглецы, философы, отшельники — пена, вынесенная войной в Мецаду, сейчас стояли здесь, под снарядами римских баллист, плечом к плечу с ревнителями-зелотами, сикариями и просто теми, кто видел смысл жизни в том, чтобы последний римлянин покинул землю Иудеи или умер.

Они, конечно, были разными по убеждениям и целям, но одинаково жестокими и к своим, и к чужим, потому что давно уже не видели разницы между своими и чужими. Они настолько привыкли к крови на своих руках, что не существовало в мире миквы[31], способной очистить их от греха. И свидетелями тому были восемь сотен евреев, жителей Эйн-Геди[32], павших от рук своих соплеменников.

Иегуда вздохнул.

Нет больше Эйн-Геди, никто не скрылся в благословенных ущельях, никто не спасся от мечей сикариев Мецады, никто не спрятался, как некогда прятался в этих пещерах молодой Давид от царя Саула. Там, где на тысячах дунамов[33] колосились злаки, где многие сотни овец и коз находили себе пропитание, где бальзамовые деревья сочились драгоценным соком, нынче носятся только дикие козлы и газели, да грозно рычат в ночи леопарды и ливийские кошки до сих пор таскают по скалам обглоданные человеческие кости.

И надпись на полу в тамошней синагоге уже никого не испугает:

«Если кто раздор меж людьми вызывает, Или ближнего в глазах иноверцев порочит, Или что-либо у него похищает, Или тайны города раскрывает иноверцам… Тот, кто взором Своим объемлет землю, Взыщет Он с такого человека, И с потомства его…

Истребит Он его с лица земли, Народ же скажет: Амен и амен! Села!»

«Грозен наш Бог, — подумал Иегуда, шагая все размашистее и легче. — Грозен Иегова, и никогда не забывает обид. Только слишком часто смотрит в другую сторону, когда одни, восславляющие его имя, творят беззаконие над другими, верующими в него, Единого.

И когда горел Храм — небеса не разверзлись, и с хлябей небесных на пламя не пролился обильный дождь.

И когда римляне тащили из Святая Святых драгоценные занавеси и утварь — он молчал. Может быть, он согласился с тем, что случилось? Наказал нас за то, что мы не нашли согласия меж собою даже перед лицом врага? Ведь стер же он с лица земли Содом и Гоморру? Но неужели в целом Ершалаиме не нашлось двадцати праведников, чтобы заслужить его прощение? Всего лишь двадцати из полумиллиона погибших в его стенах?

Среди женщин и детей, умерших от голода, растерзанных в схватках между защитниками города, павших от римского железа и заживо сгоревших в огне, неужели не было праведников, Господи?

Среди пекарей, ремесленников, ткачей, сапожников, бондарей, гончаров, землепашцев, виноделов, пришедших к Храму на праздник Пейсах с жертвенными агнцами для тебя, Яхве, на плечах — разве среди них не было праведников? Теперь тела их уже сгнили в Геенне[34], и не разберешь, кто из них умер с твоим именем на устах, а кто с проклятиями. Кто защищал твой дом, Господи, а кто просто не успел уйти, пока Тит не замкнул земляной вал? Слышал ли ты, Господи, как кричали верующие в тебя, умирая на крестах под стенами города?»

Он невольно взглянул в высокое прозрачное небо, заполненное светящейся пылью и яркими, как граненые нубийские камни, звездами, испуганно дрожащими под легким прохладным ветерком.

Никого.

Даже след падающей звезды не прочертил небо.

Яхве ничего не слышал.

Как всегда.

Яхве не плакал.

Как всегда.

Но будем надеяться, что он действительно не забывает обид.

Как всегда.

Перед входом в короткую анфиладу караульных помещений, ведущих в Северный дворец, Иегуду остановила стража, но возглавлявший караул бен Канвон узнал старика и не только пропустил, но и вежливо ему кивнул с высоты своего огромного роста.

Бен Канвон был одним из приближенных Элезара, ставший его другом и личным телохранителем задолго до осады Ершалаима. Кроме роста и невероятной физической силы, его отличал скверный характер и зычный, словно иерихонова труба, голос.

Именно его луженая глотка была основным устройством для ведения переговоров с осаждавшими в тех случаях, когда бен Яиру хотелось их позлить. Бен Канвон орал так, что даже римляне, стоявшие лагерем на восточной стороне, у начала Змеиной тропы, слышали его ругательства в адрес Флавия Сильвы, брошенные вниз со стороны западной.

Именно там, на западе, располагался основной лагерь Десятого легиона.

Именно там вереницы рабов-евреев под руководством римских инженеров и под бичами римских же десятников день и ночь строили насыпь для того, чтобы подвести осадные башни к стене Западного дворца.

В этом месте к Мецаде поднималась похожая на хребет крокодила скала, и именно ее использовали строители, чтобы преодолеть пропасть, ограждавшую Иродово гнездо надежнее, чем рукотворные башни. День за днем, ночь за ночью, укрывая строителей и рабов от стрел навесами из дерева и мокрых шкур, люди Сильвы возводили насыпь. И с каждым часом она становилась все выше, приближая ту минуту, когда воины Десятого хлынут вовнутрь Мецады, не щадя никого.

Восемь тысяч человек.

Восемь лагерей.

Тысячи пленных евреев, бредущих туда и обратно с корзинами, наполненными красноватой сухой землей и камнями. Еще несколько сотен постоянно, с той же насекомой настойчивостью, сновали между подножием горы и источниками Эйн-Геди, таская за спиной объемистые мехи с водой да глиняные кувшины на широких наплечных лямках.

Иегуда часто смотрел сверху на то, как копошится внизу этот огромный, безупречно функционирующий, не знающий отдыха и сна людской муравейник. Он, переживший осаду Иерусалима, знал, что римская армия не дает сбоев, и те победы, которые воодушевили народ Иудеи к войне с Империей, просто подтолкнули страну на край пропасти. Чудовищный механизм, громадная, не знающая устали стенобитная машина Рима пришла в движение в ответ на непокорность евреев. Заскрипели великанские колеса, надетые на оси, вытесанные из цельных стволов кедра и обильно умащенные бараньим жиром. Окованная железом башня Империи качнулась на какой-то миг у своих юго-восточных пределов, но устояла и двинулась на возомнившую о себе Иудею.

И спасения уже не было.

Это была долгая война. Семь долгих, кровавых лет. Сотни тысяч погибших.

Шаг за шагом.

Крепость за крепостью.

Город за городом.

Тех, кто не пал ниц — уничтожали в первую очередь. Тех, кто пал ниц — уничтожали во вторую очередь.

Год за годом.

Лето, осень, зима, снова лето.

Империя вечна. Империи некуда спешить. Она ползла на юг, отвоевывая обратно то, что евреи уже посчитали своим, оставляя за собой сгоревшие города, сожженные сады, вырубленные рощи, тысячи распятых, сотни тысяч убитых.

Шаг за шагом.

Медленно, методично, привычно смакуя собственную мощь, наслаждаясь запахом крови бунтовщиков, их предсмертной агонией. Какая разница, когда закончится этот поход? Пусть он будет долог! Пусть слухи о жестокости Тита Веспасиана достигнут самых дальних пределов тетрархии и, искаженные до неузнаваемости, вернутся обратно! Пусть от рассказов о сваренных заживо бунтовщиках, о расклеванных вороньем распятых стынет кровь матерей и плачут дети в утробах! Пусть! Ведь карая огнем и мечом одних мятежников, ты охлаждаешь горячие головы других и трупами выстилаешь себе путь к новым победам!

Катился к югу кровавый вал. Войска Тита топтали Землю Обетованную с наслаждением насильника, сломавшего сопротивление пленницы.

Тит же млел в жарких объятиях Береники[35] и ждал, пока Ерша-лаим сам падет ему в руки переспелым фиговым плодом. И начал штурм только тогда, когда междоусобицы и голод уже ослабили город. Но даже обескровленный братоубийственной резней, доведенный до людоедства Ершалаим продолжал сопротивляться сыну Веспасиана.

Он продолжал сопротивляться и тогда, когда римские войска вошли в его стены, и тогда, когда запылал Храм. И даже после того, как белые стены, возведенные на века, рухнули, последние из защитников не сложили оружия.

Рим неумолимо заглатывал Иудею, как питон заглатывает добычу — медленно, жадно, неумолимо.

«Питон, притаившийся в зарослях тамариска, чтобы ухватить пришедшего к ручью дамана[36] — именно тот образ, — подумал Иегуда. — Они обвили нас кольцом, душат и ни на секунду не спускают глаз!»

Он невольно поежился, словно плеч его коснулся чужой, враждебный взгляд — хотя во тьме ночи наблюдатели, расположившиеся на юге, на возвышавшемся над Мецадой горном плато, не могли видеть ничего, кроме мельтешащих факельных огней бдящей стражи да тусклого мерцания догорающих в очагах углей. А уж тем более не заметили бы его, шагнувшего меж двух колонн, обозначивших вход в Северный дворец. Он знал, где найти Элезара. Последний из вождей восстания любил сидеть на террасе, у самого края площадки, под которой на расстоянии более семидесяти локтей простирались строения второго яруса дворца, а еще на 40 локтей ниже — галереи последнего третьего яруса.

Прислушиваясь к раздававшемуся в полумраке дыханию спящих (здесь, в четырех комнатах бывших Иродовых покоев, спали несколько семей верхушки восставших и сменная стража самого бен Яира), Иегуда пересек зал, стараясь осторожно ступать по вымощенному чернобелой мозаикой полу, чтобы никого не разбудить, и вышел на воздух.

Увидев старика, выскользнувшего из темноты призраком, бен Яир молча кивнул, и взмахнул рукой, предлагая Иегуде присесть. Нагретый за день камень медленно отдавал тепло, и Иегуда с удовольствием устроился на полу, опершись спиной на покрытую сгук-ко[37] колонну. Пока он садился, натруженные стариковские суставы трещали сломанными ветками — холод последнего часа и усталость сделали свое дело, превратив конечности в негнущиеся колоды.

«Что ж, — подумал Иегуда, — вскоре старость доест меня до костей. Проклятая обглодает проклятого. Но, видит Бог, я долго сопротивлялся ее хватке. Очень долго. Настолько долго, что мне некому и пожаловаться на одиночество…»

Перед ним простиралась пустыня. Но не темная и сонная, а шевелящаяся, ворочающаяся на жестком каменном ложе, наполненная светом более ярким, чем свет луны. Костры, костры, костры… Сотни костров. Повсюду костры и факелы. На каждой сторожевой башне — стражник с мечом или луком в руке.

Интересно, что бы сказал Ирод, увидев все это? Ирод, который всю жизнь лавировал между иудеями и Римом, делая все, чтобы не допустить бунта и неизбежной кары за бунт? Мудрый и предусмотрительный Ирод, бывший другом Марка Антония и ставший верным слугой великому Августу? Жесточайший из правителей Иудеи, человек, боявшийся собственной тени, но давший евреям самый длительный в истории мир и разительное благополучие? Что бы он сказал, видя, как гибнет его страна? Как рассыпаются в прах построенные им крепости и города? Как рушатся стены великого Храма? Как сажа очагов пачкает фрески его личного убежища, его детища — Мецады. Крепости, возведенной для царской семьи, ныне последнего оплота некогда великой страны, погубленной жаждой власти, заигрыванием с чернью, показным патриотизмом и внутренней враждой…

Иегуда поймал себя на том, что думает о поражении и смерти так холодно, будто бы все уже кончено, и кровь вытекла из его жил, густея в сухом воздухе Иудейской пустыни. Это был холод опыта, холод давно обретенного знания, а старое знание вызывает в душе равнодушие — так ветер вызывает шелест листвы. Ему ли, уже умершему для всего мира в далекие весенние дни, бояться новой кончины? Право же, смешно! Разве страшно мертвецу умереть?

«А ведь я знаю, когда все произойдет, — подумал старик отстраненно. — Знаю наверняка. Даже день знаю. Роковой день, правда, друг мой? Неужто осталось так мало времени?»

Но тот, кто умер в этот ненавистный день, много весен назад молчал. Потому что мертвецы молчат, какие бы сказки не рассказывали бродячие волхвы да вечно голодные проповедники и актеры для развлечения народа.

Над Асфальтовым озером висел наполовину съеденный сыр луны, холодные белые блики скользили по темной воде, гонимые легким бризом, и на востоке, во мраке, вздымались вверх невидимые во тьме громады далеких гор.

Иегуда закрыл глаза, погружаясь в старческую полудрему, полную теней и голосов давно ушедших людей, истлевших запахов, стершихся чувств…

Хотя нет, по ту сторону реальности чувства не стерлись, и даже запахи…

Он чувствовал запах сырой рыбы, воды, подгнивших на солнце водорослей, как будто бы не балансировал между бытием и небытием в поднебесье на краю Иудейской пустыни семидесятипятилетний дряхлеющий старик, а шел по берегу Галилейского озера пружинистой легкой походкой молодой тридцатилетний человек, темнобородый и рыжеволосый…

Глава 5

Израиль, наши дни.

Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.


План передвигаться по ночам был хорош чисто теоретически.

Шагровский убедился в этом сразу же, как только они тронулись в путь. Иудейская пустыня — не Каракумы или какая-нибудь там Сахара. В сравнении со скалами, по которым беглецам приходилось пробираться в свете луны, прячась в глубоких черных тенях, пески могли показаться асфальтовым шоссе. Даже не будь Арин обессилена раной, жаждой и суточным переходом, им бы пришлось несладко, а уж учитывая, что и сам Шагровский энергией после всех приключений не фонтанировал, — было совсем нехорошо.

За час они не преодолели и полукилометра, зато три раза едва не свернули себе шею, перебираясь через угловатые камни, на которых расселись скорпионы, и Валентин, оступившись, так рассадил себе локоть об острый скальный выступ, что рукав стал мокнуть кровью.

Квадроцикл, который еще недавно гудел мотором, как москит крыльями, где-то на пределе слышимости, теперь ревел неподалеку — злобно, мощно, угрожающе. Если прислушаться к эху, бродившему между скалами, то становилось понятно — в ущелье передвигаются несколько четырехколесных машин-«проходимцев».

По скалам, конечно, на них не полазишь, но для езды по высохшим руслам и каменному бездорожью здешних мест квадроциклы подходили как нельзя лучше. Погоня приближалась, обшаривая стены ущелья яркими бело-голубыми лучами фар и портативных ксеноновых фонарей. Спрятаться от преследователей, конечно, было возможно. На поднимающихся к звездному небу скалах было полно выступов, кое-где валуны, наползая друг на друга, образовывали неровные стенки, похожие на искусственные укрепления, вдоль которых тянулись, переходя в языки осыпей, узкие, как ленты, козьи тропки. Спрятаться на склоне — это одно, а вот передвигаться по нему — совсем другое. Уйти от погони невозможно. Значит, то, что их найдут — вопрос времени. И, как догадывался Шагровский, прислушиваясь к шуму мотоциклетных моторов, разрывающих ночь, достаточно короткого времени.

— Ты как? — спросил Валентин спутницу, невольно понижая голос.

— Бывало лучше, — отозвалась Арин хрипло.

В свете луны было видно, как сильно бьется жилка на ее шее.

— Но ничего… Идти я могу.

— Куда? — спросил Шагровский, невольно усмехнувшись, но в этой усмешке не было ничего общего с улыбкой. — Если мы пойдем понизу, нас догонят через пять минут. Ну, через десять. Слышишь? Три квадроцикла, кажется?

— Похоже на то.

— Останемся здесь — вычислят к утру. До рассвета осталось совсем чуть-чуть…

— А если подняться наверх?

— С твоей рукой? Нереально. Думаю, что они и поверху пустят людей.

Арин


— Сидеть здесь и ждать, пока нас поймают — лучше?

— Конечно, нет. Но если мы сорвемся и разобьемся о камни, результат будет тот же…

Шагровский посмотрел на лежащий рядом с ним «узи» и крякнул от досады.

— Эх! Ни одного патрона к машинке нет…

— У них есть, — сказала Арин, показав подбородком в сторону, откуда приближалась погоня. — Сколько человек может быть на трех квадроциклах?

— Шесть максимум. Но вряд ли по такой дороге будут ехать по двое. Скорее всего — на каждой машине по одному водителю. А сзади — оружие, вода и все такое.

— Они не ждут от нас сопротивления, — торопливо выговорила девушка, сверкая глазами. — Они ждут, что мы будем бежать. Бежать и прятаться, как звери. Значит, мы должны все делать наоборот…

— Лечь у них на виду? — невесело пошутил Шагровский. — Хорошая идея. Впрочем, умереть, не мучаясь, неплохой выход. Так?

— Если придется умереть, то лучше уж забрать с собой кого-то из этих тварей…

Забывшись, Арин взмахнула раненой рукой, и тут же вскрикнула от боли.

— Ты предлагаешь спрятаться за камнями и испугать их до смерти? У меня, кроме пустого автомата и швейцарского ножа в рюкзаке, ничего нет…

— Лучше, чем совсем ничего.

— Для рукопашного боя маловато будет…

— Оторви от рубашки полу, — попросила девушка. — И поищи палку. Если ты найдешь рычаг, то сможешь столкнуть вниз этот валун. Если никого не придавишь, так, по крайней мере, завалишь проезд.

— Ты всерьез думаешь на них напасть?

— Думаю, — отрезала Арин. — И нападу. Знаешь, ждать, пока меня зарежут, как овцу — это не мой стиль. Я умею кусаться.

Ткань рубахи оказалась прочной, и Валентин был вынужден воспользоваться ножом.

— Это зачем? — спросил он, протягивая отрезанное спутнице.

— Как маленький Давид победил Голиафа? — спросила Арин. Даже в темноте было видно, что, несмотря на смуглость кожи, она болезненно бледна. Капли пота обильно выступали на границе волос и катились по лицу одна за другой, хотя предрассветный холод и сопровождающая его сырость уже проникали под кожу и выворачивали натруженные суставы. — Я служила в армии, Вэл. Служила, как гражданка Израиля, пусть и арабского происхождения. И проходила курс выживания. Нас учили — пока у тебя есть руки и ноги, пока тебе не выбили зубы, не вырвали ногти — у тебя всегда есть оружие. Пора проверить это на практике…

Она, неловко двигая раненой рукой, сворачивала из ткани самодельную пращу.

— Не стой. Ищи рычаг. И найди несколько камней, чтобы были более-менее правильной формы, небольшие, но потяжелее. Хорошо, что мне не прострелили правую руку…

— Арин, давай мы найдем для тебя убежище, — начал, было, Шагровский, но девушка так сверкнула на него глазами исподлобья, что он запнулся на полуслове.

Звук моторов был слышен отчетливо, погоня сократила расстояние до полукилометра, а то и меньше. Казалось, еще минута-другая, и квадроциклы запрыгают по камням прямо под беглецами, полосуя фарами рыжие глыбы, громоздящиеся вдоль сухого русла.

Валентин нашел полутораметровую сухую ветку, принесенную в ущелье одним из ливней, попробовал ее на прочность и остался доволен. Выбеленный зноем ствол звенел, касаясь камней, и был тяжел, как пудовая гиря. Шагровский, матерясь сквозь зубы, подтащил импровизированный рычаг к нависшему над склоном валуну, но по пути едва не сверзился вниз, наступив на осыпь мелких камушков. Гравий зашуршал по скалам и сполз по ложбинке, словно причудливый ручеек, а чудом сохранивший равновесие Шагровский с облегчением рухнул рядом с Арин, сжимая в руках сук.

— Камни? — спросила девушка, примеряя пращу. — Камни принес?

Благо, за метательными снарядами далеко ходить не пришлось. Буквально в десятке метров от валуна нашлась целая россыпь крупного серовато-коричневого галечника, похожего на голыши с кавказских пляжей — таких же гладких, увесистых, обкатанных водой.

Когда Шагровский возвращался к месту засады, в конце ущелья, там, где скалы уходили вправо, образуя уступ, но не на западе, откуда приближалась погоня, а на юго-востоке, мелькнул свет, похожий на мерцание фонаря с подсевшими батареями. Валентин замер, едва не уронив камни, и уперся взглядом в то место, где только что видел вспышку.

Ничего. Наверное, показалось.

— Годится? — спросил он, вываливая гальку из подола рубашки. — Там еще есть…

Арин посмотрела на него снизу вверх и невесело улыбнулась.

— Если я успею бросить десяток камней — это значит, что мы с тобой круче, чем Бен-Гурион в молодые годы. У нас не так много шансов, Вэл. И не так много времени. Я давно не практиковалась с пращой, но когда-то на спор сбивала камнем пивную банку с сорока шагов. Но банка не ездила на квадроцикле и не стреляла в ответ из автомата.

Она села, привалившись к камню спиной, и принялась здоровой рукой перебирать камни, выбирая из принесенной Валентином кучки подходящие.

Шагровский уселся рядом и посмотрел на лицо Арин, высветленное бледным светом скатившейся к горизонту луны. Небо на востоке еще не начало розоветь, но до рассвета оставалось не более полутора часа. По узкой, как сабельное лезвие, тропе, прямо над их головами, простучали легкие копытца. Несколько каменных крошек полетели вниз, пощелкивая о валуны.

— Ты не обижайся, — сказала она, почувствовав на себе взгляд. — Я знаю, все мужчины болезненно реагируют, если за руль садится женщина. Но сейчас не те обстоятельства… Не злишься?

— А теперь скажи это по-русски…

Арин снова улыбнулась, на этот раз веселее, и повторила на другом языке.

— Не злишься?

По-русски в ее исполнении это прозвучало почти правильно, только шипящие оказались чуть длиннее, чем надо.

— Не злюсь. В сравнении с тобой — я ботаник.

— Ботаник? Ты же журналист? — удивилась девушка. — А… Это сленг?

— Да. Я даже в армии не служил…

— Вчера ты ловко управлялся с «узи».

— Я его в первый раз в руках держал. Это тлетворное влияние американских фильмов… В экспедициях научился из карабина стрелять. Там медведи были, так что пришлось взять пару уроков у егерей. Из пистолета дома в тире стрелял, доводилось. На военной кафедре из автомата пару раз… С друзьями ходили на пейнтбол.

— Здесь шариков с краской не будет.

— Я знаю.

— Обещай не делать глупостей и слушаться меня. Я видела, ты смелый, мне ничего не надо больше доказывать. Ты уже все доказал. Вчера, Вэл, ты меня спас. И, может быть, еще кого-то спас, когда застрелил тех двоих на тропе. Но вчера те, кто напал, не ждали сопротивления. Сегодня они знают, что могут нарваться на неприятности. Значит, они станут осторожнее, злее и во много раз опаснее.

— Хорошо, — согласился Шагровский и осторожно взял в ладонь ее пальцы — грязные, исцарапанные и неожиданно тонкие, несмотря на немалую силу рук, которую Арин неоднократно демонстрировала. — Какие будут приказы, командир?

— Для того, чтобы удачно метнуть камень, мне надо спуститься ниже и чуть левее. Вот туда. — Она показала подбородком на уступ над высохшим руслом, образованный двумя массивными обломками скал, вросших в землю в виде уродливо толстой буквы «V». — Если я попаду, то они остановятся ровно под тобой, и ты накроешь их валуном. На все про все — у тебя секунд тридцать, пока они будут перегруппировываться. Поэтому расшатай камень сейчас. Если ты не сбросишь его быстро, можешь этого не делать вообще.

— Понял. Что дальше?

Арин вздохнула.

— Сплошные «если». Если ты попадешь, у меня появится возможность сделать еще бросок…

— То есть — план на этом заканчивается? — спросил Шагровский.

— Да.

— Не густо. А если что-то пойдет не так?

— Значит, оно пойдет не так.

— И ты будешь сидеть прямо перед ними с десятком камней и куском моей рубашки?

Она пожала плечами.

— Мне не нравится твой план.

— Мне самой он не нравится. Но другого у меня нет.

По стенам ущелья уже плясали отблески квадроциклетных фар. Моторы ревели на полную, и голоса животных, еще десять минут назад наполнявших пустынную ночь, испуганно стихли. Даже далекий рев леопарда замер в межгорье, столкнувшись с резким металлическим треском двигателей.

— А раз другого нет — по местам. Помоги мне спуститься, Вэл…

Когда они встали, Валентин не удержался и обнял Арин. Осторожно охватил за талию, стараясь не зацепить продырявленное предплечье. Сладковатый, нежный аромат ее кожи с трудом пробивался через запах пыли, пота и присохшей раны. От волос почему-то пахло порохом. Едва-едва, но пахло.

Она ответила на объятие, прижавшись к нему на несколько секунд, спрятав лицо у него в плече, потом подняла на него огромные темные глаза, приоткрыла было рот, но ничего не сказала, только качнула головой — то ли подтверждая обещания, данные взглядом, то ли раскаиваясь в них.

Шагровский помог Арин спуститься к обломкам скал в виде «V», а к валуну возвращался уже бегом. Камень весил минимум килограммов триста, а может быть, и полтонны. Во всяком случае, когда Валентин начал раскачивать его, пытаясь вставить деревянный рычаг в тонкий слой щебня, опоясывающий валун, первая попытка закончилась ничем. Шагровскому не хватило силы даже на миг нарушить равновесие глыбы в ее многовековом ложе. Он навалился на камень всем телом, оставив на время попытки забить сук под его основание. Спина хрустнула, но валун едва пошевелился. Шагровский не был уверен — возможно, это просто ему показалось. Прислушиваясь к реву моторов, треск которых уже метался в стенах ущелья, как брошенный в колодец теннисный мячик, Валентин повернулся к глыбе спиной. Примерился, пошевелил лопатками, чувствуя, как лопается тонкая корочка на боку и по коже начинает бежать теплая, разбавленная сукровицей, кровь, уперся ногами в скальную стенку и изо всех сил навалился на камень.

Спина заныла так, что он перестал чувствовать резь в ране, натруженные прыжками по скалам колени взорвались острой болью, щелкнули суставы, но камень сдвинулся вполне ощутимо. Используя энергию обратного движения, Шагровский качнул его еще раз, нащупал прислоненный рядом сук и, извернувшись, словно падающая с пальмовой кроны обезьяна, успел вставить конец рычага под основание. Дерево захрустело под весом валуна, но выдержало, и Валентин закрепил успех, продвинув ветку еще на несколько сантиметров вперед. Камень завис на краю впадины, в которой пролежал не одну сотню лет. Шагровский не почувствовал, а, скорее, услышал, как с омерзительным шорохом по ногам побежали потревоженные насекомые.

И в этом момент квадроциклы въехали на открытый его взгляду участок.

Слух не подвел — машин было три. Массивные, покрытые блестящим лаком, подпрыгивающие на огромных колесах, похожие на чудовищных черных тараканов — их мощные фары пластали темноту, словно лезвия лазерных мечей из очередной серии «Звездных войн». Сравнение, конечно, отдавало банальщиной, но, глядя на пляшущие световые столбы, Валентин никак не мог придумать чего-нибудь пооригинальнее.

Квадроциклов было три, а вот наездников — четверо. Одна машина, выглядевшая явно крупнее и мощнее остальных, несла на себе двоих седоков, две помельче — по одному. Все четверо преследователей были экипированы серьезно — в черном с головы до ног, за спинами автоматы, головы изуродованы приборами ночного видения. Но «ночники» оказались в нерабочем состоянии — откинутыми наверх. Пользоваться ими при движении с включенными фарами было небезопасно для сетчатки.

Первый квадроцикл перебрался через мелкую каменную россыпь, притормозил, объезжая плоский камень, лежащий поперек пути…

Шагровский замер в ожидании.

Не зная точного месторасположения Арин, можно было вполне не заметить начала атаки, но он знал куда смотреть.

Видно, в свое время в армейской школе выживания у нее были хорошие наставники. Голова и верхняя часть корпуса девушки на миг возникли в середине буквы «V», движения руки Валентин не успел уловить, зато один из преследователей поймал головой двухсотграммовый голыш, пущенный со скоростью под сто метров в секунду. Расстояние между Арин и ее мишенью было не более 30 шагов, но она успела скрыться в укрытии раньше, чем камень попал в цель, угодив ровно под ПНВ, в район надбровных дуг и переносицы. Охотника снесло с седла в мгновение ока, только ноги мелькнули в воздухе.

Звук треснувшего черепа прозвучал так громко, что на миг перекрыл вой движков, а вот крикнуть раненый не успел — автомат загремел по камням и упавшее навзничь тело забилось в конвульсиях.

Рассматривать упавшего времени не было, Шагровский навалился на рычаг, более всего на свете боясь не справиться с весом или не успеть. Валун внезапно провалился, поддавшись, ухнул вниз по склону, пролетел первые несколько метров по воздуху, набирая скорость, а потом грохнул о низкую стесанную скалу и пошел вниз словно пушечное ядро, рикошетирующее от морских волн.

Валентин потерял равновесие и сам едва не отправился вслед за своим снарядом, но умудрился удержаться на самом краю обрывчика, упав лицом вниз, в оставленную валуном впадину. Захрустели раздавленные насекомые, прямо перед лицом мелькнул рассвирепевший черный скорпион, но ударить Шагровского хвостом не успел: Валентин взлетел вверх с шипением, как наступивший на зеркало кот.

Краем глаза он увидел, как набравший приличную скорость камень влепил в бок шедшему последним квадроциклу, смел его, протащил несколько метров и вбил, словно молотом, в огромную скалу, похожую на торчащий из земли хребет доисторического чудовища. Сначала со скрежетом смялся металл, потом дико закричал наездник, втиснутый между двумя валунами. Снизу ударил автомат — стреляли в сторону Шагровского наугад.

Поливая из короткоствола окрестности, стрелок явно хотел напугать, не дать приблизиться, но попасть особо не надеялся. Валентин припал к теплому камню, а струя свинца хлестнула сначала на пару метров ниже, а потом ушла выше и левее. Стрелял пассажир второго квадроцикла — он даже не встал с седла, просто вытянул в сторону руку с автоматом и нажал на курок. Звук очереди прозвучал сухо, зато пули защелкали так, что эхо забилось в скалах. Лязгнул затвор, оповещая, что в автомате кончились патроны, и тут же Арин, привстав, метнула второй снаряд.

Бросок вышел не таким точным, как первый, но получить тяжелый булыжник в грудь хоть и лучше, чем в лоб, но все равно удовольствие небольшое. Водитель второго квадроцикла схватился руками за проломленную грудину и с хрипом повалился на руль. Все это время зажатый в обломках раздавленного вездехода охотник верещал, как раненый заяц, на высокой ноте, не переставая. Вопль был беспрерывным, и Шагровский успел подумать, что не понимает, когда раненый успевает набрать воздух в легкие. Так без передышки могла бы реветь сирена воздушной тревоги, но не живой человек.

Первый квадроцикл, водитель которого вылетел из седла, словно рыцарь, получивший копьем в забрало, остался без управления и, наехав на бугор, опрокинулся на бок. Его головной свет, мазнув по небу, уперся аккурат в скалу в форме «V», за которой притаилась Арин, и поэтому стрелок-пассажир из экипажа номер два заметил ее в момент следующего броска.

Он как раз успел перезарядить автомат, и очередь из «узи» не дала девушке возможности точнее метнуть булыжник. Камень попал в скалу справа от стрелка и срикошетил в темноту. Валентин прыгнул вниз, понимая, что, несмотря на растерянность, профессионал сейчас прижмет Арин огнем к земле, а потом, подойдя ближе, спокойно расстреляет.

Прыжок получился — благо фары и луна давали возможность все рассмотреть и примериться. Ошибка в полметра привела бы Шаг-ровского минимум в инвалидное кресло, а в данной ситуации — прямо в морг, если бы кто-то нашел тела до того, как шакалы обглодают кости дочиста. Но дуракам и новичкам везет.

Шагровский приземлился двумя ногами на покатый бок скалы тремя метрами ниже, а не в расселину, уходившую направо, заскользил по гладкому камню, опрокидываясь на спину. Стрелок заметил его и пальнул из-под локтя короткой, на три патрона, очередью, но промазал. Пятки Валентина ударили в осыпь из мелкого гравия, инерция бросила тело вперед, и он рыбкой перелетел невысокий валун. Новая очередь разорвала воздух над самой его макушкой, но «почти попал» в бою не считается.

Шагровский, закрывая голову руками, неуклюже шлепнулся между двумя камнями, и тут же с перепугу, шустро, словно тренированный десантник, откатился в сторону. Вовремя! Стрелок полил то место, где только что был Валентин, длинной, как раз до щелчка затвора, очередью.

Шагровский перепрыгнул через разделявший их валун, вернее, попытался перепрыгнуть, потому что прыгать вверх и вперед из положения «лежа» — весьма специфическое упражнение, если ты не из семейства кошачьих. Прыжок получился неуклюжим, коротким, и в результате Валентин тушкой распластался на верхушке валуна.

От противника его отделяло не более метра. Он видел лицо врага в отраженном свете фар во всех деталях — хоть портрет пиши.

Европеец, едва за тридцать, круглоголовый блондин с залысинами на лбу, курносый, с вытаращенными от избытка адреналина глазами. Зубы блондина сверкали так, словно от только что вышел от дантиста. Это был оскал победителя: он уже вставил обойму в рукоять автомата и тянулся к затвору, чтобы дослать патрон в ствол. А Шагровский лежал перед ним, как бурсак на порке, в глупой позе, с растопыренными руками, задом вверх и дотянуться до врага не было никакой возможности — просто не было во что упереться!

Говорят, что перед лицом смерти человек способен мобилизовать все свои жизненные силы. Если бы Валентина попросили повторить прыжок, который он сделал, спасая свою и Арин жизни, то вторая попытка не получилась бы наверняка. Тело по приказу испуганного мозга собралось в пружину, и мышцы, едва не лопаясь от напряжения, метнули свои восемьдесят с лишним килограммов вперед.

Дослать патрон в патронник стрелок успел, а вот направить ствол на Шагровского — нет. Валентин врезался в него в лучших традициях регби — плечом, слегка выставив локоть. Противник весил на десяток килограммов больше, но законы физики никто не отменял, и масса, умноженная на квадрат скорости, пусть даже и деленная на два, победила просто массу, находящуюся в положении относительного покоя.

Воздух из блондина вылетел весь и сразу, как из лопнувшего шарика.

Пролетев пару метров, Шагровский и его противник рухнули на землю. Затылок блондина встретился с препятствием, но не с камнем, что сразу бы поставило точку в поединке, а с гравием, острые грани которого вонзились в кожу, рассекая ее до кости. Курносый убийца взвыл, но сознания не потерял. Шагровский ударил его локтем, метя в скулу, но промазал и стрелок, используя инерцию удара, спихнул Валентина в сторону и зашарил вокруг руками в поисках автомата.

Шагровский, не думая, пнул противника ногой и попал по касательной каблуком в колено блондина, но тут же схлопотал в ответ, только не по ноге, а в голову кулаком, и вдогонку пяткой в раненый бок. Бок взорвался яркой вспышкой боли, перед глазами закружились белые хлопья. Валентин увидел летящий из темноты кулак…

Через четверть секунды в голове у него ударили в колокол — раз, потом еще… Он попытался навести резкость и увидел, как блондин встает, с неуклюжим бруском «узи» в руках. Сзади него из-за камней показалась Арин, размахивающая пращой, но она не успевала, не могла успеть, потому что ствол автомата уже смотрел в живот Шагровскому…

А потом блондин упал ничком, выронив оружие. Камень, брошенный девушкой, ушел в темноту, Арин замерла в недоумении. По-прежнему захлебывался воплем раздавленный водитель, на холостых бухтели моторы квадроциклов, но Шагровскому показалось, что внезапно наступила тишина. Все еще не понимая, что произошло, Валентин на четвереньках метнулся к упавшему врагу, схватил лежащий в пыли автомат, рванул блондина за плечо…

Точно в основании шеи, на два пальца ниже кадыка курносого, торчала обрезиненная рукоятка ножа. Блондин был еще жив, но уже в агонии — изо рта толчками выплескивалась черная в искусственном свете кровь. Один глаз смотрел Валентину в лицо, а второй полуприкрылся веком, и под тонкой кожей быстро и страшно бродило глазное яблоко. Шагровский опустил автомат.

Откуда в горле у убийцы взялся нож?

Валентин медленно, не пытаясь встать, развернулся вокруг своей оси, держа взведенный «узи» у бедра.

Теперь он мог осмотреться.

По крайней мере, один из преследователей был еще жив — из-под смятых обломков квадроцикла, того самого, что попал под удар спущенного Шагровским с горы валуна, торчали под странным углом две ноги в десантных ботинках. Тело раненого, прижатое к скале, возвышалось над искореженным корпусом, и трудно было понять, как оно соединено с неподвижными ногами. Во всяком случае, у Валентина представить себе это не получилось.

Водитель первого квадроцикла, тот, кому Арин попала в голову, лежал навзничь, в той же позе, как упал. Шагровский видел его открытый глаз, мертвый, как сухое дупло, и проваленный ударом лоб. Еще один из преследователей обнаружился в метре справа, точно между двух камней, в позе раздавленного жука. Он двигал конечностями, силясь если не подняться, то, по крайней мере, перевернуться на спину, чтобы не наваливаться всем весом на сломанную грудину, но ничего не получалось, и он тихо стонал, стараясь втянуть в легкие хоть немного воздуха.

Валентин подобрал его автомат — не «узи», а какой-то совсем незнакомый, странной формы, с прозрачным пластиковым прикладом, но неожиданно легкий и ухватистый. Его сразу же реквизировала оказавшаяся рядом Арин.

— Кто здесь? — крикнул в окружавший их сумрак Валентин. — Выходи! Стрелять буду!

И только через секунду сообразил, что кричать по-русски в центре Иудейской пустыни, по крайней мере, странно.

— Вот поэтому я и не выхожу, что будешь стрелять… — отозвался тоже по-русски знакомый голос, и Арин вскрикнула от радости. — Опустите-ка оружие, ребята!

Глава 6

Иудея. 30 год н. э.

Капернаум.


Если бы кто-то спросил меня, пошел бы я за ним снова, зная заранее, чем все кончится, я бы не колебался и не раздумывал ни одного мгновения — конечно же, да!

Если бы меня спросили, почему — я ответил бы: «Не знаю». И не солгал бы, потому, что я действительно не знаю. Как до сих пор не могу понять, почему рядом с ним оказался Шимон Кананит[38], которого я знал под прозвищем Зелот? Он и был настоящим зелотом, одним из тех, кто стоял у руля общины ревностных, а такое прозвище нельзя получить, не испачкав руки чужой кровью по самые плечи! И именно он должен был, по идее, первым уйти от Иешуа, поняв, что для того мечта об освобождении народа несовместима с мыслями о кровавом насилии. Но он остался и был с Иешуа до самого конца.

Что побудило мокэса[39] Левия бен Матфея бросить прибыльное дело — сбор податей для Рима — и отправиться собирать души вместе с бродячим проповедником? Что ему быть ловцом человеков, если для евреев он равно как убийца или распутный человек?

У каждого шедшего с ним от первого слова и до самого креста на вершине Лысого черепа были на то свои причины. Но что собрало их вместе до того, как этот парень из Галилеи пообещал им помощь Божью и скорое освобождение? Что привело каждого из Двенадцати в его круг? Не знаю. Не могу сказать. И никогда не узнаю. Даже самый глупый из нас был не настолько прост, чтобы рассказывать о своих тайнах вслух.

Теперь, когда стараниями Мириам, моего доброго друга Иосифа и моего заклятого врага, которого нынче называют только по прозвищу, которое дал ему Иешуа, — Петра, имя Га-Ноцри все еще не забыли, я вижу, что не зря умер тогда. Права была Мириам, выбрав между мной и Петром, решение ее было справедливо и выверено. Из нас двоих именно я больше подходил на написанную древними пророками роль. Без тьмы не бывает света. О, она была мудра и смотрела далеко вперед — эта Мириам из Магдалы! По-настоящему мудра, так как бывает мудра глубоко чувствующая, любящая женщина. Когда женщина любит — она может быть слепа глазами, но все видит сердцем! И этот взгляд проникает куда как дальше, чем обычный. Конечно, Иосиф Аримафейский был умен и образован, и без его участия и помощи мы бы не сделали ничего, но без любви, преданности и самоотверженности Мириам, без ее интуиции и дара предвидения, усилия Иосифа пропали бы всуе. И эта женщина выбрала меня, потому что к тому времени я уже был мертв дважды, и, в общем-то, привык умирать. Выбрала меня — Тринадцатого, чужого, пришлого.

В первый раз я умер для своих родителей, потому что думал, что смогу превратиться в меч Божий и освободить нашу землю от гнета Рима. Клянусь именем Неназываемого — это был мой выбор, и я думал, что готов за него умереть. Он дался мне непросто, и я надеялся, что никогда более не буду его менять.

Как же я ошибался! Только в молодости мы верим в то, что избранный нами путь единственно верный. Стоит нам повзрослеть, и становится очевидным, что перед нами бесконечное количество дорог и перекрестков. Все зависит от тех, кого мы встретим на этих тропах. Кто позовет нас за собой. За кем мы решим следовать по велению сердца или без причины. Или по поводу, который любой здравомыслящий человек посчитает ничтожным…

На втором жизненном перекрестке единственной причиной, заставившей меня бросить все, что я имел, все, во что я верил, была его улыбка.

Я помню день, когда впервые встретил его, так, как будто это было вчера, хотя прошло уже без малого сорок пять лет. Стояло жаркое лето, даже по ночам в Ершалаиме стало трудно дышать, и не было никакой надежды на то, что жара сойдет на нет до праздника Кущей[40]. Даже на берегу благословенного озера, далеко на север от пышущей, как раскаленная жаровня, Иудейской пустыни, можно было почувствовать себя цыпленком которого пекут на угольях.

Дома Капернаума[41] подбирались вплотную к урезу воды, и, обойдя рыбацкие сети, развешенные для сушки, я омыл лицо и ноги в благословенном озере перед тем, как войти в город. Я думал искать нужного мне человека в синагоге, белое здание которой просматривалось среди яркой зелени чуть дальше по берегу, но, подняв голову после умывания, столкнулся с ним взглядом. Сам не знаю почему, но я узнал его сразу, хотя те, кто рассказывал мне о нем, описывали Иешуа по-разному, и каждое из этих описаний не было до конца точным. В нем не было ничего величественного: он не походил на героя ни ростом, ни статью. Скорее уж Га-Ноцри был хрупок сложением, хотя, глядя на него, было трудно усомниться в его силе, но это относилось более к свойствам внутренним, чем к внешним.

Иешуа был молод, пожалуй, что не старше меня, а, может быть, даже на пару лет младше — точнее, с первого взгляда, я не определил. Длинные волосы и борода, совсем как у ессея, скрывали истинный возраст достаточно надежно, хотя узкий кожаный ремешок, который он носил на голове по греческому обычаю, не давал волосам падать на лицо и открывал лоб. А лоб у Иешуа был высок и чист, как у ребенка, за исключением едва заметного шрама над правой бровью (по-видимому, оставшегося с детских лет) да неглубокой, чуть обозначившейся складки у переносицы. Он улыбался, и глаза у него тоже улыбались — темные, чуть навыкате. Он смешно морщил тонкий с горбинкой нос и от глаз к вискам разбегались морщинки.

— Ты пришел посмотреть? — спросил он и замолчал в ожидании ответа, чуть склонив голову к плечу.

Потом я узнал, что он всегда так делал, а тогда из-за этой странной детской улыбки и птичьего наклона головы я в первый момент подумал, что передо мной блаженный.

Сопровождающие его люди держались чуть в отдалении, буквально в нескольких шагах за спиной Иешуа, стояли плотной группой, настороженные, чтобы не сказать враждебные по отношению к чужаку. Одним словом — галилеяне.

Пусть от Ершалаима до Галилейского озера[42] дорога неблизкая, но я выглядел свежее, чем спутники Иешуа. Если судить по ногам и сандалиям, то не я, а эти люди совершили многодневный пеший переход. От жары на кетонете[43] здоровенного бородача, стоящего сразу за спиной Иешуа, выступили белые разводы пота.

— Я пришел послушать, — ответил я, чувствуя неловкость оттого, что меня разглядывает столько недружелюбных взглядов.

Мне казалось, что они видят не только спрятанный на поясе и прикрытый симлой[44] кинжал, но слышат мысли, которые роились у меня в голове, подобно встревоженным пчелам.

Я ведь шел сюда не только для того, чтобы услышать, чему учит Га-Ноцри. Я хотел поверить в него. Искренне хотел! Может быть, потому, что устал от собственной веры, которая давно превратилась в неверие. Может быть, потому, что устал жить без веры. Тогда, посередине жизненного пути мне так хотелось сказать: «Безоговорочно верю в приход машиаха[45], и хоть он задерживается, я все же каждый день буду ждать его…» Но это было бы ложью. Я не ждал чуда, но в глубине души хотел его…

Разговоры о человеке, проповедующем в синагоге Капернаума, довольно давно велись в Ершалаиме. Среди простых евреев мало мистиков, если не считать нескольких равви, постигших смысл Авраамовой «Сефер Йецира»[46], но зато много тех, кто верует в чудеса. Стоило одному путнику принести весть о чудесных исцелениях, произошедших на берегах Генисарета, и по столице волной покатился шепоток: «Сбывается реченное пророком Исайей, сбывается… Сие прежде испей, — скорей сотвори, страна Завулонова, земля Неффа-лимова и прочий круг живущих у моря и по ту сторону Иордана, — Галилея род языческий возрадуется. Народ, блуждающий во тьме, увидит свет великий; живущие в стороне и во мраке смертном — и над вами Свет воссияет!»

«Машиах! — шептали на базарах. И молодые девушки, и беззубые старухи уносили добрую весть домой, спрятанную в плетеных из лозы корзинах — между ароматными травами, зрелыми смоквами и влажноватым козьим сыром. Машиах — спаситель!»

Слух полз по улицам, рынкам, площадям, плескался в купальнях и банях, проникал в богатые кварталы, шуршал по углам в домах бедняков…

«Машиах… Машиах… Радуйся, Израиль!»

Из уст в уста, по большому секрету… Но так, что знают все — даже римская стража, которой дела нет до еврейских забот — лишь бы не бунтовали да не дрались! Знает и тайная служба первосвященников, шпионы которых были за каждым углом. Знает и тайная служба прокуратора, возглавляемая бессменным и бессмертным Афранием.

«Спаситель! Царь Иудейский! Он лечит расслабленных! Он судит по чести! Лепра боится рук его!»

«Рожденный от девы, в хлеву, вместе с ягненком, теленком и козленком! Хвостатая звезда возвестила его приход! Волхвы пришли поприветствовать его!»

Я помню мягкую усмешку матери Иешуа, прекрасноголосой Мириам, когда она слышала эту легенду.

«Он высок, как ливанский кедр! Он могуч, как царь Давид, и похож на него лицом!»

А ведь никто из ныне живущих не знает, каким был Давид. Мы ведь не рисуем портретов своих царей и героев, не создаем им статуй и барельефов, как греки, римляне или египтяне. Наша вера не дает нам изображать людей и животных — только орнаменты, чередование геометрических фигур и цветных полос.

Говорят, что когда римляне пришли в Иудею, то спросили у евреев: «Кого вы чтите более всего?» Евреи не назвали врагам имени Бога.

«Мы чтим Моисея и его Закон», — ответили они.

«Хорошо, — сказали римляне. — Пусть будет Моисей!» И поставили в Пантеоне статую Моисея.

Весть о том, что в Риме среди языческих идолов появилась статуя самого Моисея, всколыхнула страну и едва не привела к бунту, и тогда римляне сами ее убрали подальше от греха. Только в недоумении пожали плечами: «Странный народ, эти иудеи!»

Им никогда не понять нас.

Когда Пилат внес в Ершалаим щиты и орлы легионов, многие десятки людей умерли, а тысячи были готовы умереть от римского железа, чтобы город не был осквернен. Мы не могли смириться с тем, что на наших стенах будут висеть лики чужого императора, но готовы были смириться с его владычеством — только бы не нарушали наш Закон. С нами можно делать все — распинать, бичевать, жечь живьем, топить в море, но мы не перестанем ждать машиаха. Без него мы не мыслим освобождения! И мы истово верим, что он придет и все сделает для нас. Эта вера рождается вместе с нами и вместе с нами умирает. Ведь почти семьсот лет эта земля, некогда полная мудрецов и чудес, не дарила нам пророка!

Исайя, Захария, Даниил… Три пророка, три пророчества, через столетия вылепившие судьбу моего народа, как гончар лепит кувшин. Но печь оказалась слишком горяча, и сосуд лопнул вместо того, чтобы стать твердым, как камень. Даже сейчас, когда моя память вглядывается в ту осень через пропасть глубиной почти в полусотню лет, я помню, КАК хотел в него поверить! И все сбылось, как было предсказано. Нет ни Ершалаима, ни Храма, ни Капернаума. Я пишу эти строки среди осколков царства, которые уже не склеить воедино. Мы рассеяны, побеждены, отовсюду изгнаны. Нас почти нет, но все-таки мы есть, и я знаю, что рано или поздно мы вернемся на эту землю, чтобы снова построить Храм.

Если бы пророком был я, то сказал бы, что началось время скитаний. Это надолго, но не навсегда. Но я не пророк, я сын александрийского еврея-банкира, я бывший сикарий, бывший моряк, бывший торговец, бывший казначей бродячего проповедника, который все-таки оказался машиахом, просто не совсем таким, какого все эти годы ждали. Он не скакал на белом коне, не разил врагов сталью. Думаю, он никого за всю свою жизнь не убил. Его оружием было слово и вера в то, что одной веры достаточно для победы.

Но он ошибся.

Я пишу эту рукопись для себя, не для потомков: кто поверит мертвому предателю? Пишу не на хибру, не на арамейском — на греческом, чтобы никто не смог прочесть ни строчки через мое плечо. И свиток этот ляжет в могилу вместе со мной, чтобы люди, о которых я вспомнил, скрасили мое одиночество. Во мне нет страха смерти — я просто вернусь домой. А вот одиночество меня пугает, как никогда не пугало при жизни. Но довольно писать о небытие — оно неизбежно и пусть с ним!

А в тот день, когда я впервые увидел его — худого, нескладного, с лучистыми радостными глазами и этой открытой детской улыбкой, думать о смерти было бы смертным грехом. Он шагнул ко мне, и я понял, почему на его проповеди собираются тысячи людей. Есть люди, которых можно или любить, или ненавидеть, но нельзя было оставаться к ним равнодушным.

Га-Ноцри был из таких.

— Если пришел слушать — слушай, — произнес он. — Меня зовут Иешуа, и я рад всем приходящим. Как твое имя?

— Иегуда.

— Кто твой отец?

Я пожал плечами.

— А твой?

Он снова улыбнулся.

— Моего отца звали Иосиф. Это не секрет. Он был немолод, когда я родился, и уже умер, но я любил его и помню о нем, да будет ему земля пухом!

— А я ушел из дома своего отца, когда он сказал, что не хочет знать меня…

— Но он остался твоим отцом, — возразил Иешуа мягко и сделал шаг в моем направлении. — Ведь так? И, несмотря на обиду, ты о нем помнишь! Это не я тебе говорю, это кровь твоя говорит… Каким бы сыном ты не был, твоя кровь не даст тебе забыть тех, кто дал тебе жизнь. Так почему ты стесняешься назвать имя?

Он сделал шаг, и, хоть я оставался неподвижен, люди, стоявшие за его спиной, качнулись вслед, а здоровяк в пропотевшем хитоне и вовсе оказался рядом, пытаясь заступить Иешуа путь. Рука его скользнула по выгоревшей ткани жестом, который я не мог спутать ни с чем — так опытный в обращении с оружием человек нащупывает рукоять спрятанного ножа. Мне стоило огромного труда не обнажить клинок в ответ — есть вещи, которые ты делаешь вне твоего желания, потому что привык выживать. Например, отвечаешь ударом на удар. Или наносишь его первым — так проще и надежнее.

Но Иешуа стоял передо мной такой спокойный, доброжелательный и сильный именно этим своим доброжелательством, что рука моя, едва вздрогнув, осталась неподвижной.

— Мне нечего стесняться! — Я пожал плечами, и, только начав говорить, понял, что впервые за очень долгое время (за очень долгое время, прости меня, мама!) называю родительское имя. — Родители мои были достойные люди! Мою мать звали Сарра, отца — Шимон. Я не видел их тринадцать лет… Отец был богатым человеком и владел частью большого торгового предприятия в Александрии. Но с тех пор, как я ушел, мне ничего о них неизвестно.

Это было правдой, но не совсем… Много раз, когда извилистые дорожки моей жизни направляли меня в сторону Александрии Египетской, я нарочно уходил в другую сторону. Много раз, когда мне встречались люди, которые могли бы принести весть о родителях, я специально избегал их общества, чтобы не задать вопросов и не получить ответов.

Постепенно я стал забывать их лица, но сейчас…

Я вспомнил крупные, как бобы, слезы, катившиеся по щекам моей матери, вспомнил, какой сухой и горячей была ее ладонь, когда она в последний раз погладила меня по виску…

И как я, пылающий праведным гневом (тем, что рожден бездумной верой в чужие слова и идеи), не замечая материнского горя, смотрел через ее плечо на ссутулившуюся спину отца, уходившего прочь с внутреннего двора, в полумрак, в прохладу нашего дома, дома, где я родился и вырос…

А потом я, стряхнув руку мамы, шагнул прочь, на разогретую солнцем улицу самого большого города мира, и двери родительского дома навсегда закрылись за моей спиной.

