И все равно я убежден: этот мир нельзя объяснить только сухими расчетами ума или центростремительными силами личных интересов. И пусть человек тщательно рассчитал и подготовил свой решительный шаг и сотни раз все проверил, и наконец твердо уверен, что пора круто повернуть жизнь, что ему больше не по пути с прежними товарищами, и что счастье ждет его совсем на других дорогах, — все равно, всегда остается что–то необъяснимое… Какая–то тяжесть на сердце и пощипывание в носу, влага в уголках глаз и предательское дрожание голосовых связок… Так устроен человек! Я убежден в этом!.. По крайней мере, на это надеюсь. Или, хотя бы, думаю, что так должно быть.
Впрочем, я совсем не об этом. Я о другом. Уезжает моя любимая Маша. Уезжает, можно сказать, насовсем. А я не уезжаю. Я остаюсь.
В последний день мы с ней ходим по магазинам. Докупаем в дорогу то, что может понадобиться.
— Представляешь, за это — пятьдесят! — восклицает Маша. — А ведь ничего особенного. Миленькие, и только. А больше не на чем глаз остановить. Пу–сто–та!
Маша досадливо вертит в руках пару домашних тапочек и качает головой. Ей нужны тапочки, но жалко покупать их так дорого.
Продавщица презрительно отворачивается. По ее мнению, тапочки эти — вообще барахло. А приличные тапочки продаются совсем в других магазинах и стоят по крайней мере в пять раз дороже этих. Если б воля продавщицы, она все бы покупала в тех самых «других» магазинах. И в жизни не стояла бы за этим прилавком. Ах, если бы ее воля… Работай она в другом месте — она была бы приветлива и мила. А здесь… Приличные — в ее понимании — люди сюда даже не заглядывают.
— И тапочки вроде бы симпатичные, — говорит Маша. — Но пятьдесят…
Продавщица со скучающим видом выставляет руку ладонью вверх: она готова принять у нас тапки и бросить их обратно в ящик.
— Оставьте, — говорю я продавщице. — Мы возьмем, — и поясняю Маше: — Тапочки ведь симпатичные, тебе нравятся. Я их тебе подарю. Чтобы иногда вспоминала меня.
Маша смотрит на меня вопросительно, не жалко ли мне, потом соглашается.
— Thanks, my dear! — радостно говорит она.
Подарки Маша любит. И большие, ожидаемые, как, например, к дню рождения, и маленькие, случайные, на ходу. А кто же не любит подарки? Все любят.
Маша любит получать подарки, а мне нравится их ей дарить…
Она уезжает учиться в Лондон. На год, на два студенческих семестра. Она принимала участие в конкурсе и выиграла соответствующий грант. Единственная из нашего института. А в городе таких — всего пять человек. Уезжает, формально, на год. Но кто сейчас может загадывать, что будет через год?..
— А что это ты такой богатый? — подозрительно и немного ревниво спрашивает Маша.
— Так вышло…
Маша не очень удовлетворяется моим ответом.
— А где твой знаменитый выигрыш — часы от «Ролинг Стоунз»? — спрашивает она через некоторое время.
— Приятелю одолжил, — неохотно говорю я.
Продавщица между тем заворачивает нам тапки в бумагу. Оказывается, она умеет из обычной оберточной бумаги делать удивительно симпатичные, прямо–таки виртуозные сверточки. Сверток она делает старательно и с любовью. Должно же быть в работе хоть что–то, доставляющее удовольствие.
— Кстати, Биг Бен, — замечает Маша, показывая на календарь за спиной у продавщицы. Замечает со сдержанной гордостью, как будто на картинке не лондонская башня, а улица, на которой она живет.
Я киваю. Биг Бен так Биг Бен!
Мы забираем покупку и идем дальше по Пассажу, от прилавка к прилавку, из магазинчика в магазинчик.
— Представляешь, из Лондона всего сорок минут лёта до Парижа, — рассказывает Маша. — Меньше, чем отсюда до Москвы. Можно запросто слетать на уикенд. В Париж! Есть даже специальные студенческие туры выходного дня.
Я скептически думаю о том, что на самолете и отсюда в Париж не Бог весть как далеко. Три часа. Если захотеть, то можно успеть обернуться туда–обратно за два дня.
— А в Амстердам из Лондона — еще меньше, — продолжает Маша. — И самолеты летают каждые десять минут — потому что очень напряженная трасса. В билетах даже не указывают номер рейса, пассажиры садятся на самолет, к которому поспевают. Как в электричке.
Я удивленно верчу головой. Надо же, придумают!
Но в целом, то, что рассказывает Маша, меня отчего–то не радует.
Видимо, Маша замечает мое настроение. И задумывается.
— Ты сам виноват! — назидательно говорит она через некоторое время. — Если бы ты хотел, ты бы тоже пытался попасть в группу.
