Леонид Леонов Провинциальная история

I

Городишечка наш захудалый, а жители все дураки. Не сады и рощи, как сказано в географиях, а неизъяснимая пустыня простирается на нашем месте. Молча мы рождаемся и умираем в ней, воистину подобные тем колючим уродам, которые населяют заправдашние пустыни. Только желание оправдаться перед людьми толкает меня на это повествование. Дом мой пуст, как карман гуляки, который взял у меня мою девочку; в окошке моем снег. Я уже теперь ничего не боюсь — ни бога, ни милицейского, ни гнева умов передовых, ни иронического смешка Василья Прокопьича, перед которым я еще недавно благоговел до самозабвения и почти до ненависти.

Исключением из помянутого правила был только он один, Василий Прокопьич Пустыннов, да и тот не нашего сада лист, а занесло его к нам с иного дерева и ветром иной судьбы. Шло Катюше двенадцатое лето, как перестали мы ходить за водой к Неплюевым, а пошли к Пустынновым: колодезь у нас один на всю Советскую улицу. Неуютный, с комодом схожий домок неплюевский откупили Пустынновы в собственность, своелично подновили его, а позади дома развели пасеку и удивительный огород. Старик Пустыннов уделял этому увлечению всю свою старость, и природа щедро вознаградила его за это. Щеки его были румяны, а взор жив и резв, голос звучен, а мысль быстра и иронична. Оба его сына, Андрей и Яков, победно несли в мир незапятнанное пустынновское имя, когда ладную эту семью постигли чрезвычайные бедствия.

Он мудро любил жизнь, этот полнокровный и счастливый человек, радуясь всякому ее проявлению. Беспорочно пройдя сквозь строй своих шестидесяти лет, он имел право на любовь своих детей и уважение вощанцев. Причин благоговению нашему перед ним было столько же, сколько было и достоинств в нем; только поистине недалекий человек мог бы обладать столькими качествами. Причина была не в том, что человек этот в годы первой революции совместно с некоим Петром Годлевским застрелил нашего губернатора; и не в том была она что, следуя порыву сердца, Василий Прокопьич удочерил Лизу Годлевскую после того, как повесили ее отца. Будучи ему братским другом в жизни, Василий Прокопьич возжелал сохранить с ним прежние узы и по смерти уже через Лизу. Причина была проще, — в том, что Пустыннов был действительно благородным человеком. И если сочится кое-где у меня темная струйка намека — это нечистая моя зависть, хотя не кому иному в Вощанске, а именно мне, подарил он свою поэтическую, почти небесную дружбу.

Оправдание ли мне, что и сам я ношу в себе за это лютую муку? Когда великая дрянь обрушилась на бедного друга моего, я, наперекор разуму, выискивал в нем еще не отмеченные миром доблести, я свирепо боролся с самим собой за добрую славу его имени, я делал глупости, я терзался, я страдал… и все оттого, что возлюбил этого человеческого человека, которого искал всю жизнь… и наконец нашел, и, поклоняясь, воззавидовал, и, не насытясь восторгом моим, возненавидел. Зрячими глазами оглядываясь на безумие, опорочившее мою старость, я верю в него и при свете той скверны, которую накрепко запираю от людей в сердце моем.

Еще утром того злосчастного дня мы сидели с ним на терраске, за кваском, на который Анна Ефимовна великой слыла мастерицей. Тлели бересклеты в саду, и стрекотал, на удивленье мне, запоздалый кузнечик: ударяли заморозки по утрам. Осенний покой стоял над вощанской округой; я молчал, а Василий Прокопьич, держа бинокль у глаз, привычно оглядывал обширные наши горизонты. Стоял на горбу пустынновский домок.

— Гляди, Ахамазиков, — сказал мне этот нестареющий юноша, указывая в безветренную даль, — гляди, как совершенно все это. Люди тщетно ищут вместилищ красоты, а она разлита вокруг нас, смешана с воздухом, которым дышим.

Будучи иного склада в мыслях, я не разделял его восхищения перед сладчайшей скукой вощанской природы. Все же я взял бинокль с его колен и посмотрел в указанном направлении. Шла там туча, вещая конец бабьего лета, да поил свою клячонку на реке мужик, знакомый мне до зевоты и первый жулик у себя, в Подгорной слободе. Я протер бинокль, но миросозерцание мое не изменилось.

— Картошку-то пора вам копать, я свою всю выбрал, — постарался я отвлечься в сторону.

— Вот Яков приедет, тогда уж с ним, — откликнулся Василий Прокопьич и снова предался размышлениям. — Гляди… Лошадь хочет пить, и каждое ребро в ней полно этой жажды. А хомутишко-то старый-престарый… А облако-то!.. которому так и хочется распасться над землей. Земля! — Сиплая старческая нежность прозвучала в его голосе. — Сколько она познала, сколькими топтана, а какая еще… девическая земля. Стар, седьмой десяток двинулся мне с Покрова, а ведь только вчера начал жить. И все мне дорого, Ахамазиков: дранчатая крыша у соседа, петух… пропел, трава мерзлая, пар от воды…

— Благословенна ваша старость, Василий Прокопьич, — почтительно сказал я, стыдясь его света. — Завидую и сам хочу такой же.

По затуманенным его глазам я понял, что следует его оставить одного. У калитки я оглянулся: он все покачивал головой от переполнявшего его чувства, тяжко расставив ноги; таким я запомнил его навсегда. А через несколько часов приехал, вернее — пришел, Яков; денег у Пустынновых хватало на жизнь в обрез. Всей семьей пили они в комнатах чай, когда я забежал к ним по мелочному поводу. Тугим баском рассказывал Яков о себе и своих успехах, а больше всего — о гидростанции, которую хотя бы в проектах собирался подарить своему народу. В мире он шел напролом, и все ему давалось легко и безбольно, ибо никакая затрата сил не страшила его перед лицом великой цели. Неущемленная младость делала привлекательным его курносое лицо, разброшенные скулы и бугристый лоб, упорный, как таран, которым бьют в ворота осажденного города; я подметил, как Лиза несколько раз обласкала его умным своим взором. Заинтересовавшись, я присел в уголку.

Старик Пустыннов был в расположении, по-видимому, продолжать утреннюю нашу беседу.

— Чудесен мир, Яков, — сказал он, вглядываясь в лицо сына.

— Кое-что перестроить в нем — невредная выйдет штука — сдержанно улыбался сын. — Железной рукой прополоть надо это сорное поле.

Тогда улыбнулся и отец.

— Вам, молодежи, все бы это ископать, разворошить, распланировать, чтобы не заблудиться в этих дебрях красот и тайн. Это-то и славно, Яков. Идите, роите, бейтесь… не бежите своего огня. Страдания не боитесь… огонь не только светит, он и жжет.

— Страданье — недуг, его лечить надо. И вылечим, — снисходительно молвил Яков, и улыбку его как бы сдуло ветром, который незримо бился в него.

Василий Прокопьич казался смущенным.

— Я и сам молод был, — кричал: бей становых, дави стражников… от юного огня кричал, Яков. Но и старость мою славлю и возврата не хочу…

То было старческим отклонением от линии спора, и старик сам понял это. Все деликатно промолчали конфузную эту минуту, и тогда Яков, как бы мимоходом, передал печальное известие об Андрее. Он не скрывал ничего, гнев его был нещаден, хотя и справедлив; к породе мелких гадиков причислял он Андрея, которому надоело глотать архивную пыль, который отравился зловонной этой пылью… Никто не возразил в защиту позорного Андреева деяния; недоброго отчуждения исполнена была сумеречная та минута.

— Неделю назад прибежал в общежитие ко мне, — сухо рассказал Яков, — пьяный, охрипший, весь дрожит… — «Святого подлеца, кричит, раскрыл…» — и все махал какою-то бумажкой.

Он со злостью принялся разламывать яблоко, пахучий плод пустынновского сада.

— Может, и не пьяный? — робко спросила Анна Ефимовна, мать, и я не узнал звучного ее голоса.

Яков не ответил ей, ибо в это мгновенье Василий Прокопьич и выронил из рук свой стакан. Доселе не смею забыть ни злой тишины, объявшей вдруг пустынновское благополучие, ни случайного взгляда Василья Прокопьича, пойманного мною. Тоска о сыновней беде и моление о пощаде читались в нем. Мне стало жутко, но я не мог уйти: ноги мои отказывались служить мне. Вернее, я боялся хоть шорохом выдать воровское мое присутствие. Впрочем, я лгу: то было любопытство узнать сокровенную правду о людях, которых положил я примере своей жизни.

— Ничего, ничего, Василек… — твердила Анна Ефимовна, вместе с Лизой ползая на коленях у стола и собирая осколки. — Битая посуда к счастью!

— Стар, стар становится твой Василек, — подавленно шептал Василий Прокопьич. — Разум мыслей, а руки стакана удержать не могут… — И вдруг, придержав голову жены, значительно поцеловал ее в темя.

Не прощаясь, я бежал домой. Всем было ведомо, что в четыре приходит со службы Катюша, и на моей обязанности лежит приготовить ей еду. Но вот уже готов был обед, и лапша перекипела, а Катюша все не шла. Я составил кастрюлю с керосинки и, присев к окну, бездельно вглядывался в сумерки. Я увидел удивительные вещи: на пустынновском крыльце появился Василий Прокопьич, без картуза и в одной толстовской рубахе. Сойдя со ступенек, он двинулся безвестно куда. А лил чертов дождик, хлябь и зыбь пожирали утреннее благообразие, великое свинство начиналось в Вощанске. Потом появилась и Анна Ефимовна, с плачем призывавшая Василия Прокопьича вернуться, но тот не отвечал. Тут пришла, промокшая вся и грустная, милая моя Катюша, и, когда я снова подскочил к окну, непогодная темень шумела в стекла.

Присев на сундук, который служит мне кроватью, Катюша рассеянно смотрела на угол стола, где лежала краюха хлеба с воткнутым в нее ножом; вдруг она подняла бровь и усмехнулась. Я посмотрел туда же — кроме помянутого, не увидел ничего… Всякому дочь его красавица, но даже и этой простительной ложью не оскорблю я памяти ее. Хорош в ее лице был только рот, беспомощный и до слез мне милый, рот матери ее, да еще брови. Чуть подкинутые с краев, они как бы крикнуть хотели миру что-то, чего не умел выразить словами незрелый ум. Проклятому гуляке и захотелось прочесть тайну Катюшиных бровей, и он, прочтя, ужель не посмеялся над детским смыслом прочитанного? В характере Катюшином пугали странности, а служила она машинисткой в милиции: ни разу не поведала она мне своих мечтаний, хотя я и был ей самым близким; подруг у нее не было, никто никогда не искушал ее любовным признанием, она жила одна. Четыре года назад, в день совершеннолетия, подарил я ей бутылочку духов, дешевых и со смешным названием — «Весна»; так и стояла бутылочка нераспечатанной. Горюя от сознания девического ее одиночества, я пробовал самолично приглашать к себе молодых людей из союза совторгслужащих, даже выпивал с ними и слушал прыщавые их анекдоты, даже посмеивался им. Долгое время Катюша терпела мои попытки развлечь ее молодость, пока не посетила меня глупая затея свести ее хотя с Раздеришиным. Тогда ласково, но наотрез она запретила мне мои старания вовсе, и я окончательно примирился с мыслью, что так и минует она вековушкой жизненные свои сроки.

Разогревая ей обед, я поделился с ней скудным знанием моим об Андрее. Она выслушала меня с холодком, не прерывая ни вопросом, ни восклицанием, пока я не повторил Андреевой оценки, сделанной его братом, Яковом Васильевичем. Тут она резко попросила меня прекратить мою болтовню, и в голосе ее прорвалась повелительность внезапно осознавшей себя женщины. Я растерялся: Катюша отходила от меня без сожаления и, может быть, со скрытой радостью. Я с горечью видел, что терял прямую цель своего существования, но потеря эта была предвестьем еще большей утраты. Отвернувшись к окну, я ждал, что Катюша обнимет меня, но она сидела недвижна и далека от мысли об отце. Из оконного стекла глядел в меня пухлый, скучный человек — я сам, но я знал, что это заглядывает ко мне будущее мое одиночество.

— Я не хочу есть. Туши свою керосинку, она воняет, — бросила мне сзади Катюша, и я порадовался за нее, потому что, когда младость теряет свою жестоковатинку, она стареет. Все же мне стало очень больно, что вот уже никому в целом свете не нужна убогая моя котлетка.

Я вышел в сени запереть на ночь дверь; свежий воздух и кусок звездного неба выманили меня наружу. То был обман: туча еще стояла в небе, и только из глубокого провала глядели в меня четыре холодных звезды: одна из них была моя. Ни лай вощанской собачни, ни обычная песня пьяных не бередили тишины, и необыкновенность эта настораживала. Еще не знал я, какой вал и когда нахлынет на меня, но я знал точно, что он идет, неизбежный и последний, как вспышка фитиля, когда он тонет в жидком стеарине. Самый страх этот был мне сладостен. Я прислушался, но ничто в Вощанске не разубеждало меня. В комнату я вернулся трезвым и великодушным: мысль о звездах умеряет страдание и глушит боль. Присев к Катюше, я попытался обнять ее, она посмотрела с изумлением, руки мои, устыдясь неискренности, сами упали вниз.