Навсегда.

— Значит, ты тоже жил в Александрии Египетской? — Га-Ноцри задал вопрос на языке эллинов, и речь его звучала так же ладно, как у моего александрийского наставника грека Филиппа.

Было видно, что он удивлен сказанным мною, и выражение глаз его сменилось. Если несколько мгновений назад Иешуа смотрел на меня с сочувствием, как на заблудившегося ребенка, то сейчас в его взгляде появился неподдельный интерес.

— Знаешь греческий?

— Да.

— Латынь?

Я кивнул.

— Даже лучше, чем греческий.

— А я — наоборот, — сказал он латынью, почему-то виновато. — Мой учитель был грек, из вольноотпущенных. Он плохо знал наречие латинян, и я учил его сам в своих странствиях.

Его речь звучала чисто, практически без неправильных согласных, разве что звуки он произносил чрезмерно старательно, как недавно выучившийся школяр.

— Так нам называть тебя просто Иегуда? — он снова перешел на арамейский, и я понял, что далеко не все его спутники поняли эту часть нашей беседы.

Непонятное всегда настораживает — они снова зашевелились, как растревоженный рой, придвинулись, то ли предотвращая угрозу предводителю, то ли грозя мне.

— Равви, — прогудел здоровяк. — Не подходи к этому человеку так близко. Я вижу — у него за поясом нож!

— У тебя тоже нож под кетонетом, — мой ответ прозвучал так же резко, как его слова.

Мы столкнулись взглядами, и здоровяк засопел, весь подобравшись, как перед прыжком.

Судя по всему, этот человек был силен и привычен к схваткам. И готов был растерзать меня при малейшей угрозе тому, кого он назвал учителем. Его воинственность была настолько очевидна, что я сам нехотя напрягся. Когда два человека, привыкших решать споры силой или железом, видят друг друга, разум уступает место чутью… И неизбежно проливается чья-то кровь.

— Не волнуйся, друг мой! Его зовут Шимон, как твоего отца, — пояснил Иешуа, ловко шагнув между нами, и тут же повернулся так, чтобы видеть обоих. Теперь ни один из нас не мог броситься на другого, не задев его. — Но мы называем его Кифа. Ты же знаешь: по-гречески Кифа — это Петр! Скала! Он пришел ко мне одним из первых и очень тверд в своем желании следовать за мной, куда бы я не пошел. Тверд, как камень…

Он сказал это и улыбнулся. И я с удивлением поймал себя на том, что жду его следующей улыбки с надеждой, и как ребенок радуюсь, когда вижу ее.

— Он хороший человек, добрый, — продолжил Га-Ноцри. — Не смотри, что грозен на вид. Я думаю, что вы поймете друг друга. А это…

Он указал своей изящной, как у женщины, рукой на высокого мужчину, с глубоко посаженными глазами, прикрытыми мохнатыми бровями, стоящего чуть сзади и правее Шимона-Петра.

— Это его единоутробный брат, Андрей…

Андрей казался вовсе непохожим на родственника. Он был чуть моложе Кифы, и рядом с могучим, действительно, словно вырубленным из скалы, Петром выглядел худым и тонкокостным, но только на первый взгляд. Его широкие натруженные ладони да жилистые, опутанные взбухшими венами предплечья указывали на то, что Андрей так же, как Петр, привычен к тяжелому труду и силен. Голову он держал чуть наклоненной вперед, словно кулачный боец перед схваткой.

— Они рыбаки из Вифсафиды. А это… Это Фома!

Невысокий, полноватый, лет тридцати человек с черными и блестящими, как спинки скарабеев, глазами, жесткими, торчащими во все стороны волосами пыльного цвета и такой же непонятно окрашенной бородой-метелкой, кивнул головой.

— Фома бен Алфей. Не рассказывай ему ничего необычного, никогда не пытайся его в чем-то убедить — это бесполезно! Он не верит даже в то, что видит собственными глазами.

Иешуа рассмеялся, и Фома рассмеялся ему в ответ.

Обстановка, еще мгновение назад раскаленная, словно жаровня кузнеца, начала меняться. Напряжение спало. Даже Петр убрал руку подальше от ножа.

— Это брат Фомы — Иаков бен Алфей.

Брат недоверчивого Фомы был старше своего родича лет на пять-шесть, а также выше и толще. Судя по одышке, неровному дыханию да каплям пота, блестевшим на нездоровой пористой коже, он плохо выносил полуденную жару. Взгляд его казался печальным, щеки грустно обвисли вдоль неожиданно тонкого, загнутого клювом носа. Губ Иакова почти не было видно на крупном, одутловатом лице, вместо них наблюдались две бледные, чуть розоватые полоски, скрытые свисающими усами сверху и редковатой, спутанной бородой снизу.

— А это Девий Матфей, бывший мокэс, теперь он со мной.

Мне пришлось шагнуть чуть в сторону, чтобы рассмотреть того, кого не приняли бы ни в одном иудейском доме, чье присутствие здесь было чудом само по себе. Я шагнул, а Кифа-Петр снова напрягся и недовольно заворчал, как ворчит сторожевой пес, наблюдая за незнакомцем, пришедшим в дом вместе с хозяином.

Мытарь Матфей оказался совсем молодым человеком, моложе всех, кто сейчас стоял рядом с Ешу: лет двадцати — двадцати трех от силы, среднего телосложения, с чрезвычайно подвижным лицом и неожиданно светлыми глазами, контрастировавшими со смуглой, желтоватой кожей лица.

Волосы бывшего мокэса были стрижены коротко, на римский манер. Борода сбрита, что тоже было не по нашему обычаю, и потому среди заросших по глаза спутников Иешуа он выделялся с первого же взгляда. И еще… Левую щеку сборщика податей пересекал страшный, вывернутый наружу рубец, в котором можно было заподозрить шрам от ножевого пореза или след от удара бича с металлическим шариком на конце. Этот физический недостаток, как ни странно, не уродовал лицо Левия, хотя от повреждения глаз его все время подергивался, словно подмигивая.

Стать мытарем — означало стать предателем. Собирать налоги со своих соотечественников в пользу Рима и не забывать о себе. Верный путь к обеспеченной старости, если, конечно, повезет до нее дожить. Человека, выбравшего работу мытаря, не стал бы лечить ни один врач, перед ним были закрыты двери любой из синагог, никто из евреев не протянул бы ему руки помощи и даже не дал бы в долг. Хоть от моего ножа не умер ни один мытарь, но клинки сикариев перерезали не одну сотню глоток вот таких вот римских прихвостней — евреев, которые забыли долг перед собственным народом.

Бывший мокэс. Мда… А херэм[47] бывает бывшим?

Я кивнул ему холодно, и он кивнул мне в ответ. Без особого радушия, но и без открытой неприязни, которой веяло от остальных. Редкое качество для изгоя: обычно люди, испытавшие на себе ненависть толпы, безжалостны к окружающим. Интересный ты человек, Левий… — подумал я.

Знать бы мне тогда, что из всех тех, кого Ешу называл своими учениками, он один проявит достаточно мужества… Но я не знал. Не мог знать.

— Живем мы в доме Ионы, отца Кифы и Андрея, — продолжил Га-Ноцри. — С нами вместе живут еще сыновья Зевдея — Иаков и Иоанн, ты познакомишься с ними позже, сейчас они в отлучке. Но и это еще не все! Есть Филипп из Юлиады, Нафанаил из Каны, Фаддей, Матфей Книжник да земляк Нафанаила — Шимон Зелот…

Когда он произнес последнее имя, я невольно вздрогнул лицом.

Едва заметно вздрогнул, но достаточно, чтобы Га-Ноцри это заметил. А, может быть, и еще кто-нибудь, кроме Га-Ноцри.

— Их двенадцать и больше быть не может, — Иешуа развел руками, словно извинялся передо мной. Он снова склонил голову к плечу, внимательно меня рассматривая. Словно проверял, знаю ли я. — Двенадцать учеников — по числу колен Израилевых.

Он ждал потверждения своей догадки. Будь мы наедине, я бы кивнул, но помимо проницательных глаз Га-Ноцри на меня смотрели и другие глаза.

Поэтому я ничего не ответил.

Над Галилейским озером кружили чайки, то и дело падая на воду, чтобы ухватить мелкую рыбешку, кормящуюся у поверхности. Крики их были пронзительны, но не тревожны, как во время приближения непогоды. Солнце начинало скатываться к западу, короткие тени удлинялись. Воздух над холмами, окружавшими огромную водную чашу, дрожал, и в этом дрожании я с трудом разобрал, как пылит повозка, спускающаяся вниз по извилистой дороге, ведущей к Капернауму.

— Ты не сможешь быть учеником, Иегуда, — продолжил Иешуа, прищурившись, и вдруг положил мне на плечо свою почти невесомую руку. — Но ведь ты пришел только слушать, а не учить или учиться? Ты — тринадцатый, поэтому просто пойдем в дом — во дворе, пока женщины готовят нам рыбу, можно будет дождаться вечерней прохлады и о многом поговорить. Я приглашаю тебя пойти со мной. Ты принимаешь приглашение?

— О да, — сказал я, не скрывая радости.

Снова улыбка. Искренняя, не настороженная. Так улыбаются дети, которые не устали от жизни.

— Это хорошо, — произнес он, и вдруг спросил, заглядывая мне в глаза: — А почему ты не задаешь вопрос, с которым пришел?

Я опешил, потому, что в именно этот момент главный вопрос крутился у меня на языке. Я пытался проглотить его, схватить зубами, но он уворачивался и рвался наружу.

— Спроси, — снова предложил Иешуа. — Не бойся! Для того, чтобы услышать, надо прежде спросить. Так спроси — и слушай… Я отвечу.

Загалдевшие было ученики замолчали. Стало тихо.

Крики чаек, блеяние коз, пасущихся у самого берега, за городом — не в счет…

Я слышал даже гул шмеля, кружившего над лежащими на урезе воды рыбьими внутренностями.

Шелест набегающей волны.

И стук собственного сердца.

— Ты действительно машиах? — спросил я негромко.

Он прищурился, тряхнул головой и рассмеялся звонким, приятным смехом.

— Машиах? — повторил он мой вопрос. — Я этого не говорил… Ты сказал!

И двинулся к дому Ионы. Ученики шли впереди него, словно стадо перед пастухом.

Я же пошел за ним.

Глава 7

Израиль, наши дни.

Иерусалим. Национальный парк «Мецада».


От Иерусалима до Мецады ехать всего ничего — каких-то пятьдесят километров. Из самой столицы пришлось выбираться гораздо дольше. Сначала пресловутый дядин пкак случился на въезде в главный город Святой земли. Пикап карабкался в гору, даже не карабкался — полз, плелся в компании точно таких же «счастливчиков». Деваться из бетонного русла было некуда, оставалось только пить воду из бутылочек да крутить головой в поисках новой картинки. По мере того, как автомобиль вползал в черту города, картинка менялась. На автобусных остановках появились ортодоксальные евреи в своих длинных лапсердаках и широкополых шляпах, похожие на преисполненных важностью грачей, а рядом с ними уже совсем не ортодоксальные девушки в легких платьях и ребята обоих полов в военной форме и с автоматами…

Потом пробка внезапно закончилась, улица заскользила вдоль садов, автомобильный поток влился в мешанину зданий, в холмы, в переулки, снова вырвался на широкую многополосную трассу, рассекавшую надвое эклектику иерусалимских построек.

Вздымались над городом купола мечетей и православных церквей, древние стены взлетали к ярко-голубому небу по древним склонам изъеденных тысячелетиями гор… Теснились современные дома, блестели витрины магазинов, и дорога то взлетала вверх, то ныряла вниз, и каждый раз пейзаж разительно менялся, заставляя Валентина жалеть о том, что он не расчехлил фотокамеру.

Город был велик.

Город был стар.

Город был дряхл и бессмертен.

Он рассыпался на тысячи эпизодов, тысячи лиц, сотни тысяч цветовых мазков и был не похож ни на один из городов, который Шагровский видел во время своих путешествий. Когда пикап нырнул за массивные металлические ворота, Валентин с сожалением вздохнул.

Двор, в который они въехали, был обычным двором — чудо исчезло. Но зато загрузили их рекордно быстро. То ли дисциплина на университетском складе была военная, то ли дядя действительно пользовался огромным авторитетом…

А, может, это внешность Арин производила впечатление на нескольких смуглых ребят, таскавших в пикап картонные коробки самого разного размера и веса да пластиковые упаковки с бутылочками питьевой воды. Во всяком случае, пялились они на нее без всякого зазрения совести и при каждой возможности скалились в попытках обаять профессорскую ассистентку белозубыми улыбками, к которым прилагались мускулистые загорелые торсы.

В дополнение к уже погруженному, в кузов лег металлический ящик с запчастями для магнитометра, окрашенный и маркированный совершенно по-военному.

На этом можно было заканчивать. Ребята-грузчики, не без сожаления поглядывая на так и не соблазненную девушку, исчезли внутри хранилища, а руководившая процессом Арин, помахав им вослед ручкой, расписалась в ведомости у могучей дамы, соизволившей по такому случаю выйти из своего кондиционированного аквариума.

Дама оказалась женщиной бальзаковского возраста и мопасса-новского темперамента, а такие женщины явно питали к дяде Рувиму глубокие и вполне объяснимые симпатии. Загородив могучей грудью проезд, она начала любезничать с профессором, но и тут флирт не получился по причине цейтнота, наступление на дядюшкину мифическую невинность провалилось и спустя пять минут пикап, выкатившись со склада, снова закружил по иерусалимским улицам, пробираясь к развязке шоссе, ведущего на юг.

— Прости, что галопом, — сказал дядя Рувим, отдуваясь на заднем сиденье после отбитых притязаний. (На складе было не жарко, а душно, но душно так, что лучше бы было жарко. Валентин и сам чувствовал себя словно после кислородного голодания.) — Обещаю — вот, приедем в Иерусалим на выходные, и я устрою самую лучшую экскурсию в твоей жизни! Не пожалеешь!

— А за один раз успеем? — спросил Шагровский недоверчиво.

Даже из окна автомобиля Иерусалим производил впечатление очень немаленького города, застроенного достопримечательностями плотнее, чем любая другая столица мира.

— Не успеем за раз, так вернемся… — успокоил племянника Кац. — Или с Арин съездишь, без меня. Она тут о каждом камне все знает!

И он подмигнул племяннику одной стороной лица. Гримаса получилась настолько комичной, что и Арин, и Валентин заулыбались, почувствовав себя сообщниками.

Пикап проскочил под широким виадуком, за которым дорога разошлась на две, причем на одной из них обнаружился довольно грозный КПП, и Шагровский сообразил, что ведет этот въезд куда-то на арабские территории. Автомобиль ушел левее, и на самом выезде из городской черты они чуть не встряли в еще одну пробку, образовавшуюся из-за несерьезной аварии в правой полосе шоссе.

Столкновение случилось пустяковое, но водители разбирались в том кто прав, а кто виноват с чисто восточным темпераментом — с обильной жестикуляцией и на повышенных тонах. Дорожная полиция еще не подоспела, но, несмотря на перегороженную полосу, серьезного затора из-за аварии не получилось. Не пресловутая пробка, названная страшным ивритским словом, а так — легкое недоразумение, «тянучка» метров на двести-триста, через которую экспедиционный грузовик проскочил буквально за пару минут.

Сразу за городом перед лобовым стеклом открылась Иудейская пустыня, вот уже тысячи лет облизывающая южные окраины Иерусалима жадным горячим языком — нагромождение бурых скал, изрезанных, словно морщинами, ущельями, покрытое язвами тысяч пещер, которые, то прячутся у самой земли, то оспинами разбросаны по отвесным стенам обрывов на неприступной высоте.

Можно сколько угодно рассматривать пустыню на фото, но ни одна картинка не передавала впечатление от бескрайнего кофейножелтого моря крошащихся скал да застывших волнами то ли гор, то ли холмов, уходящих к далекому горизонту.

Шоссе рассекало это безжизненное с виду пространство надвое, словно асфальтовая река, изредка бросая в стороны серые русла второстепенных дорог, и, не тормозя, неумолимо катилось вниз, к соленым до невозможности волнам Мертвого моря.

Путь от Иерусалима до крепости (вместе с обедом, во время которого Валентин вспомнил вкус хумуса) занял чуть менее полутора часов.

Все это время дядя Рувим пел российским соловьем, давая комментарии на темы всего, что можно было рассмотреть через окна пикапа. Чувствовалось, что здешние места он знал хорошо. В этом не было ничего удивительного — большая часть экспедиций, которые ему довелось возглавлять, проходили именно на Юге, а, значит, в пустыне, занимающей половину страны.

Когда автомобиль бодро покатился по приморскому шоссе, соединяющему Эйн-Геди с Эйн-Бокек, а потом свернул на Мецаду, к туристическому комплексу и станции фуникулера, Шагровский почувствовал, что громада горы (которая вовсе и не гора была даже по карпатским масштабам) почему-то давит на него.

Чувство было неприятное, но вполне объяснимое — и усталостью после перелета, и сменившимся климатом, и массой новых впечатлений, которые действуют на любого путешественника, каким бы опытным он не был. Валентин знал, что бывают на свете места, которые на любого приезжего действуют, как взгляд чекиста на арестованного. Но знать в теории и почувствовать на собственной шкуре — суть разные вещи.

Старинная крепость нависала над ними, и по мере того, как пикап подъезжал к воротам, ведущим в подземный гараж, Шагровскому становилось все неуютнее и неуютнее. Дядя Рувим и Арин, наоборот, оживились. Арин позвонила кому-то по мобильному телефону и заговорила на иврите, явно отдавая распоряжения, а профессор Кац, наклонившись вперед, хлопнул племянника по плечу:

— Прибыли! Ну, что? Готов к труду и обороне? Сможешь своими нежными журналистскими ручками да поработать лопатой?

— Смогу, дядя Рувим!

— Вот это мы завтра и проверим!

Пикап вкатился в подземный паркинг и стал у самых лифтов. Тут было относительно прохладно, но, все равно значительно жарче, чем в кондиционированном салоне автомобиля. Машин на стоянке осталось мало, экскурсии закончились: последнюю ходку вверх-вниз фуникулер делал в 16 часов пополудни, а время уже приближалось к пяти вечера. Автобусы с туристами разъехались, туристический комплекс прекратил работу до утра.

— Можно было бы заночевать в гостинице в Эйн-Геди, — сказала Арин, медленно подбирая слова. — Но у нас так не принято… Правда, на субботу многие едут домой. А так всю неделю мы живем наверху.

— Говори по-английски, — предложил Валентин. Чувствовалось, что фразы, состоящие более чем из трех слов, даются девушке с немалым трудом.

— Нечего, нечего, — вмешался дядя Рувим. — Пусть тренируется! Вот решит поехать на мамину родину, а в языке ни бум-бум… А так, глядишь, и поправит произношение!

Он поддернул пояс брюк, покрутил шеей так, будто бы она затекла, и продолжил, обращаясь к племяннику:

— На самом-то деле мы в гостиницу не едем, чтобы больше успеть. Я тебе вот что скажу: тут на курорт мало похоже. Весна у нас не такая, как в Подмосковье. Хоть и дожди бывают, но тут это не радость, а горе — дороги может смыть и все, что попадется на пути. Да что я говорю… Ты же ущелья видел? Все это пробито водяными потоками. Скажу честно — замерзнуть у тебя не получится. Лучшее время для работы — самое раннее утро и вечер. Но если мотаться туда-сюда, то, как попасть наверх на самом рассвете? По тропе?

Он махнул рукой куда-то направо.

— По тропе не набегаешься, а ждать, пока запустят фуникулер — это потерять половину времени, отпущенного на раскопки. Здесь — Иудейская пустыня. Солнцепек, влажность — практически нулевая. Пить надо постоянно, даже в тени, потому что солнечный удар и обезвоживание никто пока не отменял. Работаем мы под навесами, но когда температура под пятьдесят — это спасает плохо.

— Зачем ты его пугаешь? — улыбнулась Арин. — Все не так страшно, Валентин… Наверху есть тень, есть вода…

— Его испугаешь, — проворчал профессор Кац. — Он у нас пуганый! Надо будет тебе фильм показать. Он в таких местах был, где сопли на лету замерзают… А в мире все сбалансировано! Теперь побывает там, где сопли высыхают внутриутробно!

Шагровский попытался представить себе внутриутробно высыхающие сопли, но у него ничего не получилось. Не хватило воображения. Яркие сравнения явно были еще одним дядиным коньком.

Выгрузка привезенного из пикапа заняла почти полчаса.

Когда кабина фуникулера наконец-то пошла вверх, солнце уже начало падать в пустыню: тень от горы побежала к шоссе, накрывая и станцию подъемника, и остатки римского лагеря, хорошо видимые сверху, и хвост Змеиной тропы, начинающейся от подножия Мецады.

Фуникулер двигался быстро. Валентин глядел вниз, наблюдая, как стремительно уменьшается квадратное неуклюжее строение нижней станции. Потом мимо них, обозначив половину пройденного пути, проскочил второй вагончик, и Шагровский повернулся лицом к надвигающейся на него скале. Кабина коснулась приемной площадки, шаркнули металлом по металлу ролики, и двери распахнулись.

Валентин сделал шаг вперед.

Тут, на высоте четырехсот пятидесяти метров над землей, воздух пах иначе. Он был сухим и даже чуточку шершавым при дыхании (сохла слизистая носа, это Шагровский отметил автоматически, сделав первый шаг по площадке).

— С приездом, — сказал дядя Рувим, поправляя на лбу свою шляпу «а-ля Индиана Джонс». — Добро пожаловать в главное убежище Ирода Великого! Крепость Мецада, первый век до нашей эры. Нам налево. Вход там…

Глава 8

Израиль. Апрель, наши дни.

Национальный парк «Мецада». Археологическая экспедиция профессора Рувима Каца.


С магнитометром работал техник по имени Вадим.

Валентин никак не мог привыкнуть к тому, что здесь буквально каждый второй (а в некоторых местах и каждый первый) или приехал из СССР, или его родители приехали из СССР. Или его прадед с прабабкой приехали из СССР или из дореволюционной России и бережно хранят не только ковер на стене и собрание сочинений Достоевского, но и языковые традиции давно покинутой прародины…

В общем, это облегчало адаптацию в новой стране и новой среде, но, как ехидно заметил Рувим, изрядно мешало абсорбции. Разговоры здесь шли на такой смеси трех языков, что слабонервный филолог, случайно оказавшийся в компании археологов и наемных рабочих экспедиции, мог бы тихо сойти с ума. Когда к русскому слову, стоящему в середине английской, достаточно правильно построенной фразы, приклеивают ивритское окончание множественного числа — это впечатляет! Когда двадцать человек говорят на таком вот птичьем языке и все друг друга прекрасно понимают — филологу есть отчего тронуться мозгами!

Техник Вадим был родом из Белоруссии. Правда, оттуда родители вывезли его в нежном детском возрасте, и технион[48] он заканчивал уже в Хайфе, но русский все еще не забыл, да и забыть его в Хайфе, в кругу общения технической интеллигенции с советскими корнями, труднее, чем выучить. Валентин как-то сразу с ним сошелся — возраст близкий, круг интересов и даже умение исполнить что-то на гитаре…

В результате получилось так, что Шагровский помимо работы землекопа, грузчика, ассистента археолога (название красивое, но вот стоять на четвереньках, работая кисточками и щетками и вдыхая мелкую красную пыль — еще то удовольствие!), стал еще и младшим магнитометристом — такое странное звание присвоил ему дядя Рувим.

Магнитометр был каким-то новым, американским, страшно экспериментальным и не просто был куплен в помощь экспедиции, а проходил полевые испытания после очередного усовершенствования системы сканирования. Будучи гуманитарием по образованию, Шагровский все-таки понимал кое-что в технике. Во всяком случае, с компьютерами, смартфонами и GPS-навигаторами разбирался легко, не на уровне «чайника», а почти как «продвинутый юзер». Но, когда в ответ на вопрос о принципах действия прибора, Вадим как настоящий технарь радостно обрушил на Шагровского поток терминов, в котором Валентин понимал едва одно слово из двадцати, стало ясно, что дарование из Хайфы гостя переоценило.

Прибор работал с археологами вот уже третий раз, и американская фирма-производитель постоянно вносила в его конструкцию изменения, облегчающие работу специалистов, но, несмотря на это, никто, кроме Вадика, в показаниях магнитометра ничего не понимал. На экране появлялись цветные пятна (цвет означал плотность облучаемого объекта), каждое из которых могло соответствовать предмету, находящемуся в определенном слое почвы. Потом места, в которых обнаруживались такие плотностные аномалии, сканировались повторно, с изменением диапазона частоты и, если данные об объектах подтверждались вторично, это место раскапывали вручную.

В задачу Валентина входило управление датчиком. Все опять-таки звучало красивее, чем выглядело. В реальности это означало, что Шагровский медленно и печально, осторожно переступая ногами по размеченному квадрату, пер на себе устройство, напоминающее миноискатель, только куда менее компактное и легкое. Один рюкзак с начинкой весил больше пуда, плюс датчик — тяжелая шайба диаметром сантиметров 25 и толщиной с хороший англо-русский словарь, которую надо было вести на более-менее постоянном расстоянии от земли.

Правда и Вадик не чувствовал себя на прогулке: он плелся сзади, держа в руках планшетный компьютер, соединенный с рюкзаком двухметровым экранированным кабелем. Именно Вадим как опытный оператор мог сказать, какого рода объекты и на какой глубине нащупывал чудо-сканер. При всей своей громоздкости устройство экономило археологам кучу сил и времени, земляные работы велись только в тех местах, где магнитометр обнаруживал аномалии. А полтонны перекопанной сухой земли с камнями значительно легче, чем тонна — это знает каждый, кто хоть раз махал лопатой под жгучим, как кислота, солнцем.

Даже сам профессор Кац, называющий себя ретроградом до мозга костей (что явно было большим преувеличением!), очень радовался такой технике, хотя без ошибок все равно не обходилось, и минимум пару раз в день взмокшие землекопы, тянули пустышки — под снятым слоем грунта не оказывалось ничего.

Вдобавок к прямым обязанностям, Валентин взял на себя вести фотолетопись экспедиции, но в этом ратном труде ему помогала Арин, умеющая обращаться с фототехникой и видеокамерой, и еще один ассистент с кафедры Каца — веснушчатый рыжий парень по имени Аарон.

На снимках, которые Шагровский ежевечерне перекачивал в свой компьютер, было видно, насколько археологической партии удается продвинуться в работе. Шаг за шагом, слой за слоем…

Вот монеты времен Первого восстания. Их немного, всего несколько штук. Одна из них отмокает в чашке с раствором.

Несколько украшений. Кольцо и серьги — сразу после того, как находка сделана. Вот они уже после обработки в походной лаборатории. Арин держит драгоценности на ладони и улыбается.

Дядя Рувим, стоя на коленях, заглядывает через плечо Боруху, еще одному своему сотруднику — молодому широкоплечему парню с густой бородой. Тот обрабатывает кисточкой только что найденный фрагмент человеческого черепа.

Рувим и Арин за столом, под навесом. Задний фон засвечен до белого сияния. На столе, в перспективе — осколки глиняных сосудов, на которых видны надписи, покрытый отложениями металлический предмет, в нем угадывается подставка для крепления к стене факела.

Сам Валентин, потный и пыльный, пьет воду из бутылки, стоя в раскопе.

Вадик со своим планшетом и загадочным выражением лица.

Арин за компьютером.

Арин пьет воду.

Арин в лабораторной палатке готовит раствор для очистки металлических предметов.

Арин в тени полуразрушенной внутренней стены.

Вид лагеря экспедиции с Элизаровой горы. Палатки и навесы сгрудились на южной стороне плато. Желтой полосой выделяется лента, отгораживающая часть крепости от назойливых туристов. Видна разметка участков и следы раскопов.

Снова Арин в широкополой шляпе и просторной рубашке мужского покроя. Короткие шорты открывают мускулистые стройные ноги. На ногах — массивные ботинки с антишоковой подошвой. Вылитая Лара Крофт, только без пудового бюста.

Аарон, похожий на революционера-разночинца, в своих круглых солнцезащитных очках «а-ля Базилио», с пушкинскими бакенбардами и пышной шевелюрой, на которой не держится ни одна кепка, с трудом, двумя руками, поднимает небольшой снаряд от баллисты.

Двое студентов-землекопов, Миша и Арьё, которым в сумме не исполнилось и сорока, позируют на фоне заката и развалин, закинув лопаты на плечи.

Когда-то, еще в студенческие годы, Валентин летом ездил на раскопки курганов в Херсонскую область, нанявшись в экспедицию кафедры археологии исторического факультета. Несмотря на отличия в географии и оснащении, все было похоже до полного ощущения deja vu. Только водку здесь не пили, за исключением привезенной Шагровским подарочной бутылки. Вместо нее по вечерам пили холодное «Маккаби» да вездесущий «Хайникен». И даже песни были похожи. Кукин, Клячкин да Окуджава, бережно привезенные сюда на бобинах, дисках и кассетах родителями репатриантов, отлично сочетались со здешним бардовским творчеством. Тем более, что многие из самих бардов теперь вместо ландышевых полян ближнего Подмосковья топтали мостовые хайфского, ашдотского или тель-авивского променадов. Дядя Рувим называл это общей мифологией и, наверное, был прав.

Полевая археология осталась последним оплотом романтиков. А романтики одинаковы во всех странах и во все времена. Настоящие открытия теперь делали в кондиционированных кабинетах, сидя за экранами умных компьютеров, с помощью сопоставления текстов, визуального моделирования и сравнительного углеродного анализа. Но для того, чтобы кто-то двигал вперед науку, прикасаясь к артефактам иглами манипуляторов, кто-то другой должен был печься на солнце, работать лопатой и осторожно сдувать с находок слои вековой пыли. Первым.

Засыпая под высоким до изумления куполом звездного неба, вымотанный жарой и непривычно тяжелым физическим трудом, Шагровский пытался сравнить свои ощущения и впечатления с теми, давнишними. И чувствовал, что по-настоящему рад путешествию. Новый этап, новая страна. Он уже понимал, что сделает будущий фильм непохожим на познавательные ленты ВВС. Отснятые на «флэшку» несколько часов материала были только лишь началом большой работы, но тема выглядела уже совсем не так, как мыслилась Валентину до приезда сюда.

То, что рассказывал вечерами дядя Рувим, было не похоже на общеизвестные факты. Выводы, на которые он опирался, отличались от официально признанных и вошедших в учебники. Профессор Кац вовсе не стремился к сенсации, но романтизм сочетался в нем с отточенной логикой и полным неприятием на веру заключений, сделанных признанными авторитетами. Уж он как никто другой знал, что авторитет не бывает пожизненным, и множество блестящих и смелых молодых ученых (да что там множество — абсолютное большинство!) с годами превращается в мракобесов и консерваторов, превыше всего ставящих не установление истины, а сохранение в неприкосновенности собственного Олимпа.

Из тысяч известных фактов, свидетельств и документов для обнародования отбираются только те, что подтверждают устоявшиеся гипотезы, а все остальные либо ложатся под сукно, либо дезавуируются перед всем ученым миром. История создается с помощью допущений и подгоняется в рамки утвержденных учеными сообществами аксиом. Она начинает собственную жизнь в тот момент, как заканчивается событие, и состоит из субъективных свидетельств, ложных толкований и интерпретаций. Вписанная в анналы истории глава не имеет ничего общего с реальностью, и пишется так, чтобы представить в выгодном свете тех, кто в этот момент «оплачивает музыку».

Так было всегда.

Так будет всегда.

Историю пишут победители. И горе побежденным.

Глава 9

Август, 70 год н. э.

Иудея. Ершалаим.


Кто не слышал, как пахнут тысячи трупов, гниющие на солнце без погребения, тот не знает запаха войны, запаха смерти. Выжившие в римской осаде эти пять страшных месяцев никогда бы не забыли эту густую, сладкую до тошноты вонь, только вот жизни им оставалось совсем чуть, и слово «никогда» имело для них совсем другое значение. Никогда — это до того момента, как легионы цезаря Веспасиана под мудрым руководством его сына Тита войдут в столицу.

Войска римлян уже хозяйничали внутри городских стен, но Ер-шалаимский Храм, построенный архитекторами как неприступная цитадель, сдерживал их натиск.

Иегуда был наслышан об истории Иотапаты[49], ставшей пепелищем вместе со всеми жителями. Кто уцелел тогда? Предатель Иосиф бен Маттиаху[50], продавшийся римлянам и ныне кричащий под стенами Ершалаима подобно ворону, предвещающему смерть? И еще те, кого Тит собирался провести за своими колесницами по римскому Форуму во время триумфа? Плоть остальных давно растащили дикие звери да расклевали птицы.

Риму не знакома жалость. Каждый римский солдат, не говоря уж о цезарях, знал основное правило подавления бунтов на территории империи — живые должны завидовать мертвым. Проявление милосердия равнозначно проявлению слабости. И Тит не проявлял милосердия. А евреи не просили пощады.

Теперь история Иотапаты повторялась в Ершалаиме. Только число осажденных в пределах столицы было во много раз больше, чем тогда на севере — пришедший в Храм на Пейсах люд так и не смог вырваться из кольца римских легионов, и многие сотни тысяч евреев теперь ожидали своей смерти от рук захватчиков. Кто с оружием в руках, кто в слезах и стенаниях перед лицом неминуемой гибели.

Некоторые, правда, пробовали бежать из осажденного города, но ничего хорошего, как правило, из этого не получалось. Те, кто попадали в руки римлян, умирали на крестах под стенами, и предсмертные дикие крики распятых заставляли сжиматься сердца тех, кто их слышал.

Другие беглецы попадали в руки зелотов — защитников Ершалаима, и тоже гибли мучительной смертью, удостоившись позорного клейма предателей, так и не сумев покинуть городские пределы. Их тела вывешивали на стенах изнутри и оставляли без погребения по нескольку дней. Это уже никого не могло испугать — город пропах разлагающейся плотью. Трупы горожан, умерших от голода, ранений, снарядов римских баллист, тоже никто не хоронил.

Было негде. Было некому. Было некогда.

Вот почему город, вернее то, что от него осталось после осады и жестокого непрерывного штурма, смердел как недельный мертвец. Но вопреки смерти, давно уже считавшей улицы и переулки Ерша-лайма своей вотчиной, столица была еще жива — отряды уцелевших стягивали к воротам в Верхний город, готовя последний рубеж обороны, но отступление слишком напоминало агонию, и скрыть такое сходство становилось невозможно.

Иегуда видел, что битва подходит к концу.

О том, что так случится, он знал задолго до чудовищно душных летних дней. Но, все равно наблюдать, как на твоих глазах превращается в развалины красивый и любимый город, было мучительно больно. Одно утешало старика — возродившийся из пепла единожды обязательно восстанет снова. Ершалаим восстанет из мертвых. Обязательно восстанет. Его нельзя убить, как нельзя уничтожить душу еврейского народа.

Он ковылял вверх по улице, и подъем с каждым шагом становился все круче и круче, а стены домов стремительно сближались.

До осады идущая от рынка вверх улица звалась Хлебной. Тут размещались жилища хлебопеков и их лавки. Именно на камнях этой улицы, в некогда богатых домах, пролилось больше всего крови. Сюда шли голодные, озверевшие горожане. Здесь искали хлеб солдаты всех противоборствующих отрядов, потому что в городе с первых дней осады нечего было есть. Римские легионы еще стояли за стенами столицы, когда в братоубийственной междоусобице восставшие сожгли запасы зерна, и голод вступил в город победителем.

Здесь каждый день кого-то убивали и грабили — искали только еду. В разгромленных домах булочников можно было найти неразбитую посуду, дорогие ткани и даже золотые монеты, но невозможно отыскать ни единого зернышка пшеницы, ни одной крошки хлеба.

Золото, ткани, украшения — их истинная цена стала понятна, когда не стало еды. Они не стоили ничего. Золото никому не было нужно. На меру золота нельзя было купить меру пшеницы. За все драгоценные камни мира нельзя было купить день жизни.

Когда-то в Александрии слуга грек рассказывал маленькому Иегуде историю фригийца Мидаса. Поучительную историю. Выслушав ее, Иегуда мгновенно забыл о морали притчи. Что за дело ему было до морали? Он мечтал о таком же даре богов! Ради способности обращать все, к чему не прикоснешься, в драгоценный металл, Иегуда готов был согласиться даже на ослиные уши вместо собственных! Что значат ослиные уши в сравнении с богатством, которого еще не видел свет! Вот его отец — трудится с утра до вечера, иногда, втайне от соплеменников, даже по субботам, потому что дела не могут ждать, пока закончится праздник! Отец, конечно, богат, но он, Иегуда, если получит такой дар, будет гораздо богаче!

Иегуда горько усмехнулся.

От слабости его качнуло, и он вынужден был схватиться за стену. На известке темнели бурые разводы. У каменных ступеней лестницы лежали обрывки одежды, перепачканные в тот же цвет.

Просил бы сегодня он такой дар у Яхве? Или лучше бы было попросить у Бога способность превращать золото в хлеб? Вот это был бы щедрый подарок! Сколько бы жизней можно было спасти! Детей, женщин, воинов…

Сделав еще несколько шагов, старик вынужден был сесть на ступени. Колени подгибались от голода, еще неделю назад он был крепок телом и духом. Но голод, голод…

Еще день — и он не сможет держать меч. Не хватит сил. Он стар, и от его участия в битве мало что зависит, но вместе с ним сейчас теряют мощь сотни молодых воинов. Сотни! Не Тит возьмет этот город. Его возьмет голод. И виноваты в этом те, кто делил власть и сжигал припасы, зная, что враг со дня на день станет у ворот.

Хоть улица была настолько узка, что тень от стен накрывала ее по всей ширине, жар от раскаленных солнцем камней наполнял пространство между домами, как вода наполняет русло реки — от дна до верхнего уреза, не оставив ни одного промежутка.

Иегуда перевел дух и ладонью стер пот со лба. Во фляге оставалось еще вода — нечистая, затхло пахнущая, но такая нужная и желанная. Иегуда встряхнул сосуд, но пить не стал — сдержался. Когда еще он доберется до места, где можно будет снова пополнить запас влаги?

Мимо него, тоже двигаясь в гору, к Верхнему городу, прошли двое воинов. Одежда на одном из них обгорела, бедро и рука, видневшиеся в прорехе, были обожжены до мяса. Второй, более молодой, в окровавленной, но не горелой одежде, помогал раненому товарищу идти, и тот шел, превозмогая боль, припадая на искалеченную ногу, мучительно кривясь от каждого движения.

Оба были вооружены мечами да короткими римскими копьями — пилумами, и упорно оружия не бросали.

Для того, чтобы пройти мимо Иегуды, им пришлось стать друг за другом и протискиваться почти вплотную к сидящему старику. Вонь, исходившая от горелой плоти раненого, на мгновение перекрыла густой трупный запах, наполнявший легкие Иегуды днем и ночью в последние дни. Вонь горелой плоти…

Подгоревшее на огне мясо.

Мясо.

Так пахнет кусок бараньего бока, второпях поджаренный на костре.

Так пахнет…

Иегуда с ужасом осознал, что слюна наполняет его высохший рот и он думает о…

Господи! Дай мне силы! Не оставь меня, как оставил его когда-то! Не избавления прошу у тебя! Дай уйти достойно, оставшись человеком…

Ужас от того, что подобные мысли пришли в голову, придал ему сил, старик поднялся, наступив на лежащее рядом окровавленное тряпье, и тут же отпрянул… В остатках одежды уже успели отложить яйца вездесущие ершалаимские мухи, и под ногой закопошились личинки.

Иуда шарахнулся и затряс головой, отгоняя страшные картины, появившиеся перед глазами — воспаленный усталостью мозг рождал их одну за другой.

Да, в Ершалаиме ели людей. Плоть слаба. Голод ужасен. Он отнимает разум, он лишает человека всего, что делает его человеком. Рассказывали о матери, которая сварила и съела своего маленького сына, а когда, заслышав запах свежеприготовленного бульона, зелоты вошли к ней в дом, безумная мать предложила им половину оставшегося мяса.

Они были голодны. О, как они были голодны! Но бежали, отталкивая друг друга, чтобы не видеть того, что лежало в котле, подвешенном над очагом. Чтобы не слышать хриплого хохота матери. Потом они вернулись, чтобы убить преступницу, но было поздно. Она уже умерла в петле. Тело не стали снимать, никто не решился приблизиться — просто заколотили двери дома.

Иегуда двинулся дальше, туда, где стены домов снова расходились, освобождая пространство для путников и солнечных лучей. На самой границе света и тени лежал мертвый солдат. Он умер недавно, истек кровью от ранения в живот: из-под лежащего ничком тела на камни мостовой еще текло. На солнце кровь уже загустела, а в тени поблескивала жирно и масляно. Мухи начали свой танец над трупом, казалось, что их было несколько сотен. Во всяком случае, от их басовитого гудения по спине Иегуды пробежал холодок.

Ему стало неуютно. Не от вида мертвеца, а оттого, что он вдруг понял с необыкновенной остротой, что хочет выжить, несмотря ни на что!

О, сколько мертвых он повидал за свою жизнь!

Чужих ему людей, врагов…

И сколько умерших друзей предал земле, прочитав над ними кад-диш[51]. Опустил в безвестные могилы без пелен и гроба. И некому было соблюдать по ним шиву[52], и некому было прийти с мицвой[53].

Большинство людей, которых он знал в жизни, давно мертвы. Женщины, которых он любил, враги, которых ненавидел… Все они — тени. Всего лишь тени в памяти старика. Кто помнит их, кроме него, зажившегося в этом мире? Их всех давно нет, а он, умерший для мира сорок лет назад — все еще есть. И с его уходом порвется последняя нить, связывающая мертвых с днем сегодняшним. О них забудут. Забудут навсегда. Страшна плата за долголетие, и имя ей — одиночество!

«Но почему же так не хочется умирать? — думал он, считая про себя шаги. — Я мог тысячи раз погибнуть за эти дни. Мог быть раздавлен камнем, вылетевшим из катапульты. Мог быть пробит римской стрелой. Мог рухнуть вниз со стены и разбиться вдребезги или тихо умереть от голода в одном из переулков. Но я до сих пор жив».

Проще всего было остаться в Храме, вместе с людьми бен Шимона[54], стоявшими в обороне насмерть, и осквернить своей кровью священные камни — в том, что это случилось бы уже сегодня, Иегуда не сомневался ни секунды.

Всего лишь остаться, смириться, закрыть глаза и ждать. И если Иешуа говорил правду (а по выражению его лица никогда нельзя было определить, говорит он серьезно или шутит), то их встреча состоялась бы незамедлительно.

Ах, с каким бы удовольствием Иегуда побеседовал бы с другом, рассказал ему о своих сорокалетних скитаниях, о том, как тяжко всю жизнь скрываться под чужими именами, даже зная наверняка, что все, что ты сделал, — сделано во благо. Рассказал бы о судьбе 12 учеников (правда, Иегуда и сам знал о них только понаслышке, он не мог попадаться на глаза тем, кто знал его в прежней жизни, разошедшихся с рассказами об Учителе по Иудее и остальному известному миру).

Рассказал бы, что истории о Иешуа, которые он слышал от вовсе посторонних Га-Ноцри людей, наполнены такими сказочными подробностями, такими чудесными обстоятельствами, что, не будь он сам непосредственным их участником, удивлению его не было бы предела!

Поведал бы о его матери Мириам, умершей спустя три года после смерти сына, о том, что к ее могиле теперь ходят за исцелением те, кто тайно верует, что ее сын и был долгожданным еврейским машиахом.

Сообщил бы о судьбе четырех братьев Иешуа, о двух его сводных сестрах, уверовавших в то, что их брат машиах, после того, как Мириам из Магдалы тысячу раз рассказала им о его воскресении.

И не забыл бы рассказать о судьбе самой Мириам — судьбе печальной, но светлой, потому, что до самого конца своей жизни она говорила всем, что Иешуа жив, и ни на секунду нельзя сомневаться в этом, только верить, что он вернется — и умерла с улыбкой на устах.

И еще о мальчишке с такими же, как у Иешуа, темными и живыми глазами, которого Мириам исторгла из чрева в канун светлого праздника Хаг Урим[55] в тот самый страшный субботний год[56]. О том, как вырос этот мальчик, названный Иосифом, кем стал за прошедшие сорок лет…

Много чего можно было рассказать старому другу, но для этого надо было умереть.

Иегуда был достаточно стар, чтобы понимать близость смерти, но недостаточно стар, чтобы призывать ее прийти скорее. В его годы он мог умереть ежесекундно просто от того, что жизнь закончится, истечет из него тонкой струйкой вместе с прерывистым, лающим дыханием или выплеснется вместе с дурной кровью из истончившихся жил.

Еще утром он метал камни со стены на головы атакующих римлян, орудовал мечом и копьем, преодолевая боль в распухших суставах. Он мог умереть сегодня, просто шагнув в пределы Храма, вместе с теми, кто влился в ряды его защитников после уличных схваток, но не сделал этого.

Потому, что не захотел.

Жажда жизни заставила его в очередной раз отступить, отсрочив кончину еще на несколько недель.

Или месяцев.

Или лет.

В этом не было никакого смысла — все дела, по его разумению, были завершены, а для самого главного дела — свидания, к которому он стремился — жить было вовсе необязательно. Но какое-то непонятное чувство каждый раз направляло его на дорогу, в конце которой не было тьмы. Поступки Иегуды не были проявлением трусости или расчета. Просто смерть обходила его стороной, а он не мешал ей делать это.

Взобравшись по узкой улице на высоту, откуда махина Храма была видна почти целиком, Иегуда обернулся. Святыня всех евреев мира, последняя цитадель восставших, была, как утренним туманом, затянута дымком занимающегося пожара. Старик присмотрелся, щуря глаза, которые тут же начали обильно слезиться от слепящего солнечного сияния…

Да, дым горящих ершалаимских кварталов, пылавших вот уже три дня, был куда более черным и густым. Этот же был светлым, менее заметным, клочковатым. Но над северной частью Храма, той, где были склады с дровами для жертвоприношений, дрожал немыслимо горячий воздух. И, казалось (с этого расстояния можно было и ошибиться, но Иегуда мог поклясться, что видел!), что из-под плоской крыши храмового строения, примыкавшего к массивным воротам, выбивались языки яркого, веселого пламени.

Храм горел.

Иегуда замер, не в силах отвести взгляд от страшного зрелища.

«Рухнет Храм старой веры, — произнес он про себя с той же интонацией, с какой эту фразу говорил Иешуа: размеренно, монотонно, как читает Тору раввин, нанизывая слово на слово, одно за другим — с утвержденной еще тысячу лет назад скоростью и интонацией. — И на месте его воздвигнется Храм веры новой».

Пламя выплеснулось из-под низких крыш дровяных складов, разлилось вокруг, жадно облизывая соседние постройки и камни внутреннего двора. До Иегуды донесся тысячеголосый крик — ярости или ужаса, было не разобрать.

«Откуда ты знал? — спросил Иегуда несуществующего собеседника, чувствуя, как сердце его замирает при виде гибнущей святыни. — Ты же ничего не мог знать! Ты же умер, когда в Риме еще правил Тиберий, и Иудея лежала перед ним покорная, как смирившаяся с насилием наложница! Так откуда? Кто нашептал тебе? Ведь когда я спросил, что означают твои слова, ты просто прикоснулся пальцами к моему лбу и сказал, что и воздвигнется и разрушится святыня лишь у меня в душе. Что храм мы носим внутри себя, и это самый главный храм на белом свете. Неужели ты, как и пророки древности, учеником которых ты себя считал, умеешь заглядывать за пропасть будущих лет?»

Когда запылали потолочные балки пристройки, сделанные из привезенного сюда Иродом ливанского кедра, ушей старика достиг гортанный выдох, — словно многие тысячи людей одновременно выпустили из себя воздух, перед тем задержав дыхание. Или это древний Храм застонал, как умирающий человек?

«Рухнет храм старой веры, — повторил Иегуда, невольно раскачиваясь. Пламя плясало в его глазах, начиная свою праздничную трапезу. — И воздвигнется храм веры новой. Рухнет храм…»

Мир лопнул пополам, словно переспевший плод, и ему уже никогда не стать прежним, даже когда истают годы скорби. Никогда.

За падением крыши Храма старик наблюдал со стен Верхнего города.

Глава 10

Израиль, наши дни.

Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.


Дядя Рувим шагнул на освещенное место из-за валуна, расположенного буквально в десяти шагах от места схватки — просто вышел из тени на свет.

— Еще не хватало, чтобы родной племянник с перепугу нашпиговал меня свинцом!

Он смотрелся совсем не таким бодрячком, каким был сутки назад, перед самым началом странных событий на Мецаде, но Шагровский с Арин в любом случае выглядели куда хуже.

— Да ну же! Ребята! Это я!

Арин сделала несколько нерешительных шагов вперед, сунула Валентину в руки автомат, а потом бросилась профессору на шею, обнимая его здоровой рукой — она едва не плакала от счастья.

Дядя Рувим обнял племянника, похлопал по плечу и заглянул в глаза, внимательно посмотрел, выискивая там что-то, известное ему одному.

— Держишься? — то ли спросил, то ли утвердительно сказал он. — Молодец. Наследственность.

— С удовольствием поплакал бы, — попытался съязвить Шагровский неуверенно, — да времени нет.

И тут же уселся на камни, почти упал, не оглянувшись. Ноги стали ватными. Усталость навалилась ему на плечи бетонной плитой. Такое бывает после адреналинового всплеска, когда чувствуешь, что рядом появился кто-то, способный помочь.

— Не ной, — сказал Рувим серьезно. — Раз времени у нас особо нет, то давайте собираться. Рассвет через час с небольшим. До восхода я бы хотел быть как можно дальше отсюда. Как я понимаю, это ты убил тех двоих на Змеиной тропе?

— Так получилось…

— Значит, я могу тебя поблагодарить за то, что спас мою шкуру…

— А я тебя, — сказал Валентин. — Если бы не твой бросок…

— Тем лучше, считаем, что пока квиты. Ничего, Арин… Ничего… Он отстранился и погладил девушку по пыльным волосам.

— Я понимаю, как все это тяжело, но… Будем надеяться, что мы спаслись не одни.

Шагровский посмотрел на лицо дяди Рувима и понял, что тот сам себе не очень верит. В ту ночь спастись можно было только случайно, а случайностей, как известно, много не бывает, в противном случае, они бы назывались иначе.

— Впечатлениями поделимся позже. Арин, осмотри вездеходы. У них есть что-то типа багажников. Посмотри, что есть полезного. Вода, аптечка, еда… А мы с Валентином пока поговорим с одним из наших милых друзей…

Интонация у профессора Каца изменилась. И Шагровский вдруг понял, что тот человек, с которым он прожил бок о бок несколько недель в лагере экспедиции, автор нежных писем, увлекательных книг, известный ученый, страстный популяризатор археологии, и этот крепкий старик — совершенно разные люди.

Проходя мимо неподвижного тела, дядя ловким движением выдернул из горла убитого свой нож с обрезиненной рукоятью и наклонился над раненым, которому камень Арин разбил грудину.

Раненый оказался молодым парнем. Шагровский не дал бы ему и двадцати пяти лет. Ну, вылитый аспирант — таких на любой кафедре на рубль — пучок. Правда, глаза у него были не аспирантские, совсем не аспирантские. Впрочем, у профессора Каца, настоящего профессора, тут уж сомнений не было, глаза сейчас тоже были совсем не профессорские.

— Говоришь на хибру? — спросил дядя Рувим на иврите.

Раненый молчал, все так же надсадно дыша. На его тонких губах вскипала кровь, черная в лунном свете.

— Английский? — переспросил профессор. — Русский? Французский?

Противник молчал.

Рувим Кац пожал плечами и без размаха вонзил нож в подключичную впадину лежащего. Глаза парня не просто расширились, они вылезли из орбит.

— Держи ему ноги! — приказал дядя.

При всем посредственном знании человеческой анатомии Шагровский понял, что лезвие проникло в нервный центр. Не отводя взгляда от искаженного болью лица, профессор повернул нож в ране. Туда, а потом обратно.

Раненый закричал, и от крика из его открытого рта полетели темные брызги. Он попытался двумя руками оттолкнуть руку дяди Рувима, но тот навалился на рукоять всем весом, и парень бессильно засучил ногами, а через секунду начал скулить, как ушибленный щенок.

— Английский? Русский? Немецкий? — дружелюбно повторил профессор. Но от этого дружелюбного тона у Шагровского пошел мороз по коже.

— Я говорю по-английски, — прохрипел раненый. — Я. Говорю. По-английски.

— Уже лучше… Имя?

— Артур. Артур Киннер.

— Кто тебя послал?

— Я не знаю.

Нож с хрустом провернулся в ране.