Я не возражаю. Пусть считает так, если ей от этого легче. Я‑то знаю, что у меня с самого начала не было никаких шансов. Это Маша у нас отличница и медалистка, а я — всего лишь средний студент со стипендией. И с языками у меня не очень… Потому что отсутствует музыкальный слух. Кроме того, на наш институт было выделено всего одно место. Если бы в группу попал я, в нее не попала бы Маша. А я так не хочу. Если уж кому–то из нас ехать — пусть едет она. Ведь я ее люблю.
Но Маша таким образом понимает жизнь: если человек чего–то по–настоящему хочет, он этого всегда добьется. Нужно только очень хотеть. Как Маресьев хотел доползти до своих. Или как Рембо хотел спасти американских солдат из вьетнамского плена. Это философия победителей. И моей Маши тоже.
Впрочем, если кто и достоин, так именно она. Она была круглой отличницей с первого класса. За все десять лет в школе не получила ни одной четверки. И участвовала во всех турнирах. И побеждала на всех олимпиадах. А вечерами писала заметки в стенгазету. И занималась на курсах иностранного языка и в математическом кружке. Мы целыми вечерами сражались в пинг–понг во дворе, болтались по улицам, бренчали на гитарах в подземном переходе, устраивали для случайных прохожих дурацкие представления с пением и фокусами, а она в это время корпела над задачками и согласованием грамматических времен.
Вот она примеряет спортивную шапочку. Натягивает ее поглубже на голову, поворачивает к себе круглое зеркало на подставке и придирчиво разглядывает. Шапочка ей мала. Лицо становится смешным, щекастым… Маша надувает щеки, сама себя передразнивая, и сдергивает шапочку. После чего пушит руками волосы, быстро–быстро, как мальчишка, которого до этого насильно причесали.
Она красивая, Маша. И очень обаятельная.
— Мороженое! — вдруг радостно замечает она, увидев разукрашенную пингвинами тележку.
— Хочешь? — спрашиваю я.
— Ask! — восклицает она. Мол, еще спрашиваешь.
Она всегда хочет мороженое. Она до мороженого сама не своя. А я мороженое не очень люблю. Разве что когда очень жарко, Маша дает мне откусить разок. А вот угощать Машу мороженным я люблю.
Интересно, а в Лондоне вкусное мороженое? Если невкусное, как Маша там будет жить? Может быть, хотя бы из–за мороженого она будет скучать по Питеру?
Я всегда исподтишка наблюдаю, как Маша ест мороженое. Как маленькая, она его держит двумя руками и откусывает с расстановкой и удовольствием из разных мест: с одной стороны шоколада, с другой — прожилку варенья, для того, чтобы во рту было как можно вкуснее.
Я вообще люблю на нее смотреть.
— Не грусти, — бодро говорит мне Маша. — В конце концов, год — это недолго. Не успеешь оглянуться, как он пролетит.
Я понимаю, Маша старается облегчить мне расставание.
Я пожимаю плечами. Время — вещь очень относительная. Кому–то год — пустяки, а кому–то… Кроме того, из четырех человек, поехавших в прошлом году, вернулся только один, да и тот по здоровью. Остальные нашли способы продолжить учебу там.
А Маша общительная. И целеустремленная. И энергичная. Она обязательно что–нибудь найдет. Да может быть, в Лондоне ее пригласят сниматься в кино! А что? Запросто! Или сделают фотомоделью. Впрочем, фотомоделью — вряд ли. Модель должна быть высокомерной и снисходительной. А моя Маша — нет. Она обаятельная.
Маша вытирает руки и рот одноразовым платочком и что–то быстро прикидывает в уме. Потом говорит:
— Теперь жди меня здесь. И не скучай — я быстро!
Она скрывается в дверях женского отдела. А я остаюсь ждать. Я часто ее жду. Я привык. У нее всегда мало времени, она всегда торопится. А я редко тороплюсь. Наверное, все дело в складе характера.
Через витрину я вижу, как Маша говорит о чем–то с продавщицей. И быстро находит с ней общий язык. Она умеет находить с людьми общий язык, если хочет. Вместе с продавщицей они с сомнением мнут материал какой–то кружевной женской вещицы и проверяют скрытые шовчики. Потом Маша поднимает к свету и встряхивает крохотные трусики.
Я отворачиваюсь. Успев удивиться, как Маша собирается поместиться в такие трусики. И подумав, что для женщины, наверное, внешний вид белья важен даже тогда, когда его никто не видит.
«Не надо соплей и слез, — говорю я себе, — наша с Машей история — самая обычная. Миллионы людей по всему свету каждый год покидают места, в которых выросли, и едут в другие, где жизнь кажется им ярче и интереснее. Из маленьких городков в большие. Из тихих стран в передовые. Человек стремится в большой мир. Это естественно».
«Но одни едут, а другие остаются, — возражаю я сам себе. — Может быть, дело в той самой жизненной агрессии? Едут те, у кого достаточно для этого жизненной агрессии. А у кого недостаточно — остаются».
