Юлия Друнина ПРОЗА (1966–1979)

С ТЕХ ВЕРШИН

(Страницы автобиографии)



Раннее детство. Темнота, изредка прорезанная всполохами памяти. Мне не больше четырех-пяти лет. Конец двадцатых годов. Страна еще освещена заревом гражданской войны и революции. У нас, мелкоты, самым ругательным словом считается «буржуй». Буржуйством, между прочим, называлось и любое «украшательство» одежде.

А тут мать по случаю прихода гостей решила водрузить на мою голову громадный белый бант! Я упорно сдергивала со своих коротких вихров это позорное украшение. На помощь был призван отец. Он укрепил бант таким хитроумным узлом, что сдернуть его я уже не могла.

Покориться? Не тут-то было!.. Я схватила ножницы — и роскошный бант полетел на пол вместе с тощим хохолком.

До сих пор помню огорошенные лица взрослых и то чувство восторга, смешанного с ужасом, которое охватило меня тогда. Я не дала водрузить неприятельский флаг!

Давно нет на свете отца, мать не может припомнить того «ничтожного эпизода», но мне он врезался в память, как осколок…

По-разному складываются отношения в семье. Для меня отец был не только отцом — он выполнял и роль матери.

Перед сном я всегда повторяла: «Господи, сделай так, чтобы я умерла раньше, чем он». Конечно, ни в какого господа я не верила, но потребность в такой молитве была вполне объяснимой — любовь к отцу всегда сосуществовала у меня с вечной за него тревогой.

К тому времени, как я стала осознавать себя, отец был уже человеком пожилым, а по моим тогдашним понятиям, и вовсе старым. Я родилась, когда ему, женатому вторым браком на женщине моложе его на двадцать один год, сровнялось уже сорок пять. К тому же больное сердце. И неудачно сложившаяся жизнь. Мечтал стать поэтом — стал учителем. Обожал первую жену — она умерла от чахотки…

Однажды мне посчастливилось спасти отца от трагической смерти. Как ударника (чтобы немного подработать, он вел «кружок рабочих авторов» в ЦАГИ) отца наградили удивительным подарком — билетом на показательный полет над Москвой в только что построенном супергиганте «Максим Горький».

Узнав, что отец согласился лететь без меня, я была глубоко потрясена его «предательством». Обида моя оказалась столь великой, отчаяние таким глубоким, что отец просто-напросто отдал кому-то свой билет. А потом пришло страшное известие: в «Максима Горького» врезался эскортирующий его самолет…


Длинные дремучие коридоры, пустынные таинственные лестницы: «черная», «винтовая», загадочно гудящая «моторная» — все это мир моего детства.

Здесь мы носились как угорелые, лихо скатывались по перилам, секретничали, ссорились и мирились. И не болтались под ногами у взрослых.

Как хорошо, что привольный этот мир не был ограничен стильными обоями и сияющим паркетом нынешних вылизанных квартир! Бедные современные дети — жертвы полированных идолов по имени «Хельга» или «Роджерс»! Не капни на них, не толкни, упаси господи, не поцарапай!

Но спасибо, что судьба избавила меня и от тягостного быта коммуналок! В нашем доме напротив Моссовета, бывшей гостинице «Дрезден» (той самой, в которой останавливался Чехов), сохранилась коридорная система. И хотя людям приходилось выстаивать длинные очереди в уборные, во всех других отношениях они были независимы друг от друга и потому оставались, как правило, добрыми соседями.

А мы, дети, дружили крепко и верно. Как я уже упоминала, коридоры и лестницы были нашим клубом. А по Советской площади (там стояла тогда статуя Свободы) и по узкой Тверской, лавируя меж нечастыми автомобилями, гоняли мы в «казаки-разбойники».

И самое большое, самое захватывающее счастье: чтение, сумасшедшее чтение запоем, тайком («хватит портить глаза!») в полутьме под лестницей, на подоконнике в коридоре, в школе на уроках под партой, ночью с фонариком под одеялом.

У меня, это было настоящей страстью. Не знаю, возможно ли такое у ребенка сейчас, когда в каждый дом вошел могущественный гипнотизер — телевизор…

А читать я научилась в четыре года, каким-то неправильным, ненаучным способом. Природа (видимо, чтобы компенсировать за полное отсутствие памяти на лица) наградила меня патологически обостренной зрительной и слуховой памятью на все, что связано с чтением. Я невольно фотографировала в мозгу даже расположение строк, интервалы, знаки препинания.

Поэтому, прослушав несколько раз ту или иную сказочку и следя глазами за страницами, я вскоре ухитрялась «читать», не зная еще и букв. И так, незаметно для себя, выучилась грамоте.

Мне повезло. Первыми, самостоятельно прочитанными книгами были сказки Пушкина, Гоголя и… Гомера. Да, Гомера. Ведь «Одиссею» я воспринимала тоже как собрание захватывающих сказок — об одноглазом великане-людоеде, о злой волшебнице, превращающей путников в свиней, о коварных сиренах, заманивающих мореплавателей в пучину.

И после этих шедевров — оглушительное впечатление от повестей Лидии Чарской!..

Уже взрослой я прочитала о ней очень остроумную и ядовитую статью К. Чуковского.

Вроде и возразить что-либо Корнею Ивановичу трудно. Вот хотя бы почему это девицы у писательницы на каждом шагу хлопаются в обморок? Попробуйте, мол, сами — не удастся!

Действительно!.. Хотя в обморок дамы падают не только у Чарской, но и у Толстого, Тургенева, Пушкина. Я и сама задумывалась, как это удавалось нашему брату в прошлом веке…

Понимаю, что главное в статье Чуковского конечно же не обмороки. Главное — обвинение в сентиментальности, экзальтированности, слащавости. И должно быть, все эти упреки справедливы.

