Борисов спускался с моста.
Еще светился шпиль собора, но стены Петропавловской крепости уже охватили бледные сумерки, после которых сразу наступает белая ночь. А где-то там, за Стрелкой Васильевского острова и дальше — за зданиями Университетской набережной, — садилось солнце.
Сразу от моста сквозными скверами и разверстыми площадями начиналась Петроградская сторона. Борисов почувствовал знакомый холод внутри, напряг челюсти: «Эраншахр…» И вздохнул обреченно: прямо от моста, понижаясь вдаль, начинался Ктезифон… Огромный город, изрезанный каналами; кубы каменных домов и глинобитные заборы, серые кроны олив в ущельях бесчисленных улиц… Синий туман слоился над Тигром… Ктезифон — благословенный город шаханшахов, столица Эраншахра…
И по скверу площади Революции, по нагретому дневным ленинградским солнцем асфальту Кировского проспекта он вступил в этот вечный город персов…
Мимо парфюмерного и цветочного магазинов, мимо зеркальных витрин киностудии с метровыми фотографиями актеров, мимо столовки самообслуживания.
Борисов не замечал, что почти бежит, задевая прохожих.
Шумели автобусы и машины на проспекте. У лотка возле сквера стояла небольшая очередь, и оттуда тек густой нерыбный аромат корюшки.
Борисов вроде бы видел все: и очередь, и детскую коляску у входа в молочный магазин, и подслеповатый зеленый зрак светофора на углу, — но все это казалось нереальным, как во сне.
Был конец шестого века, и всадник на мохноногой ромейской кобыле, въехавший в западные ворота Ктезифона…
Борисов свернул на улицу Мира и здесь перевел дух. Все стало на места: дома, витрина аптеки, фасад школы в лесах, ядовитый запах краски. Он растерянно посмотрел на завернутый в белую бумагу букет гвоздик у себя в руке и вспомнил, что идет на день рождения.
«Параноик», — скривив губы, подумал Борисов и сразу почувствовал усталость — ныла поясница, были чужими, нетвердыми ноги, будто это он проскакал последние три парсанга, торопя лошадь, чтобы успеть в столицу персов до закрытия городских ворот.
И опять на него накатило…
…Солнце валилось за Тигр, и ночь наступала на город. Слоился туман над рекой и каналами, и в последних лучах зеленовато блеснул узкий край нарождающейся луны; оливы тревожно дрожали под жарким ветром Сирийской пустыни. Кончался двадцатый день последнего месяца солнечного года по зороастрийскому календарю.
Молодой воин, сын ромейского патрикия, Анастасий Спонтэсцил, осадив лошадь на насыпи канала, смотрел на город, на Тигр, на умирающий закат и нарождающийся месяц. Он знал, что через десять дней будет равноденствие и за ним — этот варварский праздник персов Ноуруз: разгул черни, шум, скверные запахи… Молодой ромейский аристократ не любил толпы. Но сейчас этот город был приятен ему тишиной и безлюдьем…
Ветер трепал пропыленный синий плащ Спонтэсцила, прядала ушами лошадь от всплеска воды в канале. Ему должен быть приятен этот варварский город, — он приехал сюда устроить свое будущее.
Тьма накрывала дома, караван-сараи, площади и дворцы Ктезифона.
Анастасий Спонтэсцил поправил широкий пояс с коротким ромейским мечом и тронул лошадь…
Боль толкнула в левый висок. Разбитый, подавленный, Борисов остановился, зажал под мышкой букет и чиркнул спичку. Затравленно озираясь, курил.
«Опять! Опять», — горестно думал он. Уже расхотелось идти куда-либо, видеть людей.
Район был хорошо знаком. Борисов жил здесь много лет и лишь недавно переехал в Купчино, получив трехкомнатную «распашонку». Он любил тихие эти улицы Петроградской стороны за уют и спокойствие, за скромное достоинство старых домов, плотно сомкнувших фасады.
Борисов свернул в проем за школу и очутился в малом дворике. Двухэтажные, поставленные покоем флигели из темно-красного кирпича, вьюнок, карабкающийся по стенам, серая, промытая дождями скамейка под чахлым кустом махровой сирени. Уютный дворик старого Петербурга, притаившийся за многоэтажным фасадным особняком.
Борисов сел, положил цветы, откинулся на спинку скамейки.
Сизо-белесое небо было над этим двориком; робко шуршала сирень.
Борисов курил.
Где-то во тьме неподвластного ему воображения, поправив широкий кожаный пояс с коротким ромейским мечом, сын патрикия Анастасий Спонтэсцил ехал по насыпи канала, и лошадиные копыта мягко тонули в тонкой пыли…
Опять! Опять… Как спокойно было последний год, он уже радовался, что все кончилось, но вот опять. И какой хороший был день…
Последний год ему казалось, что он вырвался, избавился от этих наваждений, которые отравили ему жизнь.
Всю жизнь воображение разыгрывало с ним эти шутки. В самый неподходящий момент вдруг всплывало нелепое, мельком услышанное слово, или случайный запах, или неизвестно где и когда увиденное — розовый свет чужого вечернего окна, мгновенный прочерк ласточки наискось через булыжную мостовую, мелькнувшая бархатистость ее серповидного крыла, — много ласточек гнездилось до войны в Ленинграде. Вид или слово всплывали в резком, пронизывающем свете, потом все гасло в мозгу и оставалась тупая, непонятная тревога, тоска, беспредметные желания, пустота.
Это привязалось с детства.
…Кособокий, истертый на швах кирзовый мяч, подпрыгивая по щебенке, подкатился к нему. Борисов подыграл мяч под правую ногу, коротко послал перед собой и ринулся за ним, нагнув голову и подавшись вперед. Исподлобья он увидел, что наперерез бежит Генка Зуев. Борисов догнал мяч и, не отпуская от ноги, повел вперед. Генка был уже близко. Борисов задержал мяч и резко остановился. Зуев, не успев затормозить, пробежал мимо. Борисов взял наискось, выходя по центру «ворот». Впереди никого не было, только между двух грудок битого кирпича метался Оська Дистрофик. «Бей, Валька!» — услышал Борисов крик Пашки Березкина. Он подправил мяч, глянул на взволнованное лицо Оськи, занес ногу для удара и… застыл.
Что-то еще кричал Березкин, но Борисов не понял, только услышал протяжное: «эй-а-а». Краем глаза заметил, что Генка Зуев уж рядом, увидел Дистрофика, опасливо выбегающего из «ворот» на перехват мяча, но не сдвинулся с места. Ноги словно вросли в этот горбатый, пыльный пустырь, усыпанный кирпичной щебенкой.
Оцепенело и немо стоял Борисов перед «воротами», равнодушно следя за тем, как откатывается мяч к набегающему Дистрофику. Потом он поднял голову и оглядел наполовину срезанный фугаской флигель, похожий на шкаф без дверей, с полками уцелевших междуэтажных перекрытий, с лохмотьями отставших от стен обоев, повисшей на третьем этаже никелированной кроватью, искореженными ржавыми балками, кое-где торчащими из несущих стен.
Он видел все это в резкой, внезапной тишине, видел косые четкие тени от низкого солнца и стоял в нелепой позе застывшего на бегу. Он видел будто бы и эту свою позу: расставленные ноги в серых коротких штанах, тусклые галоши, привязанные к щиколоткам черными веревочками, руки, остановившиеся в полувзмахе; видел жирную синюю муху, разомлевшую на обломке кирпича. Все это предстало в неправдоподобной тишине и неподвижности, словно замерший кинокадр. Все это было слишком четким и застывшим, чтобы казаться действительностью. Но не это парализовало Борисова. Посреди пыльного пустыря он вдруг увидел то, чего не могли видеть другие — ни Пашка Березкин, ни Дистрофик, ни шамкающий, беззубый после цинги Генка Зуев. Будто где-то в мозгу у него раскрылись еще одни глаза. И то, что Борисов увидел этими глазами, приковало к месту, наполнив странным испугом и немотой.
По горбатому пустырю, усыпанному битым стеклом и кирпичной крошкой, сквозь которую уже пробился кипрей с лилово-розовыми султанами, на фоне разбитого флигеля шел голый бородатый человек. Борисов этими внезапно раскрывшимися, другими глазами увидел огромную мускулистую фигуру, короткую и широкую рыжую бороду; низкий, тяжелый лоб с выступающими надбровными дугами углублял глазницы и придавал всему лицу выражение угрюмой жестокости. Человек торопливым тяжелым шагом пересекал пустырь, а в его грубых, покрытых ржавой шерстью руках билась, выгибаясь упругой тетивой и взмахивая беспомощно руками, тонкая длинноволосая женщина.
Борисов сделал несколько шагов в сторону; ноги вдруг подкосились, и он сел на корточки и закрыл глаза. А на пустыре все шла возня, слышались удары по мячу, крики. Борисов плотно сжимал веки, но все равно видел срезанный фугаской флигель, грубое, звероподобное лицо мужчины, беспомощные взмахи женских рук.
Потом он почувствовал, что кто-то стоит над ним, но глаз не открыл. То, что Борисов видел с закрытыми глазами, было пугающим и притягательным.
— Чего, голова закружилась, да, Валь? — спросил Пашка Березкин участливо.
— Да, — глухо ответил Борисов.
— Пройдет сейчас, — сказал Пашка и отошел.
Шло лето сорок третьего года, и головокружение для них, ленинградских подростков, было привычным.
Борисов еще немного посидел на корточках, потом открыл глаза. Все было на месте: глыбы кирпичной кладки, щебень и стеклянная крошка, повисшая кровать, косые тени от низкого солнца. Но страшного человека не было, — он исчез.
Ребята всё гоняли мяч, подымая рыжую пыль. А он, скорчившись, сидел у стены и задыхался от страха. И в мозгу бился беспомощно вопрос: «Что это, что?»
Борисов смутно помнил, что где-то он уже видел этого ужасного человека, и в то же время знал, что никогда не встречал его — это было жутко. Он сидел на солнце, а его бил озноб. За годы блокады он привык переносить холод и голод, не вздрагивать от разрывов тяжелых снарядов, но сейчас он был близок к тому, чтобы сорваться с места и с утробным, бессмысленным криком бежать, не разбирая дороги. Он весь сжался, приготовившись вскочить, и… вспомнил. Все вспомнил: «Вчера!»
Да, вчера они с Пашкой Березкиным шатались по Невскому и зашли в комиссионный рядом с «Колизеем». В полутемном зале пахло пылью и старой обувью, тускло поблескивали прилавки коричневого дерева. Рядами висели мужские костюмы, одинаково выставив в сумрак квадратные плечи. Они никому не были нужны, эти штатские костюмы довоенных времен, — почти все мужчины в городе носили военную форму.
Впрочем, Борисов и Пашка Березкин не задерживались у этих прилавков с одеждой и обувью. Мимо старика продавца, высохшего, казалось, до прозрачности, они проходили в глубь зала, сворачивали налево и по узкой крутой лестничке с деревянными ступенями поднимались на галерею. Неширокий проход был огорожен балюстрадой коричневого дерева, такого же, как и прилавки внизу.
Здесь окна не были заложены мешками с песком, и неяркий свет проникал сквозь запыленные стекла, а по стенам сплошь висели картины, тоже запыленные и посеревшие. Золото рам было темным и тусклым. От этой пыли и тишины, от слабого запаха старой кожи картины казались таинственными и в то же время жалкими, будто сами понимали, что никому не нужны в этом фронтовом городе. Половицы галереи слабо поскрипывали под ногами.
Борисов и Пашка Березкин любили смотреть те полотна. на которых были груды крупных персиков, огромные копченые окорока, большие караваи белого хлеба с золотистой, румяной коркой, длинные, как лодки, ломти дынь с кремоватой сочащейся мякотью.
Они подолгу стояли перед этими картинами в затхлой, унылой тишине. Рот наполнялся слюной от вида соблазнительной снеди, и острее ощущалась в желудке всегдашняя пустота.
«Вчера!» — Борисов привалился спиной к теплой стене, затылком ощутил неровности старой кирпичной кладки и вздохнул.
Вчера в углу галереи комиссионного магазина, под пыльным окном, он видел небольшую мраморную группу на высоком столике из черного дерева. Фигура бородатого мужчины была маленькой и нестрашной; по грязно-белому мрамору змеились тонкие синие трещины. И вся группа казалась невыразительной и жалкой. Борисов и взглянул-то на нее мельком. Может быть, этот мрамор давно стоял там, в углу галереи, а он, Борисов, заметил его только вчера.
Теперь, когда он вспомнил, где видел этого человека, уносящего женщину, видение больше не пугало. Оставались только усталость и удивление и еще непонятная тревожная грусть. Так и сидел Валька Борисов у стены разбитого бомбой флигеля и смотрел, как его сверстники гоняют в футбол на пустыре, усыпанном кирпичной крошкой. Играть не хотелось. Что-то вдруг отделило его от Пашки Березкина, Генки Зуева и Дистрофика, будто он стал старше их.
Так двадцать пять лет назад, летом сорок третьего, воображение впервые сыграло с Борисовым свою невеселую шутку.
Он докурил сигарету, встал со скамьи, со вздохом оглядел двухэтажные флигельки и желтоватые листья вьюнка, карабкающегося по стенам старинной кладки.
Уже не хотелось на день рождения, но нужно было идти. Нужно было пересилить внезапную тоску, не поддаться настроению меркнущего дня. Борисов знал, что он нужен сегодня. Что Серега Грачев ждет его, хотя накануне они не обмолвились и словом об этом вечере. Такая уж бессловесная сложилась у них дружба.
Борисов пошел со двора, окунулся в грохот трамваев на узкой улице, пересек Большую Пушкарскую и нырнул в кипение проспекта. Здесь он замедлил шаг. Нужно было расслабиться как-то. Нельзя было входить в праздничный дом с тем выражением напряженной тревоги, которое он чувствовал на своем лице.
Борисов шел медленно и старался думать о дне рождения, о людях, которых там встретит, о предстоящем застолье.
В последнее время он не любил обременять память чем-то таким, что оставляет неприятный осадок. Ну, допустим, что этого никто не любит. Но раньше Борисов, встречаясь с такими неприятностями, как-то выходил из них с легким сердцем. Ну, было там что-то не очень красивое, кого-то занесло, и он стал на людях выворачивать себя наизнанку. А теперь Борисов уже заранее досадовал на возможные неловкости этого сорта, перебирал мысленно лица знакомых, которых должен был увидеть, и предполагал, от кого можно ждать такой портящей настроение несдержанности. И все были люди, крученные жизнью, у всех со всеми были давние и запутанные отношения, особенно у нескольких женщин, которые были влюблены в Серегу Грачева очень давно и до сих пор надеялись на то, что он наконец устанет от их внимания и молчаливого обожания, от их покорной настойчивости и, чтобы разом освободиться от всего этого, женится на одной из них.
Серега тоже все понимал. И конечно, холодным отношением мог бы отвадить своих поклонниц от дома, несмотря на то что любая из них старалась завоевать расположение матери Сергея и тем самым укрепить свои позиции в ущерб соперницам. Но Грачев молчаливо провоцировал эту войну обаятельных улыбок: это доставляло ему удовольствие, щекотало тщеславие. Борисов достаточно хорошо знал его и не сдерживал уже скептической усмешки, когда Сергей жаловался с раздражением, что телефонные звонки и посещения под сомнительными предлогами не дают ему покоя.
Борисов шагал по проспекту, и ему заранее было муторно от той атмосферы напряженного и вымученного дружелюбия, которую предчувствовал на этом дне рождения. Он усмехнулся даже, представляя себе некоторые лица. Внешне, он знал, все до какого-то момента будет выглядеть радостно, весело, и лишь под конец, когда ударит в голову легкий хмель, в ход пойдут взгляды более отчаянные, чем крики о помощи, более пронизывающие, чем уколы рапир; и от сдержанных слез как-то сразу покраснеют умело оттененные женские глаза, ведь самые едкие слезы — те, которые не пролились.
И тогда, знал Борисов, вдруг станет душно и томительно, захочется тишины и легкого сквозняка проветриваемых комнат, и он посмотрит на своего друга Серегу Грачева и встретит его быстрый, мимолетный взгляд. Вот только и всего — один взгляд за целый вечер, незаметный, быстрый и печальный взгляд среди смеха, шуток, колючего остроумия и подавленных слез. А потом, когда разойдутся гости, будет снесена на кухню грязная посуда и раскрыты все форточки, Грачев и Борисов сядут к низкому столику под покойным светом старой бронзовой лампы с шелковым абажуром и молча разольют по стаканам остатки вина, молча коротко глянут друг на друга и выпьют, опустив глаза. Борисов исподлобья заметит, как ежится Серега под сквозняком, и отодвинет пустой стакан.
— Ну, я подался, — скажет Борисов.
— Давай, — ответит Грачев, и пойдет провожать в переднюю, и там добавит: — Привет Женьке и дочери.
— Ладно, — откликнется Борисов.
А на улице вдруг наступит усталость и пустота, и Борисову так не захочется уезжать с родной Петроградской стороны, спускаться в метро, ждать троллейбуса у Парка Победы, а потом еще долго идти среди скучных, одинаковых сероватых коробок до своего четвертого корпуса…
Борисов уже подходил к дому, пересек по плиточной дорожке маленький скверик перед фасадом и, по привычке взглянув на Серегины окна, шагнул в знакомый запущенный подъезд.
Перед коричневой дерматиновой дверью с перекрестьем медных шляпок гвоздей он помедлил: было еще не поздно вернуться назад. Почти всегда перед этой дверью Борисов испытывал такое чувство колебания. Всегда ему хотелось уйти, не позвонив. И всегда не хотелось уходить, когда он уже попадал в этот дом.
Гнусаво пропел звонок. Борисов развернул букет, скомкал бумагу. Тяжелые головки цветов разошлись веером, и он ощутил их пряный запах.
— Заходи! — Грачев улыбнулся, увидел цветы и закричал: — Мать! Посмотри, какие цветы принес этот пижон Борисов!
Из кухни вышла Серегина мать. Борисов поцеловал ей руку, отдал цветы, потом протянул руку Грачеву:
— Ну, поздравляю.
— Спасибо, но вообще-то все ерунда. — Грачев хлопнул по его ладони своей. — Пойдем-ка выпьем. Сегодня одни старые друзья почти.
Борисов пошел по узкому от книжных стеллажей коридору. Было сумрачно от корешков книг, витал знакомый аромат старой премудрости — легкий запах сухой пыли и простокваши, так не вязавшийся с шумом и смехом, доносившимися из комнаты.
Он откинул легкую портьеру и шагнул в этот гомон и яркий свет, сразу оглох от приветственных возгласов, поклонился всем сразу и улыбнулся.
На тахте и в креслах сидели люди, кто-то пристроился на ступеньке стремянки у книжных полок.
В этом доме не было обеденного стола, закуску и выпивку расставили на письменном и журнальном столах, на широких подоконниках. Было накурено и жарко.
— Пойдем выпьем, — позвал Сергей.
Они подошли к окну.
— Тебе водки?
Борисов посмотрел на бутылки, столпившиеся на подоконнике, на блюдо с бутербродами и длинные ломтики огурцов, вздохнул и утвердительно кивнул. Пить ему не хотелось.
Как многие непьющие люди, Борисов переносил хмель с напряжением, стараясь все время контролировать слова и движения и с раздражением чувствуя, что они не всегда поддаются контролю. Для него это состояние было тягостным, он замыкался, угрюмел, старался внушить себе, что трезв. Он даже окрестил это «комплексом голого короля»; король ведь чувствует, что он гол, но не верит своим чувствам.
Борисов сжал в кулаке рюмку из толстого стекла и посмотрел на друга:
— Ну, будь здоров.
— Ладно. — Грачев выпил, поморщился, но закусывать не стал. — Подкинь обществу что-нибудь для беседы, а то я уже скис от уморечия.
— Так рано? Вечер еще впереди, — усмехнулся Борисов.
— Тут уж с полудня некоторые… Этот Аморин как сел в кресло, так и не подымался. — Грачев был зол.
— Ну, сходи, побудь у матушки, а я здесь посмотрю. — Борисов повернулся и оглядел людей в комнате.
Почти все здесь были знакомы друг с другом полтора десятка лет. Все учились на одном факультете, потом работали в одном институте. Правда, у Борисова сложилось иначе: после университета он долго работал не по специальности, потерял из виду однокашников и лишь три года назад встретился с ними, поступив в этот институт. И может быть, поэтому он видел, как изменились эти люди. Нет, нельзя было сказать, что они постарели, особенно женщины. Просто отточеннее стали лица и определеннее судьбы.
На тахте сидели Вера и Мара — давние и ревностные поклонницы Сереги Грачева. Они и устроились так, рядком, чтобы удобнее было следить друг за другом и ни одна бы не получила преимущества. Что-то карикатурно одинаковое показалось Борисову в повороте их голов и во взглядах, которыми они проводили выходящего из комнаты Грачева.
«Удивительно, — подумал Борисов улыбаясь. — Умные, образованные бабы, а вот не чувствуют комичности положения. Но хороши… черт возьми!»
Борисов давно перестал обращать внимание на женщин — как-то заела текучка, частые болезни дочери, работа. Но тут вдруг с неожиданной остротой ощутил, как красивы эти молодые женщины, сидящие рядом на тахте. Каждая из них была привлекательна: длинноногая брюнетка Вера с модной проседью в волосах, с пронзительными синими глазами за стеклами очков в тонкой золотой оправе, — серьезный санскритолог; синолог Мара, русская кореянка с удивительно длинными, чуть раскосыми глазами и смуглой персиковой кожей овального лица.
Борисову стало грустно от непричастности к этой красоте, этим улыбкам и молодости; они были ровесниками, но Борисов чувствовал себя старым.
Повернувшись к окну, он налил себе еще рюмку водки, подумал опасливо: «Напьюсь еще, чего доброго» — и почувствовал, что кто-то смотрит ему в затылок. Он обернулся, перехватил пристальный взгляд Шувалова и мгновенно напустил на лицо беззаботную улыбку. Шувалову показывать свое настроение он не хотел.
— Валька, иди к нам, — громко позвал Шувалов.
— Сейчас. Мне хоть немного надо догнать вас. — Борисов чуть приподнял приветственно рюмку и лихо выпил под взглядом Шувалова. Он почувствовал, что водка ударила в голову, достал сигарету, шагнул к тахте и сел рядом с Марой.
— Нас ты не догонишь, мы уже очень ушли вперед, — сказала Вера.
— Ладно, нет ничего невозможного, — ответил Борисов и протянул рюмку Шувалову. Тот взял с журнального столика бутылку и налил.
— Нет ничего невозможного, когда человеку исполнилось тридцать пять, — быстро выпив, повторил Борисов, и озорное веселое чувство охватило его, отдалило от забот и огорчений, оставшихся за порогом этого дома, от навязчивых скачков воображения, от неуверенности.
Кто-то из женщин предложил потанцевать. Стол и кресла отнесли к стенам, и две пары поплыли на свободном куске паркета под какое-то старинное танго, вызвавшее у Борисова неясное беспокойство.
Он прислонился спиной к стеллажу, курил, наблюдая за танцующими. Подошел и стал рядом Сергей.
— Ты в секторе был сегодня? — спросил он.
— Нет, просидел в библиотеке. А что?
— Рецензия пришла на тебя, — сказал Грачев и посмотрел на часы.
— Хорошо танцует Шувалов, — сказал Борисов и подумал: «Рецензия отрицательная, иначе Серега бы так не дергался».
— Да, милый мой, чтобы так танцевать, нужно получить воспитание. — Грачев отошел к двери, выглянул в коридор, вернулся и опять стал рядом.
«Точно, зарезали, — подумал Борисов. — Три года ухнули, и снова ты — у разбитого корыта».
— Рецензия положительная. Есть замечания какие-то, но резюме хорошее.
— Приятно слышать, — сказал Борисов и про себя усмехнулся: «Что, вечный неудачник, испугался? Но чего это Серега дергается? Ждет кого-то еще?»
Борисов хотел спросить, но Сергей отошел, стал разговаривать с Амориным.
— Что не танцуешь, Валя? — спросил Шувалов, плавно проходя мимо в паре с Верой.
Красное платье Веры и светло-бежевый костюм Шувалова составляли странное и броское сочетание. Медленно кружась, они удалялись, и Борисов отметил спортивную Гришину поджарость, длинные, красивые ноги Веры. Ему тоже захотелось поплыть в этом спокойном старом танго. Он посмотрел на Мару, сидящую на тахте, на Сергея, уже танцующего с матерью, и сделал шаг вперед, но тут раздался громкий гнусавый звонок. Борисов успокаивающе кивнул Грачеву и пошел открывать.
Никто не удивился тому, что он пошел открывать дверь вместо хозяина. И для него самого это было естественным. Он знал всех, кто мог прийти в этот день.
Борисов шел по темному коридору, шел не спеша, как по своей квартире. Здесь он чувствовал себя даже увереннее, чем в собственной квартире. И его считали здесь, своим и мать и Серега. Борисов не мог бы вспомнить, как получилось, что он стал здесь не чужим, что подружился с Сергеем Грачевым. Он шел по коридору открывать дверь на поздний звонок и, как хозяин, досадовал на то, что увидит сейчас на пороге какого-нибудь нежданного гостя, упоенного своей бестактностью.
Борисов взялся за прохладную металлическую пуговку замка, помедлил мгновение, прежде чем повернуть ее, и поймал себя на том, что воспринимает возможную неприятность как личную, что не отделяет себя от Грачева, и усмехнулся, держа руку на пуговке замка.
…Дружба их началась со случайной встречи. Борисов помнил эту встречу, и что-то в нем сопротивлялось ее случайности, что-то в его душе не могло примириться с тем, что эта трудная дружба, наполнившая три последних года, — дружба, усложненная множеством недомолвок, порой глухим раздражением, краткими импульсивными откровенностями, мужской жестокостью и настоящим человеческим теплом, — началась со случайной встречи на стоянке такси.
Борисов резко повернул металлическую пуговку замка…
Машин не было. Возле Казанского собора стояла плотная, в несколько рядов очередь.
Борисов опаздывал на стадион. Он только что договорился на корреспондентском пункте «Известий», что будет давать ежедневные отчеты о легкоатлетическом матче, который начинался через полчаса.