С тревожной радостью удостоверялся я, что сильный желанный человек вошел в Катюшину судьбу; черная тень его возлегла отныне на ее лице. Выпрямись, я внимал вещим голосам моих предчувствий. Билась муха в потолок, и трещало пламя в керосине. Именно эта минута и была вступительной к вощанской суматохе, в которой погибло столько душевных порывов и репутаций.

II

Служа в губернии в должности столь же ответственной, сколь и ненужной, Андрей Васильевич Пустыннов работал над документами губернского охранного отделения, готовя обстоятельное исследование этого института самодержавия. Уже готова была к печати книга, как вдруг, за месяц до ее окончания, вернувшись ночью навеселе, чего прежде никогда с ним не бывало, он сжег в печке весь свой труд, на который затратил полтора года. Скука в тот год стояла столь умопомрачительная, что обывательские круги даже желали войны с Англией. Этим объясняется быстрота, с которой распространились коварные слухи, будто, копаясь в архивном мусоре, Андрей Васильевич отыскал документ, который, ежели его опубликовать, вызовет в губернии скандал самый невероятный. Тому верили и не верили, но ни от кого не было секретом, что некое лицо свыше в уединенной беседе требовало у молодого Пустыннова пресловутый документ. Андрей Васильевич сдал тогда лицу весь свой материал, но никаких важных бумаг, равно как и дома, при одновременном обыске, там не оказалось. Печально покачав головой, лицо отпустило Андрея Васильевича на волю, не учинив ему никакого утеснения из внимания к заслугам его отца, нашего Василья Прокопьича.

Вслед за тем Андрей Васильевич запил и в пагубном занятье своем достиг известного совершенства, но я оставляю на совести самого Якова Васильевича сообщение, будто в общежитие к нему Андрей притащился уже на четвереньках. Во всяком случае, злодеяние уже произошло, и волну слухов остановить стало нечем. Стало известно, что Андрей Васильевич кутит не один, а с ним компания каких-то стрекулистов, среди которых затесалась и женщина. Впоследствии я узнал, что зовут ее Налькой, что она открыто живет с Андреем и на его деньги. Тут-то и уместно помянуть, что свихнувшийся пустынновский первенец гулял не на свои, а на те казенные средства, которые имел по службе в своем распоряжении. Гульбу свою, пока не раскрылась трехтысячная растрата, он производил на виду у всех и с показным дебоширством.

Спокойная пора миновала, и некоторая часть губернии заполыхала лютым человеческим пожаром. Шепотком передавали, что, заявившись однажды на местный завод в сопровождении всей своей оравы на выборы, он ударил по лицу заместителя директора, некоего Суковкина, после чего удалился, извинившись перед рабочими за нарушенный порядок дня. Все ждали, что тут и произойдет посрамление молодого человека, ибо Суковкин, безустанно и во всяком месте твердивший о разных высоких и неприятных обывательскому сердцу материях, не мог пропустить безнаказанно публичного своего ущемления. Однако произошло в высшей степени обратное. Суковкин вдруг пропал, испарился, как яйцо в руке фокусника, сгинул с поспешностью, непристойной для заметного человека, даже не сдав дел по заводу. Предполагали, что и тут замешаны липкие казенные денежки, но отчетность при проверке оказалась в порядке, а в кассе даже на четыре копейки больше, чем следовало. Слухи продолжали плодиться, начиналось стихийное брожение умов, и среди нахалов, смевших выражать вслух всякие вольнодумные догадки, нашелся один, который объяснял всеобщий ералаш роковым недугом солнца. Тут новая упала на наши головы новость: Суковкин приехал к нам, в Вощанск, и поселился у Василья Прокопьича, положительно сев ему на шею. Это был невеселый, плотный и с приподнятой бровью человек, украшенный вдобавок усами, толстыми, в толщину руки.

До головокружения раздумывал я над этой загадкой, очевидная нелепость становилась повседневным явлением. Вот уже полнедели жил Суковкин у Пустынновых, давясь слюною от безделья, шутил шутками, стыдными и для пропойного огородника, заставлял Анну Ефимовну бегать ему за квасом и, единственный из всех, смел задевать Якова, не боясь получить за это в филейную, как говорится, часть. К этому времен в Вощанск прибыл и Андрей Васильевич и поселился у маляра на Чудиловом обрыве. Маляр этот, Николай Егорыч, уже в земном, прозаическом качестве друг мой, передавал, что стрекулисты проводили время в беспробудном пьянстве и пении песен, свирепо оглашавших это самое пустынное в Вощанске место. Поздним вечером, сидя однажды якобы в пивной, в тоске и хмеле, созвал Андрей Васильевич к себе за стол разных темных людей, сидевших по углам в безглагольном оцепенении, и тут сразу оказалось, что все они, как и он, растратчики, все уже пропили и теперь с безразличием ждут любого конца.

С тех пор они блудили вместе с Андреем, ибо всех их одинаковая ждала впереди судьба. В Вощанске к их ораве присоединился сам Полуект Раздеришин. Молодой купец нашего времени, обнищалый последыш знаменитого и зубатого рода, лопоухий сын покойного Ивана Парамоныча, мецената и скандалиста, — он тоже имел склонность к несбыточным мечтаниям, которые разоряли его и вгоняли в запой.

— Правильный человек, — сказал мне маляр про Андрея, — а вот бабешка у него сущий дьявол.

Видимо, эта женщина и обольстила Андрея тайным сокровищем, которое такие женщины несут в себе сквозь мир. Видимо, и маляра, который бражничал в общей компании, коснулось тлетворное ее очарование. Опозоренный дважды, Андрей приехал скрываться в Вощанске, и я полагал, что он не посмеет показаться на глаза отцу. Каково же было мое удивление, когда услышал, что Андрей не раз уже приходил к отцу и всякий раз ему отвечали, что отец спит. Мне понравилось, что он имеет честность прийти с покаянием к отцу, но мне одинаково пришлось по душе и то, что отец его не принял. Тому причиной, разумеется, была пустынновская гордыня, ужаленная Андреевым проступком, а нет недуга страшней покалеченной гордыни. Поэтому-то и ужаснулся я, когда и к Катюше прикоснулся в судороге своей Андрей Пустыннов.

В памятный вечер первой моей размолвки с дочерью на нее, возвращавшуюся со службы, напали хулиганы. Несдобровать бы бедной моей Катюше, не случись поблизости Андрей со своей оравой. По-видимому, он провожал затем Катюшу, рассказывая про себя всякие романтические истории, и, уж конечно, воровство свое выставлял в трагическом свете, а Катюша внимала открытым сердцем. Ведь он не знал, что никто дотоле никогда не провожал ее, не проявлял к ней ничего большего, чем равнодушие… Мысли мои мешались и мутнели от ненависти, когда я думал о нем, должно быть, так поступил бы я сам, будь я на месте Андрея.

Вдруг бешенство мое свалилось с меня, как шелуха, я радовался и смеялся моему внезапному решению. Уже представлялось мне, как я предложу ему свой нехитрый план и Андрей со слезами благодарности ухватится за него: я нес ему спасение не только от позора. Еще в дореволюционное время удалось мне всякими самоутеснениями скопить две тысячи рублей на черный день. В этих сбережениях — золотых монетах и ценных изделиях и заключены были лишения моей семьи, мой труд, мои думы о Катюшином замужестве, мои надежды, мои пороки, моя душа. Даже в голодные годы не тронул я их, хотя неоднократно с тоской поглядывал в темный угол чулана, где были они спрятаны. Ныне на эти деньги порешил я купить Андрея Васильевича для девочки моей и, в случае удачи, продать свой дом, за который могли дать целую тысячу. Катюша была бы ему хорошей женой и матерью многочисленных детей, — качество, достойное во все времена. Для своего собственного существования я имел редкое и доходное ремесло: в трудную минуту обучился я делать из сургуча кораллы, которые в голодные годы имели большой сбыт у мужиков.

Так, в ликовании и с полной верой в беспромашность своей затеи, я переходил улицу, перепрыгивая грязь со следами многострадального мужицкого колеса. Шел я к Пустынновым поздравить Лизу с днем рождения, а покуда в упоении придумывал слова, которыми завтра потрясу гуляку. В особенности занимал меня образ мухи, лежащей под пыльным тюремным сукном, причем никому на свете нет дела, какая муха томится там. Почти с грацией взбежал я по мокрым ступенькам и уже намеревался перешагнуть порог пустынновского кабинета, служившего одновременно и спальней, но вовремя остановился возле медогонки, предупрежденный необычным тоном происходившей там беседы.

— …но ведь он же оскорбил тебя, отец! — взволнованно выговаривал Яков. — Его даже Андрей бил…

— Ну, уж и оскорбил, — не своим голосом суетил старик Пустыннов. — Семен пошутил, а ты уж и всерьез. Извинись, извинись перед Семеном… Уважение к старикам украшает младость.

— Молокосос, молокосос… — однозвучно, как в барабан, твердил Суковкин и отстукивал ногой, к еще большему воспламенению Якова.

В настроении несколько пониженном я обежал дом, намереваясь войти с террасы, но и тут было занято. Встав за уголком, с недоумением внимал я происходившей между Раздеришиным и Лизой беседе. Лиза гладила платье, до меня донесся чад духового утюга.

— Да у вас и денег-то нет таких, — смеялась она.

— Я не на векселя собираюсь вас купить, — глухо вторил Раздеришин. — Следует в вашем положении понимать благодетеля… дело ясное: грохнул Андрей Васильевич денежки оземь, и поглотила земля. Крышка молодому человеку, а сыновняя могила на отце лежит. Ужли ж не пожалеете Василья Прокопьича, благодетеля своего?

— А вы убеждения мои знаете, Раздеришин?

— Убеждения при таком казусе следует посолить и в чулан положить, для сохранности. Да и при чем тут убеждения! Может, замуж-то за меня выйдя, вы мне глаза на мир откроете, и я помру на баррикаде… — Голос Полуектов скрежетал обидой, и я представил на мгновение зловещий цвет его ушей.

Сватовство Раздеришина явно нарушало собственный мой план. Я ловко пристроился на выступе деревянной обшивки, прячась от измороси, но задел локтем желоб, и в ту же минуту меня окликнули с террасы. Оставался еще третий, кухонный, вход в дом, и я, уже в гораздо меньшей бодрости, втиснулся туда. Анна Ефимовна чистила картошку… вернее, просто сидела над чищеной картошкой, сутулая и седая, остановись взглядом на какой-то точке, пожиравшей ее внимание. Всегда насмешливо-улыбчивая, тут показалась она мне достойной хоть и собачьей жалости. Мутным взглядом матери, скорбящей о блудном сыне, она указала мне на табуретку.

— В третью дверь суюсь, а везде занято, — шутливо начал я, избегая ее насильственной улыбки. — Дом-то ваш как часы стал: везде колесики, зубчики, пружинки. Своенравный какой господин, Суковкин-то этот!

— В рабах живем, Ахамазиков, — сурово сказала старуха. Я сделал вид, что не поверил ей, похохотал, подхлестывая молчание шуточками, от которых и сам обливался мурашками стыда. Лишь беспечная моя болтовня и держала ее в забытьи; остановиться — тотчас же она взглянула бы на меня и поняла бы гаерство моего оскорбительного сочувствия. Уже минуты три дикобразил я, изнемогая от созерцания этого монумента материнской горести, как вдруг в кухню вошел сам Василий Прокопьич. При виде меня он что-то вспомнил, смутился и как-то заюлил, а кончил тем, что торжественно пригласил меня в кабинет для секретной беседы. В подозрениях и тревоге я последовал за ним.

III

Лишь потому называлась кабинетом проходная эта комната, что стоял здесь рабочий стол, а вообще-то была пустынновская спальня. Две деревянные кровати, столярный опыт самого Василья Прокопьича, стояли в углу, пара полотенец висела над ними… да и все здесь было попарное: старики честно делили и огорчения и блага жизни пополам. На столике, сделанном из старого ящика и покрытом салфеточкой, лежала раскрытая Библия. Пока хозяин ходил за стульями, я заглянул: Василий Прокопьич читал об отце отцов земных, Ное. На видном месте, против кроватей, висел фотографический портрет мужчины, увеличение с маленькой карточки. Перекошенное расплывчатое, как видение, с выпуклыми глазами лицо мужчины было ужасно, хотя фотограф и пытался смягчить его усиками. Но и сквозь искажение это я увидел в нем знакомые Лизины черты и смятенно догадался, что это и есть Петр Голевский. Значит, так нужно было Пустыннову, чтоб беспрестанно, днем и ночью, глядел в него повешенный его друг.

