Земля маленькая, от нее не убежишь.
Плохо быть в бесхозной группе — где ни воспитателя, ни вожатого. Дежурные восьмиклассники смотрят на все сквозь пальцы — им лишь бы суп на пол не проливали да не блевали тухлым мясом и гнилой картошкой — еще бы, убирать потом противно. Но они мараться редко когда станут — ткнут мордой в блевотину, обматерят, тряпку в зубы, ведро на голову, — сам, гад, работай.
Начхать им на все — только власть свою показать: общупать всего на выходе с ног до головы, благо, повод есть: «Хлеб — где, сука, спрятал?» — да в трусы залезть радость — каждый второй гомик, в Скворцовке научены.
А что Жирный, сволочь, три порции жрет, свою, да его, Димкину, да Скелета, — плевать им на это все с высоты Вавилонской башни, о которой рассказывала мама, милая, добрая, хорошая мама, была и у Димки мама, пока отец в белой горячке не сцапал топор и не убил ее, прикрывшую собой сына. На кой черт прикрыла? — живи теперь здесь, среди подонков, рядом с Жирным, на которого и смотреть-то противно, а мамы нет… — Третий «б» — на выход!..
Ага, старшая к двери приклеилась. При ней только карманы проверять будут. Значит, можно хлеб — в трусы, только чтоб никто не увидел. Не ушла бы! Протолкнуться вперед. Ага…
— Грушев, хлеб есть?
— Не-е… — Покажи карман.
— Дырявый. Вот.
— Вали.
Леденец бежит, запыхался, глаза шныряют, ногу, бедняга, волочит, не везет ему, хромому. Чего это он так? А-а, вот и Бармалей несется, все ясно, опять покусались. Навалился на Леденца, подмял, волосы в кулак и — башкой о стену. Раз, два…
— Что, сволочи, столпились, марш гулять!
Какое там гулять? В угол. Там не увидит. Только бы нас ему не отдали. Наверное, ему. Восьмой выпустит, и к нам. Лучше б Платонову, но она не возьмет бесхозный класс. Там в третьем «а» сплошные девчонки, она девчонок любит. Убегу. Помотаюсь недели две и сдамся в распределитель, месяц подержат, потом в психушку и, дай Бог, в другой интернат. Так многие делают. Только б там хуже не оказалось.
— Получай, щенок!
— Бармалей-Бармалей, поди бороду сбрей. А то оторву. Я тебе и другое, кобель, оторву.
— Сейчас ты у меня, сволочь, на две ноги захромаешь! Получай! В ПТУ размечтался? Ты у меня по миру пойдешь. Я тебя к хроникам сдам, доволен? Вот так.
Ушел. Леденец обмяк, бедолага. Кому к хроникам хочется? Удар по солнышку. Больно, ясно. Стоит, кровь по скуле размазывает.
— Грушев, чего встал? Иди — помоги. Дай обопрусь. Пошли на улицу. Медленней. Черт! Все видал, да? Учись. Пригодится. Давай к бревну эа футбольной площадкой. Я там люблю. Тяжело? Потерпи. Ты славный пацан, я тебя сразу приметил как ты к нам поступил. Видно, что домашний, из нормальной семьи. А я детдомовский. Куда гонишь? Не могу быстро, уже близко, потерпи. Дойдем — там и оклемаюсь.
Хороший парень, Леденец, хоть и восьмиклассник. Младших не бьет, орет редко, даже когда дразнят, в трусы не лазит, говорит по-человечески, как с ровней. Давно так никто не говорил.
— Садись. Не куришь еще?
— Не-е.
— И не начинай. Только если совсем припрет. Погоди, у мужика стрельну.
Похромал. Да, Леденец — хороший парень. Жаль, что Бармалей на него взъелся. Вечно выясняют отношения.
— Ну вот… Теперь совсем хорошо.
— Чего к тебе Бармалей пристал?
— А, Бармалей… Это не он ко мне, это я к нему пристал. Избил девчонок. Они простыни порезали. Я ему говорю: сам довел, скотина, трусы, выдавай, но фиг — одну пару на два года. На себе им сушить, что ли? И без трусов не походишь — молнии на брюках у всех разъехались. А в грязных — так тоже дерется, когда воняет. Все ему сказал, что думаю. От него, гада, жена сбежала, так у него теперь больная тема — трусы, и что там под ними. Кстати, ты хлеб, случаем, не спер в столовке? А то я опоздал на смену.
— На.
— Давай пополам. Жирный обед сцапал?
— Ага.
— Ладно, скажу ему. Он не злой, просто жрать тоже хочет. Понимаешь?