Парень заорал так, что крики умирающего, зажатого обломками квадроцикла преследователя показались тихими стонами. Шагровский краем глаза увидел, что Арин, обыскивающая вездеходы, смотрит на них с нескрываемым ужасом.

— Кто тебя послал?

— Я не знаю, — простонал-проплакал раненый. — Я не знаю, не знаю… Меня нанимают, меня просто нанимают! Я не знаю кто! Это же правило! Никто не знает нанимателя…

Из-под рукояти ножа плюхнуло кровью.

— Сколько человек в группе?

На этот раз ответ последовал незамедлительно.

— В пустыне две группы по шесть человек!

— Ты их знаешь?

— Познакомились на брифинге. До этого никого не видел.

Он захрипел и заперхал, отплевываясь кровью.

— Где был брифинг?

— В Каире.

— Где остальные?

— В каждой группе один координатор и его вестовой. Они ждут в точке выхода.

— Задача группы?

— Уничтожить твою экспедицию. Зачистить тех, кто выскочил ночью. Никто не должен был уйти. Группа номер три облажалась, иначе все закончилось бы там, на горе.

— Это все? Других заданий не было?

— Забрать рукопись. Или уничтожить на месте. Это по обстоятельствам.

— Вам сказали, как выглядит рукопись?

— Да. Нам сказали, что ты поместил ее в контейнер.

Дядя коротко выматерился. Естественно, по-русски.

— Сколько людей в группе номер три?

— Я не… А-а-а-а! — заорал парень надрывно, снова пытаясь вывернуться. — ДВЕНАДЦАТЬ! ВСЕГДА ДВЕНАДЦАТЬ!

— Почему всегда двенадцать?

— Не знаю. Это какая-то традиция…

— Командир? Кто командир?!

— Немец! Его зовут Вальтер! Но это не настоящее имя…

— Откуда ты знаешь?

— Я видел его… У нас было дело… И тогда его звали иначе. Не надо, НЕ КРУТИ!

— Я хочу, чтобы ты был разговорчивым, — пояснил Рувим, улыбаясь, и онемевший от ужаса происходящего Шагровский понял, что совершенно не знал собственного родственника. И еще, что матери он никогда и ничего об этой ночи не расскажет. Если, конечно, выйдет живым из этой передряги.

— Что за дело у вас было? — ласково спросил профессор, не выпуская рукояти ножа из рук. — Не стесняйся, упырь, расскажи.

— Два года назад. В Вероне.

— И что ты там делал…

— Нас наняли убрать одного старика…

— Имя?

— Чезаре Каприо! НЕ КРУТИ НОЖ, ПОГАНЫЙ ЕВРЕЙ!

Сначала дядя выглядел ошарашенно, но через секунду взял себя в руки, и на лицо его вернулось то самое пугающее Валентина до смерти выражение. Таким бы мог глядеть на жертву Аваддон[57], если бы постарел, слегка отяжелел и поседел.

— А теперь послушай меня, мальчик, — он наклонился над раненым, и Шагровский увидел, как улыбка растянула профессору рот, и от этого задвигались покрытые седой щетиной щеки. — Внимательно послушай. Ты же не хочешь, чтобы я медленно разрезал тебя на части? Или хочешь?

Казалось, что голос дяди Рувима змеей заползает под кожу и скользит по нервам в глубь тела, по направлению к сердцу, чтобы обвить его плотными тугими кольцами.

— Не хочешь? Тогда учти, что я жду быстрого и честного ответа. Ты знаешь, почему убили Каприо?

— Нет! — пленный замотал головой так, что она вполне могла оторваться. — Нет! Не знаю! Нам ничего не говорят! Только фото, имя, фамилию, адрес и возможные места появления…

Он почти кричал.

— У нас так не делается. Никакой лишней информации. Мне не надо знать, за что тебя хотят пришить! Мне достаточно знать, что если ты умрешь, то мне заплатят деньги! ВЫТАЩИ НОЖ!

— Без проблем, — сказал Рувим Кац, и выдернул лезвие из раны. Из-под ключицы наемника ударила струя крови — тяжелая, толщиной с большой палец руки. — А вот мне не надо, чтобы кто-нибудь платил деньги. Мне достаточно знать, что ты умрешь. Понимаешь, в чем разница?

— Я еще жив… — прохрипел пленник. — Я еще жив…

— Это ненадолго, — бросил профессор через плечо. — Передавай привет дружкам и подождите Вальтера, он скоро будет.

Раненого начала бить крупная дрожь, словно от холода. Фонтан крови над его плечом стал пожиже и пульсировал заметнее, голова начала запрокидываться, и раньше, чем Кац успел дойти до зажатого между камнями и изорванным железом наемника, умирающий потерял сознание.

Второму пока еще живому преследователю, не повезло полной мерой и, притом, дважды. Несмотря на раздробленный таз и почти оторванные ноги, он не умер сразу, а умереть быстро с такими ранами было бы благом, и даже не потерял сознания. Оставаться в рассудке было гораздо хуже, чем умереть.

Внутреннее кровотечение наверняка было обильнейшим. Кожа на лице у наемника приобрела землистый серый оттенок, и даже голову он не мог держать ровно — судорога все время заворачивала ее на сторону. Но искореженный металл и камни так стиснули разорванное тело, что никакие жгуты были не нужны.

Дядя Рувим остановился перед изломанным противником и заглянул ему в лицо.

— Ты слышал, что я спрашивал у твоего товарища? — профессор говорил на английском.

— Да… — выдохнул раненый. — Слышал… Лучше убей меня сразу… Я знаю не больше него.

— И не сомневайся, — пообещал профессор серьезно. — Убью. Обещаю. Но только тогда, когда ты расскажешь мне то, что мне нужно знать. Иначе — оставлю тебя умирать. Пока тебя найдут дружки, мухи успеют сожрать твои веки, высосут глаза и ты изжаришься на камнях. Ответишь — умрешь быстро. Перспектива понятна?

— Да.

— Будешь говорить?

— Да.

— Имя?

— Курт Нойфер.

— Немец?

— Я австриец.

— Наемник?

— Да.

— Кто нанимал?

— Я не знаю. Киннер говорил правду. Нас нанимали анонимно. Звонили всегда разные люди, но, похоже, что работали мы на одного и того же заказчика.

Он застонал, и глаза его на миг закатились.

— Мне нечего добавить. Я прошу тебя, как солдат солдата — избавь меня от мучений.

— Вы убили моих ребят, — сказал Рувим чужим голосом. — Вы расстреляли людей, которые занимались самым мирным делом на свете. Просто так убили. Даже не интересуясь, зачем их надо уничтожить. И после этого ты просишь о милосердии? Так?

— Это работа, — выдохнул раненый. — Пойми, старик, это просто работа. Я бывший солдат, теперь патрульный в Граце. Трое детей. Четыре штуки евро в месяц — и это все. Здесь — двадцать пять штук за неделю. В армии меня учили убивать. И мне платят за то, что я делаю, а не за вопросы. В нашем ремесле всегда так. Хочешь жить — не задавай вопросов. Все скажут тебе одно и то же…

— Это я понимаю, — кивнул профессор, подбирая валяющуюся на камнях рацию. — Но, боюсь, что посочувствовать не могу. Когда люди за деньги убивают других людей, мне их не жаль. Тебе не следовало соглашаться на эту работу, Курт. Это ошибка. И ее уже не исправить. Твой «уоки-токи»?

— Да.

— Хорошая игрушка, но кодированная… Связь каждый час?

— Каждые два.

— Прямо как на курорте. Ну, и правильно, чего нас бояться? Мы люди мирные. Кусаем только тогда, когда страшно и в угол загнали. Последний сеанс был давно?

— Перед тем, как вы на нас напали.

— Минут пятнадцать, значит. Тоже неплохо. Какой код рации, солдат?

— Три-пять-один-четыре…

— Ну, вот, хоть какая-то от тебя польза…

Наклонившись, дядя махнул рукой перед лицом раненого, легко, словно хотел согнать с того муху, а австриец почему-то тут же уронил голову на грудь и засвистел, словно сквозняк в дверном проеме.

Кац отвернулся от умирающего, вытирая лезвие заскорузлой тряпкой, которая еще день назад была носовым платком.

— Ну? Что нашла, девочка моя? — спросил он, как ни в чем не бывало. — У них должно быть все необходимое на несколько дней погони. Перестаньте так смотреть на меня ребята, я не Дракула, честное слово! Припасы, вода, лекарства?

— Есть аптечка, — сказал Валентин, роясь в багажнике одной из машин.

— И здесь есть, — отозвалась девушка. — И аптечка, и вода…

Голос у Арин был не самый веселый. Шагровскому показалось, что она избегает смотреть на дядю Рувима. Честно говоря, превращение профессора археологии в подобие Джона Рэмбо и на него самого произвело немалое впечатление.

— Аптечку сюда давай, — приказал Кац голосом, не терпящим возражений. — Валентин, мой фонарь сел. Есть там что-то подходящее?

На боку у убитого Арин наемника поблескивал короткий цилиндр «мага»[58]. Батареи в фонаре были свежими — яркий круг света выхватил из полутьмы кровавую картину побоища, и Валентин спешно погасил фонарь.

— Подсвети здесь, — попросил дядя. — Давай руку, Арин.

В белом искусственном свете рана на предплечье девушки выглядела совсем нехорошо, но дядя почему-то не расстроился.

— Не орать, — распорядился он и плеснул прямо на окаймленное красной опухолью пулевое отверстие антисептиком из баллона.

Арин не заорала, а зашипела, как испуганная кошка. Жидкость вскипела в ране, окрашиваясь в розовое, а дядя уже вытащил из раскуроченной аптечки шприц-тубу и ловко, чтобы не сказать, привычно, сдернул зубами защитный колпачок с иглы.

— Грамотные ребята, — пояснил он, вгоняя иглу в руку девушки. — Медкомплект не наш, но все, что надо, есть. Это антибиотик с обезболивающим, так что сейчас полегчает… Теперь повязку… Будешь, как новенькая! Водички попей, девочка моя, и мне принеси… Я уже часов двенадцать не пил…

— Спасибо, — выдавила из себя Арин.

— Пять минут — и тебя можно будет приглашать на танго! — пошутил Кац. — И ты иди сюда, герой! Куда тебя?

Увидев бок Валентина, дядя присвистнул:

— Везунчик… Будешь терпеть или дать чего погрызть?

— Не понял?

— Орать будешь, — пояснил дядя и с жадностью опорожнил пластиковую бутылку с водой, принесенную ассистенткой. — Зажми что-то зубами, пока я промою рану… Ложись на другой бок и задери свое рубище, племянничек…

— Я потерплю.

— Ну, смотри. — Согласился профессор и плеснул на рану де-зинфикатом.

Шагровский не заорал, потому что не смог — боль перебила дыхание, только засипел, разевая рот. Он буквально чувствовал, как образующиеся внутри плоти пузырьки вырываются на поверхность кожи, вынося с собой скопившуюся в рубце грязь.

— Спокойно, — прошепелявил Кац, делая укол — колпачок от шприц-тубы мешал ему говорить разборчиво. — Молодец. Уже все! Все!

Но Валентин шипел еще пару раз — когда дядя Рувим накладывал на рану мазь и когда заклеивал бок пластырем.

— Готово! — объявил профессор через пару минут. — Кто из вас, дети, вытащит из меня железку?

— Ты ранен? — удивился Шагровский, привставая. — Куда?

— Ерунда, — отмахнулся дядя, но штаны приспустил. — Рикошет. Самое позорное место. Еще и по касательной… Ох… Ранен, смешно сказать, в правое полужопие! Ты делай, племянничек! Арин, тебе на это еще рано смотреть!

Пуля вошла в ягодицу по касательной справа вверху, как раз туда, куда по правилам делаются уколы. Поэтому рана не сильно кровила, но пуля навылет не прошла, сидела достаточно глубоко, прощупываясь под кожей, как крупный желвак.

— О, shit! — скрипел профессор, пока Шагровский осматривал рану. — Ходить, конечно, было больновато… но, можно! А вот ездить на этой штуке…

Дядя кивнул головой в сторону квадроцикла.

— А ведь ехать придется…

— Тут резать надо, — сообщил Валентин.

— Значит — режь, доктор Менгеле. Если начнется нагноение, то мне точно конец. Умереть от пули в заднице — это совсем не то, о чем я мечтал…

— Давайте я, — предложила Арин. — Все-таки родители врачи, я кое-что умею…

— Дожился, — сказал Кац печально. — Молодая девушка видит меня полуголым для того, чтобы выковырять из моего зада кусок свинца… Определенно, мне не везет… Ай! Кто тебя так учил колоть! Ты же не дрова колешь! А еще родственник!

— Сейчас будет легче, — успокоил дядю Шагровский с теми же интонациями, что и сам слышал пять минут назад. — Антибиотик с обезболивающим…

Арин достала из аптечки разовый скальпель, сорвала упаковку и зажала его между пальцами так, словно действительно была хирургом…

— Готовы? — спросила она.

— Давай уже, пока не так болит…

— Зальешь рану, — попросила девушка Шагровского и уверенным движением острого лезвия вспорола желвак.

Дядя заскрипел зубами, но смолчал.

Арин ловко нажала на рану, и смятая пуля выдавилась наружу вместе со сгустком и первыми каплями крови.

— Давай! — приказала она, и Шагровский вылил остатки перекиси на разрез.

Пока Арин заклеивала результаты полевой хирургии пластырем, профессор шипел себе под нос слова, выдававшие его советское происхождение, недостатки воспитания и пробелы в академическом образовании.

Одним глазом поглядывая за процессом перевязки, Валентин в меру своего понимания проверил квадроциклы. Машины оказались в порядке, баки наполовину полны. В пластиковых багажниках — вода, несколько сухих пайков, запасные обоймы к оружию. На рулевой колонке первого квадроцикла обнаружился на специальном креплении неповрежденный GPS.

В общем, на жизнь можно было смотреть более оптимистично, чем час назад. Теперь их было трое, а не двое. Смерть от заражения крови и жажды уже не казалась неизбежной. У них были лекарства, средства передвижения и оружие. Но не было понимания, что за сила по-прежнему хочет их смерти, хотя причина, пожалуй, стала понятна.

Шагровский посмотрел на свой рюкзак, выглядевший так, будто он не был куплен месяц назад в киевском магазине «Экстрим», а найден в раскопках городища тысячелетней давности. В прорехе сверхпрочной ткани виднелся контейнер, хранивший внутри себя пятьдесят листов, написанных по-гречески человеком, который никак не мог это написать. Потому что умер минимум за сорок три года до того, как была написана рукопись. Если этот человек вообще существовал.

— У нас минут сорок для того, чтобы отъехать как можно дальше от этого места, — сказал дядя Рувим, застегивая штаны. На лице его все еще была мучительная гримаса. — И, желательно, убраться из пустыни. Проблема в том, что, если бы нам хотели помочь, то уже помогли. Ни на секунду не могу допустить, что после того, что произошло на Мецаде, армию не поставили бы на уши.

— Ее не поставили на уши, — Арин уселась в седло квадроцикла и жестом пригласила Валентина занять место за ее спиной. — Ее вообще не задействовали.

— Тогда нам нельзя бежать к первому же полицейскому патрулю, — профессор тоже уселся на четырехколесную машину, забросив за спину короткий странного вида автомат. — Нам надо понять, почему после нападения на экспедицию тут не началась полномасштабная армейская операция. Есть у меня впечатление, что мы наступили на мозоль кому-то очень большому и могущественному. Настолько могущественному, что обычные правила уже не действуют. Вы знаете, кто такой Чезаре Каприо?

— Нет, — сказал Валентин, и покосился на Арин, но та тоже покачала головой. — Я ничего о нем не слышал. Тот человек, об убийстве которого говорили эти парни?

— Да. Ничего удивительного, что вы его не знали. А мы были знакомы. Он старше меня лет на шесть и никогда не работал в поле. — Профессор Кац повернул ключ, и мотор вездехода взревел, фара вспыхнула, освещая каменистую тропу, исчезающую между валунами. — Каприо — книжник и последние десять лет практически безвылазно провел в одном из монастырей в Греции.

— Книжник? — переспросила Арин, заводя свой квадроцикл. — Кому понадобилось убивать исследователя рукописей?

— Официально его никто не убивал, — сказал дядя Рувим, трогаясь с места. — Мало ли от чего может умереть старик, всю жизнь глотавший библиотечную пыль? Но я думаю, что его убил Иосиф Флавий…

— Причем тут… — начал было Шагровский, но дядя уже пустил вездеход прыгать по камням.

— Ищите экскурсионную тропу[59]! Хорошенько глядите вокруг! — крикнул профессор через плечо, притормаживая. Чувствовалось, что вести четырехколесную машину ему не очень привычно. — Она может оказаться поблизости. Если рассвет застанет нас в пустыне, отсидимся в пещерах…

— Экскурсионной тропы здесь нет, — сообщила Валентину Арин, глядя на экран GPS. — Это твой дядя размечтался. Ближайшая — миль шесть отсюда. В навигатор загружена подробная карта, со всеми отметками — мы здесь, вокруг бездорожье и дикие скалы. Неплохо мы побегали… Видишь — Мецада здесь. Вот Эйн-Геди. А это ущелье выведет нас к еще одному высохшему руслу — оно делится на рукава и уходит дальше. Тут нет прямого пути на юг.

Оставив в стороне неподвижные тела и разбитый квадроцикл, вторая машина тоже выкатилась с площадки между валунами. Почти сразу же после того, как звук моторов стал тише, на тропе, ведущей от россыпи небольших пещер, зажглись две пары глаз. Осторожно переступая тонкими лапами по каменной крошке, шакалы начали спускаться вниз, на запах крови и остывающей человеческой плоти. У самого низа один из них, ошалевший от сладкого аромата смерти, оступился и съехал последние несколько метров на хвосте, испуганно повизгивая. Но тут же метнулся к лежащему навзничь трупу и, рыча, впился ему в щеку. Первым.

Через несколько секунд к нему присоединился второй. А еще через минуту шакалов было уже пятеро. Занимающаяся заря не пугала их, а, может быть, и пугала, но жажда крови была сильнее, чем страх перед дневным светом. В полумраке раздавался хруст и алчное чавканье — челюсти падальщиков работали без перерыва. Из глубины ущелья тянулись, поджимая хвосты, другие участники пиршества. Еды было много. И убежать она не могла. Вместе с первыми лучами солнца к едокам присоединились насекомые.

В истекающих маслом обломках квадроцикла заголосила рация, и шакалы на миг шарахнулись от человеческого голоса, но только на миг…

Профессор Кац и его спутники как раз прятали свои четырехколесные вездеходы под скальным выступом.

— Скорпион, это Вотчер, — голос, донесшийся из динамика уоки-токи, принадлежал человеку в возрасте за сорок. Густой, хорошо поставленный, хоть искаженный. Голос, привыкший отдавать команды. — Скорпион, ответьте Вотчеру… Прием.

— Ну, здравствуй, Вальтер, — сказал дядя Рувим и, сунув рацию в карман, захромал по тропе, ведущей к выветренным красным скалам, вслед за Валентином и Арин.

Тело горы напоминало кусок качественного сыра, и это было хорошо. Там были пещеры. Там было убежище. Это позволяло выиграть время. А время в их ситуации означало жизнь.

Глава 11

Израиль, наши дни. Национальный парк «Мецада».

Археологическая экспедиция профессора Рувима Каца.


— Очень интересно…

Профессор Кац почесал кончик носа и с сомнением посмотрел на экран.

— Возможно, очень даже возможно… Но почему тогда вот это, — он ткнул пальцем в монитор, — видно только под определенным углом? Я вас спрашиваю, молодой человек?

Вадим пожал плечами и поморщился.

Вчера после обеда он забыл надеть рубашку (а, может быть, просто хотел покрасоваться перед Арин накачанными мышцами) и работал в полотняных брюках, шляпе и майке, поэтому сегодня был густо покрыт кремом от ожогов и, несмотря на это, постоянно кривился от боли.

— Не знаю, — произнес он огорченно, — но тут вполне может что-то быть…

— Металлическое? — спросил дядя Рувим.

— Не обязательно, — Вадим ответил с некоторой нерешительностью. — Речь идет об аномалии. Я не знаю, Рувим, может быть, там какой-нибудь меч или наконечник копья — это вы мне расскажете, когда выкопаете. Вдруг окажется, что там деревянная часть щита, ну, знаете, рама, на которую натягивали буйволову кожу. Я все-таки физик, а не археолог. Могу только одно сказать определенно — здесь, — он указал на площадку под нижней террасой, — прибор видит что-то, чего вот тут, — он слегка топнул ногой, — нет!

Все утро, практически с рассвета, Вадим при содействии Валентина сканировал постройки Северного дворца. И, надо сказать, небезрезультатно. Прибор указал на наличие нескольких артефактных вкраплений, судя по размеру, мелких монет или украшений, местоположение которых Шагровский собственноручно нанес на подробнейшую карту построек, разбитую на квадраты. Магнитометр показал еще и неметаллические уплотнения на глубине до полуметра, которые могли оказаться глиняными черепками, а могли быть и камнями.

В любом случае это стоило проверить.

По мере того, как Вадим с Валентином спускались на нижние уровни, на карте появлялись все новые и новые отметки, а на последней площадке дворца (на самой последней, куда туристов не пускали вообще) результат сканирования получился странным. То есть, если Шагровский держал датчик под одним углом, на экране появлялась некая аномалия, напоминавшая формой полумесяц, а если угол изменялся, то изображение с экрана исчезало.

Вадим в задумчивости почесал в затылке, закряхтел (Валентину даже показалось, что он слышит, как поскрипывает обожженная, взявшаяся морщинками кожа между лопатками напарника) и предложил:

— А давай-ка пройдемся еще раз…

Бывший белорус, а, значит, почти земляк, проявил себя парнем въедливым, дотошным, никаких «непоняток» не любил, и любой сбой модернизированного прибора воспринимал, как личное оскорбление. Если его посещали сомнения, то эксперимент мог повторяться столько раз, сколько было надо, чтобы он уверовал в результат на все сто процентов.

Солнце уже припекало вовсю и, хоть таскать массивный датчик было сомнительным удовольствием, но, все же, занятием куда более приятным и менее утомительным, чем работать лопатой. На предложение старшего «магнитометриста» повторить исследование Шагровский с радостью согласился.

Второй проход не показал ничего. Вообще ничего. Вадим еще раз почесал в затылке, и они сделали третий проход — контрольный. Во время контрольного сканирования аномалия обнаружилась снова. Поднаторевший расшифровывать цветовые шарады на электронном планшете Валентин предположил, что прибор показывает зону с пониженной плотностью грунта, которая находится у основания стены, на глубине до метра, но под очень странным углом к оси сканирования. Такое могло бы нарисоваться, если бы, например, землю хорошенько утрамбовали там, где это позволяла сделать нависающая скала, а там, куда не доберешься, плотность осталась прежней.

Вадим подумал, хмыкнул, вытер пот со лба, но согласился с гипотезой и тут же предложил сделать еще один скан, для чистоты эксперимента поменяв поляризацию. Шагровский в технических деталях не особенно разбирался, но любопытство в очередной раз одолело скепсис. Магнитометр перестроили, и результаты сканирования сразу дали устойчивую картинку. С такими данными уже можно было идти к профессору, и они пошли, но успели подняться только на один уровень (до среднего яруса), где встретили дядю Рувима, который, заметив, что группа топчется на месте, сам спешил им навстречу.

— Значит, сегодня просим перекрыть доступ в эту часть крепости? — профессор Кац не советовался, а, скорее, думал вслух. — Нас точно выгонят раньше времени, мы все экскурсии отменяем…

— Рувим, — вежливо возразил Вадим, — я за неделю видел всего пару человек, кто сюда спускался.

— Дай поворчать, — отмахнулся Кац и посмотрел вниз, на площадку. — Там же ограждение, все равно ниже не пускают. Копать глубоко?

— До полуметра, — ответил Шагровский. — Грунт там не такой каменистый, как наверху. Плохо, что тесно…

— Верхний слой грунта сняли, вот и камней стало меньше, — профессор надел очки и сделал несколько глотков из армейской фляги, привешенной к поясу. — Первый раз снимали еще тогда, когда тут копали мы с Ядином. Была там одна любопытная находка. Слыхали? Ладно, пошли вниз, покажете, а я по дорожке немного расскажу… Валентин, захвати-ка лопату, если это не унизит младшего маг-нитометриста…

Когда архитекторы Ирода Великого строили Мецаду, все три террасы Северного дворца, перепад между которыми был почти сто метров, соединялись огромной крытой лестницей, высеченной в камне и проходившей по западной стороне. Если верить реконструкциям, лестница была широкой и надежно опиралась на уступ, но одно из землетрясений, случившееся более полутора тысяч лет назад, было настолько сильным, что часть скалы, державшей сооружение, откололась, и все с таким трудом возведенное рухнуло в пропасть.

Случись такое при царе Ироде, и строители бы не сносили голов, но к тому времени не осталось в живых ни Ирода, ни строителей, ни обитателей Иродова гнезда, а сама крепость уже была засыпана песками забвения и канула в безвестность на десятки веков.

Теперь для того, чтобы спуститься вниз с Верхней террасы, нужно было проделать достаточно длинный путь по множеству временных лестниц и по тропе, идущей вдоль скальной стены. Плюс был в том, что в начале дня эта часть крепости была в тени, минус в том, что бегать вверх-вниз с оборудованием на плечах весело в любом случае.

Дядя Рувим спускался первым.

— Мы к тому времени сделали массу находок. Тут, мальчики, был рай для археологов! Копать в некогда густонаселенном месте, куда тысячи лет не ступала нога человека — уникальная возможность, поверьте на слово. Тем более, что если верить Иосифу Флавию, а тогда еще было непонятно, верить ему или нет, отсюда никто не ушел. Все умерли, причем в один день. И каково было наше удивление, когда стало понятно, что бен Маттиаху не соврал. Я не говорю о деталях, естественно, в том положении, что был Иосиф в то время, он просто не мог быть правдив в деталях! Но в целом… Мы обнаружили скелеты, оружие, украшения, монеты! Мы откопали уникальную систему водосбора, аналогов которой я просто не знаю. Сосуды, в которых хранились продукты, орудия труда, метательные снаряды.

Кац остановился и снова выпил воды.

Старый профессор постоянно пил воду — сказывался опыт. Абсолютно сухой воздух в сочетании с высокой температурой высасывали из человека влагу успешней, чем финиковые пальмы из старого речного русла. Те, кто много лет проработал под солнцем и ветром, вдали от кондиционированных кабинетов, хорошо знали, как надо вести себя в пустыне.

— В общем, все, что вы сейчас видите, было под землей. Крепость разрушили основательно, фактически срыли, так что вокруг реконструкции, но реконструкции более честные, чем в большинстве других мест. — Профессор с усмешкой глянул через плечо. — Не потому, что мы такие хорошие — просто больше сохранилось. Бедуины не растаскивали камни стен, никто не селился на вершине горы. Все ученые готовы солгать для того, чтобы их открытия соответствовали их же теориям! Но археологи лгут по нужде — очень редко можно найти в раскопах столько материальных подтверждений, чтобы легализовать плоды собственных представлений об истории. Не все могут сделать так, как сделал Шлиман[60]. Но в глубине души все хотят!

Верите, еще сто лет назад практически не существовало такого раздела науки, как библейская археология! А почему? Просто не было сделано ни одной находки, подтверждающей, что история, рассказанная в Библии и Евангелиях, была в действительности. Во всяком случае, реальность некоторых событий доказана только в последнее время…

Нижняя терраса была залита ярким солнечным светом, тени восстановленных колонн укорачивались на глазах. Дядя Рувим подошел к краю и показал рукой вниз, за ограждение, на достаточно узкий карниз, по которому Валентин с напарником бродили последние полтора часа.

— Вот там мы их и нашли, — сказал он. — Их было трое: мальчишка лет двенадцати, молодая девушка и человек в дорогих доспехах, тоже нестарый, но уже и немолодой — лет тридцати… Они лежали рядом. Вместе. Брат с сестрой и муж сестры? Отец с сыном и его вторая жена? Разница в возрасте между девушкой и мальчиком слишком невелика, чтобы она могла стать его матерью. Была версия, что этот мужчина был сам Элезар бен Яир, но версия — это всего лишь версия. Ну, и где ваше заветное место?

После нескольких касаний штыком лопаты там, где скала слегка изгибалась, делая карниз шире, прибор уже безошибочно показал наличие перепадов плотности грунта, причем значительное. Валентин начал подкапывать смесь земли и камней, которыми была набита щель, и неожиданно легко углубился на добрый десяток сантиметров. Под скалой образовалась выемка, и стало видно, что именно в этом месте камня нет — стенка уходила вниз под отрицательным углом.

На то, чтобы продвинуться еще на двадцать сантиметров, ушел почти час. Работать приходилось осторожно, край раскопа осыпался, а места, чтобы расширить его, не хватало: буквально в нескольких шагах за спиной Шагровского открывалась глубокая пропасть, выставившая навстречу солнцу и небу обломанные зубы камней.

Далеко внизу виднелась Змеиная тропа, соединявшая основание скалы с крепостью и ныне слегка модернизованная для удобства туристов, да следы, оставшиеся от римских лагерей, некогда окружавших Мецаду плотным кольцом. Между ними тянулась ниткой осадная стена, все еще различимая на фоне каменистой кожи пустыни.

В звенящем от сухости воздухе разлилось ровное гудение, и от нижней станции фуникулера оторвался кубик вагона. Он начал свой путь по тросам вверх и одновременно ему навстречу полетел вагон, ночевавший на краю пропасти — в нем тоже виднелись силуэты людей. Кто-то из экспедиции поехал вниз за питьевой водой. Вскоре в Мецаду потянутся экскурсионные группы — в национальном парке начинался рабочий день.

Валентин отер со лба пот. Он стоял в свежем раскопе уже по колено, но копать стало еще тяжелей — приходилось выгребать грунт из-под скалы. С длинной лопатой подступиться к яме было невозможно, пришлось работу прекратить и послать старшего магнито-метриста за саперной лопаткой, совком и запасом воды, взятая с собой с утра уже заканчивалась.

Солнце палило нещадно. Валентин с дядей в ожидании возвращения Вадима перебрались на западную часть террасы, в тень. Здесь воздух не так обжигал, и вполне можно было дышать. И даже потеть: пот испарялся не сразу, а некоторое время оставался на коже.

— Не хочу забегать вперед, — сказал Рувим, вытирая лоб платком, — но, похоже, что мы тянем пустышку. Будет здорово, если я ошибусь…

— А что это может быть? — спросил Шагровский. — Тайник?

— Давай я предположу лучший случай. Это окажется мина… Знаешь, что такое мина?

— Читал, конечно, но не видел никогда…

— Мина, Валек, это целое искусство! — профессор Кац улыбнулся, и Шагровский отчетливо уловил в его интонациях менторские нотки.

Старик любил свое дело и делился знаниями с нескрываемым удовольствием, превращая любой разговор, касающийся сделанных им находок и вообще археологии в небольшую лекцию, читаемую с неподражаемым артистизмом.

— Мины — это и оружие нападения, и средство защиты, и надежные укрытия. Раньше без специалистов по подкопам не обходилась ни одна армия. Опытный минер ценился больше, чем отважный кавалерист или меткий стрелок. Надо быть талантливым инженером, чтобы подвести подкоп в нужное место и незаметно для противника — и такие люди были! С помощью подкопа проникали в осажденные города. С помощью широких лазов, прорытых на сотни метров под фундаменты, обрушивали стены, и с их же помощью мешали осадным башням.

В подкопах шли настоящие сражения: отряды сталкивались с отрядами, вырытые мины обваливали, хороня минеров заживо, и даже заполняли удушливым дымом, чтобы уничтожить врага, застрявшего под землей.

В минах прятали продовольствие, ценности, прятались сами, чтобы пережить взятие города врагами и спасти нажитое. В этой стране, как и везде на Ближнем Востоке, искусство копателей туннелей не умерло. Палестинцы и сейчас роют лазы на многие сотни метров, чтобы иметь сообщение с внешним миром помимо нашего контроля, а мы эти ходы находим и уничтожаем… Так что просматривается связь времен…

Дядя усмехнулся.

— Ты думаешь, там мина? — спросил Шагровский.

— Я пока ничего не думаю, кроме того, что Вадик мог быть и пошустрее… Shit![61] Куда он запропастился?! Еще десять минут, и я высохну, как мумия Рамзеса!

Но высохнуть дядя не успел.

Вадим ссыпался сверху горохом, и не один, а с подкреплением в виде Арин и Арьё. Работа пошла быстрее, несмотря на то, что землю, вынутую из раскопа, по-прежнему не отбрасывали куда попало, а аккуратно складировали у самого бока скалы — ее полагалось просеять в поисках мелких предметов, чем и занялась Арин. За десять минут им удалось подрыться под скалу на добрых полметра.

А еще через десять минут Валентин, работавший короткой лопаткой под скалой, провалился с головой.

Глава 12

Иудея, 30 год н. э.

Капернаум, Тивериадское озеро.


За прожитые годы мне приходилось чувствовать себя чужаком множество раз, и это чувство в сочетании с опасностью, таящейся в каждом постороннем взгляде, было мне не внове.

Когда я — сын богатого иудея из Александрии, ушел из дома в семнадцать лет, чтобы присоединиться к сикариям и их войне за независимость Иудеи, это едва не стоило мне жизни. До сих пор не пойму, почему меня не зарезали тогда! Кто мог поверить, что холеный мальчишка, никогда не знавший лишений, может бросить все ради борьбы с римлянами? Да я и сам бы никогда в это не поверил!

Хотя идеи зелотов были популярны не только в бедных кварталах, в районах, населенных состоятельными евреями, дальше разговоров дело не шло. Люди, отягощенные богатым имуществом, многочисленными семьями и планами на будущее, редко находили в себе мужество отказаться от сегодняшнего благополучия ради призрачной идеи освободить землю сынов Израиля от чужеземного ига в будущем, да еще и ценой собственной жизни! Но деньги на войну давали, хоть без большой охоты, но в достаточном для организации количестве.

Дети жертвователей, выросшие в богатстве, получившие образование в лучших бейт-мидраш[62], наследовали от отцов радикальные речи, но не жажду борьбы, и не готовы были променять сытое, спокойное существование в роскошных александрийских резиденциях или домах в Эрец-Израэль на опасности жизни преследуемого всеми бунтовщика и убийцы.

Зелоты, выступавшие против римского господства, считались врагами Империи и Израиля, но ненависть, которую к ним питали римляне и умеренные иудеи, не шла ни в какое сравнение с тем, как ненавидели и преследовали сикариев.

Стать сикарием означало навсегда стать изгоем, потому, что зелоты часто призывали к борьбе с Римом, но достаточно редко прибегали к насилию, а сикарии никого ни к чему не призывали — они молча и жестоко убивали римлян и иудеев, запятнавших себя сотрудничеством с захватчиками. И их кинжалы разили насмерть без жалости и сомнений.

Это теперь я знаю разницу между призывом и действием, и понял, что те, кто призывает к кровавой битве, чаще всего ждут жертвы от других, а сами остаются живы. Но в семнадцать лет мальчишку так легко заразить бунтарскими идеями! Тот, кто еще не научился ценить собственную жизнь, очень редко может понять настоящую цену жизни другого человека и легко учится ее отнимать.

Отец, я полагаю, был бы сильно удивлен, узнав, где именно его любимый старший сын Иегуда подхватил болезнь, в считанные месяцы превратившую благовоспитанного, в меру набожного юношу в убийцу.

Руководителя группы ревнителей, к которой я примкнул, звали Шимон. Он был старше меня на шестнадцать лет, жесток, фанатичен и не доверял никому. Он умел говорить пламенно, умел убеждать: черные выкаченные глаза наливались мрачным огнем, грудь бурно вздымалась, когда он произносил речи! Лицо Шимона было ассиметрично: повитуха измяла его во время тяжелых родов матери, но в те моменты, когда на него нисходил божественный дар убеждения, Шимон становился по-настоящему красив, но не утонченной, спокойной красотой истинно верующего, а грубой, пугающей и одновременно притягательной красотой фанатика.

Мой учитель рассказывал мне, что у эллинов был двуликий бог Янус. Эллины не знали запрета на изображение кумиров, и ваяли Януса с двумя лицами, обращенными в разные стороны. Зло и добро. Красота и уродство. Шимон казался окружающим двуликим — так одновременно пугала и притягивала к себе его одержимость.

Он не только говорил о ненависти к врагам — он убивал. И когда за его голову римский префект Иудеи назначил большую цену, Шимон вместе с соратниками бежал из Ершалаима, чтобы укрыться от преследования в Александрии Египетской: огромном городе, где к тому времени проживало более миллиона человек, третью часть которых составляли иудеи. Говорят, что к тому моменту на его руках была кровь не одного десятка жертв.

Убежище беглецу предоставил его двоюродный дядя по матери, богатый приказчик Моше бен Акива, имевший небольшой процент в деле моего родителя. Сыновья Моше обучались наукам вместе со мной. Для меня до сих пор загадка, как такой осторожный, чтобы не сказать трусливый человек, как бен Акива, дал приют беглому преступнику из Иудеи, хоть и своему дальнему родичу, но факт остается фактом. Он был набожным евреем, аккуратным в соблюдении Традиции, но именно его сыновья Амос и Амрам, заразившись от своего кузена идеями сикариев, склонили к этому образу мысли и меня.

Братьев бен Моше давно нет на свете: Амос убит стражей в Кей-сарии Стратоновой во время неудачного покушения на римского чиновника; Амрам вонзил сику себе под нижнюю челюсть во время ареста, чтобы не умереть на кресте.

Думаю, что их отец и мать были бы безутешны, узнав о кончине сыновей, и сделали бы вывод, что благие деяния приводят к печальным результатам не менее часто, чем дурные. Но братья умерли безвестными и были похоронены безымянными, как преступники и воры — старый Моше до самой смерти не узнал об их судьбе.

А их родственник и предводитель Шимон по прозвищу Зелот, едва не перерезавший мне горло в ту ночь, когда я нашел их троих в Ершалаиме, жив и по сей день. Именно его тяжелый, как балластный камень, взгляд, я ощутил на себе, когда впервые вошел вслед за Иешуа в дом, давший пристанище Равви и его ученикам. Зелот смотрел на меня без всякого удивления. Будто бы мое появление в Капернауме было делом обыденным, и мы расстались только вчера. Он чуть двинул бровью, показывая, что узнал меня, и ухмыльнулся в густую, торчащую, словно метла, рыжую бороду. Не думаю, что кто-нибудь мог бы назвать эту улыбку доброжелательной.

Никогда не стоит признаваться, что ты знаешь кого-то, если ты не уверен, что этот кто-то хочет быть узнанным, но в случае с Шимоном эта предосторожность оказалась излишней. Я понимал, что один раз уже выдал Га-Ноцри свои чувства, и замер растерянным, но мои сомнения решил сам старый знакомец.

— Равви, — сказал он своим дребезжащим, совершенно не изменившимся за прошедшие годы басом, обращаясь к Иешуа, — я знаю этого человека.

Он снова перевел взгляд на меня, наблюдая за моим поведением. Уж кто-кто, а я знал, с какой звериной стремительностью может двигаться этот грузный и далеко не молодой человек. И этот взгляд тоже знал — стоило мне сделать резкое движение, и он сорвется с места, как стрела, пущенная лучником.

— А ты? — с интересом спросил меня Га-Ноцри, проходя в глубь дома. Его, казалось, совершенно не беспокоило то, что сказал Шимон. — Ты тоже его знаешь?

— Да, знаю, — ответил я от порога.

— Давно?

— Давно, Иешуа.

— Равви, — прогудел Зелот, и черный глаз его сверкнул в полутьме. — Я знал Иегуду еще мальчиком. Когда-то он собирался бороться вместе с нами… Но потом следы его потерялись.

— Хочешь воды? — Иешуа зачерпнул из кувшина с широким горлом и протянул мне оловянную кружку.

Я сделал несколько глотков, не спуская глаз с Зелота.

— Так ты непримиримый?

Только кивок в ответ.

— Что ты слышал обо мне?

— Многое говорят, Иешуа. Кто-то называет тебя целителем, кто-то мошенником. Я сам слышал, как тебя именовали машиахом…

Иешуа улыбнулся и сел на лавку рядом с высокой темноглазой женщиной, молча растиравшей что-то в небольшой каменной ступе.

— Присядь, Иегуда, — попросил он негромко. — Мне интересно расспросить тебя о том, что говорят в Ершалаиме. И вы садитесь, — обратился он к своим ученикам. — Иегуда — наш гость, а, может быть, он решит остаться с нами и перестанет быть гостем. Что вы смотрите на него, как на врага? Разве он сказал или сделал что-либо плохое?

Его послушались.

Дом был тесен для такого количества людей, и если бы не широкий проем в стене, открывавший пространство внутреннего двора, в благодатной тени которого росли старые, куда старше самой постройки, оливковые деревья, в комнате было бы не повернуться. А так — для всех нашлось место, и я вдруг представил себе с необычайной ясностью, как на закате солнца в этом доме собираются те, кого Иешуа приблизил к себе, как преломляют они хлеб, как разливают по глиняным стаканам легкое молодое вино… И беседа, в которую перетекает трапеза, струится так легко и спокойно…

Я ошибался.

Он был хорошим человеком. Он стал моим другом. Я сделал для него все, что мог, и даже больше. Но, правда в том, что беседы его с учениками и посторонними никогда не текли плавно, как река Иордан. Нет. Я бы покривил душой, рассказывая о том, что в каждой своей речи он призывал только к любви и миру. Он как никто другой знал, что любовь — это не слово, а действие, а действие очень часто требует от нас решительности и жестокости. Чтобы защитить тех, кого мы любим, кого уважаем, о ком заботимся…

Иешуа обладал удивительным свойством разжигать огонь в сердцах людей своими речами. Даже те, кто приходил к нему полный недоверия, те, кто готовил в ответ ему злые насмешки, очень часто уходили совершенно другими людьми. В этом был великий дар Бога, но в даре этом, словно змея, притаившаяся под камнем, скрывалась и его будущая страшная смерть. Те, кто ведет за собой людей, редко делают это лишь добрыми словами. Теперь-то я знаю это точно.

Но тогда, в тот момент, под крышей дома Алфея, я искренне заблуждался.

Глава 13

Май 357 года н. э.

Неподалеку от Милана, Италия.


Когда рассвет начал пожирать ночные тени, отряд уже двигался бодрой рысью. Двенадцать всадников на двенадцати рослых лошадях. За каждой на привязи сменный конь. Животные идут налегке, в седельных сумках минимум груза. К чему припасы, когда с собой есть золото?

Сервий поправил фибулу[63], державшую плащ, и оглянулся через плечо.

Привал был короток — люди спали всего несколько часов, но не выглядели усталыми. Отряд растянулся в ровную цепь, копыта приглушенно стучали о прибитую росой пыль. Пахло свежей листвой, речной водой и — оглушительно — ландышами. Пахучие цветы покрывали все лесные поляны со стороны реки сплошным белым ковром. Дорога отсекала широкую полосу смешанного леса и ленту темной, еще мутноватой от разлива речки от раскинувшихся справа пойменных лугов.

Трава на них уже поднялась: еще не высокая, но уже набравшая силу под теплым весенним солнцем. В мягком рассветном сиянии цвет у нее был приглушенным, но Сервий знал, что стоит светилу по-настоящему пригреть землю, и луга до самого края нальются густым изумрудным блеском, по которому во все стороны разбегутся брызги зацветших диких маков. Сейчас же в траве виднелись лишь одинокие нежные головки красных цветов.

Сервий напряг колени, приподнялся, опершись на высокую луку боевого седла, словно стараясь забросить взгляд за горизонт, к цели путешествия, но монастырь все еще не был виден: он аккуратно прилепился к склону невысокого холма в 30 стадиях[64] севернее, окруженный аккуратными прямоугольниками вспаханной и засеянной земли, фруктовыми садами и сотнями югеров[65] пастбищ. Отсюда нельзя было не только разглядеть здания обители, но и сам холм все еще прятался в складках ландшафта. И Сервий поймал себя на мысли о том, что он этому рад. Значит, обитатели еретического гнезда проживут несколько лишних часов. Успеют насладиться рассветом, возможно, даже справят молитву согласно своему обычаю и успеют потрапезничать. А потом…

Потом для них все кончится.

Потому что арианская ересь должна прекратить свое существование. То, что когда-то не сделал император Константин, будут делать сегодня, завтра… Ровно столько лет, сколько понадобится для достижения цели. Сам Сервий не испытывал к обреченным на смерть никаких чувств — ни ненависти, ни сочувствия. Более того, он был уверен, что его Двенадцать тоже не испытывают никаких эмоций. Для них это просто работа. Работа, оплаченная щедрой рукой их хозяина — Сервия.

Никто из них не имел никакого отношения к Церкви, разве что захаживали иногда в храм, и то не часто. Одно из условий, которое соблюдалось особо тщательно — ничто не должно указывать на связь между Домом Господним и этими людьми. Господь не хотел иметь ничего общего с теми, кто сейчас скакал убивать во славу Его, через прозрачную утреннюю дымку, на север.

Сервий, некогда носивший христианское имя Афанасий, невесело усмехнулся.

Он сам выбрал себе такую судьбу. Нет, он продолжал служить Господу вот уже почти двадцать лет с того момента, как принял крещение, но служба его была безмерно далека от вознесения молитв. И Господь, которому он посвятил жизнь, не хотел его знать. И в самом Сервии, в мыслях и чувствах его произошли перемены. Соглашаясь на пожизненную ношу, на тайную миссию, сокрытую от глаз и ушей людских, Сервий и не подозревал, что за многие годы сердце его ожесточится настолько, что мысли о Боге уже не будут занимать в нем много места. Он боялся признаться себе в том, что теперь они посещают его гораздо реже, чем пятнадцать или десять лет назад. Если уж быть до конца откровенным, почти не посещают.

Он просто делал свою работу. Он был мечом, карающей десницей, цепным псом, и должен был соответствующим образом вооружиться. Двенадцать спутников, следующих за ним миля за милей, были его клинками, продолжением его рук. Сервий лично подобрал каждого из них и знал, что любой всадник выполнит приказ, не отягощая себя раздумьями и не напрягая предводителя вопросами. На все сомнения соратников у него был только один ответ — звон золотых монет. Его люди любили золото и прекрасно владели оружием, но при том не были профессиональными наемниками — это было еще одно условие, которое Афанасий соблюдал неукоснительно. Наемник может распускать язык, может хвастать содеянным перед новым хозяином. А вот человек, связанный с остальными некой общей тайной, к тому же обставленной со всем тщанием мрачными, почти языческими ритуалами, делать этого не станет. Побоится. Так что его люди не продавались и не покупались. В мирной жизни каждый из Двенадцати, помимо умения профессионально убивать, обладал вполне гражданскими профессиями — среди них были лавочники, каменотесы, купцы, люди знатного рода, несколько зажиточных крестьян. И только зов Сервия, когда бы и откуда он не прозвучал, превращал дюжину граждан Империи в дюжину всадников Смерти.

В распоряжении Афанасия была не одна такая команда — иногда его цели лежали на расстоянии многих сотен, а то и тысяч миль друг от друга. Но каждые Двенадцать были уверены, что именно они — единственные, и только Сервий знал их всех. Вернее, только Сервий и Наместник. Существование Наместника тоже было тайной. Наместник был тем звеном, что осуществляло связь между Тайным Конклавом и Легионом, главой которого был бывший телохранитель императора, ныне возглавлявший эту формально несуществующую организацию. Сервий не знал членов Тайного Конклава — ни в лицо, ни по именам, но именно они указывали ему цели. Члены Тайного Конклава не знали Сервия — их задачей было определить, что именно может представлять опасность для Церкви. Наместник, получив решение Тайного Конклава, передавал его Легиону. У него же в руках были нити, ведущие к сокрытому от всех посторонних воинству, но задействовать их он мог только после смерти главы Легиона.

«А я пока что умирать не собираюсь», — подумал Сервий, прищуриваясь.

Дорога плавно повернула направо, нырнула между двумя рощами, по краям которых рвались к небу высокие, стройные березы, и уткнулась в неглубокий брод. Следы недавнего половодья все еще были видны на покатых берегах реки — сошедшая вода оставила лужи на лужках да небольшие, но глубокие озера в распадках, полные отстоявшейся за несколько дней черной чистой водой. По дну луж и озерец бродили темные тени рыб, обреченных на смерть уже к концу жаркого июля. Вокруг воды вставал зеленый стреловидный камыш, и в траве резвились крупные лягушки.

Вчера перед дождем мириады этих зеленых существ наполняли воздух громким криком. Когда же ливень обрушился на лес и на укрывшийся в нем отряд Сервия, лягушки испуганно замолкли. Но стоило весеннему дождю захлебнуться, как их хор снова заглушил все звуки леса. Только под утро утомленное лягушачье кваканье сменил соловьиный посвист да мягкое воркование голубиной стаи, прятавшейся в листве дубков на самой опушке.

Сервий бросил своего вороного через мелкий брод, чуть наклонившись к гладкой мускулистой конской шее. Брызги полетели во все стороны из-под копыт, от громкого шума из зарослей осоки вспорхнула птица, заметалась, но отряд уже сходу преодолел речку по отмели и, прошлепав по размокшей глине у самой кромки берега, снова выскочил на тенистую лесную дорогу. И птица, пометавшись, снова вернулась к гнезду.

Утро набирало силу. Стало заметно теплее, и кольца легкой кольчужной куртки уже не холодили плечи и грудь командира Легиона через тонкую кожаную рубаху. Еще полчаса — и станет жарко, по-настоящему жарко. Вороной шел ровной рысью, задавая темп всем лошадям в отряде. Сервий завис над седлом, охватив вздымающиеся бока коленями, чтобы не тревожить коню спину, и думал неторопливо, в такт перестуку копыт по мягкой лесной земле.

«Братья императора мертвы. На троне — Констанций, сын Константина. Война высасывает кровь из жил державы, превращает ее в легкую добычу злорадствующих соседей-врагов. Да что соседи! Вчерашние вассалы, верные союзники, слуги, почуяв кровь, бросились вперед, на слабеющего повелителя, чтобы урвать свое. Что может спасти империю от гибели? Только Церковь. Только сила повелителя нашего Иисуса Христа! Только чистота и незамутненность веры нашей. Ее единство. Разве не несут арианцы зло? Несут. Конечно же, несут, утверждая, что Иисус не Бог, не сын Божий, родившийся от Духа Святого из чрева Девы и отдавший тело на страдание ради спасения душ наших грешных, а всего лишь человек.

Констанций, привечающий ариан — разве не делает непоправимую ошибку, отвергая веру истинную, склоняясь к ереси? С тех пор, как принят Символ веры, любое другое учение является ложным, и если Константин терпел при себе иноверцев в годы мира и благоденствия, то ныне, в годы смуты и войны, победа достанется только твердым в истинной вере. А остальные, допускающие ересь в свое сердце, даже если в них и течет императорская кровь, служат не Богу, а силам зла и их Князю».

В повозке, ехавшей им навстречу, было двое монахов и крестьянин.

Сервий сделал жест рукой и отряд мгновенно перестроился. Крестьянин, правивший мулом, запряженным в тележку, привстал и потому умер первым. Пущенная твердой рукой стрела вместо того, чтобы поразить одного из монахов в горло, пробила вознице живот и вошла в тело по самое оперение. Удар был настолько силен, что тот сложился пополам, как переломанная камышинка, и завалился на сторону.

Вторая стрела нашла свою цель в следующий миг — пожилой монах-арианец захрипел, пораженный в сердце. Третья жертва, соскочив в повозки, бросилась было бежать, но византийский лавочник, которого все знали по кличке Мясник, доказал, что не зря получил свое прозвище. Его меч сверкнул в воздухе, и отрубленная одним ударом голова улетела в кусты.

Отряд прогрохотал мимо все еще катящейся повозки, не изменив темпа, все так же на рысях. Три тела остались лежать в дорожной пыли. Сталь пригубила крови. Двенадцать, предчувствуя схватку, обнажили мечи. Отвязав вьючных лошадей и рассыпавшись в цепь, всадники выехали на открытое пространство и понеслись к открытым монастырским воротам, сея смерть.

Монастырь и прилепившаяся к нему деревня на сотню душ нападения не ожидали и в первые минуты (и этого с лихвой хватило обитателям поселения на то, чтобы безнадежно потерять контроль над ситуацией) никто не мог понять, что происходит и чего хотят эти темные всадники, скачущие во весь опор. А когда стало ясно, что сталь разит всех оказавшихся на пути отряда без разбора и пощады, люди побежали к воротам, но было уже поздно.

Половина из Двенадцати отсекла беглецов от спасительного внутреннего двора и за несколько минут под ударами коротких копий и мечей пало две дюжины безоружных крестьян. Вторая часть отряда влетела в ворота за мгновения до того, как монахи успели их закрыть. Страшно закричала женщина, приколотая к земле ударом копья, и в ответ ей взвизгнул кто-то во дворе обители, завопил и захлебнулся страшным утробным клокотанием. Завизжали попавшие под копыта всадников свиньи, только что лениво валявшиеся в лужах. Засвистели, вспарывая воздух, стрелы, и над каменными стенами заклубился дым разгорающегося пожара — углям из заботливо разожженных с утра очагов нашлось достойное применение.