И все-таки дважды два не всегда четыре.

Есть, по-видимому, в Чарской, в ее восторженных юных героинях, нечто такое — светлое, благородное, чистое, — что трогает в неискушенных душах девочек (именно девочек) самые лучшие струны, что воспитывает в них (именно воспитывает!) самые высокие понятия о дружбе, верности и чести.

Я ничуть не удивилась, когда узнала, что Марина Цветаева «переболела» в детстве Чарской.

И как это ни парадоксально, в сорок первом в военкомат меня привел не только Павел Корчагин, но и княжна Джаваха — героиня Лидии Чарской…

Однако моя великая эрудиция — от Гомера до Чарской — не помешала мне оказаться на самом последнем месте в своеобразном конкурсе для поступающих в школу. Параллельных классов в этой школе было великое множество, от «А» до «К», и педологи (впоследствии, правда, педологию признали «лженаукой») решили рассортировать ребятишек по их умственным способностям.

Нам раздали бумагу, клей, краски и предложили склеить какие-то фигурки. Я тут же все перепутала и перемазалась с головы до ног в этом клее, в этих красках, разведенных моими горькими слезами.

В ту пору мне всего было шесть с половиной лет. Меня отдали в школу, где преподавал отец и куда определилась библиотекарем мать. Родителям было проще иметь меня перед глазами, чем оставлять одну дома. Потому так рано началась моя школьная жизнь.

Я попала в 1-й «К», если бы существовал 1-й «Я», быть бы мне в нем.


Чудно все-таки: возвратясь с войны, пройдя все, что положено солдату переднего края, в ночных кошмарах я упорно продолжала видеть… контрольную по математике. Отношения с точными науками сразу же сложились у меня абсолютно безнадежно.

И никогда я не сомневалась, что буду литератором. Меня не могли поколебать ни серьезные доводы, ни ядовитые насмешки отца, пытающегося уберечь дочь от жестоких разочарований. Он-то знал, что на Парнас пробиваются единицы. Почему я должна быть в их числе?..

После того как я напечатала в классной стенгазете стишки, начинающиеся строками «В третьем „К“ не все и порядке, не обернуты тетрадки», слава поэта прочно утвердилась за мной в школе. И по-видимому, появилась неосознанная боязнь потерять эту славу. Только так я могу объяснить, что выступила однажды в роли плагиатора.

И у кого стащила стихи? У Пушкина!

Было мне тогда лет одиннадцать, и я пребывала в состоянии безнадежной влюбленности. Предметом моей страсти оказался мальчик по имени Игорь. Я по-своему переписала отрывок из пушкинского «Кавказского пленника», заменив в нем слово «русский» на «Игорь». Получилось здорово:

Ах, Игорь, Игорь, для чего,

Не зная сердца твоего,

Тебе навек я отдалася?

Ты мог бы, Игорь, обмануть

Мою неопытную младость

Молчаньем, ласкою притворной.

Я б услаждала жребий твой

Заботой нежной и покорной…

И так далее…

Правда, давая читать это «письмо Игорю» своим подружкам, я никак не предполагала, что они не знают, кто его автор. Но когда девочки пришли в бурный восторг от «моего» таланта, у меня уже не хватило душевных сил разочаровать их…

Эпигонский период, обязательный, вероятно, для каждого стихотворца, я прошла в школе. В эти годы я писала о любви (преимущественно «неземной»), о природе (в основном экзотической) и вообще о всевозможных высоких материях. Замки, рыцари, Прекрасные Дамы вперемешку с ковбоями, лампасами, пампасами и кабацкими забулдыгами (коктейль из Блока, Майна Рида и Есенина) мирно сосуществовали в этих ужасных виршах. До сих пор бывшие мои одноклассники дразнят меня «шедевром», созданным в пионерские годы:

В омуте кабацкого разгула

Я нашла свой верный идеал —

То была цыганка Мариула

И вином наполненный бокал…

Правда, очень скоро зазвучала новая нота — ностальгия по романтике гражданской войны: «Эх, деньки горячие уплыли, не вернутся вновь. Помню, как алела в белой пыли молодая кровь».

По поводу этих строчек литконсультант Центрального дома художественного воспитания детей написал мне, что незачем, мол, тосковать по времени, когда ручьем лилась кровь… Он был совершенно прав, только не учитывал той детской жажды подвига, которая жила во мне, как и во многих моих сверстниках.

А тут фашистский мятеж в Испании. Республиканцы, интернациональные бригады.

До сих пор слова «Мадрид», «Барселона», «Гвадалахара» больно отзываются во мне. А тогда боль эта переплавлялась в стихи — неумелые, слабые, но уже идущие от жизни, а не от литературы.

В тридцать восьмом году Центральный дом художественного воспитания детей объявил конкурс на лучшее стихотворение. Посланные мной стихи были посредственными, но сейчас они поражают меня точным предчувствием своей судьбы, судьбы своего поколения:

Мы рядом за школьною партой сидели,

Мы вместе учились по книге одной,

И вот в неотглаженной новой шинели

Стоишь предо мной.

Я верю в тебя, твоей воли не сломишь,

Ты всюду пробьешься, в огне и дыму.

А если ты, падая, знамя уронишь,

То я его подниму.

Стихотворение напечатали в «Учительской газете», передали по радио. Известная журналистка Елена Кононенко специально пришла в школу, где я училась, а потом посвятила мне целый абзац в своей статье «Ранняя слава» (почему-то сделав непостижимый вывод, что именно эта «слава» мешает мне… подналечь на математику).