— Известно ли тебе, Ахамазиков, — приступил Васил Прокопьич, внося стулья, — что не все у нас благополучно?

— Помилуйте, откуда же мне… — осмотрительно вильнул я.

— Андрей растратил три тысячи рублей.

— Андрей Васильевич прохвосты, — сочувственно осудил я.

— Не спеши… Не сердись на дружескую правду, но ты глуп, Ахамазиков. Нет, не обижайся, я высоко ценю твое сердце! — придержал он меня за колено, заметив мое движение. Андрей честный, он у меня славный, он не вор, Яшка врет. Яшка думает, что жизнь можно пристращать параграфом. Нет, жизнь стоит на земле, темной и… не девической.

С трепетом я видел, что Василий Прокопьич пьян, он задыхался, глаза его были выпучены, как у Петра Годлевского на стене.

— Вам бы водички глотнуть, — осторожно посоветовал я.

— Да, я выпил, Ахамазиков. Но ты свой, у тебя сердце. У кого сердце, тот мне не страшен… а винцо-то приятное, я не знал, все как-то шиверт-навыверт стало. Хм, какой у тебя нос маленький, даже плакать хочется… Знаешь, кто я есть, Ахамазиков? Я — Ной… — шепотом признался он.

— Какой же вы Ной, вы просто Василий Прокопьич! — с каторжным лицом пошутил я.

— Погоди!.. Андрей — это разум и совесть мои. Если б ты знал, как они блудят, когда нарушена их девственность. Ты думаешь, в Андрее бес?.. В него Петр вселился, да-да! — Он ткнул пальцем в направлении портрета. — Это Петр пришел за мной.

— На вашем месте снял бы я портретик. Этакий и аппетит отобьет, — посоветовал я.

— Пускай, пускай висит… Вот верчусь, а сказать все не умею. Но в книге есть место: «…и увидали наготу отца, и прикрыли его». Слушай, ведь хоть рогожкой, да прикрыли его! А мой не смог… да и чем прикроешь, чем? Ты слышал, он над книгой работал, а потом сжег ее. Он самого себя растратил…

— Мм… и большая книга? — беззвучно поинтересовался я, не сразу овладевая пошатнувшеюся мыслью. — Притопнуть бы вам на него. Ведь отец вы, имеете высокое право.

— Нельзя… Сын, безумная вещь — сын. Ты сам знаешь, у тебя дочь. Кстати, как ее здоровье? — странно спросил он, и я, разумеется, не ответил ему.

Все его вступление было нарочное, он сознавался загадками, ключа к которым не давал. Он старался разжалобить меня образом вощанского Ноя, но я вовремя уразумел это.

— Нужно мне покрыть Андрееву кражу. Я сам поеду и буду просить, чтоб приняли проклятые эти деньги, но сперва нужно достать их. Слушай, Раздеришин сватается к Лизе… выродку угодно именно Лизой утолить свое мечтание. Он просил меня переговорить с нею и в случае успеха обещал деньги… но мне совестно употреблять во зло Лизино уважение. Понимаешь, я никогда… никогда еще не занимался сводничеством. До этого я еще не дошел. Кстати, почему это я зову тебя на ты, а ты меня на вы… надо нам по-равному, по-справедливому. — Он заикнулся и сорвался на хрип: — Спаси меня… от этой пучины, Ахамазиков!

— Каким же это образом? — отстранил я его искательные руки.

— Я слышал, у тебя есть сбережения…

— Какие же у меня деньги? — как и он, не глядя в глаза, защищался я. — Вот пятнадцатого получит Катюша жалованье, рублей десять смогу уделить. А такой суммы… да вы просто обижаете меня подозрениями такими.

— Я отдам… — настаивал Пустыннов. — Живого человека спасешь… это почетное, а не обидное предложение.

— Если вы не оставите этого разговора, я уйду, Василий Прокопьич!

Он замолчал, и даже в сумерках видел я на его лице багрец великого конфуза.

— Яблочко хочешь? — спросил он, беря его с подоконника.

— Коричное? — с достоинством осведомился я.

— Нет, анис.

— От аниса у меня десны болят.

Я и сам поверил, что у меня нет таких денег. Я встал и отошел, а Василий Прокопьич все сидел, одержимый душевной лихорадкой. Я снова разглядывал черты Годлевского, но ничего не соображал, точно и сам я напился. Мне даже померещилось, что Годлевский мне подмигивает. Я с отвращением отвернулся, а тут пришла Анна Ефимовна приглашать нас к чаю. Обрадованный избавлению от нравственной моей пытки, я поспешил выйти из комнаты. Однако дьявол мелкодушия приклеил меня к полу тотчас же за ситцевой портьеркой.

— Выпил, Василек? — спросила старуха, и мне показалось, что она обняла его. — Ничего, надо жить, надо нести.

— Рыбу на базаре тухлую продали! — Неуклюжая ложь его прозвучала трогательнее нежности.

Все уже ждали нас за столом, а среди них в лучшем своем платье сидела и Катюша. Слева от нее сопел Полуект, пятнистое его лицо говорило о неудаче сватовства. Справа грыз яблоко Яков, лицо его тоже не предвещало ничего доброго. Суковкин выглядел хмурым, много ел варенья, а чаще брался за бутылку с наливкой, и всякий раз звону ее о рюмку сопутствовало тревожное кряхтенье Анны Ефимовны: руки его дрожали. И только Лиза, певунья и виновница нынешнего торжества, наполняла весельем натянутую тишину вечера.

— Ну, не старься теперь, Лизутка, — сказал ей Василий Прокопьич, гладя по голове рукой, отеческой и нежной, которую Лиза тут же поцеловала, тронутая благодарностью. — Живи весело, Яшке не верь, за Раздеришина не выходи.

— Напрасно людей не цените, — озлобленно откликнулся Раздеришин. — Мамаша за тятеньку шла, и в глаза его не видамши. «Не пойду, говорит, может — балбеска какой». — «Ничего, отвечают, мы тебе его сюртук покажем». И вышла…

— За сюртук? — засмеялась Лиза, и все улыбнулись ей.

— За папашу, — криво усмехнулся Раздеришин. — Рано шутить мною начали, Василий Прокопьич. Конечно, я вам не тятенька. Ивана-то Парамоныча не посмели бы шпынять. Тятенька гневался — деревья сохли, огонь в лампах тухнул. Пискарева выбранил — помер Пискарев!

— Будь ты наконец самоличным человеком, Полуект, — укорял насмешливо Пустыннов, протрезвев как-то уж слишком скоро. — Стыдись, а еще церковный староста…

Раздеришину, однако, было не до шуток. Злость еще пуще глупила неумное его лицо; по скромному разумению моему, оно умнело, лишь когда Полуект считал рубль копейками. Явная надвигалась гроза, а тут еще разговор перешел на спутницу Андреева паденья, Нальку. Дама эта еще недавно, сказалось, изучала этику и эстетику на каком-то литературной факультете, а потом вышла замуж за инженера и приехала к нам в губернию. Взбунтовавшись со скуки, сошлась она с каким-то молодцом, и сразу растратился молодец, а когда того расстреляли, покатилась вместе с Андреем к вощанским омутам. Я запомнил все эти секретцы, стакан мой так и остался нетронутым. Катюша низко склонилась над столом и, судя по ее румянцу, тоже не проронила ни слова из слышанного. Впервые я заметил, что при стечении обстоятельств может и хорошеть бедная моя Катюша.

Василий Прокопьич припустил фитиля в лампе, и тотчас поднялись шутки, тяжесть рассеивалась. Молчали только Суковкин, Яков, Катюша, Анна Ефимовна, Раздеришин… Я смущен: значит, молчали все, кроме меня? Значит, один мой смешок штопором вился во всеобщей тишине? Доселе не ведаю причин тогдашнего моего ликования. Вдруг я смолк, оскорбленный щурким Катюшиным взглядом, полным недоброго внимания ко мне, отцу ее и спутнику жизни. Не за то ли она и презирала меня, что в голове своей я уже таил верный план ее счастья! Я оборвался сразу, и все озадаченно на меня посмотрели. Слякоть глядела в окна, шла ночь, бежать из-под нее было некуда. Кажется, кричала сова… На завтра Полуект приглашал всех на торжество воздвигновения креста после храмового ремонта.

— В церковь-то уже не приглашаю безбожников, а на квартиру закусить пожалуйте, — сказал он, между прочим. Присутствие Василья Прокопьича должно было придать раздеришинскому обеду еще большую торжественность.

Тогда-то и угораздило хозяина снова пуститься в надоедные свои рассуждения.

— Э, Полуект… разве мир прекрасен станет, если включить в него возможность бога? Без него мир крепче, человек разумней, и величественна та равнина, на которой беснуется, свергает кумиров, падает вместе с ними, чтоб снова возникать на земле, — человек. Он мучается, мозг его перерастает его средства к цели. Это-то и хорошо, невыстраданное — некрепкое. Горе делает людей бесстыдными, а счастье — пошлыми: осветляет одно страданье. Тогда мир тебе как новорожденный, ты сам новорожденный в мире… — Анна Ефимовна стесненно улыбалась, а Яков вышел из комнаты вместе с Лизой, демонстративно пожимая плечами. — Да, ничего не было в мире до меня, я открыл его заново, это солнце и землю… Смейтесь, абрикосовое дерево рубить легко и приятно… руби меня смехом, Яшка!

Давно пора было остановить это сумбурное истечение старческого разума, но никто не смел. Непоправимое уже случилось, и я вижу провидение в том, что Яков за минуту перед тем покинул комнату. Суковкин вдруг зашевелился; я глядел в его лицо, и мое собственное начинало перенимать его выражение. Из-под приподнятой брови торчал круглый, незрячий глаз, — то была сама скука. Она глядела в стену, и сквозь нее, сквозь деревья и ночную мглу за стеной она уставилась в мир! Мертвенно блестело маслянистое его лицо, углы рта оползли вниз.

— Теперь спой ты… абрикосовое дерево. Нагнал тоску… — тягуче приказал Суковкин; если бы загорелся воздух вокруг нас, это было бы менее примечательно. — Пой, смеяться хочу, — капризно повторил пустынновский нахлебник.

— Так и смейся, коли приспичило, деспот, — шевельнулась Анна Ефимовна.

— Смешного ничего не осталось в мире. Пой!..

— В такую минуту, Семен… Ведь я тоже человек! — с поблекшим взором молвил Пустыннов.

— Ты… ты человек? Ты… — закричал Суковкин, замахиваясь локтями, и глаза его грозили вылиться на стол. Он не досказал, а лишь поморщился. — Пой!

— Спой ему, Василек, — спокойно сказала Анна Ефимовна, но пальцы ее суетились по скатерти, точно пытались убежать. И тогда, отведя руки от лица, Василий Прокопьич запел.

Я видел, как скука топтала живую душу, я слышал ее скрип: она скрипит, как разминаемая кожа. Пустыннов не обладал ни слухом, ни голосом, но пел он старательно про серенького козлика и, помнится, даже сделал в одном месте руладку. Суковкин мстил за Андреево оскорбление неслыханным унижением отца. Недвижные, мы внимали глухому дребезгу пустынновского голоса. Раздеришин щупал ухо себе, сгибал его пополам, и оно просвечивало красным. В эту минуту и засмеялась убогая моя Катюша. Немыслимо, чтоб из всего происшествия она восприняла только комичность пустынновского экзерсиса; чрезмерную ее чувствительность я даже порицал порою… Но вот она смеялась, всласть и громко, глядя и самый рот Василья Прокопьича. И вдруг все поняли, что именно смех был спасительным выходом из положения. Мы засмеялись как по команде, и я видел, что даже отрывистому лаю Раздеришина обрадовался Василий Прокопьич как райской музыке.

— Семен, звук не пролезает! — обращая дело в шутку, пожаловался Василий Прокопьич, но тот все глядел в стену. Усы на нем торчали, как на парикмахерском манекене, жидкая скука истекала из его глаз. Смех наш оборвался сам собою, и тогда, распахнув дверь с террасы, вбежала Лиза, а следом озабоченно вошел Яков.

— Андрей идет! — крикнула она в смятенье.

В раскрытую дверь врывался ветер, задувая закоптившую лампу; к ногам полз холод. Во мраке сада, действительно, кричала сова…

IV

С террасы, топоча, входили люди, много людей, и заученно остановились две шеренги, образуя как бы галерею масок человеческого падения. Охваченных предчувствием еще большей беды, никого из нас не поразила фантастичность стрекулистского появления. Все они были разукрашены — кто маскарадным бантиком, кто бумажным цветком, а некоторые — расписаны сажей и мелом под чертей, но с дурацким неправдоподобием; у одного, неказистого, но самого молодого, торчали сквозь шляпу деревянные рожки, а позади непотребного балахона болтался мочальный хвост: я пожалел его загубленную юность. Однако все мы глядели мимо них, в шумливый мрак ночного сада, откуда должен был явиться Андрей. Василий Прокопьич сделал слабую попытку подняться, но в ту же минуту, спокойный и трезвый, быстро вошел Андрей. Анна Ефимовна шагнула ему навстречу, словно стремилась защитить старика от нападения, хотя за спинкой пустынновского стула, немирный и каменный, стоял Яков. Улыбка Андрея остановила ее на полпути.