Про жизненную агрессию сказал как–то мой тренер. Я несколько лет занимался борьбой. У меня хорошие физические данные. Но дальше второго разряда дело не пошло. «Все у тебя есть, — досадливо говорил тренер. — И сила, и реакция… А чего–то главного не хватает! Злости спортивной, что ли, жизненной агрессивности… Нет желания сломить противника! Зря только я с тобой время трачу…»
Не подумайте, я не переживаю. Ну и пусть! Не все живут для того, чтобы ломать своих соперников. Я убежден, что не на этом держится мир. По крайней мере надеюсь, что не на этом.
Но у Маши жизненная агрессивность определенно есть. Это точно!
Вот она появляется с покупкой. Довольная еще одним маленьким успехом.
— Куда теперь? — спрашиваю я.
— Теперь в библиотеку. К цирку.
Мы выходим из Пассажа. Не на Невский, а на противоположную сторону, на Итальянскую улицу. И останавливаемся в дверях: там затор, идет дождь, люди толпятся на пороге, не решаясь выходить.
Дождь скорее всего короткий. Как будто кто–то мечет с неба тысячи крупных сердитых капель и с яростью разбивает их об асфальт. На тротуарах — бурные потоки, вырывающиеся из водосточных труб. А справа в просвете между крышами — голубое небо и безмятежное солнце. На языке синоптиков это называется кратковременные дожди.
— Опять дождь! — Маша озабоченно качает головой. Если так пойдет и дальше, она ничего не успеет.
Люди стоят и терпеливо ждут. Стихия есть стихия. В некоторых лицах заметно даже подобие тихой гордости: смотрите, что делается! Такой ливень, и одновременно солнце. Что хотят, то и творят!.. Такое возможно только у нас в городе, с нашей сумасшедшей погодой!
— Интересно, нужно ли мне брать зонтик? — вслух размышляет Маша.
— Наверное, нужно, — говорю я. — Лондон знаменит своими дождями.
— Туманами, — поправляет меня Маша. — Лондон знаменит туманами. А осадков там выпадает 750 миллиметров в год. Это меньше, чем у нас.
Я не возражаю. Если Маша что–то говорит, она это знает. Она всегда все знает. И вообще, она очень самостоятельная. Может быть, в этом все и дело? Она слишком самостоятельная, чтобы любить кого–то еще.
— Я бы взял зонт, — осторожно высказываюсь я.
— Нет, не буду, — решает Маша. — Он тяжелый, у меня и так перевес багажа. А за границей зонтик, как говорят, стоит недорого. Как две бутылки минеральной воды.
Вот видите, она все всегда знает.
С неба низвергаются последние потоки, и дождь прекращается. Люди начинают выходить на улицу.
Мы тоже идем, стараясь наступать в наименее мокрые места.
Выходим на площадь Искусств. Нежно–желтый фасад Русского музея с одного края косо промок и потемнел. Бронзовый Пушкин в сюртуке стоит, вдохновенно откинув голову, по пояс в мокрых стриженых кронах сирени. По сюртуку стекают капли дождя. На лице Пушкина, как и всегда, сдержанный восторг вдохновения. Совершенно очевидно, что дождь его не огорчил.
Откровенно говоря, я не люблю эту часть города. Не то, чтобы совсем не люблю, но отношусь к ней строго. Или, если хотите, взыскательно. Как опытный справедливый учитель к своему самому яркому и самому заносчивому ученику. Этот район построен, в основном, итальянцами. В расчете на умиление и восторг. Как оперы Верди. Здесь не хватает российской теплоты и сердечности.
Даже туча, нависшая где–то над Фонтанкой и цирком, какая–то нестрашная. Как будто бутафорская: с одной стороны набрякшая и синяя, но с другой — белоснежная и позолоченная солнцем.
А нам как раз под эту тучу. Библиотека — на другой стороне Фонтанки.
Маша обязательно ходит в библиотеку раз в неделю. И каждую неделю берет увесистую стопку книг. Такое у нее правило, читать не менее трех книг в неделю. Я тоже хожу с ней в библиотеку. И беру кое–что из того, что она уже прочитала. Маша аккуратно прочитывает все книги. Потому что она читает с познавательными целями, для самообразования и расширения кругозора. Так, наверное, и надо. Каждому известно, книга — источник знаний. Но я так не могу. Если книга мне не нравится, я не дочитываю ее до конца. А Маша всегда дочитывает. Поэтому, наверное, она всегда все знает.
— Последний раз… В мою библиотеку… — говорит Маша. Наверное, она хочет, чтобы эти слова получились у нее грустными. Но грусть выходит не очень натурально.
Я мысленно усмехаюсь.
— Если тебе некогда, я могу твои книги сам занести, — говорю я. — Как–нибудь потом.