Борисов миновал очередь и встал в хвост.
Было тепло. В сквере перед собором бил фонтан. Плеск его струй заглушался городскими шумами, но водяная пыль, поднятая легким ветром, радужно играла на солнце.
Борисов впал в уныние. В последние годы любое препятствие, маленькая неурядица портили ему настроение, усиливали чувство неуверенности, с которым он уже свыкся за много лет. Вот и сейчас, на стоянке такси среди спешащих людей, его охватила безнадежная грусть. Он понял, что опоздает к началу матча, не успеет поболтать с коллегами, спортивными журналистами, не узнает кулуарных мнений, которые так нужны для того, чтобы понять происходящее на матче, предвидеть неожиданности. Это означало, что он напишет о первом дне рядовой профессиональный отчет, не блещущий разбором первых неудач и обоснованием неожиданных успехов, не интригующий читателя прогнозами, даже в малой степени не передающий драматизма и напряжения борьбы. А уж кто-кто, а Борисов хорошо знал, что «драматизм и напряжение» — не только пустой газетный штамп. И он знал, что отчет все-таки напечатают, — ребята в «Известиях» держат слово. Но самого Борисова будет тошнить от газетной полосы, на которой заверстан его отчет. И он будет комментировать этот матч до конца, но прийти в газету в другой раз с каким-нибудь предложением у него уже не хватит духу. Почему-то ему не везло, обстоятельства всегда складывались против.
Уже давно, вскоре после женитьбы, Борисов опасливо подумал о том, что жизнь не задалась, что он — неудачник. Мысль эта мелькнула смутной тревожной догадкой и пропала, но потом стала являться все чаще, заставляя копаться в себе и выискивать причины неудач. От постоянной самоуглубленности Борисова покинуло обычное чувство юмора, и он стал угрюм и неразговорчив. Жена почувствовала эту перемену, старалась отвлечь его от невеселых мыслей, но наталкивалась на молчаливое раздражение. Потом она как-то вдруг отступилась, замкнулась, и дальше совместная жизнь связывала их только бытовыми делами и заботами о дочери.
Борисов был даже рад, что жена оставила его в покое, не пристает с расспросами о настроении. У него выработалась привычка с холодным любопытством прокручивать свою жизнь в памяти и выискивать критические моменты, когда ему не хватило энергии и настойчивости направить события в нужную сторону.
С грустным удовлетворением он решил, что первопричиной всех его неудач было неуправляемое воображение. Оно подсовывало ему сумбурные и странные видения и расслабляло его. Эти мнимые события съедали энергию Борисова, потому что он был их участником. Он существовал как бы в двух мирах — один был вовне, и там менялись времена года, подрастала дочь, не хватало денег и честолюбия; другой мир — умозрительный и нелогичный, но обессиливающий отрывочностью и похожий на явь. И в обоих этих мирах Борисов ощущал себя лишенным воли объектом, которым управляют непонятные случайности.
Оглядываясь на прожитое, он понял, что в его жизни не было поступков. Он действовал лишь под давлением обстоятельств. Так было с самого детства.
Восьмиклассником стал Борисов ходить в соседний двор, где в цокольных помещениях массивного старого дома располагалась база спортсменов-мотоциклистов. Под тяжелыми арочными сводами циклопической кладки рядами стояли мотоциклы с высокими передними вилками и рубчатыми протекторами колес, лишенных обычных дорожных щитков; вместо фар на мотоциклах были овальные таблички с цифрами. Мотоциклы стояли на подножках, задрав переднее колесо и опираясь на заднее, и от этого были похожи на каких-то доисторических ящеров, изготовившихся к прыжку.
Его не замечали долго. Но с постоянством робкого человека Борисов каждый день приходил в этот гараж и становился на свое обычное место, недалеко от входа, прислонившись к шершавой, оштукатуренной стене.
Насмешливые парни с твердыми, обветренными лицами перебирали блестевшие смазкой внутренности мотоциклов, возились с колесами. Их хрипловатый смех гулко разносился под арочными сводами. А на низких подоконниках валялись красные лаковые шлемы; кожаные куртки с неуклюжими, грубыми заплатами висели на стенах. Притягательной силой и крепостью веяло от всех этих шлемов и курток, от сапог на толстой подошве, которые носили парни, от их обветренных, дерзких лиц и широких почерневших ладоней.
Его заметили только через месяц.
Высокий худощавый парень в ковбойке с закатанными рукавами возился с крайним в ряду мотоциклом, пытался затянуть какой-то болтик на раме, но гайка с другой стороны проворачивалась. Парень поднял глаза на Борисова и сказал небрежно:
— Хлопец, подержи с той стороны ключом на четырнадцать.
Борисов поспешно шагнул от стены, взял ключ, суетясь стал накидывать его на шестигранник гайки, но зев ключа был слишком мал.
— Ну, держишь? — спросил парень. И в его голосе Борисову послышалась нетерпеливая насмешка. Он покраснел, догадался перевернуть ключ другой головкой и застопорил гайку.
Парень затянул болт, выпрямился, сверху вниз посмотрел на Борисова, все еще сидящего на корточках.
— Тебя как зовут?
— Валя.
— А меня — Виктор. Ездить умеешь?
— Нет.
— А матчасть знаешь?
— Нет, вот смотрю.
— Ну, так никогда знать не будешь. — Парень безнадежно махнул рукой. — Это изучать нужно. Магазин на углу Невского и Желябова книжный знаешь?
— Знаю.
— Ну вот, купи там книжку, называется «Современные мотоциклы». И пока не выучишь, не приходи. Понятно?
— Понятно, — тихо ответил Борисов.
— Когда выучишь по книжке, тогда придешь, дам руками пощупать машину. А потом ездить научишься.
Книгу Борисов купил в тот же день. Неделю он барахтался в незнакомых терминах, как барахтается на мелководье не умеющий плавать. Он честно прочел книгу до конца, даже просмотрел список опечаток и снова пришел в гараж.
Виктор сидел на низкой скамейке во дворе, плечи устало опущены, сапоги в грязи; шлем лежал рядом на скамейке.
— Здравствуйте. Вот, я прочел, — робко сказал Борисов, показывая книгу.
— A-а, здорово, — слабо кивнул Виктор и опустил голову, его мягкие светлые волосы, зачесанные набок, соскользнули вперед.
Борисов молча стоял перед скамейкой, поглаживая книжный корешок.
Виктор поднял голову, резким движением откинул волосы назад и спросил:
— Прочел? Ну, и думаешь, что уже все знаешь?
Борисов молчал. Он почувствовал, что на эти вопросы не требуется ответа.
— Хочешь быть гонщиком? — продолжал Виктор.
— Да, — кивнул Борисов.
— Надеть шлем и очки, напялить краги и — газу, да? И посыпятся на тебя кубки, медали, слава. А ты будешь весь такой суровый и мужественный, как памятник. Так?
Борисов молчал смущенный.
— Сядь. — Виктор подвинул шлем на скамейке, устало вздохнул. — Не будет. Ничего этого не будет. Другое будет. Вечный насморк, пыль, железо в мазуте, страх, неудачи, травмы. Интересует?
— Да, — неуверенно ответил Борисов. Это действительно было интересно, но он не знал, хочет ли этого для себя. Он сидел на скамейке в старом питерском дворе с темными арками цокольных помещений рядом с непонятным и привлекательным человеком, от которого волнующе пахло пылью, бензином и кожей. Он очень хотел быть похожим на этого человека.
— Ладно, приходи завтра, будем разбирать машину. Сегодня я не в форме. А вообще-то ты зря. Лучше в баскетбол играть. А с этим делом свяжешься, и — конченый человек. Ночами сниться будет. — Виктор встал, прихватил под мышку шлем и, тяжело шагая, направился в гараж.
Борисов увидел, что он хромает.
Той ночью ему снились мотоциклы. Потом они часто грезились наяву, красные, с высокими передними вилками, спортивными рулями и сдвинутыми назад седлами. После школы он ходил в гараж, как на работу. Молча сносил насмешки за неловкость и неухватистость рук.
Весной Виктор закрепил рукоятку дросселя на малый газ и посадил Борисова в седло. Через месяц Борисов уже насмерть отравился холодным, возбуждающим хмелем скорости. Осенью он получил третий разряд — свою первую спортивную квалификацию.
Это, считал Борисов, был единственный поступок, совершенный им по собственной воле, по влечению. Дальше он уже действовал под давлением обстоятельств и мнений людей. Он делал не то, что хотелось, а то, что от него ожидали.
Он довольно быстро охладел к мотоциклу. Прошел первый запал, и выветрилось опьянение скоростью. Того же азартного упорства, которое приходило к гонщикам на дистанции, Борисов не ощущал. Видимо, он был устроен иначе. Все было именно так, как предрекал Виктор: хронический насморк, мазутное железо, страх. Только неудач не было. Борисов выигрывал и не радовался своим победам, — он единственный знал, что эти победы не заслужены. Он не ощущал себя гонщиком.
Но от него уже ждали побед, и Борисов не мог уйти, бросить мотоцикл, прямо сказать, что ему не хочется заниматься спортом. Для этого требовалось мужество большее, чем на дистанции, — таким мужеством Борисов не обладал.
Он приходил на мотобазу по обязанности и, как все, возился со своим мотоциклом, как все, шутил, смеялся, изъяснялся на жаргоне мотоциклистов, и только в воображении он жил желанной жизнью, совершал желанные поступки.
В этой вымышленной жизни не было грохота двигателей и холодного, секущего лицо ветра, не было нудящей тревоги, которую испытывал Борисов на трассе. В этой другой жизни его окружали прекрасные женские лица, он плыл в тихом и теплом море, входил в неизвестные светлые города, сочинял радостную музыку, с ликованием одерживал шахматные победы и писал картины, наполненные горячим солнцем. А в действительности были шоссе или грейдер, бежавшие навстречу, лесное бездорожье, угар мотоциклетного выхлопа от передней машины и ветер, секущий шею и лицо.
Так, нехотя, к окончанию школы Борисов стал кандидатом в мастера спорта.
Шел пятьдесят первый год, лавины абитуриентов накрывали приемные комиссии институтов; робкие надежды сменялись отчаянием, день ото дня росло число претендентов на место. Устрашающая молва о коварных вопросах злокозненных экзаменаторов делала зелеными даже лица отличников. Но Борисов не волновался: ему открывались разные пути. Он мог выбирать, потому что спортивные организации нескольких институтов наперебой заманивали его к себе. Эту возможность выбора и гарантированность поступления Борисов воспринял как должное, как награду за постоянство, с которым он занимался мотоспортом. И он подал заявление в университет, на журналистику, привлеченный небудничностью, как ему казалось, этой профессии, лихостью спортивных обозревателей, запросто разговаривающих с тренерами и спортсменами. Но на журналистику был большой конкурс; поступали люди, уже имевшие опыт газетной работы, а вступительные экзамены Борисов сдал более чем скромно. Ему предложили восточный факультет. Тренер университетской команды мотогонщиков успокаивал: «Отучишься первый курс, устроим перевод на журналистику, если не понравится, а сейчас главное, чтобы зачислили». Борисов не стал возражать. Как всегда, он примирился с обстоятельствами. Так он стал заниматься иранской филологией. Учился с добросовестностью посредственности. К нему снисходительно относились преподаватели. Сокурсники уважали за молчаливую скромность и спортивные успехи. Второкурсником Борисов стал чемпионом универсиады и мастером спорта.
Учеба не очень обременяла Борисова. В перерывах между спортивными сборами он успевал, с грехом пополам, прочесть нужную литературу и конспекты лекций, которыми его снабжали товарищи. Они же помогали Борисову справиться с курсовыми работами, а на сессиях выручала доброта преподавателей. Так прошло три года студенческой жизни Борисова.
Среди студентов уже выделялись Серега Грачев, делавший доклады в студенческом научном обществе, и Рем Бобров, стихи которого читали по радио и печатали в молодежных газетах.
И Борисова вдруг обуяло честолюбие. Оно пришло внезапным острым неудовлетворением собой, своей пассивной подчиненностью планам других людей. Будто спала с глаз туманная пелена, и Борисов увидел себя в беспощадном дневном свете. Жалкой показалась ему прошлая жизнь, в которой он делал всегда не больше того, чего от него ожидали.
Тренеры перед стартом похлопывали по спине и тихо подбадривали: «У тебя всего двое будут перед носом, остальные — на хвосте». И Борисов приходил к финишу третьим. В сессию, встретив его где-нибудь в коридоре, преподаватель говорил: «Лишь бы вы ориентировались в терминологии и знали последовательность основных циклов». И Борисов вытягивал экзамен на «тройку».
Все это стало вдруг невыносимым. Борисов решил переломить судьбу, наладить учебу, бросить наконец мотоцикл, заняться спортивной журналистикой. Но бросить спорт он решил не прежде, чем станет чемпионом страны.
На всех крупных соревнованиях прошлого сезона он постоянно входил в первую десятку, и не хватало, он это понимал, только желания и азарта, чтобы стать первым. Борисов удвоил тренировки, без конца регулировал и доводил двигатель. Он готовился к осеннему первенству, как к бою. И в то же время успевал писать заметки о соревнованиях картингистов и водно-моторников, гонках за лидером и мотоболе. Молодежные газеты охотно печатали заметки Борисова потому, что в подписи после фамилии значилось «мастер спорта СССР», и еще потому, что в этих заметках, свободных от традиционных словесных фигур, которыми грешили журналисты, было достоверное знание спорта изнутри.
Эти маленькие заметки давали чувство удовлетворения, приносили уверенность, и Борисов готовился к главной самопроверке. Были все условия для того, чтобы выиграть осеннее первенство и сразу достичь двух целей: утвердить себя в собственном мнении и достойно уйти из спорта.
В день соревнований Борисов даже не волновался, какая-то тихая пустота была внутри. Волновался тренер. Он кругами ходил возле мотоцикла и время от времени тихо говорил, не глядя в лицо Борисову: «Соберись, Валя. Спокойнее».
Перед стартом, когда Борисов уже сидел в седле, тренер наклонился и крикнул, стараясь перекрыть шум двигателей: «Бойся Соколова и эстонца!» Борисов только усмехнулся в ответ. Тренер не знал, что сегодня последний старт Борисова и бояться нужно эстонцу и всем остальным, даже Виктору Соколову, тому самому Виктору, который шесть лет назад посадил Борисова в седло мотоцикла.
Он увидел, вернее, мигом раньше почувствовал отмашку флажком стартера и дал газ. И все потонуло в реве двигателя и упругой волне ветра, бросившейся навстречу. Борисов напряг корпус и шею и рассек эту волну головой. И сразу в нем стала расти и шириться тихая трассовая пустота. Она росла до тех пор, пока не заполнила его целиком, пока в нем не осталось ни одной мысли, ни одного ощущения, кроме чувства собственного тела, спаянного с машиной, и глаз, которые ощупывали каждый метр впереди, и лишь колени привычно слушали яростное дыхание мотора.
Борисов даже не смотрел на номера гонщиков, которых обгонял, они не существовали для него как соперники. Где-то впереди были лидеры, стартовавшие раньше него, и он стремился достать их.
Трасса была трудной после дождей, прошедших накануне, и машину нужно было держать и держать, но сегодня у Борисова получалось все. И холодный азарт гонки влился в него чуть ли не в первый раз за всю его спортивную жизнь. И когда в заболоченном овраге он обошел эстонского гонщика, то не испытал радости — воспринял это как должное. Он с легкостью брал крутые подъемы, перелетал ямы и спускался с откосов, он ни разу не забуксовал в мокрых и вязких грунтах. Он был спокоен и холоден. И только Соколов интересовал его из идущих впереди, но Борисов знал, что настигнет его.
Когда кончилась пересеченная лесная трасса и под колесами запел грейдер, Борисов настиг Соколова. Несколько поворотов они шли колесо в колесо, но на крутом зигзаге дороги Борисов, не снижая скорости, вписался в поворот и ушел. Соколов, Виктор Соколов, его первый учитель и грозный соперник, остался позади. Тогда Борисов понял, что выиграл. И в пустоте внутри сгущалась уверенность, удовлетворение. Он выиграл, выиграл не только первенство; он выиграл самоуважение. Несколько километров и считанные секунды отделяли Борисова от финиша. Впереди была единственная машина, он догнал и ее. По щуплой фигурке узнал Ахмедова из «Спартака» и пожалел его. Сейчас на предпоследнем повороте Ахмедов скинет газ и останется на хвосте, а он, Борисов, уйдет вперед, потому что сегодня — его день и он может взять любой вираж. И на повороте он даже чуть прибавил газ, на миг они поравнялись с Ахмедовым. Борисов скосил глаз, заметил оскал зубов на худом лице, закрытом очками, и пронесся мимо.
«Метров десять выиграл», — мелькнуло в мозгу, и он дал предельный газ, но спиной чувствовал, что Ахмедов не отстал. Борисов обернулся, увидел, что Ахмедов висит на колесе, и еще ниже склонился к рулю. Он все равно выигрывал, это не имело значения.
«Есть еще один поворот покруче», — подумал он и почувствовал, что преследователь отстает. И Борисов сразу же забыл о нем, теперь он видел только сияющее лицо тренера, который подбежит к нему и бросится целовать. Потом Борисов хлебнет прямо из горлышка холодного лимонада, бросит шлем и перчатки и скажет:
— Ну, всё, я откатался.
Он уверенно вошел в последний поворот, видя перед собой эту блаженную минуту, и почувствовал, что вираж не получается, и сбросил газ чуть резче, чем можно…
Неумолимая враждебная сила подхватила машину и швырнула ее вперед по касательной к дуге поворота. Колеса оторвались от земли, и адски взревел двигатель. Борисов успел инстинктивно выкинуться из седла, подальше от мотоцикла, превратившегося в смертоносный снаряд, но сжать, скоординировать свое тело уже не сумел.
Потом была хирургическая клиника, однообразие палатной жизни, двусторонняя пневмония после перелома ребер.
Все это Борисов перенес спокойно, даже с безразличием. Непереносимым было презрение к себе. Он потерпел поражение не только на трассе, — он потерпел поражение в жизни. Что-то, он понимал, угасло в нем навсегда.
Во всем было виновато неуправляемое воображение. Стоило ему тогда, перед последним поворотом, предвосхитить мгновение, чуть раньше прожить его в воображении, и он не дошел.
Борисов без возражений выполнял предписания врачей, глотал лекарства, покорно поворачивался для уколов, равнодушно принимал какое-то особое внимание пухленькой, русоволосой медсестры Жени.
С тем же автоматизмом опустошенности он прожил последующие три года. Отстал от сокурсников, перешел на заочное отделение, зарабатывал статейками о спорте, судейством на соревнованиях. Он старался выглядеть ровным, даже пытался шутить, чтобы поддержать серьезно заболевшую мать, но внутри ощущал сонное равнодушие к жизни, к своей судьбе. И лишь ночами, когда долго не мог заснуть, Борисов начинал все сначала. Воображение рисовало ему трудный, победительный и радостный путь. В этой ночной жизни происходили увлекательные события, и Борисов видел себя другим, даже с иной внешностью — высоким и стройным, с гладкой, туго натянутой кожей на мужественном, красивом лице удачливого человека. Этот человек был совсем не похож на реального Борисова, даже цвет волос был другим. Но Борисов знал, что этот воображаемый красавец и есть он сам, Валентин Борисов, бывший мотогонщик, мастер спорта — неудачник с незаконченным высшим образованием.
Лежа в темноте и тишине, в которых неровное дыхание матери и стук маятника старых стенных часов отмеривали реальное время, Борисов шел через годы другой жизни, увлекательные и наполненные. Эта жизнь не казалась ни легкой, ни разгульной, ни праздничной — она была настоящей. В ней были свершения, упоение, был смысл — главное, что рождает желание жить. Борисов злился на себя за сумбур воображения. Он понимал, что эти нездоровые фантазии приносят вред, парализуют волю, как всякие несбыточные мечты. Но видения были сильнее его воли, они развертывались по ночам, все новые и новые, и Борисов с болезненным наслаждением погружался в них.
А по утрам действительность ждала его, как надоевший старый костюм с залоснившимися локтями и обтрепанными кромками рукавов. Он писал диплом, бегал по редакциям, просиживал вечера в Публичной библиотеке. Он был одинок, но это не тяготило его, — наоборот, среди энергичных, веселых людей он начинал тосковать, становился резок и угрюм.
Только с Женей Борисову было спокойно. Эта маленькая полная девушка-медсестра неожиданно вошла в его жизнь.
Борисов забыл о Жене, выписавшись из клиники, как чаще всего забывают люди о тех, кто помог им выздороветь. Он даже не пошел через месяц после выписки на осмотр, назначенный хирургом, потому что чувствовал себя хорошо. И вот тогда появилась Женя.
Она пришла вечером.
Весь день падал сырой снег, и от ее козьей шубки пахло мокрым мехом и свежестью, щеки горели.
Женя, укоризненно глядя Борисову в глаза, сказала:
— Хотя бы из благодарности к врачу пришли, если считаете, что в осмотре не нуждаетесь.
Борисов невольно улыбнулся, глядя на ее лицо и с удовольствием вдыхая этот запах мокрого меха и свежести.
— Завтра же приду. Действительно нехорошо, — сказал он.
— В какое время? — строго спросила Женя.
— Ну, где-то в середине дня.
— Вы скажите точно. Я спущусь в вестибюль и скажу, чтобы вас пропустили; теперь у нас строго с пропусками.
— В два часа — устроит?
— Буду ждать вас внизу. До свидания. — Женя повернулась, чтобы уйти.
— Ну, нет, — сказал Борисов неожиданно для себя, — без чаю не уйдете.
— Спасибо, но…
— Никаких возражений! Я вам возражал в больнице? — Борисов протянул руки и сказал повелительно: — Давайте вашу шубу.
Он ввел Женю в комнату и сказал матери:
— Вот эта девушка выходила меня. Если бы не она, быть мне кривобоким и хромым.
За столом Женя смущалась, односложно отвечала на вопросы матери, и щеки ее разгорелись еще ярче. Борисова забавляло ее смущение, осторожность, с которой она помешивала ложечкой в чашке, чтобы — не дай бог — не звякнула. И в то же время Борисов поймал себя на том, что как-то по-другому видит эту знакомую всю жизнь комнату. Старая люстра рассеивала желтоватый свет трех матовых плафонов; пузатый чайник розового потускневшего фарфора был похож на смешного поросенка. И вообще, что-то новое появилось во всей обстановке, которую Борисов давно перестал замечать… Он вдруг подумал о том, что давно уже здесь не бывало гостей. Мать, выйдя на пенсию, прихварывала и с трудом вела нехитрое хозяйство, и Борисов остерегался приглашать шумных, любящих поесть мотогонщиков, хотя со многими сохранил приятельские отношения; университетские же товарищи как-то отдалились за время болезни.
От этих мыслей Борисов помрачнел, вдруг почувствовал досаду на девушку за ее неожиданный приход. И уже не слушал, о чем говорит с ней мать. Воображение своевольным поворотом, как вышедший из повиновения мотоцикл, швырнуло его вперед по касательной к дуге поворота; колеса оторвались от земли и адски взревел двигатель, вдруг лишившийся нагрузки. Но на этот раз Борисов не выкинулся из седла инстинктивным движением. Он приник к мотоциклу, непостижимым образом выровнял его и приземлил на коричневый грейдер дороги, и машина понесла его дальше под пение колес, свист ветра и ровное таканье двигателя. Он несся один; на прямом, чуть выпуклом грейдере лежали солнечные пятна, они казались желтыми лужами. Не было никого впереди, никого — позади. Борисов ехал один по этой плавной, спокойной дороге и знал, что скоро кончится просека и он увидит зеленые поля и за ними — ровный, как лезвие, горизонт. И было то упоение движением и скоростью, которого он не испытывал никогда. Борисов даже пригнулся над столом, как над рулем машины.
— Валя, ты проводишь Женечку? — вернул его к действительности голос матери.
Борисов встал, церемонно наклонил голову, отчасти для того, чтобы скрыть лицо.
— Нет, нет, спасибо, — запротестовала Женя. — Мне близко и еще нужно в магазин.
В коридоре он подал ей сырую шубку и снова вдохнул запах мокрого меха.
— До завтра, — улыбнулась она Борисову.
В комнате мать встретила его пристальным взглядом.
— Вот станет она врачом, и цены ей не будет, — тихо и медленно сказала она, и Борисову почудилась печаль в ее голосе.
«Цены не будет… А сколько он стоит, человек? — подумал он. — Ну не я, положим, а кто-то. Сколько стоит человек? Столько, сколько он может? Сколько же тогда стою я? Мы сами назначаем себе цену тем, что на что-то решаемся или к чему-то стремимся…»
Они стали встречаться.
Борисов относился к Жене снисходительно, думал, что она испытывает состояние легкой влюбленности, естественное в двадцатилетием возрасте. А себя он считал усталым, умудренным жизнью человеком. Он относился к Жене с бережностью старшего; доставляло грустное удовольствие думать, что он оберегает эту не защищенную в своей доброте и наивности девушку, которую так легко, казалось ему, обмануть суесловием. Он даже пускался при ней в намеренно циничные рассуждения о жизни, чтобы привить критический взгляд. Женя умела слушать, и Борисов при ней становился другим, более уверенным в себе. Он забывал свои поражения, потому что Женя не знала о них. И, хотя он не признавался себе в этом, ему льстило внимание этой симпатичной девушки. А когда состояние матери ухудшилось, Женя незаметно стала в доме просто необходимой. Она ухаживала за матерью, делала уколы, бегала в магазин. Борисов почти всегда заставал Женю, когда возвращался домой. Он понимал, что девушка делает много незаметной, неблагодарной домашней работы, и сердился на себя, на мать. Ему казалось, что, играя на Женином добросердечии и простоте, они с матерью эксплуатируют девушку. Борисову иногда мнилось, что в отношениях с Женей он руководился каким-то неосознанным, но точным расчетом. Эта мысль приводила его в бешенство, и, провожая Женю домой, он иногда взрывался, стараясь поссориться и прекратить отношения.