— Анд… Андрю… — простонала она, но смешалась и отступила.

— Не узнаешь, мать? — сдергивая шляпу с себя, спросил Андрей.

— Не узнаю, Андрюшечка.

Все еще держа улыбку на жестких своих губах, Андрей остановился посреди комнаты. То был сильной и иронической рукой склепанный человек, отцовского роста и примет; короткие штопаные брючки стрекулиста не делали его смешным, маскарад его был маскарадом крайнего разочарования. Гордый лоб, нависший над глазами, при иных условиях мог бы угрожать мещанскому благолепию нашего городка, но Вощанск-то и отравил мужественную его смелость. Впрочем, и отравленный насмерть, он мог еще смертельно покорять. Беглый взор его столкнулся с тусклым взором Суковкина, и Андрей, мне почудилось, даже кивнул ему. Затем Андрей решительно подошел к отцу и пытался взять его руку.

— Не дам, не дам… — шептал Василий Прокопьич, уже выкручивая свою руку из Андреевой.

— Я поцеловать хочу твою руку, отец! — молвил сын, но улыбка его явно противоречила высказанному намерению. — Да ты дрожишь весь!

— Холодно, Андрюша, холодно… стар, — бормотал Пустыннов.

— Так тебе холодно? — приподымая бровь, спросил Андрей.

— Не бей меня! — вскричал старик. Тогда Яков вышел из-за стула.

— Поосторожней с отцом, Андрей, — сказал он и отпихнул брата в грудь.

С раскрытыми ртами ожидали мы продолжения их ссоры, но ничего не произошло. Повинуясь окрику брата, Андрей опустился на стул, стоявший поодаль, и вот заговорил. Сбивчивой его речи не помню я целиком, но не забыл, что темные намеки копошились в нем, подобно молниям во чреве тучи.

— Боитесь блудного сына?.. Гав, съем! — Он захохотал, все время, впрочем, посматривая на нас. — Ты прав, покорный сын, следует вести себя прилично даже и с отцом. А все-таки скучный ты человек, Яков!

— А ты… увеселительный, — через силу отозвался тот.

— Мне уже надоело увеселять!.. Странно, что за вещами, к которым привыкнешь, которые оживляешь собственным теплом, всегда прячутся иные смыслы. Берешь палку, простую палку, мать, и она жалит, жалит, как змея. Вот и мне так же… привык к этому дому, здесь гостил на каникулах… и все представлялось мне: в зимний вечер сидишь ты с отцом у лампы, тишина… а я вот там, где теперь сидит околоточный Суковкин, пью молоко. Ты всегда пичкала меня молоком, мама, помнишь?.. Это немножко чувствительно, но ведь и рождаемся мы не сразу подлецами…

— Негодяи всегда разговорчивы, — из жалости к Катюше сказал я, но он не рассердился.

— Да, ночь застала меня в дороге. Но ты молчи, ты только мышь в обширном подполье мира… Мама, дай мне молока, в той синей кружке! — вдруг попросил он и ждал с ужасными глазами, пока Анна Ефимовна не протянула ему просимого. — Вот, вот и у молока вкус не такой, а горький…

— Небось погребом пахнет, — робко заметила мать.

— Нет, не говори… меняется даже вкус молока! — Он отпил еще глоток и бережно, с померкшими глазами, отставил кружку на стол. — Не следует привыкать к вещам, которых польза только в том, что они украшают мир.

Значительность его прихода уничтожалась тягостной его болтовней, и опять видел я в этом положительное его сходство с Васильем Прокопьичем.

— Освободи нас от присутствия твоего и твоей шайки, Андрей, — холодно вступила Лиза. — Нынче день моего рожденья, а я не звала тебя.

— Мы с тобой детьми играли вместе, Лизутка.

— Стыжусь этого, — резко бросила Лиза.

Густой стыд облек Андреево лицо, а я втихомолку наблюдал Катюшу. Она еле сидела на месте, щеки ее прекрасно пылали, она жила, точно скандал был ее стихией. И я осудил ее именно в ту минуту, когда причудливая расцветала в ее сердце любовь… не к Андрею ли, который так одерзел от собственного своего позорища, что уж ничем стало его не ущекотать.

— Сердишься, что я привел сюда этот паноптикум, Лиза? Это все милые люди, кавалеры… взятки и растраты, такие же, как и я. Им, как и мне, все равно теперь, — понимаешь меня?.. Стрекулисты, назовись! — гаркнул он вдруг, весь темнея.

— Жеребков, — басовито представился первый в левой Шеренге.

— Крамалеев, — проскрипел второй, которого я пожалел.

— Фуников, — поэтически вздохнул третий.

— Граф Фаддей Шишкин, — сознался четвертый.

— Маркиз Карпелан, — пятый.

— Барон Балтазар Стутенгейм! — длинно просмеялся шестой.

— Фараон Петесухис… — голодным голосом промычал седьмой.

— Зовите меня просто Мосеич, — вежливо молвил последний, самый старый и с кисточкой на картузе, дернув себя за староверскую бородку. Затем, выступив впереди шеренги, он приятно поклонился нашему собранию.

Было ясно, что все это придумано нарочно, мутным похмельным воображением; Яков качал головой от негодования, Лиза презрительно кривила губы, а Катюша опять смеялась невеселой этой шутовщине.

— Их у меня одиннадцать было, но трех уже выловили, — поддержанный Катюшиным смехом, оправился Андрей. — Хм, пирог. Не хочу пирога… Хм, Раздеришин? Не хочу Раздеришина!.. Слушай, Полуект, а Налька опять спрашивала про тебя: где, говорит, купец с трещиной?.. Закрылся где-нибудь ухом, говорю, и сидит… — Он намекнул на размеры раздеришинских ушей.

Бледностью бешенства наливался Раздеришин, а Андрей все не унимался. Он не боялся врагов и уже не щадил никого. Мы принимали его болтовню как насилие, и внезапно он сам понял это. Сконфуженный, с обвисшими руками, он повернул к выходу. Пороховой замысел его появления пропал впустую, но я видел зато, как вытянулась вся вослед уходящим Катюша, затем встала и, как зачарованная, пошла за стрекулистами. Все глазели на меня, а я дурацки улыбался, пока стрекулист Мосеич не притворил за собою дверь.

— Ты слишком добр к Андрею, отец, — строго проговорил Яков по их уходе, но Василий Прокопьич не откликался, покрытый трупной бледностью; мы поспешили разойтись. Уже не надеясь поймать Катюшу на улице и предупредить несчастье, я еще задержался у Пустынновых из сочувствия родительскому горю. Очутившись же за воротами, я побежал. Было часов около девяти, а мне казалось — близ полуночи. После происшедшего я мог ожидать от Андрея какой угодно пакости с Катюшей. Дома Катюши не было; ее кровать была несмята, и поверх одеяла валялось ее чиновничье платьице, в котором она ходила на службу. Тогда я помчался к маляру на обрыв, разъяренное воображение подсказывало мне ужасные картины Катюшина обольщения: уже давало знать себя мое одиночество. Мертвый туман, плотный — хоть ножом его резать на куски — окутал Вощанск; на нем были нарисованы черные, диковинные деревья…

Запыхавшись, я остановился, когда уже замигали мне сквозь туман смутные огоньки маляровых окон. Всею грудью вдыхая мглистый воздух ночи, я поднял голову и увидел звезду. Она пристально наблюдала меня, притягивая мои чувства и взоры; бежать мне из-под нее было некуда. Я узнал ее, мою звезду, я узнал все про нее. Она была огромна и дряхла; был тускл ее свет, как пламя огарка. Ее существование становилось ненужным. Трагически увядая во мраке, она жаждала соединиться с другой звездой, вся мудрость которой заключалась в ее молодом полете по предназначенной высокими законами орбите. Она караулила ее по-паучьи посреди своего одиночества, чтоб слиться, поглотить синий ее свет, похитить ее младость, заразиться прекрасной ее стремительностью… Переведя дух, я двинулся дальше и знаю, что бежал не для Катюши, а во исполнение воли моей звезды, пути которой должен был я повторить в малом моем отражении.

В тридцати всего шагах от Чудилова обрыва стояла малярова усадьба. Скулила по-собачьи темная обрывная пустота. Еще отец Николая Егорыча, маляр и неустрашимый в отношении любой высоты человек, стяжал себе эту усадебку. Сын его продолжал отцовское дело, но страшные напали на маляра беды: утонули жена и дочь, которую та бросилась спасать, разбился с колокольни брат… Тогда Николай Егорыч с остервенением предался гульбе, почему он так гостеприимно и приютил у себя Андрееву компанию. Усадьба поветшала, всегда бушевал над ней обрывный ветер, рвал дранчатую крышу, подгрызал столбы; от славного когда-то огорода осталась неогороженная щербатая десятина, заросшая лопухом и жалостная, как самая малярова судьба. Единственное, что поддерживал из всех сил Николай Егорыч, была баня. Скосившаяся и припертая кольями, она еще могла порадовать паром знатока. Пробегая мимо бани и удивясь свету в окнах, я слегка прильнул к запотевшему окошку и в смятенье отшатнулся.

Я увидел спину… никаким стихом не описать ее. Это была спина женщины, которую я не знал и уже любил. Лампа висела на ближней ко мне стене и оттого не мешала мне видеть черной внутренности бани. Губы мои дрожали, ноги подкашивались. Спина была молода, нежна и безыменна, как молодая звезда. По ней замедленно текла вода, розовая и сверкающая. Круглые мышцы переливались под кожей, ведя свою таинственную игру. Чудо приходило в вощанскую пустыню, и я дикарски распластывался перед ним на земле… На протяжении пятидесяти моих лет я видел только спину покойницы жены, обычную, семейную и плоскую, — на нее можно было поставить стакан чая или, разлиновав на квадратики, играть в шашки. Я понял, что, кроме вощанской жизни, есть и другая, полная чудес и потрясений. В груди моей стояло мычание… Вдруг я перестал видеть: стекло запотело от моего дыхания.

Мне стало холодно и неудобно, я оглянулся, по-черепашьи втягивая голову в плечи. Позади, в двух шагах, стоял Андрей. Я не слышал его приближения, но понял, что уже не первую минуту он наблюдает меня. Все вокруг нас было безмолвно и пустынно. Я воровски оглянулся на окно; оно померкло, Налька ушла одеваться.

— Нравится? — спросил он, кивая на окно.

— Ничего себе… — вздрогнул я, не пытаясь оправдывать непристойное зрелище старика, подглядывающего за новою Сусанной.

— Вас Катюша давеча искала, — строго сказал он и не двинулся, пока я не отошел на дорогу. Лицо мое было неприлично, как подмышка, невыносимо болело лицо мое. Я шел, как пьяный, страдая от позора первой моей вылазки в мир. Несколько раз я вглядывался в небо, как бы испрашивая совета, но не увидел там моей звезды. Однако всю дорогу я напевал какую-то пошлятину, вознаграждая себя за перенесенное издевательство. Вытирая тряпкой ноги, я уже испытывал бурную приятность. Помнится, что я поцеловал Катюшу на ночь с небывалой легкостью: я стал находить вкус в отправлении отеческих обязанностей…

V

Я поцеловал ее уже спящую, но подозреваю, что она только притворялась; втайне я был даже признателен ей за это, ибо еще чуял на лице своем следы недавнего переживания. Какая-то перемена в Катюшиной комнате остановила мое внимание, перемена обонятельная: в комнате пахло духами. Это и тронуло и порадовало меня: незнакомый со свойствами духов, я все опасался, что они прокиснут от долгого стоянья на окне. Катюша не окликнула меня, уходящего, но выражение ее бровей было уже иное.

Мне снилось чудачество, будто я извозчик. Будто я купил петуха и приношу во двор, а лошадь и говорит: «Опять привели мой корм есть», — да так сердито. Никогда не удивляешься во снах, что звери могут разговаривать. Даже и во сне было мне весело и приятно. Я проснулся от холода, с меня сполз тулуп, которым я укрылся с вечера. Я встал со своего сундука, и была, помнится, ленивая мысль — затопить печку. Внимание мое, однако, отвлеклось непонятными шорохами, кто-то ходил в сенях. Спросонья все мне представало в преувеличениях, но вор уже направлялся прямо в комнату Катюши. Вдруг смешная догадка разметала мои подозрения: конечно, это Андрей шел к Катюше на любовное свидание. Именно здесь, под боком у спящего отца, было удобнее всего расположиться на удовольствие: никакой отец, даже глупец в отношении секретов своего ребенка, не побежит разглашать по городу, что дочка его — девица на испорченном ходу, как говорят в Вощанске. Прикрывая рот ладошкой, я трясся от смеха: такому вору я был только благодарен, ибо в расчеты мои существенным козырем входила и Налька. Все еще смеясь, я приник к трещинке в газетах, которыми оклеены дощатые мои стены, и увидел Катюшу, но она была одна… Дерево за окном запорошилось снегом, и в комнате ее стояла сизая, ледяная светлынь.