Я не сомневалась, что на конкурсе буду победителем. И вдруг — щелчок по носу: я вообще не получила никакой премии…

А первое место занял некий Сережа Орлов, паренек из провинции.

Так впервые пути мои перекрестились с большим поэтом Сергеем Орловым, ставшим мне через много-много лет близким другом и так рано, так неожиданно ушедшим недавно из жизни…


Семья наша жила весьма скромно. Правда, тогда я как-то не замечала этого.

К примеру, я вечно прогуливала физкультуру только потому, что на уроки не пускали без тапочек. А как я могла заикнуться про эти тапочки дома, если последние три-четыре дня до получки у нас не оставалось ни рубля и мы сидели на пшенной каше? (Запасы этой крупы сохранились у родителей, по-моему, еще со времен гражданской войны.)

У отца не было никогда костюма — он всегда ходил в одной и той же потертой вельветовой толстовке.

Я тоже ни разу не имела больше двух дешевых платьишек. И это казалось мне нормальным: так же одевались и мои одноклассницы.

Понятия «вещизм» тогда вообще не существовало, быт как-то не замечался — царило Бытие. По крайней мере, в нашей школьной среде.

Спасение челюскинцев, тревога за плутающую в тайге Марину Раскову, покорение полюса, Испания — вот чем жили мы в детстве. И огорчались, что родились слишком поздно…

Удивительное поколение! Вполне закономерно, что в трагическом сорок первом оно стало поколением добровольцев…


Когда началась война, я, ни на минуту не сомневаясь, что враг будет молниеносно разгромлен, больше всего боялась, что это произойдет без моего участия, что я не успею попасть на фронт.

Страх «опоздать» погнал меня в военкомат уже 22 июня, но проклятая застенчивость заставила в ответ на раздраженный вопрос усталого военкома: «А тебе, девочка, что здесь нужно?» — спешно ретироваться. Ведь и чувствовала себя жалкой просительницей — до совершеннолетия не хватало, увы, целых двух лет…

По совету отца я пошла в глазной госпиталь на улице Горького. Там меня приняли с распростертыми объятиями. Санитарок не хватало.

В палате с тяжело раненными выбрала самого тяжелого — жестоко обожженного танкиста с повязкой на глазах. Ему грозила полная слепота и ампутация рук и ног.

Танкист отказывался от еды и от лечения. Не сразу, конечно, но все-таки мне удалось пробиться сквозь глухую стену предельного человеческого отчаяния. Как я была счастлива, когда мой подопечный проглотил первую ложечку супа! Есть он соглашался только из моих рук.

Вся палата следила за нами с величайшим сочувствием и добродушно надо мною подшучивала: «Невеста пришла, Вася!»

А Вася всерьез принял эту шутку. Стал говорить о том, как покажет меня своим родителям. Я понимала, что подобная иллюзия помогает ему выкарабкаться и охотно играла роль невесты.

Каково же было разочарование этого украинского хлопца, когда с его глаз сняли повязку (часть зрения удалось сохранить), и вместо «гарной дивчины» он увидел тощего нескладного заморыша!..

А я только и дожидалась выздоровления Васи (не могла же я его бросить!), чтобы вступить в добровольную санитарную дружину при РОККе — районном Обществе Красного Креста. С завистью смотрела я в боевой кинохронике на юных дружинниц в комбинезонах, перевязывающих под огнем раненых.

Но в первое свое ночное дежурство попала, как назло, в самое безопасное место Москвы — метро. Дружина наша дежурила на станции «Маяковская», превращавшуюся ночью в громадное бомбоубежище.

Потом во время воздушных тревог нас оставляли в помещении самого РОККа, в доме у Никитских ворот.

Уже начались налеты на Москву. Однажды среди ночи рядом грохнуло, дом наш качнуло. Мы выскочили на улицу. Первое, что я заметала в клубах медленно рассеивающегося дыма и оседающей пыли, — странно изменившийся памятник Тимирязеву — великий ученый был без головы.

И тут же увидела убитых и раненых. Бросилась к женщине с окровавленной головой и, пытаясь сделать дрожащими руками «шапку Гиппократа», с ужасом поймала себя на том, что кладу вату… прямо на рану.

Откуда-то из-под Смоленска вернулась Райка, девчонка с нашего двора, мобилизованная «на окопы».

Там она заболела крупозным воспалением легких.

Во дворе болтали невесть что — будто бы окопники чуть ли не вырвались из окружения.

Пошла навестить Райку. Ее бабушка предупредила меня в прихожей: «Не больше десяти минут, и никаких разговоров про окопы…»

Райка почернела, усохла, по-старушечьи опустились уголки рта. На улице я бы ее не узнала. Какой-то совсем другой — взрослый, потрясенный человек смотрел на меня из глубоко запавших глазниц.

Расспросив Райку про здоровье; я собралась уходить. Она тоже задала мне несколько вопросов. И недобро усмехнулась: «Неплохо окопалась в тылу!»

Злые эти слова помогли мне. Раньше я считала рытье окопов только тяжелой и скучной работой. К тому же не очень нужной. Ведь скоро мы будем бить врага на его территории!

Но теперь-то я поняла, что для меня окопы — ближайший путь на фронт.

Через три дня я присоединилась к группе москвичей моего района, уезжающих на строительство оборонительных сооружений. Среди них были и знакомые девочки.

Грузовики довезли нас до Можайска. Там, под холодным дождем рыли землю сотни людей — в большинстве женщины и подростки. Мне сказали, что здесь же работает и ополченская дивизия. Так впервые я узнала о существовании народного ополчения…

Уже через полчаса на руках моих образовались кровавые мозоли.