— Нет, нет. У меня записано, — Маша показывает мне аккуратно составленный списочек оставшихся дел.
Она очень организованная. У нее всегда все рассчитано.
Маша вдруг обгоняет меня и заступает дорогу.
— Ты что, на что–то обижаешься? — спрашивает она, пристально глядя мне в глаза.
— Я? Обижаюсь? — я делаю вид, что удивлен.
— Я же вижу. Только не пойму, на что? Подумай сам, ну чем я виновата?
Я молчу.
Маша, как всегда, права. Мне не на что обижаться. Она никогда ничего мне не обещала. Не говорила о любви, не поддерживала разговоры о будущем, не строила совместных планов. Какие у меня могут быть претензии?
Да и вообще, мне не в чем ее упрекнуть: все три года она честно была мне подружкой. Проводила со мной все свободное время. Помогала мне учиться. Поддерживала, когда у меня были проблемы. Была по–своему преданной — многие интересные ребята добивались ее внимания, но она с первого институтского дня дружила только со мной.
Но для нее из этого ровным счетом ничего не вытекает. Нам было по пути — мы были вместе. Теперь наши дороги расходятся. И, в общем, я сам в этом виноват. Если бы хотел, то постарался бы попасть в группу. Так она понимает жизнь. Любил бы по–настоящему, — как Мартин Иден, как капитан Грей — сделал бы все, чтобы поехать вместе с ней.
Маша скрывается в дверях библиотеки, чтобы в последний раз сдать книги, а я гуляю взад и вперед по набережной и продолжаю думать об этом.
Что, собственно, я хочу? На что надеюсь? Что она из–за меня не поедет в Англию? Но ведь это смешно. Любой человек на ее месте не задумываясь поехал бы. Ну, разве что, я бы не поехал. Из–за нее. Но я — это другое дело.
Тогда в чем же дело? Что я хочу?
Наверное, все дело в том, что она уезжает без сожаления. Без стесненного сердца, без предательской дрожи голосовых связок, без влаги в уголках глаз. Как будто здесь ей не о чем пожалеть. Ничего примечательного не было. Как будто все это время она только и ждала отъезда и наконец дождалась.
Пусть бы она сказала: «Да, я уезжаю. Уезжаю на год, а если удастся — останусь дольше. Потому что это уникальная возможность стать специалистом и продвинуться в карьере, я ждала ее всю жизнь. Но я люблю тебя и буду все время о тебе думать и скучать». Или нет. Не обязательно про любовь. Просто сказать: «Мне было хорошо с тобой, с твоими непоседливыми друзьями, и я всегда буду помнить эти годы, как бы ни сложилась судьба». Но ведь она так никогда не скажет. Она не такой человек.
А если так, получается, что все было зря. Наша вечера вместе, наша компания, наши розыгрыши, наши импровизированные ночные дискотеки для толпы у разведенных мостов… Получается, что в то время, когда я был счастлив, дышал полной грудью, она всего лишь ждала момент, когда можно будет ехать. Туда, дальше, в большой мир, которого она достойна… И с самого начала знала, чем кончатся наши отношения. И потому не связывала себя обещаниями и словами о любви.
Получается, что вся жизнь здесь была для нее лишь подготовкой, ожиданием. Как первая июньская смена в детском лагере, когда нужно всего лишь дождаться отпуска родителей, чтобы ехать с ними к морю. А раз так, то все, что происходит вокруг: походы, костры, эстафеты, вечер зримой песни, конкурс по вязанию узлов — воспринимается лишь как способ скоротать время, дотянуть до следующего месяца и уже тогда наслаждаться жизнью и радоваться окружающему миру.
А может быть, думаю я, это моя вина? Если бы я сумел стать для нее тем, чем она стала для меня, она не уезжала бы с такой радостью. Но как можно стать для нее кем–нибудь, если твоим соперником является весь мир?
«Она просто боится, — утешаю я себя с грустью и даже с жалостью к ней, — боится хотя бы на волосинку связать себя обязательствами, просто чувством. Даже невинным сожалением. Боится дрогнуть. Потерять независимость».
А может быть, она права. И если хочешь достичь своей цели, нельзя позволить опутать себя привязанностями. Так устроен мир. Как бы я не надеялся, что мир устроен по–другому.
На маленькой площадке перед цирком поджидают желающих покататься два нарядных пони — черный и гнедой. На спинах — седла с орнаментом. Грустные городские животные.
Черный пони стоит, глядя в землю с сосредоточенным достоинством. В постриженную султаном жесткую гриву густо вплетены белые и алые шнурки. Он упрямо склонил голову и думает о чем–то своем. Как живая статуя гордого пони.
А гнедой ведет себя совсем не так солидно — мотает головой, трясет гривой с фиолетовыми лентами, косится на соседа и даже пытается ущипнуть его губами — заигрывает.