Старенький пуховый платок, память матери, укрывал угловатые Катюшины плечи, ее улыбка была обращена вовнутрь. В руках она держала тряпичный сверток, перевязанный веревочкой. Раздумье ее происходило от незнания, куда ей засунуть его. Сперва я не постигал ничего, кроме сознания, что присутствую при великой Катюшиной тайне. Потом, когда она уже спрятала сверток в ворох грязного белья под кроватью, я догадался, что она самовольно взяла из чулана мои сбережения. В конце концов, все обходилось благополучно: Катюша лишь предупреждала мой собственный план в отношении к Андрею, и уж, ясное дело, Катюшины действия в этом смысле были бы успешнее моих.

Взволнованный, я повалился на свой покатый сундук; сон совсем покинул меня. В памяти бежали записи Катюшина детства. Вспоминалось, как девочкой, лежа в кровати, она страшилась высунуть руку из-под одеяла во мрак комнаты, потому что мимо кровати якобы, чуть поблескивая, беспрерывно ходят длинные ножи. Тогда я еще имел смелость доказывать моей девочке, что в мире нет ничего, кроме зримого глазом. Закрыв глаза, ежась под одеяльцем: «Папа, я дорогуша?» — спрашивала она. «Дорогуша!» — «Нет, ты тоненьким голоском скажи», — просила она. Мой ответ уже не заставал ее по эту сторону бытия. Теперь та же самая девочка украла мои деньги, чтоб спасти человека, которого помышляла иметь любовником.

Не страшила меня такая подмена. Каждый день загораются новые солнца, а старые тухнут бесследно: горевать ли о старых, если мир вчетверо возмещает мне мою утрату! Всею душой я торопил приход Катюшина счастья, в котором она почерпнет силы для свершения своей роли на земле. Въедливый запах духов изнурял меня: перегородки комнат не доходят у меня до самого потолка. Я заснул на час и проснулся, когда рассветно серели окна. Мужики ехали на базар, и на первом снегу волнующе цвели их скрипучие оранжевые полушубки. К полудню потеплело, улицы полиняли, старожилы предсказывали дождливые ветры. День выпал пасмурный, суетливый, события усеяли его так тесно, как воробьи — телеграфные провода. После Катюшина ухода я поспешил удостовериться в моем ночном наблюдении, но свертка под кроватью не оказалось, он лежал по-прежнему в чулане. Мне некогда было подумать, было ли то следствием ее раскаянья: пора было спешить на Полуектово торжество.

Публики набралось много, посреди старушечьей завали попадались и степенные мужики, которые имели, впрочем, такое же пристрастие к церковному благочестию, как и к хорошо начищенным сапогам. Приехал архиерей Феогност — руина, доживавшая у нас в Вощанске свою бесцветную старость. По окончании обедни Николай Егорыч с двухпудовым крестом в руках полез на колокольню, и все мы стали свидетелями цеховой его доблести, подкрепленной, по слухам, бутылкой казенного вина. Покачиваясь на лесах от сильнейшего ветра, он водрузил крест и прокричал из своей головокружительной высоты:

— Ваше преосвященство, животворящий крест на месте. Святому кресту святиться, а вашему преосвященству бескончинно священствовать. — Мужики внизу хозяйственно выразили свое одобрение, а маляр продолжал: — Гражданин церковный староста, святой крест на месте. Ему стоять, а тебе долги веки здраву быть. — Слова эти относились непосредственно к Полуекту, который самодовольно покачивался внизу. Тогда и кольнуло меня предчувствие, что нынешний день закончится не безразлично для будущего вощанского летописца. Слухи о раздеришинском запое подтверждались воочию. — Честные прихожане, крест на месте, а вам многая лета, — заключил маляр.

Народ расходился. Намереваясь заглянуть домой, я первым выбежал из храмовой ограды и тут вторично в жизни увидел эту женщину. Уверенно раскидывая ноги, напряженные, как тетива, готовая послать стрелу, тысячи стрел… она направлялась прямо ко мне, на бугор. Ее колени упруго бились в полы пальто, чудовищно пестрого на фоне серенького вощанского денька. Мне стало стыдно, как юноше, когда приближается к нему грех, но я остался стоять. Приятно было глядеть, как легко и просто несет она себя ко мне. Подойдя, она спросила о доме, где обитает Раздеришин; я молчал, весь жар схлынул с моих щек. Я искал в ее лице черт прославленного ее распутства и не находил, она не поняла моего томления.

— Вы знаете меня? — равнодушно спросила она.

— Я вас в баньке видел, — сказал я, с ненавистью глядя в ее лицо, полное розового света.

Она рассмеялась моей неуклюжей дерзости, я смятенно преклонил голову. О, как я восчувствовал теперь сладкую боль вот такой неловкости! Она приказала мне проводить ее, и я суетливо помчался впереди, вызывая изумление во всех встречных. Мы проходили самое красивое в Вощанске место, — гора, обставленная древними монастырями, и я принялся объяснять ей путаную их историю. Беспамятно болтал я что-то о духовной красоте творцов всех этих шатровых, луковичных и иных куполов, которые не пережили ни своей страны, ни своей эпохи и уступили место людям трезвым, грубым и сильным.

— Пустяки, российский гражданин с песенкой вынесет все, чего не вынесет его Россия, — рассеянно бросила она, а я остановился сообразить ее слова в отношении к моим собственным. Мы стояли возле самого раздеришинского дома.

— Мы вовсе не такие мученики или подлецы, как мы себе представляем. Наделил нас творец калечинкой вровень со всеми народами, — возразил я, но она лишь засмеялась и стала подниматься по лестнице.

Когда я вошел, гости были уже в сборе, и посреди, в кресле и лицом к двери, сидел Полуект. Оттопыренные уши его рдели, и весь вид его был таков, точно у него прорвался чирей. В золоченой раме против него висел дикобразный человек с царской медалью на шее и с расчесанной надвое бородой; подобно жабрам, торчала она из высоких воротничков. Это и был обожествленный Полуектом тятенька его, Иван Парамоныч, скандальную славу которого тщился перебить его бесталанный и безнадежный сынок. Между гостей хлопотал и покрикивал домовый управитель, старичок, свидетель возвышения и падения рода, от мелкой торговли крестьянским холстом — через богатейшую мануфактуру Ивана Парамоныча — к ситцевой лавчушке нынешнего Полуекта.

Ждали архиерея, а тот все не ехал, и Полуект злился, косясь на нас мелким, вурдалачьим своим глазком. А уже было известно, что хозяин пригласил на вечер Андреевых стрекулистов, чтоб потешить владыку: начало не предвещало добра. Стрекулистов держали некормлеными в чулане, чтоб стали злей и податливей на любую архиерейскую прихоть. Стол был накрыт на пятнадцать персон, а греко-римская фигура мужского пола и в натуральную величину — каприз покойного Ивана Парамоныча — была завешена простынью. Вдруг в окне проскрипел архиерейский экипаж… Я потому останавливаюсь на мелочах, что без них непонятен удар, который я кладу в средину своего повествования.

В комнату всунулся мелковатенький попок, один из спутников святейшего гостя. «Принимайте владыку, — шепнул он и, приникнув к дверной щели, сообщил нам все подробности архиерейского приближения. — Уже по ступенькам подымаются… коридорчиком… за половичок зацепились… отцепились. Пожалуйте, ваше преосвященство!» И попок изогнулся перед еще не зримым архиереем.

Сперва протискался протодиакон, потом монах ввел архиерея. Опухший от двухлетнего тюремного сидения, старик этот за весь обед не проговорил ни слова: за него вел беседу протодиакон, мужчина с таким цветным лицом, что неловко было смотреть. Благословив паству по настоянию диакона, владыка столь потерянно стоял посреди, что вызвал у некоторых смех. Вдруг его глаза задвигались.

— Владыка интересуется, кто это? — пробасил диакон, указуя пальцем на хохочущую Нальку.

— Дама-с! — сдавленно отозвался хозяин. — Молодежь…

— Женщина, святой владыка!.. А это? — сунул он перстом в простенок между фигурой и маляром.

— Идол… древний, — глупо ухмыльнулся Полуект.

— Владыка не про это. Кто вот он?

— Маляр-с! — гаркнул усердно Николай Егорыч, и негнущийся его пиджак скрипнул при этом. — Крест нонче вставлял.

— Не ори, не пугай владыку… — строго молвил диакон. — Приблизься. Владыка интересуется, падать не доводилось вам?

— Ни разу-с! — виновато пожался Николай Егорыч. — И даже… в солдатах не был.

— Похвально. Владыка любит труд…

— …чужой! — при общем смехе заключила Лиза. Пожалуй, тут и следовало бы увозить архиерея от греха, но попок затянул предтрапезную молитву, и гости принялись усаживаться за стол.

— Не печальтесь, хозяин, сие проходит мимо нас. Птенцы… я и сам был птенцом, — говорил диакон, наливая себе первую. — Ну, первоначальная для сварения в желудке, винцо полирует кровь. Удивительно, пью все белое, а нос все краснеет!

— А владыка красное пьет, а нос все белеет, — резвилась Лиза в сообществе таких же юных гостей.

— Уймите, хозяин! — нахмурился монах.

Настроение падало; тишину нарушал лишь ожесточенный скрип ножей: гусь попался сухожильный, и немногие имели силы на его одоление.

— Владыка интересуется, — снова приступил диакон, постукивая ножом о скатерть и обращаясь к Нальке, — венчались вы с Андреем Васильевичем или же просто так?

— Просто так! — блеснула глазами Налька.

— Просто так, владыко… — насмешливо доложил диакон, входя во вкус своей допросной роли. — Что же потянуло вас бросить супруга, который, как известно, инженер и шишка… и связаться с вором?

— Качества! — сказала Налька и показала язык попику, который захихикал не сравнимо ни с чем.

— Какие ж такие качества? — с достоинством продолжал диакон, вытягивая ноги под столом.

— Мужские! — злостно кинула Налька. — А вы для себя об этом интересуетесь или для владыки?

Со вступлением разговора в скользкие эти дебри владыкины глаза заметались в подбровных ямках. Монах мрачнел, а диакона разъяряла беседа со знаменитой соблазнительницей. Тогда-то Полуект и приказал своему архитриклину ввести стрекулистов. Я улыбнулся Нальке, она с иронией взглянула на меня. И вдруг я почувствовал, что маскарад стрекулистов во много крат слабей по смехотворности наших собственных вощанских харь. Хари сидели за столом, и на себе я чуял тоже харю, приклеенную на всю жизнь. Улыбкой я старался сдвинуть ее с лица, но ничего не выходило: харя сидела крепко, харя оплывала, харя не повиновалась мне… а Налька все глядела на меня. Я готов был рвать ногтями, срезать бритвой, срывать всячески мою харю, мое земное естество, мое гнусное мясо, готовое в лучшую мою минуту истечь сукровицей, глупую клетку, в которой томилась моя неистраченная душа… Тем временем управитель пугливо докладывал Полуекту, что стрекулисты распили на голодный желудок целую бутыль наливки, найденную ими в чулане. Полуект серел в цвет обоев и покряхтывал, а стрекулисты уже вошли. Их было семеро, восьмого арестовали в минувшую ночь; они шатко встали вдоль порога. Взоры их были незрячие, а лица светились синевой. Я с ужасом видел, что, кроме того молодого и еще не утерявшего стыда, все они были уже полупокойники.

— Преосвященнейший владыко, — сказал Полуект. — Не пугайтесь! Это стрекулисты, продувной народ! Очень смешно и совершенно безопасно. Они казенные деньги промотали… так что им все равно теперь. Специально исполняют фантазии.

— Ззанимательно, — прогудел протодиакон.

— …и поучительно! — докончил Полуект. — Стрекулисты, наззовись!

Однако эффекта не последовало, и все засмеялись уже над самим Полуектом, который со звериным лицом подскочил к самому крайнему, почему-то забинтованному, стрекулисту, бешено схватил его за плечи.

— Этто… бунт? — прошипел он в самое ухо стрекулиста. — Наззовись!

— Мамакин… — тускло, как на расстреле, ответствовал тот.

— Врешь, врешь… Он врет, ваше преосвященство, это барон Балтазар, уверяю вас! — отчаянно вертелся Полуект и чуть не плакал. — Что, что у тебя с мурлетом?

— Упал.

— Да ты пьян, шельма?

— Ты сам пьян! — без выражения и при общем веселии молвил стрекулист.

— Слабого человека обездолить нетрудно… — поддержи его другой.