Крестьянские дома тоже запылали.

Меж ними, словно испуганные мыши, метались люди. Бежали и падали — или ранеными, или мертвыми. Несколько мужчин схватились за вилы, но сталь легко рубила деревянные орудия: лишь один из Двенадцати был выбит из седла дрекольем, но и с ним ничего не случилось: подоспевший товарищ ударил меткого крестьянина мечом сверху — между шеей и ключицей, и тот рухнул, словно подрубленное дерево.

Через четверть часа, как раз к тому моменту, когда солнце на небе засияло в полную силу и над свежей травой закурился парок испаряющейся росы, в постройках монастыря вовсю бушевало пламя. Двенадцать всадников, словно двенадцать демонов смерти, продолжали носиться вокруг, добивая раненых, бросаясь в погоню за убегающими. Никому и в голову не приходило брать пленных. Никому и в голову не приходило кого-нибудь пощадить. Возможно, счастливцам удалось скрыться, но Сервий не видел таких.

Густой черный дым, наполненный запахами горящей плоти людей и животных, начал стелиться над землей, выедая глаза. Сервий спешился. В седле он казался гораздо младше своих лет, а вот сойдя с коня, сразу прибавил в возрасте и весе. Стало заметно, что командир Легиона совсем уже не молод, грузен и хром. Ведя коня на поводу, он, припадая на правую ногу в странном рваном ритме, зашагал к пылающему монастырю, откуда ему навстречу, растянув за руки между двумя потными лошадиными крупами, двое его соратников выволокли седого арианца в разорванной и обугленной одежде.

В нескольких шагах от Сервия всадники выпустили из рук короткие веревки, и старик рухнул на землю, сильно ударившись лицом.

— Встань, — негромким голосом сказал Сервий упавшему. — Не бойся, Симплициан. Я не буду тебя мучить. Ты помнишь меня?

Он сделал знак рукой, и оба всадника, бросивших к его ногам добычу, отъехали в сторону, оставив их вдвоем.

Старик встал. Ему было трудно сделать это без посторонней помощи, но он пересилил свою немощь и боль от побоев и падения. В прореху на обгоревшем платье был виден сильный ожог: по почерневшей коже плеча разбегались красные кровавые трещины. И разбитое лицо было покрыто каплями крови, из носа бежало струйкой на подбородок, пачкая бороду.

— Да, — голос у Симплициана был густой, звучный, словно гул колокола. — Я помню тебя рядом с императором. Но вот имени твоего не помню, прости.

— Сервий.

— Мне кажется тогда тебя звали по-другому.

Арианец покачнулся, но устоял на ногах.

— Сейчас мое имя Сервий.

— Пусть будет так.

Пламя над монастырем поднялось совсем уж высоко, почти что к небу, от жара оно стало прозрачным. Пожар издавал громкий треск — огонь корежил деревянные балки.

— Вы думали, что победили в Милане, — сказал Сервий все так же спокойно. — Что теперь ваше учение станет основным в христианском мире? Так, Симплициан?

Ответа не было. Он и не ожидал услышать ответ. Просто говорил то, что должно было сказать.

— Вы изгнали из Константинополя настоящих слуг Господних — Афанасия Александрийского и Люцифера Калаританского. Вы обманом или колдовством переманили на свою сторону императора Констанция. Вы осуществляете гонения на символы христианской веры, вы отрицаете догму, вы отрицаете Символ веры… Признаешь ли ты это?

— Что толку отрицать очевидное? — произнес арианец, кривясь от боли. Он не мог стоять ровно, словно чья-то сильная безжалостная рука пригибала его на левую сторону. — Ты пришел отомстить мне за то, что я тоже верю во Христа, но по-другому?

Сервий покачал головой.

— Нет. Мне не за что мстить тебе. Ты, наверное, неплохой человек, Симплициан. Я слышал, что ты добр, говорили также, что ты хороший воспитатель. И здесь, среди гор и оливковых рощ растишь хороших учеников. Верных. Преданных. А еще говорили, что в этом монастыре богатая библиотека…

Он помолчал немного, глядя на ревущее пламя, и добавил:

— Была библиотека. Ваша библиотека.

— Ах, так вот чьих рук это дело! — Симплициан попытался выпрямиться, но из этого ничего не получилось, он так и смотрел на Сервия сбоку и снизу вверх, охватив переломанные ребра. — Я слышал о том, что…

— Да, — кивнул Сервий. — Это правда. Это делаем мы. Мы вырываем вас с корнем, пока вы еще не успели уничтожить нас и нашу веру. Что толку искоренять ересь, если есть те, кто поливает ее ростки?

— И ты решил признаться мне в этом? Знал бы Великий Константин, что ты идешь против воли его сына!

— Признаться? — командир Легиона искренне рассмеялся. — Ну, что ты… Разве можно в чем-то признаться мертвецу? Я решил сказать тебе перед смертью, твоей смертью, Симплициан, что это не первое и не последнее поганое арианское гнездо, которое мы выжигаем. И вскоре твои братья побегут прочь из границ империи, кто в Сирию, кто в дикие земли… Потому что Констанций не вечен, а истинная вера всегда побеждает…

— Чего стоит победа, добытая руками, таких, как ты?!

Симплициан обильно сплюнул кровью, но плевок не долетел до сапог Сервия, затерялся в дорожной пыли.

— Победа — всегда победа, — сказал Сервий и, сделав шаг вперед, ловко ткнул мечом прямо под седую окровавленную бороду. Лезвие с шорохом перерезало старику горло и вышло под ухом. Командир Легиона быстро отдернул руку и увернулся от брызг, не сводя взгляда с широко распахнувшихся глаз арианца.

Старик захрипел и завалился на бок, булькая, как опрокинутый кувшин с водой. Густая, неестественно алая кровь несколько раз плеснула из раны, повинуясь ударам сердца, ноги умирающего прочертили в пыли причудливые дуги, потом тело выгнулось и тут же обмякло.

Сервий наклонился к мертвецу, вглядываясь в мутнеющие глаза убитого, протянул свободную руку, защипывая старику веки, и лишь после этого, с тем же ничего не выражающим лицом, аккуратно вытер лезвие об изодранную одежду Симплициана.

Когда он выпрямился, волосы его зашевелились от потоков горячего воздуха: прямо перед ним пылал огромный костер. В огне исчезали не только здания монастыря, но и тела арианцев, их учеников, огромная библиотека, трупы крестьян, еще полчаса назад живших под белеными известью стенами, иконы с ликом Христа, которого эти еретики смели считать всего лишь человеком…

— Ты верил в Него по-другому? — спросил Афанасий, обращаясь к мертвому Симплициану, как будто бы спорил с живым ариан-цем. — Ну, так сделай то, что сделал Он! Оживи, если это под силу человеку! Встань и иди!

Мертвец лежал у его ног, странно запрокинув голову на почти перерезанной шее. В приоткрытый рот старика села зеленая навозная муха, привлеченная запахом смерти.

— Не можешь? Что же ты? Попробуй! Ты же учил, что он человек! Повтори то, что он сделал после креста и удара копьем, и я пойду за тобой, нарушив все клятвы!

Ветер внезапно дунул в спину Сервия, принеся с собой неожиданную прохладу, запах травы и коровника. И еще — запах убийства: липкий, сладковато-приторный и чуть-чуть соленый. Запах только что пролитой крови.

Мертвец молчал.

Тот же ветер шевелил разукрашенную красными потеками седую бороду. Нет, это при жизни она была бородой, придававшей хозяину величие и строгость! А после смерти — она стала бороденкой. Грязной, свалявшейся, жалкой…

Привычным движением Сервий отправил меч в ножны и поднял взгляд на пылающий монастырь, на разгорающиеся деревенские дома, на разбегающихся в разные стороны коз и кур, на разбросанные повсюду мертвые тела, на Двенадцать всадников, чьи мечи, копья и стрелы без устали разили оставшихся в живых…

Верхняя губа командира Легиона по-волчьи подергивалась, глаза были холодны и настолько лишены эмоций, что приблизившийся подчиненный невольно перекрестился, словно глянул в лицо самой Смерти.

И его страх не укрылся от Сервия.

Страх — это хорошо. Страх — куда надежнее, чем слова угрозы, чем деньги или обещания вечной жизни. Страх держит прочнее.

Легко, словно юноша, Сервий взлетел в седло, и конь прянул под ним, широко раздувая ноздри, пошел боком прочь от пожара, от ревущего неистово очистительного пламени.

— Тела сжечь, — приказал командир Легиона, не повышая голоса. — Все сжечь, до головешек, до пепла. В полдень нас здесь быть не должно.

Подчиненный кивнул и, с явным облегчением развернув коня, бросил его прочь галопом, в дымную, истекающую криками ужаса деревушку.

Сервий огляделся и, завидев убегающего прочь полуголого мужчину, тронул вороного вослед, сначала неспешно, потом быстрее и быстрее…

Вороной с хрустом стоптал беглеца, затанцевал на месте, тряся головой и похрипывая, повернул, повинуясь узде, натянутой сильными, мускулистыми руками хозяина.

Сквозь клочья густого вонючего дыма вниз смотрело яркое весеннее солнце.

Глава 14

Израиль, наши дни.

Иудейская пустыня неподалеку от Мертвого моря.


Конечно, человек может не есть несколько дней и от отсутствия воды погибает во много раз быстрее, чем от отсутствия пищи. Но это не значит, что беглецам не хотелось есть. Теперь, когда у них было вдосталь воды, все трое вспомнили, что не ели уже больше суток.

Сухой паек — он и есть сухой паек. Он не предназначен для гурманов. Он предназначен для того, чтобы в организм поступило нужное количество калорий. Получить удовольствие от поедания концентратов и высушенных продуктов может только очень голодный человек, но после многочасовой почти безводной голодовки в условиях пустыни поднимать вопрос вкусовых качеств было бы смешно. Главное — можно восстановить силы.

— Пайки у них американские, — сообщил спутникам дядя Рувим, разглядывая упаковку. — Судя по маркировке — для контингента в Ираке. А забрасывали наших оппонентов с территории Иордании. Любой самолет над территорией Израиля вызвал бы ответные действия ПВО. Так, Арин?

— Возможно, — согласилась та, примостившись между двумя валунами так, чтобы получить опору для спины. После укола девушке стало гораздо лучше, а после еды потянуло на сон. — Что это меняет, профессор? Они благополучно высадились, и вот теперь мы здесь… А ПВО ничего не видели. Помощи нам ждать, как выяснилось, неоткуда…

— Пытаюсь понять общую картину, — пояснил Кац. — Потому что на сей момент у меня она не складывается. Никак. Есть несколько догадок, но назвать их мало-мальски приемлемой теорией я не могу. Интеллект не позволяет. Но обязательно с вами поделюсь… О, shit!

Он скривился и застонал, зацепив раненую половинку зада.

— Больно-то как! Я, знаете ли, давно не воевал и не имел в планах возвращаться к этому занятию. Война — не самый приятный труд…

— И у меня картинка не складывается. Мне почему-то представлялось, что археолог достаточно мирная профессия. И если бы кто-то сказал, что дядя Рувим на моих глазах будет перерезать глотку человеку, я бы никогда этому сказочнику не поверил, — вступил в разговор Валентин.

Профессор Кац хмыкнул.

— Ну, со мной как раз все абсолютно понятно. Я не всю жизнь был археологом. В ЦАХАЛе[66] я закончил службу командиром диверсионной группы, участвовал сначала в Шестидневной войне, а потом в войне Судного дня. Каждый раз, приезжая в Каир, я благодарю Бога за то, что годы меня сильно изменили. Командующий Южным фронтом генерал Хаим Бар-Лев лично наградил нас за рейд по египетским батареям ПВО, а он зря награды не раздавал, и, знай египтяне, кто именно приезжает к ним в гости в Университет…

— Ав промежутках между войнами ты возвращался в археологию?

— А как ты думал? Живя в постоянно воюющей стране, надо все успевать, никуда не денешься. Благо, воюем мы быстро! В нашу профессию идут разные люди. Эхуд Нецер, открыватель могилы Ирода, например, архитектор. До того, как уйти в археологию он проектировал жилые кварталы в Тель-Авиве. Генерал Ядин пришел в науку с должности начальника Генерального Штаба ЦАХАЛа. У них и общего-то — только призвание. Вы помните, откуда я знаю Ядина?

— Совместная экспедиция, — ответила Арин быстро. — Вы с генералом работали на первых раскопках в Мецаде. Я же читала!

— Положим, мы с генералом — это очень громко сказано, — возразил дядя Рувим. — Конечно, он тогда был уже не генерал, а бывший генерал, но величина поразительная, а я так — никто, студент… Погулять вышел. Но тогда ваш покорный слуга высказал совершенно отличную от генеральской точку зрения. Можно сказать — вредную точку зрения. И Ядин рассвирепел, а когда он свирепел, то лучше было слиться с пейзажем и не отсвечивать! Практически, вступить с ним в конфликт, означало закончить карьеру, еще толком ее не начав, правда, в момент спора я этот аргумент не воспринимал. Дело в том, что Ядин, несмотря на отставку, имел колоссальное влияние и на Генеральный Штаб, и на армию, и на мир археологии. С его мнением одинаково считались и вояки, и мирные ученые. Как можно было противостоять такому всестороннему авторитету? Но об этом потом, если будет время…

Я не буду утверждать, что он — израильский Эванс[67], но в наших представлениях о том, какова была культура Израиля в древние века, в общепринятой интерпретации истории страны есть часть — и значительная часть! — взглядов самого Игаэля и его сподвижников…

И вот студент, мальчишка, (а мне в шестьдесят пятом было ровно 18 лет, и был я нахален и дерзок не по годам, репатриант, сын репатриантов, едва не сгоревших в огне Второй мировой, ошалевший от величия момента и уверенный, что говорить то, что думаешь — моя прямая обязанность) попадает в достаточно щекотливую ситуацию. По идее, я должен был молча махать лопатой и смотреть на Игаэля Ядина снизу вверх — поверьте, он этого вполне заслуживал — но не сложилось. Я решил, что умнее меня в экспедиции нет, и всунул свой наглый пятак в святая святых — в легенду о Мецаде. Получилось некошерно. Тем более, что моя версия, хоть и не отличалась патриотизмом и красотой, зато куда более походила на правду, чем та, которую объявили официальной. Слишком много нестыковок, слишком много предположений, удобных для создания образа несгибаемых героев…

Странно, подумал Шагровский, все странно. Этот разговор о каких-то событиях незапамятных времен — к чему он сейчас? Разве об этом надо думать? Разве об этом надо говорить? Мы сидим, забившись в нору, как испуганные мыши, за нами идет охота, и все мы понимаем, что стали дичью, за которой следят опытные стрелки. Мы едва не умерли две ночи назад. Мы едва не погибли несколько часов назад. Мы… Я… Я впервые в жизни убил человека. Девушка, которая мне нравится, расправлялась с врагами с ловкостью опытного пращника. Я видел, как мой милый дядюшка нарезает на ленты раненого пленника… И от всего этого меня не вырвало!

— А они не были несгибаемыми героями? — спросил Валентин. — Все, что я читал о защитниках крепости, рассказывает об этом…

Профессор доел галету и тоже улегся, покряхтел, располагая тело на камнях. День только начинался, но перед входом в их убежище утреннее солнце уже залило все жаром цвета расплавленного серебра. Нарастающий солнцепек не тревожил беглецов. В пещере было сухо, прохладно после зябкой ночи, вот только отчетливо пахло испражнениями. Источник легко обнаруживался под стеной — по-видимому, убежище пришлось разделить с колонией летучих мышей. Следы мышиного пищеварения густо покрывали камни, и откуда-то сверху, из темноты, доносился встревоженный писк зверьков, но с неприятным соседством приходилось мириться.

— Они были героями, — сказал дядя Рувим. — Но не все. Они были несгибаемы. Но не совсем. Они умерли за свою страну, но это не вся правда. Мы сделали их безгрешными, нарисовали в одну краску, и вместо правды получилась легенда. Но…

Рувим помолчал немного, нахмурился и продолжил:

— …всегда ли правда лучше, чем легенда? — спросил он, вытягиваясь во весь рост. — Особенно для страны, в истории которой был перерыв на пару тысяч лет? Что толку говорить о том, что в стенах крепости тогда собрались не самые лучшие, а оставшиеся? И что не все…

Он замолчал на секунду, словно задумался, стоит ли говорить дальше, но все-таки заговорил снова.

— Сэр Эванс придумал для нас Минойскую цивилизацию. Во всяком случае, без него картина Древнего мира была бы другой. Но мы никогда не узнаем, какая она была на самом деле. И я не уверен, что это плохо. Ядин, Нецер и, в конце концов, я вместе с ними, сделали историю Израиля такой, какой ее знает мир. И я снова не уверен, что это плохо. Понадобилось более сорока лет, чтобы я решился поддержать замысел генерала, но это все-таки произошло…

— Вопрос в том, — сказала Арин негромко, — когда лекарство становится ядом? Что случается, когда обман выплывает наружу?

— А обмана нет, — отозвался профессор. — Есть находки? Есть. Каждый может прийти и увидеть. А вот то, что ты увидишь, зависит от того, как прокомментируют находку специалисты. О многом ли тебе, дилетанту, расскажут черепки II века? Или отрезанная женская коса двухтысячелетней давности? Дело простых археологов — найти хоть что-нибудь, ориентировочно относящееся к нужной эпохе, а уж под каким именем находка войдет в анналы, зависит от таланта и воображения научных авторитетов.

Что с того, что среди найденных в Мецаде останков, погребенных с военными почестями как прах последних защитников крепости, были найдены свиные кости? Ведь свиные кости означают, что осажденные просто не могли быть сикариями! Да просто евреями тоже быть не могли! Об этом писали, об этом рассказывали, но кто сегодня помнит выступления противников Ядина? Никто! Зато похороны героев нации помнят все! А это было очень важно для создания собственного израильского эпоса, без которого не бывает нации. Нацию нужно было сварить заново — в котле из болот, бесплодных земель и ненависти окружающих. И ее сварили. Не думайте, что это израильское «ноу-хау». Так делали все народы в случае необходимости. Только у одних на знаменах появлялись пионеры-герои, Петр Первый или запорожские казаки, а у других — благородные убийцы. Умираю, но не сдаюсь — очень популярный лозунг. И не стареющий.

— Хороший материал может получиться, — заметил Шагровский и невесело улыбнулся. — Если выберемся, конечно. Такой громкий заголовок… Начальный титр: «Творцы истории». И проникновенный голос за кадром: «Вы думаете, что знаете историю? На самом деле, все не так, как кажется на первый взгляд! Историю никто не знает».

Дядя фыркнул.

Краем глаза Валентин увидел, что и Арин не удержалась от улыбки.

— На первый взгляд… Будь уверен, племянничек, что и второй взгляд тебе не даст реальной картины. И третий… Слышал фразу: «Врет, как очевидец!»? Я очень доверяю свидетельствам Флавия, он лично присутствовал при осаде и взятии Иерусалима. Но при этих событиях не мог погибнуть миллион человек. Физически не мог. Такое количество народа просто не поместилось бы внутри городских стен. Но это не делает Флавия лгуном. Просто он слегка преувеличил потери для большего эмоционального эффекта. Раза в три, как минимум, но ведь и триста тысяч убитых при осаде и штурме — огромные цифры, так что миллион — это вполне допустимое преувеличение. Мы, историки, читаем хроники того времени и заявляем, что такого быть не могло! Не могло потому-то и потому-то! Говорим, что это вранье, легенды, а потом Шлиман находит Трою. Или говорит всем, что то, что он нашел — это Троя. И никто не знает, правда это или нет.

— А когда находят не кости, черепки или ржавые иголки, а что-то убедительное? Вроде модели египетского тростникового корабля или нетронутой могилы Тутанхамона? Что-то, что сразу дает гипотезам доказательную базу? Вот, например, если бы Эванс нашел скелет Минотавра, или рукопись гомеровской «Одиссеи», написанную им самим? — спросил Валентин. — Тогда что? Я понимаю, что находки, подобные нашему пергаменту, случаются редко, но они случаются…

— Гомер был слепым и неграмотным, — вмешалась Арин. — Он был сказителем, певцом, возможно — гением, но не мог ничего записать…

— Да? — осведомился профессор Кац не без ехидцы. — Слепым? Гением? Неужели? А откуда, позвольте спросить, сии точные сведения? Не легенда ли это? Больно уж красиво звучит — слепой сказитель! Он действительно был слеп? И реально безграмотен? И вообще… Он — был? Или все это литературная мистификация, которых мы знаем несчетное множество? Но ведь огромное количество вполне жизнеспособных гипотез — не только в истории Эллады и Троянской войны, но и в теории древнего мореплавания — созданы на основе гомеровских текстов. И если из-под этих гипотез выдернуть основу, что будет в сухом остатке? Полный нигилизм означает отказ от собственного прошлого…

История оставляет следы… Чтобы кто ни говорил, сколько бы неправды ни было намешано в старых хрониках, но если существует запись о событии — наша задача выделить в ней реальную составляющую, максимально очистить зерна от плевел. Сегодня и вчера связаны прочнее, чем мы могли бы предполагать, и мы ощущаем эту связь здесь и сейчас, на собственной шкуре! Почему кто-то расстрелял наших коллег и едва не убил нас? Кому было нужно уничтожить археологическую партию, которая копала развалины двухтысячелетней давности? Почему за нами гонятся прекрасно экипированные опытные наемники? У кого из вас есть ответ?

— Есть предположение, — откликнулась Арин. — Им нужна найденная нами рукопись. Кто-то дал заказ выкрасть ее — вот и все. За те деньги, что стоит подобный свиток, можно убить и сотню людей!

— Отлично, — дядя повернулся на бок и поморщился от боли в ягодице. — Хорошая гипотеза. Валентин? Что скажешь ты?

— Скажу, что Арин может оказаться права. Не вижу другой причины для того, чтобы устроить резню. Вспомни, сколько крови пролито за владение настоящими артефактами!

— И ты прав. И Арин права. Остается ответить на несколько простых вопросов, и можем принимать вашу версию как рабочую. Откуда стало известно о самом факте существования рукописи?

— Ну, из этого не делали особого секрета! — ответила девушка.

— Почему не делали? Я делал! — возразил профессор. — Более того, я даже в Университет не сразу сообщил о находке. А когда сообщил, то ни словом не обмолвился о содержании и авторстве. Да, все знали, что сделано открытие. Да, все знали, что рукопись очень ценная — любая старая рукопись очень ценная, если хорошо сохранилась. Пусть подобный гвиль стоит миллион на черном рынке…

— Рукопись, написанная Иудой, если это именно тот Иуда, стоит гораздо дороже миллиона, — сказал Валентин.

— Несомненно! — подтвердил Рувим. — Не миллион, не два, не десять! Она просто бесценна! Но для того, чтобы понимать настоящую цену пергамента, надо знать его авторство, его содержание. Откуда о содержании гвиля знали те, кто нанял убийц? Мы же не сообщали подробностей? Подумаешь, при раскопках нашли свитки! Знаете, сколько разных пергаментов нашли в округе за последние сто лет? Не одну сотню! И далеко не все представляли собой ценность… А что, если мы обнаружили складские записи сикариев — такое уже было, кстати! Сколько птицы забито, сколько кувшинов с маслом заложено в кладовые, сколько мер зерна привезено в крепость? Это тоже стоит миллион? Нет, дети мои, это стоит денег, конечно, но не таких — пару тысяч долларов, если ты не фанатик-собиратель. Но даже фанатик не даст за эти свитки даже десятка тысяч. Другое дело — рукопись, которую обнаружили мы! Тут есть за что побороться, но… Продать ее на свободном черном рынке невозможно. Это не картина, которой хоть каждую ночь можно любоваться в хорошо оборудованном тайнике. Покупатель должен ОЧЕНЬ хотеть заполучить пергаменты, потому что операция, в результате которой мы прячемся в пещере, словно даманы, стоила никак не меньше миллиона долларов. А, возможно, и больше…

— Больше миллиона? — изумился Шагровский, а Арин недоверчиво покачала головой.

— Скорость, с которой нападение было организовано, просто поразительна — это означает существование некой структуры, способной мобилизовать больше десятка профессиональных убийц за несколько часов. Каждый из киллеров, как вы уже поняли, стоил денег, и денег немалых. Прикиньте количество людей, задействованных в акции. Простое умножение даст почти полмиллиона только на одни гонорары. Идем дальше… Методы заброски. Вооружение и оснащение групп. То, что интернациональная бригада наемников действует на территории достаточно специфических государств. И это никак не может быть неизвестно силам безопасности этих государств. По идее, сейчас тут должна из кожи вон лезть вертолетная бригада и десантники сыпаться с неба, как манна небесная! Ма кара[68]? Они ослепли и оглохли? Или стрельба посреди Иудейской пустыни у нас происходит каждую неделю? Как сильно должны хотеть завладеть гвилем неизвестные нам люди, чтобы потратить миллион без уверенности в достижении определенного результата? Гарантирую, что через месяц или два они бы могли похитить свитки почти даром — стащить из хранилища Университета… Зачем же такая спешка? И откуда уверенность в том, что у нас в руках нужный им документ?

— Погодите, профессор, — перебила Каца Арин. — Что значит нужный им документ? Этой рукописи две тысячи лет! Кто мог знать о ее существовании?

— Хороший вопрос. Я и сам себе его задаю, но не нахожу ответа. Есть еще одно обстоятельство, которое мне не удается объяснить. Настоящая цена на свитки стала бы понятна только тогда, когда они бы прошли экспертизу, их содержание было бы обнародовано, и уникальность стала очевидной. До этого их цена — величина мифическая, никак с реальностью не соотносящаяся. Что мешало нашим преследователям дождаться, пока цена взлетит до небес? Может быть, желание сокрыть содержание рукописи? Ведь первое, что делает ее бесценной — это не возраст пергаментов, а их содержание и авторство. Не думаете ли вы, ребятки, что целью похитителей была не продажа гвиля, а его уничтожение? Я понимаю, что все это предположения, но все-таки… В сравнении с вашими гипотезами моя более жизнеспособна, хотя тоже оставляет кучу вопросов. Резюмирую: я уверен, что все произошедшее с нами, уходит корнями в те годы, когда была написана найденная рукопись — в 73-й год от рождества Христова, в год падения Мецады и окончательного поражения евреев в войне с римлянами. Только не смотрите на меня, как на ненормального! Я не собираюсь рассказывать басни про проклятые мумии и отравленный гвиль! У меня есть основание так говорить. Особенно после того, как наемник признался мне, что смерть профессора Каприо — их рук дело… Дело в том, что…

Он вздохнул.

— Я думал, — продолжил дядя после небольшой паузы, — я всегда думал, что у Чезаре паранойя. Такое бывает, особенно у тех, кто живет на три четверти в прошлом. Знаете ли, если всю жизнь ковыряться в старых рукописях, постепенно теряешь связь с современным миром. И не особенно по этому поводу переживаешь. Профессор Каприо утратил связь с реальностью достаточно давно. Практически, сам стал монахом — настолько он свыкся с монастырской жизнью и принял их правила. Но, при всем при том, он оставался ученым, и мышление его было мышлением ученого. Скажу честно, по части анализа древних манускриптов он давал фору любому. У него не было соперников. И, как я теперь понимаю, паранойи тоже не было…

Глава 15

Греция, остров Патмос, монастырь Иоанна Богослова.

Сентябрь 2007 года.


Надеюсь, ты к жаре привычен, — сказал Чезаре Каприо вместо приветствия. — Прости, что заставил тебя проделать такой длинный путь!

Они обнялись.

— Ерунда, — Рувим Кац слегка взмок от долгого подъема к стенам монастыря и уже неоднократно похвалил себя за то, что ограничил свой багаж небольшой дорожной сумкой через плечо и ноутбуком. И неоднократно отругал за то, что решил не брать такси, а пройтись от гавани через Хору[69] пешком. — В Белоруссии, откуда мои предки родом, конечно, в сентябре похолоднее, но я-то всю жизнь считаю, что плюс двадцать — это уже зима! Рад тебя видеть, Чезаре!

Солнце уже перевалило за полдень, но все еще нещадно палило, впиваясь в каменистую почву острова. Здесь, на Южных Спорадах, начало осени еще не означало спад летнего зноя, прохладней становилось лишь к концу сентября. Наступал бархатный сезон — ласковые воды Эгейского моря плескались в лагунах, сочились соком виноградные грозди, над деревеньками вился запах свежего оливкового масла и жареной рыбы, и по утрам над остывающей водой стелился легкий и прозрачный, как девичье дыхание, туман.

Профессор Кац покосился на раскаленный шар, плывущий к горизонту, и пожалел, что Чезаре не позвонил на пару недель позже — тогда, возможно, Рувим бы позволил себе совместить приезд по приглашению коллеги и небольшой отдых в обществе некой дамы, так сказать, приятное с полезным. Муж у дамы был чрезмерно ревнив, а Израиль — страна маленькая, профессор не любил сложностей и потому коней не гнал. А в Греции все могло случиться, и притом в самой романтической обстановке модного курорта…

— Я бы не стал дергать тебя лишний раз, — идущий впереди профессор Каприо вырвал Рувима из несоответствующих возрасту мечтаний, — но, кроме тебя, к моим вопросам вряд ли кто отнесется с серьезностью. Я еще помню, что ты в молодые годы был ниспровергателем авторитетов. Хоть Ядин и был на тебя зол, но отзывался с уважением. Надеюсь, что жизнь не сделала тебя ретроградом…

— Мы с тобой не раз выручали друг друга, — сказал Кац. — Но я не профессиональный разрушитель легенд, Чезаре. Я давно заведую кафедрой, а это требует некой косности мышления… A posteriori[70], как говаривал старик Кант.

Каца и Каприо связывали давние отношения, которые вначале были сугубо деловыми, а потом имели все шансы стать дружескими, но ввиду обстоятельств в дружбу не переросли. А обстоятельства сложились печально: супругу свою Каприо потерял в 1993-м (ее унесла болезнь), сын в 1994-м погиб в дорожном происшествии, вторично вышедшая замуж за немца невестка уехала в Аргентину вместе с внуком, огромная квартира в Риме, еще недавно полная людей, опустела. Инкунабулы, рукописи да свитки интересовали его больше, чем новости политической и светской жизни. Спасаясь от столичного многолюдья, профессор сделал сложно объяснимый ход — переехал из Рима в Неаполь, город тоже совсем неспокойный, но странным этот выбор казался только на первый взгляд.

Жизнь на юге, у моря, давала ему возможность делать набеги на старые библиотеки Средиземноморья, несколько раз в год приезжать для работы со свитками в Иерусалим, в университеты в Хайфе и Тель-Авиве. Причем делать это, пользуясь паромами или пассажирскими судами, курсирующими по Средиземному морю: аэрофобия сделала Чезаре бескрылым, и каждый полет был для пожилого археолога серьезным испытанием.

Увлеченный исследованиями, Каприо медленно врастал в одиночество, оставаясь отрешенным и обращенным в себя, даже когда появлялся в обществе. Темы, к которым он проявлял заинтересованность, касались настолько узкоспециальных мест в археологии, что поддержать их могли несколько человек во всем мире. Несмотря на безупречную репутацию профессора Чезаре, о нем начали говорить, как о тихом сумасшедшем, что, впрочем, не лишило его веса в среде профессионалов, посвятивших жизнь анализу древних письменных артефактов.

К лету 1998 года Чезаре Каприо расторг контракты с университетами, продал квартиру в Риме, оставив себе небольшую студию в Неаполе неподалеку от библиотеки на площади Плебисцита, и окончательно осел на Патмосе, испросив у новоизбранного Архиепископа Афинского и всея Эллады Христодула разрешения работать с рукописями богатейшей библиотеки монастыря Иоанна Богослова.

Сказать, что это решение удивило его немногочисленных друзей — так нет, не удивило. Скорее уж показалось вполне закономерным. Он удалился не только от жизни университетской, а, как теперь убедился Рувим, и от жизни мирской. Несмотря на цивильную одежду и отсутствие положенной православному монаху бороды, в лице итальянца появилось что-то монашеское, выдававшее в нем человека, проведшего в обители почти десяток лет и не просто привыкшего к жизни в кельях, но и принявшего такую жизнь как единственно возможную.

Здесь, практически в двух шагах от современного центра, небольшой ослик флегматично катил по тропе нагруженную ящиками с фруктами тележку, и копытца его мягко стучали по белесой сухой пыли. Возница, рясофорный монах, жалея животное, не сидел на краю повозки, а вышагивал рядом. Он был одет в темную рясу, но шествовал без камилавки с непокрытой головой, и Рувиму подумалось, что точно такой же ослик в сопровождении точно такого же монаха тащил тележку с фруктами на вершину горы и сто, и двести, и триста лет назад. И пятьсот. Время здесь замерло. Солнце неподвижно висело над зеленью уставших от лета деревьев, над зубчатой стеной, которую так любят фотографировать туристы, и, казалось, будет висеть вечно. Здесь, на островах, слово «вечность» приобретало совершенно другое значение. Этим ортодоксальная православная Греция здорово напоминала иудейский Израиль. И еще — мусульманскую Турцию. Запах времени. Наркотик для человека, посвятившего себя археологии.

— Я постарел? — спросил Чезаре, пряча глаза.

— Не так чтобы…

— Но постарел.

— Скажу — значительно меньше, чем я ожидал.

— Сколько мы не виделись?

— Восемь лет. Ты приезжал на конференцию восемь лет назад. И еще мы говорили по телефону. Три раза.

— Неужели так долго? — спросил итальянец с грустью. — Мне казалось, что мы виделись от силы пару лет назад.

— Время летит. Уф! Сбавь темп, Чезаре, — взмолился Кац. — И ты еще спрашиваешь, не постарел ли ты? Да я моложе тебя, но так бегать по горам на жаре просто не могу!

— Я привык.

— Вижу, — отозвался Рувим, вытирая обильный пот со лба. — Зато я не привык. Цивилизация развращает.

— В монастыре ты жить не сможешь, не положено, но при обители, за ее стенами, есть гостиный дом…

— Меня вполне устроит гостиница, какой-нибудь сарайчик звезд на пять — вроде «Хилтона» или «Мариотта», — попробовал отшутиться Рувим, но Каприо отрицательно покачал головой.

— Если мы будем работать, то тебе лучше поселиться у нас…

У нас, отметил про себя профессор Кац. У нас.

— Я понимаю, что ты привык к другому, но… Ничего, друг мой, это ненадолго… Буквально день-два.

— Надеюсь, у вас там скромненько и со вкусом, — пошутил Рувим невесело, глядя на вырастающие из зелени стены обители. — А это ничего, что я еврей и атеист?

— Это ничего, — отозвался Каприо со всей серьезностью. — Перед Ним все равны, что верующие, что атеисты. Я, друг мой, живу на свете долго. Достаточно долго, чтобы понять: каждый ищет утешения. Просто — одни находят его в вере, а другие — в безверии. Кому что дано… И тут ничего не поменяешь. Ну, вот… Мы и пришли.

Выбеленные по греческой традиции домики лепились у коричневой громады, более напоминавшей крепость, чем место уединения, карабкались по склону горы, цеплялись за скалы и, укоренившись, обрастали зеленью садов, которые не выжили бы без человеческой заботы на этой земле. Назвать поселение городом было бы ошибкой — уж скорее деревенька, но для деревни здесь было слишком много зданий, и Рувим подумал, что все же точнее будет назвать окружающие монастырь постройки городком.

Дом, куда вошли путники, располагался вне стен монастыря, но почти у самых ворот, ведущих на территорию обители. Несмотря на жару, внутри помещения стояла пахнущая известкой прохлада. И комната, выделенная Кацу, оказалась вполне приличной — правда, душевая кабина и туалет находились в коридоре, и телевизор отсутствовал, но зато у стены стояла достаточно большая деревянная кровать, а у окна (из которого открывался потрясающий вид на море) — письменный стол.

— Как для гостиного дома, так вовсе неплохо! — резюмировал Рувим, бросая сумку с ноутбуком на застеленное ложе. — До того, как я начну смывать с себя дорожную пыль, ты не можешь хоть немного удовлетворить мое любопытство?

— Ну, почему же нет? Конечно, могу…

Чезаре сел у стола и промокнул вспотевшее лицо большим носовым платком.

— Готов выслушать преамбулу, — профессор Кац открыл дорожную сумку и извлек из ее недр солидного размера несессер. — Ничего, если я пока разберу вещи? Кстати, ты не знаешь, где тут есть интернет-кафе? Я хотел бы заглянуть к себе в ящик…

— С тех пор, как мы получили деньги на организацию микрофильмирования библиотеки и начался наплыв специалистов, с интернетом проблем нет. Мы часто селим здесь гостей, приезжающих для работы с рукописями, а у них есть потребность постоянно быть на связи. Так что можешь просто включить свой лэптоп — во всей гостинице бесплатный WI-FI…

— Приятная новость, — сказал профессор Кац, раскрывая сумку с компьютером. — Обитель идет в ногу со временем…

— В обители всего лишь сорок человек. Мы нуждаемся в деньгах, чтобы содержать в порядке книгохранилище и сам монастырь, а ЮНЕСКО платит регулярно за то, что мы делали сами и бесплатно…

Опять «мы», отметил про себя Рувим. Похоже, что он уже окончательно сделал выбор.

— …так что просто вынуждены идти в ногу со временем. Ты и не представляешь себе, как за последние годы изменилась библиотека. Раньше каждая выдача на руки древних рукописей была настоящей трагедией: ведь не время — самый большой враг книги, а частое к ней обращение. Зато теперь, когда мы перевели в микрофильмы особенно ветхие пергаменты, за судьбу популярных у исследователей рукописей можно не дрожать!

Профессор Каприо говорил с таким воодушевлением, что Кац не мог не почувствовать, насколько коллега увлечен своей работой.

— Итак, — начал Рувим, — как я понимаю, ты пригласил меня для консультаций?

— Да. Мне будет нужно твое мнение о достоверности одного документа. Если мы решим, что он не подделан, то я попрошу поддержки на случай публикации.

— Поэтому ты вспомнил о моем конфликте с Ядином?

— Это одна из причин.

— Ну, для ниспровергателя авторитетов я слишком стар и умудрен опытом…

— Есть и вторая причина. Я читал твои монографии о рукописях, написанных на арамейском и древнееврейском языках, и, как я помню, ты ими владеешь…

Профессор Кац пожал плечами и рассмеялся.

— Пожалуй, больше нет, чем да. Я сносно читаю на обоих языках, но только если материал не очень сложен. В любом случае, каждый древний текст полон семантических неопределенностей, и даже имея достаточно большой словарный запас, можно не понять, о чем идет речь, особенно если слова вырваны из контекста…

Наткнувшись на насмешливый взгляд Каприо, Рувим запнулся на полуслове.

— Кому я это все говорю? Прости, Чезаре, это все мои преподавательские привычки!

— Я понимаю. Речь идет о нескольких фразах, написанных на древнееврейском в самом тексте, и пометке на полях, сделанной на арамейском. Не думаю, что у тебя могут возникнуть сложности.

— Почему ты не послал мне копию электронной почтой?

— Мне бы не очень хотелось, чтобы информация об этом документе стала достоянием общественности.

— Ты не доверяешь почте? — удивился Кац. — Или не доверяешь мне? Неужели ты думаешь, что если бы ты попросил меня хранить молчание…

— Я доверяю тебе, Рувим, — перебил его Каприо и смешно задвигал седыми кустистыми бровями. — Но до тех пор, пока то, что я собираюсь тебе показать, существует только в одном экземпляре, без электронных копий, мне спокойнее. И тебе будут спокойнее, поверь.

— Просто какой-то детектив!

— Думаю, что ты сам придешь к тому же мнению, — профессор Каприо встал, стараясь скрыть, что уставшая от ходьбы спина разгибается с трудом и он, для того, чтобы выпрямиться, вынужден опираться на край стола. — Я выйду к воротам, чтобы встретить тебя к шести тридцати утра…

— Так рано? — спросил Рувим с изумлением.

— Братья встают рано. Служба каждый день с трех до шести. Мы сможем поработать до завтрака. Завтрак в обители прост, но чрезвычайно вкусен, друг мой. Думаю, что ты давно не пробовал такой вкусной еды. Буду рад разделить с тобой трапезу. Кстати, я не смогу поужинать с тобой, но не думаю, что у тебя возникнут проблемы с выбором места. В полутора кварталах отсюда есть превосходная и недорогая таверна. Скажи, что ты гость монастыря, и тебе дадут скидку. Мелочь, а приятно! Мы, археологи, люди небогатые…

Он улыбнулся, и из-под усеянной мелкими пигментными пятнами и морщинами маски вдруг выглянул тот самый Чезаре Каприо, которого профессор Кац знал много лет назад. Тот, который исчез, когда умерли его жена и сын, превратился в отшельника, доживающего свои дни за стенами древнего православного монастыря на маленьком островке в юго-восточной Греции.

— Увидимся утром, — сказал Рувим Кац. — Ты не представляешь, как я рад видеть тебя, дружище. И как я рад, что ты вспомнил именно обо мне.

— В мире не так много людей, которым можно доверить тайну, — ответил Каприо. — В особенности такую. Я буду ждать у ворот.

Они пожали друг другу руки, дверь хлопнула, и профессор Кац остался один.

Из окна было видно вечернюю лазурь моря, проходящий мимо белый пароход внушающих уважение размеров, да несколько рыбацких фелюг, спешащих от берега на вечерний лов. Если мысленно убрать с картинки паром, то вполне можно было бы представить себе, что за окнами не двадцать первый, а одиннадцатый или даже первый век. В остальном, менять пришлось бы немного. Стереть ластиком воображения антенны и спутниковые тарелки с крыш низких, одноэтажных домов, убрать асфальт, оставив мощенные камнем дорожки да коз, шастающих по склонам, ведущим к вершине…

В остальном — все было так же или почти так же. Ветер трепал немногочисленные пыльные кроны олив, бросал волны на скалы у берега, и недовольное море отплевывалось соленой пенной слюной. Где-то ближе к закату сильный восточный ветер начал стихать, и болтавшаяся на пологой волне в некотором отдалении тарида[71] смогла подойти к причалу, чтобы высадить нескольких пассажиров…

Глава 16

Греция, остров Патмос.

Сентябрь 1054 года.


Человек, сошедший на берег с тариды последним, был невысок, но и не низок — самого что ни на есть среднего роста, с блеклым, незапоминающимся лицом и походкой, выдающей в нем опытного кавалериста. Одежда на нем тоже была лишена каких-либо отличительных признаков, но однозначно указывала на то, что прибывший — не грек: греки так не одевались. Трудно было с первого взгляда понять, богат или беден путешественник, но легкий плащ, переброшенный через плечо, был схвачен искусно сделанной фибулой, серебряной, с камнями, а на ногах приезжего красовались мягкие, сшитые из превосходно выделанной кожи сапоги, сами по себе стоившие никак не меньше пяти золотых. Уверенность в том, что на берег сходит не бедный паломник или поиздержавшийся купец, добавлял меч на левом боку в потертых, но по-прежнему красиво инкрустированных ножнах.

Пройдя по выбеленным солнцем доскам пристани, человек шагнул на дорогу, ведущую от берега вверх, быстро присел на одно колено, коснулся правой рукой земли и, поднимаясь, перекрестился.

Лишь после этого прибывший огляделся вокруг.

Солнце уже ощутимо клонилось к закату, на пристани суетилось с десяток людей, быстро и споро разгружавших судно, несколько разноцветных коз щипали пробивавшуюся среди камней траву на сорок локтей выше по склону. Пахло морем, пылью, разогретыми скалами и рыбой.

Приезжий стащил шерстяную шапочку, прикрывавшую достаточно обширную лысину, зажмурился, отчего уши его странно задвигались, и с удовольствием принялся принюхиваться к запахам, которыми полнилась гавань. На голове путешественника выделялся лиловый рубец шрама — когда-то, сравнительно недавно, год либо два назад, он получил тяжелую рану, оставившую след на черепе и лишившую его верхней четверти левого уха, но остался жив, что при таком ранении было удивительно.

Но принюхивался пришелец недолго. По узкой тропе, летящей вниз между скал в стороне от сравнительно пологой дороги, уходящей к поселению, ссыпался горошиной чумазый малец — чернявый, босой, в немыслимо рваной одежке.

— Калпепера![72] — выдохнул он, не отдышавшись, и затараторил по-гречески, зашепелявил, выплевывая слова. — Калпепера, господин! Для того, чтобы передать послание, мне надо знать ваше имя… Скажите мне, пожалуйста, ваше имя, господин!

Мужчина с невыразительным лицом мазнул взглядом по мальчишке, на мгновение задумался, а потом, не торопясь, произнес:

— Ираклий. У тебя сообщение для Ираклия?

Мальчишка расплылся в улыбке, показывая щербатый рот.

— Да, господин. Да исполнится воля того, кто служил Первым! Посланец хитро прищурился, замерев в ожидании, но пауза оказалась недолгой.

— Какой бы она ни была, — глухим голосом отозвался Ираклий.

— Мне приказано проводить вас до таверны. Там вас ждут.

— Кто ждет? — спросил путешественник.

— Не знаю! Да и откуда мне знать? — удивился малец. — Двое мужчин попросили меня сбегать на берег. Наверное, они никогда не видели вас в лицо, потому не сказали мне, как вы выглядите. Но зато сказали, что на вас будет светлый плащ с серебряной фибулой и вы будете вооружены… Дадите мне монетку, господин?

— Когда проводишь, — сказал Ираклий, машинально коснувшись рукой застежки, — тогда и поговорим. А ты умен… И наблюдателен.

Мальчишка нахмурился, нисколько не обрадовавшись похвале.

— Не бойся, — успокоил его собеседник и кривовато усмехнулся (уши его снова задвигались). — Я тебя не обижу. Веди. Как тебя зовут?

— Спирос, господин, — сообщил проводник нехотя. — Спирос, как моего деда. Мы пойдем по дороге, господин?

Ираклий оценил крутизну тропы, посмотрел на дорогу и указал на нее подбородком.

— Я не готов карабкаться по скалам, как горный козел… Давай-ка пройдемся кружным путем, Спирос.

— Как скажете, господин…

— Как идут дела, Спирос? — спросил путешественник, когда они неторопливо зашагали по мягкой, как пух, белой пыли, укрывавшей дорогу сплошным ковром. В вопросе не было особой заинтересованности — просто слова, чтобы поддержать беседу в пути, но внимательный наблюдатель заметил бы, что гость поглядывает на маленького проводника искоса, словно присматривается.

Спирос

Каждый шаг путников поднимал с земли легкие, белые облачка, сапоги приезжего сразу же потускнели, и он, заметив это, привычным движением, чтобы не испачкать, перебросил плащ через плечо.

Мальчишка в ответ по-взрослому пожал плечами.

— Хороший год, — сказал он рассудительно. — Но пока рано говорить о делах. Виноград еще не собран, и оливы… Но старики считают, что будет много масла и вина. На прошлой неделе приходил корабль Ставроса, его приказчик договаривался о покупках…

— Кто такой Ставрос? — спросил приезжий лениво.

Судя по его поведению, он не слушал мальчишескую болтовню, а шагал, занятый совершенно иными мыслями.

— Ставрос? — переспросил малец. — Господин Ставрос — купец с Крита. О-о-о-очень важный человек!

Он так протянул слово «очень», что сразу стало понятно, насколько уважаем греческий купец с Крита на Патмосе. Впрочем, критяне вот уже много лет были выдающимися торговцами, мореплавателями и банкирами. Да и воины у них рождались вовсе неплохие. Человек, который скупал весь урожай на корню, был о-о-о-очень умным и о-о-о-очень богатым. И если до сего момента у него не появилось конкурентов, — невероятно удачливым. Хотя, любая удача рано или поздно заканчивается. Если на Патмосе появится монастырь, о чем уже давно вели разговоры в доме у архиепископа всея Эллады, то монополии господина Ставроса придет конец. Или же наоборот — она останется в неприкосновенности, если он договорится с монахами и станет возить для них все необходимое. Но для этого надо договориться!

Чем выше поднималась дорога, петляя между прилепившимися к скалам виноградниками, тем яснее становилось, что остров совсем невелик в окружности, скалист, малозелен, а если и плодороден, то не милостью Божьей, а уж, скорее, вопреки ей — за счет кропотливого труда местных жителей.

— Господин Ставрос покупает весь урожай, привозит нам нужные товары, — продолжил разговор мальчик.

— И молится Богу? — спросил гость.

— И молится Богу, — подтвердил Спирос. — Вы же знаете, господин, что у нас тут есть святое место… Там, где скит…

— Слышал, — лаконично подтвердил Ираклий, размеренно шагая вверх. — Это недалеко? Можешь быть проводником?

— Конечно, господин…

— Получишь за труды.

— Вы так добры, господин.

— Ты водил туда Ставроса?

— Нет, что вы, — мальчишка заулыбался, в очередной раз демонстрируя дырки вместо выпавших зубов. Зато передние резцы белели между обветрившихся губ, как у кролика, чуть выдаваясь вперед. — Кто меня к нему подпустит? Он знатный гость. Его водили наши старики. И еще монахи…

— Они здесь живут?

— Да, господин. Это их церковь и скит возле пещеры. Они всегда здесь жили.

— Всегда — это очень долгий срок, Спирос.

Ираклий с удивлением посмотрел на своего малорослого спутника. Ничего особенного. Мальчишка как мальчишка. Грязен, слегка лопоух, загорел до черноты. Наверняка плавает, как рыба. Во всяком случае, по скалам карабкается не хуже здешних коз. Забавно будет найти здесь…

Ираклий улыбнулся одной стороной рта. Той, что была невидима для мальца.

— Ты хорошо говоришь. Слишком хорошо для сына крестьянина. Ведь твой отец крестьянин? — спросил он.

— Нет, господин. Мой отец не крестьянин. Он владеет той таверной, куда мы идем.

— Ты знаешь грамоту?

— Я знаю буквы и могу читать, но только по-гречески.

— А что с латынью?

— Я освоил алфавит.

— Это отец учит тебя?

— Нет, господин. Меня наставляют в церкви, что в пещере святого Иоанна.

— Как ты попал в церковь?

— Когда я болел, отец отнес меня туда, чтобы Бог или спас меня, или взял себе…

— Он тебя не взял, — констатировал Ираклий. — На все его воля. Как я понимаю, тебя выходили слуги Господа, и с тех пор ты в церкви частый гость? Хочешь быть служкой?

Мальчишка покачал головой.

— А почему?

— Отец Димитрос говорит, что я слишком сообразителен для служки.

— Правильно говорит. Он сам занимается с тобой?

— Иногда, господин.

Дорога постепенно вывела путников на вершину небольшого холма и вид, который открылся оттуда, был настолько хорош, что даже Ираклий, по виду — воин, явно не страдающий любовью к красотам и достопримечательностям, на минуту остановился.

Остров раскинулся перед ними в лучах вечернего солнца, словно необработанная до конца, но помещенная в потрясающую оправу из синих морских вод и белой кипящей пены гемма. По правую руку от Ираклия возвышался еще один холм, чуть выше того, на котором они сейчас стояли. На его гребне виднелись развалины: кое-где вросшие в землю, а кое-где открытые всем ветрам и зимним дождям, и оттого неровные, покрытые язвами каверн фундаментные каменные глыбы. По их размеру можно было понять размер разрушенного временем здания. Размер впечатлял.

— Языческое святилище, — сообщил мальчик, проследив за взглядом спутника, и зачем-то добавил: — Прошлым летом я нашел в развалинах монету. Очень старую монету, из серебра.

Гость огляделся и увидел здания деревеньки, ловко прилепившиеся между двумя холмами, склоны которых защищали строения от зимних ветров и давали возможность собирать воду в сезон дождей. От домиков вверх разбегались виноградники, виднелись небольшие рощицы олив — буквально по три-четыре дерева. Там, где оливы росли гуще, был виден выложенный из светлого здешнего камня колодец и несколько женщин с кувшинами возле него. Чуть дальше, где склон становился почти безжизненным, если не считать чахлого, выжженного жарким солнцем кустарника, цепляющегося за островки нанесенной ветром земли, скалы начинали расти, превращаясь в некое подобие хребта, и, перевалив через наивысшую точку острова, исчезали за гребнем.

— Раньше тут жили, — сказал Спирос. — Тут есть развалины храма, а если нырнуть у дальнего берега бухты, то можно увидеть разрушенную кладку из больших камней. Когда-то, еще при римлянах, там тоже был причал. Отец говорит, что во всем виноваты пираты.

— Твой отец прав, мальчик, — Ираклий снова обвел взглядом горизонт и с наслаждением вдохнул напоенный запахом моря и здешних трав воздух. — Хоть я здесь и в первый раз, но могу рассказать тебе продолжение истории. Хочешь? Ты заслужил свою монетку и знания будут хорошей прибавкой к жалованью. Когда-то, когда миром правил Рим, а учение Христа только начинало свой путь в мир, на Патмосе было поселение, был римский гарнизон, пусть и немногочисленный, а еще был небольшой порт в бухте. Остров служил местом ссылки для врагов империи, и так попал сюда Иоанн Богослов: император не хотел казнить его, но не мог допустить, чтобы тот свободно проповедовал. Тут на Иоанна снизошло Откровение, тут он умер, тут и похоронен…

Приезжий посмотрел на мальчика и усмехнулся, только усмешка эта была невеселой: было что-то пугающее в лице Ираклия, в выражении его темных глаз, в лиловатом рубце, выползающем из-под плотно облегающей череп шапочки на скулу. Но Спирос глядел на гостя во все глаза, словно не чувствуя угрозы, буквально сквозившей в движениях путешественника.