— Не, он злой. Это ты — добрый.
— Я не добрый, какой есть. Просто я, когда как ты был, в третьем, много чего понял. Хочешь расскажу? Я знаю — тебе можно. Меня как сюда определили — так я извелся весь. Я ведь из нормального детдома был, а тут — дебилы. Нас, когда на комиссию в шесть лет повезли, посадили там и вопросы всякие задавать стали. А мне там одна тетка жутко не понравилась — на жабу была похожа — так я ей все время язык показывал. Знал я тогда, что ли, что судьба моя решается? Никто ж не объяснил. Одели покрасивей и повезли. Вот и все. А ты как попал сюда?
— Меня тоже возили. Только я не помню. Отец маму когда убил — я долго ничего не соображал.
— И сразу сюда? Сволочи! Ну ладно, слушай дальше. Я все думал-думал, а потом поверил, что я дурак. Как раз в третьем классе. И тошно мне стало, хуже некуда. Жить совсем не хотелось. Взял и с четвертого этажа прыгнул. Жив остался, как видишь, ногу только сломал. До сих пор мучаюсь. Отлежал в больнице, говорят, теперь в психушку, на Песочную. Я говорю: «Я случайно упал, я не хотел». А наши-то, ясно дело, стуканули. Так мне и поверили. В общем, посадили в психушку, сначала скучно было, только уколы да прогулка во дворе. Там двор такой жуткий — как в тюрьме. Четыре стены бетонных, хоть башкой о них бейся, как сегодня. Стены серые, асфальт серый, небо серое, везде замки, решетки, с тоски сдохнешь. И вот лежал я как-то ночью, думал, что вот так по-дурацки получилось: не убился, а лишь покалечился, и жизни никакой впереди. Что наши парни после интерната! Сунут их работать на вредное производство, куда никто не идет, даже с лимитом — и все, спихнули, никому дела нет. В лучшем случае, через десять лет инвалид будет. А обычно и того хуже. Какой-нибудь дурак обзовет дебилом, наш даст по морде, и пошло-поехало — тюряга. Да и воруют почти все. Ты-то не воруешь, я знаю, и не начинай, это я тебе говорю. Хорошо? Так вот лежал я однажды ночью, думал обо всем этом и вдруг какие-то искры стали вспыхивать в темноте, я испугался, но никому ничего не сказал — не идиот же. И на следующую ночь — то же, только ярче гораздо и чаще. И так — всю неделю. И звон еще в голове появился — как от лампы дневной, а иногда такой тонкий-тонкий, будто откуда-то прорвался, только он уходил почти сразу. Я сначала уставал очень, потому что это не прекращалось совсем, даже днем, но мне стало спокойно, будто кто-то хороший ко мне звонит и дозвониться никак не может. И тогда я стал ждать, когда же, когда он придет, этот хороший. Я в него очень верил и знал, что все будет уже не так плохо, как раньше, когда я с четвертого этажа прыгал. Я искал этот тонкий звон, и он приходил. Ты думаешь, я рехнулся?
— Нет, что ты, Леденец.
— Ну вот. И на восьмую ночь пришла Мама.
— Мама?
— Да. Только не та сучка, которая меня в пятнадцать родила и бросила, а другая Мама. Для всех Мама, понимаешь? Она сама так сказала. Ты ее когда-нибудь видел?
— Нет, мне моя мама иногда снится. Я говорю: «Я к тебе хочу», — а она только плачет и говорит, что нельзя.
— Правильно говорит. Она тоже так говорит. Только Она для всех вообще Мама. И для меня, и для тебя, и для Жирного, и для всех людей.
— И для Бармалея?
— Да.
— А он о Ней знает?
— Нет, наверное, а то такой не был бы.
— А что Она тебе сказала? — Мама много чего говорила. Она и сейчас часто приходит. Только я сначала дурак был, ничего не понимал, я Ее все о такой ерунде спрашивал. Когда из психушки выйду? Что на обед будет?
— А Она?