Неотвратимо надвигалась катастрофа, а тут еще упала простыня с фигуры, что вызвало новый прилив неуместного гоготания. Диакон спешил доесть рыбу, попок хрипел, как стенные часы, а владыки и вовсе не существовало от страх. И тогда-то произошел натуральный бунт стрекулистов. Внезапно поняв, что им действительно дозволено все перед лицом ужасной кары, они стали нахально рассаживаться посреди нас. Проходя мимо владыки, один из них пошатнулся и растопыренными пальцами уперся в самое темя охнувшего архиерея.

— Извиняюсь… в глазах зигзаги, — объяснил он.

— Вставайте, отцы, — с достоинством сказал монах, как мешок приподымая владыку. — Вставайте, бесовское радение началось.

Даже не помолясь по окончании трапезы, священные гости быстро пошли к двери; владыка не сопротивлялся воле своих поводырей. Подобно параличному, сидел Раздеришин в своем высоком кресле, уставясь на портрет отца, который бесстрастно взирал на мамаево это побоище. Несчастно отняло у него дар речи и соображения, один лишь мизинец на руке бился о бархатный локотник кресла. И все же это еще не было концом приключения…

— Стыдно, молодой человек, — с порога возгласил попок, отталкивая плачущею управителя. — Архиерея в блудильный дом приглашаете. За уши драть мало!

Земля вощанская колебалась под нами, веяло мглой посреди нас, а во мгле сидели стрекулисты и пожирали раздеришинские яства. Их царствие настало теперь, а мы, стоявшие вокруг стола, развлекали их своими испуганными харями. Вдруг Полуект скакнул к двери:

— Я тебя на горбу своем сквозь грозу несу, а ты… Ты за копейку в церкви станцуешь! Фу, высокого давления масштаб. Мой дом — блудильный? Тятенька в нем Феофилакта принимал, вице-губернатора самолично бил за этим столом… Э, да и какой я купец! Тятенька для архиерея быка жарил, сто человек певчих, фейверк… а у меня гусь сухожильный… — В крайнем остолбенении и слезах он простер руки к портрету: — Восстань, тятенька, и опровергни хулителей моих!! Хор, играй! — еще крикнул он куда-то в стену, но молчала стена. — Молчит хор, нету у Полуекта хора, ничего нет… ограбили!

— Вот у Ивана Парамоныча, действительно, хор был! — подзудил Василий Прокопьич со стороны.

— …скучно мне, скучно, граждане! — плакался Раздеришин. — Для чего живем, у каких стен плачем, какую скуку питаем собою!.. В окаянстве живем, а свет где? Хха, прыгни, а ангелы поддержат тя. Попробуй, прыгни… Чуда жаждаю!

— Все в мире есть чудо, надо только глаза иметь, — с потемневшим лицом вставил Пустыннов.

— Век наш темный, век смутный, все может статься, — поддакнул и Суковкин.

В крайний предел душевной горячки вошел Полуект Раздеришин. Уже взять бы его да нести в чулан на отдохновение, но невозможно было остановить руками маховое колесо. То была граната, начиненная вырождением и наследственным алкоголизмом. Из его остановившихся глаз выглядывал, одни поверх другого, весь раздеришинский род, с сумасшедшими тетками и пропойными дядьками, злые качества которых совокупились в их последыше. Не было покуда среди них одного лишь Ивана Парамоныча, но вот выпрямился мягкий Полуектов позвоночник, судорога пробежала по длинным его рукам, а глаз приобрел свирепую устойчивость: сам Иван Парамонович Раздеришин сошел в сына своего посрамить хулителей рода.

— Чуда!.. стрекулисты, вам все равно… вижу, как вы мертвые лежите, семеро в ряд. Излазьте мне землю, выцарапайте чудо… самое махонькое, приволоките его сюда. Тыщу даю за чудо! — Всеобщий испуг был ему ответом. — Две даю… — с великой властью произнес он, и родитель его беззвучно хохотал из его глаз над опущенными головами. — Три… кто сделает?

Тогда, отрывая от себя жалобные руки жены и не сводя глаз с Полуекта, Василий Прокопьич приподнялся с места.

— Я сделаю, — тихо сказал он.

— В каком смысле имеете намерение?.. — не сразу прищурился Раздеришин.

— А вот прыгнуть… Я и прыгну с Чудилова обрыва.

— При свидетелях сказано. Платим! — зло крикнул Раздеришин. — Лизавета Петровна, спасайте благодетеля!

— Я не пойду за вас, Раздеришин, — сказала она и пошла к выходу из духоты, и никто не осудил ее за то, что, молодая, она не принесла себя в жертву старому.

Дальнейшее не умещалось в переполненном нашем сознании. Образ многосаженного Чудилова обрыва стоял перед нами, мы даже слышали непрестанный свист его и лай. Ни от кого не было тайной, что весь этот преступный спор Пустыннов затеял с целью покрыть растрату сына, а Полуект — чтоб отомстить за постоянные издевательства. По условию, Василий Прокопьич имел право прыгать в шубе и валенках. — В полном молчании мы разбирали нашу одежду и выходили на улицу. Ко мне, уже одетому, подошла Налька и просила принести сумочку, забытую вверху за столом. Я согласился неохотно, она заплатила мне ласкательной улыбкой. Посреди стрекулистского разгрома, в прежнем кресле и с поджатыми ногами, опустошенно сидел Полуект, широко расставленными глазами взирая на портрет отца. Я взял сумочку и, прижимая ее к груди, бесшумно спустился вниз. Но я не застал там Нальки, она не дождалась меня, и я не особенно бранил ее за это: сама судьба гнала меня вторично к маляру на обрыв.

…На улице стоял туман, из которого вылезала пожарная каланча.

VI

Дивлюсь спокойствию, с которым описываю первые приступы своей беды; дивлюсь, что ничего не забыл, дивлюсь моей беспечности, с которой я входил в Катюшину комнату. Я напугал ее; она что-то прятала под кроватью и смутилась при моем появлении. По-видимому, она снова решила воспользоваться моими деньгами. Я поцеловал ее в лоб и даже похлопал по плечу, потешаясь над ее смущеньем и поощряя к новым свершениям на том же пути. Она подозрительно оглядела меня, а мне хотелось одного: скорее накормить ее и отправиться к маляру на обрыв. Налькину сумочку я тайком вынул из кармана и положил на подоконник, прикрыв бумагой. Когда я вернулся с погреба, куда ходил за молоком для Катюши, я застал ее за рассматриваньем этой небывалой в Вощанске вещи. Это была заграничная сумочка, мелко расшитая бисерными розанами, тонкий багрец которых охлаждала прохладная, бисерная же, листва. Катюша наклонялась к вещи, не смея или не желая коснуться ее, и я перепугался при мысли, что Катюша может принять эту вещь за мой подарок ей самой. Она стояла спиной ко мне, схожая с летучей мышью; мне стало жаль ее, я обнял узкие ее плечи, одновременно прибирая искусительную вещь.

— Какая красивая… — сказала Катюша.

— Это вещь Андреевой любовницы, — в упор сказал я, но она встретила мои слова безразлично, точно я лгал. Она недоумевала, как эта вещь попала ко мне, а мне было унизительно оправдываться перед нею. Впрочем, я все-таки заговорил, и раздраженные мои показания кончились тем, что я смущенно уставился в пол.

— Я не спрашиваю тебя ни о чем, отец, — спокойно заявила она тогда.

Она видела, что я не прежний. Звезда моя взошла надо мной, и кактус зацвел среди вощанской ночи. Мне показалось, что она презирает меня и мое право на жизнь и радость. Я остервенел и уже не выбирал слов, кричал и брызгался, хуля Андрея и присных его. Я кричал, что не желаю умирать, не желаю никому уступать свое место, хочу любить и быть любимым, хочу гладить рукой женскую сипну, хочу всего, чего смеет хотеть живой человек. Ни одним словом не попыталась она утихомирить мой душевный ералаш и, пожимая плечами, ушла к себе в комнату. Некоторое время я еще сидел, борясь с темным моим гневом, потом вдруг сорвался и, на ходу одеваясь, ринулся в дверь. Доныне звучит в ушах у меня Катюшин смех над увлечением… кем! Теперь он стал глуше и грустнее, мне легко нести его сквозь остаток закатных дней моих, а тогда до безумия расцарапывал мне слух. Ошалев от боли, я несся по каким-то неизвестным мне проулкам, направляясь к маляру. Застывшие в вечернем свете высоты были цвета топленого молока в омшанике…

Трижды права была ты, незабвенная Катюша. Чего искал я в этом доме, куда стучался с таким нетерпением? Любви ответной? Ужели дерзал я отбить женщину у Андрея Пустыннова, хоть и подлеца во многих отношениях, но героя по вощанским масштабам, — отбить Нальку и подкинуть Катюшу? Не ведаю, чего искал я там… но тянется к солнцу кактус не только из тайного стремления вонзить в него отравленные свои колючки. Впервые в жизни я любил без кавычек, диктуемых возрастом и положением моим… На низком подобии тахты, сооруженном из плах и войлока, сидела с ногами Налька: у окна, лицом к обрыву, стоял Андрей. Они торопливо оглядывались на меня: пугливым ожиданием совсем иных гостей были наполнены их тогдашние часы.

— Сумочку принес, — объяснил я свой приход, краснея, как мальчишка.

— Спасибо, дай сюда.

Не обращая на меня внимания, они продолжали свою отрывистую беседу, из которой я понял, что разговор шел о деньгах — уже не на покрытие растраты, а на самое существование. Не будучи в курсе многих обстоятельств, Налька советовала пойти к отцу. Тут-то я и сообщил им о возникшей между Васильем Прокопьичем и Раздеришиным сделке. Ироническим смехом встретил Андрей мое сообщение.

— Налька уже говорила мне… Пустяки! Отец не пойдет на такое дело. Отец — трус.

— Он страдает, Андрей Васильевич, — обиженно заметил я.

— Он страдалец по преимуществу… но профессии, — глумился он над отцом. — Такой не прыгнет!

— Василий Прокопьич поспорил с Полуектом на три тысячи, — сделал я нажим на сумме Андреевой растраты.

Он вздрогнул и задумался.

— Тогда, пожалуй, и прыгнет… — В лице его, впрочем, не приметить было огорчения; вскоре он покинул нас.

Столбнячно сидел я, раскаленный добела и держа влажные руки на коленях. Налька была в красных, отороченных мехом туфлях; волосы ее ореольно светились на фоне окна, в ушах качались широкие кольца, силуэт ее мне казался розовым. Я старался не глядеть на нее, она была прекрасна, как само искушение, предназначенное к моей погибели… и вот я уже болел этим искушением — самому истратить деньги, которые еще утром великодушно предоставлял Катюше.

— Адов холод у вас тут, — сказала она, поджимая ноги под себя. — Дай мне шаль с табуретки…

Ночное видение наяву мутило мне разум. Харя моя покрылась испариной. Я исполнил ее повеление, нарочно замедляя движение и тем самым останавливая время. Она посмотрела на меня с любопытством.

— Укради… — глухо шепнула она.

— Чего-с?

— Это у меня восклицание такое. Что с вашим лицом?

— Лицо как лицо! — дернулся я, щупая себе лицо. — Приятное лицо.

— Как тебя зовут? — Она осознала свою власть надо мной.

— Ахамазиков.

— Чем ты занимаешься?

— Говорящим бюстом служу в балагане! — грубо усмехнулся я.

— Я тебе нравлюсь?

— А я?..

— Ты мне меньше.

— Почему же вы заинтересовались… этим?

— Нужны деньги.

— Много?

— Четыре.

— А четвертая куда же?

— Хочу увезти его куда-нибудь. Он совсем болен…

— Нету у меня таких денег, — тихо сказал я, вставая и переходя к окну.

— Укради… — глухо шепнула она. Я обернулся:

— Что это… бесстыдство?

— Любовь.

— В Вощанске нет таких денег… и, кроме того, я честный человек.

— Глупости. У меня дядюшка был тоже честный слуга отечеству, а подошел случай украсть, и украл.

— Ко мне еще не подступил такой случай…

— А если подступит?

— Не подступит. Стар я и немощен… — Сам не ведаю, почему сказались эти слова, когда весь я полон был обратного, но я вежливо поклонился в этом месте и пошел к двери.

…Всю ночь я не спал, даже не раздевался. Не удавалась мне моя любовь, хотя покуда это не было отчаяньем. Необоримая усталость валила меня с ног, но даже дрема не посетила моей подушки. В мыслях моих я кощунственно владел уже многим, но все не мог насытиться, ибо ненасытна мысль. Жена, перед памятью которой я благоговел, представлялась мне чудищем, пожравшим мою младость и ушедшим вновь в злой свой мрак. Решение самому воспользоваться моими деньгами укрепилось во мне. Я думал: Андрей все равно не полюбит Катюшу, — не было в ней таких качеств, за которые люди обратного пола дырявят друг друга или бросаются со скалы. Я знал Катюшу, потому что знал себя и ее мать. Все мое внимание было обращено вовнутрь, где было суматошно и пестро, точно настраивали праздничный оркестр.