— Но ты же, как все дети, любишь истории про пиратов? — спросил Ираклий. — Что ж, дальше будет… Остров оказался очень удобен для них, а люди, живущие на острове — неудобны. Как решается такая проблема, Спирос?

Мальчик промолчал.

— Ты знаешь, — произнес приезжий утвердительно. — Ты хорошо знаешь, о чем я говорю. Проблему решают огнем и железом. Скажи, почему ты ни разу не упомнил о матери, сынок? Потому что она умерла?

Спирос кивнул.

— Ее убили?

Опять кивок.

— Сколько раз горела деревня? — спросил Ираклий.

— Я помню три пожара, — выдавил из себя мальчишка и глаза его увлажнились. Все можно было бы списать на ветер, если бы не болезненная гримаса, исказившая испачканное пылью лицо. — Маму убили два года назад, когда мне было восемь. Тогда они приходили последний раз.

— Ничего не поделаешь, — сказал Ираклий холодно. — Здесь проходит множество морских путей. А там, где есть морские пути, есть те, кто на этих путях разбойничает. Веди меня дальше, Спирос. Тебе от меня одна прибыль: деньги, интересные истории… Возможно, что в конце нашего знакомства я сообщу тебе благую весть…

Таверна оказалась совсем небольшой. Впрочем, чего можно было ожидать от деревни с населением в полторы сотни человек? Шагнув на веранду, в густую тень, отброшенную заплетшим деревянную обрешетку виноградом (покрытые «мучным» налетом сиреневые гроздья свисали с потолка, словно причудливые светильники), приезжий сразу выделил из десятка посетителей тех, кто его ожидал.

— Подожди меня тут, — приказал он мальчишке, который немедленно шмыгнул в угол и засверкал оттуда любопытными гла-зюками.

Их было двое.

Несколько секунд мужчины настороженно молчали, внимательно и недоверчиво оглядывая друг друга, потом один из ожидавших, казавшийся высоким, даже когда сидел, произнес негромко:

— Здравствуй, брат.

Сев за крепко сколоченный, темный от пролитого пития и масла стол, Ираклий молча взял стоящий на столе кувшин, плеснул прошлогоднего вина в глиняную кружку и с видимым удовольствием выпил. Потянулся было к сыру и пите[73], но раздумал и откинулся на спинку скамейки, опершись левой рукой на рукоять меча.

Царившее за столом молчание явно затягивалось, наконец, высокий сообразил, что именно идет не так, и, вытащив из кармана причудливо отрубленную треть крупной серебряной монеты, положил ее на стол перед Ираклием.

Его спутник (человек с благообразным, как у молящегося праведника, лицом и необычной для этих мест бледной холеной кожей, на которой его серые глаза выглядели маленькими щелками) тоже достал часть монеты и приложил ее к первой. С первого взгляда было видно, что эти два фрагмента серебряного диска подошли друг к другу, соединившись в одно целое. Убедившись в этом, последний из прибывших присоединил к монете третью часть.

— Называйте меня Ираклий, — сказал путешественник на латыни. — Так мне привычнее. Как мне называть вас?

— Я — Василий, — представился длинный.

— Меня зовут Людвиг, — присоединился к знакомству сероглазый.

— Надеюсь, — Ираклий едва заметно двинул бровью, и его изуродованное ухо вздрогнуло, словно у волка, заслышавшего стук копыт добычи, — имена ненастоящие?

— Конечно, — отозвался сероглазый. — Не сомневайтесь, Ираклий. Все помнят правила.

Василий кивнул в знак согласия.

— Поешьте с дороги, — предложил он. — Вы, должно быть, голодны. Как прошло путешествие?

— Дорога нынче не бывает легкой, — Ираклий снова плеснул себе вина и на этот раз взял с тарелки кусок питы с сыром. — Слишком много лихих людей на суше и море. Слишком много желающих узнать не только содержимое моего кошеля, но и цвет моей крови. Тяжелые времена, длинная дорога. Тем более, что ехал я сюда кружным путем…

Он помолчал и сделал еще несколько глотков, явно наслаждаясь прохладной темно-красной жидкостью.

— Хорошее вино, особенно для прошлогоднего! — сказал он, водрузив кружку на столешницу.

Ел он быстро, но аккуратно, практически не роняя крошек. Чувствовалось, что он привык к простой крестьянской пище и даже любит ее по-настоящему. Сыр, чуть солоноватый, мягкий, но не мокрый, белая нежная пита, крупно нарезанный сладко-острый лук да красное вино, пахнущее терпким средиземноморским солнцем…

— Я жду вас четыре дня, — сообщил тот, кто назвался Людвигом. — Здесь нет постоялого двора, и я ночую в харчевне. Это унизительно, но можно вытерпеть. А вот еда… Меня уже тошнит от баранины и вина с сыром.

Голос его звучал ласково, внешность была располагающей, но в произнесенной фразе явственно сквозило раздражение. Трудно было сформулировать, чем именно недоволен сероглазый, но он был раздражен и недоброжелателен. Ираклий из своих тридцати семи лет тридцать учился управлять людьми, и эта деталь от него не ускользнула.

— Вам тут жарко, Людвиг? — осведомился он, пережевывая еду. — Вижу, что жарко. И мне тоже. Что поделать, климат здесь не такой, как в лесах на севере. И именно поэтому тут не выращивают свиней. Зато ловят вкуснейшую рыбу. Почему бы нам не заказать ее к столу вместо баранины?

Подошедший на зов хозяин таверны был полон, одышлив и подобострастен. Ираклий краем глаза увидел мальчишку-посыльного, присевшего на каменный парапет в отдалении от них, и отметил что отец и сын поразительно несхожи. Причем не чертами лица, а манерой поведения, как несхожи вежливость и подобострастие. Природа часто играла забавные шутки, давая отцам поводы усомниться в своем участии в зачатии ребенка, но тут оснований для сомнений не было. Тот же нос, та же линия бровей, но вот внутреннее содержание, дух — так изменили оболочку изнутри, что, наверное, сам Творец в недоумении развел бы руками.

Впрочем, Ираклий не относился к тем, кто делал поспешные выводы и поддавался первому впечатлению. Нет, конечно же первое впечатление зачастую было самым верным, но все же… Все же…

Путешественник снова бросил быстрый взгляд на мальчишку. Тот всем своим видом изображал незаинтересованность и отсутствие всяческого любопытства, но видно было, что это не так.

Приезжий скрыл ухмылку в уголках узкого рта.

Когда хозяин отошел, приняв заказ на рыбу и печеные на огне овощи, утоливший первый голод Ираклий, чуть отодвинулся от стола и произнес:

— Ну, что ж, господа, давайте начнем с Богом… Всем, надеюсь, ясно, что Тот, кто сегодня Первый, не зря собрал вместе людей, которые в другой ситуации не должны были видеть друг друга ни при каких обстоятельствах?

— Как я понимаю, — сказал Василий, склонив голову в знак согласия, — нас привели сюда константинопольские события, случившиеся этим летом.

Латынь его была безупречна, ее можно было даже назвать изящной, но в произношении все же чувствовался слегка шипящий греческий акцент.

— Это так, — подтвердил Ираклий. — О причине не столь сложно догадаться. Но сразу скажу, что прибыл сюда не улаживать спор между противоборствующими сторонами. И хочу, чтобы вы об этом знали. Это не в моих силах. И, думаю, теперь нет на свете человека, который бы смог исправить случившееся. То, что произошло — уже произошло, и в этом нет нашей вины. Упущение было не вчера и не сегодня. Этим летом случилось горе, а корни его тянутся так далеко в прошлое, что мы с вами можем только вздохнуть. И прежде случалась схизма[74] в Доме Божьем, но никогда еще раскол не был так глубок, как сейчас. Тридцать пять лет Акакианской схизмы[75] были лишь предвестниками нынешней катастрофы. Случилось, — отрезал он. — Примем данность как Божью волю. Отныне есть две церкви, о судьбе и благополучии которых нам предстоит печься. Тайный конклав остается Тайным конклавом. Если даже произойдет так, что домов Божьих станет еще больше, то у нас всего лишь прибавится работы. Потому что призваны мы защищать не стены, а дух в этих стенах. И не людям, пусть даже облеченным властью, решать, какая из церквей ближе к Богу. Не людям.

Он помолчал немного, подвигал губами, будто бы что-то жевал, а потом поднял свои темные, холодные, как зимнее море, глаза на сероглазого и посмотрел так, что тот невольно поежился. Ничего хорошего не было в этом взгляде. Совсем ничего.

— Я знаю, Людвиг, — произнес он негромко, но очень отчетливо, так, чтобы его хорошо расслышали только собеседники, сидящие с ним за одним столом. — Знаю о том, что ваши связи с кардиналом Гумбертом тесны и имеют под собой значительную выгоду. Знаю также о вашей симпатии к Папе, более того, скажу откровенно, его святейшество Лев IX, лично мне более симпатичен в поступках и чаяниях, чем патриарх Кируларий[76]. Потому, что понятен…

— А как по мне, — прервал его Василий, краснея лицом, — так…

— Оба достойные люди, — сказал Ираклий низким, полным скрытой угрозы голосом. Тон был таков, что даже безрассудно отважный человек дважды задумался бы, прежде чем решился перечить говорящему. — Оба. Мы не служим ни Риму, ни Константинополю. Мы служим идее, а у нее нет дома. И попытка низложить патриарха, и анафема, которой патриарх предал папских легатов, одинаково губительны для дела Церкви. Для Бога губительны. Но наш долг помнить, что, как бы люди не делили свою веру на праведную и неправедную, на истинную и ложную, а верят они в одно…

— Во имя Отца, Сына и Святого Духа… — Людвиг с Василием осенили себя крестами вслед за Ираклием.

— Вот и хорошо, — усмехнулся он краем сжатого в линию рта. — Значит, можем двигаться дальше. И я попрошу вас, братья, запомнить, что с этого момента кто ослушается веления Того, кто сейчас Первый, и станет на сторону одной из противоборствующих сил, будет признан предателем и очень быстро закончит свои земные дела. Это я вам обещаю! Я! И надеюсь, что вы донесете мысль до своих наемников.

Сероглазый и длинный кивнули, не сводя с пришлого встревоженных глаз.

Гость действовал на них, как удав на кроликов, безо всяких видимых причин. Просто от него исходила такая сила, что любой, оказавшийся рядом, чувствовал, как она давит, словно тяжелой рукою пригибая за шею к земле.

Ощущение было настолько явственным и настолько неприятным для этих двоих, тоже привыкших повелевать и вершить человеческие судьбы, что с их лиц не сходило выражение глубочайшей озабоченности. Конечно же, и тот, кто назвал себя Людвигом, и второй, назвавшийся Василием, от начала понимали, что приезжий им не ровня, но чтобы проняло вот так! До дрожи в коленях… Нет, такого не ожидали вовсе!

Ираклий чувствовал их растерянность и страх кожей, чувствовал, что они готовы к повиновению, какой бы приказ он им не отдал. Да, они оба были командирами на своей территории и умели управляться со своими отрядами, но здесь, сегодня… Лидер был один. Тот, кто говорил от лица Первого. До того, как эти двое научились повелевать, они учились подчиняться. Подчиняться слепо, беспрекословно, абсолютно — без этого не могло существовать дело, для которого их растили.

И еще тот, кто представился Ираклием, чувствовал поток восхищения, буквально изливающийся на него из густой тени у парапета. Оттуда, ощипывая грязными пальцами виноградную гроздь, ел его взглядом мальчишка-посыльный. Подобострастия в этом взгляде не было. Но была надежда. Надежда пойти следом, вырваться из маленького, пропитанного виноградным соком, материнской кровью и морской пеной острова в большой мир. В мир, где синюю прозрачную волну режут грены[77] больших кораблей, а не рыбачьих лодчонок, где тянутся к небу настоящие здания, а не голые пыльные скалы…

Ираклий едва заметно усмехнулся и поманил к себе пальцем толстого трактирщика, спешившего подать господам рыбу.

— Твой мальчишка? — спросил гость, указав на Спироса движением подбородка.

— Мой, — пролепетал хозяин харчевни, и глаза его заметались перепуганными мышами по одутловатой физиономии. — А что он сделал, господин? Украл что-нибудь? Если так — он будет примерно наказан…

— Успокойся, — Ираклий говорил совсем тихо, настолько тихо, что даже его собеседники с трудом разбирали слова. — Он ничего не крал. Сколько ты хочешь за то, чтобы отпустить его со мной?

Трактирщик выпучился на пришлого и едва не уронил тарелки.

— Зачем тебе мой сын? — спросил он испуганно и, как показалось Ираклию, действительно взволнованно. — Ты хочешь купить себе раба?

— Нет, — гость ухмыльнулся. — Если бы я хотел получить раба, то взял бы его без спроса… Я хочу купить ему другую судьбу! Успокойся, корчмарь, мне приглянулся твой малец. Он умен, и из него выйдет толк в моем деле.

Трактирщик открыл было рот, чтобы спросить, о каком именно деле идет речь, но передумал. Истертая рукоять меча, разрубленное ухо и леденящий душу взгляд собеседника оставляли не так много вариантов в определении профессии путешественника. И эти люди, ждавшие его на острове вот уже несколько дней… С приходом человека со шрамом они тоже преобразились и теперь от их присутствия тоже бросало в дрожь, а ведь еще вчера трактирщик пытался под шумок разбавить им вино!

Толстый хозяин трактира любил свое заведение, любил себя и очень хотел жить спокойно и счастливо. За годы далеко не безоблачной жизни он усвоил очень важное для сохранения здоровья качество — лучше больше слушать, чем больше говорить. Особенно, если разговаривать приходится с человеком, который опирается не на посох, а на меч. И лучше соглашаться, если такой человек о чем-то тебя просит.

Трактирщик, в общем-то, любил сына, но не настолько, чтобы невзлюбить себя.

— Так что ты хочешь за Спиро? — переспросил Ираклий, не сводя с трактирщика своих темных недобрых глаз.

— Времена нынче тяжелые, — выдавил из себя трактирщик. — Где мне взять помощника?

— Наймешь, — отрезал гость, и, вытащив из-за пояса кошель, выложил перед заботливым отцом пять золотых кругляшей. — Этого хватит?

Завидев деньги, корчмарь нетвердою рукою наконец-то поставил миски с кусками рыбы на стол и замер, не веря своему счастью. Пять золотых номизмов[78] с ликом императора Константина Восьмого! Пять настоящих золотых солидов!

Конечно же, его любимый сын стоил этой суммы!

За эти монеты он бы продал мальчишку десять раз. Или пятнадцать. Более того, за эти монеты можно было купить не только этого маленького засранца, но и трактир, половину острова и любовь всех девственниц, а также зрелых женщин, живущих в окрестностях. Это в несколько раз превышало годовую прибыль его трактира, где сытный ужин, состоящий из кувшина вина, куска сыра, нескольких смокв да тарелки жареной рыбы, стоил всего две лепты.

Людвиг смотрел на Ираклия с нескрываемым неодобрением. Платить такие деньги за замурзанного десятилетку, готового услужить за медный грошик! Давать золото этому пузатому крестьянину, толстому греку, который боится своих гостей до обморока! Если бы северянин заинтересовался маленьким оборванцем, то не заплатил бы ничего. Достаточно было бы поманить мальца пальцем и швырнуть в лодку перед отплытием.

Этот наглый византиец слишком мягкосердечен и платит за то, что принадлежит ему по праву сильного!

Пока на лице Людвига отражались эмоции, Василий неторопливо отщипывал кусочки от питы, жевал и запивал вином, всем своим видом показывая, что происходящее его никак не касается.

Трактирщик же смахнул со столешницы золотые кружочки и, зажав их в кулаке так, что побелели костяшки, крикнул сыну осипшим голосом:

— Спиро! Спиро! Иди сюда!

Повторять не пришлось. Мальчишка появился рядом, словно балаганный черт из-за занавески, испуганный и радостный одновременно. Можно было быть уверенными, что разговор малец подслушал.

— Спиро, — сказал счастливый отец, сжимая в потной ладони свое внезапное счастье, — этот человек взял тебя в услужение. Теперь ты поедешь с ним…

— Ты рад? — спросил тот, кто назвался Ираклием. — Этого ты хотел?

Мальчик осторожно кивнул, все еще не веря, что желание сбылось.

— Путешествие будет трудным, — сказал Ираклий без тени улыбки. — Ты еще не раз проклянешь день нашей встречи.

Василий поднял одну бровь, но ничего не сказал, справедливо полагая, что молчание есть золото. Людвиг же скабрезно усмехнулся, но тут же спрятал улыбку и испуганно отвел взгляд.

Мальчишка ничего не ответил, только улыбался щербатым ртом.

— Поешь, — приказал Ираклий маленькому слуге. — Собери еды в дорогу, за все заплачено, спускайся к пристани и жди меня там. Если я не вернусь к ночи, скажешь капитану тариды, которая меня привезла, что я приказал ему пустить тебя спать на палубу. Понял?

— Да.

— Попрощайся с отцом. Наверх ты можешь не подниматься.

— Прощай, отец! — сказал мальчик почти без выражения.

Трактирщик осенил сына широким крестным знамением, но близко не подошел. Руку с золотом он по-прежнему прижимал к груди.

Мальчишка метнулся к кладовой (застучали по пыли голые пятки), зашумел там голодной мышью, но Ираклий уже отвернулся и от него, и от очумевшего от счастья корчмаря, и обратился к своим собеседникам:

— Я слышал, что бывший игумен по имени Христодул хотел бы построить здесь, на Патмосе, монастырь. Место тут святое, да и людям будет где укрыться от набегов. Он обращался к императору, но не получил согласия?

— Это так, брат, — подтвердил Василий. — Я тоже слышал об этом. Император пока не дал соизволения. А Христодул не получил поддержки от архиепископа.

— Вот как? — сказал Ираклий, окидывая взглядом открывающийся с веранды пейзаж. — Красивое место… Неподалеку я видел развалины языческого храма. На этом месте можно было бы воздвигнуть святыню новую. И для нас бы за ее стенами нашлось место в случае необходимости. Ведь остров нуждается в защите. И Божьей, и человеческой.

— Я не могу обещать, — произнес Василий, подумав.

— А этого и не требуется, — отозвался Ираклий. — Но попробовать стоит. В этом море много островов. Легко найти место и для тех, кто считает первым Патриарха, и для тех, кто считает первым Его Святейшество. И для нас, у которых свой Первый. Прозвучавшая в Константинополе анафема не должна ничего изменить в деле, которому мы служим. И ничего не изменит. Так?

Оба его собеседника молча кивнули.

— Корабль будет уходить утром. До этого времени стоило бы договориться о том, как поддерживать связь, как объединять силы и делить влияние.

— Влияние разделили без нас, — буркнул Людвиг. — Будем надеяться, что нам в ближайшее время не придется устраивать ничего подобного прошлогоднему походу. Потому что сейчас меня бы обезглавили за одну только мысль выступить вместе с византийцами.

Он хлебнул вина из глиняной кружки и сразу же налил себе еще. Красные капли сбежали с подбородка на грудь и затерялись на темной ткани плотной простеганной куртки.

— Времена изменятся, — произнес Ираклий с убеждением. — Общий враг объединяет.

— Не всегда, — возразил Василий печально. — Но ты уже сказал: случилось то, что случилось. И с этим жить…

Они все еще беседовали и неторопливо ужинали остывшей рыбой, которая все равно была вкусна, когда солнце наконец-то упало за горизонт, и на остров, как всегда неожиданно, скатилась ночь. Трактирщик, ворча, зажег плошки с маслом, а на стол к гостям, расщедрившись, водрузил свечной огарок: толстый, весь покрытый темными потеками, с густо коптящим воздух фитилем. Вокруг огня тут же закружилась мелкая назойливая мошка, за которой потянулись здешние кусачие до невозможности кровопийцы.

Ночь принесла не только москитов да синюю с блестками звезд тьму, но и легкий бриз, спускающийся к морю. Сразу же похолодало. Запахи стали резче, звуки отчетливее. Деревенька уснула еще до того, как над островерхой горой поднялся молочный диск луны, и дышала тихо, как спящий младенец. Только топтались в загоне на самом краю дремлющие овцы да тяжело вздыхал стреноженный ослик на лужайке у оливковой рощи.

Разговор продолжался далеко за полночь. И только когда в ветвях начали перекликаться соловьи, а храп трактирщика, так и не дождавшегося, пока гости улягутся, уже напоминал не рев раненого мула, а шум далекой грозы, мужчины стали устраиваться на ночлег прямо в саду возле веранды. По тому, как они готовились ко сну, чувствовалась изрядная привычка к походной жизни и ее невзгодам, но сегодня невзгодами и не пахло. Ночь была спокойна, земля отдавала накопленное за день тепло, прохладный воздух облегчал дыхание, и зарницы, бесшумно полыхавшие далеко на востоке, не предвещали ни грозы, ни непогоды. Устроившись на расстеленных плащах, двое мужчин уснули, а третий продолжал бодрствовать, глядя в звездное бездонное небо.

Ему еще не пришел срок сменяться и первая роса не успела увлажнить траву, когда задымились и погасли факелы возле пристани, а стоявшие на вахте матросы с тариды стали клевать носами. Остров, убаюканный шорохом набегающих на гальку волн, погрузился в глубокий предрассветный сон, полный беспокойных сновидений, шорохов и протяжных, как стоны, ночных звуков.

Около трех часов пополуночи, ровно после того, как луна начала свое падение в море, в гавань, не поднимая парусов, вошла галера. Борта ее, выкрашенные черной краской, сливались с тьмой, а капитан не вел корабль прямым ходом к пристани, а крался, словно опытный вор, вдоль скал, ограждающих бухту. Впрочем, он и был вором — и черный окрас судна, и его повадки, да и сам метод приближения к цели красноречиво свидетельствовал о том, что к причалу двигались не торговцы, а те, кого называют пиратами.

Судно скользило в густой тени прибрежной скалы, в опасной близости от торчащих из воды камней, но шло уверенно, не рыская и не меряя глубину лотом — рулевой хорошо знал местные воды и явно бывал в гавани не раз и не два. Весла, обмотанные тряпками, практически бесшумно погружались в воду, гребцы работали слажено, и хищный силуэт галеры споро продвигался по небольшой ряби к берегу.

На носовой платформе корабля виднелась неподвижная темная масса — стоявшие плечом к плечу воины, одетые в легкие доспехи готовые в один прыжок оказаться на чужом судне или на пристани.

Галера была велика, хотя, конечно, не шла ни в какое сравнение с дромоном[79], зато рядом с таридой казалась настоящим гигантом. Удар ее могучего форштевня-тарана мог вывести из строя даже более крупное судно, а здесь, в гавани, у нее просто не было соперников. Пиратский корабль заходил на боевой курс спокойно и уверенно, словно ястреб-перепелятник на стаю жирных птичек, выпорхнувших из густой ржи. Капитан хорошо знал, что на острове нет гарнизона, а десяток слабо вооруженных местных жителей никакой опасности для многочисленного экипажа не представлял. Островитяне и их имущество были просто желанной добычей, овцами, которых можно было остричь или при желании пустить на мясо, не опасаясь получить в грудь ржавое железо. Полсотни гребков отделяло пиратов от пристани, от того момента, когда соскучившаяся по крови абордажная команда высадится на берег. Все казалось таким простым делом…

Спирос сладко спал на палубе тариды, устроив себе гнездышко из ветоши и старых мешков в большой бухте швартовочного каната, и видел как минимум третий сон, когда его плеча легко коснулась чужая рука. Он был привычен к внезапным пробуждениям и мгновенно привстал, протирая заспанные глаза. Человек, сидевший перед ним на корточках, оказался незнакомым мужчиной тридцати с лишним лет, одетым во все черное, с вымазанным сажей лицом. В свете звезд он напоминал черта, каким его рисовал местный художник — полубезумный монах Такие, и Спирос невольно перекрестился с испуга.

Мужчина улыбнулся — в темноте сверкнули белые зубы (переднего не было и клык рос криво) — и жестом показал мальчику, что шуметь не надо. Спирос кивнул и тихонько соскользнул с бухты вниз, на доски палубы. Оглянувшись, он понял, что разбудивший его человек был на палубе не один — пятеро таких же, одетых в черное, притаились у внешнего борта тариды. А еще через секунду Спирос рассмотрел крадущуюся вдоль берега галеру и тут же присел еще ниже, сливаясь с палубой. Сердце его забилось пойманной в силок птицей, во рту сразу стало сухо, зато мочевой пузырь, еще минуту назад порожний, мгновенно наполнился до предела. Страх едва не хлынул из него наружу вместе со струей горячей мочи, но мальчишка сдержался, ухватив себя за срамной отросток так, что едва не раздавил его в кулаке.

Галера скользила по темной водной глади бесшумной тенью, весла взлетали вверх, словно крылья, и Спирос поймал себя на том, что не стремится убежать, хотя убежать было бы самым разумным решением из всех возможных. И даже не кричит во все горло, стараясь предупредить островитян о летящей к ним со стороны моря черной смерти. Исполняя приказ незнакомца, он молчал, глядя во все глаза, как…

…тот раскладывает перед собой глиняные шары, от которых несет какой-то гадостью, и начинает осторожно раздувать трут, тлеющий в керамической коробочке…

…как в разных местах на пристани и на пришвартованных к ней судах начинают мерцать такие же красные огоньки…

…и это сияние видят на палубе атакующей галеры…

…как шевелится темный нарост на носовой платформе…

…и пронзительно кричит с мачты обреченного корабля наблюдатель, кричит громко, срывая голос, на незнакомом Спиро языке…

…как галера начинает табанить, и с ее бортов летят десятки стрел, но прицел плох и они впустую стучат по доскам…

…а ночь взрывается клубящейся огненной струей, которая летит недалеко, шагов на пятьдесят — ровно настолько, насколько нужно, чтобы…

…обжигающий глаза и тела поток накрыл носовую платформу и побежал весело по фок-мачте и такелажу…

…лизнул вспыхнувший в ответ парус…

…охваченные огнем воины посыпались в воду, но вода не могла загасить пламя, и дико вопящие огненные силуэты в агонии забились на поверхности…

…темные люди метали глиняные шары, рассыпающие в воздухе искры, и шары падали на гребные палубы, и расцветали там цветами пламени…

…неуправляемая галера стала боком, весла беспорядочно мелькали в воздухе, перекрещивались, стучали друг о друга…

…труба на берегу снова харкнула струей огня, на этот раз, накрыв правый борт и корму…

…и косматые языки охватили все судно, карабкаясь на мачты, охватывая людей, которые метались по палубам и прыгали вниз в тщетной попытке спастись…

…промахнувшись мимо пристани, галера ударила всей тяжестью в прибрежный риф, затрещали, ломаясь, как хворостинки, весла…

…гибнущие люди закричали еще громче, хотя казалось, что закричать громче уже невозможно…

…хрустнул, прогибаясь, борт, заскрежетали, выходя из дерева, длинные корабельные гвозди…

…еще одна струя зловонной смерти хлестнула вдогонку, поджигая то, что еще не загорелось…

…пылало все.

Спиро только сейчас начал понимать, что произошло. Дурнопахнущий жар бил ему в лицо. Одетые в темное люди, став по краю пристани и взобравшись на прибрежные скалы, расстреливали уцелевших пиратов из арбалетов — благо пламя давало возможность разить врага прицельно. Тех, кто уцелел в огне и пытался взобраться на обрывистый берег, сталкивали вниз баграми и палками, били по головам, и они, оглушенные, тонули у самого берега.

Галера пылала так, что, казалось, над побережьем поднимается огненный рассвет.

Для пиратов бой был проигран, так и не начавшись. Еще пятнадцать минут назад к берегу подходило грозное судно, несущее в своем чреве сто пятьдесят привычных ко всему головорезов. Сейчас же черные жирные нити копоти носились по воздуху, как траурные ленты.

То, что происходило у пирса, нельзя было назвать схваткой. Это было хладнокровное жестокое убийство, истребление. Люди, сидевшие в засаде на берегу, не знали, что такое жалость. Зато хорошо знали, как лишать жизни. То там, то тут вспыхивали жаркие, короткие стычки — кое-кому из пиратов удавалось выбраться из воды, но тут же рядом возникали фигуры в черном, звенела сталь, глухо рвали влажный от дыхания ночного моря и пролитой крови воздух арбалетные тетивы. Болты с чавканьем пробивали плоть.

Спиро, несмотря на юный возраст, много раз видел, как умирают люди. Смерть давно не поражала его, но и не стала привычным зрелищем. Он не успел зачерстветь. Ему все еще было страшно. И любопытно. И любопытство пересиливало страх.

Мальчишка сделал несколько неверных шагов, переступил через низкий борт тариды и спрыгнул на пристань. В нескольких местах дощатый настил обуглился и дымился, возле медных сифонов по дереву бежали небольшие шарики пламени, с раскаленного металла все еще капал жидкий огонь. Спирос обошел страшный огнеметный агрегат боком, чтобы ненароком не коснуться горячих труб. Из их чрева тошнотворно несло тухлыми яйцами и еще чем-то не менее вонючим, напоминающим запах падали. Зловоние так било в ноздри, что мальчишка едва сдержал позывы к рвоте.

Дальше было хуже.

Спиро отвернулся, чтобы не видеть, что делает с телом человека греческий огонь, но это не помогло, и остатки ужина вылетели из него с такой силой, что рвота хлынула даже через ноздри. Мальчишка, шатаясь, отбежал от обугленного трупа и, вытерев рот грязной ладонью, перекрестился.

Горящий корабль производил страшный шум: ревело, пожирая свою добычу, пламя, горящие доски и головешки падали в волны и шипели, трещал рассыпающийся корабельный скелет. Пронзительно пищали прыгнувшие в воду крысы, потерявшие свое пристанище. И еще выли и кричали на разные голоса те, кто еще не сгорел, не утонул и не был убит. Их осталось немного, но кричали они громко, может быть в надежде, что Бог услышит их мольбы о помощи. Но Бог ничего не слышал. Время было позднее и, наверное, он спал.

Спиро подошел к самому краю пристани, не в силах оторвать взгляд от пылающей галеры. Трудно было поверить в то, что неизвестные люди в черном, скорее всего, прибывшие на остров вместе с таридой, привезшей доброго Ираклия, в течение получаса уничтожили корабль, экипаж которого многие годы держал в страхе торговцев и рыбаков — обитателей местных вод, и жителей здешних островов с островками.

Черный корабль умирал у скалы. Он умирал плохо, и Спиро почувствовал, что улыбается, глядя на смерть врагов. Его мама, любимая мама, сладкий запах пота которой до сих пор чудился мальчику ночами, тоже умирала в муках. Он хотел бы забыть все, что произошло в тот день, но не мог. И, скорее всего, ему не суждено этого забыть до самой смерти. Но он не разучился улыбаться, а только что приобрел новый повод для радости — смерть врага.

Под ногами у Спироса зашуршало, словно под настилом пристани завозилась огромная крыса, и он невольно сделал шаг назад, но тут же наткнулся спиной на препятствие. Тяжелые сильные руки легли ему на плечи, и мальчишка, повернув голову, увидел, что за его спиной стоит закутанный в свой потертый плащ Ираклий — его новый кумир и хозяин. Лицо приезжего было совершенно бесстрастно, темные глаза блестели в бликах пламени, как черные агаты. Белки глаз стали совершенно незаметны в таком освещении, и Ираклий смотрел на смерть глазами смерти — угольно-черными, блестящими, источающими холодный ужас.

Он ободряюще похлопал мальчика по плечу, и оба остались на месте. Шорох стал громче и за край настила уцепилась чья-то обгорелая рука, более напоминающая птичью лапу, чем человеческую конечность. Потом на доски легла вторая рука, уже не такая страшная, и на причал выбрался мокрый, израненный и жалкий человек.

Боль безжалостно скрутила его тело. Он не мог подняться и не мог лечь — мышцы чуть не рвались от каждого движения. Из раны на лбу сочилась темная, как смола, кровь, сгоревшие борода и волосы покрывали кожу коркой. Пират был обуглен, как горелое полено, но в ухе его сияла непонятно каким образом уцелевшая и не закоптившаяся серьга.

Потратив все силы на подъем по скользким скалам, на которых крепился настил, он упал на одно колено и едва не опрокинулся на бок, разевая в крике рот. Спиро стиснул кулаки и двинулся вперед, но сильная и твердая рука Ираклия не дала ему сделать и шага. Мальчик обернулся, скаля зубы, но понял, что Ираклий не хотел сдерживать его: приезжий протягивал Спиросу меч, который весь вечер прятал под плащом.

Мальчик взял оружие. Клинок был тяжел, но рукоять, любовно перемотанная кожаной лентой, так ухватисто легла в руку, словно меч давно принадлежал Спиро. Ираклий нагнулся так, что их лица почти соприкоснулись, и спросил негромко:

— Хочешь убить?

Мальчишка кивнул, и потащил оружие к себе.

— Не спеши, — сказал приезжий. — Возьми его покрепче, я преподам тебе первый урок. Посмотри на врага… Он жалок?

Раненый попытался подняться с колена, но не смог и смотрел на стоящих перед ним людей с ужасом и ненавистью.

— Нет, он не жалок, — произнес Спиро чужим, сиплым голосом.

— Правильно, он не жалок. Он омерзителен. Так?

— Да.

— Но он безоружен! Он ранен! Он истекает кровью!

— Мою мать, — просипел Спирос, захлебываясь от переполнявшей его ненависти, — убили безоружной. Ее изнасиловали по очереди четверо таких же пиратов, как он. А, может быть, он и был одним из них, я не видел лиц. Потом они принялись резать ее ножами и запихивать в раны сено… Она кричала… Тогда они забили ей в рот огромный пучок травы и смеялись, пока она задыхалась. И кололи ее мечами… Око за око, господин. Око за око. Это закон Божий.

— Храни Господь ее душу, — сказал Ираклий. — Будет удобнее, если ты возьмешься за рукоять двумя руками. Клинок еще великоват для твоего роста. Занеси лезвие за голову, бей сплеча.

Клинок ударил раненого, но сил у мальчишки не хватило, и, скользнув по виску наискосок, железо лишь сорвало с черепа пирата кожу, но не пробило кость. Зато снесло бандиту ухо вместе с серьгой, и золотой полумесяц с куском мяса на нем упал на доски пирса. Пират зарычал от боли, так рычит раненый волк, и сделал попытку броситься на Спиро, но тут же, потеряв равновесие, рухнул на оба колена.

— Отлично, так даже лучше! — обрадовался приезжий и помог мальчику перехватить меч поудобнее. Он стал за ним, широко расставив ноги, и взял руки Спиро в свои, словно управлял марионеткой. — Еще разок! Сверху вниз! Вкладывай в удар вес!

Они уже были не одни на краю пристани. Некоторые из одетых в темное людей, закончив свою кровавую жатву, пришли посмотреть на последний акт ночной трагедии.

Меч описал в воздухе полукруг, клинок зашуршал, набирая скорость, и с мясным звуком вошел в тело в полутора ладонях от основания шеи. Хрустнула кость, лезвие на мгновение застряло в ране, и Ираклий подал рукоять на себя, совершая танцевальное движение. Мальчишка невольно повторил его с точностью, словно они с новым наставником составляли единое целое. Клинок выскользнул из раны, сделав разрез шире и глубже. Брызнула кровь.

Спиро уже не улыбался, он скалился, не отводя взгляда от умирающего врага. Жизнь покидала изувеченное тело морского разбойника, но дух все еще не оставил его. Глаза пирата помутнели, и он больше не пытался привстать, но не просил пощады и не отводил взгляда от своего убийцы.

— Месть сладка, — прошептал Ираклий на ухо мальчишке. — Око за око, малыш, это высшая справедливость…

И тут разбойник засмеялся.

Это было невероятно. Обожженный, изрубленный, блюющий кровью, сукровицей и морской водой кусок плоти смеялся. Обуглившиеся губы растянулись в улыбке, лопаясь, как раздавленные пиявки, из-под сожженных век выкатился наружу уродливый, словно потерявшая панцирь улитка, глаз.

В горле умирающего забулькало, и Ираклий не сразу разобрал сказанное.

— …ой же. ак… я, — выдавил из себя пират, выплюнул густую струю черной крови, и повторил разборчивей, на вульгарной латыни: — Ты будешь таким, как я…

Чудное четверорукое и четвероногое существо развернуло корпус, чуть согнуло колени и лезвие меча по короткой дуге взмыло над его правым плечом. Ветер подхватил полу плаща, и смотрящим со стороны на мгновение показалось, что хищная птица распахнула крылья над стоящим коленопреклоненно разбойником. Отблески пожара коснулись окровавленной стали: красное смешалось с красным.

— Нет, — возразил негромко тот, кто здесь и сегодня называл себя Ираклием. — Он не станет таким, как ты…

Меч качнулся, четверорукое четвероногое существо шагнуло вперед, вкладывая весь вес в движение лезвия.

— Он станет таким, как я!

Клинок, направленный умелой рукой, рассек шею пирата с легкостью — так тяжелый топор смахивает со ствола сухой сучок. Голова склонилась на бок и скатилась по плечу, глухо стукнув по доскам настила. Вслед за ней ничком рухнуло тело.

— Уж не знаю, что лучше, — вполголоса произнес Людвиг, отворачиваясь.

Говорил он себе под нос, но стоящий в нескольких шагах Василий его расслышал и ухмыльнулся в усы, стрельнув в сторону северянина неожиданно недобрым взглядом.

Василий шагнул вперед, заглядывая за край причала, где море баюкало на волнах горящий остов корабля и трупы его команды.

— Пожалуй, — сказал он задумчиво, — у меня есть повод поговорить с архиепископом о просьбе игумена Христодула. Его идея с монастырем на этом острове вовсе не такая неосуществимая, как мне казалось, не так ли, господин Ираклий?

Тот, кого он назвал чужим именем, кивнул головой и погладил Спироса по слипшимся от пота волосам.

Он уже давно забыл свое собственное имя.

И мальчишке предстояло сделать то же самое.

Глава 17

Израиль, наши дни.

Национальный парк «Мецада». Археологическая экспедиция профессора Рувима Каца.


Провалиться под землю — удовольствие не из приятных. Кто не верит — может попробовать.

Валентин ухнул вниз под углом — так летят с детской горки-каталки — и сердце сразу ушло в пятки, будто бы он упал не на два с лишним метра ниже уровня раскопа, а пролетел вниз сорок этажей в кабине оборвавшегося лифта. Он даже вскрикнуть не смог, звук застрял в горле, рот мгновенно пересох и наполнился сухой, неприятно пахнущей пылью.

— Валентин! — голос дяди Рувима звучал взволнованно. — Ты цел?

Шагровский попытался выдавить из себя «да», но получился только какой-то невнятный звук, больше напоминающий предсмертный стон, после чего в раскоп, засыпая незадачливому землекопу глаза, полетела сухая земля, и в щель пустынной змеей скользнула Арин.

— Ты в порядке? Что не так?

— Я в порядке, — на этот раз речь вышла более разборчивой, только попавшая в рот пыль и комки земли мешали, а сплюнуть было нечем, и Валентин фыркнул и закашлялся, как наевшийся собственной шерсти кот.

Он попытался привстать, и они с Арин оказались зажатыми между нависающей скалой и земляной стеной, по которой Шагровский и соскользнул вниз.

— Арин! Он в порядке? — переспросил профессор Кац.

Сверху, словно от его слов, полетели тонкие струйки невесомой пыли.

— Все о’кей, профессор, — откликнулась Арин. — Живой… Не топчитесь по краю, нас засыплет.

В ответ сверху опять сыпануло и, как назло, точно за шиворот Валентину.

— Ты ушибся? — спросила она негромко.

В провале вдвоем было тесно, буквально не повернуться, впрочем, если быть до конца честными, они и не пытались увеличить расстояние. Шагровский чувствовал через рубашку всей кожей (и от этого ощущения его словно электрическим током прошибло пришедшее совершенно некстати возбуждение), как прижались к нему прикрытые чуть влажным хлопком, твердые, горячие от южного солнца и тока крови груди девушки.

Трудно представить себе что-то менее эротичное, чем двое потных, пропыленных, зажатых в нескольких метрах под землей людей, но Валентин готов был поклясться чем угодно, что более острого чувства не испытывал за тридцать с лишним лет жизни.

— Да цел я, цел, — прокашлял он в ответ, не спеша отстраняться.

— Ну, что там? — в голосе дяди было слышно нетерпение. — Раз уж вы там живы и здоровы, так скажите вразумительно… Видите что-то?

— Ну, если ты отойдешь от света, — отозвался Шагровский. — Не видно же ни черта! Дядя Рувим, а фонарь у кого-нибудь найдется?

Наверху опять зашуршало. На миг стало совсем темно, но спустя секунду вниз хлынул поток голубовато-жгучего света, и в щели проема появилась рука с зажатым в ладони диодным фонарем.

— Достанешь? — спросил Валентин.

Девушка кивнула и, ловко опершись на бедро Шагровского, привстав, сдернула вниз компактный «налобник».

— Порядок!

— Отлично! Осмотритесь. Сейчас спустим вам респираторы…

Заметив недоуменный взгляд Валентина, Арин опередила вопрос, который почти сорвался с его губ.

— Если это старая «мина», которая не вскрывалась больше тысячи лет, то здесь могут быть споры микроорганизмов, грибков, к которым ты иммунитета не имеешь.

— Что-то вроде проклятия фараонов? Девушка фыркнула пренебрежительно.

— Сказки.

В искусств енную пещерку опустили целлофановый пакет с респираторами типа «лепесток», и они с Арин надели маски.

Центр «мины» занимал похожий на клык бугристый валун, торчащий из потолка и доходящий практически до пола. Конец клыка был обломан, и между ним и скалой, образующей дно пещеры, был лаз высотой чуть менее полуметра. Протиснуться в него можно было только по очереди, и первой в неширокую щель проскользнула Арин. Шагровскому пришлось изогнуться, словно прыгая «фосбери флопом», но через секунду он уже без труда проник в соседнее помещение и замер в изумлении.

Пыли почти не было.

Натоптали и напылили они в соседней воздушной камере, а здесь воздух, пробитый пучком ослепительного света, был прозрачен — за тысячи лет вся пыль улеглась на пол и теперь клубилась невесомыми облачками на уровне колен. Стены «мины» представляли собой сплошную скальную породу, единственным входом в убежище (а в том, что это искусственно созданное убежище, теперь можно было не сомневаться — об этом говорили и следы работы каменотесов на стенках, и само его расположение) служила та щель, через которую сюда проникли гости.

Гости наверняка незваные, потому что хозяин убежища никого не мог пригласить к себе не один десяток веков. Мертвые мало с кем разговаривают. Тот, кто некогда укрылся в «мине», по-прежнему полулежал в углу.

Его останки представляли собой нечто среднее между скелетом и мумией. Плоть покойника не сгнила — она не могла сгнить в сухом и чистом воздухе убежища, а усохла и превратилась в некое подобие камня, плотно облепившего кости. На костяке сохранились фрагменты одежды, на ногах остатки обуви — высохшие, словно куриные лапы, ступни были схвачены ремнями сандалий с полуот-валившимися подошвами.

К черепу пристали пряди волос, свалявшаяся в войлок борода свисала со щек мертвеца, словно наскоро приклеенная к карнавальной маске гроздь тополиного пуха. Между тем, что когда-то было губами, отдавали желтым сохранившиеся зубы. Нижняя челюсть лежала на груди покойника, отчего казалось, что мертвец кричит.

Правая рука хозяина «мины» лежала на каком-то предмете, более всего напоминающем цилиндр — этакий тубус, достаточно широкий и короткий.

Валентин почувствовал, что рука Арин крепко сжимает его ладонь. Ему самому было не совсем уютно, словно он без спросу вломился в чужой могильный склеп. «Лепесток» скрадывал запахи, но Шагровский был уверен, что в этой камере не пахнет ничем: ни тленом, ни пылью, ни плесенью.

— Ну что там? — донесся до них голос профессора Каца, полный неподдельного нетерпения и надежды. — Есть хоть что-нибудь?

— Есть, — крикнула в ответ Арин, но ее голос заметался между стенами «мины» и выбрался наверх настолько ослабевшим, что дядя Рувим скорее угадал, чем услышал ответ. — Готовьте оборудование! Здесь тело…

— Что?

— Готовьте оборудование! Здесь мертвец!

— Shit! И что же вы молчали? Ничего там не трогайте… Давайте наверх!

Но они стояли, не в силах отвести взгляд от своей страшной находки, и покойник улыбался им в ответ раззявленным ртом.

— Сколько лет он тут лежит? — спросил Шагровский, переходя на шепот.

— Мецада пала в 73 году нашей эры. Если он умер тогда, то тысячу девятьсот тридцать семь лет. Почти два тысячелетия…

Арин продолжала с силой сжимать ладонь Валентина.

— И за две тысячи лет он не истлел полностью?

— Тут сухо, постоянная влажность, никогда не менялась температура. Тело словно лежало в кладовой… Уникальный случай…

— Знаешь, мы сегодня вписали свои имена в анналы полевой археологии…

— Имя твоего дяди мы туда вписали. — Глаза Арин весело сверкнули над маской. — Впрочем, оно уже давно во всех разделах!

— А ну выходите немедленно! Топчетесь там как слоны! — проорал Кац, просунув голову в пролом. — Быстро наружу! Нашли себе променад! Я кому сказал!

— Выходим? — переспросила Арин.

В «мине» было удивительно тихо, хотя можно было представить себе, какая беготня поднялась наверху. А после того, как вопль дяди затих, зарывшись в мягкую, как пух, пыль у их ног, тишина стала и вовсе непроницаемой. Для полной картины, словно взятой из фильма про Индиану Джонса, не хватало только звона падающих на камень водяных капель. Но воды здесь не было никогда. Во всяком случае, последние две тысячи лет.

Шагровский кивнул, но с места не сдвинулся.

Они стояли над высохшим телом, прижатые друг к другу в тесноте подземного убежища, не имея возможности выпрямиться в полный рост, дыша тяжело и часто от недостатка кислорода, но не спешили покинуть «мину». Это было прикосновением к прошлому, к такой древней истории, что от осознания того насколько глубока пропасть времени, разделяющая «тогда» и «сегодня», становилось страшно и удивительно.

За скалой зашуршало — в «мину» кто-то спускался, и можно было не ломать себе голову над тем, кто именно сломя голову спешит на место находки.

Арин первая скользнула к выходу, Валентин последовал за ней.

Профессор внизу еще не объявился, но источник шума определился легко: сверху свисала примитивная веревочная лестница, явно извлеченная из дальних закромов склада экспедиционного оборудования. Выглядела она точно выхваченной из другого времени и вполне соответствовала обстановке.

— Наконец-то, — сказал дядя, заметив шевеление внизу. — Я уж думал, вы там поселиться решили… Арин, давай наверх! Валек, ты тоже поднимайся. Сейчас ребята подтащат твою камеру и фотоаппарат. Потом снимем весь процесс вскрытия «мины» с самого начала. Придется тебе еще раз пострадать для искусства, так что посмотри, на что падать будешь. Вы там ничего не сломали?

— Все в порядке, Рувим, — отозвалась Арин, хватаясь за деревянную перекладину лесенки и начиная подъем. — Думаю, что тебя можно поздравить…

Профессор Кац выплясывал на солнцепеке, как первокурсник перед интимным свиданием с заезжей кинозвездой. Казалось, что он сбросил минимум лет десять. Дело, скорее всего, было во взгляде — глаза дяди Рувима просто лучились от радости. Он буквально выдернул из провала Арин и племянника и от избытка чувств обнял и расцеловал обоих. Вокруг раскопа собрались фактически все члены археологической партии. Настроение царило приподнятое, а после короткого рассказа побывавших в «мине» оно стало еще лучше, практически перейдя в эйфорию.

Сам факт обнаружения неизвестной «мины» на территории национального археологического парка «Мецада», находящегося под патронатом ЮНЕСКО, был событием, достойным первых полос израильской прессы и, как минимум, упоминаний в прессе мировой. А найти прекрасно сохранившееся мумифицированное тело с остатками одежды и предметами быта того времени в том месте, где исследователи перекопали каждый квадратный метр — невероятной удачей.

Радость всех, причастных к находке, была понятна. Рутинная работа — просеивание тонн земли — ни в какое сравнение не шла с разработкой «мины» двухтысячелетней давности. Выход на нижние ярусы Северного дворца перекрыли, вдоль древних каменных стен протянулись яркие заградительные ленты.

Несмотря на мощное сложение и возраст, Рувим Кац с цифровой камерой в руках и обвешанный в придачу двумя кофрами со съемочной аппаратурой, соскользнул в провал с ловкостью молодого коммандос. Валентину оставалось только не ударить лицом в грязь.

Сначала Арин сверху сняла момент провала Шагровского в подкоп, а профессор снизу запечатлел падение племянника в первую камеру «мины». На этот раз Валентин не рухнул вниз мешком, как случилось час назад, а вполне пристойно приземлился на ноги, стараясь не придавать лицу зверски-суперменское выражение. Тем более, что делать дубль особого желания не было. Далее все стало проще — к Шагровскому перешли знакомые обязанности оператора.

В раскопе стало по-настоящему тесно. Профессор Кац занимал не в пример больше пространства, чем Арин, и прижиматься к нему не доставляло Валентину никакого удовольствия, а ведь приходилось еще и снимать. Дядя с трудом протиснулся под скалой, встал, тяжело дыша в респиратор, и замер, глядя на мумию.

— Ничего не трогали?

— Естественно…

— Думаю, Валентин, у нас джек-пот. Почти наверняка могу говорить, что этот человек умер в день падения Мецады. И это был непростой человек. Рядом с ним — письменный прибор и чехол для свитков. Такой же, судя по описаниям, был у Иосифа Флавия. Очень недешевая по тем временам штука.

— На одежде нет украшений…

— Ровным счетом ни о чем не говорит. Осада продолжалась несколько месяцев. Любой кетонет лучше, чем грязный плащ с дорогой фибулой…

Осторожно, стараясь не ступать слишком близко к телу, профессор присел на корточки, направив луч налобника на череп мертвеца.

— Думаю, что он был стар. Половины зубов нет на месте и посмотри, как сточены жевательные… Наш зелот к моменту гибели, как минимум, перешагнул семидесятилетие. Ага… Слева… Не могу сказать точно, но похоже, что он был убит ударом в грудь. Причем это не сика, не обычный кинжал, а меч. Видишь полосу под ребрами?

— Полосу вижу…

— Хочешь, поспорим, что это след от удара мечом?

— Дядя Рувим, ну, куда мне с тобой спорить?

— А вот это верно!

Профессор довольно фыркнул и продолжил осмотр.

— То, что мы видим — тело одного из защитников крепости, убитого в момент взятия ее Сильвой. Даю девяносто процентов вероятности. Даже девяносто пять. Прошу прощения, что говорил о пустышке. Это сенсация! А если в тубусе окажутся документы — считай, что это второй Кумран. Или даже лучше. Определенно, племянничек, ты привез мне удачу!

Профессор повернулся к Шагровскому, прикрывая налобник рукой, и Валентин увидел его счастливые, смеющиеся глаза.

До нападения на экспедицию оставалось еще более сорока восьми часов.

Глава 18


Иудея. Крепость Мецада.

Апрель 73 года н. э.


Иегуда с высоты крепостной стены мог в тонкостях рассмотреть, как римляне строят «черепаху». Зрелище было красивым, словно полсотни солдат исполняли ритуальный танец. Ни одного лишнего движения. Ни одной лишней команды. Каждый из них знал свое место в строю, знал, что должен делать по счету, с какой ноги идти, какую руку поднять… Их действиями можно было бы наслаждаться, как представлением в цирке, но Иегуда слишком хорошо знал, чем завершится спектакль.

Насыпь, подготовленная для осадной башни, поднялась уже настолько высоко, что для меткого броска из пращи по ее строителям не надо было быть опытным воином. Место расположения пращников и точку, где нужно было ссыпать на решетки, связанные из веток, свежую землю, отделяло не более семидесяти шагов. Каждая попытка осаждающих приблизиться к стене Мецады по эстакаде вызывала град камней, летящий в тяжело нагруженных рабов. И множество из этих камней находили цели. Потеряв за три часа полтора десятка носильщиков ранеными и убитыми, римляне построили «черепаху», прикрыв рабов щитами со всех сторон, и готовились продолжать работу.

Защитники крепости встретили действия легионеров криками и свистом. Несколько стрел на излете скользнули по щитам, но римлян не испугали. Снизу донеслись команды сотника, и «черепаха» медленно, но уверенно тронулась вверх по склону, скрывая под панцирем два десятка носильщиков с корзинами, полными мелких камней и коричневой пустынной земли.