— Она отвечала, все совпало потом. Но это мура, понимаешь? Я иногда и поумнее что-то спрашивал. Говорю как-то: «Почему нам так плохо? Ведь никакой жизни у нас не будет. Ни-ког-да. Им надо, чтоб кто-то дерьмо убирал. Нас для этого и растят. Кто-то же должен за всех страдать. И Ты нас не любишь, раз позволяешь все это». А Мама говорит: «Я люблю вас, и тебя, Сережа, очень люблю». Она меня никогда Леденцом не называет, только Сережей. «Никто, — говорит, — вас сознательно на эту жизнь не толкает, просто им нет никакого дела, их просто устраивает, что есть рабы, вот и все. Я пытаюсь дойти до каждого, но мало кто слышит. Вот ты услышал… И поэтому у тебя будет все совсем не так плохо, потому что я теперь всегда буду в твоей душе.» Еще я спрашивал: «Мама, может, Тебя нет? Может, я рехнулся и у меня глюки, накололи тут всего…» А Она: «Нет, Сережа, ты не сомневайся, Я есть, Я к тебе и с тобой». Я — Ей: «Мама, Ты нас жалеешь?» — «Нет, — говорит, — это не то. Я вас люблю. Вспомни, как ты умеешь напрашиваться на жалость. Подойдешь к киоску с мороженым, стоишь, тебя толкают, пока кто-нибудь не спросит: „Мальчик, что ты мешаешь?“ А ты: „Я детдомовский, мороженого хочу“. И тебе сразу покупают мороженое, дают деньги. Разве тебе нужна такая жалость?» — «Нет. Мама, а почему я такой родился? И почему я не мог жить в нормальной семье? Я плохой, да?»
— А Она?
— Не поверишь. «Ты, — говорит, — еще раньше жил. И убил человека. Ты не хотел, но тебе пришлось, ведь была война. А у того человека было пять детей, и мать их умерла, и они стали сиротами. И так уж устроено, что ты тоже должен был стать сиротой. Чтоб за все заплатить». А я спросил: «И я всегда теперь буду платить?» А Она: «Нет. У тебя все будет хорошо. Только ты должен у тех детей получить прощение, чтоб сохранилось равновесие в природе.» — «А как?» — зто я спрашиваю. «Ты должен всех за все простить. И мать свою, и отца, и ребят всех, кто тебя обижал и, самое главное, Бармалея».
— Бармалея?
— Да, в этом-то вся и загвоздка. Я все понял. Что ребята — не дебилы и не сволочи. Просто жизнь у нас такая. Им воровать приходится, гадости делать — иначе просто не выжить. Вот ты, не сможешь ведь ты всю жизнь отдавать обеды Жирному? Кеды вон рваные, а новые осенью выдадут. А представь, если украдут? Тебе самому придется украсть у кого-то или пойти попрошайничать. Но ты, все равно, не воруй, ладно? Как бы ни поджимало. Потом не выберешься.
— Ага.
— И мать я простил, и отца, ну, захотелось людям переспать, это со всеми бывает, а куда в пятнадцать лет пацана растить? А папаша и не знает, небось, обо мне. И потом, понимаешь: они ведь Маму не видели. Если б видели — не жили бы, как скоты. Они ведь не виноваты, что не знают о Ней.
— И Бармалея простил?
— Как тебе сказать? За себя — да, простил. А за других — не могу. Он ведь над всеми издевается. Знаешь ведь, он эту дуру, Безродную, изнасиловал. Дал ей конфету, и она пошла к нему… И ничего не докажешь. Она вообще ведь имбецилка, кто ее слушать станет? Все вокруг жужжит-жужжит, а какие мы свидетели? И начальству плевать. Мало ли что болтают. А наших даже если собрать, им дай по пятаку — что угодно скажут. И девчонок он бьет все время. Не могу больше. Вот вас он, наверное, возьмет осенью, будет над тобой измываться, скажи, как я его смогу за тебя простить?
— Ты хороший, Леденец. Ты добрый. Ты самый лучший. Ты не мучайся. Ты за меня прости, ладно?
— Не знаю. Не могу.
— А Мама что говорит?
— «Надо, — говорит, — Сережа. Не сейчас. Потом. Только успей в этой жизни обязательно». Я спрашиваю: «Мама, а Ты его любишь. Ты его можешь простить? За всех за нас?» А она грустно-грустно отвечает: «Сереженька, но ведь если не мы с тобой, то кто же? Солнце ведь ему светит, как всем, земля под ним не проваливается. Я и его люблю. Если б ты знал, как он сам себя наказал, ты бы не задумывался. Но я тебе этого не могу сказать. Просто пойми, как это страшно: никто из людей не может его простить. Только ты». Я молчал-молчал. «Мама, я все понимаю. Но я не могу. Пускай я еще десять жизней буду в детдоме, я не могу. Не расстраивайся, может, потом… может, я больше пойму…» Знаешь, Димка, мы в последнее время только о Бармалее и говорим. Я уже так устал от своих мыслей… Ладно, пойдем, заговорился я — уже темнеет, скоро ужин, а ты голодный. Я поговорю с Жирным. Что с тобой? Ты меня слышишь?
— Леденец… Я слышу звон. И искры вижу. Леденец…
24–28 мая 1991 г.