Периодически раздавался крик «Воздух!». Меня удивило, как вяло реагировали люди на появление фашистских бомбардировщиков. Правда, многие чувствовали себя здесь более уверенно, чем в московском бомбоубежище. Не было ощущения ловушки, страха быть погребенным заживо. Да и поразить в щели могло только прямое попадание, что, особенно под защитой зениток, случалось редко.

Два раза в день в громадных бидонах привозили остывшую похлебку. Спали в холодных сараях. Жалоб я не слыхала — да и на кого жаловаться? На немцев?..

Я старалась быть поближе к ополченцам, и они скоро стали принимать меня за свою. Тем более что я ходила в синем комбинезоне, прихваченном из сандружины, и повязкой с красным крестом на рукаве.

Поэтому, когда среди ночи ополченцев подняли по тревоге, я, никого не спрашивая, присоединилась к ним. Да меня никто и не замечал, не до того было. Немцы прорвали фронт под Вязьмой…

Одетые кто во что горазд, большей частью невооруженные («достанете оружие в бою!»), шли ополченцы по раздолбанной лесной дороге. До меня долго не доходило, что негромкое, мерное и, я бы даже сказала, мирное погромыхивание (словно лупили громадными молотами по гигантской наковальне) и есть канонада. А понял, спросила: «Скоро фронт?» Пожилой человек в очках угрюмо ответил: «Вот прорвутся танки и будет тебе фронт».

Это не укладывалось в голове, не доходило до сердца. Было не страшно — детская смелость неведения.

Конечно, все чувства притупились и от нечеловеческой усталости, ведь шли уже всю ночь. На десятиминутных привалах засыпали молниеносно, некоторые ухитрялись «кемарить» даже на ходу.


Рассвело. Было тихо и солнечно.

И вдруг гром среди ясного неба да черный столб посреди колонны, недалеко от меня. Второй! Третий! — уже за мной.

Дорога сразу опустела. Все, кто уцелел, скрылись в лесу. Остались неподвижные, застывшие в неестественных позах фигуры, да раздались крики раненых: «Сестра! Сестра!»

(Впоследствии я поняла, что это был минометный налет. В отличие от снарядов осколки мин всегда летят в одну сторону — поэтому можно случайно уцелеть, даже находясь рядом с разрывом.)

Я действовала автоматически — перевязала одного раненого, второго, третьего. Но тут услышала крики: «Танк! Танк!» — и увидела бегущих солдат.

…Я мчалась через лес, спотыкаясь и падая, расшибаясь и не чувствуя боли, повторяя, как молитву, про себя: «Господи! Господи! Если ты сделаешь чудо и оставишь меня живой, никогда, никогда я не сунусь больше в этот ад!» Потеряла санитарную сумку.

То приближались, то удалялись автоматные очереди и винтовочные выстрелы, над ухом нежно посвистывали невесть откуда взявшиеся пичуги. Только потом, приобретя уже кой-какой фронтовой опыт, я поняла, что это были шальные пули — они прилетали из недальнего боя.

А затем все стихло. Я почувствовала, что выдохлась, замедлила шаги. И тут услышала родное: «Стой! Кто идет?»

Кончилось одиночество — самое тягостное ощущение, которое может быть у человека на фронте, особенно если он новичок.

Я оказалась в расположении пехотного полка. Меня отвели на КП батальона. Комбат — светлые глаза на кирпичном лице, острые углы скул, твердая линия рта и неожиданная ямочка на подбородке — заставил меня подробно рассказать обо всех моих приключениях, особенно о танке. Потом землянка затряслась от дружного хохота. Оказалось, что я… приняла свой танк за фашистский! А солдаты бежали врассыпную потому, что знали — сейчас немцы начнут лупить по нему изо всех стволов.

«Ну вот что, доктор! — сказал, отсмеявшись, комбат. — Своих ты все равно потеряла, оставайся с нами. Будешь одна за весь санвзвод. А сейчас спи».


В первом же бою все сложилось совсем не так, как я себе представляла.

Когда полк поднялся в атаку, не было ни лавины наступающих, ни громового «ура!». Просто-напросто, несколько жиденьких цепочек, на ходу перезаряжая винтовки, молча бежали вперед, судорожно паля в направлении фашистов, но не видя их — я, во всяком случае, никого не видела.

А вокруг с грохотом вырастали черные кусты и столбы. Грохот от разрывов был глуше, чем грохот выстрелов. Поэтому поначалу я бросалась на землю, когда били свои минометы, и не обращала внимания на вражеские мины. То и дело приходилось останавливаться, чтобы перевязать раненого.

Потом цепочки почему-то залегли, и тогда вдруг выяснилось, что я попала в другой полк. По-видимому, после одной из перевязок спутала цепочку.

Я долго бродила между черными грохочущими кустами, разыскивая свой батальон. Очень хотелось пить.

Только нашла своих, цепочки снова поднялись и побежали вперед. Чтобы опять не потеряться, решила не отставать от комбата — высокий, с пистолетом в руке, он легко бежал впереди всех и был хорошим ориентиром.

Грохот усилился. Я потеряла счет раненым.

Как-то механически, словно заведенная, наскоро перевязывала очередного упавшего бойца, а потом искала глазами комбата — он продвигался вперед то короткими, то длинными перебежками — и догоняла его.

Так получилось, что комбат, его ординарец и я (я — только от страха снова потеряться) первыми влетели в деревню. В хате, куда мы ворвались с ходу, прижавшись к стене, поднял кверху дрожащие руки немецкий солдат, оказавшийся санитаром. Раненный в ногу, он не смог уйти. Его санитарная сумка почему-то была набита не бинтами, а… сахарным песком.