Я отмечаю, что черный пони — это совсем даже и не он, а она… И с усмешкой думаю о том, что она, быть может, сосредоточенно смотрит в землю потому, что вынашивает планы побега — от этой переменчивой северной погоды, от унылого асфальтового круга и капризных детей — куда–нибудь в знойную прерию, где такие же красивые буланые лошадки скачут на воле и валяются в траве. Или мечтает о цирковых представлениях и тысячах восхищенных людей, любующихся тем, как она бежит по арене, отчетливо и грациозно подкидывая ножки…
А рыжий — не мечтает. Он, наверное, думает о том, что жизнь — она везде жизнь, и здесь одни проблемы, а там будут другие. И зачем искать от добра — добра, если и здесь хорошо кормят, и работа, в общем, неплохая: с людьми и на свежем воздухе…
«Успокойся, — говорю я себе. — Твоя история — это история миллионов людей на земле. Всегда грустно оставаться. Грустно, когда от тебя уезжают. Грустно, когда заканчивается любовь. Вот и все. Обычное дело.»
И мои упреки Маше — ерунда. Просто она такой человек. Есть другие, но она — такой. Ведь все люди разные. И нужно быть благодарным судьбе, что встретил ее и любил. А думать о дальнейшем — это вмешиваться не в свое дело. Ведь все в этой жизни предопределено.
Время все вылечит… Будем надеяться на это.
Впрочем, я сделаю еще одну попытку дать ей что–то понять. Последнюю попытку.
Маша выбегает из дверей библиотеки.
— Ну вот и все! — радостно говорит она. И с шутливой высокопарностью произносит: — Я завершила дела на этой земле! Можно лететь к другой.
Я молчу. Что тут скажешь? Я уже решил об этом не думать.
Вслед за ней в дверях показывается запыхавшаяся библиотекарша.
— А билет–то! — кричит она Маше. — Вы забыли читательский билет!
— А он мне больше не понадобится! — весело кричит ей в ответ Маша. Как будто и наша знакомая библиотекарша может порадоваться тому, что Маша теперь будет читательницей не нашей, а лондонской библиотеки.
Вот и все, мы направляемся к машиному дому.
Маша смотрит на меня сбоку и хмурится. Она о чем–то думает, что–то хочет мне сказать. Я молчу. Я не хочу ей в этом помогать.
— Знаешь, — наконец решительно говорит она. — Ты не провожай меня завтра. Простимся сегодня. Специальный микроавтобус собирает всю группу, чтобы везти в аэропорт.
— Я договорился, нас отвезут на машине, — возражаю я.
— Не надо. Я не хочу с первых шагов отделяться от группы. Да и вообще, нет ничего банальнее прощаний в аэропорту.
Я пожимаю плечами. Она уже все заранее решила. Мне все равно бесполезно возражать.
Честно говоря, я ожидал чего–то подобного. Она уже сожгла мосты. Она была мне преданной подружкой, но теперь ее преданность должна принадлежать группе. Это понятно. Так она представляет жизнь.
Маша сбоку заглядывает мне в глаза.
— Ты не обиделся? — спрашивает она.
Я мотаю головой.
— Нет.
Она, кажется, не очень мне верит. Я еще раз мотаю головой.
— Ну если ты скажешь, чтобы я не ехала с ними, я не поеду, — храбро предлагает Маша.
Я невесело улыбаюсь. Она искренне готова на эту жертву, если мне от этого станет легче. Но если для нее это жертва — то мне не надо. Мне, в конце концов, и вправду не станет легче.
— Не стоит, — говорю я. — Поезжай со всеми.
Мы подходим к повороту на ее улицу. Вот и все. Осталось всего несколько сотен метров. Впрочем, еще не все.
За углом стоит парная конная коляска, на козлах которой, живописно подбоченившись, — самая настоящая Пеппи Длинный Чулок. С соломенными косичками бубликом и веснушками во все лицо.
— Вот здорово! — восклицает Маша, ни о чем не догадываясь. — Что это здесь такое? Коносъемки? А где же все остальные?
Она начинает озираться по сторонам.
Я пожимаю плечами. Потом вдруг спрашиваю:
— Хочешь прокатиться?
— Как это? — удивляется Маша.
— Очень просто! Попросим. Хотя бы немного!..
И не дожидаясь машиного ответа, я направляюсь к коляске, чтобы договориться с артисткой, наряженной Пеппи. Артистка оказывается веселой покладистой девчонкой и легко соглашается прокатить нас до машиного дома — метров пятьсот. Я зову Машу и помогаю ей взобраться на кожаное жесткое сиденье.
Пэппи, как заправский кучер, чмокает губами и встряхивает вожжи над спинами лошадей. Коляска трогается.