— Зачем тебе это? Нравится быть домработницей? Неужели на свете нет интересных парней? Или ты христианка с ханжескими наклонностями? Что это, гордыня наоборот? — Он презирал себя за эти вопросы, за аффектацию, с которой бросал их. А Женя молчала, опираясь на его руку. Она всегда молчала. Об это молчание разбивалось раздражение Борисова. А мать просила: «Валя, женись на ней, и мне будет спокойно. Сделай это, пока я жива».
Мать не дождалась женитьбы Борисова. Лишь через несколько месяцев, замученный пустотой комнаты, он спросил у Жени:
— Пойдешь за меня замуж?
Она молча кивнула и опустила лицо.
— Смотри, будет трудно.
— Знаю, — тихо сказала Женя.
Но сначала семейная жизнь сложилась легко и даже счастливо.
Борисов окончил университет, получил свободный диплом и всерьез занялся журналистикой. Теперь ему поручали писать очерки не только о спорте, и не только газеты печатали его материалы. Толстые журналы время от времени помещали его статьи о музеях и выставках, о прикладном искусстве и строительстве. Борисов стал прилично зарабатывать, и в семье появился достаток. Женя была неизменно ровной и тихой. Она чуть похудела, и прежняя ее миловидность полноватой двадцатилетней девушки вдруг обернулась зрелой женской красотой. И Борисов часто ловил себя на том, что испытывает безотчетную радость, когда, возвратившись домой, застает жену над конспектами или хлопочущей по хозяйству. У них родилась дочь. Женя окончила институт и стала работать врачом. Все шло хорошо, и, казалось, ничто не предвещало отчуждения. Но какая-то тоскливая неудовлетворенность исподволь точила Борисова.
Ему уже не нравились свои статьи; на смену лихости и порыву неофита пришла искушенность, и сразу открылись сложности профессии. Теперь уже невозможно было сесть за стол и, не терзаясь сомнениями, за вечер написать очерк. Мысли, которые Борисов пытался занести на бумагу, ускользали в мешанине тусклых, беспомощных слов. То, что казалось значительным, ярким, на бумаге теряло смысл, превращалось в словесную труху. Борисов приходил в отчаяние, рвал написанное. Только небольшие информационные заметки приносили скудный заработок.
Борисов не чувствовал себя журналистом, как раньше не чувствовал себя мотогонщиком. Интересная работа превратилась в серую поденщину со случайными гонорарами, в беготню по редакциям.
Женя с молчаливым упорством тянула семью. Борисов за все годы не услышал от нее ни слова упрека и от этого еще острее ощущал свою беспомощность и никчемность. И временами глухое раздражение вскипало в нем против жены за ее стоическое молчание, за ее упорство. У него лишь хватало сил на то, чтобы не выказать этого раздражения.
Горечь от сознания незадавшейся жизни сделала Борисова угрюмым и нелюдимым…
Машин не было.
Он понуро стоял в хвосте очереди и чувствовал себя усталым, словно все годы неудач и ошибок выстроились вслед за ним. Он не рассчитывал даже на маленькое случайное везение и не спрашивал пассажиров, садившихся в редко подходившие такси, не по пути ли с ним.
Бил фонтан в сквере перед собором, радужно играла на солнце водяная пыль. Шумный перекресток относил и приносил волны машин, кипел пестрым потоком прохожих. Но все это не имело отношения к нему, Борисову. Он равнодушно смотрел, как садятся в такси счастливчики, уже заранее смирившись с тем, что опоздает.
Кто-то глянул ему в лицо пристальным взглядом, кто-то из начала очереди. Он почувствовал этот взгляд и равнодушно опустил голову. Но ощущение не прошло, и Борисов посмотрел в начало очереди, увидел худощавое лицо с чуть выступающими скулами и сразу узнал Грачева, товарища по университету. Сергей помахал ему рукой. Борисов подошел.
— Здравствуй, Валя, тысячу лет тебя не видал.
Борисов пожал узкую руку:
— Здравствуй.
— Куда едешь?
— Да вот, надо на стадион Ленина.
— Поедем вместе. Я у стадиона тебя высажу, а сам двину по Большому.
Уже в машине Грачев спросил:
— Ну как, не тянет тебя иранистика?
— Да как тебе сказать, я ведь только в принципе знаю, что это такое. Одну статейку как-то написал о сасанидском металле — помнишь, выставка была в Эрмитаже? — и то не напечатали. Тянули, тянули, пока выставка не закрылась, а потом уже что печатать.
— Выставка была интересная.
— Вот мне тоже показалось. Ну а потом я как-то сгоряча переделал статейку в такой очерк научно-популярный, но так никуда и не пристроил… Там уж ударился и в историю, и в филологию.
— Показал бы.
— Да ну, тебе ли читать такие дилетантские штуки.
Машина плавно шла по свежеасфальтированной набережной, казавшейся праздничной от высоких окон старинных особняков.
— Ты женат? — спросил вдруг Грачев.
— Да, дочь. А ты?
— Все как-то не выбрать время, — усмехнулся Грачев.
Усмешка эта показалась Борисову грустной. Он сказал:
— А иначе не добился бы ничего.
— Кто его знает, — опять грустно усмехнулся Грачев.
Они уже въехали на новый Тучков мост.
— Ты бы зашел как-нибудь, Валя. Я действительно буду рад тебя видеть. Запиши телефон и адрес. Да, статейку покажи, обязательно.
Борисов почему-то долго помнил эту встречу. В коротком, бессвязном разговоре все чудилась ему какая-то теплота и помнилась еще грустная усмешка Грачева.
Борисов позвонил через месяц.
Был прохладный светлый вечер. После дня бесплодной и потому мучительной работы над статьей Борисов чувствовал себя опустошенным и особенно одиноким. Женя с дочерью были на даче, и ничего не удерживало его в непривычно тихой комнате. Борисов предупредил на всякий случай соседку-пенсионерку, чтобы не закрывала входную дверь на крюк, и вышел из дому.
Было пустовато по-летнему на Кировском проспекте; истомленное дневным солнцем небо выцвело и стало белесым, но балтийский ветер уже просквозил и очистил проспект от дневных запахов. Медленно проходили с задумчивыми лицами молодые пары, ярко и влажно блестели огни светофоров на перекрестках, бесшумно и быстро проносились легковые машины. А Борисова что-то томило, хотелось поглубже вдохнуть прохладный балтийский ветер, но глубокого, облегчающего вздоха не получалось, и что-то теснило в груди. Ему вдруг остро захотелось общения, какой-то интересной беседы, может быть, выпивки, хотя он никогда не испытывал к ней тяги. Он медленно шел по проспекту, и грезился ему чей-то уютный дом, внимательные глаза и тихий смех.
Он достал записную книжку и отыскал телефон Грачева.
— Заходи, Валя. Просто прекрасно будет, если ты зайдешь.
— Ты не занят?
— Нет, нет, абсолютно ничем не занят.
— Ладно, тогда зайду, — сказал Борисов.
— Ты из дому звонишь?
— Да, — почему-то соврал Борисов.
— Вот, захвати свою статейку.
— Хорошо. — Борисов повесил трубку, вышел из будки автомата и с удивлением подумал: «Не забыл про статью-то».
Он быстро вернулся домой, взял уже пожелтевшие листки. По пути к Грачеву зашел в магазин. Денег у него было немного, но он купил бутылку хорошего коньяка.
— Ну, дорогой мой, это пижонство — пить такой коньяк, — сказал Грачев с улыбкой, когда Борисов поставил на крытый стеклом журнальный столик бутылку.
— Да я вообще-то не пью, — смутился Борисов. — Так, сегодня что-то захотелось.
— Как у тебя семья? Здоровы?
— Да, все в порядке. Отправил их на дачу неделю назад. Вот позвонил тебе…
— Очень хорошо сделал. Садись, я сейчас, потихоньку от матушки, рюмки приволоку. Посмотри вот. Не так давно нашли манускрипт в стамбульском музее. Рыцарский роман — тринадцатый век. Парижский центр уже издал альбом миниатюр. — Грачев вышел.
Борисов взял со стола тяжелый альбом в целлофанированном переплете с лиловыми арабесками, открыл, и сразу у него пресеклось дыхание.
По затейливым восточным орнаментам летели кони цвета киновари с золотыми копытами, желтые кони с бирюзовыми копытами, и прямые мечи висели на бедрах у всадников. Полиграфия была превосходной; отчетливо передавалась даже фактура старого пожелтевшего пергамента. Что-то чуждое глазу, привычному к европейскому искусству, было в этих изображениях; чуждое и волнующее своей обобщенностью. Все, что могло бы определить положение всадников во времени и пространстве, было опущено: ни одного штриха случайного, несущественного, индивидуального. Это был канон, прошедший через тысячелетия и очищенный ими. Жесты и позы людей были стилизованы до предела, — казалось, будь они живыми, всадники так и не переменили бы поз за семь столетий, протекших с той поры. Художник не старался остановить ускользающее мгновение, запечатлеть свое виденье, ощущение света. Он стремился к какому-то абсолютному символу, освобождаясь от всего случайного и преходящего. И застывшие алые кони так и летели через века, и всадники были светлолики и вечны, как храбрость.
Под одной миниатюрой Борисов с трудом, спотыкаясь на каждом диакритическом значке, прочел двустишие, путаясь в архаизмах, перевел с грехом пополам: «Светом озарилось поле битвы, когда откинула Гюльшах покрывало со своего лица».
Он в волнении склонился над листами альбома, но уже не видел ни летящих всадников, ни консонантного письма, обрамлявшего миниатюры; он остро завидовал Грачеву жалкой, грустной завистью. Эти полки книг, сплошь покрывающие стены, оттиск статьи на французском языке, присланный составителем альбома лично Грачеву, праздничность целиком поглощающего труда — все это представлялось Борисову счастьем.
— Ну как, проникся? — Грачев, улыбаясь, поставил на стол рюмки. — Знаешь, в этом есть какая-то магия. У меня руки дрожать начинают, когда я смотрю эти картинки. — Он сел на тахту напротив Борисова, поправил абажур на высокой бронзовой лампе.
— Да… Но это уже поздняя арабская традиция. — Борисов закрыл и отодвинул альбом.
— Кто его знает, тут так просто не скажешь. Вот паренек, — Грачев похлопал ладонью по оттиску статьи, — доказывает, что это темы именно иранской литературы. Вообще очень любопытный ученый, правда, скандальчики любит. Ему обязательно нужно обозвать дураками всех стариков.
Борисов не ответил, откупорил коньяк.
— Ну давай, — сказал Грачев, подвигая рюмки.
Грачев рассказывал о бывших сокурсниках, кто где работает, о заграничных поездках.
Уютно было беседовать под светом старой лампы. Тускло мерцало золото на книжных корешках. Мягкое кресло удобно облекало тело. И Борисов, высвободившись из своей обычной замкнутости, говорил о себе, рассказывал спортивные новости. У него возникло чувство, будто бы они с Грачевым были дружны все эти годы.
Он смотрел на тонкое лицо с выступающими скулами, на остро торчащий кадык на худой шее Грачева и испытывал давно забытую мальчишескую влюбленность в товарища.
А когда Сергей, застенчиво улыбнувшись, как бы извиняясь за свою слабость, спросил:
— А не сыграть ли нам в благородную игру шатрандж? — и достал с полки коробку с шахматами, Борисов был уже другим человеком, веселым, общительным и чуть озорным.
— Неудобно обыгрывать хозяина, — сказал он.
— Ух ты! Ну-ка давай расставляй, — в тон ответил Грачев.
Борисов любил шахматы и когда-то неплохо играл. Он с удовольствием ощутил в руках тяжесть фигур из хорошего дерева, для устойчивости залитых свинцом.
— В такие шахматы и проиграть приятно, — сказал он.
— Ага, уже на попятный, — подзадорил Грачев. — Давай разгадаем. — Он взял белую и черную пешки в кулаки и спрятал за спину. — Какую?
— Да играй белыми, — улыбнулся Борисов; он знал, что выиграет, у него уже появилось предчувствие, что сегодня ему будет удаваться все.
И правда, сами собой получались красивые комбинации, эффектные жертвы фигур. Грачев защищался изобретательно и цепко, но ничего не мог поделать с натиском Борисова. Они сыграли три партии, и Сергей сказал:
— Как-то даже скучно с тобой играть. Никакой надежды, а без нее человек не может. В любой игре должна быть надежда на выигрыш, иначе игра теряет смысл.
Опять какая-то затаенная грусть послышалась Борисову в его словах. Он стал собираться домой… Грачев не удерживал, только сказал:
— Ты заходи, Валя. Всегда рад буду, а статью прочту и позвоню.
— Да чего там читать: болтовня.
— Ну, поглядим. Всего хорошего.
Домой Борисов вернулся в добром настроении и еще до полуночи закончил упиравшуюся статью.
Грачев позвонил через несколько дней:
— Валя, ты бы зашел. Я прочел твою статью, интересно, но это долгий разговор.
— Ну, если только попозже, Сергей. — Борисов только что вернулся со стадиона и после дня, проведенного на жаре, чувствовал себя усталым и грязным, и еще нужно было передать репортаж в газету по телефону.
— Давай позже. Я целый вечер буду дома.
После душа усталость прошла, и Борисов пришел к Сергею в хорошем настроении.
Грачев же, наоборот, выглядел усталым: лицо посерело, осунулось и от этого казалось еще уже.
— Ты плохо выглядишь, — заметил Борисов.
— Да что-то второй день желудок болит, — неохотно ответил Грачев.
— А что у тебя?
— Язва, говорят. Да черт с ней, пройдет. Садись. Ты уж извини, я прилягу.
— Слушай, Серега, может, тебе вообще полежать молча, а я приду в другой раз? — спросил Борисов сочувственно.
— Нет, дорогой, это как зубная боль, ее заговаривать нужно. А когда один лежишь, совсем плохо. — Грачев слабо улыбнулся. — Да. Вот, прочел твою статью. Знаешь, даже не ожидал, что будет так интересно. У тебя шустрое перо. Я бы уж давно академиком был, если бы умел так излагать.
— Ладно тебе смеяться, — потупился Борисов.
— Честное слово! Все очень точно и занимательно изложено и свежо, даже для меня, профессионала; нет этой занудной терминологии, а все опосредовано простым человеческим языком. Сейчас ведь ученая братия слова в простоте не скажет, даже о выеденном яйце будет на латыни писать. А посмотришь, если отжать терминологическую воду, то там и нет почти ничего.
— Ну что ж, я рад, что тебе понравилось, — сказал Борисов.
— И знаешь, там очень, по-моему, интересная мысль: сопоставление эпиграфики с металлом. Насколько я знаю, она ни у кого так отчетливо не встречалась. И потом, я тебе скажу, это вообще здорово. Ты же не музейный работник, который годами перебирает эти коллекции… Ну, сколько раз ты был на этой выставке?
— Три, но по полному дню. И потом я еще Смирновским атласом пользовался в Публичке — потрясающее издание.
— И все равно, ты же почти исследование написал о материальной культуре. Ну пусть оно не наукообразно, без ссылок на источники, с бездоказательными утверждениями, но в целом это — интересная работа. — Сергей приподнялся с тахты и потряс листками рукописи.
— Ты и наговорил! Я уже почувствовал себя таким же умным, как Орбели или Якубовский, — отшутился Борисов, но похвала Грачева была приятна.
— Будет кобениться. Теперь практически. Что можно сделать с этим очерком? В «Мысли» в будущем году составляется сборник такой, научно-популярный, о культуре средневекового Востока. Я буду составителем и предложу твой очерк. Конечно, нужно будет другое название, что-нибудь вроде «Ювелиры древнего Ирана». Потом обязательно нужно снять все эти твои рассуждения о податной реформе Нуширвана, об экономике. Нужен очерк об искусстве обработки драгоценных металлов. Когда ты говоришь об изображениях на монетах и раскрываешь их политическую и идеологическую окраску, это хорошо и интересно; интересно, когда говоришь об изобразительной традиции. Но когда ты на двух страницах пытаешься рассказать о сложнейших экономических связях и налоговых отношениях, прости меня, это действительно дилетантство. Неспециалист все равно ничего не поймет из этого, а спецы поднимут на смех. И потом, как сказал Козьма Прутков: «Степенность есть надежная пружина в механизме общежития». — Грачев тихо засмеялся.
— Да я ведь писал без адреса, вот и свалил все в одну кучу. Ты прав: дилетантство.
— Ничего. Я этот экземпляр оставлю. Редколлегии можно и так показать, а ты переделаешь потом.
— А кто это будет печатать, да еще в книге? — с сомнением сказал Борисов.
— Посмотрим, гарантии, конечно, нет никакой.
Очерк напечатали. Но к тому времени Борисов уже работал в институте младшим научным сотрудником в том секторе, который возглавлял Сергей Грачев.
Это случилось осенью, через три месяца после встречи на стоянке такси.
В один из приходов Борисова Грачев сказал:
— Слушай, Валя, есть дело к тебе, — и, прищурясь, взглянул в лицо.
— Пожалуйста, если смогу, — с готовностью отозвался Борисов, он был рад чем-нибудь услужить Сергею.
— Думаю, что сможешь. Понимаешь, повисла тема у нас. По-честному, она давно висела, но некого было посадить на нее, у всех работы были на мази. Да и не требовали. А теперь уже тянуть дальше некуда. И единицу специально дали на нее. А тема хорошая, хоть и трудоемкая. Современный Иран, экономика, культура, право. Понимаешь, у нас расширяются торговые и политические взаимоотношения, и такая книга просто необходима. Тема запланирована сверху. Через полтора, максимум два года книгу нужно выдать. Может, возьмешься, а? Не уйдет от тебя журналистика. — Грачев лукаво и ободряюще улыбнулся.
— Да ну, — отмахнулся Борисов, — какой я специалист.
Он даже не принял всерьез предложение Сергея.
— Ты и есть специалист. А как ты себе представляешь, с рогами он, что ли? Ты знаешь язык, это главное, потому что книга должна быть на материале текущей периодики и последних исследований. Ты журналист, что тоже важно. Это должно быть изложено так, чтобы могли читать и юристы, и экономисты, и художники.
— Не получится у меня.
— Почему это не получится? Как раз у тебя и получится. Придется, правда, горы журналов и книг прочесть, но это ведь тоже интересно. А потом, клянусь тебе, на этой книжке можно сделать кандидатскую. Выйдет она, а потом подсократить, поглубже проанализировать, и порядок. Назвать можно так: «Некоторые тенденции развития за последние, скажем, десять лет». Это нужная работа, и после книжки, когда у тебя материал будет обработан, ее можно сделать за год. Подумай. И потом я тебе скажу, постоянная зарплата, пусть не очень большая, лучше любых сумасшедших гонораров.
— А где они, гонорары, — невесело усмехнулся Борисов.
Дома он задумался над предложением Грачева всерьез и даже рассказал о нем жене, хотя давно уже не говорил с ней о своих делах. По равнодушному ответу Жени он понял, что она не верит в то, что он, Борисов, справится с этой работой. И это подтолкнуло. Он вышел в коридор, позвонил Сергею и сказал, что согласен. Так он начал работать в институте.
Борисов резко повернул пуговку замка.
На пороге стояла очень молодая женщина в скромном матово-сером костюме и розовой блузке. Борисову показалось, что ее лицо вдруг выступило из сумеречности лестничной площадки и придвинулось близко-близко. И он в растерянности смотрел на это лицо с коричневой крупной родинкой под левой скулой, у самой ямки на щеке, смотрел в синие яркие глаза, в которых одновременно были строгость, недоумение и вопрос. Он стоял, держась за край обитой дерматином двери, и казалось, что это лицо грезится ему в полутьме.
— Можно видеть Сергея Васильевича? — Низкий грудной голос словно упругой волной коснулся лица Борисова.
— Да, да, пожалуйста, проходите. — Борисов суетливо отскочил от двери, освобождая проход.
Она переступила порог, притворила дверь. Борисов протянул руку к ее розовой квадратной сумке.
— Позвольте, я положу.
— Спасибо. Позовите, пожалуйста, Грачева.
Борисов пошел по коридору, оглянулся. Узкий, затемненный книгами проход создавал иллюзию большого расстояния, и в этом далеке светлело лицо, оно жило отдельно от костюма и сумки.
Он вошел в комнату и сразу наткнулся на вопросительный взгляд Сергея. Борисов подождал, пока Грачев, танцующий с Марой, приблизится, и сказал тихо:
— Там тебя спрашивают.
Грачев кивнул, извинился перед партнершей и вышел. Борисов хотел пойти следом, но Мара положила ему руки на плечи, и он стал танцевать.
— А кто пришел?
— Не знаю, — ответил Борисов, видя, как Марины глаза закосили от любопытства.
Рядом проплыло внимательное лицо Шувалова.
«У всех ушки на макушке, — подумал Борисов. — Но кто же это, кто?»
Пластинка кончилась, все сразу заговорили, принялись усаживаться, зазвенели рюмки, забулькало в горлышках бутылок.
Борисов взял свою рюмку, пригубил, выжидательно посмотрел на дверь. Он чувствовал, что эта женщина сейчас войдет.
Легкая портьера дрогнула, и опять ему показалось, что в комнату вошло только это светлое лицо в окружении красно-коричневых фламандских теней.
— Это Таня, — громко, стараясь перекрыть разноголосицу, сказал Грачев и повел ее по комнате, называя имена присутствующих.
Борисов стоял у окна. Грачев и Таня подошли к нему, обойдя всех.
— Мой друг, Валя Борисов.
Борисов склонил голову, пожал тонкую, не по-женски твердую руку. Он почему-то боялся смотреть ей в лицо и ждал, пока Сергей уведет ее, не поднимая головы.
— Так, надо выпить. Сейчас найду тебе чистую посудину. — Грачев отошел.
— Вы действительно друзья?
Борисов снова ощутил прикосновение волн этого голоса к лицу, поднял голову и встретил строгий вопросительный взгляд. Синева его была холодной и глубокой.
— Мы вместе работаем, — тихо ответил он.
— У него, по-моему, не может быть друзей.
— Почему? — спросил Борисов, с удивлением чувствуя, что сказанное этой женщиной задело его.
— Разве нужны друзья тому, кто полностью счастлив? Он не нуждается ни в помощи, ни в сочувствии, ни в деньгах. — Опять она холодно, строго посмотрела на Борисова. — У такого человека все — приятели, но друзей нет. — Она отрицательно покачала головой.
— Не знаю, я как-то не размышлял об этом специально, — сказал Борисов и подумал: «Любопытно, но эта женщина, кажется, тоже влюблена в Серегу».
Грачев подошел с большим синим бокалом.
— Вот, никакой другой посуды не осталось. Но это даже хорошо, — он улыбнулся своей грустной улыбкой, — потому что ты опоздала и надо наверстать. Держи.
Таня взяла бокал, взвесила в руке, сказала:
— Я не принесла тебе ничего.
— А ничего и не нужно.
— Потому и не принесла, что не нужно. Какая радость дарить человеку, которому наплевать на все подарки.
— Вот именно. — Грачев налил ей вина.
Борисову стало неловко слушать этот разговор, он хотел отойти, но тут балетной побежкой приблизился разрумянившийся Шувалов, шаркнул ногой и поклонился:
— Таня, разрешите вас…
Она отдала бокал Борисову и пошла танцевать.
— Вот так нужно ухаживать за женщинами, дорогой. А мы уже безнадежны в этом отношении, и давай выпьем по этому поводу, — сказал Грачев.
— Давай, — отозвался Борисов; ему очень хотелось спросить, кто такая эта женщина, но он чувствовал, что спрашивать не надо.
Грачев налил, и они молча выпили.
— Там тебе по замечаниям совсем небольшая работа. Кое-где чисто механические сокращения, и отчетливее сделать выводы, — сказал Грачев.
— А я думал, что зарезали. — Борисов поставил рюмку на подоконник.
— Увереннее надо быть, Валя. Вспомни, говорил же я тебе три года назад в этой самой комнате, что будет книжка и будет диссертация. И видишь, книжка вышла, неплохая книжка, а к осени и защитишься. — Сергей хлопнул его по плечу. — Теперь, дорогой, нужно о докторской думать.
— Да брось ты.
— А что? Нужно думать, так, исподволь выискивать себе тему. Вот ты помешан на Сасанидах, и думай.
— С чего ты взял? — с досадой спросил Борисов, он тщательно скрывал свое увлечение даже от Грачева.
— Да как ни придешь в библиотеку посмотреть новинки, так все, что об этом периоде, уже у тебя. А ты не смущайся. Вот с такого бзика и начинается ученый.
— Может быть.
Кружились, покачиваясь, пары на свободном куске паркета. Томилась белая ночь за окнами.
Борисову вдруг стало холодно в душной, накуренной комнате…
…Сын ромейского патрикия Анастасий Спонтэсцил шагом ехал по насыпи канала.
Безлюден был Ктезифон в этот поздний закатный час. Только плескалась рыба в канале, да в кронах деревьев, устраиваясь на ночлег, возились птицы. Где-то тихо заржала лошадь, и кобыла Анастасия ответила ей призывным ржанием.
Молодой ромей свернул в узкую улицу. Ползучие розы перехлестывали через глинобитные заборы своими колючими плетями, душный запах дурманил голову.
Тревога охватила всадника, и лошадь испуганно замотала головой, громко всхрапнула, рванулась вперед, но Анастасий Спонтэсцил привычной рукой подобрал поводья.
Все тянулись мрачные, глухие заборы по обеим сторонам улицы, и узкий дынный ломоть луны висел над серыми оливами справа от всадника. И сердце томительно сжималось от бесконечности улицы.
Спонтэсцил знал, что в конце этих заборов будет еще канал. Он переедет его вброд и за пустырем, на другом берегу, увидит стены дасткарта младшего Бавендида — Азада. Там его, ромейского воина, ждут.
Спонтэсцил проехал улицу. В сумраке маячили стволы шелковиц вдоль канала. Кобыла осторожно спустилась с насыпи, и передние ее копыта ступили в воду.
«Священной считают воду персы», — подумал Спонтэсцил. «Странный народ», — усмехнулся он, но грудь стеснило предчувствием опасности.
Лошадь вошла в воду по брюхо, остановилась и, пофыркивая, стала пить.