Со странным чувством ненависти и жалости смотрели я на этого беспомощного, немолодого человека, И вздрогнула, представив, что было бы со мной, попади я к ним в лапы…

Тяжелая рука комбата опустилась мне на плечо:

— Холодно, сестренка? Погрейся.

Он протянул мне фляжку. Не поняв, что там водка, я отхлебнула большой глоток и страшно закашлялась. Кругом добродушно рассмеялись.

Нужно было подумать об эвакуации раненых в тыл: проследить, чтобы санитары-носильщики не забыли ненароком кого-нибудь, постараться организовать повозки, и я выскочила из избы.


Это неверно, что к опасности не привыкают. Кто не привыкнет, тот должен сойти с ума…

Главное, что меня мучило, — страшная усталость. Только прикорнешь в окопчике, снова постылое: «Приготовиться к движению!».

Честно говоря, я даже не всегда понимала, когда наступаем, а когда отступаем. Всегда стреляем мы, всегда стреляют по нас, всегда кого-то перевязываешь, всегда куда-то бежишь, а вот в какую сторону — представляла поначалу не очень ясно…

В конце сентября дивизия оказалась в кольце. Почему это произошло, почему вообще началась катастрофа всеобщего отступления?.. У нас, окруженцев, не было времени задумываться — нужно было действовать.

Меня спасло то, что я не отходила от комбата. В самом безнадежном, казалось бы, положении он повел батальон на прорыв. Двадцать три человека вырвались из окружения и ушли в дремучие можайские леса. Про судьбу других не знаю…

Через три года, на госпитальной койке, я напишу длинное вялое стихотворение о том, как происходил этот прорыв. Начиналось оно так:

«В штыки!» — до немцев двадцать — тридцать метров.

Где небо, где земля — не разберешь.

«Ура!» — рванулось знаменем по ветру,

И командир наш первым вынул нож.

И еще пятьдесят строк. В окончательном варианте я оставила лишь четыре:

Я только раз видала рукопашный,

Раз — наяву и сотни раз — во сне.

Кто говорит, что на войне не страшно,

Тот ничего не знает о войне.

Это я к тому, какой ценой приходится порой платить за четыре строчки…


Немцы шли дорогами, а нас вел по глухомани уроженец здешних мест — ординарец комбата. Бывший лесник, он знал тут каждую тропу, каждое дерево. Мне, умеющей заплутаться в трех соснах, способность нашего Сусанина выбирать нужное направление среди совершенно одинаковых деревьев казалась чем-то сверхъестественным.

Поначалу немцев мы не встречали. Звуки боя вспыхивали то справа, то слева, то сзади, то спереди. Но канонады — точного ориентира линии фронта — мы не слышали.

Лесник вел нас к своей избушке, где у него оставалась семья. Там мы должны были разузнать обстановку, прихватить продукты, спички и идти дальше, к своим.

Ребята прикончили последние сухари и жевали ягоды да какие-то корни. У меня почему-то не было чувства голода, только мучила все время жажда.

На закате третьего дня еле заметная тропка вывела нас из дремучего леса на поросший кустарником холм. Под ним и приютился домик бывшего лесника, а в двенадцати километрах от него — деревня.

Лесник считал, что фрицы вряд ли поселятся в хате на отшибе, в лесу. Вот деревня — другое дело.

«Слухай меня, командир, — сказал он комбату. — Если все в порядке, пошлю к вам пацана. Или жену. Или (он сделал паузу, помрачнев) вернусь сам. Ждите полчаса. Ежели никого не будет, тут же сматывайтесь. Значит, беда… Вот, командир, я намалевал план. Идите по нему».

Мы ждали сорок минут. Попискивали пичуги, на этот раз настоящие. Никто не пришел.

Что случилось? Беда или просто жинка уговорила лесника остаться, не пустила его?..

Как бы то ни было, ждать дольше мы не могли. И пошли на восток.


К своим мы выходили тринадцать суток, тринадцать дней и ночей — сколько же это составило часов, минут, секунд? Впервые я поняла, что секунда может быть вечностью, впервые поняла, как относительно понятие времени.

Мы шли, ползли, бежали, натыкаясь на немцев, теряя товарищей, опухшие, измученные, ведомые одной страстью — пробиться!

Случались и минуты отчаяния, безразличия, отупения, но чаще для этого просто не было времени — все душевные и физические силы были сконцентрированы на какой-нибудь одной конкретной задаче: незаметно проскочить шоссе, по которому то и дело проносились немецкие машины, или, вжавшись в землю, молиться, чтобы фашист, забредший по нужде в кусты, не обнаружил тебя, или пробежать несколько метров до спасительного оврага, пока товарищи прикрывают твой отход.

А надо всем — панический ужас, ужас перед пленом. У меня, девушки, он был еще острее, чем у мужчин. Наверное, этот ужас здорово помогал мне, потому что был сильнее страха смерти.

И конечно, помогала вера в комбата, преклонение перед ним, помогала моя детская влюбленность.

Наш комбат, молодой учитель из Минска, действительно оказался человеком незаурядным. Такого самообладания, понимания людей и таланта молниеносно выбрать в самой безнадежной ситуации оптимальный вариант я больше не встречала ни у кого, хотя повидала немало хороших командиров. С ним солдаты чувствовали себя как за каменной стеной, хотя какие «стены» могли быть в нашем положении?

К «дырке» в немецком переднем крае комбат привел только девять окруженцев. Остальные либо остались лежать в лесу, либо, раненные, были пристроены в глухих деревнях у жалостливых солдаток.