Не успеваем мы хотя бы немного привыкнуть к необычной езде, к запаху лошадей, кожи, скрипу рессор и частому перестуку копыт, как из соседнего переулка с шумом и криками вываливается нам навстречу пестрая, разряженная толпа: то ли сбежавшая из цирка бродячая труппа, то ли участники карнавала, спутавшие день с ночью. Посредине широко шагает на ходулях жонглер в трико, а вокруг девочки–акробаты, и клоуны с приставными носами картошкой, и силач, играющий двумя пудовыми гирями, и Пьеро с набеленным лицом, и Микки Маус с огромной головой и гуттаперчевыми четырехпалыми лапами, и еще Бог знает кто.
Увидев нашу коляску, артисты с гиканием и смехом прямиком устремляются к нам, пританцовывая на ходу, окружают нас веселой толпой и идут рядом.
— Что это? — взволнованно спрашивает Маша.
— Не знаю, — как можно более искренне отвечаю я. — Может быть, это конкурс цирковых трупп? Я читал в газете. У нас в городе — фестиваль самодеятельных цирков.
Маша кивает моим словам, а сама во все глаза разглядывает шагающих рядом с нами диковинных артистов.
Мне и самому никогда не приходилось видеть наряженных к выступлению циркачей так близко. В этом есть что–то особенное. Ты видишь их глаза… Границу париков и грима… Они перестают быть абстрактными цирковыми персонажами — клоун, акробат, жонглер. Это люди, которым хочется дурачиться, кувыркаться, подбрасывать ловко кольца и булавы.
Вокруг нас гремят трещотки и гудят дудки. Вот одна за другой взорвались несколько петард… Человек на ходулях напряженно следит глазами за пятью булавами, кувыркающимися в его руках как детали работающего часового механизма… Микки Маус, путаясь в огромных ступнях, пытается плясать «русского» вприсядку. Выступив вперед, он гладит своей огромной пухлой ладошкой Машу по голове. Маша вздрагивает, но смеется. Гибкая девочка без остановки крутит колесо. Кажется, что ее руки и ноги сливаются в размазанное пятно.
Машины глаза возбужденно блестят.
Вынырнув откуда–то из толпы, к нам в коляску ловко подсаживается нарядная цыганка в монистах и с золотыми кольцами в ушах. Бренча браслетами, она расправляет на сиденье многочисленные юбки и из их складок достает маленькую кривую трубочку.
— Ай, какая красавица! Какие зубки. Как жемчуг! — с привычной лестью начинает цыганка, при этом цепким хладнокровным глазом изучая машино лицо. — Как зовут тебя красавица?
— Эльвира, — весело врет Маша, стараясь перекричать шум трещоток, дудок, барабанов, который создают наши добровольные попутчики.
Цыганка недоверчиво смотрит на Машу, потом пускает скептический клубок дыма и укоризненно качает головой.
— Ай, нехорошо обманывать! Старая Рада все знает, все чувствует. Хочешь, угадаю? — предлагает она и протягивает руку за машиной ладонью.
Маша смеется в ответ. Но все же протягивает цыганке руку. Цыганка поворачивает ее ладонью вверх, выворачивает к свету, вглядывается… Маша ждет, что будет дальше. Цыганка оставляет руку и принимается очень серьезно разглядывать на свет прядь машиных волос.
— Тебя зовут Даша, — заключает она. — Или Мария. Что–то не разгляжу. Стой, не говори, — жестом руки останавливает она мою любимую. — Все. Увидела. Ты — Маша.
Маша недоверчиво смеется, мол, знаем мы эти штучки, и все же она заинтригована.
— Ай, какое красивое имя! Быть тебе счастливой! А хочешь, судьбу угадаю! — продолжая умело наблюдать за Машей, предлагает цыганка.
Она, засунув трубочку в угол рта и щуря глаз от дыма, опять принимается изучать линии ее ладони. Через некоторое время качает головой, как будто эти линии не говорят ей ничего хорошего.
— Ой, красавица! Ой, нехорошо…
— А что такое? — весело интересуется Маша.
— Уж и не знаю, как сказать. Вижу быстрокрылую стальную птицу… И дальнюю дорогу… Вижу разлуку с бубновым королем…
Шагающий рядом с нами рыжий клоун оставляет на время назойливую дудку, в которую он все время прилежно дул.
— Что там получается, Рада? — деловито заглядывая в ладонь, как в соседскую газету, спрашивает он.
— Дальняя дорога получается, — хладнокровно сообщает Рада, затягиваясь трубочкой. — Уезжает Маша.
— Маша? — громким клоунским деревянным голосом переспрашивает рыжий.
— Да.
— Уезжает?
— Да.
Клоун останавливается на месте, широко распахнутыми руками задерживая все процессию, разевает рот и вдруг принимается громко и пронзительно реветь: «а–а–а-а», что должно означать безудержный плач. При этом из его лба прямо над глазами начинают бить две длинные пологие струи воды.
Процессия приостанавливается.
— Что ты плачешь, Жорик? — громким деревянным голосом цирковой репризы спрашивает его товарищ — белый клоун, с соломенной копной волос на голове, оранжевыми веснушками и накладным рязанским носом–картошкой. Он застенчиво дергает своего решительного друга за рукав.