Результат осады был предопределен еще до того, как она началась. Предопределен Богом, опытом римлян и их фортификационным искусством.

Иегуда мог сказать с уверенностью — нет крепости, которую не взяли бы римляне. Слишком много раз за свою долгую жизнь он слышал похвальбу защитников неприступных цитаделей, а потом их предсмертные стоны.

Для Рима был важен только результат, а вот расходы — денег ли, людей ли, времени ли — практически ничего не значили. Если нужно, то войска простоят под стенами год. Или два. Или три — если найдется крепость, способная прожить без связи с миром три года. Обычно на то, чтобы взять твердыню, которая до того считалась неприступной, уходило несколько месяцев. Не более. Когда легионы Сильвы стали под стенами Мецады, многие обитатели крепости встретили их оскорбительными криками и свистом.

Что могут эти люди, которые сверху кажутся суетливыми муравьями?

Но Иегуда не свистел и не смеялся.

Война сначала становится искусством, потом работой, схожей с работой каменотеса — рутинной, с известным результатом. Он смотрел, как за считанные часы из камня пустыни вырастают громады лагерей, окруженные насыпными стенами, как раскрываются и устанавливаются за брустверами сотни палаток, как с упорством термитов солдаты — строго согласно единожды написанному правилу — возводят, соединяющие лагеря, валы, замыкая кольцо вокруг Мецады.

Так же действовали войска Тита при осаде Иотапаты.

Так же действовали они у стен Иерусалима.

Так же действовали они сотни раз до того и будут действовать еще сотни раз после того.

«Черепаха» ползла вверх по насыпанной за несколько месяцев эстакаде. Стучали по щитам выпущенные из пращей камни, летели вниз звучные проклятья обороняющихся. Достигнув нужного места, носильщики опорожнили корзины, и, окутавшись пылью, строй двинулся назад, утаптывая только что уложенный грунт.

Через десять минут процедура повторится в точности, только земля будет высыпана на пару шагов дальше. И снова «черепаха» поползет вниз. А потом — вверх. И снова вниз. Когда эти легионеры устанут закрывать щитами рабов, их сменят следующие и работа не прекратится ни на час. С утра до ночи, с ночи до утра. За полный день насыпь вырастет на три локтя по вертикали. Завтра еще на три. И послезавтра. А потом они поведут по насыпи осадную башню…


Он скорее почувствовал, чем увидел Элезара. Тот подошел неслышно и молча встал рядом и чуть сзади, за правым плечом Иегуды. Теперь они смотрели вдвоем, как «черепаха» спустилась вниз, рассыпалась, впуская внутрь себя новых носильщиков, и затопала обратно.

— Иногда я думаю — живые ли они? — сказал Элезар со всей серьезностью. — Словно жернова мельницы… Может быть, мы воюем с мертвыми?

— Они живые, — отозвался Иегуда, не отрывая взгляда от приближающейся колонны. — Просто воюют сотни лет. Без отдыха воюют. И многому научились за эти годы. Воевать и убивать — вот что они умеют в совершенстве.

Немного подумав, он добавил:

— Я сказал неправильно, прости… Они многое умеют в совершенстве. Покорив множество народов, они усвоили лучшее от каждого из них, впитали их знания, как морская губка впитывает воду. Эти люди многому научились. Просто покорять и нести смерть у них получается лучше всего.

— Ты думаешь, что у нас нет шансов?

— Ты и сам так думаешь, Элезар. Я не ошибусь, если скажу, что ты знал все с самого начала.

Бен Яир промолчал.

Иегуда подождал немного, а потом спросил:

— Почему ты не увел людей, Элезар? Ведь борьбу можно продолжать и дальше. Пока жив хотя бы десяток из твоих людей, ты еще можешь продолжать свою миссию…

— А куда нам уходить, старик?

— Мир велик… Я знаю много мест, где есть евреи. Я вырос в таком месте. Ты бы нашел там пристанище.

Защитники крепости подволокли к краю стены огромный камень, заранее поднятый на леса, и столкнули глыбу вниз, навстречу «черепахе». Тяжелый снаряд запрыгал по склону, набирая скорость. Зелоты торжествующе закричали, представляя себе, как кусок скалы врежется в строй, прикрытый щитами, и пронесется сквозь него, оставляя за собой раздавленные тела и искалеченных раненых. Камень несколько раз ударился о склон, подскочил, выкатился на эстакаду набирая скорость, но «черепаха» внезапно рассыпалась перед ним, распалась на две части, образовав проход, в котором остались только несколько замешкавшихся рабов с тяжеленными корзинами за спиной, и валун врезался в них, словно выпущенный из баллисты, круша и разрывая носильщиков в клочья. Крик покалеченных был так силен, что перекрыл вой разочарования осажденных, раздавшийся со стен Мецады.

Разобранная на части «черепаха» зашевелилась, через несколько секунд солдаты восстановили строй, и пущенные сверху стрелы и камни снова застучали по прочным щитам, не причиняя легионерам вреда. Зато в ответ на сброшенный камень возле стоящих в лагере Сильвы метательных орудий засуетились солдаты, и «ложки» катапульт выгнулись под усилием натягиваемых канатов, замерли и взлетели в воздух одна за другой, швырнув вперед каменные заряды.

Выпущенные орудиями камни ударили в скалу под стеной Западного дворца, пронеслись над Мецадой, и лишь один попал в основание сторожевой башни, вывернув из нее огромный кусок и убив по дороге пожилого мужчину в порванном кетонете и молодую женщину с ребенком на руках. Зелоты отхлынули со своих позиций вовремя. Следующий снаряд вдребезги разбился о гребень стены, и осколки его сыпанули вокруг, находя случайные жертвы среди бегущих. Фрагмент стены поплыл, словно не сложенный из камней, скрепленных раствором, а наспех вылепленный из мокрой глины. Все это происходило в десятке метров от Иегуды и Элезара, но ни один, ни второй не тронулись с места. Только бен Яир судорожно сжал кулаки.

Если бы взгляды умели убивать, то никто из тех, кто был у подножия Иродового гнезда, не прожил бы и секунды. Глаза человека, который много лет возглавлял одну из самых радикальных партий в стране, человека, видевшего, как умер город его веры, как рухнул, превратившись в пепел, главный храм иудеев, как были украдены святыни, горели мрачным, недобрым огнем. Он не был полон ненависти. Он сам был — ненависть. Если бы у Смерти было лицо, то Иегуда бы узнал ее безошибочно — сейчас она стояла в шаге от него.

Бен Яир смотрел со стены вниз, прямо на лагерь Сильвы, самый большой из девяти лагерей, построенных римлянами вокруг Меца-ды, и старик понял, что вождь сикариев пытается разглядеть среди легионеров фигуру прокуратора Флавия. Этот приземистый, похожий на крестьянина человек с тяжелой челюстью и косолапой походкой всадника часто стоял у входа в свою палатку, вперившись ненавидящим взором в каменную громаду крепости. Иегуда, хотя и не мог рассмотреть его лица, хорошо представлял себе бритые по римскому обычаю вислые щеки Луция Флавия, его тяжелую, словно у греческих боевых псов, голову, покатые мощные плечи воина и даже тик, подергивающий глаз и височную мышцу слева. По рассказам знакомых с ним людей, рану, скривившую ему лицо, Луций Флавий получил во время подавления восстания в Британии. С бунтовщиками у него были свои счеты. Пощады от прокуратора ждать не приходилось — не тот человек стоял под стенами последнего оплота сикариев.

Они были достойны друг друга — прагматичный, жестокий и беспощадный Луций Флавий Сильва и фанатичный, жестокий и беспощадный Элезар бен Яир. У одного из них в распоряжении был Десятый легион, девять тысяч рабов-евреев, осадные машины, огромный опыт и вся мощь Империи за спиной. За спиной у другого — меньше тысячи соратников, включая женщин, детей и стариков, опустошенная страна, оскверненная вера, сотни тысяч погибших соплеменников да старая крепость, построенная самым кровавым и одаренным царем в истории евреев.

Никто из них не отступит. Сильва не уйдет до того, как последний сикарий не будет прибит к кресту. А бен Яир…

«А ведь я знаю, почему ты не ушел, — подумал Иегуда, глядя на Элезара. — Знаю, почему ты не увел людей. Я давно это знал, только боялся себе признаться в том, что знаю. Ты никогда не скажешь мне правды. До самого конца не скажешь правды. До самого конца».

Глава 19

Иудея. Капернаум.

30 год н. э.


Против двоих я бы еще выстоял, но четверо…

— Зачем ты пришел? — спросил Шимон. — Тебя послали?

Я бы не стал врать в любом случае, а зажатый учениками в тесноте овечьего загона — тем более. Обстановка очень способствовала откровенности, но вот только откровенность не означала отсутствие кровопролития.

Я был вооружен сикой, но кто держал сику в руке, тот знает — сика не для боя, а для тихого убийства. И надежды, что опытные бойцы с опасением отнесутся к кривому кинжалу у меня в руках, не было.

Они, конечно, понимали, что, если дело дойдет до схватки, я не буду стоять, как телок, и ждать, пока меня зарежут, и потому неплохо подготовились к возможному бою. Кифа в могучих руках сжимал видавший виды римский гладиус, лезвие которого давно истончилось от многочисленных прикосновений точильного камня.

Братья Боанегросы с непохожими друг на друга, но одинаково свирепыми лицами, держали наготове пилумы. Копьем в загородке не особо поразмахиваешь, но по всему было видно, что сыновья Зевдеевы умеют колоть противника не хуже опытных легионеров.

Стоявший ближе всех ко мне Шимон, вооруженный пугио, обратил его широкое лезвие к себе, вдоль предплечья. Из этой позиции он мог атаковать меня любым из ударов, а разных приемов в его арсенале было много. Я еще помнил, как виртуозно он владеет кинжалом.

Мне не хотелось умирать без вины, среди высохшего овечьего дерьма и пучков обглоданной пыльной травы. Я поднял руки перед собой, показывая всем, что мои ладони пусты, но разве безоружность противника могла остановить сикария, принявшего решение? Меня бы, например, не остановила.

Значит, меня не убили сразу потому, что решили выслушать. Не из гуманности или благих намерений — я слишком долго был одним из них, чтобы верить в сказки о благородстве — скорее уж, чтобы знать, откуда придет опасность, когда меня все-таки прикончат.

— Меня никто не посылал… Я здесь, потому, что пришел послушать…

— Пришел из самого Ершалаима, чтобы послушать? — скривил лицо Шимон. — Кто в это поверит? Кто знает о равви там, в столице? Кто? Ты лжешь, Иегуда! Ты всегда, с самой первой минуты мне лгал!

— Неправда. Я и тогда пришел к вам, потому что верил…

— Верил чему? Твои родители были настолько богаты, что не делали разницу между греком, египтянином и римлянином. Разве банкир может быть непримиримым? Для них все были одинаковы! Все, кто мог принести им доход… Ты от того же семени… Сребролюбие у тебя в крови, и ты, как твой отец, будешь делать деньги с кем угодно, лишь бы стать еще богаче!

— Думаю, что это слабый довод, Шимон. Мы жили в Александрии. Жить там и вести дела только с евреями невозможно. Он не занимался политикой, но никогда не отказывал в помощи даже таким, как ты. И я… Он был хорошим человеком. Ты же сам это знаешь… Мне не в чем оправдываться. Не в чем признаваться. Нет за мной никакой вины.

— Я не доверяю тебе…

— Я знаю. Но ты никому не доверяешь!

— Поэтому до сих пор жив.

— Разве то, что ты до сих пор жив, не говорит в мою пользу? Я столько раз мог тебя предать…

Шимон рассмеялся, но невесело, недобро — противным, кашляющим смехом.

— Ты думаешь, что смог бы подобраться настолько близко?

— Я не думаю. Я помню, что мог убить тебя тысячу раз. Но убивал других вместе с тобой и твоими племянниками. Ради нашего общего дела.

— Да, — сказал он, и верхняя губа его задрожала, как у рычащего пса, обнажая крупные желтые зубы. — Я сделал из вас сикариев. А ставший сикарием, остается им до смерти. И после нее. И когда один из непримиримых приходит, преодолев сотни стадий, с сикой под кетонетом, это означает одно — он пришел кого-то убить. Кого-то приговоренного. Ты — непримиримый. Ты пришел, и путь твой был не близок. У тебя в рукаве сика. А ты говоришь, что пришел из Ершалаима сам по себе?

— Весть о речах Иешуа разнеслась по многим селениям. Он проповедовал в Вифлееме, Назарете, и Ершалаим слушал его дважды. Он крестит людей водой, как его брат Иоанн. Говорят, что он умеет исцелять недуги. Кое-кто уверен, что ему под силу оживлять умерших. Люди считают, что он машиах… Разве того, что я перечислил, мало, чтобы о нем говорили? Или ты не веришь в силу его слов? Тогда почему ты с ним?

— Не называй его Иешуа, — сказал Кифа с угрозой в голосе. — Называй его равви. Он учитель. Не ровня тебе.

Я посмотрел в его мрачное, заросшее по самые глаза бородой лицо и ответил, стараясь не нарушить хрупкое равновесие, установившееся между нами.

— Я знаю, что он учит в синагоге. Но назову его равви тогда, когда услышу сам. Верю, что он твой учитель, но моим он еще не стал.

Одно неверное слово, движение, взгляд — и все закончится дымящимися кишками на грязной вытоптанной земле. Моими кишками.

— Признайся, — спросил Шимон, — ты пришел причинить ему зло!

Я покачал головой.

— Нет. Я пришел посмотреть на человека, которого люди называют машиахом. Пришел услышать спасителя. Потому что, как и все вы, верю, что он придет, и кончится власть Рима на этой земле. На моей земле, на вашей земле.

— Он машиах, — сказал Кифа с такой убежденностью, что любому, услышавшему его в этот момент, захотелось бы поверить в истинность этих слов. Глаза его сверкнули тусклым фанатичным огнем. — Он настоящий спаситель. Он разгонит легионы Тиберия, он заставит их провалиться под землю, сгореть в небесном пламени! Сам Бог поможет ему, потому что равви — сын его! Сын Божий! Царь Иудейский!

Он почти кричал.

— Вот об этом и говорят в Ершалаиме, — произнес я, обращаясь к Шимону Зелоту. — Что в Капенаруме живет и учит Сын Божий, Царь Иудейский, потомок рода Давидова — машиах-освободитель. Все, как сказано в Писании. Про двенадцать колен Израилевых, что несут людям слово его. Про чудеса исцеления, что он совершает. Да сбудутся пророчества, и восстанет из рабства земля Израиля, когда придет машиах — так говорят в Ершалаиме!

— Значит, о нем говорят в Ершалаиме?

Голос у нее был красивым. Не низкий, не высокий — бархатный, как ее темные, похожие формой на орехи миндаля, глаза.

Нет, она не была красавицей! За свою жизнь я повидал множество женщин, превосходивших ее белизной кожи, статью, красою волос, покрытых светлым платком. И все-таки от нее невозможно было отвести глаза. Будь Иешуа женщиной, он должен был походить на Мириам из Магдалы. В них двоих было нечто, придававшее им таинственное сходство. Даже брат и сестра, вышедшие из чрева одной матери, были бы меньше схожи, чем Ешу и Мириам. Это сходство пряталось в повороте головы, в выразительных жестах, которыми сопровождалась речь… Как это объяснить, если можно только почувствовать, видя их двоих рядом? Больше чем родство — настоящая близость, рождаемая любовью.

Мириам


И как Иешуа смотрел на нее…

Ее волосы были пышны и жестки, непокорно вырывались из-под ткани платка. Кожа смугла, губы обветрены, скулы выделялись на лице, подчеркивая раскосость темных, как зимняя ночь над Иудейской пустыней, глаз. Широкобедрая, невысокая, она удивительно ровно держала спину (я видел такую осанку только у эфиопских женщин, привыкших носить на голове тяжелые грузы), когда шла, и под выцветшей тканью хитона в такт ее шагам колыхались тяжелые, круглые груди.

Она не была хороша, о ней не слагали песен, как о Суламите[80], но отвести от нее взгляд было трудной задачей для мужчины. Для любого мужчины.

Для всех тех, кто окружил меня с оружием в руках. И для меня тоже.

Было в Мириам нечто, что заставляло прохожих оглядываться, когда она шла мимо. В повороте головы, в движении ресниц, в легком, как птичий пух, шаге…

Я никогда не создавал кумиров, но если бы мог рисовать, я бы нарисовал ее… Если бы мог ваять, как греки — изваял бы. Просто, чтобы запомнить.

О том, как она появилась возле Иешуа, рассказывали разное. Кто-то говорил, что Мириам была блудницей и Иешуа спас ее от побития камнями. В это я охотно верю. Он не делал разницы между людьми, а блудниц с золотой душой немало и на улицах, и во дворцах. Еще говорили, что она была одержима бесами и получила исцеление из рук его. Я не верю в бесов и не верю в эту историю, но об этом говорят и, что можно сделать? Кое-кто рассказывал, что она сама пришла, услышав одну из его проповедей, и решила следовать за ним, оставив мужа и детей. В это я не верю совсем. Конечно, она могла оставить мужа, но никогда бы не бросила детей, никогда бы не предала собственную кровь. В этом я уверен, потому, что потом, после того, как Иешуа умер, а ее пожирало безумие, она все равно оставалась верна его памяти и помогла мне сделать все, как он просил. Она нашла в себе силы пережить его смерть и дать людям веру в бессмертие. Человек, умеющий предавать живых, никогда бы не сделал то, что сделала она для мертвого.

Я не знаю, что из рассказанного есть правда, но я видел то, что видел. Эти двое были половинками одного плода, частями единого целого, и то, что объединяло их, было сильнее зависти, сильнее злословия, сильнее смерти.

Она шагнула в загон, и я увидел, как тень разочарования пробежала по лицу Шимона. Убивать меня в присутствии Мириам явно не входило в их планы.

— Зачем вы окружили его с оружием в руках? Чтобы спросить о том, что говорят в Ершалаиме? — произнесла она, оглядывая моих противников. — Что он сделал вам?

Кифа вначале потупил глаза, словно не женщина, а сам равви обратился к нему, но тут же снова поднял их и посмотрел на Мириам без смирения, как на досадную преграду. А она прошла по пыльной земле легко, словно летела над ней, и стала рядом со мной, слегка коснувшись моей руки, рукава, в котором таилось жало сики.

— Я знаю, что ты, Шимон, не любишь Иегуду и не хочешь, чтобы он был с нами. Но не ты выбираешь спутников для Ешу — он сам решает, кого оставить возле себя. Вы злы на него за то, что Иешуа приблизил новенького к себе и доверил ему денежный ящик, но почему вы считаете себя вправе решать, кто сядет справа или слева от равви во время вечери? Кто достоин или не достоин распоряжаться средствами общины? Разве кто из вас, кроме Матфея, умеет считать и писать, как Иегуда? Разве кто умеет так бережно обращаться с деньгами, как он — сын банкира? И почему ты, Шимон, берешь на себя смелость обнажать меч против своих?

— А почему ты спрашиваешь меня об этом, Мириам? — спросил Зелот, пригнув свою измятую голову. Он смотрел на нас исподлобья, и уши его слегка шевелились, когда он стискивал челюсти. — Ты? Женщина? Разве закон велит тебе вмешиваться в дела мужчин?

— Закон не делит нас на мужчин и женщин, когда может свершиться зло, — просто ответила она. — Тогда мы просто люди. И что за разница между нами, кроме дней, когда ко мне приходят крови или я ношу под сердцем ребенка? Ты и сам знаешь, что скажет тебе Иешуа, когда узнает, что вы хотели зарезать одного из нас, как овцу в загоне…

— Разве мы хотели убить его? — спросил Зелот, криво усмехаясь. Меч исчез в складках одежды — так змея втягивает вовнутрь свое раздвоенное жало. — Спроси у Кифы… Ты же знаешь — он не умеет лгать…

— Мы хотели, чтобы он ушел, — прогудел Кифа.

Они отступили, и мы внезапно остались в загоне одни.

В доме звучали голоса, был слышен стук посуды — женщины накрывали на стол к вечере.

Мириам подняла на меня свои глубокие глаза и сказала спокойно:

— В другой раз меня может не оказаться рядом, Иегуда… И его может не оказаться.

— Я могу постоять за себя, Мириам.

— Верю.

— В том, что они не любят меня, нет моей вины. Я — единственный, кто не может назвать себя галилеянином. Я чужой для них. А мои с Шимоном дороги разошлись давно.

— И это было недоброе расставание?

— Да. Мы расстались врагами. Тайная стража Валерия Грата была беспощадна. Шимону нужно было найти виновных в том, что его отряд перестал существовать, и он почему-то подумал обо мне.

— Ты был одним из них?

Я кивнул.

— Моя вина в том, что я успел скрыться.

Я вспомнил свой отчаянный бег, стук крови в висках, грохот подбитых гвоздями калиг[81] по каменным мостовым, острую, режущую боль в том месте, где меч легионера вспорол кожу на боку, и гулкие удары бьющегося в горле сердца…

— Ты убивал?

— Я был одним из них…

— Ты убивал.

— Да, — сказал я, не отводя взгляда. Она пожала плечами. — И не сожалею об этом.

Интерлюдия

Наши дни.

Мир повзрослел вместе с людьми.

Если еще 200 лет назад для распространения информации нужны были месяцы и дни, то сегодня на это хватает часов, минут и секунд.

Рувим Кац спустился в раскоп в 11 часов 17 минут по локальному времени Иерусалима. В 11 часов 41 минуту, выйдя на поверхность, профессор отдал распоряжение не сообщать о находке никому, даже ближайшим родственникам. Но к этому моменту информация уже начала распространяться — сначала среди профессионалов, а потом и среди интересующихся. Как ни странно в наш рациональный век, людей, интересующихся археологией, было много, значительно больше, чем можно было подумать.

Три звонка с мобильных телефонов были сделаны еще до приказа профессора и повлекли за собой целый ряд сообщений, передававшихся в научной среде нескольких крупных учебных заведений. После приказа было совершено еще несколько звонков — в одном из них, в интерпретации сотрудника здешнего музея, прозвучала гипотеза, озвученная Кацом, и именно она послужила детонатором для последующих событий.

В 12.45 пополудни сообщение о находке времен падения Второго храма попало к некому Антонио Мессино, журналисту одного из маленьких итальянских новостных агентств. Сам журналист не придал информации о раскопках в Израиле никакого значения, но одной из его обязанностей, за исполнение которой он получал дополнительные 150 евро каждый месяц, было сообщать по известному ему электронному адресу ОБО ВСЕХ событиях, которые касались найденных древностей, старых рукописей и артефактов.

Обязанность была необременительной, сумма ни к чему не обязывала и поступала на счет журналиста как гонорар за сотрудничество с частным научным фондом. В случае заинтересованности в предмете сообщения этот самый фонд обещал выплатить информатору достаточно крупное вознаграждение, что служило дополнительным стимулом к добросовестному исполнению договорных обязательств.

Без пяти минут час дня короткое электронное письмо ушло с личной почты господина Антонио Мессино на почтовый ящик фонда, и ровно через тридцать секунд, в режиме автоматической переадресации угодило прямиком на анонимный почтовый сервер, физически находящийся в США. Настройки этой почты сработали еще через пятнадцать секунд, и продублированное на три разных адреса сообщение снова пересекло Атлантику, но уже в обратном направлении и лишенное информации о первоначальном маршруте.

В 13.03 электронные письма достигли адресатов.

Один из них находился в Италии, буквально в десятке кварталов от того места, где восемь минут назад за 150 евро в месяц, не догадываясь о дальнейшей судьбе корреспонденции, нажал на клавишу отправки безвестный журналист.

Второе письмо было принято в офисе, расположенном рядом с Фейсалией, в одном из современных зданий Эр-Рияда, переведено, распечатано изящной арабской вязью и положено в папку срочной корреспонденции.

Третье же было принято сервером неподалеку от Москвы, переложено на русский и тоже распечатано для удобства таинственного адресата.

Все три получателя были лицами сугубо светскими. Также их деятельность никоим образом не касалась ни археологии, ни истории. Однако о самом факте находки экспедиции Рувима Каца они были осведомлены еще за два с половиной часа до того, как профессор отправил тщательно сформулированное, осторожное сообщение в Иерусалимский университет.

Через сорок минут после того, как в Иерусалиме стало официально известно о найденной в Мецаде мине, несколько несанкционированных звонков и электронных писем от информированных по долгу службы сотрудников Университета, породили вторую информационную волну, в результате которой в сети появились несколько дополнительных деталей, касающихся природы находки. Именно они придали всей ситуации оттенок достоверности и заставили насторожиться даже скептиков.

Таким образом, к 16 часам пополудни, когда профессор Кац готовился ко второму спуску в мину, более двухсот человек во всем мире были в разной степени осведомлены о событии, происходящем в сердце Иудейской пустыни. И некоторое время бездействовавший пусковой механизм, тщательно продуманный давно умершими людьми, пришел в движение. Пока — на всякий случай…

Глава 20

Израиль, наши дни.

Крепость Мецада.

Археологическая экспедиция профессора Рувима Каца.


Вход в мину затянули пластиковой занавесью.

Воздух в подземелье оставался затхлым, практически неподвижным. Перегораживающая камеру скала играла роль затвора. Двигаться внутри раскопа приходилось осторожно, чтобы не поднять килограммы невесомой, легчайшей пыли, праха, текучего, как вулканический пепел.

Респираторы пришлось сменить — фильтр забило за первые полчаса работы.

Валентин был, что называется, на подхвате. Дядя Рувим с удовольствием бы сменил его на кого-то более опытного, но выгнать первооткрывателя мешали родственные чувства. Основные работы проводили Арин и сам профессор: съемку, фиксацию, расчистку, подготовку к изъятию. Шагровский то и дело сновал под скалой, словно Харон, соединяя мир мертвых, куда они проникали со всей возможной осторожностью, с миром живых, в котором царило радостное оживление.

После сорока пяти минут съемки дышать в мине окончательно стало нечем, и пришлось подняться на поверхность.

К раскопу уже доставили устройство, более всего похожее на пылесос — вакуумный насос, с помощью которого можно было откачивать практически любую взвесь, начиная от грязевой пульпы и заканчивая сухой пылью, которой было забито подземелье. Проблема его использования для уборки мины заключалась в том, что патрубок выброса был недостаточной длины и Арьё с товарищами, прилаживал к пылеуборочному агрегату несколько кусков гофрошланга, соединяя их для герметичности сочленения изолентой поверх широкого скотча и крепкими словами на всех известных ему языках.

Еще одна сложность заключалась в том, что высосанную из мины пыль нужно было не выбрасывать в воздух, а тщательно просеять в поисках мелких артефактов. Валентин, ополоснув горящее лицо водой, тут же притащил сверху еще один кабель питания, для подключения «пылесоса», потому, что было понятно, что агрегат придется опускать поближе ко второй камере.

Дядя Рувим выглядел далеко не таким бодрячком, как утром — пребывание в тесноте и духоте мины вместе с почтенным возрастом победило энтузиазм, глаза профессора воспалились, покраснели, пот продолжал струиться по лицу, волосы слиплись, и стало видно, что они вовсе не так густы, как казались — под ними проглядывала розовая влажная кожа. Ко всему, профессор начал кашлять, отхаркивая пыль.

— Пойдете с Арин, — приказал он, отдышавшись после приступа, — только обязательно смените «лепестки»… Тов?[82] И слушаться ее, как меня!

И продолжил, обращаясь ко всей группе на иврите:

— Ребята, на меня не обижаться! Я понимаю, что всем вам хочется вниз, — переводила Валентину вполголоса Арин, сидящая рядом, — но пусть расчищают площадку те, кто уже ориентируется внизу! Я обещаю, что каждый член группы при желании спустится в мину до того, как мы поднимем тело, но сейчас — настоятельно прошу всех соблюдать дисциплину и проявить терпение. Арин и Валентину очень тяжело под землей, и чем скорее мы уберем оттуда пыль, тем быстрее приступим к работе с артефактами…

Речь получилась более программной, чем необходимой. Случайных людей в экспедиции практически не было, и, несмотря на любопытство и желание оказаться причастными к интереснейшей находке, все всё понимали.

— Сколько вам надо времени на отдых? — спросил профессор, вытирая грязное лицо влажным платком.

Шагровский вопросительно посмотрел на Арин.

Девушке тоже пришлось несладко, но выглядела она лучше, чем оба ее спутника.

— Минут десять…

— Ну, вот и хорошо… Как раз хватит, чтобы опустить пылесос.

Но на подключение и спуск в мину вакуумного насоса понадобилось четверть часа.

Когда агрегат заработал, и тягучая плотная пыль струей потянулась в гофрошланг, Валентин понял, что без пылесоса они бы провозились минимум пару дней. Сейчас же надо было только иметь чуть терпения и соблюдать осторожность, не приближаясь близко к мумифицированному телу.

Наверху группа поддержки раз в пять минут меняла емкости с собранной пылью на пустые и мотор снова начинал гудеть, а клубящийся слой под ногами становился все тоньше и тоньше, словно истаивал в диодном свете сигаретным дымом.

Через три четверти часа, как раз к тому моменту, когда кабина фуникулера увезла вниз последних сотрудников музея, мина была практически чиста. После очередной смены респираторов Арин и Шагровский отключив пылеотсос, перебрались во вторую камеру.

Высушенное тысячелетиями тело мертвеца так и лежало в углу, но, уже не купаясь в клубящейся мгле отложений, а полностью открытое взглядам археологов.

— Я никогда не видела, чтобы мумия так сохранилась, — произнесла Арин, осторожно присаживаясь на корточки рядом с покойником. — Смотри, как усохли кожные покровы… И это без пеленания, без бальзамирования.

На коричневой руке мертвеца, более похожей на птичью лапу, чем на человеческую конечность, чернело массивное кольцо. Даже не кольцо, а грубо сделанный перстень, напоминающий печатку, но не из благородного металла, а из железа. Влаги в камере не было, и, хотя перстень был покрыт ржавой коростой, но прошедшие тысячелетия не обратили его в труху. Лежащий у ноги покойника меч пострадал гораздо больше — сталь лезвия была невысокого качества и теперь больше напоминала странное коричневое кружево, но для оружия, выкованного в I веке, гладиус выглядел совсем неплохо. Сохранился даже кожаный шнур, оплетавший рукоять.

За их спинами зашуршало, и Шагровский оглянулся с невольным испугом, но это оказалась всего лишь струйка земли, скользнувшая по скале на пол. После исчезновения слоя пыли акустика в мине изменилась совершенно, и каждый звук теперь не съедался серой мягкой массой, а раздавался громко и четко.

— Надо крепить свод, — отозвалась Арин. — Ставить распорки. Конечно, предки строили не чета нам, но рухнуть все-таки может. А нас отсюда не вытащить, в случае чего…

— Над нами скала, — сообщил Валентин вполголоса, — никакие распорки не выдержат, если просядет. Тут надо как шахту укреплять… Дорогое удовольствие. Пока что нужно сделать полную фотофиксацию и вынимать отсюда тело.

— Наверное, ты прав. Если музей захочет организовать сюда экскурсии, тогда и надо проводить работы…

Луч «налобника» Арин скользнул по грубому бугристому своду и снова остановился на мумии.

— Давай снимать?

Фотофиксация крупной археологической находки и места преступления — схожие процедуры. Археология — это тоже расследование, только происходящее спустя много лет после событий. Чувствовалось, что Арин делала подобные съемки не раз и не два. Фото, видео, снова фото — Шагровский без устали щелкал затвором фотоаппарата, то приседал, то привставал на цыпочки…

Картонные квадраты с номерами найденных артефактов, новые ракурсы, макросъемка…

Текст в цифровой диктофон Арин наговаривала на иврите, и Шагровский мог только догадываться о содержании комментария. Оставалось работать с аппаратурой да вслушиваться в причудливое звучание почти незнакомого гортанного языка.

Через полчаса они выбрались из мины: отдохнуть, перевести дыхание, умыться. Для этого не пришлось подниматься наверх. Группа поддержки поднесла на нижнюю площадку несколько канистр воды, которая даже не успела согреться — жара уже спадала, солнце висело над самым горизонтом, и с севера задул легкий, несущий облегчение ветерок.

— Будем готовить тело к изъятию, — сообщил Кац, просмотрев на мониторе «Никона» результаты съемки. — Так просто его не вытащить, боюсь, что рассыплется. Пока что забираете письменный прибор, тубус, меч…

Он просмотрел еще несколько файлов.

— Давайте его калиги не трогать… Я смотрю, завязки отгнили не до конца, можно повредить ноги. Оставляем. Ма нишма[83], ребята? Вы хоть еще живы? Последний заход на сегодня. Завтра я буду торчать в раскопе, готовить мумию к выносу наверх, а вы отдохнете. Или постоите на подхвате… Консервант я уже заказал, завтра подвезут, вакуумные мешки есть…

— Я в порядке, дядя Рувим.

— Да не волнуйтесь, — улыбнулась Арин. Капли воды сверкали на ее лице в свете заката: маленькие солнца запутались в бровях, в растрепавшихся волосах. — Все хорошо. Отдохнуть успеем…

Арьё подхватил фотоаппарат и отнес его в сторону, к ожидающим впечатлений коллегам. Первые же кадры вызвали стон восхищения и археологи, и ассистенты, и рабочие заговорили между собой, обмениваясь мнениями и восторгами.

— Теперь, — сказал профессор Кац, обращаясь к племяннику, — будешь работать у меня талисманом. В Иерусалиме дар речи потеряли, когда услышали описание находки. А я далеко не все сообщил, чтобы завтра тут не собрались все археологи Израиля в полном составе. Так, рассказал чуть-чуть…

— Вы обратили внимание, Рувим? — спросила девушка. — У мертвеца на руке перстень. Очень похож на перстень смертника…

Кац кивнул.

— Перстень? — переспросил он. — Перстень видел. А почему ты думаешь, что это именно перстень смертника? Может быть, просто украшение?

— Сомневаюсь. У мертвеца очень дорогой письменный прибор, очень дорогой тубус для папирусов и дешевый перстень из железа? Почему не золотой? Или серебряный?

— Ну, это не аргумент, — улыбнулся профессор, присаживаясь рядом с Арин у стены. — Может, у него не было денег на дорогую безделушку?

Камни все еще излучали накопленное за день тепло, но климат пустыни давал о себе знать — стало значительно прохладнее.

— Но были деньги на очень дорогой письменный прибор? Кто же он тогда? Вы же видели одежду? — продолжила мысль Арин. — Он в калигах пехотинца, на нем кетонет, нет дорогих доспехов, нет украшений на теле… Рядом лежит обычный солдатский гладиус, а не инкрустированный серебром меч. Зачем ему такой перстень на пальце? Кто будет носить железный перстень для красоты? Особенно, если не носит ничего другого?

— А он точно железный? — переспросил Кац.

— Думаю да, — подтвердил Шагровский. — Я снимал его руки в режиме «макро» — скорее всего, железный. Такая массивная грубая гайка… Покрыт ржавчиной, буквально коркой… А что такое перстень смертника?

— Перстень смертника? — начала было Арин, но запнулась и продолжила только тогда, когда профессор кивнул головой. Несмотря на всю демократичность дядюшки, его авторитет был неоспорим. — Это кольцо, которое одевали на казненного после смерти, для опознавания останков на случай эксгумации. Римляне были большими бюрократами, даже большими, чем израильтяне сегодня, и очень любили порядок во всем…

— Ты же знаешь, — подхватил дядя Рувим, — что тех, кого подвергали смертной казни, хоронили в безымянных могилах? Наказание безвестностью и после смерти… Так вот, после снятия тела с креста, например, перед тем как закопать, на палец мертвецу одевали перстень с насечками. И с ним вместе хоронили. На могиле ставили только номер, но в документы записывали имя погребенного и соответствующее количество насечек на кольце. Таким образом, если вдруг кому из администрации понадобилось бы выяснить, кто именно лежит в могиле, для учета, например, то для этого не нужно было бы тратить много времени. Достаточно знать, где могила, а могилы они нумеровали аккуратнейшим образом, раскопать ее, посмотреть на перстень — и все! По количеству насечек ты легко сопоставишь тело с именами из списка даже спустя десятки лет. Но! Человек, которого мы здесь нашли, умер не на кресте! И вряд ли был бы похоронен в «мине».

Значит, он надел на себя перстень, будучи живым, а живые обычно такие перстни не носили. Евреи, знаете ли, народ суеверный и к мертвым у них отношение особое!

— А если это на память? — предположила девушка. — Перстень же не всегда носят для украшения? Так? Мало ли как попало к мумии это кольцо… Казненный римлянами друг, сын, отец! Ведь уже понятно — мы нашли одного из сикариев, а для них умереть на кресте было делом обычным!

— Тов меод![84] — согласился профессор. — Я тоже считаю, что тело принадлежит сикарию, хотя не могу утверждать на все сто процентов. В Мецаде к этому времени было много разного народа, сразу и не разберешься. Но непримиримому иудею носить на себе кольцо мертвеца… Ну, не знаю, не знаю… Обязательно посмотрим завтра. Думаю, что оксидная корка защитила перстень от разрушения, а ее мы уберем в два счета… И посмотрим, девочка моя, не подвела ли тебя интуиция!

— Можем даже сегодня, — предложил Валентин. — Палец усох, перстень практически лежит рядом с телом. Я без труда его сниму, не побеспокоив мумии. Все равно, надо изымать тубус и письменный прибор, а, значит, трогать эту руку…

— Если сможешь снять, ничего не сломав, — давай! — кивнул дядя Рувим. — И мы прямо сегодня его и осмотрим. А вдруг появятся какие мысли? Готовы, ребята? Тогда вперед!

Когда небо на западе окончательно потеряло красноватый оттенок, и на пустыню набросила свое звездное покрывало апрельская ночь, в рабочей палатке на столе уже лежали найденные в «мине» предметы.

Поужинали наспех — слишком велико было нетерпение, которое испытывали члены экспедиции. И, дай им волю, под штабным навесом собрались бы все, но профессор Кац был непреклонен — с находками оставались работать Арин, Борух и он сам, Валентин допускался как документалист, с камерой и фотоаппаратом. Остальные будут ознакомлены с результатами по окончании работ. Народ, конечно, поворчал, но разошелся по палаткам — спорить с начальством не возбранялось, но характер дяди Рувима был хорошо известен в экспедиционной среде.

Естественно, что в первую очередь археологи взялись за тубус. Он был сделан из кожи очень плотной, толстой и некогда превосходно выделанной. Нынче же верхний слой покрылся мелкими трещинками, но все равно, не лопнул окончательно, а всего лишь утратил упругость.

Осторожный Борух, касаясь артефакта легкими движениями пианиста-виртуоза, разве что не облизал кожаный цилиндр и предположил, что он изготовлен из буйволовой шкуры, прошит жилами и склепан медными заклепками, которые потускнели от времени, но не съедены коррозией ни на долю миллиметра.

— Только его так не открыть, — сообщил он, буквально проводя по тубусу своим немаленьким носом. — Крышка и корпус между собой срослись… Видите, как затянуло? Я бы попробовал распороть днище. Хотя там, я думаю, не лучше, все сшито добротно, внахлест. И боковой шов такой же… Разве что вскрыть мини-пилой, вот здесь, — он указал на крышку. — Тогда мы наверняка не зацепим документы, если они там есть, а после этого любой реставратор, если у него руки не из жопы, легко придаст этой штуке первоначальный вид… Да что реставратор, я сам это сделаю за пару часов!

Он почесал бороду и задумчиво посмотрел на начальника.

— Ну, так как? Режем? Все равно придется…

— Режем, — согласился дядя Рувим. — Только не просто аккуратно, а очень аккуратно…

— Как обрезание любимому брату! — пообещал Борух, доставая из чехла нечто, напоминающее электрическую зубную щетку, только со сверкающим диском на конце. — Никто ничего не почувствует…

Зажужжал моторчик, и диск практически без сопротивления впился в тысячелетнюю кожу. Запахло паленым волосом. Молодой ассистент работал, как врач-дантист: осторожно, ежесекундно контролируя линию разреза, прочищая ее мягкой кисточкой. Ороговевший материал резался легко, слегка подгорая по краям, отчего незначительно менял цвет.

Шагровский видел, что дядя просто приплясывает от нетерпения, буквально сгорает от желания немедленно взять в руки то, что скрывал старый тубус. Несмотря на возраст, с темпераментом у профессора все было просто отлично, лучше, чем с терпением.

Зато бородатый ассистент никуда не торопился, как и было обещано, работал тщательно, и вскрыл чехол только с третьего прохода. Срезанная стальным кругом крышка отвалилась в сторону, открывая внутренности тубуса.

— Гвиль! — выдохнул Кац, и со свистом втянул воздух через стиснутые зубы. — Настоящий гвиль! Йофи!

Внутри кожаной трубы виднелись прекрасно сохранившиеся листы пергамента.

Рувим Кац протянул руку к находке, пальцы у него чуть дрожали. Он почти дотронулся до пергаментов, но в последний момент отдернул руку и поднял на коллег глаза — счастливые и почему-то чуть влажные, но это, наверное, от переутомления.

— Ребята, — сказал он на русском. — Милые вы мои! А давайте-ка выпьем!

Глава 21

Иудея. Крепость Мецада.

73 год н. э.


Ничто так не поднимает боевой дух осажденных, как отбитый штурм.

Ничто так не озлобляет осаждающих, как штурм неудачный.

До конца сжечь осадную башню не получилось, но и то, что горящие стрелы основательно повредили обшивку и даже воспламенили в нескольких местах основную конструкцию, вызвало у защитников Мецады бурное ликование.

Эту радость не могли испортить даже двенадцать убитых и пятеро тяжелораненых, хотя каждая рука, способная держать меч, сейчас была на вес золота.

Трупы лежали возле стены арсенала, поодаль от синагоги, лекарь-ессей, не чураясь помощи женщин, пытался заниматься ранеными, которых перенесли в тень, под навес возле входа в караульную. А оставшиеся в живых с криками отплясывали на камнях двора, потрясая оружием и смеясь. Родственники погибших оплакивали своих мертвых, не обращая внимания на радость остальных. Празднующие не обращали внимания на скорбящих.

Люди привыкли к смерти за годы войны. Смерть привыкла к тому, что никто не шарахается от ее ледяного дыхания за спиной.

Иегуда смотрел на пляшущих и ничему не удивлялся.

Люди оставались людьми: чего можно ждать от них? Сегодняшняя победа значит для них больше, чем все, что случится завтра.

Элезар тоже видел, что поводов для радости нет.

Это, конечно, была победа. Но победили его люди только потому, что римляне не рассчитали высоту насыпи. До того, как площадка осадной башни сравняется по высоте с гребнем стены, а створ, скрывающий тяжелый «баран», будет на уровне середины стенной кладки, осталось всего несколько локтей.

Пять дней работы. От силы семь. Не более. И кто победит тогда?

Большинство убитых сегодня пали от «скорпиона»[85], который вел огонь по лучникам через бойницу на предпоследнем этаже башни. Его стрелы с удивительной силой и пугающей точностью выбивали бреши в рядах пращников и лучников, а поразить того, кто стоял за рычагами стреломета, не было ровным счетом никакой возможности. И только когда щит, прикрывающий боевую машину, запылал, залитый черной пузырящейся жижей, и внутренности башни начали заполняться едким дымом от горящей смолы, смертоносный град прекратился.

Еще несколько человек, лежащих теперь на камнях сломанными куклами, пало от баллисты, ее ядра с монотонностью тарана лупили в стену, круша камни, а иногда попадали в гребень и тогда рвали на части человеческие тела.

Смерть всегда страшна вблизи, но когда тяжелое каменное ядро с утробным хрустом дробило плоть, зрелище становилось нестерпимым. Казалось, что в мертвецах не осталось ни одной целой кости. Стены были забрызганы кровью и человеческими мозгами, и мухи, наевшись до отвала свежими останками, едва ползали по скользким от телесных жидкостей камням.

Каждое попадание ядра в гребень стены вызывало рев римлян, наблюдавших за стрельбой с безопасного расстояния.

Каждый солдат, убитый на осадной башне или настигнутый стрелой у ее основания, вызывал радостные крики у защитников.

Но если каждая смерть римского легионера приближала его войско к победе, то смерть каждого сикария делала более скорым их неизбежное поражение.

И можно было сколько угодно плясать, вздымая руки и глаза к небу, словно на праздновании Дня Мордехая[86], но горьким будет похмелье, потому что в этот раз победы не случится.

Иегуда, не скрываясь, подошел к краю стены и посмотрел вниз на римский лагерь.

Башню уже потушили: огонь сбили землей и полотнищами, залили водой. Пламя повредило часть щитов, опалило правую часть сооружения (в одном месте, где смола въелась в бревна особенно глубоко) до угольев, которые до сих пор дымились. Тела раненых и обожженных уже оттащили в палатку-лазарет.

Еще немного времени — солнце не успеет коснуться края гор — и к пандусу потянутся «черепахи» с носильщиками. Ночь — день — ночь. Насыпь снова начнет расти, пока не настанет момент и отремонтированная рабами и римскими инженерами башня не двинется вверх по склону, уже поднятая на нужную высоту.

Но и бен Яир далеко не прост, упрекнуть его в беспечности никому не удастся. Как только ночь вступит в свои права и темнота сделает вершину горы невидимой для наблюдателей с юга, осажденные тоже примутся за работу. Из старых каменоломен потянутся носильщики с корзинами за плечами, женщины будут вязать сыромятными ремнями обрешетку, и за крепостной стеной начнет расти еще одна стена — укрепленный ветками земляной вал, способный поглотить удары массивного римского тарана.

Иегуда покачал головой.

Хитрость против хитрости, опыт против опыта.

Но слишком неравны силы.

Он спустился со стены, припадая на правую ногу и, едва сделав несколько шагов, столкнулся лицом к лицу с легко раненым в стычке Гридой. Осколки камня рассекли тому лицо, но кровь уже успела свернуться в ранах и повисла на бороде бурыми комками. Никто не мог сказать, сколько лет этому человеку, но, несмотря на то, что возраст его давно перешагнул за черту, называемую зрелостью, он сохранил мастерство бойца и силу, вызывавшую удивление у тех, кто впервые видел его в схватке. Невысокий, приземистый и свирепый, словно горный леопард, Грида был особенно страшен в ближнем бою, когда ловко орудовал боевым топором на длинном древке. Рассказывали, что однажды он голыми руками задушил легионера, одетого в лорику сегментату[88]. Глядя на его могучие предплечья, поросшие курчавым рыжим волосом, в эту историю можно было поверить.

— Элезар ищет тебя, — сказал Грида и радостно осклабился. — Он возле убитых. Тебя проводить или сам найдешь дорогу?

— Я стар, — произнес Иегуда негромко, — но все еще могу ходить без сопровождающего.

Грида засмеялся и, содрав с головы повязку, вытер потное окровавленное лицо грязной тканью. От этого движения рана на щеке снова открылась и из-под спекшейся корки выступило несколько ярких, крупных капель крови.

— Не обижайся на меня, старик, — в голосе его звучали примирительные интонации. — Я вовсе не хотел сказать тебе плохое. Бен Яир послал за тобой.

Грида поковырялся в ране на лице толстыми, грубыми пальцами ремесленника и вытащил из щеки каменную крошку, которую принялся рассматривать с интересом. Похоже было на то, что боль его совершенно не волновала, просто кусок камня, застрявший под кожей, мешал говорить.

За спиной Элезара возвышался глыбой бен Канвон, и Иегуда с удивлением увидал, что гигант плачет. Горе уродливо искривило его и без того непривлекательное лицо, крупные слезы градом катились по щекам. И только подойдя еще ближе, старик понял причину рыданий: одна из стрел «скорпиона» пронзила подругу бен Канвона — Лею, и громогласный великан, грубый, как неотесанный камень, стоял, склонив голову, над ее застывшим телом. Болт прошел через грудь женщины, разорвав плоть и раздробив ребра с правой стороны, не зацепив сердца, но удар его был настолько тяжел, что Лея умерла практически мгновенно, успев лишь удивиться, что вдруг померк свет яркого весеннего солнца и почему-то не получается сделать следующий вздох.

Удивленное выражение так и застыло на ее лице, и кроме изумления, оно больше не отражало ничего: ни боли, ни испуга, ни страха смерти. Элезар и его телохранитель стояли перед телами, выложенными в ряд под стеной арсенала, и не обращали внимания на выплясывающих победный танец защитников.

На трупах уже копошились вездесущие мухи, и Иегуда невольно подумал о том, что мухи в эти тяжкие годы единственные существа, не знающие ни нужды, ни страха, ни голода.

У них вдосталь еды.

У них вдосталь свежего солоноватого питья.

Люди только и делают, что производят для них пищу: когда рождаются, когда испражняются, когда умирают.

Они ползают по лицу роженицы и пьют кровь, стекающую по ее ногам. Они садятся на младенцев, на подростков, мужчин, женщин, стариков и их дерьмо, на свежую еду и на ее гниющие остатки, на живых и на мертвых, потому что все вокруг, и даже человек, мнящий себя повелителем всего живого, для них всего лишь пища, в которой нет уже ни капли величия. Мы для них просто еда, если не брать во внимание то, что, пожирая наши тела, они не могут вкусить ни наши воспоминания, ни нашу скорбь, ни наши дела…

Он сделал еще шаг, окунаясь в душное, смердящее сотнями старых смертей болото воспоминаний, в котором была одна особенная, незабываемая, самая страшная для него, видавшего многое. А Иегуда видел много такого, о чем не хотелось ни вспоминать, ни рассказывать.

Перед ним встали подпирающие раскаленное небо четыре креста. Тела, повисшие на них…

Цепочка стражи, замершая кольцом вокруг невысокого холма, блеск кольчуг и шлемов второго оцепления, за которым тяжело дышала потная толпа.

Казнимым перебили голени — такова была милость Пилата, и за это ему можно было сказать спасибо. Не случись того, и смерть могла бы прийти за распятыми не сегодня, а на следующий день (удивительно все же живуч человек!), и мучения были бы умножены многократно.

А так — никому из них не суждено было дожить до заката.

В груди Гестаса уже булькало, и он то и дело отрыгивал бледную и пузырящуюся легочную кровь.

Варрава не потерял сознание, норазум, казалось, уже покинул его тело, и он жевал собственный распухший язык, черным обрубком торчащий между растрескавшихся губ.

Иегуда знал этих двоих: отважного силача, поросшего с ног до головы, словно мехом, черными волосами, Варраву, неделю назад убившего троих римских легионеров и успевшего ранить четвертого до того момента, как на него набросили ловчую сеть. И болезненно худого, веселого и жестокого, как сам Аид, Гестаса, пытавшегося отправить «за реку» самого Ирода Антипу, но взятого по сообщению доносчика. В городе могло не хватать пекарей, но доносчиков, работающих на первосвященника Ханнана и его брата Иосифа Каиафу[89], всегда было в избытке.

Третьего распятого — грузного, коротконогого, похожего на жука Гисмаса, который теперь тряс разбитой головой, словно слепая лошадь, Иегуда не знал, хотя слышал о нем немало. И того, что он слышал, вполне хватало, чтобы сделать выводы — этот совершенно мирный с виду иудей, отец семерых детей и кузнец от Бога, в бою стоил двух таких, как Гестас и Варрава.

Трех зелотов, умирающих на крестах, было жаль до всхлипа, но смотреть на то, как солнце выжигает остатки сил и разума из человека, который стал Иегуде более чем братом и ближе, чем отцом, было выше человеческих сил. Но приходилось смотреть. Хоть толпа была многочисленна, затеряться в ней для человека, которого ищут, было сложной задачей. Лохмотья прокаженного, укрывающие его тело и лицо от посторонних взглядов, мешали видеть и дышать, под слоями полотна, укутывающими голову, словно кокон, Иегуда обливался потом, подобно посетителю терм. Соленые потоки заливали лицо и жгли глаза, но благодаря этому Иегуда не чувствовал своих слез. Да, он плакал. И ничего не мог с этим поделать. Но слезы не приносили ему облегчения — только становилось хуже и, казалось, что еще немного, и сердце, не выдержав, станет на половине удара.

Он знал, что смерть Иешуа будет страшна. Он видел смерть на кресте не раз и не два. Для людей его убеждений, для его товарищей, такая гибель была более естественной, чем смерть в постели. Но человек, который умирал сейчас от ран, ожогов и обезвоживания… Он не должен был так умирать!

Обожженная беспощадным солнцем кожа, раны с вывороченными краями и копошащиеся в них насекомые — оводы, мухи, осы, грызущие набухшую плоть, откладывающие яйца в еще живое тело. Там, где шипы тернового венца вонзились в голову до самой кости, вздулись шишки, наполненные желтой жидкостью, глаза закисли гноем так, что не было никакой возможности их открыть, да и сил на это не было. Только вздымалась от тяжелого дыхания грудь, да табличка с надписью «Царь Иудейский», наспех прибитая к навершию, вздрагивала от ударов агонизирующего сердца.

Надпись получилась глумливой — нацарапавший ее сириец плохо знал хибру и сделал две грамматические ошибки.

Воздух плыл и слоился от жара, льющегося с неба и поднимающегося от земли, гудела толпа, не желающая расходиться. Откровенно скучали и мучались на солнце легионеры.