Анастасий не тревожил ее, смотрел на отражение похожего на дынный ломоть месяца в канале и прислушивался к темноте на том берегу.
Лошадь напилась и пошла вперед, с тихим плеском рассекая воду. Спонтэсцил выпростал ноги из стремян и подобрал в седло. Железные поножи, надетые поверх кожаных ромейских сапог, были влажными.
Лошадь поскребла передними копытами по склизкой глине и, оступившись раз, выбралась на берег.
Прямоугольный пустырь был тщательно выглажен и посыпан белым евфратским песком.
Здесь Бавендид Азад играет в свою игру: персы гоняют мяч кривыми палками… Спонтэсцил не успел додумать.
Что-то хрустнуло за деревьями, окаймляющими пустырь. Спонтэсцил услышал, как коротко пропела тетива лука и в тот же миг вжикнула стрела. Он сломался и обвис в седле. Прянула в ужасе лошадь, и левая нога молодого воина потеряла стремя. Из-за деревьев наперерез лошади выбежали трое. Медные пластинки на их кожаных панцирях тускло поблескивали под ущербной луной.
Кобыла, увидев людей, остановилась, жалобно заржала. Тело молодого ромея безжизненно свесилось с седла.
Люди приблизились к лошади.
— Готов, — сказал один, и лошадь вздрогнула от гортанного говора.
Вдруг Анастасий Спонтэсцил вскинулся в седло, и над его головой дважды взлетел короткий ромейский меч. Два тела в кожаных панцирях с глухим звуком упали на белый песок. Третьего Спонтэсцил догнал и сбил лошадью.
Человек перекувырнулся через голову, неловко суча ногами и оставляя темные борозды на белом песке, торопливо пытался встать, но Анастасий прыгнул с седла ему на грудь и приставил к горлу острие меча.
— Кто? Кто тебя послал? — выкрикнул Анастасий.
Человек молчал, его большие, темные, навыкате глаза печально и покорно блестели в слабом свете луны.
— Кто тебя послал, раб? — повторил Анастасий свой вопрос по-арамейски.
Человек пошевелил толстыми губами, но изо рта его вырвалась только икота. Он лежал и судорожно икал, обнажив крупные, желтые зубы. Спонтэсцил с отвращением отвернулся и нажал на рукоять меча. Потом вытер лезвие об одежду убитого, хотел идти к лошади, но заметил у горла, рядом со струйкой крови, темный крест. Стараясь не перепачкать руку, Спонтэсцил рванул его со шнурка, поднес к глазам; это был деревянный монофизитский крест.
«Этот раб — армянин. Значит, царица Ширин». — Спонтэсцил усмехнулся и подошел к лошади. Теперь он знал, что дорога свободна. Шагом тронулся он вдоль стены дасткарта Азада — младшего Бавендида.
Узкий, похожий на дынный ломоть месяц все так же плыл в вышине за правым плечом всадника…
Где-то на заднем плане сознания еще извивалось, сучило ногами черное тело на белом песке, еще плыла узкая луна и не угас глухой стук копыт по мягкой горячей земле, но Борисов ясно и остро увидел всю комнату, позы и лица и снова нацеленный в него, вопрошающий и строгий, взгляд Тани. И словно волна подхватила его на свой высокий гребень и понесла, оставив позади молчаливую застенчивость. Пружинистым шагом византийского патрикия он шагнул от окна к тахте, сел и включился в веселый разговор. Он сам немного удивился этому фейерверку остроумия. Одна за другой шли смешные и трогательные истории о спортсменах-неудачниках, которые неожиданно выигрывали соревнования и становились чемпионами. В этих историях спорт представал веселым и легким, без терпкого запаха пота, без выматывающего волнения, без горького привкуса неудач. Там золушки всегда становились принцессами и сбывались самые несбыточные мечты.
Борисов умолк, все снова пошли танцевать. Подошел Сергей и сказал:
— Ну, Валя, спасибо. Всех покорил. У тебя прямо талант, хоть на эстраду. — Он помолчал и спросил тихо, и было видно, что он стесняется своего вопроса:
— А что, на самом деле это все было?
Борисов только улыбнулся в ответ. Он не мог сказать «да», но не хотел говорить «нет». Он сам не знал, где правда и где ложь в его историях: там перепуталось желаемое и возможное.
— Ну что — наврал все? — смеясь спросил Сергей.
— Нет, все так, как должно быть, — решительно ответил Борисов.
Кружились, покачиваясь, пары под музыку, полную шорохов старых, заезженных пластинок. В красно-коричневых бархатных бликах плыло перед глазами Борисова странное женское лицо с темной родинкой под левой скулой и вопрошающими синими глазами. Борисову казалось, что ничего не существует вокруг, кроме этого лица.
И вдруг в разом наступившей тишине это лицо приблизилось так, что Борисов четко увидел темные крапинки на переливчатой синеве глаз.
— Почему вы ни разу не пригласили меня танцевать? — спросила она.
— Потому же, почему вы не принесли подарка Сергею, — сказал Борисов и отвернулся: в этих глазах был какой-то невыносимый вопрос, и он не знал на него ответа.
— А если вы ошибаетесь? Может так быть?
— Может. Я вообще часто ошибаюсь, — ответил Борисов.
— Вам представляется случай исправить одну из ошибок. — Она улыбнулась, и лицо потеплело, лукаво, призывно блеснули глаза.
Борисов шагнул вперед и обхватил ее за талию. И ее лицо стало еще ближе. А красно-коричневые блики отгородили от всего, что было вокруг, и в тесном маленьком мирке остались только хриплая музыка и волнующая гибкость талии под ладонью. А лицо ее вдруг надвинулось совсем и скрылось. Перед глазами Борисова мелькнула витая прядка светлых волос, и что-то обожгло ему щеку. Он со страхом понял, что это ее висок, горячий и пушистый от волос, приник к его щеке.
Он теснее прижал ее к себе и почувствовал, что нечем дышать. А щеку все жгло и жгло прикосновением ее виска.
— Валя, милый, — шептала она, — ну зачем вы здесь? Ведь вы не отсюда, я знаю. Зачем вы рассказывали им эти ваши истории? Чтобы они веселились, чтобы смеялись над тем, как исполняется несбыточная мечта? Валя, милый вы человек.
Борисов молчал, машинально делая шаги, повороты. Он не был уверен в том, что этот горячий шепот не мерещится ему.
Пластинка кончилась, и рассеялись красно-коричневые призрачные завесы.
Борисов выпустил Таню из объятий, испуганно оглянулся вокруг. Она взяла его за руку и подвела к амбразуре окна, подальше от всех.
— Налейте мне чего-нибудь, — попросила она.
Борисов нашел ее высокий синий бокал, налил вина и заметил, что движения его легки и размашисты. Он поднес Тане бокал в вытянутой руке и усмехнулся про себя: «Разгулялся, что вор на ярмарке».
— А вы? — спросила она, принимая бокал.
— Я выпью с вами, хотя уже, кажется, пьян. Мне даже чушь какая-то мерещится, — сказал Борисов и налил себе.
— Вам никогда не мерещится чушь, поймите. Вы видите только правду. — Она дотронулась до его руки.
— А я в этом не уверен, — сказал Борисов с принужденной улыбкой, но внутри он был полон необъяснимого, беспричинного ликования.
— Вот это и плохо. — Она протянула бокал, и они чокнулись.
Борисов выпил залпом. Таня пригубила, поставила бокал на подоконник и вдруг тем же шепотом стала читать:
Щипцы для орехов сказали соседям —
Блестящим и тонким щипцам для конфет:
«Когда ж, наконец, мы кататься поедем,
Покинув наш тесный и душный буфет?
…
…
И мы бы могли гарцевать по дороге,
Хоть нам не случалось еще до сих пор.
У нас так отлично устроены ноги,
Что можем мы ездить без седел и шпор».
Музыка с трудом пробивалась сквозь шорохи старых пластинок. Тихо позванивали рюмки. Кто-то смеялся: выкрикивали чье-то имя. Но все это было отдаленным и случайным фоном, на котором она горячим заговорщицким шепотом читала странные и чем-то волнующие стихи:
И вот, нарушая в буфете порядок,
Сквозь щелку пролезли щипцы-беглецы.
И двух верховых, самых быстрых лошадок
Они через двор провели под уздцы.
Борисов смотрел, как шевелятся полные розовые губы и мерцают глаза.
И вот по дороге спокойно и смело,
Со щелканьем четким промчались верхом
Щипцы для орехов на лошади белой,
Щипцы для конфет на коне вороном.
Промчались по улице в облаке пыли,
Потом через площадь, потом — через сад…
И только одно по пути говорили:
«Прощайте! Мы вряд ли вернемся назад!»
И долго еще отдаленное эхо
До нас доносило последний привет
Веселых и звонких щипцов для орехов,
Блестящих и тонких щипцов для конфет[1].
Таня умолкла, взяла свой бокал из синего стекла, снова пригубила. Борисов молчал, волнение наполняло его — веселое, молодое волнение от предвкушения жизни, которая еще вся впереди, с подвигами, постижениями, с будущими любовями и борьбой.
— Спасибо вам, Таня, — сказал он, взял ее руку и поцеловал.
— Ой, спасите! Опять этот ваш Шувалов идет сюда. Пошли танцевать. — Она повлекла Борисова к середине комнаты.
И снова ее горячий шепот обжег ему щеку:
— Валя, милый, давайте сбежим отсюда. Тихонько, незаметно сбежим. Никто не хватится нас. Валя, милый.
Теперь Борисов был уверен, что этот шепот не мерещится ему.
— Щипцы для орехов, щипцы для конфет покинут свой тесный, постылый буфет, — сказал он улыбаясь.
И шагом, крадущимся и неверным, они преодолели пространство комнаты, казавшейся огромной, и лица, обращенные к ним, мнились вспышками прожекторов, нащупывающих беглецов.
Когда Таня вышла в коридор, Борисов, взявшись за косяк, оглянулся. Все были увлечены разговором. И только два глаза, внимательно-удивленные и чуть насмешливые, на мгновение сосредоточились на лице Борисова и сразу же скрылись под темными, тяжелыми веками, и лицо Шувалова, лицо с крупными, четко проработанными чертами, повернулось к Борисову в профиль и застыло с закрытыми глазами, напоминая античную гемму.
Борисов откинул портьеру и нырнул в сумрачный коридор. И в последний момент почувствовал тот же внимательный, удивленный и чуть насмешливый взгляд Шувалова.
Таня была уже у выходной двери, и Борисов устремился за ней с бьющимся сердцем. Когда он вышел на площадку, Таня уже спустилась на один марш. И в том, что она спускалась, не дожидаясь его, Борисов почувствовал какую-то неловкость: может быть, она жалела о том, что уходит? Борисов не спешил, стараясь сохранить это расстояние в один лестничный марш.
Пахло помоями от пищевых бачков, стены площадок были исцарапаны детскими каракулями, и ступени казались неимоверно крутыми, так что холодок детского забытого испуга вдруг засквозил в груди, — так бывало когда-то при взгляде в пролет с последнего этажа. И не проходила неловкость от насмешливого взгляда Шувалова…
Был чей-то юбилейный вечер, и в зале с декором пышного барокко, где свет огромной люстры отражался в золоченых капителях колонн и лепнине — институт занимал старинный особняк екатерининского вельможи, — Борисов впервые наткнулся на этот взгляд.
Он всего полгода работал тогда в институте, почти никого не знал, кроме тех, с кем вместе учился.
И вот, через ряды белых эмалевых кресел, обитых гобеленом, на него смотрел человек с крупными, четко проработанными чертами лица, под светом люстры казавшегося бронзовым. Борисову стало неуютно под этим внимательно-удивленным, чуть насмешливым взглядом, но он не отвернулся, пока глаза не скрылись под тяжелыми, темными веками; и все время, пока шла торжественная часть, пока старые и молодые ученые произносили юбилейные речи, Борисова не покидало чувство неудобства от этого взгляда.
Еще не угасли аплодисменты, а Борисов уже поднялся, боком, стараясь не задевать коленей сидящих, пробрался через неширокий проход и вышел в фойе, тоже пышно декорированное, с высокими дверями наборного дерева и фисташковым кессонированным потолком. Он остановился у медной урны на львиных когтистых лапах и закурил.
Поток хорошо одетых людей с тихим, приличным гомоном поплыл через фойе к дверям буфета. Борисов смотрел, как медленно движутся черные костюмы, академические шелковые ермолки, цветные джерси, узкие интеллигентные бородки и элегантные прически женщин.
Борисов смотрел на медленный людской поток и курил, пока его не окликнул Грачев.
— Валя, пойдем выпьем кофе. Там наши заняли столик.
Борисов бросил окурок в сияющее, начищенное дно урны, и они с Грачевым влились в поток людей.
Буфет помещался в бывшей столовой особняка с большим очагом, облицованным мясным агатом, с перекрещенными балками потолка из черного дуба, с которых на толстых черных цепях свисали массивные плошки темной меди. В плошки вместо свечей теперь были вделаны люминесцентные лампы, и холодный магниевый свет высвечивал натюрморты по стенам, бледнил лица людей, придавал им зеленоватый оттенок.
Столик прятался за огромным черным роялем. Кира и Вера хозяйничали, расставляя чашки. Мара тихо наигрывала что-то. Борисов прислушался, узнал мелодию из «Шербурских зонтиков». Звучал смех, позванивала посуда.
Борисов сел к столу, и его охватило теплое чувство от этой тихой музыки, негромкого смеха, красивых женских лиц. Маленькие смуглые руки Мары порхали по желтоватым клавишам старого рояля, так и тянуло покачиваться в такт медленной мелодии. Впервые Борисов почувствовал себя не чужим среди этих людей в старинной столовой.
— Тебе сахару два или три куска? — спросила Вера, пододвигая ему чашку, и это довершило ощущение уюта и общности.
— Два, Верочка.
Борисов медленно помешивал крепкий, душистый кофе и отдавался этому чувству теплоты и общности.
В щель между шторами была видна заснеженная набережная и огни на Дворцовом мосту. От бронзовой решетки, огораживающей радиаторы отопления, волнами шло легкое тепло.
Борисову захотелось говорить, чтобы эти люди слушали его, говорить им что-то веселое и дружественное, чтобы они испытали то же чувство, что испытал он.
— Ай-я-яй, кофе без коньяка! Непорядок, Сергей Васильевич, это необходимо исправить. Распорядитесь, как глава сектора, чтобы дамы пили коньяк. — Голос был богат оттенками, хорошо поставлен, в нем чувствовалась артистическая дикция.
Борисов поднял голову и увидел лицо с крупными, четко проработанными чертами. Глаза были полуприкрыты темными, тяжелыми веками, сухие, твердые губы не разжимались, хотя это бронзовое лицо улыбалось.
— Давайте, Гриша, присаживайтесь. Вы со всеми знакомы? — спросил Грачев.
— Нет, вот с вами, мы кажется, встречались, но… — Он поклонился.
— Это Валя Борисов, наш младший научный сотрудник, — сказал Грачев. — А это Гриша Шувалов — наш новый менеэс. Садитесь.
Шувалов снова наклонил голову, движением фокусника вынул из-за спины пузатую бутылку коньяка со сфинксом на этикетке и поставил посередине стола.
Он сел рядом с Борисовым и, глядя на него своим удивленно-пристальным взглядом, сказал тихо:
— А я вас сразу узнал, вы ведь кроссмен.
— Бывший, — ответил Борисов.
— Да, да. Я помню. Когда-то тоже увлекался. Мотоцикл был свой, но пойти в секцию не решился. — Он ловко распечатал бутылку и стал наливать женщинам.
— Не жалейте, что кости целы, — сказал Борисов; парень этот начинал ему нравиться.
— Мне очень приятно, что мы встретились здесь. Признаться, я не думал, что спортсмен такого класса может быть кем-нибудь еще. — Шувалов подвинул ему рюмку.
— Ну, за исполнение желаний, — сказала Кира, подняв рюмку.
— Может, и мы доживем до семидесятипятилетних юбилеев? — тихо спросил Шувалов.
— Закалка не та и темперамент, но нужно постараться, конечно, — улыбнулся Борисов.
— А вы думаете, во времена, ну, скажем, Смирнова не было этого пресловутого стресса и всяких других неудобных вещей? — доверительно спросил Шувалов.
— Не знаю. Но, кажется, у них запас жизнелюбия был побольше, — ответил Борисов.
— Знаете, Валя, мне случалось видеть многих старых ученых. У них тоже все было не без трудностей, но, характерная черта, они верили в свою удачу, потому что верили в изначальную рациональность мироустройства. Наивно, конечно, но, знаете, как иногда бывает в медицине, народное средство вернее, чем современный препарат.
Шувалов сделал маленький глоток коньяка, отпил кофе.
Борисов достал сигареты, предложил ему.
— Спасибо, не курю.
— Завидую. — Борисов затянулся, выпустил дым. — Старики верили в удачу, потому что верили в себя.
— А как же, конечно. Знаете, ни в коем случае нельзя думать про себя, что ты неудачник, — хоть в малой степени, — только наоборот. Такие мысли излучают какие-то флюиды, и окружающие моментально это чувствуют. А люди всегда инстинктивно сторонятся неудачников. — Лицо Шувалова было оживленным, но глаза смотрели пристально, испытующе.
«Как про меня, будто он внутрь заглянул», — подумал Борисов и вслух сказал:
— Но есть же, предположим, такие люди, которые не делят так события, а просто воспринимают жизнь как единый процесс.
— Да, но это объективно ничего не меняет. У победы много родственников, поражение всегда — сирота.
— Гриша, расскажите лучше о дипломатической службе. Наверное, это интересно, — сказал Грачев.
— Я всего лишь переводчик. Дипломат — это, знаете, мышление какими-то иными категориями. А в основном все по протоколу. Бывают иногда забавные случаи, но это исключения… Извините, я на минутку. — Он быстро встал и направился через зал к кому-то в ермолке.
— Что это за парень? — спросил Борисов Грачева.
— Сын Гавриила Шувалова, внук Григория. Пять поколений историков-востоковедов за этим пареньком, — странно усмехнулся Грачев. — Его реферат предложили сунуть в план как будущую работу.
— А я как раз хотел его спросить, не из тех ли он Шуваловых, — улыбаясь сказал Борисов.
— Великолепные манеры. Сразу видно, что дипломат, — медленно, чуть мечтательно произнесла Вера.
— Он, по-моему, стесняется немного здесь, — сказал Борисов. — Сразу ударился в какие-то мудрствования.
— Не думаю, ничего он не стесняется. Он сюда ходил к отцу и деду еще в коротких штанах и знает всех и вся.
Борисов посмотрел в ту сторону, куда отошел Шувалов. Тот что-то говорил, подкрепляя слова свободными, красивыми жестами рук, лицо с крупными чертами казалось бронзовым. Ермолка радостно смеялась и кивала в ответ.
— Дед у него действительно был корифеем, — тихо, будто про себя, сказал Грачев.
Борисов все смотрел на это бронзовое лицо с четким профилем, на поджарую, стройную фигуру и думал: «Хорош парень, никакого надрыва в нем нет. Из него бы и гонщик вышел первоклассный».
Шувалов понравился всем. Через месяц он стал популярной личностью в институте. Особенно среди женщин, которых покорил прекрасными манерами и галантностью. И Борисову он нравился все больше и больше. Восхищала открытая жизнерадостная напористость Шувалова. Борисов удивлялся его непринужденности. Шувалов где-нибудь в гостиной Дома ученых мог подойти к убеленному сединой член-корру, представиться по всем правилам хорошего тона и тут же попросить, чтобы почтенный ученый прочел какую-нибудь часть его работы и сообщил свои замечания. И Шувалову не отказывали. Конечно, тут имело значение то, что многие когда-то были знакомы с отцом и дедом Шувалова, но и личное обаяние Гриши играло немаловажную роль. Он толково и с непременным артистическим блеском выступал на секторских и расширенных обсуждениях, и в институте о нем составилось мнение как об умном, эрудированном оппоненте. Его почти сразу же стали приглашать на встречи с иностранными учеными, посещавшими институт. И это всеми было воспринято как закономерность: Шувалов свободно говорил по-английски, был знаком с дипломатическими тонкостями, молод, симпатичен, а кроме того, как бы представлял славную династию историков-востоковедов, хорошо известную в научном мире. Не прошло и полугода, как Шувалов стал членом всяческих общественных комиссий, выступал перед студентами в университетском научном обществе с лекциями о современном Иране, который знал по личным впечатлениям.
Успех сопутствовал этому парню везде. И Борисову доставляло удовольствие наблюдать за Гришей, находиться с ним в одной компании. Ему казалось, что он тоже становится напористым, удачливым, упоенным жизнью и молодым, как Шувалов. Даже некоторые модные увлечения Гриши не вызывали у Борисова раздражения, воспринимались как милое мальчишество.
Многие пожилые ученые держали собак. Существовало мнение, что собака, с ее потребностью в регулярных прогулках, помогает сохранить здоровье; прогуливая собаку, хозяин волей-неволей сам дышит свежим воздухом и разминает спину, закостеневшую от постоянного сидения за столом.
Гриша Шувалов тоже завел себе симпатичного маленького терьера с лохматой угольно-черной шерстью и веселым нравом. И теперь в буфете, в гостиных Дома ученых можно было слышать, как Гриша рекомендовал, разговаривая с почтенными стариками, собачьих парикмахеров, докторов, рассуждал о методах воспитания щенков.
Гриша не курил, но среди маститых ученых многие курили трубки, и он тоже завел себе прямую, строгую трубку, говорящую о некоторой солидной консервативности вкусов владельца. К крупным, чеканным чертам лица его очень шла эта темная трубка. Он держал ее во рту пустой, и в разговоре открывались крупные, хорошие зубы.
Борисов не простил бы другому такого снобизма, но Гриша не выглядел смешным или глупым, наоборот, смотреть на него было приятно. Приятно было видеть, как он рад своей собачке и трубке, какое искреннее и в то же время пристойное удовольствие доставляет ему это следование моде.
— Человек на своем месте. Он подготовлен к этой жизни с детства всем воспитанием, психикой. Если хочешь, генетически подготовлен, — сказал как-то Грачев.
— Скажи, а работа будет интересной? — спросил Борисов. Он не читал то, что писал Шувалов; как-то стеснялся попросить.
— Прекрасное знание материала и очень высокая культура изложения. Понимаешь, я, в отличие от тебя, не максималист. Ты считаешь, что нужно обязательно новое слово.
— Да брось ты, — запротестовал смущенно Борисов.
Они с Сергеем по обыкновению сидели за шахматами вечером.
— Да знаю же я, что ты так думаешь. Но это новое слово — редко, и его подготавливают работы, которые как-то суммируют материал, отсекают балластную информацию. — Грачев усмехнулся, грустно. — Это, понимаешь, как бы удобрение почвы. Потом на этом перегное вырастет новое слово. Его, конечно, скажет человек талантливый, но никакой талант не сможет ничего без этих вот наших работок. А в принципе мы занимаемся, конечно, пересказом прочитанных книг.
Старая бронзовая лампа давала уютный свет. Приятно ощущалась в руке тяжесть залитой свинцом шахматной фигуры, а Борисову стало тоскливо тогда. Он подумал, что сказанное Грачевым больше всего относится к нему. И если Сергей сказал «мы», то это только от строгости к себе.
— У тебя кладбищенский оптимизм, — заметил Борисов.
— Да все нормально, Валя. Поверь. И никого не надо хоронить. Тот же Гриша Шувалов — способный же парень — когда-нибудь может так взвиться. Ну, это первая его работа. Будет вторая, пятая, десятая, — все это количественное накопление, а потом вдруг — качественный скачок. Так вот, дорогой, — Грачев поправил фигуру на доске, — давай-ка ходи. Сейчас я тебя ущучу.
Борисов небрежным движением сделал ход, закурил и сказал улыбаясь:
— Качественный скачок, как ты говоришь, произойдет, если хватит времени после количественного накопления.
— А как же, конечно, нужно время. Вот почему все зубры, — он показал рукой на корешки книг, — жили долго. А потом в нашем деле нужны не только способности и знания, а еще и жизненный опыт. Если ни черта не понимаешь в людях, то где уж понять все другое.
— Ну ладно, — согласился Борисов. — А все-таки интересно, что выдаст Гриша Шувалов.
Не только Борисов, все сотрудники института с интересом ждали защиты Шувалова.
И то ли так велик был интерес к работе, то ли сработала шуваловская удачливость, но защита состоялась раньше срока. Заболел чей-то руководитель, кто-то задержался, а Гришина работа была готова, были и публикации. Казалось, даже случайные обстоятельства оборачивались на пользу этому человеку. И Борисов искренне радовался за него, хотя некоторое время спустя понял, что случайность здесь была внешней, — по крайней мере, случай был выверен и хорошо направлен. И то, что раньше в поступках Гриши Шувалова выглядело милым мальчишеством — все эти разговоры с маститыми стариками о собачках и трубках, увлечение покером, подношения старых фотографий, на которых Шувалов-дед или Шувалов-отец на каком-нибудь давнем конгрессе сидели рядом с молодым тогда ученым, нынешним член-корром, — показалось целенаправленным.
Борисов любил думать о людях, доискиваться до скрытых причин их поступков. Это стало привычкой с тех пор, как он впервые задумался о собственной жизни. Он всегда примерял на себя поступки людей. Это помогало понять себя, это иногда открывало людей в новом свете.
Перед защитой Шувалова Борисов вскользь сказал Грачеву:
— А знаешь, в этой, в общем-то приятной, светскости, по-моему, есть четкая руководящая идея.
Грачев задумчиво улыбнулся, потом пристально посмотрел на Борисова:
— Засек, Валя. Я тоже об этом думал, но одергивал себя. Казалось, что завидую этой фееричности. Мне ведь пришлось не так легко, как Грише.
— При чем здесь зависть? Меня это интересует чисто феноменологически, — сказал Борисов и, почувствовав легкую досаду от слов друга, подумал: «А может, все-таки зависть, только Серега честнее?»
— Черт его знает, я не верю в осмысленный расчет, — медленно, словно размышляя вслух, сказал Грачев. — Скорее, это неосознанная ориентация. Ну вот как перелетные птицы. Они же не знают навигации, но всегда находят дорогу. Словом, это первая сигнальная, чувственный, неосознанный расчет.