— Маша уезжает! — отмахивается от него Рыжий.
— Маша уезжает?! — в изумлении хлопает глазами белый клоун. Три черных ресницы, нарисованных на его веках начинают дрожать.
— Уезжает! — капризно подтверждает Рыжий.
Белый еще некоторое время растерянно моргает, потом разевает рот и тоже начинает реветь. Ревет он на терцию ниже рыжего. Из его лба бьют две струи слез, но слезы Белого отчего–то оказываются зеленого цвета. Струи слез скрещиваются в воздухе. Когда клоны трясут головами, их слезы разбиваются друг об друга. Рыжий поворачивается к нам и в притворном исступлении мотает головой, специально поливая нас с Машей струями слез. Маша отряхивается и хохочет.
Балаган, подхватывая печальную новость, волнуется, и артисты один за другим принимаются рыдать и подвывать на разные голоса. Кто–то чихает и блеет, а кто–то кричит петухом.
Маша смеется. Но она, явно, растрогана.
— Откуда они узнали? — взволнованно спрашивает она.
Я в ответ пожимаю плечами.
Сквозь толпу к нам пробивается грустный Пьеро с набеленным лицом.
— Прекрасная Маша! — трагически восклицает он. — Зачем ты уезжаешь? Как же мы здесь без тебя?
Пьеро с робким вопросом смотрит на мою Машу. Маша неестественно смеется и ничего не отвечает.
— Прими от меня этот подарок.
Пьеро выпрастывает руку из бесконечного рукава, расстегивает какую–то незаметную пуговку у себя на груди и достает из потайного кармашка большое выпуклое стеклянное сердце. Он робко протягивает ладонь со своим сердцем Маше, но тут кто–то неловко толкает его под локоть, сердце падает на мостовую и разбивается на мелкие кусочки.
Пьеро замирает над ним в трагической позе, а потом безнадежно сникает: он так и знал. Вечное невезение — вот удел комедианта.
Наконец, когда все нарыдались и накричались вволю, Рыжий властным движением руки останавливает плач, как будто одним мазком собрав из воздуха слезы товарищей и скомкав их в кулак. Со значительным видом он вытаскивает из–за пазухи и напяливает на нос очки без стекол и достает из кармана бережно свернутый лист неведомой партитуры. Невесть откуда в его руках появляется дирижерская палочка.
Он поднимает палочку, и угомонившиеся артисты, торопливо подталкивая друг друга, выстраиваются в две колонны, по обе стороны нашей коляски. Балаган становится серьезен, у каждого в кармане оказывается какой–то музыкальный инструмент: у кого–то флейта, у кого–то дудка, у кого–то трещотка.
Рыжий пристраивается во главе импровизированного походного оркестра, взмахивает палочкой как тамбур–мажором, и импровизированный оркестр фальшиво затягивает какую–то бравурную мелодию.
Рыжий с правой ноги начинает движение, и оркестр топает вслед за ним. Остановившиеся было лошади вновь трогают с места вместе с колонной. Замыкают шествие человек на ходулях и Микки Маус.
Я вижу, что Маша напряженно вслушивается в фальшивые звуки нашего оркестра, потом неуверенно смеется, опять вслушивается и наконец хохочет.
— Это же английский гимн, — говорит она. — «Правь, Британия!» Это что, специально? Как они догадались?
Прохожие останавливаются и с улыбкой провожают нас глазами. Гимн постепенно сменяется бравурным маршем, и оркестр начинает немного припадать на правую ногу, акцентирует сильную долю мелодии.
А Маша пристально смотрит на меня. Я отвожу глаза.
— Это ты?.. Ты? — запнувшись, спрашивает она.
Я молчу. Я смотрю на веселую балаганную братию и думаю, что все получилось так, как я хотел. И даже лучше. Пусть Маша запомнит нас именно такими. С чем–то трудно объяснимым… Со смехом и слезами. А что до моих часов… И еще видеомагнитофона… Разве что–нибудь может стоить хотя бы двадцати минут удивления любимой…
Вот и машин дом. Оркестр начинает разворачиваться поперек улицы — одна колонна притопывая на месте, другая делая старательные шаги, — и образует живой коридор от коляски к машиному подъезду.
Я выхожу из коляски и подаю Маше руку. Опираясь на нее, Маша спускается на землю.
Она уже не смеется, а пристально смотрит на меня, какими–то совсем другими глазами. Как будто вглядываясь во что–то новое, открывшееся ей во мне. Как будто не вполне меня узнает…
Мы с ней вступаем в коридор из циркачей.
Пьеро, стоящий крайним в шеренге, вынимает руку, спрятанную за спиной, и протягивает Маше живую ромашку.
— Возвращайся, Маша! — робко просит он.
Стоящий следующим акробат тоже протягивает ей цветок.