«Дырка» эта оказалась… минным полем.

Конечно, мы приуныли. Куда теперь деваться?..

В легких начинающихся сумерках комбат некоторое время внимательно разглядывал запорошенную первым ранним снежком землю, потом решительно шагнул вперед. Мы замерли, кто-то бросился в кустарник и упал ничком.

Комбат сделал еще два осторожных шага, потом вдруг… стал приплясывать на месте. У меня оборвалось сердце — свихнулся человек. Все замерли, ожидая взрыва. А комбат сказал вполголоса, очень буднично: «Все в порядке, ребята. Мины-то противотанковые. Для них вес человека — что вес мыши… Подождем еще полчасика, пока стемнеет, и айда к нашим».

Мы отдохнули немножко в кустах, договорились о порядке перехода через нейтралку. Я должна была идти посередине, комбат замыкающим. Первому был дан наказ окликнуть своих на «чисто русском» языке — а то еще подстрелят.

Все было спокойно, мы пошли в полный рост. Сначала спотыкались о мины, потом минное поле кончилось, земля стала гладкой. Наш передний край молчал.

И когда мы считали себя уже в полной безопасности, немец бросил мину — может, и случайную.

Она разорвалась почти посередине нашей цепочки. Те, что шли впереди, остались без единой царапины. Три человека, в их числе комбат, были убиты наповал…

Мина, убившая комбата, надолго оглушила меня. А потом, через годы, в стихах моих часто будут появляться Комбаты…


В том месте, где одиннадцатого октября мы вышли к Можайску, вообще не оказалось никакого переднего края. Фронт был оголен… А руки фашистам связывали дерущиеся в окружении дивизии. Они, эти обреченные героические войска, не давали немцам пройти в прорыв…

И несмотря на то, что уже стали слышны звуки боя, оборонные работы под Можайском продолжались. Женщины, подростки и старики лихорадочно рыли окопы. А «юнкерсы» заходили на укрепрайон волна за волной.

Моих товарищей повели в военную комендатуру — выяснять личности.

Я боялась попасть в комендатуру. Мне было бы очень трудно доказать правдивость своей запутанной истории, трудно объяснить, как я оказалась в окружении. Еще примут сгоряча за шпионку…

В моем положении самое лучшее было — вернуться на окопы.

Там я увидела готовые к отъезду грузовики — подросткам приказали уехать в Москву.

На одном грузовике заметила стайку своих подружек по «казакам-разбойникам». Сначала они меня не узнали (я невольно вспомнила, как изменилась Райка), потом заахали: «На днях приезжал твой отец, привез теплые вещи, ты извини, мы их сейчас вернем (я махнула рукой, шофер уже заводил мотор), он эвакуируется пятнадцатого со спецшколой».

Я вскочила на колесо, перевалилась через борт, грузовик тронулся.

…Накануне войны отец перешел в только что организованную 1-ю Московскую спецшколу ВВС. По-моему, решающую роль в этом сыграло то, что преподаватели там обеспечивались добротным летным обмундированием. Наконец-то он вылезет из потертой вельветовой толстовки и вечного «семисезонного» пальтеца!

И назывался отец теперь не классным руководителем, а командиром взвода!

И вот спецшкола эвакуируется. Куда?..

Я поняла, что должна увидеться с родителями. Попрощаюсь, а потом пойду в райком комсомола — девчонки говорили, что там несовершеннолетних берут в школы радистов, разведчиков, диверсантов.

…Отец очень сдал за эти дни. Он был убежден, что я вернулась только для того, чтобы ехать с ним в Сибирь. Произошел один из самых мучительных в моей жизни разговоров.

Отец говорил примерно следующее: «Я уважаю твои патриотические чувства, но разве шестнадцатилетней девчонке обязательно быть солдатом переднего края? Не естественнее ли стать сестрой в госпитале?.. Романтика? Ты же не могла не понять, что на фронте ею и не пахнет? И что раненых из огня должны вытаскивать здоровые мужики, а не такие козявки?»

Я возражала, что точно такие «козявки» воюют наравне со «здоровыми мужиками». И при чем здесь романтика?..

Боязнь красивых слов помешала мне добавить, что прикрыть Родину в этот час можно только собой. И что я никогда не прощу себе, если проведу войну в тылу…

Через два дня, проводив родителей на станцию Москва-Товарная, где грузился их эшелон, я с тяжелым сердцем пошла домой. Москвичи готовились к уличным боям — ставили надолбы, строили баррикады.

Соседка по квартире, всхлипывая, рассказала мне, что управдом требует ее немедленной эвакуации, а как она тронется с места с двумя малышами — один из них родился в бомбоубежище три месяца назад?..

Утром я должна была пойти в райком комсомола.

Но жизнь решила иначе. На рассвете в квартире появился… отец. Оказывается, ночью столицу сильно бомбили (я-то ничего не слышала), на Москве-Товарной вспыхнули пожары, эшелон их задержали и не отправят раньше следующей ночи. Отец твердо решил никуда без меня не ехать («бред какой-то — ребенок остается в осажденном городе, а он, мужчина, эвакуируется!»). И в конце концов, на фронт можно пойти и из Сибири — теперь-то я едва ли «боюсь», что война кончится «слишком быстро». А я пока немножко окрепну. Он дает честное слово, что не будет мне препятствовать…

В глазах отца стояли слезы, вид был — как перед сердечным приступом, и я сдалась… К тому же подействовал довод, что на фронт можно пойти и из Сибири.

На рассвете 16 октября наш эшелон, в котором разместились две военно-воздушные, две артиллерийские и две военно-морские спецшколы, двинулся на восток.