— Ну да, — усмехнулся Борисов, — чувственный расчет. Такое бывает с хорошенькими девушками на выданье. Если перед ней дилемма: полюбить бедного и красивого или некрасивого, но богатого, то она обязательно полюбит богатого; подчеркиваю: полюбит, и самым искренним образом. Это такой уж неосознанный, чувственный расчет.
Грачев рассмеялся:
— Ну, Валя, тебе бы психологией следовало заниматься. Ты бы выродил что-нибудь вроде юнговых архетипов. Но, пожалуй, ты прав, — механизм там такой. Это запрограммированность личности на успех. Отсюда и направленность даже самых инстинктивных поступков. Это и есть руководящая идея.
— Что-то мне не мило это. Жаль, — сказал Борисов.
— Ничего, все нормально. Я считаю, что это от торопливости, потом пройдет.
Защита Шувалова собрала много народу.
Борисов прочел работу накануне. Его прежде всего поразил литературный блеск. Изложено было свободно, с тонким, уместным остроумием, с привлечением мифологических примеров и латинских изречений, говоривших о большой культуре автора. И по содержанию работа выглядела внушительно: Шувалов давал обзор внешнеполитических актов за последнюю четверть века, находил аналогии с политикой других стран и периодов.
Борисов незаметно увлекся и читал эту работу как художественное произведение. Ему доставляло удовольствие подмечать необычную, чуть пижонскую стилистику, намеренное щегольство архаичными оборотами, которые вдруг выглядели свежо и привлекали внимание читателя. Был какой-то странный ритм в плавных, отделанных фразах. Работа читалась легко, автор словно чувствовал, где нужен абзац, чтобы читатель успел сделать вдох. Это выглядело, как виртуозная вокальная партия, где после трудных пассажей исполнителю дается необходимая пауза.
Борисов кончил чтение поздно вечером. Еще долго сидел за столом, возвращаясь к отдельным местам работы, и вдруг с удивлением понял, что это скорее популярная книжка, чем серьезный труд. Работа действовала лишь на чувства своими словесными фигурами, она привлекала изложением малоизвестных восточных мифов, звоном классической латыни.
Но с кафедры актового зала института все это выглядело более привлекательно.
Хорошо поставленный, богатый оттенками голос Шувалова, усиленный превосходной акустикой старинного зала, держал всех в странном напряжении. Не было слышно ни шепота, ни покашливания, обычно сопутствующих скучным защитам.
Борисов даже позабыл о своем вчерашнем ощущении, захваченный шуваловским артистизмом.
Защита прошла триумфально. И после все завертелось с удвоенной скоростью… В течение двух лет вышли в разных издательствах популярные книжки Шувалова: «Заря цивилизации в Средней Азии», «Воинский доспех с древнейших времен до средневековья». В институте об этих книжках Шувалов умалчивал.
Борисов набрел на одну из них случайно в станционном киоске, когда ездил на дачу. Знакомая фамилия на обложке привлекла его, и он купил мягкую книжку-брошюру молодежного издательства. Книжка называлась забавно: «Легендарный Вавилон». Борисов прочел ее за несколько часов, усмехаясь серьезности рассуждений автора о «корыстолюбии, алчности, расчетливом эгоизме и жестокости» древних вавилонян. Изложенные в современных понятиях черты бытовой жизни Вавилона казались юмористическими. С видимым удовольствием автор писал о неверности вавилонских жен и упадке нравственности, о «вавилонской секретной службе» и «сыщиках». Но изложено это было увлекательно, автор рассуждал, нигде не нарушая формальной логики, с каким-то озорством выдвигая абсурдные гипотезы о столпотворении и придавая им наукообразность.
Читать было занятно и весело.
«Не мог Гришка этого написать, — подумал Борисов, — слишком легковесно все… А уж что ему несвойственно, так это глупости».
Он посмотрел выходные данные в конце книги. Имя и отчество совпадали; кроме того, еще стояло: «кандидат исторических наук».
Борисов поинтересовался в библиотеке, нет ли еще книг, написанных Шуваловым. Тогда и выплыли эти книги о заре цивилизации и воинском доспехе. Они упрощенно, но занимательно пересказывали работы специалистов и, пожалуй, были нужны и полезны, потому что знакомили читателя с малоизвестными вещами. Но Борисова удивило, что одна из книг имела гриф: «По рекомендации ученого совета института».
Борисов показал книжки Грачеву.
— Да, интересно, — задумчиво протянул Сергей, листая толстенькие брошюры с пестрыми обложками.
— Ты тоже не знал? — с удивлением спросил Борисов.
— А откуда я мог знать? — раздраженно ответил Грачев.
— Ну, я думал, ученый совет принимает решение… как-то там голосуют за рекомендацию, — осторожно, боясь обидеть Сергея, проговорил Борисов.
— Да ну, будет совет заниматься этой дребеденью. Наверное, он показал рукопись двум каким-нибудь старикам, папиным бывшим приятелям, те и написали отзыв, может быть, и очень хвалебный, — люди-то увлекающиеся, а это, насколько я понимаю, написано не без блеска. Ну а что еще надо молодежному издательству, когда отзыв подписан двумя членами совета с именами.
— Но смотри, у нас он помалкивает об этих книжках, — сказал Борисов.
— Ну так эти книжки не сюда направлены. Нужна какая-то известность за пределами института, — усмехнулся Грачев.
— Зачем? Я не думаю, что ради этого. Скорее всего, хотел подзаработать, — задумчиво сказал Борисов.
— Валя, ты совершаешь свою всегдашнюю ошибку, — печально и тихо сказал Грачев. — Я давно заметил, что ты исходишь из того, что приписываешь людям свои качества. Вот нет у тебя честолюбия, ты и о других думаешь так же.
— Что я, младенец, что ли? — смущенно сказал Борисов. — И потом, весьма сомнительная честь быть автором этих книжечек.
— Вот опять ты судишь со своей колокольни. — Сергей опустил голову, замолчал надолго.
Борисов смотрел на его затененное лицо и поблескивающие в свете лампы легкие светлые волосы и молчал.
В последние месяцы они почти все вечера проводили вместе, сражались в шахматы в уютной комнате Сергея или просто разговаривали. Для Борисова уже стало необходимостью такое общение, оно будило мысль, избавляло от одиночества. Но что-то слишком часто они говорили о Грише Шувалове. Почему-то поступки этого человека вызывали странный интерес у них обоих. Борисову иногда казалось, что он смотрит захватывающий спектакль, в котором Гриша Шувалов играет главную роль. И казалось, как в хорошем спектакле, уже что-то завязалось, уже сплелись причудливо и неповторимо обстоятельства, направляя действие к еще неясному и волнующему своей неясностью финалу.
— Валя, ты судишь со своей колокольни, — повторил Сергей.
— Да нет, — отмахнулся Борисов. — Понятно, что за всей этой деятельностью маячит какая-то цель. Но какая?
— И опять ты не прав. Нет конкретной цели, — твердо сказал Сергей.
— Что же тогда?
— Чего можно ждать от человека необыкновенного или считающего себя таковым? — ответил вопросом Грачев.
— Откуда я знаю, — растерянно сказал Борисов.
— Ты же спортсмен. Что может желать спортсмен? — Грачев поднял голову, с улыбкой взглянул на Борисова.
Борисов молчал, ему был непонятен ход мысли Сергея.
— Восхождения, — с нажимом сказал Грачев. — Тут чисто спортивное отношение к жизни. Гриша и сам не знает, чего он хочет конкретно, но хочет он самого лучшего, самого высшего достижения. А в чем — пока ему неизвестно, да и неважно. Он интуитивно стремится вверх. Это — стремление лидировать в гонке, какой он ощущает жизнь. А вершину, финиш первым увидит тот, кто впереди.
— Да, возможно, ты прав, — задумчиво ответил Борисов.
С тех пор и появился у Борисова пристальный интерес к Шувалову. Иногда его восхищала кипучая энергия и шуваловская удачливость, иногда раздражала и смешила откровенная тяга Гриши к «нужным людям». Где-нибудь в гостиной Дома ученых Гриша мог на полуслове оборвать беседу и устремиться к только что вошедшему академику, чтобы десятком приятных слов «закрепить знакомство». Это делалось с неизменно изящными манерами, так непринужденно, что не очень уж бросалось в глаза окружающим, но Борисов все замечал, и ему становилось почему-то грустно.
Они были довольно близки. Борисов бывал у Шувалова дома, в старой профессорской квартире на набережной Невы.
В анфиладе из четырех комнат высились массивные шкафы красного дерева, заполненные книгами, мерцающими тиснением корешков сквозь зеркальные стекла створок. В кабинете стояло огромное старинное бюро с чеканной накладной бронзой, за которым взросло и состарилось несколько поколений ученых. По стенам висели портреты белобородых, почтенных старцев в шелковых академических ермолках. Чеканные черты лиц сразу выдавали их родство с Шуваловым.
Гриша естественно вписывался в эту обстановку. Она была для него тем же, чем были для портретов его ученых предков полированные рамы из грушевого дерева.
Гриша был веселым и радушным хозяином, но с некоторых пор Борисов стал сторониться его. Что-то внутри сопротивлялось дружескому общению с Шуваловым. Борисову хотелось лишь наблюдать за этим человеком со стороны. Впрочем, Шувалов и не замечал этого охлаждения Борисова. Гриша всегда был занят многочисленными совещаниями, конгрессами, лекциями, приемами гостей, поддержанием знакомств — всей этой суетливой, утомительной деятельностью, необходимой, чтобы быть на виду. Он даже выступал на телевидении в программе «Для вас, любознательные».
Борисова поражали иногда бодрость и энергия Шувалова, неистощимый заряд его остроумия, неуемная потребность нравиться всем. Но все чаще, наблюдая за ним на людях, Борисов ощущал горечь и чувство неловкости.
В последнее время их отношения с Шуваловым неуловимо изменились. Осталась внешняя приятельская короткость, подтрунивание друг над другом, но с некоторых пор Борисов замечал на себе быстрый, настороженный взгляд Шувалова. Казалось, Гришу беспокоило слишком пристальное внимание Борисова.
Спускаясь по темноватой, запущенной лестнице, Борисов чувствовал на лопатках влажность рубашки — будто внимательно-настороженный и удивленный взгляд Шувалова прилип к спине. И это заставляло его сдерживать шаг, чтобы сохранить расстояние в один лестничный марш между собой и Таней.
Так и вышли они порознь в сквер перед фасадом.
Ветер нагнал облака, и от этого белая ночь была сумрачной и сизой.
Только на тротуаре, уже миновав дом, они поравнялись. Борисов ощущал неловкость и старался не смотреть ей в лицо. Она шла, задумчиво глядя перед собой, и стук ее каблуков четко раздавался на пустой улице.
Странное чувство недоумения охватило Борисова, будто он позабыл все, что было перед этим; он не знал, зачем очутился на пустой улице рядом с этой женщиной.
«Я, кажется, сильно пьян», — подумал Борисов, тоскливо и устало вздохнув.
Вдруг она крепко взяла его под руку, прижалась к нему.
— Вы жалеете, что ушли? — шепотом спросила она.
— О чем же жалеть, — тоже шепотом ответил Борисов.
— Вам нужно было уйти, — она возвысила голос, — ведь так невозможно. Невозможно, милый вы человек, быть таким незащищенным. Люди не должны видеть, что у вас под кожей, а кожи нет.
Борисов подумал о том, как они с Грачевым остались бы вдвоем после всех, молча сидели бы за столиком под светом старой лампы и допили бы остатки вина. И потом это молчание обернулось бы болезненным одиночеством на улице, и было бы до слез неохота уезжать с Петроградской стороны. И ему было бы жаль, что Серега не сказал какого-то слова, теплого слова, может быть, даже горького, но такого нужного им обоим. Борисов давно, с какой-то детской верой в чудо ждал этого слова, верил, что оно принесет облегчение, что-то развяжет в них обоих. И не будет у Сергея больше этой печальной усмешки. А он, Борисов, почувствует желанное облегчение, как деревья, сбрасывающие листву по осени, облегченно завершают годовой круг своей жизни.
— Нужно же, чтобы кто-то был рядом. Одному тоже нельзя, — ответил Борисов Тане.
Она сильнее прижалась к нему.
— Но что, что общего у вас с этим Гришей Шуваловым?
— Не знаю. Но порой я завидую его легкости, его вкусу к жизни, что ли. — Борисов помолчал и добавил: — Мне кажется, что жизнь хрупает у него на зубах, как морковка. Вы любили в детстве грызть морковку? — спросил он с усмешкой.
— Боже мой! Мы все любили что-нибудь в детстве. Мы и теперь любим детство. Но жизнь не морковка, которую можно схрумкать. Он как-то омерзительно, непристойно счастлив, этот ваш Шувалов! — Она почти выкрикнула это, и в голосе слышались слезы.
— Разве плохо быть счастливым?
— Плохо, если это такое счастье. Это хрумкающее счастье не оставляет после себя ничего, кроме экскрементов. Тьфу… — Она поморщилась и вдруг громко, отчетливо всхлипнула.
— Таня, — остановился Борисов, — что с вами?
Он взглянул ей в лицо, увидел слезы и отвернулся. Ему стало так горько отчего-то, что он испугался себя. Испугался, что сейчас сам разревется, как ребенок, на этой ночной улице.
А Таня спрашивала требовательно и моляще:
— Ну кому, хоть одной душе, стало теплее от такого счастья?
— Ему тепло, он счастлив. Разве этого мало? Надоели несчастные, — сказал Борисов. А внутри что-то отозвалось такой ноющей болью, что он остановился и закрыл глаза.
Таня погладила его по ссутулившейся спине.
— Валя, голубчик, плохо, да? Пройдет сейчас.
Борисов открыл глаза и сказал, выпрямившись, твердым голосом:
— Прошло. Я, кажется, перепил. Домой нужно. В Купчино.
— Ну куда же в Купчино в таком состоянии. Вы не доберетесь. Трудно сейчас такси ловить. — Она все гладила Борисова по спине и заглядывала в лицо с материнской озабоченностью. — Пойдемте ко мне, голубчик. Я сварю вам кофе покрепче; вы немного отойдете, и по телефону вызовем такси. — Таня снова взяла его под руку и повела по Большому проспекту.
Дул ветер с Малой Невы и гнал облака.
Уже прошла боль внутри, и вместо нее осталась звенящая, тревожная пустота. Борисов подставил лицо ветру, прищурил заслезившиеся глаза. Пустота внутри была холодной и звонкой…
…Всадник повернул к воротам, и узкий, похожий на дынный ломоть месяц остался за спиной. Бесшумно раскрылись ворота дасткарта, пропуская его. Анастасий Спонтэсцил спешился; чья-то услужливая рука подхватила повод, и, твердо стуча сапогами по каменистому двору, он пошел вслед за согнувшимся, семенящим черным рабом.
Пламя факела в руке раба металось от легкого ветра и воняло земляным маслом, выхватывало из темноты неясные фигуры людей в арках, перекладину на каменных столбах, на которой, окаменев, спали огромные ловчие орлы. Пахло конским потом, пригорелым мясом и сырой ременной сбруей — военным лагерем.
Черный раб ввел его в длинный покой.
Анастасий Спонтэсцил широким шагом пошел впереди к освещенному возвышению с кожаными красными подушками. Ноги утопали в коврах. В боковых нишах по блеску глаз угадывались фигуры рабов. В медных плошках по стенам горели фитили.
Навстречу Анастасию поднялся с возвышения младший Бавендид Азад.
Персидский спахбед был одет по последней моде в облегавшую тело легкую тунику с длинными рукавами и вырезом у ворота, но на ногах были не тяжелые ромейские сапоги, а мягкие гуннские кожаные чулки.
Широкий в плечах, тонкий в талии, младший Бавендид кошачьим неслышным шагом шел по коврам навстречу Спонтэсцилу.
Они остановились в нескольких шагах друг от друга — на «расстоянии уважения».
— Приветствую тебя в Ктезифоне, воин и поэт Анастасий. Спокоен ли был твой путь? — спросил Азад, но звонкие греческие слова выходили у него с рыком, похожим на охотничью песнь барса.
Анастасий Спонтэсцил пристально вгляделся в смуглое лицо Бавендида Азада; насмешка почудилась ему в вопросе спахбеда.
Небольшая курчавая бородка обрамляла квадратный подбородок, делая его шире, черные усы выделяли ярко-красные твердые губы; по обе стороны крупного, хищного носа в глубоких глазницах мерцали маленькие темные глаза и сросшиеся брови нависали над ними…
Нет, персидский военачальник не думал смеяться.
— Благодарю тебя, славный Азад, — по-персидски, как того требовала вежливость, ответил Спонтэсцил. — Дорога к другу кажется вдвое короче.
Бавендид Азад отступил в сторону, жестом пригласил Анастасия на возвышение. Анастасий склонил голову в знак благодарности, расстегнул фибулу — золоченую застежку плаща, и руки раба услужливо приняли тяжелый от пыли плащ молодого ромейского воина. Анастасий опустился на край возвышения, и раб снял с него поножи, ловко стащил сапоги и надел мягкие гуннские чулки.
Они сели друг против друга на подушках, подогнув ноги.
После целого дня, проведенного в седле, Анастасию хотелось лечь навзничь, вытянуть ноющие ноги, распрямить спину, но нужно было соблюсти этикет. Персы, как все варвары, очень строги в этом деле.
Азад чуть повернул голову, посмотрел в проем, завешенный ковром, и сразу появился раб со скатертью и чашами, за ним другой с узкогорлым кувшином вина и блюдом с фруктами, лепешками и сладостями.
Анастасий не удержался от судорожного пустого глотка. Но нужно было не спешить, и не только ради приличий: у персов сначала подают сладости и фрукты, а потом мясо и белую болотную пшеницу, сваренную в жиру с ароматическими кореньями. Ромейский воин отвел глаза от скатерти.
Бавендид наполнил чаши, протянул одну Анастасию.
— Хайом, — коротко рыкнул он.
Анастасий Спонтэсцил взял тяжелую, прочеканенную звериными мордами чашу и залпом выпил прохладное, сластящее и чуть отдающее мускусом вино, и почти сразу у него закружилась голова.
«Варвары не разбавляют вино в отличие от ромеев, а вкус такого вина становится лучше от трети воды», — подумал Спонтэсцил и потянулся к блюду. Он знал, что горсть глазированного медом миндаля не даст захмелеть.
Когда он поставил чашу на узорчатую скатерть, младший Бавендид спросил:
— Какие вести привез наш ромейский друг? Здоров ли брат царя царей, кейсар Рума Маврикий? — Слова перса звучали вкрадчиво, даже голос был мягким и приглушенным.
Спонтэсцил бросил на него быстрый взгляд исподлобья.
Глаза Бавендида Азада сузились в щелки, на лице, кроме вежливой официальной улыбки, нельзя было прочесть ничего. Но Спонтэсцил знал, что хочет услышать персидский спахбед. О распрях синих и зеленых, о набегах аваров и славян, о смуте в армии. И до Эраншахра дошел слух, что непрочен трон императора Маврикия; а царь царей Хосрой только и ждет момента, чтобы вторгнуться в пределы Рума и отнять у ромеев их азиатские города и колонии, как это сделал его дед Ануширван.
Дальновидный арийский спахбед хочет знать все это для того, чтобы вернее интриговать при дворе шаханшаха. Младший Бавендид давно мечтает о возрождении былого могущества и славы своего рода. И сомнения терзают его: верно ли он выбрал союзников, не закатится ли звезда Мириам-ромейки, светлолицей жены царя царей, не ошибся ли он, Азад, не пора ли менять игру?
Все это знал Анастасий Спонтэсцил. Знал, что две жены шаханшаха смертельно враждуют и стараются привлечь на свою сторону побольше знатных персов. Армеянка Ширин и ромейка Мириам незримо стоят за троном шаханшаха Хосроя, как истинно верующие и еретики стоят по обе стороны святого креста. И еще врач и мудрец Гавриил Шигарский плетет свои интриги, смещает епископов в Эраншахре. Шепчут даже, что царь царей под его влиянием тайно принял христианство. Непрочно положение знатных в Эраншахре, христиане прибирают к рукам важные должности в государстве. И в этой мутной воде пытается выловить свою рыбку Азад, младший Бавендид. Но все это мало интересует его, сына ромейского патрикия Анастасия Спонтэсцила, и он не станет рассказывать Азаду о потасовках прасинов и венетов, о продажных демархах и прочем. Его даже не интересует, что написано в том пергаменте с печатью желтого воска, хотя из-за этого пергамента охотились на него рабы царицы Ширин у самых стен дасткарта. Он, Анастасий Спонтэсцил, взялся доставить этот пергамент, но у него свои цели. За этот пергамент Азад, при посредстве царицы Мириам, представит его эрандиперпату — главе писцов и хранителю библиотеки персидского государства. Анастасий Спонтэсцил хочет не очень много: должность хранителя книг, которую дают придворным поэтам в Эраншахре.
Спонтэсцил снова посмотрел на перса и сказал тихо:
— Здоров автократор Маврикий, а вести — я думаю, хорошие — ты узнаешь отсюда. — Спонтэсцил достал пергамент с печатью и положил его возле чаши Азада.
Младший Бавендид взял сверток, осмотрел печать и молча взглянул в красный от ковров сумрак покоя. И мгновенно перед ним вырос из красного сумрака секретарь-сириец с прямоугольной шкатулкой. Азад положил пергамент в шкатулку, секретарь наложил на застежку комочек воска. И Азад запечатал шкатулку своим перстнем.
— Ты вез это один? — удивленно спросил Бавендид. — Ты смелый воин, Анастасий, но это было неосторожно.
— Неосторожно было бы везти это под охраной. Больше людей — больше хитрости, — усмехнулся Спонтэсцил устало и, вытащив из-за пояса черный кипарисовый крест, кинул его на скатерть.
Арийский спахбед, наклонившись, долго рассматривал крест, но так и не решился дотронуться до него. Подняв голову, он коротко спросил Анастасия:
— Где? Было много?
— Здесь, под стеной, на площадке, — ответил Спонтэсцил.
— У моих владений! — сверкнул глазами Бавендид и выругался сквозь зубы.
— Три лучника в панцирях, — спокойно сказал Спонтэсцил.
— Никто не ушел? — тревожно спросил Азад.
Анастасий отрицательно покачал головой. Бавендид хлопнул в ладоши, и ковровая завеса за ним откинулась. Вбежали, звеня железом, воины в шлемах с металлическими сетками, защищавшими шею, уши и щеки. В кожаных тисненых колчанах у воинов были длинные тамарисковые стрелы и по два легких кавалерийских лука; сине-черные кольчуги ниспадали до колен; на поясах висели прямые персидские мечи.
Бавендид коротко отдал приказ. Воины стояли неподвижно, как изваяния, и Спонтэсцил любовался кольчугами. Богат был младший Бавендид, если мог так одевать своих воинов. Анастасий знал цену этим кольчугам из дальней страны Зирихгеран; в той стране не был никто из ромеев. Зирихгеран — страна панцироделателей — находится где-то в горах, у Албанских ворот, где дед нынешнего царя царей Ануширован построил крепость и город и дал им название Дер-бенд. Только армянские купцы проникают в страну панцироделателей и привозят оттуда эти синие кольчуги, которые не ржавеют, даже если пролежат много лет в земле. Не всякий может пробить эту кольчугу, потому что кольца ее оставляют на мече глубокие зазубрины. И еще привозят купцы из Зирихгерана большие кинжалы узорчатого железа, отливающие поздним закатом. Замечательной остротой славятся эти кинжалы; с одного маха можно разрубить таким клинком подброшенный в воздух платок самого тонкого шелка. В Руме за такой кинжал дают двух молодых и обученных ремеслу рабов.
Позванивая оружием, воины вышли.
Рабы внесли горячее ароматное мясо с белой болотной пшеницей.
Бавендид снова наполнил чаши. И Анастасий, не дожидаясь приглашения, стал есть.
Неслышно, как тень, появился старый перс с обвислыми красными усами. Перс был в черном глухом иудейском плаще. Он что-то тихо сказал Бавендиду и скрылся за ковровой завесой. Бавендид удовлетворенно кивнул, потом с жесткой усмешкой спросил Анастасия:
— Ты знаешь, чьи это были рабы?
Спонтэсцил молча кивнул и продолжал есть.
— Их трупы найдут на рассвете в Павлиньем саду, — с той же усмешкой сказал Азад.
Анастасий недоуменно посмотрел на него.
— Это сад гарема, — пояснил Бавендид.
— Меня это не интересует, — сказал Спонтэсцил. Он уже утолил голод и медленно потягивал прохладное сластящее вино.
— Я устрою для тебя охоту, Анастасий. Сейчас много кабанов жирует в речных камышах. Надеюсь, ты будешь моим гостем несколько дней, прежде чем отправиться к себе в Ромею, — прорычал весело Азад. Вино, видимо, подействовало и на перса, и он, наклонившись поближе к Спонтэсцилу, зашептал, поблескивая маленькими веселыми глазами:
— У нас умеют ценить храбрых воинов, Анастасий, и долго помнят добро, и зло помнят тоже долго. Я думаю, славный ромей, что награда будет достойна тебя. — Бавендид помолчал, потом спросил вкрадчиво: — Правда, что ты — родственник нашей светлолицей царицы Мириам? — Спахбед, наклонившись вперед, с интересом ждал ответа.
Спонтэсцил допил вино, поставил чашу на узорчатую скатерть и, с улыбкой взглянув на перса, ответил:
— Да, правда.
— О, ты уедешь в Ромею с богатыми подарками.
— Нет, Азад. Не нужно подарков. И я не уеду в Ромею, — спокойно сказал Спонтэсцил.
Бавендид младший удивленно заморгал, но сейчас же справился с собой и сказал спокойно:
— Такой славный воин, как ты, Анастасий, будет в почете и здесь, в Эраншахре. — Азад сделал паузу. — Но почему ты решил не возвращаться? У тебя есть враги?