— Возвращайся, Маша! — говорит и он.
Следующий артист тоже протягивает ромашку и тоже говорит:
— Возвращайся!
Когда мы доходим до дверей, в руках у Маши — целый букет ромашек. Мы разворачиваемся, и весь балаган машет нам руками. Потом артисты поспешно собираются, кто–то прыгает в коляску, кто–то пристраивается рядом и трогаются прочь.
Мы провожаем их глазами.
Когда облепленная со всех сторон коляска и шагающие рядом люди скрываются за углом, Маша наконец поворачивает лицо ко мне. Ее лицо мрачнеет на глазах.
— Это все ты придумал… — уже не спрашивает, а констатирует она.
— Тебе понравилось? — интересуюсь я вместо ответа.
Она хмуро смотрит мне в лицо и ничего не отвечает.
— И что ты хотел этим сказать? — спрашивает она.
— Ничего. Просто мне хотелось сделать тебе приятное.
Она пожимает плечами. Думает о чем–то… Хочет сказать что–то сердитое, но сдерживается. Опять пожимает плечами.
— Странный ты человек! — наконец говорит она. — Что ты все хочешь доказать? Это было очень мило, даже забавно — ну и что? Это не имеет никакого отношения к жизни. Потому что жизнь — очень серьезная и сложная вещь. Понимаешь?
Я неопределенно пожимаю плечами.
— Нет, не понимаешь, — выводит Маша. — Ты все пытаешься убедить меня, что жизнь — это милое представление, трогательная клоунада. Игра взрослых детей. Здесь посмеялись, здесь немного всплакнули. А жизнь жестче. И требовательней. И если ты в ней к чему–то стремишься…
— К чему стремишься? В этом весь вопрос, — вставляю я.
— Если ты стремишься к тому, чтобы занять в ней положение… Ну не знаю, стать кем–нибудь, добиться успеха… В общем, если ты чего–то от нее хочешь, то приходится жертвовать. Иначе… Иначе…
Маша замечает мою скептическую улыбку и сердито умолкает.
Вы знаете, я на нее совсем не сержусь. Я все понимаю. Конечно, если хочешь занять в жизни достойное место, нужно чем–то жертвовать. Иногда даже чем–то существенным. Маша тоже жертвует. В данном случае в основном мной. Все нормально.
В конце концов, что я от нее хочу?
— Ну что ты от меня хочешь? — как будто услышав мои мысли, спрашивает Маша. — Ну что ты от меня хочешь? Чтобы я не ехала? Да? Скажи, да?
— Нет, зачем же… — мямлю я.
— Тогда что?
Я пожимаю плечами. Я ведь и сам не знаю, чего я хочу.
На ее глазах выступают слезы.
— Ну что ты меня мучаешь? — горько говорит она. — Ты что думаешь, мне легко? Я сама целыми ночами не сплю, всю думаю, правильно ли я делаю, что еду. Что все здесь бросаю. Здесь уже все есть… Учеба, друзья. Есть ты… А что там?.. Там пустое место. И никому не нужна. И что будет через год?..
Мне становится стыдно. И жалко ее. Ведь она совсем не умеет плакать. Слезы получаются у нее скупые и сердитые. Она досадливо смахивает их со щеки тыльной стороной ладони.
Я привлекаю Машу к себе, и она, уткнувшись мне в плечо, плачет, вздрагивая всем телом.
Вы только подумайте! Она меня бросает, и я же ее должен утешать. Таковы эти женщины…
— Ты будешь меня ждать? — спрашивает Маша через некоторое время, поднимая лицо и сквозь слезы заглядывая мне в глаза.
— Буду.
— Обещаешь?
— Клянусь! — шучу я.
Она улыбается влажной улыбкой. Потом лезет в сумочку за платком.
— Ну вот… Держалась целый день… А теперь вся выдержка насмарку. А мне еще приветственный доклад переписывать… А потом обязательный прощальный визит к бабушке…
— Ну так беги, — легко говорю я.
Она смотрит на меня вопросительно.
— Беги, беги, — повторяю я. — Я все понимаю. И не обижаюсь.
Она неуверенно поворачивается, чтобы идти.
Но уже почти скрывшись за дверью, торопливо возвращается.
— Я тебя люблю! И всегда буду любить! — говорит она, целует меня и убегает.
А я стою еще некоторое время, скептически улыбаюсь. То есть я надеюсь, что улыбаюсь скептически, а улыбка, наверное, получается счастливой и глупой.
Наконец какая–то пенсионерка раздраженно толкает меня под коленки сумкой и просит дать ей дорогу в подъезд. Я отступаю в сторону.
И все–таки, что–то есть в этом мире не объяснимое расчетами ума. Честное слово! Пусть даже самая малость. Пусть на мгновение. Пусть лишь немного влаги в уголках глаз!..
Это ведь правильно, господа! Так ведь и должно быть!