— Ты не спишь?

Она вошла ко мне неслышно; она присела ко мне на сундук, и — такова была ее тогдашняя потребность — обняла меня. Я сидел с закрытыми глазами, пытаясь установить внутри себя порядок и понять причины, приманившие ко мне прежнюю мою Катюшу. Ясно, она пришла ко мне сознаться в самовольно взятых деньгах… сознаться, но не возвратить их. Я еще не понимал, что жажда поделиться с кем-нибудь своим счастьем толкала ее на эту неумелую ласку. Она была в одной рубашке и не замечала того, ибо приходила, как та давняя девочка, которую украло у меня время, а теперь крал ненавистный мне человек. Живая Катюшина теплота текла в меня, и мне мерещилось, что другая женщина, желанная, посетила мои сумерки. Муть шла на меня, и я страшился показать дочери мои глаза… но я честно вынес эту пытку огнем и лаской.

— Никогда… никогда не останавливай в себе порыва. Если стучится в сердце счастье, не испытывай его ни временем, ни размышлением. Счастье мстит жестоко, — бормотал я ей.

— Ты любишь ее, папа? — спросила она, поняв мои слова как признание.

Готовая заплакать, она смеялась, она гладила меня по голове, она сочувствовала моему несчастью, под которым, подобно гусенице, извивалась моя суть… Я оттолкнул ее и вышел наружу. Была пуста отстоявшаяся тишина; капли измороси висели в ней. Все спало. В рассвете мутно блестели грязи. Улицу переходила кошка, неся на низких ногах круглое брюхо. Я позвал ее, но она испугалась и, невзвидя света, понеслась по грязям точно так же, как помчался и я менее чем через сутки. Без снов и прорывов в моем забытьи я продремал ночь. Катюша уже ушла на службу. Проснулся я от стука маляра, который изредка любил заходить ко мне потолковать о политике. Пока я готовил чай, он сообщил мне ужасную новость: ночью, когда пришли за тремя стрекулистами, одни из них кинулся с обрыва и разбился насмерть; их арестовывали по мере поступления сведений в прокуратуру. Холодок прошел по мне, едва я вспомнил про Василья Прокопьича. Когда он ушел, я отправился на огород подвязать на зиму смородину. Прежде чем я успел наделать достаточное количество соломенных жгутов, сзади обхватила меня Катюша. Короток осенний денек в Вощанске…

Она была весела, ибо уже решилась на многое; ее приподнятое настроение рассеяло и мой собственный стыд за ночное происшествие. Хохоча и обнявшись, как прежде, мы вернулись в дом, и никогда мне не было так легко в отношениях с дочерью. Вплоть до вечера, поталкивая друг друга и подмигивая, мы резвились, как молодые котята на весенней траве. Веселого сумасшествия гений одарил нас в тот вечер радостью.

— Катюша, — спрашивал я, притягивая ее лицо к себе — где же твои веснушки? Я так любил твои веснушки…

— Глупый, веснушки — весной.

— Так разве не весна теперь?

— Осень… но весна!

В окне уже стояла непролазная темень; опять она будила во мне непоборотые влечения.

— Мне нужно сходить по делу, — глухо сказал я тогда. — Ты ложись, ложись спать, а я пойду…

Она хитро улыбнулась мне и, грозя пальцем, проводила меня до крыльца.

VII

Меня тотчас оглушило и чуть не повалило ветром, беспорядочно и мощно струившимся над Вощанском. Это походило на великое осеннее переселение ветров. Они шли буйными ордами на новые кочевья; я слышал скрип незримых колес, гоготанье скота и ленивые посвисты пастухов. Я вглядывался и не видел ничего, потому что и сам я был для них существом невидимым. Они шли сквозь меня, а я — сквозь них. Раскинутыми лапами, стеня и крича, цеплялись деревья за ускользающий воздух. Сгибаясь и рукавом прикрывая дыхание, держась подветренной стороны домов, я заспешил к маляру. Жуть ночных улиц повышала мое подхлестнутое настроение. Никакие ветры не могли остановить меня или повернуть вспять. В дверь малярова домишка я стучал громко, по-хозяйски, ибо имел мне одному известную власть над этими людьми: я разумею мои деньги. Я входил деловито, как бы имея на лице надпись: «Вот и я… довольны ли вы все, что это я?» Ослепленный, я остановился на пороге.

— …еще один! — вскричал откуда-то из глубины Андрей, прежде чем я увидел его.

Шла лихая гульба у маляра, и я не узнал маляровой лачуги. Было светло, как от тысячи спрятанных ламп, как в сновидении, и только тут я понял, что означает, когда делается «все равно». Меня вовлекли в происходившее действо, и вскоре я догнал всех их, а кое в чем и перегнал. Еще не оглушенным рассудком я сознавал, что становлюсь стрекулистом, и посвящение свое принимал с удовольствием. Я вошел Ахамазиковым, но уже «графом Цукатовым» при общих аплодисментах присел я на тахту по эту сторону Нальки. По ту сторону свинцовым мешком сидел Полуект Раздеришин, мрачно наблюдавший течение пиршества, точно то были его похороны. Сегодня угощал он сам: ему надоело запойное его одиночество.

Мутнеющими глазами я обвел это зрелище, уже последнее в вощанской комедии. Разряженные домашними средствами, стрекулисты прыгали, чертогонили, тряся паклевыми бородами и стуча деревянными копытами. В углу граф Фаддей Шишкин объяснял осовелому маляру, как следует по-кавалерийски рубить собаку: подкинуть и ждать визга. Барон Стутенгейм братался с Жеребяковым, который только что обидел его неуместным действием. Фараон Петесухис лихо играл на гармонии, доставшейся маляру от покойного брата. То был сплошной апокалипсис человеческого отчаяния… Тут властным окриком Андрей остановил эту кутерьму. Неспешно достав из кармана какую-то бумажку, он согнул ее призмой и поставил на стол. Стрекулист Карпелан подбежал заглянуть, но Андрей свирепо оттолкнул его в грудь, и тот упал куда-то за дверь; в тот вечер он не действовал более.

— Я созвал вас, господа, затем… — начал он словами страшного произведения и подымаясь как бы на ходулях, — чтоб показать, как надо жечь секретную бумагу. Когда весь мир протягивает руки овладеть твоей тайной, надо поставить ее вот так и… дай спички, Балтазар!.. зажечь сверху. При таком способе не бывает ни дыма, ни копоти, а только потепление в воздухе…

Бумага горела ровно, и как зачарованные взирали мы на этот спокойный костер, где незримо миру сгорала и моя Катюша. Сморщенная колонка пепла росла и клонилась на сторону; Андрей ударил по ней ладонью, и черная копоть порхнула по сторонам. Потом снова начался разгул, а я, пропустив одну траурную минутку, решительно придвинулся к Нальке, к самому ее уху, так что витки ее волос щекотали мне лицо. Многих из приводимых ниже слов я не говорил, не смел произнести, но они живут во мне, и я верю, что они были сказаны.

— …все это творится во имя ваше. Ветром разогнало хлябь большого моря и скинуло вас сюда. Осень — пора ветров, а Вощанск — дно жизни, которая бушует там, вверху… И ветром унесет вас в безвестность! По рачьему этому дну полвека ползал я, таская на себе тяжелую раковину… она вросла, ее не сбросить. Я поднимал голову и видел, как играют наверху зеленые струи. Тогда я догадывался, что это и есть цвет вощанского солнца, смешной, бутылочный цвет. Через тысячу лет найдет мою скорлупу новый человек и скажет со смехом: «Экие чудаки обитали эту землю!» Ведь он не знает, что и я любил. Благословляю гибель вашу, люблю и буду любить, когда, повинуясь высокому закону, страшная и распученная, вы снова всплывете на поверхность мира…

Она не смеялась над моею правдой, оскорбленным взглядом она глядела мне куда-то в горло.

— Чего смотрите? — улыбнулся я, потирая рукой горло.

— Странно… если твою голову приклеить к шее теменем, вышел бы вполне исправный человек! — Вдруг мглистый ветер прошел по ее лицу, и я увидел у ней глаза Суковкина. — Пляши, Цукатов, — сказала она, указывая на средину комнаты, сразу опустевшую.

— Не умею… — озираясь на тишину, простонал я.

— Пляши, велю… — повторила она, вся подаваясь вперед и высоко занося брови.

Не помню, каким колдовским образом очутился на мне тот тесный глиняный горшок, но я плясал с горшком на голове, когда случилось это. Топотом моих ног заглушался высокий, неживой хохот стрекулистов. Цветные колеса катились сквозь мое сознанье, и в каждом стояло по Налькину лицу. Уже и не смотрели на меня, а я все еще притопывал среди объявшего меня молчания…

— Папа!.. — вдруг крикнул кто-то Катюшиным голосом. Я обернулся к двери, я увидел Катюшу… Она стояла страшно, держа украденный сверток в руках. Вся темень позорища моего кинулась мне в голову.

— Вон, воровка!.. — завопил я, шагнув ей навстречу. Хари закачались надо мною, все это было как сплошной демонский фортель… и дальше я не помню ничего.

…Я очнулся от воды, которую обильно лил мне на голову Мосеич; за поведение меня выкинули наружу. Горшка на мне уже не было, но какой-то обруч еще теснил мне мысль. С полминуты лежал я с открытыми глазами, а стрекулист все держал надо мной протрезвительный ковш.

— Довольно, — сказал я. — Ну-ка, подыми меня, я пойду домой. Где Катюша?

— Ушла, — сказал стрекулист.

Я поднялся и сел на каком-то бревне; ноги подкашивались подо мной.

— А домой-то я, пожалуй, не пойду теперь… незачем.

— Посидим тут.

— Очень нехорош я был?

— Да чего уж хуже. Подвыпил ты, Цукатов!

Я опустил голову, мучила меня злейшая отрыжка.

— Много ты растратил-то? — пришло мне в голову спросить.

— Сто с четвертаком.

— Ну, и что же?

— Да ничего.

— Почему же ты так?

— Дочь у меня повесилась.

Минутным молчанием мы почтили память самоубийцы.

— Ничего не могу придумать тебе в утешение, — сказал я, вставая. — Пойду пройдусь.

— Погуляй, — напутствовал меня Мосеич.

Мысли мои кружились вокруг меня, как хоровод, и ни одну я не умел поймать. Почему-то я очень долго шел, прежде чем оказался на обрыве. Остановись на краю, я глядел в расстилавшуюся предо мною ночь. Звезда моя стояла впереди, как покорная собака. Ветер ворчал в бездне подо мною. В далекой, непрозрачной глубине, где таяли звезды, вспухало зарево: осенью вкруг Вощанска горят деревни. Зарево было маленькое, беда далекая, чужая. Вдруг я увидел человека, который шел по краю обрыва, останавливаясь и вглядываясь за его искусительный край.

— Эй ты, Андрей? — спросил он меня, ибо кому, как не Андрею, было стоять над таким обрывом в такую ночь.

— Нет, это я, Василий Прокопьич.

— Что ты тут делаешь?

— Созерцаю одиночество огня.

— А я, брат, готовлюсь… — смешливо, в тон мне, признался он, запахиваясь от ветра в брезентовый свой плащ. — Хворост сбирал и все кидал его туда.

— Зачем?

— А прыгать-то! Покарябаюсь немножко, а цел останусь. Одним ударом деньги-то какие зашибу… — Он дрожал, но я испытывал смертельное равнодушие к этому человеку, которого взлелеял в сердце своем. — Ты за меня не бойся. Я, знаешь, полено сверху, отсюда, пробовал кидать. Ничего, лежит… упадет и лежит.

— Постой, — остановил я его. — Как же тебе отсюда видно, лежит оно или нет?

— А я вниз сбегу по тропочке, посмотрю… лежит. Я ведь хитрый!

— Ты хитряга, Вася, ты просто прелесть… я тебя люблю. Но ты меня берегись, вот я у тебя жену отобью!

— Ты пьян, Ахамазиков…

— Цукатов! — поправил я. — Слушай, а ведь Полуект-то не заплатит тебе…

— Заплатит! Отец его покупал вещи мертвые, а я продаю живую.

— Кому же он тогда платить-то будет?

— Андрею.

— Андрей не возьмет!

— Не смеет не взять.

Я ненавидел этого возлюбленного мною человека именно за то, что он вызывал во мне жалость.

— Слушай… — сказал я, весь трепеща, — а ты сам… присутствовал при казни?

Он пошатнулся, но сделал вид, что не расслышал моего оскорбления, а я не порешился повторить.

— Прах, прах этот люблю, жизнь люблю… Смешно, Ахамазиков, вчера полтора часа просидел на стуле, любуясь на закат!

— А прыгать-то сбираешься — от жизни бежишь?

— Перед Андрюшей оправдаться хочу.

— Ага, значит, есть вещи, которых не следует переживать. Слушай… а Яков знает? Ты Якову не говори.