Иешуа был все еще жив. И черная шевелящаяся масса, облепившая его безволосое тело, упивалась остатками жизни, все еще теплившимися в нем…

Иегуда затряс головой и едва не упал, сделав еще шаг — он словно окунулся в давний страшный полдень и вновь ощутил на запавших щеках выжженные слезами борозды.

И услышал голос, полный муки и нездешнего, нечеловеческого страдания, произнесший тихо, но так, что каждое слово было слышно всем, стоящим на Лысой горе:

— Эли, Эли! Лама савахфани?[90]

Или не было этого голоса?

Нынче был другой день. И другой год.

Но снова повторялись…

Солнце.

Трупы.

Мухи.

Чьи-то сдавленные рыдания.

Стоящий у стены мужчина сделал полшага вперед, чтобы поддержать Иегуду под руку, но тот уже обрел равновесие и стал плечом к плечу с Элезаром, стараясь не втягивать в легкие запах свежей, еще не свернувшейся крови.

— Ты звал меня? — спросил он и сам удивился тому, как спокойно звучат его слова.

— Я прошу тебя помочь похоронить мертвых. Возьми женщин. Сильные руки нужны мне для строительства стены. Похоже, что у нас осталось всего несколько дней.

— Я рад, что ты понимаешь это…

Элезар обернулся к старику, и Иегуда увидел, что глаза бен Яира черны, как колодцы. Он еще не обезумел, но перешел черту, за которой уже не было возврата — такие глаза были у Элезара бен Шимона в тот день, когда его и его сторонников — сикариев — вырезали прямо в Храме люди зелота Иоханана Гискальского. Они сражались, как бешеные, но печать смерти уже лежала на их лицах.

Такие же точно мертвецкие глаза были у Иоханана Гискальского, когда он, забрызганный кровью соотечественников, брел по внутреннему двору Храма — эзрат Исраэль[91], оскальзываясь в темных лужах, стоящих на белоснежном каменном полу.

Словно он знал, что пройдет совсем немного времени, и их обоих: и его, и могучего бар Гиору проведут улицами Рима во время триумфа Тита, удавят и бросят гнить на мусорной куче.

А презираемые зелотами и сикариями римские евреи, продажные предатели, недостойные и жалкие люди, тайно, рискуя жизнью, подберут их тела и похоронят согласно иудейскому обычаю за городскими воротами.

Бывает, что человек еще жив, но уже находится на стороне смерти.

Уж кто-кто, а Иегуда знал это точно. Он сам жил на стороне смерти почти сорок лет.

— Понимаю ли я это? Старик, да ты с ума сошел! Я с самого начала знал, — сказал Элезар, и улыбнулся.

И от этой улыбки Иегуде стало холодно. Так холодно, как бывало на самом севере, на склоне Ермона[92], где иногда выпадал снег. И, хоть мысль о кончине давно не пугала Иегуду, грудь сжало предчувствием скорой беды.

— Займись телами, — бросил бен Яир уже через плечо и зашагал прочь. Он был вождем, а вождь должен думать о живых. Бен Канвон двинулся вслед за ним, то и дело оглядываясь.

Все правильно, подумал Иегуда, стоя над убитыми, все правильно… Ты говорил, друг мой: «Пусть мертвые хоронят своих мертвых». И как всегда оказался прав. Во всяком случае, в отношении меня. Элезар не смог бы найти лучшую кандидатуру, даже если бы хотел. Кто лучше всего справится с похоронами, как не мертвец?

Старик глазами нашел просевший вход в небольшую каменоломню, пересчитал тела еще раз и отправился к женщинам за помощью. Убитых они похоронили еще до того, как зашло солнце. Элезар, преобразившись из воина в раввина (недаром он был из первосвященнической семьи, хоть сам зелот и сын зелота!), произнес над мертвыми прощальное слово и прочел каддиш. После этого вход в импровизированный склеп завалили камнем.

Живым пора было строить стену.

Не для того, чтобы спастись от римской стали, а для того, чтобы с достоинством умереть.

Глава 22

Франция. Париж. Наши дни.

Ресторан «О-пье-де-Кошон».


Человек ничем не выделялся из толпы обычных парижан, прогуливающихся в этом районе в нежаркий апрельский день. По одежде его, скорее, можно было принять за туриста, впрочем, для туриста он слишком мало крутил головой по сторонам и не нес в руках ни фото-, ни видеокамеры. Более того, в руках у него и вовсе ничего не было, и единственной деталью, которая бросалась в глаза, если присмотреться, была кожаная перчатка на левой руке, туго облегавшая пальцы мужчины, несмотря на то, что температура была выше пятнадцати градусов Цельсия, и в саду Тюильри, и на Елисейских полях уже начали цвести каштаны.

Он вышел из метро на рю де Риволи, поглядывая на часы, перешел улицу и двинулся в сторону Комеди Франсез неторопливой походкой праздношатающегося. Но, если бы кто-то взял себе за труд присмотреться к этому невысокому человеку в недорогом костюме бежевого цвета и в неожиданно «породистых» туфлях на коротких ногах, то, возможно, заметил бы некоторые странности поведения.

Например, то, что мужчина, прикуривая, развернул корпус, будто бы прикрывая от ветра свой серебряный «данхилл», но притом ловко оглянулся, окидывая взглядом прохожих, спешащих по своим делам. Несколько раз он достаточно незаметно использовал для той же операции зеркальные двери гостиниц и кафе, и, по-видимому, остался доволен: никто, по его мнению, за ним не следовал.

Это было правдой, но не совсем правдой.

Люди, следившие за перемещением человека в перчатке, не следовали за ним. Они сидели в небольшом фургоне дорожной службы, припаркованном напротив Лувра, как раз там, где уже несколько дней шли ремонтные работы и вокруг разрытого участка стоял невысокий заборчик.

Для того, чтобы не упускать объект из вида, двое наблюдателей не делали ровным счетом ничего — всю работу за них выполняла автоматика, снимавшая видеосигнал с камер наблюдения, установленных вдоль рю де Риволи и доставлявшая его на компьютерные мониторы через Сеть. Человек в перчатке не выпадал из поля зрения групп наблюдения ни на секунду с того момента, как он вышел из своего номера на Монмартре и до этой минуты. Никаких других указаний не поступало, и поэтому все группы на пути следования всего лишь фиксировали передвижения и контакты объекта.

Контактов не было, а двигался мужчина, как и ожидалось, в район рынка Бобур.

Разминувшись с шумной толпой итальянских туристов, спешивших к Пирамиде, чтобы насладиться встречей с прекрасным, он перешел широкую проезжую часть, покосившись на раскрытую пасть тоннеля справа и, не обратив никакого внимания на конную статую слева, зашагал дальше.

Через несколько сот метров, мужчина пересек площадь, вспугнув несколько раскормленных до размеров небольших куриц голубей, и углубился в узкие улочки, ведущие в глубь района.

Тут камер было меньше, но, судя по спокойной реакции наблюдателей, вполне достаточно для того, чтобы не сомневаться в надежности контакта с объектом.

Человек в перчатке сбавил темп, закурил еще одну сигарету и, сверившись по времени, неторопливо направился к старому зданию с нарисованной прямо на кирпичной кладке вывеской ресторана.

Перед самой дверью в заведение мужчина остановился, достал из кармана мобильный телефон и, набрав на нем ряд цифр, сказал несколько слов в трубку. Потом повернулся к камере видеонаблюдения, расположенной под козырьком крыши, вынесенной над входом, и, улыбнувшись, помахал рукой, словно прощаясь с кем-то невидимым.

Наблюдатели, сидящие в припаркованном неподалеку «Рено», успели переглянуться с недоумением, а в следующий миг экран монитора погас, предварительно заполнившись «белым шумом».

— Ничего ж себе, — сказал один из наблюдателей по-итальянски и застучал по клавиатуре компьютера, пытаясь вернуть изображение. — Это что ж такое получается? Это кто ж нас отключил?

Мужчина в перчатке, продолжая улыбаться (и в улыбке явственно просматривалось торжество), поздоровался с мэтром и вслед за ним поднялся по лестнице на второй этаж, в царство тишины и белых накрахмаленных скатертей.

— Прошу вас, — мэтр с полупоклоном, но без излишнего почтения распахнул перед ним дверь, и человек вошел в небольшой зал, многократно отразившись в зеркалах, украшающих помещение. — Месье что-нибудь желает?

Мужчина в перчатке сначала покачал головой, но тут же передумал и попросил холодной воды с лимоном. Мэтр удалился, а пришедший поудобнее устроился за столиком и огляделся вокруг.

До того как ресторан заполнится до отказа, оставалось еще несколько часов, а сейчас, в промежутке между обедом и ужином, клиентов в верхних залах не было. Обслуживание в этом заведении всегда отличалось безукоризненностью, кухня была очень хороша, но без новомодных фокусов, разговору вряд ли кто помешает…

Человек достал из кармана небольшую коробочку и, нажав клавишу на торце, положил перед собой. На матовом боку приборчика замигал красный светодиод. Теперь ни на одно звукозаписывающее устройство, установленное в этом помещении или снаружи, по какому бы принципу оно не работало, сигнал поступить не мог. Такого рода джаммеры[93] состояли на вооружении в MI5, и английские специалисты по противодействию электронной разведке сильно удивились бы, увидев сей агрегат на скатерти парижской ресторации.

Мужчина в перчатке взял в руки прохладный бокал с водой, но не успел отпить — в зал вошел один из тех, с кем он должен был сегодня увидеться. До того он никогда не встречался с вошедшим, но почти сразу догадался — перед ним коллега.

Гость был высок, из-за чего нескладен, рыж, практически без седины, несмотря на возраст около пятидесяти, и носил на лице драматически-удивленное выражение, что-то типа: «Господи, да неужели!»

— Месье Корсак? — спросил рыжий, двинув бровями и без того стоящими домиком. — Я не ошибаюсь?

— А разве мы не виделись ранее? — вернул вопрос мужчина в перчатке. — Ваше лицо кажется мне знакомым!

— Ну, что вы! — удивился рыжий, доигрывая старую, как мир, игру в «пароль-отзыв», до конца. — У меня прекрасная память на лица. Если бы мы встречались, я бы вас не забыл! Здравствуйте, месье Корсак! Я — Таччини. Надеюсь, что не заставил вас ждать?

Третий участник встречи тоже не заставил ждать своих визави и явился вслед за удивленным рыжим итальянцем.

Он был значительно моложе, чем Корсак и Таччини, где-то на полпути между тридцатью и сорока, не то чтобы высок, но выше среднего роста, и, если бы в свое время Фрицу Лангу[94] понадобился бы исполнитель роли Зигфрида в новой версии «Нибелунгов», последний из пришедших подошел бы без парика и грима. Внешность у человека, представившегося после обмена паролями как Алекс Розенберг, была, что ни на есть, арийская — от пшеничного цвета волос и холодных голубых глаз до тонкого носа и скульптурно вылепленного подбородка с ямочкой.

— Ну, поскольку мы больше никого не ждем, — начал тот, кто назвался Корсаком, — давайте предъявим полномочия, господа. С одной стороны, — он пожал плечами, — это, конечно, дань традициям. С другой стороны — думаю, что осторожность не помешает.

— Отлично, — согласился синьор Таччини, и, выудив из кармана нечто, сверкнувшее желтым, положил его на скатерть.

Это был фрагмент достаточно большой золотой монеты, приблизительно третья ее часть, но не отрубленная, а тонко обработанная. Два края из трех представляли собой неровную «пилочку», с разной длины и толщины зубчиками.

— Отлично, — подтвердил месье Корсак, и положил рядом свой фрагмент. Части монеты легко соединились между собой, и стало видно большую часть изображения на аверсе. — Ваша очередь, мистер Розенберг.

Человек, представившийся Алексом Розенбергом, молча положил на стол третью часть золотого, и на аверсе отчеканенного много веков назад солида[95] возник цельный профиль императора Константина. Зубцы на всех частях монеты совпали настолько точно, что рассмотреть, не приглядываясь, место соединения, было достаточно непростой задачей.

— С формальностями покончено, господа. Я предлагаю заказать еду, а она тут превосходна, уж поверьте моему опыту, и во время трапезы обсудить причину, по которой мы были сюда направлены. Как я понимаю, все собравшиеся здесь — люди не религиозные и никаких разногласий по поводу пищи у нас не возникнет?

— Если вы имеете в виду меня, — сказал Розенберг с улыбкой, — то никаких возражений и быть не может. Давайте не будем путать идеологию тех, кого мы представляем, с практической частью, за которую отвечаем непосредственно мы. Будет проще, если мы сразу поймем друг друга. Так, господа?

Оба собеседника кивнули.

— Приятно слышать, — продолжил Розенберг. — Давайте сделаем заказ…

Как выяснилось, все трое достаточно неплохо разбирались в тонкостях французской кухни, и потому быстро определились с выбором вина и основных блюд.

Пока официант под бдительным оком мэтра, сервировал стол, разговор шел ни о чем: о погоде, о том, что зима в этом году была мягкой, если не считать нескольких дней в феврале, о катании на лыжах в Шамони и превосходных устрицах, которые подают весной в одной небольшой таверне в Довиле.

Коснувшись Довиля, разговор перешел на азартные игры, перепрыгнул от холодных вод Ла-Манша под ласковый ветерок Монте-Карло…

И только когда официант покинул зал, оставив собеседников одних, тот, кого называли синьором Таччини, начал разговор.

— Ваш фокус с отключением камеры мне понравился, месье Корсак. Просто и технически безукоризненно. Если я вас чем-то задел, то прошу меня простить. Поверьте, я говорю как представитель организатора этой встречи, можно сказать, — приглашающая сторона — все только во имя нашей совместной безопасности…

— Охотно верю, — легко согласился Корсак, намазывая на небольшую гренку нежный, как масло, гусиный паштет. — Именно потому, господа, я положил на стол джаммер. Обратите внимание — не спрятал, а положил на виду. Чтобы ни у кого не было иллюзий. Наша беседа пройдет без свидетелей. Никто не помешает вам потом изложить ее начальству, но только своими словами, уж простите…

Розенберг демонстративно пожал плечами, показывая, что эта часть информации его не интересует, и он обсуждать ее не намерен.

— Хочу напомнить, — продолжил месье Корсак с улыбкой, — что наши договоренности включают в себя не только полную конфиденциальность беседы. И еще то, что каждая из сторон приходит и уходит со встречи абсолютно свободно. А слова «абсолютно свободно» как-то плохо совмещаются со слежкой, даже во имя безопасности. Я, синьор Таччини, в Париже чувствую себя безопасно. Я, знаете ли, почти везде чувствую себя безопасно, даже в Картахене. Я достаточно ясно высказал свои мысли?

Таччини молча подвигал желваками и только потом ответил, подняв на собеседника карие, с золотинкой у зрачка, глаза:

— Я уже извинился, месье Корсак…

Корсак аккуратно откусил от крошечного хлебца с паштетом и двинул бровью, — мол, проехали.

— Итак, — спросил Розенберг, — в чем, собственно, дело? Вы были инициатором, синьор Таччини, так что, может быть, возьмете за труд объяснить такой странный формат проведения встречи?

— Вполне, — отозвался Таччини, сделав глоток белого вина. — Люди, пославшие меня, считают, что дело, по поводу которого мы инициировали процедуру, касается только трех конфессий.

Розенберг сначала улыбнулся, а мгновение спустя и рассмеялся приятным, звучным смехом, от чего стал выглядеть еще лет на пять моложе.

— Забавно, — констатировал он, откидываясь назад. — Я, по наивности, полагал, что люди, которых я представляю, ни к одной из ваших конфессий и ко всем вашим спорам отношения не имеют. Для нас все кончилось на Ветхом Завете, так, какие у нас с вами общие интересы, господа? Я что-то не припомню…

— В рамках договоренности, господин Розенберг, мы обязаны поставить ваших нанимателей в известность, если события, за которыми мы наблюдаем, могут представлять угрозу для иудаизма отдельно или привести к конфликту между исламом, иудаизмом и христианством…

— Я знаю суть Договора. Но каким образом археологическая экспедиция, работающая на Мецаде и занимающаяся еврейской историей, может представлять опасность для людей, интересы которых я представляю?

— Никаким, — ответил Таччини. — Скажу вам больше… Если бы Мецада не располагалась на вашей территории, мы бы и слова вам не сказали… Нам не нужна помощь ваших нанимателей, господин Розенберг. Нам нужно их невмешательство на очень короткий период, буквально на несколько суток, если мы, конечно, решим перейти к активным действиям…

Корсак перестал жевать и внимательно посмотрел на невозмутимо цедящего вино итальянца.

— К активным действиям? — переспросил он. — На территории Израиля? Вы, синьор, здоровы? Понимаете, о чем говорите? Или это какой-то розыгрыш?

Таччини внимательно посмотрел на собеседника, и взгляд этот не выражал никакого дружелюбия, скорее — напротив, человек, на которого посмотрели таким образом, должен был чувствовать себя не совсем уютно.

— Господа, — сказал итальянец, не скрывая иронии. — Я прекрасно понимаю, что никакой симпатии между нами нет и быть не может. Но давайте проявим друг к другу уважение — тут нет глупцов, не так ли? Понятно, что все мы, приехавшие сюда, отнюдь не случайные люди, встретившиеся за обедом, а вполне компетентные сотрудники определенного рода негосударственных служб, прибывшие на совещание. Мы видим друг друга в первый, и, скорее всего, в последний раз, что вряд ли вызовет сожаление у каждого из здесь присутствующих. Но сегодня мы должны обменяться информацией, как на брифинге, и найти общий язык… Находили же его до нас наши предшественники? Находили, несмотря на коренные разногласия и даже личные счеты! А ведь между ними было не больше общего, чем между нами сегодня… Я понятно излагаю мысль?

— Вполне, — подтвердил месье Корсак. — Именно поэтому я позволил себе усомниться в обдуманности заявления. Я бы еще понял, если бы речь шла о странах ислама. Тут можно было бы говорить с моими нанимателями и надеяться на то, что обнаружатся точки соприкосновения. Но Израиль… Как я понимаю, в стране католической у вас бы не возникло необходимости советоваться или согласовывать свои действия с кем бы то ни было… Так?

Таччини кивнул.

— Если бы речь шла об ортодоксах[96], то без представителей из бывшего СССР или греков мы бы не обошлись. Но наш случай сложнее. Израиль — это то место, где всегда сталкивались интересы всех западных религий. И ваших собратьев-мусульман в иудейском Иерусалиме не меньше, чем в католическом Париже. Кстати, по дороге сюда мне пришлось в очередной раз убедиться, что Париж все больше меняет цвет и вероисповедание. Вам это должно быть приятно, не так ли?

— Я агностик[97], — сказал Корсак, криво улыбаясь. — Хоть и исповедую ислам. Но не скрою, мне это приятно.

— Я тоже агностик, — ответил Таччини, снова отпивая из бокала. — Хоть и исповедую католицизм. Просто я немного расист и мне неприятно, что по дороге сюда я видел не парижан, а мусульман африканского происхождения. И арабского происхождения. Во множестве. Я бы не обратил на это внимания, если бы они вели себя, как парижане. Но, увы, они ведут себя совсем не так. И мне это не нравится. Мои взгляды вас не шокируют?

— Меня — нет. А вот интересен ли наш диспут для третьего собеседника…

— Ну, что вы, что вы, — поддержал разговор улыбающийся Розенберг. — Вы продолжайте! Я и сам приверженец агностицизма, но мне, право же, очень интересно! Тем более что не каждый день удается послушать клерикальный[98] спор между двумя представителями нашей приземленной профессии… Хотя, не стану скрывать, хотелось бы перейти немного ближе к делу…

— Согласен, — поддержал его Таччини. — Прошу прощения, коллеги. Хорошая еда рождает склонность к вольнодумству. Излагаю коротко. Мы подозреваем, что сделанная в Израиле находка может представлять опасность для христианской догмы. И для Символа веры. И для всей религии в целом. И не только для нашей…

— Трогательная забота, особенно в свете ваших последних высказываний. Позвольте полюбопытствовать, — не удержался Розенберг, не скрывая язвительности в интонациях. — Что же может нанести такой вред религии, доминировавшей на планете в течение двух тысячелетий? И ее более молодой, растущей, интерпретации?

Услышав последнюю фразу, Корсак на мгновение покраснел — было видно, что гнев буквально распирает его изнутри, — но сдержал эмоции.

— Мы получили информацию, — невозмутимо продолжал рыжий итальянец, — что в руках у экспедиции этого вашего профессора Каца оказалась рукопись так называемого «Евангелия от Иуды».

— Евангелие Иуды давно найдено, — возразил Розенберг, не прогоняя улыбки с лица, — я даже читал где-то его перевод…

— Вы говорите о коптском документе, — прервал его Корсак. — Я тоже знаком с переводом, но речь, как я понимаю, о другом источнике.

— Это так, — подтвердил Таччини. — Пока что мы не обладаем полной информацией о находке, но зато имеем подробные инструкции на случай обнаружения рукописи, которая может принадлежать перу Иуды, оставленные еще до Никейского собора. Инструкции, не скрою, несколько странные, неожиданные, но четкие, чтобы не сказать категорические. Она не должна увидеть свет. Никогда.

— Поправьте меня, если я ошибаюсь, — сказал Розенберг, — но ведь в мире, согласно вашей догме, не может существовать рукопись, принадлежащая перу Иуды! Он умер тогда же, когда и Христос — так написано в Евангелиях. Покончил жизнь самоубийством… То ли повесился, то ли бросился вниз головой в пропасть от угрызений совести… Так? Он просто не мог иметь возможности что-либо написать! Не было времени!

Корсак щелкнул зажигалкой, закурил и сел поудобнее, забросив ногу на ногу, словно в театре, а Таччини, ухмыльнувшись, продолжил:

— Совершенно справедливо. Умер. Упал и чрево его разверзлось. Удавился. Детали несущественны. Так написано в Евангелии, а значит, это непререкаемая правда для сотен миллионов верующих, и так должно остаться во веки веков. Аминь. Остаться для всех и на все времена. Все, рассказанное в Евангелиях — истина! Вы же знаете, что авторов Святой книги вдохновлял на написание сам Бог. И одна из наших задач, чтобы у Бога с авторами Ветхого Завета не было разночтений. Но вот только… Что если Иуда не покончил с собой тогда, а остался жив? Или, более того… Что если он сыграл в этой истории совершенно другую роль? Не такую, как описано евангелистами…

— А какую?

— Не знаю, — итальянец развел руками. — Любую отличную от общепринятой, утвержденной, как официальная версия… На самом-то деле, все крайне просто. Есть канонический образ предателя. И есть Коптская рукопись, апокриф, который написан спустя полтора-два века после событий, путаный и сложный для понимания, плохо сохранившийся, в котором иносказательно утверждается, что Иуда всего лишь сделал то, что приказал ему Христос. Вначале были запущены механизмы, которые должны были уничтожить рукопись до опубликования. Но у наших предшественников хватило выдержки и перед принятием решения, еще в шестидесятые годы прошлого века, был сделан перевод фрагментов. Стало понятно, что церкви нет никакого смысла обращать внимание на этот манускрипт. Он абсолютно не революционного содержания и не может оказать никакого влияния на умы верующих. Таких книг за историю христианства обнаруживалось много, очень много! Но из полусотни написанных разными людьми Евангелий, верующие, начиная с Никейского собора, знают только те, что вошли в канон. Остальные книги — удел сектантов и исследователей — пребывают в забвении. Но представьте себе, что найден документ, достоверность которого не вызывает сомнений. И в этом документе есть масса моментов, которые до сегодняшнего дня освещались несколько под другим углом. Совсем под другим углом. Что будет, если то, что вот уже 2000 лет считается неоспоримым, вдруг окажется подлежащим пересмотру? Что это означает для могущественнейших институтов, таких, как христианство или ислам? Могу пояснить коротко и внятно. Скорее всего — катастрофу Потерю нравственных ориентиров для миллионов людей в мире, прекращение притока прозелитов, ослабление финансовых структур… Уверяю вас, что любые ереси поблекнут на фоне утраты веры. Вера, если убрать мишуру, ничто иное, как отсутствие сомнений. Она слепа, как новорожденный щенок. Отсутствие критического взгляда на события, описанные в священных текстах, и на выводы, сделанные по их прочтении. Убери веру, и что окажется в остатке? Пустота. Коммунисты в свое время уничтожали веру в Бога, но насаждали вместо нее веру в непогрешимость и величие собственных вождей. Происходила банальная подмена понятий, но… Стоило рухнуть коммунистическим режимам, как люди вернулись к вере предков, потому что основы ее остались незыблемы. А что случится, если исчезнут основы?

Он покачал головой, всем своим видом выражая озабоченность и потушил догоревшую сигарету.

— Естественно, что мы обеспокоены. И если наши предположения окажутся верными, то действовать надо незамедлительно, так как мы до сих пор не сталкивались с кризисом такого порядка и не имеем желания проверять, как далеко зайдут его последствия…

— Что радует, — заметил Розенберг рассудительно, — так это то, что моим нанимателям все эти разоблачения решительно ничем не грозят…

— Теоретически — да, вы правы. Практически — вы живете в том же доме, что и все мы, и если вдруг начнется пожар, — сказал Корсак задумчиво. — Я бы на вашем месте не надеялся спастись в подвале пылающего здания. Не получится. Нравственность, финансы, прозелиты… Все это, конечно, трогательно, но меня почему-то больше заботит система управления… Как можно будет управлять людьми, лишенными веры? Как, например, объяснить, что не надо сегодня идти войной на Израиль, если не можешь сказать, что Аллах велел подождать? Равновесие, знаете ли, вещь хрупкая… И не доведи Господь его нарушить!

— Откуда у вас уверенность в существовании такого рода свидетельств? — спросил Розенберг серьезно. — До сих пор ничего подобного обнаружить не удавалось.

— Это не так, — возразил Таччини. — И вы сами это знаете. Просто практически все, что обнаруживалось до сего дня, находилось в юрисдикции нашей церкви. Или в юрисдикции нанимателей господина Корсака. И мы прекрасно находили общий язык за закрытыми дверями. Так что случись находка в Риме или в Петре — и мы бы с вами сейчас не разговаривали. Разобрались бы своими силами и никто никогда ничего бы не узнал. Но Мецада — это ваша территория. И развязывать мини-войну на территории вашей страны без вашего ведома, мне почему-то кажется не совсем корректным.

— И небезопасным, — сказал Розенберг веско. — Кстати, вы не ответили на вопрос… Откуда уверенность в существовании подобного документа?

— Причем тут уверенность? — с недоумением спросил Таччини. — Есть однозначная инструкция, которую нам предписано выполнять. Человек, оставивший свидетельство, вполне заслуживает доверия. Никто не знает, была ли написана книга. Но такая возможность есть, и нам приказано ее учитывать. И я ее учитываю…

В зале снова появился мэтр, и двое официантов, пришедшие с ним, почти мгновенно расставили на столах закуски, не забыв заново наполнить бокалы.

— Могу ли я узнать, — спросил Розенберг, когда трое собеседников снова остались одни. — Кто именно оставил вам свидетельство? Это не будет невежливо с моей стороны?

— В данной ситуации я не могу считать это секретом, — сказал Таччини. — Мы уже поделились информацией с теми, чьи интересы здесь представляет месье Корсак, и готовы сообщить некоторые подробности и вам. Тем более что свидетель — ваш соотечественник и единоверец.

— Только, ради Бога, не надо театральных пауз, — попросил Розенберг, поднимая бровь. — Считайте, что я заинтригован до предела…

— А вы и так заинтригованы до предела, — улыбнулся рыжий итальянец и аккуратно промокнул губы салфеткой. — Имя его — Йосеф бен Матитьягу, которого мир знает под именем Иосифа Флавия. Именно он встретил человека, который назвался Иудой Сика-рием, после падения Храма, в 70-м году нашей эры, и даже спас ему жизнь…

— Но, согласно вашим Евангелиям, Иуда покончил жизнь самоубийством за много лет до того! — повторил Розенберг, не в силах стереть с лица выражение глубокого удивления.

— Конечно, — согласился Корсак, поправляя белоснежную салфетку на коленях. — Покончил с собой. Или упал и разбился. В общем, он умер — именно так и не иначе. И теперь надо будет только лишь убрать разночтения.

Глава 23 Интермеццо

Рим. Февраль 99 года.


Ты же знаешь, сердце мое, скольких разных и часто удивительных людей повстречал я за годы своей жизни!

Мне довелось родиться в эпоху великих перемен и потрясений. В эпоху, когда даже непобедимый Рим, который я, как иудей из рода Хасмонеев, как один из коханим[99], должен был бы ненавидеть и которому, вопреки всему, служу со времен падения Иотапаты и до сегодняшних дней, содрогался до самых устоев.

В эпоху, когда один император сменял другого так быстро, что приведенные к присяге легионы не успевали прокричать имя нового повелителя, когда междоусобные войны разрывали Империю, когда Рим едва справлялся с восстаниями прежде покорных народов во всех своих пределах, я находил душевные силы любить его, как истинный римлянин, оставаясь при том евреем и чужаком.

Это было тяжелое время для жизни. И прекрасное время для историка и летописца, коим я себя считаю.

Ты спросишь, сердце мое, почему я снова пишу тебе? Почему я пишу тебе так часто, почти каждую неделю по пространному письму? Ответ прост — я скучаю. Ты удивлен? Еще бы! Тебе никогда не было скучно в Риме. Но и мне не скучно. Здесь, в Вечном городе, я окружен прекрасными собеседниками. Здесь меня знают и ценят не только ученые люди, но даже римская знать. Здесь дом мой полон гостей, когда я того желаю, и прохладен и пуст, когда хочу побыть наедине со своими мыслями. Здесь само имя, которое я принял, чтобы спасти себе жизнь после самого сокрушительного поражения, стало моей славой, моим достоинством, моей защитой.

Флавий


Я, бен Маттиаху, называемый теперь Флавием, говорю тебе, сын мой — я ни о чем не жалею в своей судьбе. Но мне не хватает тебя. Твоего брата. Моей супруги, пусть испытывает она вечное блаженство в Ган Эдене[100]. Я скучаю о своей семье. Конечно, я слышал советы завести рабыню-наложницу, молодую еврейку, которая будет согревать мне постель — так говорят мне мои друзья. Возможно, в их словах есть смысл. Я ведь не старик, сын мой, мне всего-то шестьдесят два года, при своих достатках и положении при дворе долго искать подругу мне не придется — скорее уж будет трудно выбрать одну из многих желающих. Но зачем обманывать себя? Уже невозможно найти ту, что согреет не постель, а душу.

Впрочем, не обращай внимания на нытье. Все в порядке. Просто приближается зима, и тополя вдоль Аппиевой дороги начали облетать. Вот и сейчас я пишу тебе эти строки, глядя на пожелтевший сад, все еще мокрый после ночного дождя, и мой слуга Бени (ты, конечно, его не забыл?) поставил неподалеку жаровню со свежими углями. Но зима в этих местах не так уж длинна, и к мартовским идам я буду наслаждаться теплом и новыми цветами. Я надеюсь, что переживу эту зиму и, может быть, увижу тебя к следующей осени, как ты мне обещал. Память моя все еще крепка, и перо не выпадает из рук. Если Бог будет милостив ко мне, я успею закончить книгу, что пишу сейчас, и, надеюсь, напишу еще одну, которая будет продолжать уже вышедшую в мир «Жизнь».

И ее прочтут в Иудее. Ты усмехаешься сейчас, я уверен. Я знаю, что для человека, родившегося и выросшего в столице империи, моя страсть к этой разрушенной провинции странна. Но представь, что тебя — образованного, обеспеченного, утонченного — оставили жить в какой-нибудь маленькой сирийской деревушке. Не на час или два, а на всю жизнь. Представляешь ли ты, сын мой, как будут рваться нити, связывающие тебя с прежней жизнью? Как мучительно придется обретать новые привычки, новых друзей? Как странно будет чувствовать себя чужаком, окруженным равнодушными, незнакомыми людьми, обычаями, привычками? Ты скажешь, что Рим в сравнении с Иудеей метрополия, а не сирийская деревня, и будешь прав. Но разве менее тяжелой будет смена образа жизни, потеря друзей, круга общения при обратном переходе?

Я впервые попал в Рим, когда мне было 26 лет, и он стал для меня столицей мира. Я воевал против него и восхищался им одновременно. Но у меня была родина. Страна моих предков, которую я не сумел передать тебе. Ты — римлянин по рождению, сын, еврей по крови, но не иудей, и мне горько об этом говорить. Двадцать девять лет, проведенные на чужбине, научили меня терпимости. Двадцать девять лет — очень долгий срок, они кажутся вечностью, а на самом деле длиннее ее. В этих годах — написанные книги, умершие друзья, тысячи рассветов, тысячи закатов, горести, радости, любови, разочарования… И тоска по утерянному навсегда. Никогда не проходящая, горькая, как воды Асфальтового моря, безнадежная…

Годы заставляют нас горбиться, но дают нам мудрость не считать, что мы одни знаем, что есть истина. Истина имеет тысячи лиц: она непостоянна, как гулящая женщина, и, даже будучи близка, ускользает. Ты коснулся ее, но она оказалась недоступна. Ты овладел ею, а она рассмеялась тебе в лицо. Для каждого она своя, и чужую истину мы справедливо считаем ложью.

Сын! Мне горько видеть, что твои взгляды во многом не совпадают с моими, но я не стану оспаривать выбранный тобой путь! Только ты сможешь оценить достигнутые цели, только ты — никто другой. Мне вряд ли доведется увидеть, каким ты станешь в конце жизни, я умру задолго до того, и благодарю Бога за то, что он избавит меня от очередного разочарования. Почему от разочарования? Не подумай, что считаю тебя плохим сыном! Нет, я счастлив, что вы с братом родились на этот свет, и никогда не стыдился вас! Просто, куда бы ты ни пришел, к каким бы сияющим вершинам или зияющим провалам не привели тебя жизненные дороги, в конце пути ты поймешь, что вещи всегда не такие, какими кажутся на первый взгляд. Всегда. Великие цели по прошествии лет оказываются ничтожными, а те, что ты посчитал ничтожными, самыми важными. Твой выбор, сын мой, всегда фатален. Сделанного не воротишь — это основное правило. Благодаря ему мир может меняться, иначе бы мы, в своем стремлении исправлять ошибки, сделали бы его безжизненным и окаменевшим, словно диковинные кости, которые иногда выносило море на берега в Кейсарии.

Я за свою жизнь совершил великое множество ошибок, но из всех лишь одна гнетет меня более всего — вы, моя кровь, выросли на чужбине и она стала для вас матерью. Сейчас это трудно для твоего понимания, за блеском и шумом столичной жизни ты не обратишь внимания на слова отца, но, боюсь, что, не обретя Родины, ты со временем взглянешь на все моими глазами. А много ли радости смотреть на мир глазами предателя, глазами проклятого собственным народом?

Теперь разговоры о моем ренегатстве для тебя не новость, сердце мое, но я долгое время не знал, как объяснить тебе, почему многие соотечественники до сих пор считают меня отступником и предателем. Почему, будучи иудеем, я много лет не мог войти в синагогу? Почему для собственных единоверцев я был страшнее прокаженного? Почему сын священника первой череды, Иосеф бен Маттиаху — изгой? И почему те книги, что я написал, чтобы донести трагедию падения нашего народа до будущих поколений, ничего не изменили в отношении этого народа ко мне?

Ты скажешь — слишком много «почему» тогда, как тебе давно все ясно!

Но мы с тобой теперь знаем, что вещи — совсем не такие, какими кажутся. Люди — совсем не такие, какими хотят предстать перед глазами остальных. И внутри они совсем не такие, какими их видят другие люди.

Мысль эта только на первый взгляд кажется странной, а на самом деле легка для понимания. И, чтобы доказать это, я хочу рассказать о человеке, которого встретил в осажденном, пылающем Ершалаиме, в тот самый страшный год…

Его не привели — его принесли ко мне: отощавшего, грязного, старого, с голодными язвами по телу, с опаленной бородой и вспоротым боком.

Сначала я вообще подумал, что он мертв. Грудь его вздымалась едва заметно. Казалось, что меч пробил ему ребра, и он истек кровью. Но старик был жив, изредка он приоткрывал веки, мерцая бельмами закатившихся глаз, и начинал шумно, с присвистом дышать, и в этот момент становилось понятно, что рана на боку не глубока — в разрезе не вспухали кровавые пузыри, обязательные при таком ранении…

— Откуда он?

Флавий наклонился над раненым, вглядываясь в грязное, изуродованное лицо, и поморщился от вони паленой шерсти. Старик явно побывал в пожаре: с одной стороны борода полностью сгорела, и по коже бежали пузыри ожогов.

— Мы нашли его на улице, — сказал Алон. — Те, кто вырвался из Храма, шли в верхний город. Но мало кто дошел… Мы думали, он мертв, и хотели оттащить тело в сторону, но он застонал… Я испугался до смерти…

— Немудрено, — пожал плечами Флавий. — Рана выглядит хуже, чем есть на самом деле… Еще кто-нибудь остался в живых?

Алон покачал головой.

— Это был не патруль, а один из манипулов, которые Тит направил, чтобы перекрыть пути отступления. Они добили раненых перед тем, как пойти выше. Старик уцелел только потому, что выглядел мертвым.

— Там больше некого искать?

— Я думаю, господин, что это так. В жизни не видел столько крови и столько мертвых.

«Ты многого еще не видел, — подумал Иосиф Флавий, выпрямляясь. — Слишком молод. Ты не видел, например, как ворвавшийся на улицы города манипул сметает все живое, попавшееся ему на глаза. Как учуявшие кровь и добычу солдаты режут, словно овец, стариков и детей. Как насилуют женщин и тут же перерезают им глотки, отсекают груди и вспарывают животы. Ты не видел того, что творилось в Ершалаиме последний год, когда римлян тут еще и в помине не было. Уже тогда на улицах пахло смертью и будущим поражением. Что ты мог знать о войне, сидя в Тивериаде[101], мальчик? Война была для тебя чем-то далеким, совершенно нереальным…

А теперь — посмотри на нее вблизи. Я ведь тоже ничего подобного не видел до Иотапаты. Я знал, что Рим могуч и безжалостен, но не испытывал этого на себе. Я думал, что восстание — это поединок ума, веры, мировоззрений. Что мое красноречие, моя уверенность в победе заставит Бога обратить свой гнев на завоевателей и помочь нам выстоять. Но когда начинает литься кровь, побеждает не тот, кто праведнее, а тот, чей меч острее. Тогда, в пещере, когда меня выкуривали из норы, как суслика, я понял, что такое война. Война — не сражение умов, это просто кровавая баня. Мои соратники, те, кто оказался в минах, когда Иотапата пала, предпочли перерезать друг другу глотки, но не сдаться в плен.

Благодарю тебя, Яхве, что под землей было темно, и я не видел деталей. Только слышал крики и стоны, да хруст, когда сталь пронзала плоть. И еще бульканье… Знаешь ли ты, мальчик, как клокочет кровь в перерезанном горле? Нет? Ну, теперь будешь знать… Сорок человек… Сорок соратников, друзей, родственников, режущих друг друга в кромешной тьме!

Разве тот, кто не испытал подобного, может осудить меня за то, что я выбрал жизнь? Разве все, что я делал каждый божий день, каждый день своей жизни ПОСЛЕ того, не принесло больше пользы моему народу, чем бессмысленная смерть в тайных убежищах под павшим городом?

Разве тот, кто выбирает жизнь — ренегат? Ведь все было кончено, мы проиграли, но разве проигрыш — это всегда небытие? Разве нельзя сделать еще одну попытку? Твердыни пали одна за одной, но ведь люди остались! Пока живы люди, жива надежда, а, значит, жива вера, что рано или поздно мы вернем себе землю предков! Только мертвые уже никогда себе ничего не вернут…»

От мысли о часах, проведенных в лабиринте пещер под захваченным городом, Флавия невольно пробила дрожь, и он зябко передернул плечами, как будто бы не жаркий месяц нисан прижигал сейчас растерзанную плоть Ершалаима, а дул со стороны Ермона зимний сырой ветер.

Умереть, так и не победив, или выжить, для того, чтобы бороться дальше? Что за странный выбор? Что за странная судьба? Сотни тысяч погибших. Выжженный мир. Марширующие по Земле Обетованной римские легионы, еще недавно мирно квартировавшие в Сирии. История Иудейской войны, история геройства и падений. Один за другим — Махерон[102], Иотапата и теперь — Ершалаим…

«Я выбрал жизнь», — подумал Иосиф со злостью и сам удивился тому, как остро переживает давнее решение.

Алон был бледен, под глазами легли синие круги. Последние дни состарили его на несколько лет.

«Смотри, мой мальчик! Видел ли ты ранее, во что превращаются улицы, по которым прошел победитель? Не видел? Так смотри и запоминай…»

— При нем было оружие? — спросил Иосиф.

— Рядом лежал меч. Под одеждой было вот это…

Флавий недобро усмехнулся. На ладони Алона лежал длинный, чуть кривоватый кинжал, который трудно было с чем-то перепутать.

Сика.

«Ты ошибся, старик, ох, как ты ошибся, спрятав на теле оружие убийц! Тит дал мне право спасти из Ершалаима лишь сто девяносто человек. Не двести, не двести пятьдесят. Полководец, покоритель Иудеи Тит Флавий Веспасиан был не в духе и в его глазах я видел желание прогнать меня прочь. Но все-таки он кивнул и бросил быстрый, ищущий взгляд на Беренику.

Он — сын императора, будущий император, ждал одобрения, улыбки еврейской принцессы. И она улыбнулась, и ее улыбка стоила сто девяносто спасенных жизней. Только сто девяносто — ни человеком больше, и, насколько я знаю Тита, он проверит исполнение своего приказа. Сто девяносто праведников, спасенных улыбкой предательницы, выйдут живыми из этой мясорубки, и я определю, кому остаться жить, а кому умереть. Я и Яхве. Прости меня, Боже, за гордыню мою — Яхве и я.

У тебя был шанс на спасение, старик, но этот кинжал перерезал нить твоей жизни надежнее, чем гладиус, который только распорол тебе бок. Это такие, как ты, а не такие, как я, превратили Ерша-лаим в Содом и Гоморру. Отдали город Риму. Обрекли на смерть сотни тысяч евреев. Мы виноваты, но в том, что допустили свои ошибки и не смогли исправить ваши! А вы не могли решить, кто из вас ближе к Богу, и резали друг другу глотки в тот момент, когда надо было думать о том, как спасти город, как выжить! Вы сожгли запасы зерна, когда кольцо осады уже смыкалось вокруг Ершалаима. Вы обрекли город на голодную смерть. Вы и до сих пор сражаетесь, губя жизни последних еврейских храбрецов, и называете предателями тех, кто призывает сдаться и сохранить эти жизни! Вы — непримиримые! Вы — ревнители! Вы — погубители собственного народа! И вот — ты лежишь передо мной полумертвый. Ты — один из них. Зелот. Сикарий. И тебе никогда не стать одним из моих ста девяноста».

Стараясь не глядеть на старика, Флавий сделал несколько шагов в сторону, припадая на раненую ногу, словно шарахнулся от прокаженного.

«Когда этот несчастный придет в себя, Алон выведет его на улицу, и пусть идет себе прочь. Что будет с ним дальше — не мое дело. Сумеет сбежать — значит, повезло. Не сумеет, значит, закончит жизнь на кресте — его судьба. Отдать бесчувственного римлянам будет неправильно».

Флавий поморщился и невольно потер рукой ноющую мышцу. Рана на бедре все еще болела, но, по крайней мере, нарыв прошел, и личный врач Тита, сердобольный Атта, уже не заговаривал о том, что и с одной ногой вполне можно прожить.

На костлявом лице Атты явственно просматривалась жалость.

Тит тоже выразил сочувствие раненому, правда, как умел — потрепав Иосифа по плечу в тот момент, когда Атта ковырялся в ране одним из своих серебряных крючков, вычищая из плоти грязь и зелено-бурый, дурно пахнущий гной.

— Держись, наш еврей, держись… Ты вел себя, как настоящий герой! А твои соотечественники, как дикари! Но тебе повезло, ведь могли и в грудь угодить, ты же был без лорики? А так… Царапина на ноге! Отец очень огорчится, если ты помрешь от такой пустяковой раны…

Тит всерьез считал рану пустяковой: стрела, пущенная твердой рукой одного из осажденных в тот момент, как императорский еврей призывал защитников Ершалаима к сдаче, прошила бедро Иосифа Флавия насквозь. Пробив человеческую плоть, стрела вонзилась в спину его коня, заставив животное встать на дыбы, а наездника — рухнуть на землю, крича от боли.

И на стене закричали — громко, торжествующе. Удачный выстрел! Стрелок, сделавший его, мог гордиться — стрела пролетела на тридцать локтей дальше, чем все остальные, и угодила в цель, что было почти чудом. Ни один лучник, как бы искусен в стрельбе он ни был, не мог прицелиться в движущуюся мишень на таком расстоянии. Но этот смог — наверное, сам Яхве управлял его рукой.

Короткий свист, тяжелый «мясной» удар, человеческий крик, пронзительное ржание раненой лошади…

Флавий рухнул в дорожную пыль и больно ударился спиной о камни.

Центурион Маркус Скаевола, сопровождавший Иосифа в вылазке, прокричал хрипло, скатываясь с седла, и по его команде над упавшим сомкнулись щиты. Это была запоздалая предосторожность: несколько камней, выпущенных пращниками, и с добрый десяток стрел упали на землю на расстоянии в две дюжины локтей, и только круглый булыжник, прыгая, подкатился ближе остальных — ни один снаряд не достиг цели, ни одна стрела не вонзилась в поднятые щиты. Превозмогая боль, Флавий привстал, чтобы увидеть рану, но не успел разглядеть ничего, кроме торчащего из бедра окровавленного древка — повинуясь приказу центуриона, трое легионеров подхватили его под руки и ноги, да потащили прочь быстро и безжалостно, словно несли не раненого, а мертвеца.

А толпа на стене ревела на одной высокой ноте, как во время представления на арене в Кейсарии. Флавий всем телом ощущал волну ненависти, льющуюся на него сверху, и от этого было еще больнее. Разве могла разорванная плоть болеть больше, чем раненая душа?

Хромота останется на многие месяцы — это Иосиф знал наверняка, а потом, может быть, и пройдет. А вот звериный крик, полный радости и торжества, будет жечь память всегда. До самой смерти.

Сдержав стон, Флавий сделал еще шаг и, почувствовав на спине чей-то взгляд, вздрогнул и оглянулся, закусив зубами губу вместе с возгласом.

Старик-сикарий смотрел на него из-под сожженных бровей, и взгляд его был мрачен и ясен. Ясен настолько, что Флавий невольно перевел взгляд от темных, как растопленная смола, глаз на вспоротый гладиусом бок.

— Я знаю тебя, — сказал раненый, и Флавий удивился еще раз — теперь голосу старика: низкому, с влажным, хриплым звучанием, в котором отчетливо слышалась сила и уверенность. — Ты Матить-ягу. Проклятый.

Иосиф повернулся к раненому грудью, стараясь не кривиться от боли.

— Да. Я Иосиф бен Маттиаху, священник первой череды. Проклятый. Ты боишься говорить с тем, кого подвергли херему?

Может быть, Флавию показалось, но в тот момент он готов был поклясться, что в глазах старика промелькнули искорки смеха.

— Мне не впервой говорить с проклятым.

Иегуда попытался приподняться, но попытка получилась неудачной, и старик застонал, вновь опускаясь на землю.

— Поможешь мне сесть?

— Попробую…

Когда человек, не так давно раненый в ногу, помогает человеку, только что раненому в бок, на мгновенный успех рассчитывать трудно, но Флавию удалось посадить старика, хоть и с третьей попытки.

Пахло от незваного гостя тяжело — старостью, немытым телом, кровью и паленым волосом. Но дыхание не было зловонным, как того можно было ожидать, и зубы у старца сохранились на удивление, хоть справа не хватало клыка. Бен Маттиаху видел людей втрое моложе его, у которых во рту не оставалось ни одного целого зуба — лишь черные сгнившие пеньки.

Усевшись спиной к стене походного шатра, раненый выровнял дыхание и посмотрел на Флавия снизу вверх. С любопытством посмотрел, без ненависти, но и безо всякой симпатии.

— Ты знаешь, кто я, — констатировал императорский еврей, — а вот я тебя не знаю. И не уверен, что хочу знать, кто ты и откуда…

— Не знать проще, — согласился старик и улыбнулся, отчего пузыри ожогов на его правом виске сморщились. — Но если хочешь — спроси, и я отвечу. Только вот что тебе скажет мое имя? Я не купец и не банкир, как мой отец. Я не священник первой череды. Я давно уже никто. Хоть мать говорила мне, что наши предки были влиятельными людьми, но она давно спит на кладбище в Александрии. Так давно, что ее пелены окаменели. Мне никогда не узнать, что она имела в виду.

— Твое имя? — спросил Флавий.

— Иегуда, сын Иосифа.

— И это все?

Старик попытался пожать плечами, но тут же застонал от боли в боку.

— Что еще ты хочешь знать? У меня нет титулов. У меня ничего нет…

— У тебя было вот это…

— Сика… Конечно. Это мой кинжал.

— Это не кинжал, — проговорил Флавий зло. — Вот это, — он показал на висящий на центральном столбе пугио, заключенный в кожаные ножны. — Это — кинжал. А это — жало подлого убийцы…

— Сейчас ты спросишь — сикарий ли я? Потом примешься меня обличать… Да, сын Маттиаху, я сикарий. Я был разным. Я и сейчас разный. Я был сикарием, трактирщиком, пекарем, менялой. Я растил сады, был моряком, торговал деревом, камнем и специями. До того, как ты родился, я успел увидеть и пережить столько, что другому бы хватило на две жизни… Жаль, что прожить две жизни не дано никому… И время, наверное, совершило круг. Моя страна умирает и я снова — сикарий. Но не потому, что разделяю их путь, а потому, что сейчас не вижу пути другого! Ты это хотел услышать?

— Я услышал, что хотел, — произнес Флавий, садясь в раскладное кресло, стоящее у стола.

Сел он неловко, задев столешницу рукой. Дорожный письменный прибор, подарок Веспасиана, закачался, и, не будь он столь увесистым, обязательно бы упал на утоптанный земляной пол. Падение не могло повредить металлическому прибору, но Иосиф невольно резко протянул руку, пытаясь удержать доказательство императорского расположения от полета вниз.

— Болит? — осведомился Иегуда.

Флавий кивнул.

— Это был хороший выстрел, — сказал старик. — Случайный, но хороший. Я видел это со стены. Тебе повезло. Если бы стрела пошла чуть выше, он бы попал тебе в грудь. Не думаю, что мы бы сегодня разговаривали…

— Случилось так, как случилось, — ответил Иосиф с некоторым раздражением. — Когда я увидел твой бок, то тоже посчитал тебя мертвецом. А ты жив и даже можешь говорить со мной…

— Я даже мог убить тебя… И сейчас могу, — сказал старик неторопливо и спокойно. Настолько спокойно, что Флавий почему-то сразу поверил: раз говорит, что может, то это действительно так. — Ты не представляешь себе, сколько людей мечтает увидеть твои внутренности гниющими на солнце, бен Маттиаху. Твоя смерть сделала бы их счастливыми, пусть ненадолго.

— Чужая смерть вряд ли может сделать кого-то счастливым надолго…

— Наверное, — согласился Иегуда. — Меня, например, не делала. За свою жизнь я убил множество людей и никогда не радовался ничьей кончине. Но люди разные. Скажи мне, могу я спросить тебя кое о чем?

— Спрашивай.

— Правда ли, что ты один вышел из пещер под Иотапатой?

Флавий посмотрел в глаза собеседнику, стараясь понять — не насмехается ли раненый над ним?

Насмешки не было. Старик смотрел на Иосифа серьезно, без тени издевки.

— Да. Я вышел один.

Потом, подумав, добавил:

— Я не испытывал радости, спасая свою жизнь. Я и сейчас ее не испытываю. Я сделал то, что считал нужным, старик. Они все умерли там, в пещере, но я никого не предавал. Я делал все, как должно, до самого последнего момента, но умереть только потому, что мы проиграли — было неправильно! Я пытался отговорить их от самоубийства, но никто меня не слушал! Никто не слушает вождя, который уже проиграл битву…

«Зачем я все это говорю, — с изумлением подумал Флавий. — Зачем я рассказываю этому бандиту-сикарию, который уже завтра будет кормом для ворон, свой самый, страшный кошмар? Ведь он задал мне всего один вопрос, всего один! И на него можно было ответить даже не словами, а просто кивнув головой… В этом человеке есть какая-то странная сила! Есть что-то необычное, что заставляет меня сейчас говорить… А, может быть, он просто умеет слушать?

Флавий тряхнул головой, стараясь избавиться от наваждения — от тяжелого, жгучего взгляда старика.