Он то мчался часами без остановок, то останавливался на неопределенное время, и тогда всюду на путях белели голые попы мальчишек — в теплушках, естественно, не было туалетов. Нам, девчонкам, дочерям преподавателей, приходилось туго — не уединишься…

А в глазах — и взрослых и «спецов» я снова была просто девочкой.

Словно мне приснилось все, что произошло совсем недавно, в тех проклятых, в тех незабвенных лесах. И странная, непонятная для других болезнь — «фронтовая ностальгия» — начала преследовать меня уже в этом эшелоне, увозящем от войны…

Наконец эшелон с хмурыми «спецами» затормозил в глухом таежном поселке Заводоуковка, под Тюменью. Ноябрь здесь был морозным и снежным — трудно пришлось мальчишкам в их пилотках и ботиночках.

Семьи преподавателей разместили в избах местных жителей.

Для того чтобы избежать волокиты, письмо с просьбой отправить меня на фронт я послала прямо на имя Верховного Главнокомандующего. Ответ не заставил себя ждать, но пришел почему-то… из районного, Ялуторовского, военкомата. В нем сообщалось, что «без особого указания женщин в армию не призывают». Здесь действовали законы тыла.

Вот когда я поняла, в какую ловушку невольно попала!

Но сдаваться не собиралась. Поступила на вечерние двухмесячные курсы медсестер военного времени, организованные при эвакогоспитале. Конечно, одновременно и работала — тогда нельзя было иначе. Сначала кассиром на молокозаводе, потом, поняв, что при моей «любви» к арифметике, попаду под суд, пошла на лесоповал.

Работа была адской, жизнь голодной и тоскливой, мои сверстники — «спецы» — казались мне детьми.

Среди этих «детей» был и Володя Комаров — будущий легендарный, трагически погибший космонавт.

Вот в пилоточке с отогнутыми на покрасневшие уши краями бежит он по сибирскому морозцу и ничего еще не знает о своей необычной, о своей звездной судьбе.

Космос! До него ли было тогда землянам? Московские мальчишки в Сибири бредили фронтом.

Я решила пойти в Ялуторовский райвоенкомат лично. Добраться туда можно было только пешком, по шпалам, оттопав двадцать с лишним километров, — обычно в Заводоуковке не останавливались никакие составы.

Шла я в самом радужном настроении. Меня осенила гениальная идея «потерять» паспорт (пусть попробуют затребовать дубликат из прифронтовой Москвы!) и прибавить себе годик или, еще лучше, два.

На полпути меня остановили мост через Тобол и грозный оклик пожилого усатого часового:

— Стой! Кто идет?

Тогда, ничтоже сумняшеся, я решила перебраться через реку по свободно плывущим бревнам — в те времена лес сплавляли не связанным в плоты, «молью».

У берега бревна плыли густо и медленно — перепрыгивать с одного на другое было просто. Но чем ближе к середине широченной реки, тем они шли реже, я уже с трудом сохраняла равновесие. А на середине просто-напросто стала тонуть…

Кроме себя, надеяться было не на кого. Я легла на скользкие, уходящие в воду и пытающиеся ударить меня по голове бревна, и неуклюже, как краб, переползала с одного на другое.

Говорят, бог хранит дураков. Только этим я могу объяснить, что все-таки добралась до противоположного берега.

Однако не успела я распрямиться, как снова услышала знакомое:

— Стой! Кто идет?

Не знаю, за кого принял меня молоденький круглолицый солдатик — за русалку или за диверсантку, но вид у него был испуганный.

— Стой! Стрелять буду!

Я увидела направленное на меня трясущееся дуло винтовки и по отчаянному лицу часового поняла, что он действительно выстрелит.

— Ложись! — прозвучал срывающийся юношеский тенорок, и одновременно щелкнул затвор.

Не раздумывая, я плюхнулась в ледяную воду и лежала в ней до тех пор, пока не появился какой-то заспанный командир. Меня под конвоем отвели в жарко натопленную каптерку.

Поняв, что я не вражеский лазутчик (при мне был комсомольский билет. «Вроде настоящий», — задумчиво сказал командир), меня сначала обругали хорошенько, а потом, дав обсушиться, даже остановили попутный товарняк, чтобы он подбросил меня до Ялуторовска.

Я и слыхом тогда не слыхала, что именно в этот городишко были сосланы некогда «опасные государственные преступники» — Пущин, Якушкин, С. Муравьев-Апостол, Оболенский и другие декабристы.

А совсем недавно написала:

…Я видела один военкомат —

Свой дот, что взять упорным штурмом надо,

И не заметила фруктовый сад,

Веселый сад с тайгою хмурой рядом.

Как так? Мороз в Ялуторовске крут,

И лето долго держится едва ли,

А все-таки здесь яблони цветут —

Те яблони, что ссыльные сажали!..

Не раз и не два ходила я в военкомат.

А на фронте было очень тяжело. И каждая тревожная сводка, каждое сообщение о сданном городе больно отзывалось в слабом сердце отца. И случилось то, чего я всегда боялась, — сердечный приступ, потом парез, то есть частичный паралич. Лежал он жалкий, беспомощный, почти потерявший дар речи, не чувствуя, когда папироска, попадая в левую, парализованную часть рта, выпадала из омертвевших губ. А за ситцевой занавеской отделяющей нас от хозяев, кричали, смеялись и плакали дети…

Отца отвезли в районную больницу в Ялуторовск. Навещая его там, я всякий раз наведывалась в военкомат.

К счастью, вскоре отцу стало лучше, парез прошел. Но болезнь как-то изменила его личность. Он стал менее эмоциональным, менее ранимым и относился гораздо спокойнее к моему стремлению на фронт.