— Нет, Якову не надо. Яков будет жить, Яков будет инженером…

— …Яков будет инженером! — важно повторил я.

— Яшка умный, но чудак. Он думает, что дворцы да башни дадут воздвигать… Сараи да собашники заставят строить!

— Нужны и собашники человеку.

— Нет, ты погоди, ты темный, ты самоучка, Ахамазиков…

— Цукатов! — поправил я.

— …ты не знаешь ничего, а обо всем предпочитаешь догадываться. Мир пропитан тайной. Природа любит тайну, холит и нежит ее…

— Тайна персицкого двора… — захохотал я, представив себе его в тюрбане.

— Да, много есть рогатин на темного зверя, а первый зверь — душа… и никакие клетки не страшны ей. Построят машины, которыми станут доить мир, как корову…

— Ну, всего не выдоишь. Эка махина! — кивнул я на мрак с нахлобученной на него звездной короной.

— …а душа останется та же, что и в начале дней. И все-таки горжусь Яшкой, Ахамазиков. Благословляю тебя, Яшка!.. И над сараем твоим пройдут люди, сильные, не подлые люди, не мы… пройдут и скажут: «Сыми шапку, здесь человек трудился!..» Но Андрей — старший мой, а кто… кто скажет через тысячу лет: «Сыми шапку, здесь страдал человек!..» А?.. думаешь, не скажут?.. Потомки, я презираю вас! — Он покачнулся: положительно, тянула его в себя предстоящая пучина.

— Спать хочется, — зевнул я ему в самое лицо. — А насчет того, что скажут они через тысячу лет, я вернее знаю: посмеются, Василий Прокопьич! Прощай, милый…

Я завернул за угол пригорода; пахнувший в меня с какого-то сеновала тучный и горький запах выбил из головы моей память об этой встрече. В настроении воистину цукатовском я плелся куда-то, стараясь осмыслить и связать вощанские события в одну формулу. Однако соображение мое было шатко, да и все вещи на пути моем пытались сшибить меня с ног своим спрятанным смыслом, о котором третьего дня философствовал Андрей. Ветряная шумиха заносила странные образы в меня, и я тотчас же переносил их на реальное место в бытии. Так, вдруг увидел я за деревом человека и его собаку; они глядели в иную сторону, но явно подкарауливали меня. Они растаяли прежде, чем я замахнулся на них палкой. Я увидел также огромную серую личность, образованную куском овина и разлохмаченной соломенной кровлей; она уставилась куда-то сквозь меня, но я погрозил ей пальцем, и личность, струсив, растаяла в ничто. Мелкая дрянь пронырливо катилась под ноги мне, я наступал на нее ногой, и она притворялась будто бы с дерева опавшим листом. Я шел напролом, не боясь ничего: плевать мне было на Вощанск и его ночные страхи…

Калитка оказалась незапертой, а дверь раскрытой. Настороженно я вошел, чтобы не разбудить Катюшу. Густой, непрозрачный запах пролитых духов стоял в домике, и вдруг я струсил. Коленки мои подогнулись, глаза запрыгали в орбитах, и прежде всего омертвел мой нос. Страшный образ висящей посреди комнаты Катюши ошеломил мое воображение. Я не смел отворить дверь в ее комнату, чтоб удостовериться, но я знал об этом всем существом моим. Я метался по темной комнате в поисках ножа… нож пропал, нож спрятался, как сокрылись и спички. Тогда я обессиленно прислонился к печке, пальцы мои прилипли к ледяным изразцам. Тишина терзала мой слух… Мокрый и грязный, спотыкаясь и падая, я побежал по улице. Стенания мои топтал ветер. Какие-то черные, нескладные кибитки шли по мне, окруженные скотом и непонятными людьми… я сходил с ума, и никто меня не поднял, пока я снова не пришел в себя. Тогда спокойно я вернулся в дом. Все внутри меня было строго, почти сурово. Я не замечал ни холода, ни удушающей волны духов. Я отворил дверь к Катюше, я вошел. Комната была благополучна и пуста, но это не облегчило мне моего душевного груза.

Тело мое болело, как от побоев. Я нашел спички и зажег лампу, потом затопил печь и сел на кровать ждать Катюшу. Я ждал терпеливо, Катюша не шла. За три часа я увидел и осмыслил многое. Две мелочи меня раздражали: трещинка на абажуре и репа на окне. Абажур я повернул другой стороной, а репу съел. Катюша не приходила. В комнате был разгром: одеяло валялось на полу, ящики комода были выдвинуты. Тогда воспоминанье о свертке с деньгами упало на меня; я искал его везде, но свертка не было. Катюши не было, ничего не было. Лишь тут я понял, что Катюша, семя мое и радость, навсегда ушла от меня. И первое, что я сделал… я накрепко вытер тряпкой лужицу духов на полу. Самому мне представлялось это так: со спутниками по вощанской пустыне проходит Андрей и палкой сбивает с кактусов дурацкие их головы. Так замахнулся он и на меня и выбил мутный сок из-под колючек… но живучи дети вощанской пустыни.

VIII

Утром я еще раз, на всякий случай, вошел к Катюше. Кровать ее была пуста, и комната уже выглядела нежилою. Делать мне было нечего, кипятить чайник для одного не хотелось; хлебнув холодного чая, я пошел на огород перекапывать малинник. За мной прибежала Лиза с вестью о новом несчастье, которое почему-то совсем не тронуло меня: ночью Василья Прокопьича разбил удар.

— Где это случилось? — спросил я сразу.

— На обрыве у маляра… — заплакала Лиза.

— Не убивайтесь, милая девочка, — утешал я ее, догадавшись, что дождался все-таки сына в ту ночь Пустыннов. — Гоните грусть взашей, молодым грустить не о чем.

— Жалко мне, жалко мне их… и скучно, скучно с ними, — созналась она, вдруг ощутив доверие ко мне. Она была так взволнована, что не спросила о Катюше, а длилось только еще раннее утро.

Пусто и серо выглядел пустынновский дом, как и бессонные лица его обитателей. Только проскользнул мимо нас, пряча лицо, Суковкин с тазом, а в тазу гремел лед. Он делал вид, будто в суматохе не заметил меня. В комнате сидели Яков с матерью; две совы глядели из ее глаз, а нос был красноват, и я подумал, уж не выпивала ли старушка с горя. Анна Ефимовна уговаривала сына скорее уезжать из Вощанска, и тот как-то слишком поспешно и охотно соглашался, ибо приступала ему якобы пора начинать его дипломную работу. Уши его горели, однако, понятным смущеньем.

— Ну, как? — спросил я про Василья Прокопьича.

— Лежит, — деревянно ответила та.

— Говорить-то может он?

— Мычит… по глазам разбираю. «Жена, спрашивает, ведь я никому не должен?» Никому, говорю, лежи… со всеми расплатился.

— Можно к нему?

— Погоди… Андрей у него.

Я бесстрастно подивился присутствию Андрея, которого уже почитал в бегстве с Катюшею, и даже подумал сперва, не искушает ли меня мое ухо… Потом я трезво представил себе, как недвижно лежит в соседней комнате Василий Прокопьич и двое смотрят в него со стороны: живой — Андрей и мертвый — Петр Годлевский. Яков курил, а Лиза сидела возле Анны Ефимовны, обняв ее за плечи. Я прислушался к их разговору.

— Анна Ефимовна, похожа я на папу?

— Вылитая, — качнула упрямой головой старуха, и я усмехнулся ее выдержке.

— Он умирал в больнице, да?

— В больнице. Доктора говорят: «Резать надо». Разрезали, а рак-то уж во все стороны расползся, нити пустил…

Лиза грустно улыбалась; она знала, что отца ее повесили царские слуги, она гордилась этим… Сухую ложь старухи Пустынновой она, по светлости своей, принимала за стремление оберечь девушку от сокрушительности знания об отце. На моих глазах Лиза крепко и душевно поцеловала старуху, и та не воспротивилась ей. Раза три за это время пробегал мимо нас Суковкин то со льдом для хозяина, то по собственному почину, обнося нас чаем. Поставленный на свое место, он положительно мог быть полезным человеком в домашнем быту; вся его фигура выражала готовность услужить. Яков жестоко засмеялся, когда тот подбежал и к нему с своим подносом; ожесточенный собственным горем, засмеялся и я. Тогда-то на пороге и появился Андрей. На охудевшем лице его лежали как бы трупные пятна, но то был румянец. По-видимому, он ничего не соображал, ибо вовсе незачем ему было подходить ко мне…

— Тише, Цукатов, — сказал он мне вполслуха. — Провокатор умирает.

Я преклонил голову перед его ужасной болью. Андрей знал все, и растрата его была судорогой, которую причинило ему несчастное его знание. Он стоял, и никто не заговаривал с ним, — Анна Ефимовна от усталости, а Яков потому, что был уверен, будто отец сбирался прыгать с обрыва по его, Андрееву, уговору. Не останавливаемый никем, Андрей Васильевич вышел в дверь без шапки и пальто, а лил дождь. Придя в себя, я кинулся за ним и догнал его на улице, дома через три от пустынновского.

— Катюша?.. Куда ты девал мою Катюшу? — бормотал я, цепляясь за карманы злодея, но он дико посмотрел на меня, и я выпустил мою жертву, ошпаренный новой догадкой.

Разумеется, Катюша ушла с тем молодым и неказистым парнем, которого я пожалел в самом начале этой суматохи; разумеется, он больше подходил к Катюше, нежели Андрей… Долго еще я стоял, топчась на дожде и потерянно следя за удаляющимся Андреем. Вспухали пузыри на лужах, ползли грязи, ноги мои смертно стыли, — я пошел домой. Все мне было видно вперед и назад с одинаковой ясностью. Есть мне не хотелось, и я мог варить мой обед когда угодно, не боясь доставить кому-либо неудобство. Свобода моя не пугала меня… Вольную в своей судьбе и счастье, я не осуждал Катюшу, но тайком все надеялся, что вот она вернется, — великодушная к слабости старика. День кончался, и я в утомлении закрыл глаза, а когда открыл их — начинался следующий день. Я проспал сидя.

Вечером потянуло меня на обрыв. Одевшись потеплей, ибо некому было заботиться обо мне, я снова вышел в мир. Неузнаваемо переменился он за дни нравственного моего беспамятства: в мире недоставало Катюши. У маляра я застал Раздеришина, который торговался с ним о покраске решетки на могиле отца.

— Больно дорого хватаешь, почтенный. Эка невидаль, забор покрасить маляру. Ты дырок-то не закрашивай, ты только самую решетку крась… — без воодушевления выговаривал Полуект, пряча от меня опухшее лицо.

— Дырки… чего ж их красить! — вторил маляр, мешая какие-то краски. — Вот мумией и покрашу.

— Неблагородно, пожалуй, мумией-то… да и сохнет долго!

— А мы ее с сиберлетом… голая мумия тоже не годится.

— Что ж это такое сиберлет? — спросил я.

— Порошок такой.

Вскоре Полуект ушел.

— Все, что ли, уехали? — между прочим, осведомился я.

— Ветром намело, ветром и смело. Слышал, ночью-то?.. Крест-то на колокольне ветром опрокинуло, с корнем вывернуло. Придется завтра сызнова лезть.

— Ничто на таком ветру не устоит, — ответствовал я. Знал, по-видимому, Николай Егорыч и о Катюшином бегстве.

— Поступай-ка ко мне в службу, замазку тереть. Буду я тебе платить шесть гривен в день, сапоги мои… — Была мне целительна грубоватая ласка маляра. — Наш труд веселый! Антенну надысь связывал у секретаря, бурей порвало, стриж в меня на высоте ткнулся… рванулся с испугу и в воздухе споткнулся. Видал ты, как птицы спотыкаются?

…На обратном пути зашел я в малярову баню, могилу моей последней вспышки и колыбель. Ледяной сыростью дохнули в меня черные стены, а посреди стояло приставленное к лавке деревянное корыто. Посмеявшись и потрогав вещи, еще недавно столь чудесные, я пошел по дороге. Теперь я вправе был издеваться над прошлым и будущим, но настоящее издевалось надо мной. Потом время вступило в свою должность. Полагается осенью ждать зимы, а зимой — весны.

В иную жизнь, к успехам и победам, уехали Яков с Лизой, порывая пуповины с Вощанском, и я сам, в числе прочих, махал им платком; свадьба их была мне похоронами, да и не одному мне… Василий Прокопьич выздоравливал, хотя и не мог уже с прежним рвением предаваться огородной страсти. Чаще сидел он на террасе с закутанными ногами, схожий с пиковым королем из растерянной колоды, и уже я развлекал его своею философией. Снег выпал в этом году ранний, Вощанск помолодел, раны закрылись: восхитительна наша зимняя пустыня. Ничто теперь не будоражило уединенной нашей дружбы, бремя которой я нес безропотно. Никогда не заговаривал я с ним об этой вощанской комедии, посмеяться над которой я призываю ныне все истинно передовые умы…


1928

Загрузка...