Эти ненужные подробности, оправдания… Кому какое дело до того, что произошло там, в подземельях, в действительности? Есть официальная версия, и она гласит, что ренегат бен Матитъягу предал своих соратников. После тщетных попыток склонить сикариев к сдаче Иосиф согласился покончить с жизнью вместе с остальными сорока единоверцами, но в последний момент передумал, и после того, как его товарищи убили друг друга, чтобы не попасть в руки римлян, он поразил своего напарника кинжалом и вышел навстречу окружившим мину врагам. Предатель назван, следствие закончено и равви объявили ренегату херем.

Так зачем этому сикарию правда, если правда уже названа мудрецами по имени? Зачем он слушает меня с таким вниманием, вместо того, чтобы стонать от боли в раненом боку и думать о том, как остаться в живых завтра?

«Пусть так, пусть он знает все, но это не поможет ему выжить. Ему никогда не стать одним из моих ста девяноста!»

— Я согласился. Если бы я не сделал этого, они бы убили меня. А так… Там было почти темно, но я все слышал… Один за другим. Они уходили один за другим. И потом… Потом… Нас осталось только двое.

Иосиф перевел дыхание, стараясь замолчать, но слова распирали его, как рвота, рвались наружу, царапая горло. Замолчать, замолчать… ЗАМОЛЧАТЬ!

Он замотал головой, опять нашел глазами глаза старика и продолжил, выдавливая из себя сгустки из боли, воспоминаний и стыда, который он прятал в груди все эти месяцы.

— Мы остались вдвоем. Я и Аба. Он был со мной вместе с самого начала. Мой ровесник. Мой друг. Мой соратник. Моя правая и левая рука. Он так радовался, когда меня назначили главнокомандующим повстанцев в Галилее, так верил в меня. Он был дальним родственником Иоханана Гискальского, но предпочел поддержать меня в нашем соперничестве, забыв о голосе крови.

Мы уже слышали римлян, готовившихся спуститься в мину. Я поднял свой кинжал и поднес его к горлу. Вспыхнул последним светом гаснущий факел, и я увидел Абу, который глядя на меня в упор, вогнал сику себе под подбородок… И мир погас вместе с его глазами. А я… Я, погрузившись в кромешную тьму, опустил кинжал… Я слышал, как Аба хрипел. Я слышал, как его ноги скребли по полу в агонии, и как бурлила кровь в его горле. А потом — он затих.

А я пошел к выходу, потому что выбрал жизнь. Рим нельзя победить, старик… Посмотри, что сделали они с городом! Посмотри, что сделали они с нашей страной! Но можно попробовать примирить евреев и Рим. Я должен был умереть там, под землей, но остался жить, чтобы исправить ошибки. Мы сами начали эту войну, и кто-то должен ее закончить. Иногда остаться жить тяжелее, чем умереть, если ты способен это понять…

В палатку вошел Алон и с изумлением увидел, что его хозяин и израненный полутруп, на плечах принесенный в лагерь несколько часов назад, беседуют, как давние знакомые. Флавий говорил с жаром, жестикулируя, а старик полусидел-полулежал у самой стены шатра, кивая седой, обгорелой головой. Они, конечно, заметили его приход, но продолжали смотреть лишь друг на друга, словно натягивая до предела нить беседы.

Иегуда усмехался, на этот раз неповрежденной стороной лица, но все равно морщился от боли. Ожоги коробили кожу, пузыри наливались сукровицей.

— Остаться жить тяжелее, чем умереть? — переспросил он. — Способен ли я понять это? О, ты и не представляешь, насколько я тебя понимаю… — сказал он. — Ты даже представить себе не можешь, насколько…

Глава 24

Иудея. Крепость Мецада.

Апрель 73 года н. э.


Последнюю атаку они отразили три дня назад.

Еще одна попытка римлян ночью пробраться по Змеиной тропе окончилась неудачей, хотя, надо признать, отряд легионеров был куда ближе к тому, чтобы осуществить свой замысел, чем в предыдущие разы.

Косность римской военной машины была одновременно и благословением Империи, и ее проклятьем. Любая задача, стоящая перед армией, решалась многократно апробированными методами. Военачальнику, командовавшему легионами, надо было всего лишь найти нужный пункт и следовать инструкции: ведь нет крепостей, которые нельзя взять.

Но Сильва был не таков. Война была для него игрой, развлечением, как псовая охота на кабана, когда твоя удача зависит от сообразительности, хитрости и умения найти нестандартное решение.

Иегуда невольно чувствовал к нему уважение, правда, пополам с сильной ненавистью, но уважение и ненависть вовсе не противоречили друг другу, а, скорее, даже дополняли, делая каждое из чувств глубже.

Этот хитрый крестьянин — убийца бриттов направил по тропе не воинов в полной амуниции, приближение которых осажденные услышали бы еще у подножия горы, а два десятка вооруженных только кинжалами и короткими мечами бойцов. Он приказал одеть их в легкие кетонеты и кожаные сандалии, подошвы которых не были подбиты гвоздями и не стучали при передвижении по камням. Даже у такого «тихого» отряда все равно не было шансов достичь вершины — выставленные зелотами дозоры просматривали всю тропу до самого низа, но Сильва разжег костры с противоположной тропе западной стороны и принялся метать машинами горящие связки с хворостом, утяжеленные камнями. Ущерба огненные снаряды не приносили, но добрая половина защитников Мецады была вынуждена гасить пылающие ветки, оттаскивать их от строений и при этом громко переговариваться. К крикам осажденных добавлялся мерный грохот римских походных барабанов. В таком шуме часовые, охранявшие Змеиную тропу, вполне могли и не услышать приближение римского отряда, так что план в целом был неплох и мог оказаться роковым для защитников. Так могло произойти и произошло бы, но охраной единственного пути, ведущего к воротам Мецады, занимался щуплый, похожий на уродливого подростка Йоав. Хитрость столкнулась с хитростью, коварство с коварством, и противники оказались достойны друг друга.

Несмотря на хилое сложение и немолодой возраст, Йоав оставался признанным мастером охоты, прекрасным следопытом и метким лучником. Там, где года начинали мешать ему, выручал опыт, а где не хватало опыта, на помощь приходила природная смекалка. Именно он придумал каждую ночь устанавливать ниже сторожевых постов некоторое подобие силков и самострелов, которые использовал во время охоты в той, в мирной жизни. И именно он (по счастливой случайности) принял стражу за несколько часов до того, как римляне, используя то, что восточный склон практически весь ушел в тень, начали свою ночную вылазку.

Местонахождение ловушек осажденных было прослежено посланными в дозор разведчиками Сильвы, но Йоав по старой охотничьей привычке ставить силки в тех местах, которые зверь использует для обхода известных капканов, установил последний сюрприз в темноте, проскользнув как можно дальше вниз по каменистому склону. И не прогадал — добыча не заставила себя ждать.

Передовому отряду удалось преодолеть почти половину пути, но временный союзник римлян — мрак, накрывший пустыню, — подыграл осажденным. Один из легионеров-разведчиков зацепил ногой натянутую Йоавом тетиву, приведя в действие примитивный самострел. Тяжелая стрела угодила несчастному в низ живота, не убив его наповал. Воин не удержался и закричал, опрокидываясь навзничь. Идущий следом разведчик бросился к падающему товарищу и зажал раненому рот, но было уже поздно.

Часовые, прибежавшие на вопль, зажгли факелы, и связки хвороста, полетев вниз, запылали на камнях. Конечно, они не превратили ночь в день, но весь отряд лазутчиков оказался как на ладони. Воины, словно испуганные крысы, метнулись к обломкам скал, спасаясь от града стрел и камней, обрушившихся сверху, и большинству повезло скрыться, получив несколько ушибов и царапин, но двоим несчастным убежать все-таки не удалось. Одного наповал свалила метко пущенная стрела, второй получил в колено камень из пращи и покатился вниз по склону, вереща, словно раненый суслик. Он стремительно набирал скорость, ударяясь о валуны, и, в конце концов, охнул и затих — только тело его еще несколько раз звучно, с хрустом, шлепнулось о камни, пока не исчезло во тьме у подножия.

Трое убитых — не слишком большая потеря для многочисленного войска, но главное заключалось в том, что атака потеряла внезапность, а, значит, потеряла и смысл. Остатки отряда дождались подкрепления и под прикрытием щитов спустились вниз, потеряв еще четырех человек ранеными под огнем зелотских пращников.

И вот уже три дня только пленные рабы, окруженные «черепахой» из легионеров, все так же монотонно носили связки сучьев, деревянные плашки, землю — и осадный вал с каждым часом рос. Он поднимался как минимум на ладонь в день. Это означало взятие твердыни и мучительную смерть всех защитников еще до субботы.

Люди, запертые в Мецаде, ощущали свою обреченность так же остро, как ощущал ее и Иегуда, переживший не одну осаду и не одно поражение. Осажденные, словно бескрылые птицы, топтались на вершине утеса, не имея возможности улететь, а вражеские легионы бурлили вокруг грязевым потоком… И этот поток поднимался все выше и выше, выше и выше… И птицы жались друг к другу в надежде найти поддержку и спасение. А ее не было, и быть не могло.

Иегуде хотелось спать. Впрочем, сонливость — признак иссякающих жизненных сил — все чаще давала о себе знать, особенно после того, как он забывал о возрасте, участвуя в схватках, и выходил навстречу противнику с мечом в руке. В такие минуты он ощущал себя молодым, шалея от собственной востребованности, и в пылу сражения забывал о том, что глаза его видят солнце уже больше семи десятков лет, а он не Авраам, не Моисей и никогда не доживет до возраста патриарха. На это нужно как минимум соизволение Божье, а он, к своему стыду, давно уже не верил в Бога…

…разве мог Бог, если он действительно есть, допустить, чтобы человек, который так искренне верил, так ждал Его помощи, Его участия, человек, который готов был на все, чтобы спасти Его народ, долгие часы умирал на кресте, пожираемый мухами и осами?

«Эли, Эли. Лама савахфани!»

Ответа не было. Не было. Небеса молчали.

Иегуда задыхался от вони, которой одновременно были пропитаны и тряпки прокаженного, и стоячий густой воздух иерусалимской окраины. Он вырывался из его легких с присвистом, а входил с омерзительным влажным клокотанием. Несмотря на то, что Иегуда старался дышать потише, казалось, его тяжелое, хриплое дыхание слышно не только легионерам, стоявшим в оцеплении, поредевшей толпе и нескольким десяткам изнывавших от жары сирийских кавалеристов. Хрипы его достигали даже ушей казнимых, тела которых покрывал шевелящийся ковер из насекомых. Изредка из-под этого цветного жужжащего ковра проглядывали алые, влажные от сукровицы пятна ран. Желтоватая жижа сочилась из ноздрей и глаз казнимых, текла из приоткрытых губ, более похожих не на губы, а на полопавшихся гусениц, между которыми высовывался сизый, покрытый коркой распухший язык. Синие бриллиантовые мухи сновали по лицам распятых, особенно густо обсев выбитый плеткой глаз Гестаса, болтающийся посередине щеки на красных нитях жилок и нервов.

Более всего на свете Иегуда хотел, чтобы Иешуа, наконец-то, умер.

Он хотел этого так же страстно, как еще вчера желал, чтобы Га-Ноцри отказался от своего плана и покинул Ершалаим. И ведь было еще не поздно! Никто бы не стал организовывать погоню: они бы успели уйти, и там, на благословенном берегу Генисаретского озера, провести еще год или два в размышлениях, планах и разговорах о будущем.

Но в жизни любого лидера наступает момент, когда от слов надо переходить к делу. И если вождь не делает этого, — он перестает быть вождем. Га-Ноцри родился предводителем, и все, что выделяло его из толпы, все, что делало его равви, толкало к смерти. Был бы он юродивым безумцем (а таких к каждому празднику в Ершалаим сбегалось без счета!), не ведающим страха перед крестом, что с него было бы взять? Так нет — он предвидел последствия своих поступков лучше, чем их предугадывал Иегуда или умная и осторожная Мириам, и уж куда как лучше, чем Петр, владевший мечом гораздо ловчее, чем логикой.

Иешуа мог уйти! Мог уйти еще до того момента, как в пределы Гефсиманского сада ступила храмовая стража, но не ушел — осознанно, добровольно не ушел! — а теперь все никак не умирал, хотя Иегуда молил Бога, чтобы тот послал смерть его единственному другу.

Бог был глух. Или жесток, как и положено настоящему всемогущему еврейскому Богу. Разве есть дело тому, кто сотворил весь мир, до страданий одного из тех, кем он населил землю?

Когда веки Га-Ноцри приоткрывались, являя беспощадному солнцу кровавые бельма глаз, Иегуда от бессилия начинал царапать себе грудь под рубищем, раздирая кожу до мяса, чтобы не закричать от бессилия и отчаяния. Если бы у него был хотя бы один шанс из тысячи прорваться через кольца оцепления и прекратить мучения равви, он бы это сделал!

Но шанса не было.

Прокуратор Понтий Пилат, который с гордостью носил прозвище Золотое Копье, был далеко не глуп и решил перестраховаться, скорее всего поверив в слова Ханаана о возможных волнениях среди евреев. Поэтому распорядился оставить усиленную охрану на Голгофе до смерти казнимых, хотя во время обычных экзекуций два из трех колец оцепления снимались, как только одуревшая от жары толпа начинала рассасываться, направляясь к городу. Не то, чтобы Пилата можно было напугать беспорядками, скорее — наоборот. Любая попытка бунта давала ему законную возможность применить силу, а на это Всадник Золотое Копье был великий мастак. Применить силу для прокуратора означало не только обнажить мечи и поставить евреев на колени, а еще и умножить личное богатство — проливая кровь, римляне не забывали набивать кошельки деньгами иудеев. Он был не против попытки бунта, но вовсе не желал, чтобы кто-то помешал свершиться римскому правосудию, и потому конники у подножия холма изнывали от жары, то и дело смачивали нечистой водой из кожаных ведер платки и покрывали ими головы. Некоторые прятались от нестерпимого пекла в тени лошадиных крупов, отмахиваясь от насекомых, летящих на запах пота, который в изобилии выступал под плотными кожаными доспехами, одетыми согласно уставу. Исстрадавшиеся кавалеристы расстегивали ремни, и только низкорослый кривоногий декурион вышагивал в стороне в полном облачении, не сняв даже шлема. Казалось, что льющийся с неба жар не причиняет ему ни вреда, ни особых мучений, но месяц нисан в этом году был по-настоящему страшен даже для смельчаков, и по бесстрастному лицу командира кавалеристов пот стекал сплошной струей, от чего тот постоянно тряс головой, словно ошалевшая лошадь.

За тремя кольцами оцепления, буквально в нескольких шагах от спешившихся всадников сирийской турмы[103], растекалась уставшая от ожидания чужой смерти толпа. Сейчас на солнцепеке остались самые стойкие. Глядя из-под вонючего капюшона, как исподлобья, Иегуда едва насчитал сотню-другую зрителей — остальные уже скрылись за спасительными стенами города, отправились готовиться к субботней трапезе, забыв о прибитых к крестам преступниках. Сам он стоял невдалеке от обеих Мириам, не сильно ладивших при жизни Иешуа, но нашедших друг в друге опору в момент его бесконечно долгой кончины.

Вдалеке, на юге, громыхала наползающая на Ершалаим гроза, и остальные звуки истончались в сравнении с этим могучим рокотом, вязли в дрожащем воздухе и превращались в ничто. Даже плач ребенка, неизвестно зачем принесенного матерью к месту распятия, звучал приглушенно, будто бы младенец плакал не в десятке локтей от переодетого прокаженным Иегуды, а где-то вне пределов видимости.

Глава 25

Иудея. Окрестности Ершалаима.

Последняя декада марта, 30 год н. э.


Трудно представить себе, насколько прокуратор не любил Ершалаим.

Сама мысль, что ему придется оставить Кейсарию Стратонову — о, дивный белокаменный город у моря! — и провести несколько недель в этом вонючем муравейнике, который евреи считали чуть ли не центром мира, вызывала у Пилата приступы черной тоски. Но, в конце концов, с двухнедельным пребыванием в столице Иудеи можно было бы смириться, если бы выполнение обязанностей представителя римской власти в провинции не было связано с раздражающим прокуратора общением.

В дни, когда Понтию Пилату приходилось беседовать с иудейской знатью, выслушивать жалобы местных первосвященников, пытаться вникать в тонкости всех этих ненормальных религиозных отправлений местного населения, в их запреты, предсказания, которые просто сыпались из их несчитанных древних книг, прокуратор завидовал наместнику Вителлию черной, страшной и безнадежной завистью!

Сидя в Сирии, Вителлий мог только догадываться, насколько тяжело приходится Пилату, бултыхающемуся в самой гуще вечных еврейских интриг и политических течений. Мог догадываться, наблюдать и посмеиваться при этом. И Пилат мог поклясться Юпитером — Вителлий посмеивался, злорадно хихикал, прикрывая расплывшийся подбородок жирной короткопалой лапкой. Каждое событие, неприятное Пилату, делало день наместника лучше и светлее. Его отношения с прокуратором вечно мятежной провинции не отличались особой теплотой. Можно сказать, даже наоборот — были холодны более благоразумного.

Нет! Конечно, случись в Иудее что не так, возникни хоть малая угроза абсолюту власти Рима, и наместник, ни секунды ни колеблясь, бросил бы через границу всю мощь находящихся у него легионов. Но в те моменты, когда Пилат входил в конфликт с обнаглевшими евреями и оставался один на один с фанатичной толпой, ему приходилось рассчитывать на себя и только на себя: проконсул забывал о патриотизме, занимал выжидающую позицию и, в случае чего, писал подметное письмо Тиберию.

Письмо могло быть разного содержания.

Если, к примеру, Пилат заливал мостовые Ершалаима еврейской кровью, Вителлий писал Цезарю о неоправданной жестокости прокуратора. Если же тот мешкал, не желая лишнего кровопролития, то император узнавал из донесения, что Понтий Пилат проявил к евреям недостойное римлянина сочувствие и преступную мягкосердечность.

Но, к несчастью Иудеи, Пилат предпочитал, чтобы его обвиняли в жестокости и кровожадности, потому что в истории мира и Империи не знал страны, которой можно было бы управлять с помощью доброты и смирения.

Пилат


Острый меч куда эффективнее доброго слова, особенно, когда в стране неспокойно.

А в Иудее никогда не бывало спокойно.

Ни-ко-гда!

За все свое правление, а правил прокуратор уже четыре года, евреи так и не поняли, что за любое неподчинение, за каждую попытку бунта всадник Пилат Понтийский прольет ровно столько крови, сколько необходимо, чтобы восставшие в ней захлебнулись. Не меньше. А если будет настроение, то больше. Гораздо больше!

Пилат посмотрел, прикрыв глаза ладонью, на круглый раскаленный шар весеннего солнца, и ударил пятками в крутые, чуть влажные бока коня. Прекрасный сирийский скакун нехотя пошел боком, фыркнул, переходя на рысь, и в несколько шагов догнал носилки Прокулы, размеренно покачивающиеся на мощных плечах четырех нубийских рабов в середине колонны.

Жена Понтия Пилата, хоть и была на добрый десяток лет младше мужа, но дорогу и жестокую летнюю жару выносила гораздо хуже привыкшего к тяготам и лишениям за долгие годы армейской жизни прокуратора. Здешняя должность добавила Пилату как минимум двадцать мин веса, и он оплыл, отяжелел, раздавшись в талии и бедрах. Если раньше он казался приземистым и мощным, то теперь стал грузным. Даже лицо его разошлось вширь, превратив вечно пылавшие мрачным огнем глаза в щелочки.

Прокулу назначение мужа в Иудею тоже изменило. Здешний жар вытопил из ее зрелого тела весь лишний жир, а морской воздух Кей-сарии пошел на пользу, и бледная по римской моде кожа быстро набрала живого персикового цвета. Супруга прокуратора не стала выглядеть моложе, но изменилась к лучшему, причем настолько, что Понтий, до того не баловавший законную жену частыми посещениями спальни и предпочитавший ее обществу забавы с другими, более раскованными женщинами, а иногда и лупанарий[104], вдруг обнаружил, что присутствие Прокулы его приятно бодрит.

А вот путешествия в глубь страны (таковые Пилат вынужден был делать не менее пяти раз за год) Прокула переносила с трудом. Ее недомогание Пилат относил к разновидности морской болезни — на судне супруга страдала так сильно, что эскулап предполагал у нее заворот кишок, а раскачивающиеся при езде носилки в точности повторяли качку на борту корабля. В седле же Прокула не сидела вовсе, так как прямые солнечные лучи действовали на нее губительно, до потери сознания, а для передвижения в ночные часы ей недоставало мастерства наездницы.

Склонившись, Понтий откинул плотный полог паланкина и заглянул вовнутрь. Супруга встретила его полным страдания взглядом и тут же одарила нежной болезненной улыбкой, показав мелкие белые зубки.

— Как далеко нам еще ехать? — спросила она слабым голосом и, протянув руку, коснулась ладони Пилата своими тонкими пальцами.

Из паланкина пахнуло благовониями и каким-то лекарственным ароматом, настолько крепким, что он на мгновение перешиб даже запах свежего конского пота и кислинку размякшей кожаной сбруи. Прокуратор невольно улыбнулся, и кожа на бритом черепе пошла складками, словно песок на склоне бархана под порывами ветра. От Прокулы всегда пахло травами, дорогим итальянским мылом и чуть-чуть женщиной.

— Потерпи, дорогая, к вечеру мы будем на месте…

Не будь с ним ее, слуг, всех этих тюков с одеждой, посудой, какими-то идиотскими штуковинами, палатками, продовольствием, раскладной мебелью и прочими бессмысленными предметами, и он во главе алы дошел бы до Ершалаима за два дневных перехода. Но он был прокуратором. Не воином, а прежде всего чиновником, и должен был вести себя соответственно, как…

Пилат посмотрел на холеное лицо жены и едва заметно вздохнул, надевая соответствующую улыбку.

Конь, словно чувствуя настроение хозяина, бодро взял с места и вынес наездника во главу отряда. Декурион, возглавлявший колонну, подал в сторону, почтительно освобождая место начальнику, Пилат чуть натянул поводья, переводя коня на шаг, сначала размашистый, а потом более мелкий.

Солнце давно склонилось за полдень, дорога на Ершалаим — прекрасно вымощенная, ухоженная, широкая, как и должно быть дороге в богатой римской провинции, — была достаточно многолюдна. Навстречу, в сторону кесарийского порта, шли купеческие караваны, груженные сосудами с зерном, вином и маслом, тюками с тканями и прочими товарами, от тяжести которых грустно вздыхали терпеливые вьючные ослы. Попадались навстречу и конные, и пешие путники в греческих, римских и иудейских одеждах, проскакал, салютовав пилумами, кавалерийский десяток на гладких сытых лошадях. Пыль, поднятая копытами, еще долго висела над дорожными камнями.

В час, когда солнце уже начало клониться к закату и дорога, вившаяся меж густо растущими по склонам невысоких гор соснами, практически незаметно покатилась под уклон, Пилат, по-прежнему возглавлявший свою колонну, увидел патруль, преследующий человека.

Вид на город и сверкающий Храм на вершине Мории должен был открыться за поворотом, буквально в двадцати стадиях[105], и беглец, скорее всего, сумел вырваться из Ершалаима, но скрыться от пятерых конников оказалось ему не под силу. Когда Пилат заметил его, всадники были всего лишь в сотне двойных шагов[106] от своей дичи, а дичь — в стадии от подступившего к дороге леса.

На ровной местности конные имели бы явное преимущество, но тут, на склоне, перевеса в скорости не было. Человек довольно скоро то бежал, то катился по крутому спуску, внизу которого проходил тракт, всадники же, выскочив на гребень, пустили лошадей вниз боком, но животные пугались осыпи и шли медленно, задирая головы и всхрапывая.

Пилат, разглядев римские плащи патрульных, оценил расстояние, отделяющее их от беглеца, и, приподняв бровь, едва заметно указал на цель подбородком. Повинуясь движению прокуратора, из колонны вырвались трое всадников — двое малорослых сирийцев, распластавшиеся на спинах своих скакунов, как пустынные леопарды на ветках, да неправдоподобно мощный центурион Марк, возглавлявший личную охрану Понтия Пилата еще со времен германской войны. Марк вполне мог оставаться сзади, но прокуратор хорошо знал, что центурион обладает качествами кровавой гончей и не откажет себе в удовольствии, если его господину не нужна защита.

Беглец был так увлечен тем, чтобы не свернуть себе шею на камнях, что слишком поздно заметил новых врагов, скачущих ему наперерез, а, увидев, оскалился, словно загнанный в угол шакал, но не приостановился, а, наоборот, припустил пуще прежнего, уже не считаясь с опасностью переломать кости. Пилат наблюдал за разворачивающимся на его глазах действом без особого интереса, но с участием, подобающим возрасту и положению, ни на секунду не сомневаясь, что дичь никуда не денется от охотников.

Человек отчаянным прыжком преодолел лежащий на пути валун и выскочил на дорогу, опережая обе группы преследователей как минимум на полминуты. На лице его появилась улыбка — до спасительного леса оставалось два десятка шагов, и он побежал из последних сил, выражая торжество даже спиной. Один из сирийцев, не сдерживая стремительный бег коня, привстал на широком крупе скакуна, и рука его, описав полукруг, резко нырнула вперед и вниз. Два связанных кожаным ремнем шара просвистели в воздухе и закружились вокруг колен беглеца как раз в тот момент, когда тот прыгнул. Человек рухнул, как подкошенный, попытался встать, но снова упал, неловкий, словно стреноженный конь. В руке его сверкнуло лезвие ножа, ремень, обвившийся вокруг ног, распался и беглец вскочил, но было уже поздно: второй сириец метнул ловчую сеть, а раскромсать ее было очень сложно: беглец едва сделал пару шагов, как подскочивший первым центурион тюкнул его в косматый затылок древком пиллума. Голова человека мотнулась, и он, замерев на миг, упал ничком.

Марк мгновенно потерял к оглушенному противнику интерес, осадил коня и ленивым кошачьим движением, слишком легким и плавным для такого гиганта, как он, вставил дротик в ременную петлю на голени. Прокуратор ухмыльнулся и тронул шагом, а за ним к месту стычки потянулась вся колонна свиты, обрадованная хоть какому-то происшествию, разнообразившему долгий и скучный путь.

Озверелый от погони патруль крутил беглецу руки, а тот вовсе и не сопротивлялся, только тряс головой, из окровавленного затылка на грязный кетонет падали черные капли.

— Кто таков? — спросил прокуратор на латыни бесцветным невыразительным голосом, от которого у любого разумного существа по спине бежали мурашки.

— Кто? Я, игемон? — переспросил старший патруля, десятник, почти ровесник Пилату, и, судя по акценту, явно не гражданин по рождению.

Здесь, в Иудее даже тысячники были не римлянами по крови, и прокуратор давно перестал этому удивляться. Ему было все равно, в каком месте Империи или за ее границами мать произвела на свет того, кто верно служит государству и Цезарю. Десятник явно был старательным, глуповатым и невезучим солдатом. Иначе к своим сорока он не остался бы всего лишь десятником и не бегал бы по жаре за беглыми преступниками.

— О тебе я и так все знаю, кроме имени, — произнес прокуратор, не меняя интонации. — Вижу, что пеший может убежать от тебя конного… Так зачем мне твое имя, солдат? Кто он таков?

— Прости меня, прокуратор, — десятник охотно бы рухнул на колени (этот лысый неприятный человек, которого он до того видел только издалека, вызывал такой страх, что мочевой пузырь солдата вдруг раздулся сам по себе и нетерпимо давил на внутренности), но всего лишь низко склонил голову.

— Уже простил, — отрезал Пилат. — Отвечай на вопрос, солдат. Кто он?

— Варрава. Сикарий Варрава. Бунтовщик и убийца.

При звуках своего имени пленник поднял голову.

Между спутанной бородой и шапкой темных, едва побитых проседью волос, сверкнули злые серые глаза. Пилат столкнулся с ним взглядом и, сощурившись, оттопырил нижнюю губу.

От Варравы веяло силой и ненавистью. Не потом и кровью, а именно ненавистью, и конь под Пилатом, заслышав этот резкий запах, принялся прясть ушами и несколько раз тревожно фыркнул.

— Сикарий, — повторил Пилат отвратительное, колючее слово и, перейдя на арамейский, спросил: — И кого ты убил, еврей?

— Жаль, не тебя, — выдохнул в ответ Варрава, но тут же захрипел, пытаясь вдохнуть хотя бы глоток воздуха, который вылетел из его легких от удара кулака десятника.

— Довольно, — остановил солдата прокуратор. — Пусть говорит…

Но пленник говорить все еще не мог — его вырвало желчью. Роняя на бороду тягучие нити слюны, сикарий поднял голову и медленно, с усилием, разогнулся, поднимаясь с колен.

— Я — Пилат Понтийский, — сказал игемон негромко. — Прокуратор.

— Я знаю, кто ты, — прохрипел пленник. — Потому и сказал, что жалею, что не убил тебя, прокуратор.

— Не бить! — Пилат покачал головой, и только благодаря этому на скулу Варравы не обрушилась потертая рукоять солдатского гладиуса. — Я прокуратор, глаза, уши и руки Цезаря на этой земле, и твоя жизнь, еврей, принадлежит мне. Еще раз спрашиваю, — кого ты убил?

Это было невероятно, но по покрасневшему лицу беглого скользнула улыбка.

Он не боялся.

Человек, который не боится смерти — или фанатик, или безумец. Для Пилата это были равнозначные понятия. Стоящий перед ним сикарий был фанатиком, но не был сумасшедшим. Он действительно отдавал себе отчет в том, что стоит перед наместником Рима на этой земле. Он понимал, что в глаза ему смотрит его скорая кончина. Но не было в нем ни страха, ни желания попросить пощады. Только ненависть — такая же холодная и страшная, как та, что плескалась в глазах прокуратора.

Всю свою жизнь Пилат делал все, чтобы слава шла впереди него. Иногда одного его появления перед толпой было достаточно, чтобы подавить начинающийся бунт. Иногда, когда толпа слишком распалялась, первой же пролитой крови хватало, чтобы непокорные бросились наутек, проклиная тот день, когда в их головы пришла мысль о неповиновении. Десять, сотня или тысяча трупов — число ничего не значило для Пилата, важен был результат. Он несколько раз обагрил еврейской кровью древние камни улиц Ер-шалаима, но благодаря этому мятежная Иудея все еще покорно стояла на коленях.

Кроме некоторых людей.

Пилат смотрел в гневные серые глаза Варравы.

Их — этих людей — не надо ставить на колени: они перекусят тебе шею и в этой позиции. Их надо убивать, так как они убивают наших солдат, и тех, кто сотрудничает с Римом — уничтожать на благо Риму, себе и своему народу.

Сикарии.

Коварные убийцы, наносящие свои удары исподтишка, незаметно, подло.

«А я ведь сломаю тебя, еврей, — подумал игемон спокойно. — Я заставлю тебя мучиться так, что ты будешь молить вашего бога о смерти. Только что ты получил несколько часов жизни, сикарий. Вопрос в том — нужны ли тебе будут эти несколько лишних часов? Вот тогда-то, лишенный наркотического напитка, освежеванный, но с целыми костями, прибитый к кресту так, чтобы каждое движение разрывало твои нервы, ты и не будешь бояться смерти по-настоящему! Как можно бояться того, кого призываешь ежесекундно? И мука твоя будет страшна».

Смерть рано или поздно приходит за каждым, и прогуляться с нею за реку[107] — сомнительное, но совершенно неизбежное удовольствие. Сам прокуратор боялся смерти, но никогда не показывал этот страх на людях. Что такое храбрец? Это тот, кто умеет прятать свои страхи за маской. Он признавал за любым противником право показать свою храбрость. Но оставлял за собой право поступить с храбрецом соответственно. Разве можно жалеть сильного врага? Зачем быть к нему милосердным?

— Ты хочешь узнать, сколько я убил всего? Или сколько я убил сегодня? — спросил Варрава.

— Сколько ты убил всего, — скажешь на допросе. Я спросил не сколько, а кого?

— Троих твоих солдат, прокуратор. А может, и четверых, если тот, кого я располосовал последним, умрет.

У десятника было такое выражение лица, что Пилат пожалел, что не может отдать ему пленного на растерзание. Пожалуй, солдат мог проявить такую изобретательность, что и казнь на кресте показалась бы сикарию легкой. Но теперь, после того, как они с Варра-вой скрестили взгляды, все стало слишком личным, и допускать в это дело посторонних игемон не стал бы просто для того, чтобы не потерять самоуважения. У десятника был шанс настичь и убить беглеца до того, как его поймали слуги прокуратора, но свой счастливый случай он бездарно пропустил.

— Он говорит правду? — осведомился прокуратор у легионера.

— Да, прокуратор, — нехотя подтвердил тот. — Он числился в легатском розыскном листе, и мы пришли арестовать его по доносу в дом у Рыночной площади.

— Он был там один?

— Не могу сказать, игемон. Он выбежал до того, как мы ворвались вовнутрь.

— Тех, кто был в доме, — арестовали?

— Не могу сказать, игемон. Я лишь начал погоню.

Варрава прислушивался к разговору (Понтий Пилат ни на секунду не выпускал разбойника из поля зрения, хоть и смотрел искоса), но явно не мог понять смысл беседы, хоть иногда и слышал знакомые слова.

— И так удачно ее начал, что он один убил троих твоих подчиненных?

Десятник понурил голову, ладонь, лежащая на рукояти гладиуса, побелела, и Пилат понял, что солдат борется с желанием снести голову сикарию. Прокуратор было приготовился крикнуть остерега-юще, но заметил, что хватка ослабла, эмоции побеждены, и с удовлетворением дернул щекой в неком подобии улыбки.

— Преступник пытался прятаться в одном из переулков на рынке, но они заметили, куца он побежал, — объяснил десятник сдавленным голосом, — и последовали за ним. Он хорошо знал, где скрываться, и когда Луций увидел его, ударил ножом снизу и рассек тому паховые жилы. Луций кричал, и еще двое моих ребят, услышав его крики, бросились на помощь…

— Благородно, — вымолвил прокуратор, поморщившись. — Но глупо. Получишь двадцать плетей. Если бы твои солдаты остались живы, я бы приказал выпороть их вдвое больше. Разбойник, зарезавший трех императорских легионеров, достоин смерти, но достоин и уважения. Солдаты, допустившие, чтобы их, как овец, резал еврейский разбойник, достойны наказания. Три легионера, так десятник? Или был еще четвертый?

— Был, прокуратор… Был…

Только сейчас Понтий заметил, что его дражайшая половина тоже слушает разговор, приоткрыв занавеси паланкина. Заметил это игемон по тому, как изменилось выражение лица Варравы: мгновенно промелькнувший в глазах интерес сменился вспышкой ненависти, едва ли не большей, чем та, с которой сикарий еще секунду назад сверлил висок прокуратора.

Прокула же не обращала на арестованного никакого внимания, зато на десятника смотрела с нескрываемым сочувствием.

«Хорошо иметь врага, — подумал прокуратор, — который тебя так открыто ненавидит. Во всяком случае, это оправдывает ответную ненависть, если она нуждается в оправдании».

— Четвертого, — продолжал говорить солдат, — он ранил у ворот, в толпе. Я не мог ему помешать, мы были далеко позади. Только когда он выбежал за город, мы смогли настичь его.

— Почти смогли, — поправил его прокуратор безо всякого сочувствия. — Кто знает, поймали бы вы его, не случись я по дороге?

— Это так, прокуратор, — согласился десятник, опускаясь на колено. — Я готов принять наказание. Надеюсь на твою милость, игемон!

Варрава, хоть и стоял согнувшись оттого, что руки его были скручены ремнями так, что локти касались друг друга, но на преклонившего колени легионера глянул с радостным презрением.

Пилат не сдержался и, невольно тронув коня коленями, надвинулся на пленника. Скакун, прошедший с хозяином не один бой и знавший, как поступают с врагами, всхрапнул, показывая зубы, и сикарий, который, несомненно, был храбрым человеком, шарахнулся в сторону от оскаленной конской морды.

— Чему ты радуешься, смердящий кусок мяса? — проговорил Пилат тихо и очень отчетливо. — Ты еще не понял, что для тебя все кончилось? Что ты никого больше не убьешь? Ты надсмехаешься над тем, кто в погоне за тобой потерял боевых товарищей?

Варрава, пятясь, потерял равновесие, и прокуратор навис над ним, словно охотник над загнанной лисой, а конь в злобе зарыл копытом, едва не ударив упавшего в пах.

— Ты умрешь, Варрава. Умрешь в муках. И я буду смотреть на твои страдания. С радостью. А командовать твоей казнью будет он!

Прокуратор ткнул рукой в сторону десятника, так и оставшегося стоять между игемоном и носилками, откуда выглядывала Прокуда.

— Как тебя зовут, солдат? — голос игемона сорвался на рык.

Бритое лицо пошло пятнами, вислая щека дергалась, и на ней белой линией нарисовался шрам, полученный Понтием много лет назад.

— Лонгин, — отозвался солдат хрипло.

— Откуда ты?

— Я каппадокиец!

— Отныне, Лонгин, ты сотник! — приказал прокуратор, оскалившись не хуже собственного коня. За тонкими бледными губами игемона скрывались крупные желтоватые зубы.

— Благодарю, прокуратор! — выдохнул новоявленный центурион, бледнея от счастья.

Правая рука его описала полукруг и ударила в грудь, где сердце.

— Славься, игемон!

Пилат Понтийский снова обратил свое лицо к пленнику и лик его был так нехорош, что Прокула, видевшая своего мужа в гневе не раз и не два, повела плечами, поеживаясь.

Даже в день, когда Тиберий назначил его на место Валерия Грата, Пилат не был таким. Он был зол, он рычал и крушил дорогие египетские вазы, он в приступе гнева избил до полусмерти подвернувшегося под горячую руку раба, но даже тогда он не так пылал ненавистью! Годы, проведенные в постоянно бунтующей Иудее, изменили его, а власть дала возможность не только безнаказанно убивать, но и не скрывать своих чувств. Что из того, что Пилата ненавидели евреи, если он ненавидел их в тысячи раз больше? Иудея была местом ссылки — Прокула чувствовала это и сердцем и телом. Каждый прожитый здесь день старил ее, она видела столицу империи во снах, и когда видения были особенно ярки, тоска по цветущему, прекрасному Риму становилась нестерпимой.

Она ненавидела эту страну, как и ее супруг, и много бы отдала за то, чтобы вернуться. Но Тиберий, несмотря на старость и страшную болезнь, пожиравшую старого распутника изнутри, был осторожен, как волк и умен, как ворон. Да и советчик у него был хорош — префект его личной охраны, преторианцев — Сеян, которого император слушался почти во всем, что касалось политических назначений. Как, впрочем, и политических убийств, коих в столице не гнушались, справедливо полагая, что мертвые на власть и популярность не претендуют.

На счету Пилата значилось немало побед, а иметь в Риме генерала-победителя, симпатии к которому легионы никогда и не скрывали, Цезарь и его верный советчик считали безрассудством. И вполне обоснованно считали! Конечно, такую невеликую птицу, как представителя сословия всадников, можно было просто убить, но Сеян прослышал о том, что Золотое Копье, как и он сам, не питает к иудеям ни сочувствия, ни пиетета, и счел генерала прекрасной кандидатурой на роль прокуратора в мятежной провинции. После вызова к Тиберию Пилат — победитель германцев отправился в Иудею разбираться с евреями, причем без помощи легионов, которые остались на сирийской стороне, под присмотром параноика и интригана Вителлия.

За пять лет Пилат стал еще жестче и непримиримее — раньше он никогда бы не показал своих эмоций на людях, и Прокула с ужасом поняла, что и она зачерствела сердцем в этой бесконечной ссылке — сегодня она не сочувствовала никому. Даже мужу. Все, что разворачивалось нынче перед ее глазами, было просто дорожным приключением. К крови она привыкла еще в Риме, здесь же научилась ее не замечать.

— Я редко кому угрожаю, Варрава, — продолжил игемон, глядя исподлобья на поверженного пленника. — Велика честь для такой мрази, как ты, слышать угрозы римского всадника! Но для тебя я сделаю исключение. Я не перебью тебе голени, пес. А ты, судя по всему, вынослив… Как ты думаешь, Варрава, сколько дней можно умирать на кресте?

Прокуратор склонился к холке коня и потрепал скакуна за ухом.

— Я видел распятых вдоль Аппиевой дороги, еврей… Слышал о такой? В Риме есть добрый обычай: прибивать бунтовщиков к крестам на входе в столицу, чтобы каждый пришлый понимал, что ждет тех, кто вздумает бунтовать. Так вот те, кому не перебили ноги, все еще были живы на пятый день. И было это летом, Варрава, а лето и у нас очень жаркое…

— Ты хочешь испугать меня, римлянин? — спросил арестант неожиданно твердым голосом. — Или сам боишься?

— Кого? Тебя? — удивился прокуратор, делая знак центуриону не трогать пленника за фамильярное обращение.

— Был бы я свободен, прокуратор… Но сейчас — что тебе бояться меня? Есть другие вещи, которых стоит опасаться тебе и твоим псам…

На этот раз плеть мелькнула в воздухе так быстро, что Пилат не успел и головой качнуть. Но он и не собирался сдерживать гнев легионеров — всему есть границы, и сикарий их перешел. Каждый должен знать свое место. Ремень из гиппопотамовой кожи с вплетенными в него металлическими шариками вспорол кетонет арестованного поперек груди вместе с мокрой от пота кожей.

Сикарий завыл, сцепив зубы так, что Понтий услышал, как они хрустят, но не закричал, сдержался. Рубец заполнился кровью. По запачканной ткани побежали темные разводы.

— Однажды, — сказал Варрава, выравнивая дыхание, — в этот город придет тот, кого мы ждем. Никто не будет знать, как его зовут, но все узнают его и устелют его путь пальмовыми ветвями. И он освободит нас. А вы все умрете. Не надо бояться меня, прокуратор. Что я могу? Убить десяток? Или сотню? Рано или поздно ты прибьешь меня к кресту. А он очистит от вас Израиль, обратит на вас гнев Божий. Вот его тебе надо бояться. Тебе и всем вам. А он придет. Скоро.

Пилат выпрямился и неожиданно весело рассмеялся.

Свита и легионеры в недоумении переглянулись, но прокуратор действительно смеялся, причем смеялся искренне, заразительно.

— Ах, да… Этот ваш машиах, которого ждете… Его, конечно, стоит бояться! Да ты шутник, Варрава, чтобы не сказать — шут! В каких замшелых книгах вы откопали эти пророчества? Я в Иудее пять лет, но только и слышу, что все ждут машиаха, который освободит евреев! Я читал доклады Валерия Грата — ему тоже грозили маши-ахом! И Аннею Руфу, который был до него, тоже грозили! И предшественнику Руфа — Марку Амбивию! Сколько лет вы, евреи, ждете освободителя? Сколько лет бунтуете в надежде, что ваш Бог поможет вам и пришлет вашего долгожданного спасителя? Сто? Двести? Сколько же вас надо прибить к крестам, чтобы вы уяснили: Рим — это навечно! И не будет никакого освобождения, раб, пока Цезарь не даст вам его. А Цезарь никогда этого не сделает.

— Наступит день, — сказал Варрава, не отводя взгляда, — и он придет.

— Обязательно, — Пилат развернул коня, показывая, что разговор окончен, и подступившие солдаты споро подхватили арестованного под руки. — Считай, что ты меня убедил. Пусть приходит. И для него найдется место. На кресте. Рядом с тобой.

Пилат подъехал к паланкину жены и снова коснулся ее тонкой закутанной в легкую ткань кисти, словно ища понимания и сочувствия.

— Осталось совсем недолго, дорогая. Надеюсь, что эта задержка тебя не огорчила?

Прокула улыбнулась ему в ответ.

Свои чувства и сомнения она научилась скрывать еще смолоду — улыбка скрывала истинное настроение лучше ночной темноты.

— Не огорчила, муж мой. Тебе не стоило так волноваться.

— Ерунда, — сказал прокуратор. — Разве может какой-то бунтовщик разозлить меня по-настоящему?

Он улыбнулся, но на дне его глаз продолжал клубиться гнев. Он мог обмануть многих, но не женщину, прожившую с ним столько лет. Но Прокула не подала виду, что истинное настроение мужа не укрылось от ее взгляда — пусть думает, что умеет обмануть ее чувства.

— Конечно же, нет…

— Не волнуйся, Прокула, не пройдет и часа, как мы вступим в город, а еще через час ты сможешь принять ванну у себя в покоях. Путешествия хороши тем, что рано или поздно заканчиваются…

Свита тронулась, но теперь прокуратор ехал рядом с паланкином жены, по-прежнему окруженный бдительной охраной. Через час, как и обещал Пилат, колонна втянулась в западные ворота Ер-шалаима. Навстречу подъезжающему прокуратору галопом выскочили всадники во главе с командиром гарнизона, они теснили прохожих на улицах, освобождая дорогу игемону и его спутникам.

Прокуратор покачивался в седле, обжигая опостылевший город тяжелым, мутным взглядом из-под приспущенных век. Никто не изображал радости по поводу его приезда, никто не кричал «Славься, игемон» и уж тем более не размахивал пальмовыми ветвями.

Вопили мерзкими голосами ослы, пахло отбросами, человеческими экскрементами и хлебом. До Пейсаха оставалось больше недели, и булочники пока не убрали из пекарен квасное. Охрана раздвигала толпу на перекрестках, не применяя силы — люди сами жались к стенам, завидев конных и пеших римских солдат.

— Прокуратор, приехал прокуратор… — шептали прохожие, в страхе ныряя в боковые улочки.

Колонна достигла Иродова дворца и исчезла в его чреве. Дворец ожил, загудел голосами. Застучали по каменным плитам торопливые шаги слуг. Еще до того, как сумерки упали на Ершалаим, зажглись масляные светильники в покоях и затрещали факелы под сводами колоннад.

Город проваливался в сон, а дворец, напротив, оживал, наливался дрожащим светом горящего масла, резкими отблесками пламени, и теперь любой житель города, повернув голову в сторону сверкающей огнями громады, мог сказать: «Приехал игемон!»

Прокуратор здесь! Прокуратор! Приехал прокуратор!

Ершалаим гудел голосами еще час, а потом вздрогнул и уснул.

И вместе с ним, несмотря на шум, суматоху и снующую по коридорам челядь, раскинувшись на широком ложе, уснул и Пилат.

Кода

С того момента, как на Восточное полушарие спустилась ночь, внешний контроль над операцией стал практически невозможен — оставалось только ждать сигнала об окончании затянувшейся на вторые сутки акции по обычным каналам связи.

Когда же в расчетное время его не последовало, по электронной сети ушло несколько писем, зашифрованных дважды — индивидуальным шифром пользователя, а уж поверх него — ключами PGP[108]. Письма уходили с банальных сетевых адресов и телесообщения не содержали ничего необычного: информация, не предназначенная для посторонних глаз, содержалась в прикрепленных файлах.

Но даже если бы кто-нибудь и исхитрился взломать оба шифра, то был бы удивлен невинностью текста, открывшегося перед ним. Хотя, и это само собой разумеется, текст невинным не был. Определенная его часть содержала ключ к закрытому Интернет-каналу, который соединил собеседников через военный спутник, официально числящийся за метеорологической службой одной из европейских держав. Собственных спутников у заинтересованных в этой беседе лиц не было, но, как водится в нашем несовершенном мире — все решали деньги и связи. Влиятельные знакомые в военных и разведывательных ведомствах разных стран экономили Тайному Конклаву сотни миллионов долларов — купить доступ и купить спутник стоило по-разному. Но никакие деньги, никакие знакомства, никакие молитвы не могли рассеять тьму, спустившуюся подышать к самому зеркалу Мертвого моря — черное покрывало ночи скрывало все. Даже системы, способные прочесть заголовок газеты с высоты в сотню километров, стали слепы, как кроты.

Соединение прошло в 01.44 по Гринвичу. Лондонское время синхронизации было выбрано потому, что разница в местоположении членов Конклава составляла до 8 часовых поясов. Разговор был кратким.

Оснований для паники нет. Рукопись остается у беглецов, но ни одна из ее частей до сих пор не стала достоянием гласности. Операция должна быть продолжена до достижения запланированного результата. Легат[109] вылетел на место проведения акции, получив добро на использование любых ресурсов, находящихся в распоряжении Легиона. Основная проблема, по мнению совещавшихся, состояла в том, что дополнительные средства и люди, необходимые для завершения операции, находились не в стране действия Двенадцати, а в сопредельных, вовсе недружественных Израилю, государствах. Продлить нейтралитет израильтян возможным не представлялось — на переговоры с Тайным Конклавом никто не шел, но и это не было непреодолимым препятствием. Во-первых, соглашение о невмешательстве действовало еще 22 часа с минутами, во-вторых — на крайний случай, силовые акции можно было продлить за пределами договоренности, использовав для этого сложную внутриполитическую обстановку в Израиле. Соответствующие распоряжения уже были отданы Легату предусмотрительным Первым и приготовления уже велись.

К сожалению, тотальный контроль над территорией Иудейской пустыни был затруднен, в распоряжении доверенных лиц были лишь два спутника слежения, проходящие над нужным районом по разу за сутки. Но для того, чтобы вывести погоню на след беглецов, и этого было достаточно. По пятам за везучей троицей шли крутые профессионалы, оснащенные по последнему слову техники. На их стороне были все козыри, и смерть беглецов была лишь вопросом времени, причем ближайшего времени. Конечно, и у Легиона случались провалы, но за последние сто пятьдесят лет…

Совещание через спутниковый канал длилось 20 минут 43 секунды и закончилось в 02.05 по Лондону. В это время часы на руке Шагровского показывали уже 04.05 утра, и небо над Иорданией начинало набухать нежно-розовым отблеском зари. Пещера надежно укрывала беглецов от преследователей, трофейные квадроциклы дремали под скальным карнизом, и даже зоркий глаз космического шпиона не мог обнаружить их присутствие.

Если бы кто-то из беглецов мог взлететь птицей над бурыми древними скалами и, поднявшись ввысь, окинуть пустыню взглядом, то увидел бы, как летят по каменистой дороге четырехколесные монстры второй пятерки, как в неверном предрассветном сумраке склонились над капотом запыленного джипа двое наблюдателей и как лучи их налобных фонарей скрестились на экране навигатора.

А далеко от пещеры, на юге, там, где на крохотном пятачке толкутся махины эйлатских отелей и куда не достать самому острому птичьему взгляду, египетскую границу пересекал туристический минивэн «Тойота» с израильскими номерами, на заднем сиденье которого дремал мужчина средних лет.

Чартерный рейс, которым он прилетел на Ближний Восток из Парижа, приземлился в Шарм-эль-Шейхе в полночь, небольшая одномоторная «сесна» донесла его до Табы, где мужчина сразу пересел в туристический автобус, едущий к Святым местам. В автобусе помимо него ехали еще шестеро «паломников» — две женщины и четверо мужчин. Несмотря на однодневные туристические визы, стоящие в паспортах, никто из них не имел целью приложиться к Иерусалимским святыням. Цели у них, как и у второй шестерки, которая должна была в восемь утра собраться в вестибюле Тель-Авивского «Карлтона», были совсем не мирными.

Когда солнце наконец-то вынырнуло из-за гор и мгновенно выжгло синий цвет небес до светло-голубого, Шагровский и Арин спали, укрывшись в глубине пещеры, а профессор Рувим Кац сидел у входа в густой, как чернила, тени, положив на колени автомат.

Надвигающийся зной ударился о зеркальные стекла отелей Эйн-Бокек и скатился вниз, на мелкий песок пляжей, на соляное желе Мертвого моря да на теснящиеся возле парковки кафе и сувенирные магазинчики. Курорт заворочался и тут же проснулся, стараясь поймать последние минуты ночной прохлады, но было уже поздно — свежесть сдуло жарким дыханием со стороны Иордании.

Из прокатной машины, остановившейся на самом краю ресторанно-магазинного оазиса, вышел измученный бессонной ночью человек в свободном, чуть мешковатом облачении. Седой ежик волос, резкие черты лица, мощная шея, растущая из подобающей ширины плеч — он походил на пожилого циркового борца, только что закончившего тяжелейший поединок. Глаза у седого циркача были темными, смотрел он исподлобья, тяжело и неприязненно, так что встречные отдыхающие инстинктивно уходили с его дороги.

Он сел на открытой террасе под полотняным зонтом и заказал кока-колу со льдом. Небольшую дорожную сумку он поставил у ног — она была дорогой на вид, хотя слегка тертой. При первом же взгляде на нее становилось понятно, почему гость не оставил ее в машине. И еще, что, несмотря на заказанную тинейджерскую кока-колу, хозяин такой сумки — очень не бедный человек. Двое суток в пустыне измотали его: под глазами лежали темные круги, казалось, даже ежик волос притрушен красноватой пылью.

Рядом с запотевшим пластиковым стаканом на столике лежал сотовый, пачка сигарет и зажигалка. Человек, приехавший на прокатном «фольксвагене», ждал, прихлебывая приторную холодную жидкость, то и дело косился на погасший дисплей телефона, ожидая звонка.

Двенадцать легионеров, четверо из которых уже были мертвы и обглоданы шакалами, знали его под именем Вальтер.

Загрузка...