— У меня не бывает врагов, Азад, по крайней мере живых. — Спонтэсцил потянулся к узкогорлому кувшину и сам налил вина. — Я младший в роде, как и ты, но живы отец и братья, и уже не осталось у нас ни земель, ни кораблей. Самое большое, на что я могу рассчитывать, это стать центурионом и нести службу у границ империи, пока аварская стрела или славянский меч не найдут меня. Жизнь воина кончается всегда одинаково. А слава непрочна и изменчива. — Спонтэсцил взял чашу, поднес к губам, из-за края ее испытующе смотрел на арийца.
У младшего Бавендида было непроницаемое лицо.
— Любое твое желание, друг мой Анастасий, будет выполнено. Я обещаю это, — ровным, спокойным голосом сказал Азад.
— Благодарю тебя. Я не сомневался в этом. — Спонтэсцил задумчиво поглядел в свою чашу, потом поднял голову. — Я попрошу не очень много.
— Я весь — внимание, Анастасий.
Спонтэсцил задумчиво смотрел в красный от ковров сумрак, вертел в руках чеканную чашу.
Колебалось желтое пламя светильников, и в тишине было слышно лишь дыхание застывших в нишах рабов…
Дул ветер с Малой Невы и гнал облака. И было безлюдно на Большом проспекте Петроградской стороны.
Лицо Тани, озабоченное и ласковое, было обращено к Борисову.
— Валя, мне кажется, вы совсем не здесь, — сказала она.
Борисов не ответил. Он еще вглядывался в красноватый от ковров сумрак покоя младшего Бавендида Азада.
— Уже близко. Вон подъезд, — сказала Таня, легким жестом руки указав на противоположную сторону проспекта.
На лестничной площадке Борисов заколебался.
— Может, мне не нужно идти? Неудобно как-то, — сказал он, чувствуя усталость.
— Ничего неудобного нет. — Таня отперла дверь, взяла Борисова за руку. — Осторожно, здесь три ступеньки вниз.
Он неуверенно сошел по этим ступенькам. Таня отпустила его руку, отошла, и долгое мгновение он стоял в темноте, испытывая чувство скованности и тревоги.
Свет вспыхнул неожиданно. Борисов огляделся в маленькой прихожей, напоминавшей перекошенный спичечный коробок, поставленный на торец; стены вместо обоев были покрыты соломенными циновками. У самых дверей висела фотография большой лающей лохматой собаки, под прямоугольным зеркалом стоял еловый некрашеный столик. Вместо абажура на лампе под потолком была перевернутая плетеная корзина.
— Проходите, Валя.
Борисов вошел в странную, многоугольную комнату с большим, мелкозастекленным окном. Мебели почти не было. Только книги на полках по стенам; дубовый, похожий на столярный верстак, стол с пишущей машинкой; скромная низкая тахта, обитая простой серой материей, но рядом с ней, словно вспышка света, — старинный туалетный столик розового с темными прожилками дерева, богато изукрашенный перламутром и черепахой, с овальным серебристым зеркалом толстого полированного стекла. На столике, отражаясь в серебряной глуби зеркала, стоял бронзовый подсвечник и флакон резного хрусталя.
Борисов сел на тахту.
— Курите, Валя. — Таня поставила на столик пепельницу. — Я сейчас сварю кофе, — сказала она и вышла.
Борисов курил, глядел в светлеющую за окном ночь. Чувство покоя и уюта пришло к нему в этой комнате со столярным верстаком и изысканным будуарным столиком. Из передней падал неяркий свет и отражался в перламутре и зеркале; книги на полках казались одушевленными.
Борисов думал о сыне ромейского патрикия. Он наперед знал, что попросит молодой византиец в награду за тайную доставку пакета. Знал, какое честолюбие гложет душу младшего отпрыска знатного рода, будто Анастасий Спонтэсцил не был плодом его воображения, а существовал в действительности тысячу триста с лишним лет назад и он, Борисов, просто читал об этом человеке в исторических книгах. Он знал о гложущей жажде успеха, того жизненного успеха, о котором мечтают молодые, здоровые, влюбленные в себя люди. Знал Борисов и о трезвом, расчетливом уме младшего Спонтэсцила, о его дерзких надеждах и о том, что молодой ромей удовлетворится совсем не тем, чего искал в персидской земле при дворе шаханшаха. И хотя эта судьба была так далеко от времени, в котором скучно и неудовлетворенно жил Борисов, ему почему-то было радостно думать об Анастасии Спонтэсциле. Мысли о нем приносили неожиданное, странное наслаждение, как необузданные видения в детстве. Но теперь уже после них не оставалось тоски. Внутри становилось тепло, и весенняя тревожная легкость наполняла Борисова.
Он встал, прошелся по этой многоугольной чужой комнате, посмотрел в окно на пустой проспект, потом нажал кнопку настольной лампы.
Круг света упал на желтую дубовую столешницу, на потертую пишущую машинку и стопу листов чистой бумаги.
Борисову вдруг нестерпимо захотелось сесть за этот стол, вставить в машинку лист и писать об Анастасии Спонтэсциле, описывать его жесткое, с крупными, прочеканенными чертами лицо, скупую улыбку, лежевесные плечи воина, твердую походку уверенного в себе, здорового человека; его дерзкую мечту о славе, такой, как у слагателя Гат Зороастра.
Борисов глядел на стопу белой чистой бумаги и улыбался, когда Таня вкатила в комнату столик на колесах.
— Не будем зажигать верхний свет, — сказала она.
— Как хотите. — Борисов подошел и сел на тахту. — У вас очень приятная и спокойная комната.
Ему было легко и весело.
— Может быть, выпьем еще немного? — спросила Таня.
— Конечно, выпьем, — сказал Борисов, с удовольствием трогая хрустящую накрахмаленную салфетку на столике и вдыхая аромат кофе. Он чувствовал себя трезвым и уверенным.
Кисловатое сухое вино было холодным, и от запотевшего бокала ладонь ощущала свежесть.
— Когда вы будете защищаться, Валя? — спросила Таня, и снова в Борисова проник ее вопросительный строгий взгляд.
— Скоро, наверное. Сергей сказал, что отзыв положительный и доработок немного. Ну, если сделаю быстро…
— А вам очень нужно это?
— Что?
— Защита. Степень. Пейте кофе, а то остынет.
— Спасибо. Не знаю, Таня, — сказал Борисов и задумался.
— Ну кто же это должен знать, кроме вас? — Она все так же пристально смотрела на него.
— Да как-то складывалось всегда так, что не знал, нужно мне то, что я делаю, или нет, — сказал Борисов со вздохом.
— Почему, Валя?
— Так получалось, — тихо, почти шепотом ответил Борисов.
— И это не угнетало?
— Пожалуй. Но не оттого, что дело не нравилось, а просто не получалось хорошо.
Он налил себе и Тане вина. Залпом выпил свой бокал и почувствовал, что снова хмелеет тоскливым, холодным хмелем.
— Сергей говорил мне, что вы были спортсменом…
— Я не был спортсменом; то есть был, но не настоящим. Настоящий спортсмен — это особый склад души, а я принуждал себя… для самоуважения…
Борисов закурил, глядя в окно, прислушивался к хмельной тоске внутри, и вдруг что-то прорвалось в нем нестерпимым желанием откровенности. Бросив короткий взгляд на Таню, он снова отвернулся к окну и стал рассказывать.
Круг света от настольной лампы падал на желтую дубовую столешницу, на пишущую машинку и стопу чистой бумаги. Дым сигареты сизыми перьями плыл к окну.
Таня не сводила с Борисова глаз, а он рассказывал о своей жизни, рассказывал жестко, не приукрашивая, не жалея себя. Он говорил о своевольном воображении, отдалявшем его от жизни и делавшем неуклюжим и робким, о своей неприязни к мотоциклу и о позднем честолюбии, разрешившемся переломанными ребрами и презрением к себе, о внезапной дружбе с Сергеем Грачевым, о дочери и жене, о своем одиночестве. Он умолчал лишь о Шувалове, который странно привлекал его своей победительностью и одновременно вызывал враждебность, умолчал и об Анастасии Спонтэсциле, почему-то оба эти человека — и реальный, и воображаемый — странным образом связались в сознании Борисова, и он не мог говорить о них, ибо они были самой сокровенной частью его самого.
Уже стало совсем светло за окном и свет настольной лампы побледнел и ослаб.
Таня прошла к столу и выключила лампу.
Борисов, усталый, опустошенный, смотрел, как она тихо идет обратно к тахте. Лицо ее казалось свежим и ярким, будто не было бессонной ночи. Борисов уже жалел, что так неожиданно разоткровенничался, но вместе с тем чувствовал облегчение.
Таня села рядом с ним. Он хмуро и подозрительно посмотрел ей в глаза. В них уже не было вопроса; что-то другое мерцало и теплилось в глубине и волновало Борисова, так, что он не мог оторваться от этих глаз.
— Валя, милый, вы жалеете, что рассказали? — шепотом спросила она.
Борисов молчал
— Но ведь вам нужно было кому-нибудь рассказать. Я не предам, Валя. Я никому не расскажу, — шептала она, и глаза ее придвигались ближе, а Борисов не мог отвернуться, отвести свой взгляд.
«Нужно закурить», — тревожно подумал он, но не двинул рукой. Ее глаза надвинулись и заслонили все. Ее влажные губы скользнули по щеке, рука обхватила шею.
Комната качнулась и плавно понеслась куда-то — прочь из этого утра, из этой действительности. Остались только руки, губы и светлая, как в молодости, тревожная радость.
Потом, расслабленно пустой и легкий, как будто лишенный тела, он забылся прозрачной, чуткой дремотой, сквозь которую слышал ее дыхание, ощущал запах волос и легкое прикосновение пальцев к своему лицу; он улыбался во сне.
Он проснулся от резкой боли в левом виске, сел на тахте. До сознания не сразу дошло, что он в чужой комнате. Ладонь, прижатая к щеке, ощутила покалывание отросшей щетины. Боль разламывала висок.
Борисов все вспомнил, но боль была так сильна, что отвлекала. С перекошенным гримасой лицом он сидел и прислушивался к звяканью посуды на кухне. Хотелось уйти незаметно, не видя лица этой женщины, но Борисов понимал, что это невозможно. Он закурил, и боль притупилась.
Комната была наполнена светом и уже не казалась странной и таинственной.
Борисов подошел к полкам, стал читать надписи на корешках. Большинство книг было на славянских языках. Были работы по древнерусской литературе.
«Славист», — решил Борисов. О прошедшей ночи он не хотел вспоминать. Он не питал неприязни к этой неожиданной женщине, был благодарен ей за теплоту, но было бы лучше, если бы он смог уйти, не видя ее теперь, днем.
Он услышал ее легкие шаги и напряг спину, не поворачиваясь к двери.
— Хотите умыться, Валя?
Борисов повернулся.
— Да, пожалуй, нужно, — сказал он, стараясь побороть неловкость. И, мельком взглянув ей в лицо, быстро вышел из комнаты.
В ванной он подставил затылок под струю холодной воды и долго стоял так, закрыв глаза. Боль в голове прошла, но чувство неловкости осталось. Он неприязненно смотрел в зеркало на свое посеревшее лицо.
— Кофе готов, — позвала Таня из-за двери.
Он пригладил волосы и вышел.
Стены небольшой кухни были облицованы бледно-розовым кафелем, такой же бледно-розовой была мебель. Все сверкало чистотой.
Борисов, избегая ее взгляда, сел на пластиковую табуретку, придвинул чашку.
Она села напротив, сказала негромко:
— Поешьте чего-нибудь.
— Спасибо, не хочется, — ответил Борисов и невольно взглянул на нее.
На Танином лице была мягкая и чуть растерянная улыбка. И от этой улыбки прошла неловкость. Борисов почувствовал, что и она испытывает то же состояние, и сказал, опустив глаза:
— Я здорово был пьян вчера.
— Ну, ничего. Не казнитесь. И я была не лучше.
Борисов поднял глаза. Ее лицо было печально, она задумчиво глядела в одну точку.
«Черт, красивая девушка… Что ей я?» — подумал Борисов.
И, будто отвечая на его мысли, Таня сказала:
— Я ведь давно вас знаю, Валя.
Борисов моргнул удивленно.
— Да, по рассказам Сергея.
— Что же он рассказывал? — с волнением спросил Борисов.
— Не то, что есть на самом деле. Я сразу поняла это, когда увидела вас. И потом эти ваши сказочные новеллы… — Она помолчала, рассеянно улыбнулась. — Вы совсем другой.
— А вы давно знаете Сергея?
— Да, десять лет, хотя последние годы мы виделись редко. Я его невеста, — она усмехнулась, — пять лет из этих десяти.
Борисов вздрогнул, отклонился назад, будто его ударили по лицу. И снова боль врезалась в левый висок. Он зажмурил глаза и сквозь зубы, превозмогая боль, спросил:
— Вы действительно?..
— Да, — твердо сказала она, прервав его.
Он открыл глаза и уставился в пластиковый пол, приложив ладонь к виску.
— Но зачем тогда, зачем все это? — устало спросил он.
— Мне казалось, что это нужно вам. А может быть, и мне самой, чтобы сжечь мосты, — тихо ответила она.
Борисов поднял на нее взгляд.
Она беспомощно, слабо улыбнулась, но глаза были полны слез.
Добравшись до дому, Борисов почувствовал смертельную усталость. Город показался ему переполненным людьми и машинами. Он старался сосредоточиться на этой своей усталости, на внезапно возникшем чувстве недомогания, потому что боялся думать о том, что произошло минувшей ночью.
В квартире стояла душная тишина, подчеркнутая металлическим звоном капель из неисправного кухонного крана.
Обычно по воскресеньям Борисов ездил на дачу, подвозил продукты и лакомства, возился с дочерью, но сегодня он даже не подумал об этом.
Неряшливо разбросав одежду, он принял душ и лег, со страхом думая, что не заснет. Но, против ожидания, заснул почти сразу и проспал до самого вечера.
Пробуждение было неприятным. Опять болела голова, в горле, казалось, застрял ком. Борисов сделал глотательное движение и задохнулся от боли. Он с усилием встал, шатаясь от головокружения, подошел к зеркалу. Лицо пылало, миндалины были воспалены, и по тяжелой, ноющей ломоте во всех суставах Борисов понял, что заболел.
Сначала это огорчило его: ангина нарушила все планы. Но потом он с каким-то удовольствием подумал, что несколько дней можно будет не ездить в институт, не встречаться с Грачевым.
Он медленно оделся, вышел на улицу. Из автомата позвонил Шувалову. Голос Гриши в трубке звучал неожиданно низко.
— Ты куда вчера девался? Хватились потом: где Валя? — Голос Шувалова был деланно безразличным и смешливым.
Борисов поморщился.
— Я плохо себя чувствовал, сегодня совсем разболелся. Еле добрел до будки.
— Что случилось? — с недоверчивой интонацией спросил Шувалов.
— Да ангина, видимо, и температура. Премерзкое самочувствие. Ты скажи там, — ему трудно было даже называть имя Грачева, — что я залег.
— Хорошо, — уже серьезно ответил Шувалов и спросил: — Может, подъехать, Валька, помочь чем-нибудь?
— Спасибо. Я сейчас сам схожу в аптеку, а еда есть. — Он помолчал, закрыв глаза.
— Ну, может, книги нужны из библиотеки?
— Да нет. Вот если только… но это совсем не обязательно, привезешь мне отзыв. Я, может, пока валяюсь, чего-нибудь обдумаю.
— Хорошо, привезу.
— Ну, спасибо. Пока.
Свет раздражал Борисова, и он задернул в комнате шторы. В полумраке казалось, что тело потеряло вес, только кисти рук почему-то были тяжелыми. Он лежал с ощущением ломоты в суставах и тяжести в груди, стараясь не шевелить губами, потому что это отдавалось болью в горле. Он даже с каким-то удовольствием погружался в болезненные ощущения, лишь бы не думать. Временами приходила короткая дремота, и Борисову казалось, что он плывет и постель под ним качается, как плот на волнах.
Ночью ему стало легче; температура спала.
Он лежал в сумраке с открытыми глазами, и снова к нему пришел Анастасий Спонтэсцил…
…Был третий день первого весеннего месяца Фарвардина.
Солнце из узких верхних окон косыми лезвиями лучей освещало библиотеку в ктезифонском дворце шаханшаха, и тонкая книжная пыль столбиками стояла у каменных ниш с драгоценными книгами. Здесь были глиняные плиты из Александрии, свитки папируса, латинские консульские диптихоны из слоновой кости; свитки тонкого китайского шелка с письменами черной и красной тушью; мудрецы Аристотель и Платон, — все было собрано здесь. Больше всех библиотеку пополнил дед теперешнего шаха, Хосрой Великий, как его звали на Западе.
Были здесь и труды персидских мудрецов — тридцатитомный трактат о всех известных на земле ядах и противоядиях. Трактат имел практическое значение, потому что часто, очень часто в персидском государстве умирали знатные от неизвестных ядов.
Спонтэсцила удивляло, что и христианские книги — сирийские, греческие и латинские — есть в библиотеке. И теперь он был хранителем всех этих книг. Младший Бавендид сдержал свое слово. У сына ромейского патрикия теперь будет твердое жалованье и возможность читать мудрые книги, слагать латинские стихи, громкие, как звон меди, или протяжные, торжественно-плавные греческие. А может, он будет писать на персидском, хотя пока это трудно.
Анастасию все больше нравится этот язык, то громовой и гневный, как рык разъяренного льва, то ласковый и певучий, как мурлыканье. Да, он станет славным поэтом, и слава откроет ему пути к почестям и богатству. Здесь, в Эраншахре, ценят мудрое, меткое слово. Иначе не добился бы такого положения при дворе этот маленький, кривоногий мертвец. Спонтэсцил никак не может понять, как правильно произносится его имя: некоторые говорят Фахлабад, другие — Пахлабад. Вообще персы из разных областей по-разному произносят слова, особенно имена и названия месяцев. Но не зря Анастасий так прилежно изучал этот язык, когда теперешний царь царей со своими приближенными спасался в Ромее и был всего лишь беглецом. Тогда император Маврикий посадил его на персидский престол, дав войско и золото. За это царь царей подписал вечный мир с Ромеей и отказался от части Сирии, от Аравастана до самой Низибии, части Армении до славной горы Арарат, а также города Майферкат и Дару передал Хосрой Второй автократору Маврикию, и получил в жены Марию, внебрачную дочь императора от красавицы Анны Спонтэсцил, и вернул себе царство.
Был третий день первого весеннего месяца Фарвардина, и уже начался великий праздник персов Ноуруз. В дасткартах знатных третий день не прекращалось веселье, ибо первая пятидневка месяца считалась Ноурузом знатных. Но и чернь не отставала; вечерами из квартир ремесленников доносились пьяные песни, взвизгивания женщин.
Дни выдались жаркие, а здесь, в библиотеке, стояла прохладная тишина.
Сын ромейского патрикия, хранитель библиотеки «поклоняющегося Мазде Хосроя, бога, царя царей арийцев и неарийцев, из рода богов, сына бога Хормизда, царя», Анастасий Спонтэсцил полулежал в кожаных подушках на застланной коврами террасе, которой оканчивался библиотечный зал. Легкая колоннада отделяла террасу от дворцового сада, густая зелень защищала от солнца.
Журчала струя фонтана неподалеку, подчеркивая тишину; ветер, легкий, пахнущий цветом миндаля, мягкой волной проходил через террасу.
На низком лаковом столике лежала большая книга с серебряными застежками и листками беленого пергамента.
Анастасий Спонтэсцил читал Гах-наме, книгу о дворцовом этикете и табели о рангах персидского государства. Иногда ироническая усмешка трогала лицо Спонтэсцила: с наивной прямолинейностью книга возводила установления нынешней династии к мифической древности.
Чтение шло медленно: Анастасий только осваивал арамейский язык, на котором были написаны предания о царях в Гах-наме. Вот, наконец, он нашел то, что его интересовало.
«Первый, введший Ноуруз, и установивший степени знатных владетелей, и утвердивший знаки государственной власти, и добывший серебро, золото и металлы, и сделавший орудия из железа, и приручивший лошадей и прочих животных, извлекший жемчуг, добывший мускус и амбру, и построивший дворцы, устроивший цистерны и проведший каналы был Кей Джам, сын Виванджхана — сохранителя мира, сына Афрахшада, сына Сама, сына Нуха.
И было основанием этого, что он в Ноуруз завладел миром и устроил области Эраншахра. Был Ноуруз началом утверждения власти Кея Джама; потом этот праздник принял положенный вид и стал обычаем.
И властвовал Кей Джам тысячу пятьдесят лет…»
Из сада донесся резкий, неприятный крик павлина, Анастасий поморщился, прервав чтение. Потом улыбнулся: щедры персы, тысячу лет отвалили своему легендарному царю.
«…потом убил его Биварсаф и правил после него тысячу лет до Афридуна, сына Афсияна; правил как будто он — проклятый богом Даххак в посягательствах на завоевание мира. И преследовал его Афридун, и пленил его в Западной Стране, и заковал, и заключил на горе Демавенд; и свершил Афридун назначенное ему богом в жизни его; и правил Эраншахром тысячу пятьдесят лет…»
Опять тысячу пятьдесят, подумал Спонтэсцил, почему-то число это, по персидской священной книге, считается самым хорошим. Ну что ж, наш бог в шесть дней сотворил мир. А их царь в единый день устроил все… Всякий человек должен устроить свой мир, и часто человеку приходится устраивать свой мир, как богу, из ничего. Да, родственница Мириам, жена царя царей, видимо, ничем не поможет. Все ее силы уходят на борьбу с другой царицей, армеянкой Ширин. Легенды ходят о красоте Ширин, имя ее означает «сладкая». Ну что ж, он, Анастасий, благодарен и за это место царского хранителя книг. Молодые персидские вельможи приняли его дружески, благодаря покровительству младшего Бавендида. Теперь уж все зависит от него самого, от того, насколько понравятся царю царей его философские поэмы. Правда, трудно соперничать с Фахлабадом-Пахлабадом (черт, как же правильно произносится это имя?), он настоящий поэт и хороший певец. Но Анастасий Спонтэсцил — носитель великой культуры эллинов и латинян, так неужели он не сможет прославиться здесь, среди варваров, и, как бог, сотворить свой мир из ничего?
Журчала струя фонтана, чуть шелестели ветви деревьев, пропуская на крытую террасу тонкие лучики солнца.
Анастасий Спонтэсцил продолжал чтение.
«И разделил Кей Джам дни первого весеннего месяца Фарвардин: и пять первых назначил праздником знатных, и следующие пять — Ноурузом царя, во время которых он одарял и благодетельствовал; следующие пять дней — для царских слуг; и пять для приближенных царя; и пять для войска его, и следующие пять для народа. И всего тридцать дней».
Целый месяц празднуют персы свой весенний праздник, думал Спонтэсцил. И в пятидневку царя представляются шаху чиновники и воины, и шах одаривает их дорогой одеждой и милостями. Недаром Анастасий старался подружиться с кривоногим маленьким Фахлабадом, любимым поэтом и певцом царя царей. Фахлабад обещал представить Спонтэсцила царю как «видящего» — так называют в Эраншахре ученых — и как хранителя книг. Говорят, что у шаха острый глаз и хорошая память, он никогда не забывает лиц, если видел человека хоть раз. Это хорошо. Анастасию нужно, чтобы царь царей запомнил его лицо. Слава приходит сверху, а не снизу, от черни. И пусть твердят неудачники стихоплеты в Константинополе, что слава — это когда знает народ; пусть ссылаются на пример легендарного слепца, гекзаметры которого скандируют пьяные матросы и проститутки в портовых притонах Константинополя. Спонтэсцил не хочет такой славы. Слава — это уважение знатных; да, уважение и преклонение. Ибо никто не упрекнет поэта за то, что трудом своим, волнением души, мужественной правдивостью достиг он почестей и не был казнокрадом, льстецом или палачом.
Анастасий Спонтэсцил верит в свою удачу. Не позже как через два года многие знатные в Эраншахре будут с уважением прислушиваться к его словам, и в глазах их уже не будет этих небрежных поощрительных улыбок… Но нужно читать, нужно знать обычаи этой страны, если хочешь добиться успеха.
«И в Хурдад-руз — шестой день Фарвардина — начинается Ноуруз царя.
После того как шах надевает свой убор и открывает полагающийся в этот день прием, входит к нему человек, угодный именем, испытанный принесением счастья, с веселым лицом, остроумный. Становится он против завесы царя и говорит: «Разрешите мне войти». И спрашивает царь: «Кто ты? и откуда приходишь? куда идешь, и кто идет с тобой? и с кем ты являешься? и что приносишь?» И отвечает тот человек: «Я прихожу от Двух Благостных и иду к Двум Благодатным, и со мной идет всякий победоносный, и имя мое ХУДЖЕСТЭ…»
— Худжестэ, — вслух повторил Спонтэсцил, ему было непонятно это слово в арамейской транскрипции.
— Худже, худ, худо, — повторял он на разные лады и понял: так произносят имя бога некоторые персы с Севера. Ахуро, Худо. Худо-жестэ, жестэ — хостэ — это значит выбирать, избирать; так произносят это слово на Севере, оно еще значит — сватать невесту. Значит, «Худжестэ» — это избранный богом, счастливец. Вот оно что! Спонтэсцил улыбнулся, ему доставляло удовольствие разбираться в этих языковых тонкостях.
«…привожу я с собой новый год, и новый хлеб, и радостную весть царю, и привет и послание».
И велит царь слугам впустить его, и говорит ему: «Войди».
И ставит тот человек перед ним серебряный стол, по краям которого разложены лепешки из пшеницы, ячменя, проса, дурры, гороха, чечевицы, болотной индийской пшеницы, кунжута, бобов и фасоли, вид которых считается хорошим знаком и по именам которых предсказывают.
И произносит тот человек громко: «Абзуд, абзейд, абзун, барвар, фарахи» — умножилось, умножится, умножение, богатство, изобилие.
И желает тот человек царю вечной жизни, продолжительного царства, и счастья, и славы.
И царь ни о чем не совещается в этот день из опасения, чтобы от него не исходило что-либо плохое и не продолжалось целый год».
Анастасий Спонтэсцил закрыл тяжелый фолиант, кликнул мальчика-писца:
— Диперан, убери!
Темноволосый курчавый мальчик маленького роста быстрым шагом вышел на террасу, поклонился и взял книгу. Согнувшись от тяжести, он понес ее в библиотеку. Спонтэсцилу показалось, что при поклоне мальчишка дерзко и насмешливо стрельнул в него своими удлиненными темными глазами.
«Арийская спесь», — с раздражением подумал он. Даже этот ничтожный мальчишка в душе считает себя выше его, Анастасия Спонтэсцила. Ничего, дайте только срок, и его будут принимать всерьез…
Спонтэсцил встал с подушек, несколько раз энергично взмахнул руками, чтобы быстрей побежала застоявшаяся кровь, и пошел в свою чистую небольшую комнату рядом с библиотечным залом.
Нужно было идти на праздник к младшему Бавендиду. У него собирается молодая знать Эраншахра.
Поверх туники Спонтэсцил надел кожаную куртку, спрятал под нее крест. Сунул за пояс широких в бедрах штанов для верховой езды прямой персидский кинжал и через дворцовый сад вышел на канал…
Борисов лежал в сумраке с открытыми глазами и в воображении видел, как твердой походкой воина уходит по набережной одного из бесчисленных ктезифонских каналов хранитель библиотеки царя царей Хосроя Второго, сын ромейского патрикия Анастасий Спонтэсцил.
Пропотевшее тело было влажным и легким, будто Борисова прокалило жаркое весеннее иранское солнце. И горло болело уже меньше, но курить не хотелось. Он лежал в полутьме, тихо дышал, и мелькнул перед ним в рассеянном свете поблескивающий бок туалетного столика из розового дерева, изукрашенного перламутром, золотистый круг света настольной лампы на желтой дубовой столешнице с потертой пишущей машинкой, колеблющиеся в сумраке корешки книг…
Борисов усилием воли отогнал эти видения. Он не хотел вспоминать прошлую ночь.
Подруги наши и грешны и хрупки, —
Всегда прощай возлюбленной проступки!
Он прочел эти строки Гургани из «Вис и Рамин» голосом Анастасия Спонтэсцила. Да, Борисов знал и голос и мысли молодого византийца. Теперь он не гнал от себя, как раньше, эти картины жизни сына ромейского патрикия. Наоборот, мысли о нем почему-то приносили радость, и зудящее любопытство одолевало Борисова: как же дальше повернется судьба Спонтэсцила? Анастасий будто уже не был созданием борисовского воображения с тех пор, как на закате Изана — двадцатого дня последнего месяца Исфандармаха, он въехал в западные ворота Ктезифона. Десять дней оставалось тогда по солнечному зороастрийскому календарю до конца десятого года царствования царя царей Хосроя Второго.
С азартным интересом, как будто со стороны, наблюдал Борисов за тем, как Анастасий Спонтэсцил идет к своему успеху. Молодой ромей иногда совершал неожиданные для Борисова поступки. Так странно: он попросил место хранителя книг, а Борисову казалось, что военная карьера увлечет Спонтэсцила.
Захватывающе любопытна была эта история. Такого еще никогда не виделось Борисову. Будто в мозгу у него был объемный экран, расширявшийся до беспредельности. И он смотрел, как слагается жизнь Анастасия, болел за него, восхищался его здоровьем и силой и ловкостью воина, поражался везучести и чуть пренебрежительно усмехался над жадностью к почестям, над неуемным тщеславием молодого византийца. Любил его, пожалуй, Борисов. Любил и печалился, потому что, хотя и не знал еще точно конца истории, но уже чувствовал, догадывался, что печально завершится она. Но было это только предчувствие.
А пока в красном от ковров парадном покое дворца Азада Бавендида младшего шел пир.
…В чадном воздухе остро пахло зажаренным на угольях мясом с пряностями, звенели чеканные чаши, и под сводами громко раздавались высокие, сильные голоса персов.
Спонтэсцил остановился у входа, вгляделся в глубину длинного зала, освещенного через купольные окна красноватым светом уже склоняющегося солнца. Раб, опустивший за ним входную шерстяную завесу, исчез, будто растворился в чадном воздухе.
Арийские патрикии, развалясь на подушках возвышения в глубине покоя, о чем-то яростно спорили. Наблюдательного Анастасия удивляла странная особенность персов: спор был горячим и гневным, — даже не разбирая слов, можно было догадаться об этом по резкости голосов, — но, споря, персы сохраняли свои ленивые, отдохновенные позы. Тела их не участвовали в этом кипении страстей.
— Шигарский! — выкрикнул кто-то пронзительно и тонко. В ответ возвысилось сразу несколько резких голосов. Спонтэсцил расслышал только ругательства:
— Сэг!
— Жугут!
— Мамзир!
Спонтэсцил сделал несколько шагов вперед, и младший Бавендид, заметив его, встал и пошел навстречу, поднимая руку в персидском приветствии.
— Анастасий, как славно, что ты пришел; я уже хотел послать за тобой, чтобы просить тебя прервать свои ученые занятия. — Бронзово-смуглое лицо Азада лоснилось, как умащенное, красные, яркие губы блестели в окладе черной курчавой бородки.
— Но у тебя гости, Азад; не помешал ли я? — церемонно и сдержанно спросил Спонтэсцил.
— В праздник Ноуруза гость — украшение дома и радость хозяина, Анастасий. И я рад, что ты пришел, рад, что смогу познакомить своего друга с лучшими из знатных Эраншахра.
Твердой походкой взошел Спонтэсцил на возвышение, где пировали персы, и увидел, что он не единственный здесь христианин; рядом с Бавендидом Азадом возлежал сириец Лузин — глава третьего сословия — земледельцев. Лузин не прятал под куртку свой большой деревянный еретический крест.
«Персы со своим шаханшахом терпимее к иноверцам, чем сами христиане друг к другу», — подумал Спонтэсцил. Сколько раз солдаты по приказу императора учиняли избиение еретиков в Эдессе, а здесь царь царей дозволяет монофизитам и несторианам вести открытые диспуты и, говорят, сам, завернувшись в глухой плащ, чтобы не быть узнанным, слушает споры ересиархов. Много диковинного в персидской стране. Вот этот сириец Лузин, еретик, — один из первых людей государства, он ведает налогами с земель.
Спонтэсцил бросил быстрый зоркий взгляд на тонкое, бледное лицо Лузина. Рядом с сирийцем сидел глава мастеров и торговцев — Зал, перс-христианин.
— Друг мой и гость, видящий и хранитель книг царской библиотеки, воин и поэт Анастасий, — выкрикнул Бавендид.
Вельможи подняли руки:
— Хайом!
— Хайом!
Приветственный клич взлетел под своды парадного зала; казалось, вздрогнули тяжелые ковровые завесы стенных проходов.
Спонтэсцил почувствовал, как рука его сама тянется вверх, и услышал свой голос, усиленный эхом:
— Хайом!
Получилось не хуже, чем у Бавендида младшего, но сердце, сердце христианина, испуганно сжалось: «Грех, грех…»
Здесь были спахбеды, канаранги — военные управители границ, приехавшие в Ктезифон на новогодний праздник; был молодой мобед — зороастрийский маг — в красном одеянии, на его желтом бритом лице сверкали синие холодные глаза. Тут же сидел Фахлабад, рядом с ним на ковре валялся его потертый рубаб. Темное дерево инструмента отдавало шелковистым блеском, оно вытерлось и отшлифовалось от многократного прикосновения рук певца; желтые жильные струны казались прозрачными в солнечном луче. Черные подвитые усы шевельнулись, скупая приветственная улыбка появилась на лице Фахлабада, иссеченном отвесными, глубокими, как шрамы, морщинами.
Спонтэсцил сел рядом с поэтом, только рубаб разделял их.
Раб сразу наполнил чашу.
Прерванный разговор продолжился.
— Да, вот я и говорю, — сказал Азад, — Бахрам-Гур в свой Ноуруз, если Хурдад выпадал на субботу, жаловал экзиларху иудеев четыре тысячи дирхемов.
— Благословение Мазды: царь царей Хосрой не жалует иудеев, — медленно и тихо сказал маг в красной хламиде, но голос его был отчетливо слышен всем. Он сделал паузу, сунул руки под хламиду.
Анастасий знал, что у зороастрийских жрецов-огнепоклонников на голом теле повязана «веревка благочестия» с тремя узлами, означающими «добрую мысль», «доброе слово», «добрый поступок». Что-то вроде четок.
Мобед выпростал руки из-под своей красной одежды и сказал:
— Теперь христиане близки к трону Сасана, прародителя шаханшахов, и просят за них царицы Ширин и Мириам. И по справедливости будет, если верность христиан Эраншахру отметится в весенний наш праздник, ибо сказал же отец царя царей Хормизд на просьбу изгнать из Эраншахра всех иноверцев: «Не может мой трон стоять только на передних ножках, так не может Эраншахр быть крепок одними поклоняющимися Мазде». — Мобед умолк и посмотрел на Лузина и Зала.
Сириец ничего не ответил, только опустил свое тонкое, бледное лицо. Дородный меднолицый Зал степенно кивнул:
— Так, справедливо твое слово, Исфандияр-мобед.
Спонтэсцил внимательно слушал, ему был интересен этот разговор знати, хотя он не все понимал. Наклонившись к Фахлабаду, шепотом он спросил:
— Зачем шаханшах Бахрам-Гур давал деньги иудеям, если Ноуруз царя приходился на день субботы?
Фахлабад повернул к нему свое морщинистое, слегка высокомерное лицо:
— Шаханшах Бахрам Пятый (арийский поэт не назвал шаха простонародным прозвищем) был сыном Ездигерда Первого от иудейки, дочери экзиларха. И в честь своей матери в Ноуруз, падавший на день субботы, давал он серебро главе иудейской общины. — Фахлабад посмотрел внимательно на Спонтэсцила, убедился, что речь его понятна, и отвернулся.
Анастасий Спонтэсцил задумался, не прислушиваясь к разговору персов. Он вдруг вспомнил историю из писания — «Книгу Есфирь». Прекрасная Есфирь стала женой персидского царя и спасла своих соплеменников от истребления. Иудеи даже установили праздник, связанный с их спасением. Артаксеркс зовут иудеи этого персидского царя, персы же произносят его имя жестко: Ксеркс. Вот с каких пор завелись у персов царицы-иудейки…
Спонтэсцил не следил за разговором, потягивал вино из чаши и думал об этой Месопотамской земле, о государстве персов, древнем, как Эллада. Вечной казалась эта палимая жестким солнцем земля, неистребимым — прокаленный зноем, жилистый арийский народ, захлестнувший великое Вавилонское царство, возродившийся из праха под колесами колесниц Александра Великого, сына Филиппа Македонского. «Странная, непонятная земля, непонятный народ, — думал Анастасий Спонтэсцил. — Никто не мог победить их, даже покорители вроде Александра. Нет, сын Филиппа Македонского, покорив персов, был побежден ими — он сам стал персом… Сколько ромеев-латинян и ромеев-греков остались в этой стране, приняли ее язык и обычаи. Сирийцы и армяне, иудеи и туранцы, арамеяне и гунны — все ищут здесь свою долю, и все, рано или поздно, становятся персами, растворяются, как сахар в гранатовой воде». Но он, потомок славного рода Спонтэсцилов, не за тем пришел в эту землю. Она примет его таким, каков он есть. Он, Анастасий Спонтэсцил, принесет персам-арийцам великую поэзию своих предков…
— Ну-ка, встань, благородный Анастасий! Встань, пожалуйста! — Громовой веселый голос Бавендида Азада прервал мысли Спонтэсцила. Он недоуменно огляделся. Все взгляды были обращены к нему.
— Благая мысль пришла тебе, славный Азад, — сказал Исфандияр-мобед.
Спонтэсцил вопросительно посмотрел на Фахлабада, почему-то он доверял поэту. Тот еле заметно кивнул, и Анастасий встал, сверху вниз глядя на пирующих.
— Сними куртку, пожалуйста, — весело улыбаясь, попросил Азад.
Анастасий сбросил кожаную персидскую куртку и остался в легкой тунике с короткими рукавами.
— Протяни руки вперед, вот так, — показал Бавендид.
Споитэсцил широким жестом вытянул рука вперед. Под тонкой, шелковистой кожей предплечий, покрытых легким пушком, перекатывались жгуты мускулов и сухожилий. Это были руки воина и гимнаста, умеющие держать меч и далеко метать копье.
Он стоял в тунике с широким вырезом, из которого был виден серебряный крест на стройной, высокой шее, стоял, вытянув вперед сильные руки. И персы смотрели на его лежевесные плечи, на четкие бугры грудных мышц, на лицо с крупными, хорошо прочеканенными чертами.
— Да, — сказал сириец Лузин, — пусть лучше будет наш человек.
— Ну как, подходит, Фахлабад-гусан? — спросил Бавендид у певца.
Фахлабад молча кивнул.
— Ну, благородный Анастасий, в день царского Ноуруза ты будешь Худжестэ, — торжественно возгласил Бавендид…
Борисов лежал в темноте, чувствуя сухой, легкий жар во всем теле. Хотелось пить, но вставать было лень. Он лежал и видел в темноте удивленно-счастливое лицо Анастасия Спонтэсцила и блеск в глазах молодого ромея. Анастасий Спонтэсцил предчувствовал успех.
…И пир знатных персов продолжался. И Фахлабад, взяв свой потертый рубаб, звонким голосом пел о вселиком Рустаме, сказочном пахлаване — богатыре персов.
Рыщет Рустам на верном коне своем Рахше, бежит впереди него заколдованный волшебный онагр с золотой, как солнце, шкурой, с черной, как ночь, полосой по хребту. И только натянет богатырь свой бронзовый лук и направит тамарисковую стрелу, как исчезает золотой онагр, но скачет и скачет конь Рустама, и пустыня кругом; усталость и жажда овладели всадником и конем, а золотой онагр все бежит впереди. Но то не онагр, а слуга Ахримана Акван-див рыщет онагром по степям, пугая людей и животных. Хочет див погубить пахлаванг Рустама, завлекает его, но напрасно: уже взвился в богатырской руке шерстяной аркан и захлестнул шею дива. И сверкающим мечом отсек Рустам голову дива-онагра, и река черной дымящейся крови вытекла из жил.
Анастасий слушал певца. Песня была знакома. Ее пели нищие на базарах, мальчишки на берегах каналов. Но здесь, под сводами парадного покоя Азада младшего Бавендида звучала не нищенская грубая песня, а изысканные стихи. В этих стихах было жгучее солнце и цокот копыт, и посвист стрелы слышался ясно. Это была высокая поэзия, но что-то не удовлетворяло Анастасия Спонтэсцила, чего-то не хватало ему в песне Фахлабада. И тревожное, знакомое волнение, будто сидит он над узким листком папирусной бумаги, входило в душу ромея. Нет, не так звучит эта песня у него внутри. Не так, — лучше, возвышеннее и в то же время грустнее. Но пока он не может спеть ее вслух, как спел свою песнь Фахлабад. Но придет время…
Певец отложил рубаб, выпил прохладного вина и сухо кивнул в благодарность за восторженные похвалы. Он словно бы устал от песни.
— Может, благородный Анастасий споет нам свою песню? — осторожно спросил Исфандияр-мобед.
И сразу раздался голос Азада:
— Друг мой, Анастасий, окажи честь мне и моим гостям.
— Да, да, — поддержал Азада Фахлабад.
— После песни Фахлабад-гусана мои стихи, как вода после вина. Не желайте моего позора, — тщательно подбирая персидские слова, ответил Спонтэсцил.
— Мы очень просим тебя, Анастасий.
— Хорошо, я прочту вам. Но только не свои стихи… Это стихи древних поэтов из Александрии, собрал которые Агафий-схоластик, ромейский ученый и поэт. Я перевел два маленьких стиха на ваш язык. И если стихи не понравятся вам, то виновен я, неискусный, а не славные поэты.
— Просим, — сказал Фахлабад и возлег поудобнее, приготовившись слушать.
Анастасий кашлянул, прочищая горло, и начал ровным голосом, стараясь передать плавность оригинала:
Я не гонюсь за венком из левкоев, за миррой сирийской,
Пеньем под звуки кифар да за хиосским вином,
Пышных пиров не ищу и объятий гетер ненасытных, —
Вся эта роскошь, друзья, мне ненавистна, как блажь.
Все слушали внимательно, тогда Спонтэсцил возвысил голос:
Голову мне увенчайте нарциссом, шафранною мазью
Члены натрите, мой слух флейтой ласкайте кривой,
Горло мне освежите дешевым вином Митилены,
С юной дикаркой делить дайте мне ложе любви!
Персы удивленно молчали. Их слуху были привычны богатырские песни, воспевающие войну и подвиги. Только Фахлабад, с вдруг оживившимся лицом, попросил:
— Еще!
— Хорошо. Еще одно, — спокойно ответил Спонтэсцил и понял, что волнуется.
Никто из нас не говорит, живя без бед,
Что счастием своим судьбе обязан он;
Когда же к нам заботы и печаль придут,
Готовы мы сейчас во всем винить судьбу[2].
Спонтэсцил махнул рукой, взял полную чашу. Жадно и долго пил. А когда оторвался от чаши, встретил внимательный взгляд Фахлабада.
— Ты настоящий поэт, Анастасий, — тихо сказал маленький мервец, собирая в улыбку морщины на смуглом лице.
— Я же сказал, что это не мои стихи, — ответил Спонтэсцил.
— Но ты дал им жизнь на языке пехлеви. А дать стихам жизнь на другом языке может только настоящий поэт. — Фахлабад поднял чашу, обвел глазами всех и крикнул:
— Анастасию-гусану — хайом!
— Хайом! — громко отозвалось под сводами зала…
Борисов проснулся днем от настойчивого звонка у входной двери. Пошатываясь от слабости, пошел открывать.
Приехал Гриша.
— Слушай, Валька, у тебя действительно вид неважный, — сказал Шувалов, пристально глядя на него.
— А что я могу поделать. Просквозило, видно, где-то, — хмуро ответил Борисов и побрел в комнату, держась за стенку.
В комнате Шувалов выложил на стол пакет апельсинов, достал из портфеля скрепленные листки.
— Хорошая рецензия, Валя. Тут работы на неделю, так что поправляйся. У тебя вообще часто эти простуды?
— Да с тех пор, как бросил мотоцикл, не было. Черт, не ко времени. Извини, я залягу, а то шатает.
— Конечно, конечно. Сергей заедет завтра, наверное, — сказал Шувалов.
Борисов поморщился:
— Да не надо. Скажи ему, что все в порядке. Я сам, наверно, выйду через пару дней. — Борисову была мучительна мысль о встрече с Грачевым.
— Ты врача вызывал?
— Нет еще. Схожу сам позднее. Ну что там нового у нас? Я же неделю просидел в библиотеке. — Борисов впервые за сутки потянулся к сигаретам.
— Да что может быть нового… — Шувалов внимательно, даже с какой-то подозрительностью посмотрел Борисову в глаза, усмехнулся: — Знаешь, наверное, сам.
— О чем ты? — спросил Борисов тихо. От нескольких затяжек у него закружилась голова.
— Ты в самом деле ничего не слыхал? — Внимательно-удивленные и чуть насмешливые глаза остановились на миг на лице Борисова, будто сфотографировали, и сразу же скрылись под темными, тяжелыми веками, и лицо Шувалова с крупными, четко проработанными чертами повернулось в профиль и застыло, напоминая античную гемму.
Борисов вдруг разозлился:
— Да что ты, черт возьми… Не хочешь — не говори. — Он отвернулся, бросил сигарету в пепельницу, натянул простыню до подбородка.
Шувалов скрипнул стулом.
— Да ты не так меня понял, Валька. Понимаешь, тут, как бы тебе сказать… Словом, меня тащат на место ученого секретаря. Нефедов в сентябре на пенсию уходит. — Шувалов сказал это скороговоркой, помолчал и добавил уже медленно: — Я бы хотел, чтобы ты знал, что я здесь ни при чем; это директор захотел почему-то. Вот, чтобы потом для тебя это не было неожиданностью.
Борисов посмотрел на Шувалова. Тот все так же сидел, повернувшись в профиль.
— Н-да, ну и как тебе это предложение? — спросил Борисов.
— Да я понимаю, что это не совсем корректно, что ли. Все-таки я — без году неделя в институте. Да и по квалификации… Я сказал Сергею об этом, но пока так, под секретом. И тебя попрошу…
— Ладно, Гриша. Но послушай, кажется, ученый секретарь должен быть старшим научным сотрудником, — сказал Борисов и вдруг почувствовал, что этот разговор как-то странно интересует его. Он даже приподнялся на локте, ожидая ответа Шувалова.
— Был такой разговор… Сказали, что проведут через ученый совет, а впрочем, не знаю, — поспешно, осекся Шувалов и потом добавил с явной досадой:
— И вообще, я ничего не знаю, кроме того, что вот хотят выдвинуть. Я для этого ничего не делал. — Скулы Шувалова потемнели.
— Да, конечно…
Какая-то тягучая дремотная задумчивость овладела Борисовым, глаза устремились в одну точку. Так бывает, когда силишься и не можешь вспомнить какое-нибудь слово, название; где-то в тугой на подъем памяти витают туманные контуры нужного слова, тень звука какая-то слышится и томит, томит неуловимостью.
— Да, конечно, — снова рассеянно повторил Борисов; нужное слово так и не далось памяти. — Ты ведь науку забросишь, Гришка, там ведь работы…
— Обещали создать условия. Но не это меня смущает, — осторожно сказал Шувалов.
— А что? — с любопытством спросил Борисов.
— Да все эти византийские сложности, — медленно, словно нехотя, отозвался Шувалов. — Знаешь же, там не только то, что на поверхности.
— Да, знаю. — Борисов помолчал. — Что ж, парень ты здоровый. Будешь бодаться с тем, что покажется неправильным. Тебе же нечего опасаться инфаркта.
— Нет, Валька, не буду. Я не собираюсь вести себя как хомо новус. Я не рвался на эту должность, меня пригласили. Ну, я согласен, раз это нужно. И не ради квартиры и докторской. Квартира мне не нужна, а диссертацию, рано или поздно, я сделаю сам. И не собираюсь я вдаваться во всякие византийские сложности. — Раздражение послышалось в голосе Шувалова. — Это меня не касается.
— Ну, не знаю, Гриша. Так, по-моему, никому не удавалось, — тихо сказал Борисов.
— Ну ладно. Еще ничего не случилось, может быть, и не будет, а ты на меня уже всех собак вешаешь. Я просто посоветоваться к тебе пришел по-приятельски. А тут хоть вообще рта не раскрывай.
— Постой-постой, Гришка. Я тебе, кажется, ничего еще не сказал. Это ты сам тут нагородил. Но если уж хочешь знать мое мнение, изволь. — Борисов сел на постели. Он уже заранее испытывал сожаление о том, что сейчас скажет Шувалову, знал, что будет ругать себя потом за эту прямоту, но какой-то бес подталкивал его.
— Ну хорошо, скажи, что ты об этом думаешь, — все еще ворчливо проговорил Шувалов.
— Ты уж прости мне некоторую упрощенность, но это неизбежно. Мы же не конкретный какой-то поступок обсуждаем. — Борисов вдруг надолго умолк.
— Да ладно, говори.
— Но учти, это только мое мнение, и весьма шаткое. Понимаешь, мне кажется, в секретари можно идти только по двум причинам… По крайней мере, эти причины самые явные. Или идут в секретари для того, чтобы выбить себе квартиру и докторскую, или — для того, чтобы наладить дело, чтобы в институте люди могли нормально заниматься своей наукой. Третьего не дано, как говорили латиняне. — Борисов чувствовал, что краснеет, и поэтому вдруг разозлился. «Что я, должен, что ли, кому-нибудь?» — подумал он и, уже не сдерживая себя, стал говорить:
— А если ты пошел, как говоришь, потому что пригласили, то это и есть за квартиру и диссертацию, за книжечки с рекомендацией ученого совета. Ты не будешь иметь своего мнения, будешь соглашаться со всем, будешь послушным. — Борисов закашлялся и, отдышавшись, жестко закончил: — Отсутствие мнения, ничегонеделанье — тоже поступок, и часто он неплохо оплачивается.
Шувалов потемнел, но ответил спокойно:
— Ладно, посмотрим. Я только хотел, чтобы для тебя и Сергея это не было неожиданностью. — Он встал. — Ну, поправляйся.
После ухода Шувалова Борисов лег. Он чувствовал усталость, был недоволен собой.
«Ну что я на него напустился? — думал Борисов. — Гришка — порядочный человек. Однако на его месте я бы не согласился. Да, легко, конечно, решать за другого… И вообще, пусть лучше Гришка на этом месте, чем какой-нибудь бездарный бронтозавр».
За окном было пасмурно. В сером свете комната с неприбранной постелью и разбросанной по стульям одеждой выглядела уныло и неопрятно.
Борисов заставил себя встать, медленно прибрался и сел к столу читать рецензию.
За три года работы в институте ему приходилось читать такие отзывы на чужие работы, но они не затрагивали чувств. А сейчас, читая традиционные, сдержанные похвалы, обкатанные формулировки, Борисов вдруг ощутил за ними жалость рецензента к нему, Борисову.
Рецензию писал старый профессор, добрый человек. Борисов уважал его за огромные знания, восхищался его человеческим обаянием, и тем горше было чувствовать, что профессор видит все убожество работы Борисова и лишь по доброте не режет ее. Чего стоила одна такая похвала: «Большим достоинством работы является то, что автор вводит малоизвестные ранее материалы зарубежной периодики…»
Что-то унизительное было во всей этой профессорской доброте, и, прочитав рецензию, Борисов почувствовал самоуничижительное раздражение.
«Так тебе и надо, — думал он. — Ешь. Не садился бы не на свой мотоцикл. А теперь уж, будь любезен, сноси эти плевки».
— Полчаса позора — и кандидат наук на всю жизнь, — вслух сказал Борисов.
Криво усмехнувшись, он отбросил листки и встал. Захотелось горячей еды, свежезаваренного чаю, но в доме, кроме черствого хлеба, ничего не было.
Борисов вышел на улицу, добрел до поликлиники.
Врач, пожилая внимательная женщина, спросила:
— Давно это у вас?
— Со вчерашнего дня.
Она молча выписала рецепт и больничный лист, протянула Борисову:
— Это будете принимать три раза в день. Если такое состояние не пройдет, то в поликлинику не приходите, вызовите домой.
Борисов поблагодарил и вышел.
Чтобы сократить путь до магазина, он пошел напрямик, через квартал еще не достроенных домов. Медленно, с усилием преодолевал кучи грунта, уже успевшего покрыться зеленью лебеды, перешагивал канавы и обходил ямы. Чахлые, кривые березки трепетали под ветром. Они помнили заболоченный пустырь, на котором теперь вырос этот большой, густонаселенный район. Было безлюдно и тихо, только с далекой магистрали доносились глухие шумы машин, да гнусаво пропел один раз сигнал электрички. Дышалось здесь легче, чем в прокуренной комнате, и насморк, казалось, прошел совсем. Борисов с удовольствием чувствовал, как проветриваются легкие.
У штабеля бетонных блоков он услышал тихое, тоненькое поскуливание. Борисов обошел штабель.
Маленький вислоухий щенок, скорчившись на островке зеленой редкой травы возле бетонных плит, тихо скулил. В этих слабых, высоких звуках было столько боли и беспомощной обиды, что Борисов остановился. Щенок перестал скулить и смотрел на него темными, печальными глазами. Лохматое ухо и черный блестящий нос были в запекшейся крови.
— Ну что, обидели? — спросил Борисов.
Щенок, прислушиваясь, наклонил голову набок, потом встал и вильнул хвостом с пушистым подвесом.
Борисов огляделся. Людей вокруг не было.
«Бездомный, наверно», — подумал он и снова взглянул на щенка. Тот, подняв удлиненную голову, смотрел на Борисова и вилял хвостом.
Борисов наклонился и погладил коричневую спину с чуть заметным пробором на хребте. Шерсть у щенка была вьющаяся и шелковистая.
— Да, брат, худо тебе будет одному, — со вздохом сказал Борисов и пошел дальше.
Он шел и вспоминал детство. В послеблокадном городе не было животных, даже воробьи появились не сразу, а голуби развелись уже после войны. Кто из мальчишек тогда не мечтал о щенке или котенке. Кто из них не поделился бы вот с таким щенком хлебом, хотя есть хотелось так, что до сих пор памятно то болезненное чувство голода. Борисову вдруг стало жаль несбывшихся детских желаний. Размякший от этих чувств, он подошел к магазину. Когда входил в стеклянные двери, увидел, что щенок тоже идет к магазину забавной трусцой, слегка забрасывая вбок круглый, пушистый зад с поднятым пером хвоста.
И, стоя в очереди в кассу и потом — в отделы, Борисов видел щенка через стеклянные двери магазина.
С пакетиком колбасы, пачкой пельменей и бутылкой молока он вышел из магазина. Щенок сразу же встал и завилял хвостом. Борисов дал ему колбасы и пошел к дому. Уже свернув к парадной, он оглянулся. Щенок, переваливаясь на еще нетвердых лапах, ковылял за ним. Борисов остановился. Щенок подбежал вплотную, преданно заглянул в глаза.
— Ну пошли, пошли, — вдруг неожиданно для себя сказал Борисов и открыл дверь парадной.
В кухне Борисов налил в блюдце молока. Щенок стал лакать, деликатно, негромко чавкая, изредка захлебываясь. Борисов вскипятил воду, опустил пельмени и дал щенку еще колбасы.
Борисов ел, пил кипяченое молоко. Насытившийся щенок лежал тут же и благодарно поблескивал темными, как маслины, глазами. Борисов невольно улыбнулся.
Он вымыл посуду и пошел в комнату. Щенок затрусил следом.
— Ну, будем работать, — сказал Борисов и достал из ящика папку с диссертацией, а про себя подумал: «Обратного хода все равно нет; нужно доделать и избавиться».
Но, как всегда перед неприятным делом, было трудно сосредоточиться. Борисов курил, вертелся на стуле, перекладывал с места на место бумаги на столе, потом решил, что мало света, и, задернув шторы, включил настольную лампу. Пасмурный день отступил. В комнате стало уютнее. Борисов снова сел к столу.
Он вчитывался в слеповатую машинопись третьего экземпляра работы, ставил пометки на полях, морщился от неуклюжих словесных оборотов. Возникло такое чувство, что будто бы не он, а кто-то другой, невежественный и малограмотный, писал эту работу. Через пятьдесят страниц он почувствовал уныние и отвращение, закурил и отодвинул папку.
— Боже мой, какая беспомощная гнусь, — сказал Борисов сам себе. — Наплюют в физиономию.
Испуганно заскулил щенок, но смолк сразу же. Борисов повернул голову. Щенок спал, уткнув морду в передние лапы, концы ушей лежали на полу. Видимо, щенку снились его давешние обиды.
«Куда ж его теперь девать?» — растерянно подумал Борисов, представив себе недовольное лицо жены. Потом он подумал, что дочь будет в восторге.
— Ну не выгонять же тебя, псина, — сказал он щенку, но тот не проснулся, только шевельнул кончиком хвоста.
«Пусть останется, — решил Борисов. — Всю жизнь хотел собаку».
Он снова взялся за работу, но глаза машинально скользили по бледным, серым строчкам. Он не улавливал содержания. Круг света на стопе бумаги и на столешнице напомнил о чем-то, взволновал.
Борисов вспомнил лицо Гриши Шувалова с чеканными чертами, глаза под тяжелыми, темными веками. Потом в памяти всплыло Танино лицо, тревожное, вопросительное, выступающее из сумятицы красно-коричневых бликов.
— У-у-у, — простонал Борисов и, резко отодвинув стул, поднялся. Щенок испуганно встрепенулся.
— Спи, спи, — сказал Борисов, и щенок снова опустил голову.
«Не могу, не могу я заниматься этим, — с яростной горечью думал Борисов. — Не мое это, и будь что будет!»
Он снова сел, бездумно уставился на страницы с бледной машинописью. И снова к нему пришел Анастасий Спонтэсцил, но не тот незаметный библиотекарь царя царей Хосроя Второго, которому покровительствовал младший Бавендид, потому что Спонтэсцил был дальним родственником царицы…
…В изящной оливковой куртке из кожи антилопы, с драгоценным кинжалом у пояса, по внутренним покоям и крытым дворикам ктезифонского дворца Сасанидов твердой походкой воина шел любимец шаханшаха, хранитель дворцовой библиотеки, ученый и поэт Анастасий Спонтэсцил. Завесы проходов откидывались перед ним услужливыми руками. Лица придворной челяди — евнухов, писцов, виночерпиев, телохранителей — заискивающе и подобострастно поворачивались к нему. Страшен был и непонятен этот человек поднаторевшим в интригах царедворцам, ибо был он одарен дружбой шаханшаха, но ничего не просил. Лица придворных вытягивались от напряжения, и уши поворачивались в сторону крытой террасы, которой заканчивался библиотечный зал, когда царь царей и час и два просиживал один на один со своим библиотекарем за игрой в шатрандж.
Долгими взглядами провожали царедворцы стройного человека в оливковой кожаной куртке…. Какие мысли нашептывает он шаху, когда остается с ним один на один? Почему он до сих пор не стал ни спахбедом, ни чиновником? Милости шаханшаха снисходят на того, кто их просит. Непонятный человек — страшный человек. Любимого жеребца масти чистого золота подарил этому человеку шах. Такого подарка не получали даже славные вазирги. Странный человек, непонятный человек. Зачем шах звал его в тронный зал и беседовал с ним долго наедине, сидя на подушках у подножия трона? Никогда еще иноверцы не допускались в тронный зал без парадного приема, без «церемонии уважения», никогда еще шах, как простой писец-диперан, не сидел на подушках у откинутой завесы трона. Никто не должен видеть пустым священный трен Сасанидов.
Хранитель библиотеки, царя царей, воин и поэт, сын ромейского патрикия Анастасий Спонтэсцил шагал по дворцовым покоям, и шепот полз ему вслед…
Борисов откинулся на спинку стула и почувствовал, знакомый холод внутри. Перед ним проходила вся история молодого ромея, его быстрое возвышение при дворе шаханшаха, его удачи. Все мелькало отрывками, туманными сценами: лица, слова, движении рук, блеск глаз. В миг, сверкнувший в этой тесной комнате блочного дома, вместилось два первых года седьмого века «от рождения спасителя», и Борисов с тревожной радостью понял, что история Анастасия Спонтэсцила приходит к завершению. И вдруг с пугающей, вещественной ясностью он увидел конец. Эта ясность была нестерпима. Борисов придвинул чистый лист бумаги и, стал, писать.
Он попытался передать глубину темно-красного, глубокого тона библиотечных ковров, столбы солнечного света из верхних окон зала и журчание фонтана, слышное из дворцового сада, но слова были только словами, они не передавали того, что видел Борисов. Он зачеркивал и писал снова…
…Анастасий Спонтэсцил вошел в библиотеку, и мальчик-диперан склонился перед ним. Уже не было в его глазах затаенной насмешки над хранителем библиотеки, — лицо диперана было внимательно и выражало готовность исполнить приказание.
На прохладной, тенистой террасе, как всегда, был приготовлен низкий сирийский столик с книгами, чистой бумагой и чернильницей.
— Убери, — коротко бросил Спонтэсцил, и диперан бесшумно и быстро подхватил и вынес столик с террасы.
Анастасий Спонтэсцил опустился на подушки.
Был Урдибихишт — второй месяц весны тринадцатого года царствования шаханшаха Хосроя Второго.
Много событий произошло в мире. Пал и был казнен император Рума Маврикий. На ромейский престол Константина Великого сел полуграмотный безродный центурион Фока. И война началась между Эраншахром и Румом. Шаханшах мстил за смерть своего тестя, а заодно старался вернуть отторгнутые города на западе. Но судьба была милостива к Спонтэсцилу: шаханшах неизменно благоволил к нему.
Анастасий сам не мог бы объяснить причину благосклонности шаха. С тех пор, как на празднике Ноуруз он был Худжестэ, царь царей полюбил его. И все придворные сразу стали выказывать скромному библиотекарю свое расположение. Анастасий ничего не просил, он был доволен своим положением. Он знал, что возвысится сам.
С тех пор как на празднике у Бавендида Азада Фахлабад пропел о великом Рустаме, появилась у Спонтэсцила мечта сложить свою поэму о богатыре. Только не так, как сделал это Фахлабад, пусть он и славный поэт. Анастасий в своей поэме мечтал открыть тайну этой земли, тайну, по которой всякий, пришедший в Эраншахр, — даже его покоритель, — становился персом.
Спонтэсцил слушал гусанов на рыночных площадях, записывал их песни о Рустаме; слушал свободных воинов — азатов и придворных поэтов, а тайна легенды арийской земли не давалась ему, но он знал, что откроет ее.
Да, Анастасий Спонтэсцил верил в свою мечту. Но круто изменилась его судьба со вчерашнего дня.
Хранитель библиотеки царя царей задумчиво глядел с террасы в тенистый, зеленый сумрак дворцового сада, и перед ним проходил вчерашний день.
Легкий, освежающий ветер прилетел на террасу библиотечного зала, теребил рукав рубашки шаханшаха из переливчатого тонкого шелка. Тени ветвей мелькали по клетчатой красно-белой доске.
Шаханшах играл в шатрандж со своим библиотекарем.
Шаханшах проигрывал.
Белые всадники и фируз Спонтэсцила теснили черных воинов. Но шаханшах был задумчив и против обыкновения не огорчался.
Спонтэсцил сделал ход и молча ждал. Шаханшаху ходить было некуда, он понял, что проиграл. Глаза его, длинные, блестящие и зоркие, прищурились. Он взял фигуру из дымчато-черного камня и положил ее на доску лицом вниз. Потом снова взял в руку эту фигурку игрушечного шаха и, взглянув на Спонтэсцила, с усмешкой сказал:
— Шах всегда думает, что он шах, — он погладил фигурку, увенчанную короной, — и всему голова. И когда он так думает, он проигрывает, гибнет, потому что шах это не просто кулах-корона, а фируз, и солдаты, и азаты, и все остальные. И шах должен помнить это. И еще он должен помнить, что если он — шах и фарр божественной удачи сияет вокруг его головы, то он не может надеяться на любовь. — Царь царей поставил фигурку игрушечного шаха на доску.
Анастасий Спонтэсцил молчал, он умел слушать.
Чуть слышно шелестели ветви, журчал фонтан.
— Он не может надеяться на любовь, — повторил шаханшах, — потому что никто не будет любить его бескорыстно. Всем что-нибудь нужно. На бескорыстие способен лишь тот, кто ничего не желает.
— Я доволен всем, что есть, и ничего не желаю, шаханшах, — с легким, небрежным, дозволенным только любимцу поклоном сказал Спонтэсцил.
— Я знаю, мой Анастасий, знаю. — Шаханшах улыбнулся ласково, но в удлиненных зорких глазах все так же блестел холодный огонь — так отсвечивает занесенный меч при луне.
Спонтэсцил промолчал, стал снова расставлять фигуры на доске.
— Но я хотел бы лучшей участи для тебя, мой Анастасий, — после паузы сказал шаханшах. Он взял со столика рядом чашу с прохладным гранатовым соком, но пить не стал.
— Я часто думал, мой Анастасий, о том, что такое поэт. Я смотрел на тех, кто громким голосом старается перекричать рубаб и в тысячный раз сравнить меня с солнцем, и думал: кто они, если они поэты? Разве поэт тот, кто в море лживых слов стремится спрятать крупицу правды? Разве тот — поэт, кто прячет лицо за грязной материей и на базарной площади осуждает жестокость, а дай ему власть, и он будет убивать? — Шаханшах поднял чашу, долго пил, и на горле под короткой бородкой подрагивал острый кадык.
Спонтэсцил молчал, волнение входило в него.
Шаханшах поставил чашу, вздохнул печально.
— Поэты рождаются редко, мой Анастасий. Сколько великих царей, воинов и простолюдинов пришло и ушло. И мы забыли их имена, их дела. Все исчезает в башне молчания. Но осталось имя Зардушт. Сколько еще таких имен осталось? Поэтом был царь иудеев Идад. Поэтом был ваш распятый Йехошу. — Шаханшах снова глубоко вздохнул.
Спонтэсцил прерывисто дышал, тревожное, радостное предчувствие охватило его.
— Вот, всего несколько имен осталось в памяти людей. Поэт — лишь тот, кто дает людям новую душу. А эти, — шаханшах презрительно махнул рукой куда-то в сторону дворцовых покоев, — у них у самих вместо души старый тусклый дирхем. Я заплачу им, и они сравнят моего коня с богом. Настоящий муж должен делать то, что по силам ему на земле. Настоящий муж — который может руководить делом, удержать женщину, устраивать землю, наказать и повергнуть преступного. Настоящий муж владеет своим гневом и своим мечом, и ему охотно подчиняются слабые и страждущие, а также животные. Об этом говорил Зардушт. А эти, что за горсть монет сострадают сирым и восхваляют сильных, — они не мужи. Когда же муж, которому покоряются люди и животные и в руке которого сила, чувствует сострадание, это сострадание имеет цену, которую не оплатишь дирхемами.
Спонтэсцил молчал. Шаханшах долго смотрел в зеленый сумрак дворцового сада, потом сказал, тихо, ласково, но твердо:
— Ты — настоящий муж, Анастасий. И другая у тебя участь. Ты должен руководить людьми к их благу. — Шаханшах посмотрел ему в глаза.
Анастасий Спонтэсцил не выдержал пронзительного взгляда. Опустив голову, он тихо сказал:
— Речь твоя мудра, шаханшах. Я готов выполнить твою волю.
— Потом, потом, мой Анастасий. Я хочу, чтобы слова мои запали тебе в сердце и повернули его к делу, достойному мужа. Я люблю тебя, мой Анастасий, как сына. Я знаю, что ты славного рода. И я назову тебя своим сыном.
Спонтэсцил встал и склонился перед шаханшахом. Это была неслыханная честь — стать сыном царя царей.
— Сядь, мой Анастасий, — шаханшах улыбнулся.
— Нет у меня слов, чтобы благодарить тебя, шаханшах. Я не достоин такой милости.
— Если слова мои станут истиной в твоем сердце, мне не надо другой благодарности. — Шаханшах опустил голову и, глядя исподлобья, тихо спросил:
— Царица Мириам говорит, что ты очень похож на Феодосия, сына несчастного брата моего, кейсара Рума Маврикия. Правда это? — Шаханшах поднял голову, в упор посмотрел на Спонтэсцила.
Вопрос был неожиданным.
Мгновение длилась тишина.
— Я мало видел покойного Феодосия, — стараясь скрыть волнение, охватившее его, ответил Спонтэсцил. — Царевич был младше меня на два года, но ростом мы были одинаковы. Он был умелый наездник и воин…
Анастасий Спонтэсцил прервал свою речь, ему не хватало дыхания.
Шаханшах встал, расстегнул пояс с тонкими чеканными бляхами, на котором висел драгоценный кинжал, и положил его на середину клетчатой доски.
— Этот кинжал подарил мне кейсар Рума Маврикий. Я дарю его тебе, сын мой.
Шах резко повернулся и пружинистым шагом пошел через зал библиотеки.
В комнате плавал густой табачный дым, но Борисов не замечал этого. Он старался описать то, что виделось, передать словами блеск граней на рукояти драгоценного кинжала, фактуру хорасанского ковра, покрывавшего террасу. Он описывал чеканные черты лица Спонтэсцила, горбоносое, живое лицо шаханшаха с орлиными, зоркими глазами.
Получалось плохо. Болезненное недовольство щемило сердце, томило, как во сне, когда силишься достать рукой что-то желанное, и близко оно, но все не можешь дотянуться, а сердце томит неисполнимым желанием. Но Борисов не мог остановиться, азарт овладел им…
…Анастасий Спонтэсцил лежал на подушках террасы и чувствовал усталость и холод, хотя светило солнце и день был тихий и теплый.
Анастасий Спонтэсцил повернулся на бок, облокотился на подушки. Что-то жесткое уперлось в грудь под курткой. Он распахнул ворот. На золотой цепи висел массивный кулон с рельефным изображением льва — знак высокого военно-чиновничьего звания в Эраншахре. Спонтэсцил запахнул ворот. Он еще не привык к этому знаку. Только несколько минут назад его шея почувствовала тяжелую золотую цепь… Как круто повернулась судьба. Еще утром у него были лишь смутные предчувствия…
Утром пришел диперан. Шаханшах требовал к себе хранителя книг.
Анастасий Спонтэсцил вслед за посланцем прошел по дворцовым переходам, хотел повернуть в крытый дворик с фонтаном, где шаханшах занимался обычно делами и принимал приближенных, но посланец молча указал на вход в тронный зал. У Спонтэсцила тревожно перехватило горло.
Мимо закованных в черное железо «бессмертных» — личной охраны шаханшаха — прошел он сводчатую широкую арку и вступил в тронный зал.
Солнце тысячами красных, нестерпимых лучей ударило в глаза, ослепило. Спонтэсцил знал, что стены зала, выложенные сплошь плитами серебра, отражают свет, тысячекратно усиливая его. Зал был открыт небу.
Анастасий Спонтэсцил повернулся к гранатово-красной завесе перед троном царя, и в этот же миг его оглушил низкий протяжный крик, усиленный множеством глиняных труб, вделанных в стены. Крик был нестерпим, отзывался болью в ушах.
— СЛУШАЙ-ай, — подхватило эхо. — СЫН МОЙ-ой!..
Сын ромейского патрикия, хранитель дворцовой библиотеки Анастасий Спонтэсцил с вытянутой вперед в персидском приветствии рукой распростерся лицом вниз перед кроваво-красной завесой трона царя царей.
Потом длилась и длилась тишина. Она давила на спину распростертого Спонтэсцила, и страшной, гнетущей была огромная пустота тронного зала.
С тихим шорохом отошла завеса перед троном.
— Встань, сын мой, — раздался уже обыкновенный, спокойный голос шаханшаха.
Спонтэсцил встал.
Шаханшах сидел на золотом троне Эраншахра.
Горбоносое лицо с орлиными глазами было неподвижно.
Анастасий Спонтэсцил молча смотрел на царя царей.
Улыбка скользнула по лицу шаханшаха. Он легко, как с седла, соскочил с трона, опустился по трем ступеням и сел на «подушки совета», на которых во время церемоний восседали вазирги и спахбеды.
— Сядь, сын мой. — Шаханшах указал на место рядом с собой.
Анастасий Спонтэсцил молча повиновался.
— Ты думал о том, что я сказал? — тихо спросил шах.
— Да, шаханшах, мудрость твоя вошла в мое сердце, и я готов следовать ей, — сказал Спонтэсцил. Он знал, что царь царей не ждет иного ответа.
— Я счастлив, сын мой. Высокая и трудная доля ждет тебя. Великий Рум после смерти брата нашего кейсара Маврикия погрузился во тьму беспорядков. Неправедный стал над праведным, и льется невинная кровь. Только законный кейсар может спасти Рум. Брат мой Маврикий помог мне тринадцать лет назад спасти Эраншахр. Теперь я помогу спасти Рум.
Спонтэсцил молчал.
Шах долго смотрел ему в глаза нестерпимо пронзительным взглядом, потом тихо-тихо сказал:
— Сын кейсара Маврикия, кейсар Рума Феодосий, жив. Я назвал его своим сыном, я помогу ему вернуть престол и корону.
Спонтэсцил вздрогнул.
— Тебе пора учиться властвовать, сын мой. Забудь все, что было… даже имя свое… Ты понял, сын мой? — Шаханшах быстрым движением выкинул руку, схватил Спонтэсцила за кожаную куртку на груди и, притянув к себе, шепотом повторил вопрос:
— Ты понял?
— Ты это сказал, шаханшах. Да будет воля твоя, — срывающимся шепотом ответил похолодевший Спонтэсцил.
— Так хотят боги. — Шах опустил руку и громким, повелительным голосом сказал:
— Канарангом Дер-бенда назначаю тебя, сын мой. Ты замкнешь гунские ворота, чтобы ни один враг не прошел в Эраншахр, пока мое войско не спасет Рум от тирана Фоки. А потом… потом я позову тебя. Учись властвовать, руководить войском. Укрепления Дер-бенда — подножье престола.
Сын ромейского патрикия, хранитель ктезифонской дворцовой библиотеки Анастасий Спонтэсцил распростерся перед царем Эраншахра.
Из двух боковых проходов сразу вошли «начальник записей» Эраншахра и «начальник дворца — хранитель печати».
Шаханшах сделал знак рукой. «Начальник записей» развернул пергамент.
Анастасий Спонтэсцил не слушал скорого чтения писца. Сердце билось часто и громко.
Канарангом Дер-бенда и Чога будет он, и двенадцать «бессмертных» жалует ему шаханшах для личной охраны, и три тысячи войска с боевыми слонами будет у него.
Большую «печать закрепления» приставил к пергаменту «начальник дворца» и надел Спонтэсцилу на шею львиный кулон…
Он отправился в путь на рассвете, как велел шаханшах.
Во тьме проехали поля за городской стеной, миновали редкие дехи — деревни земледельцев.
Солнце застало их в степи. Отцветали мелкие дикие маки. Впереди, на темном еще горизонте, маячили горы. Рядом с лошадьми слева качались лиловые тени.
Анастасий Спонтэсцил ехал на стройном жеребце масти чистого золота. Рядом, отстав на полкорпуса, ехал мальчик-диперан из дворцовой библиотеки, теперь личный секретарь Спонтэсцила.
Двенадцать закованных в черное железо «бессмертных» скакали, окружив канаранга кольцом. Впереди, в полуполете стрелы, на рысях шла конвойная сотня азатов, а позади растянулся обоз канаранга; на ослах и верблюдах ехали рабы: слуги и повара. Во вьюках были книги, утварь, ковры и еда. На белом верблюде покачивалась тонкая фигура с закрытым лицом.
Ее привели перед самым отъездом. Шаханшах прислал канарангу Дер-бенда наложницу из своего гарема. Уже держась за поводья, Спонтэсцил откинул покрывало с ее лица. Раб услужливо поднес факел. Девочка-армянка испуганно смотрела неподвижными синими глазами. Ей было не больше десяти лет. Спонтэсцил опустил покрывало.
Глухо стучали копыта по степной земле. Солнце поднималось справа из-за зубчатых гор.
Задумчив был канаранг Дер-бенда. Молча в черных доспехах ехали «бессмертные» вокруг. И тогда пришла песня.
Запели азаты впереди. Песня заполнила горизонт, на котором маячили горы, она покачивала всадников под топот коней.
Спонтэсцил слушал.
Дрожат лошадиные ноздри, свистят смертоносные персидские стрелы. Как колосья под сталью серпа, падают туранцы под сверкающим мечом Рустама. И ревут боевые слоны, и топот их сотрясает землю…
Песня качала в седле, и тяжесть меча ощущалась на поясе.
Дрожали степные кровавые маки, волновалась трава.
Вот она! Наконец он услышал свою поэму. Именно этой песни не хватало ему. Записать!
Сын ромейского патрикия, поэт Анастасий Спонтэсцил потянулся к седельному карману, но отдернул руку. Канарангу Дер-бенда не пристало писать и читать: у него есть секретарь. И зачем ему песня азатов. Ему ничего не нужно.
Анастасий Спонтэсцил нахмурился.
Начальник «бессмертных» заметил, как сошлись брови канаранга. Пришпорив коня, он догнал азатов. Они перестали петь.
Маячили впереди темные горы. Дрожали степные кровавые маки.
Канаранг Дер-бенда ехал к Гирканскому морю. И красное, дымное солнце висело за его правым плечом.
Борисов встал из-за стола, потянулся, расправляя плечи. Он очень устал. А когда откинул штору, увидел, что уже утро нового дня. Растворив окно, он вдохнул прохладный воздух.
Щенок заскулил и напустил лужицу. Борисов принес из кухни тряпку и стал вытирать паркет.
Под взмахи тряпки, сама по себе, выбормоталась строка:
«Прощай, Дербент! Я не приеду больше…»
Борисов чувствовал печаль и был, кажется, счастлив.