Долгожданная повестка, пришедшая ко мне третьего августа, совпала с днем выписки отца из больницы. Опять столкнулись лоб в лоб Личное и Общественное — не время, конечно, было покидать больного старого человека…

В военкомате меня заверили, что девичий наш эшелон (в Сибири провели мобилизацию молодых женщин) обязательно остановится в Заводоуковке. Поэтому я предложила отцу доехать до поселка вместе.

А эшелон Заводоуковку промахнул. И остановился где-то километрах в пятидесяти за ней. Отец вышел в глубокую ночь, на глухом полустанке. Как он доберется до дому? Слабый, не окрепший после болезни? И доберется ли вообще?.. Мысль об этом мучила меня всю долгую дорогу.

А жизнь готовила мне еще одно неожиданное испытание — первую встречу с подлостью.

Надо сказать, что в последние месяцы эвакуированным приходилось туго. Карточки почти не отоваривались, тряпки, взятые из дома, были давно обменены еду. Держались только на скудной пайке хлеба.

Целый день в Ялуторовске у меня не было во рту ни крошки. Поэтому я с особым нетерпением ожидала, когда выдадут сухой паек. Но оказалось, что предприимчивый интендант решил поживиться за счет мобилизованных девчат. Он отметил в продаттестатах, что нам якобы уже выданы продукты за три дня вперед…

С голодухи я и сама совершила не слишком красивый поступок. На одном из полустанков рядом остановился эшелон с эвакуированными ремесленниками. Голодные мальчишки высыпали на пути. Часть из них, как саранча, набросилась на неубранное картофельное поле — что мог сделать с ними сторож? Другие подлетели к женщинам, меняющим продукты на тряпки.

У меня оставалось единственное богатство — толстая тетрадка. Бумага тогда ценилась в Сибири очень высоко — ее перестали продавать, а школьникам надо же было на чем-то писать. Да и для писем на фронт сибиряки уже израсходовали последние клочки.

Со своим богатством я бросилась к женщине, у которой осталась последняя поллитровка молока. Вместе со мной ринулся и ремесленник лет четырнадцати. Одновременно я протянула торговке тетрадь, а мальчишка сорванную с плеч рубаху.

На секунду женщина заколебалась, но потом отдала предпочтение тетради.

Пацан отошел, понурясь. Лопатки у него торчали, как крылья у ангелов на полотнах старинных мастеров…

Эти несчастные пол-литра молока да неожиданный подарок — горячий обед в Новосибирске — помогли мне продержаться три дня.

Было и еще одно событие — баня:

…Опустели чугуны,

Смыли мы усталость

И, веселые, потом

Вылетев в предбанник,

С визгом бросились гуртом

К обмундированью…

Правда, я-то не бросилась «с визгом» к обмундированью, и зря — пришлось брать, что осталось, а осталось, естественно, самое плохонькое, уже БУ, и ремень не кожаный, а брезентовый, и не сапоги, а ботинки сорокового размера.

На мне все, конечно, болталось, как на вешалке, но я была счастлива: мечта моя была уже одета в реальную одежду — военную форму. К тому же мне выдали наконец сухой паек, кончились мои танталовы муки. Правда, из-за этого пайка, состоявшего из хлеба, сахара и невероятно соленой ржавой селедки, я чуть было не отстал от эшелона. Набросилась на селедку, потом стала погибать от жажды и на остановке рискнула побежать через пути к колонке с водой. А состав мой в это время двинулся…

…Эшелон шел на восток, говорили, что нас везут в военную школу. Я смирилась с этим — войне не было видно конца, вернусь на фронт, когда закончу школу. Курс военных наук проходили тогда молниеносно.

Высадились мы в Хабаровске. И стали курсантами ШМАС — школы младших авиаспециалистов. Проучившись полтора месяца, я должна была называться стрелком авиавооружения. Специальность эта не имела никакого отношения ни к стрельбе, ни к воздуху. Просто «стрелок» обязан был держать в боевой готовности самолетное вооружение — пулеметы, пушки, бомбы. Невозможно было придумать дела более мне противопоказанного.

В отличие от других девушек, в основном механизаторов и работниц от станка, то есть имеющих умелые руки, привычные к технике, я оказалась абсолютно неспособной воспринять то, чему нас учили. Моя бестолковость стала притчей во языцех. Даже по окончании курса мне с грехом пополам удавалось разобрать пулемет ШКАС или пушку ШВАК, но о том, чтобы их собрать… Вечно какие-нибудь части оказывались у меня «лишними».

А деваха, произносящая «шешнадцать» и «облизьяна», легко справлялась с металлическими чудовищами. Кстати, и обучающий нас сержант говорил «жыждется». Мое уважение к начальству было столь высоко, что я засомневалась в правильности своего произношения и тоже стала говорить «воинская дисциплина жыждется на…»

Такие же «успехи» я показала и на строевой подготовке… Единственная из всех никак не могла, например, усвоить поворот на месте или правильно выйти из строя. Девчонки помирали со смеху.

А как я их развеселила, когда пришла моя очередь мыть полы! Дома у нас был линолеум, который просто протирали влажной тряпкой, обернутой на половую щетку. А оказалось, что мытье полов — это настоящее искусство. Нельзя, например, ползать по полу, а нужно наклоняться, не сгибая колен — настоящий акробатический номер. Тряпку я тоже, оказывается, выжимала не по правилам. Вся школа сбежалась поглазеть на белую ворону. Даже строгий сержант не мог удержаться от улыбки.

Пусть смеются! Я-то знала, что оружейником мне все равно не быть и что на передовой обходятся и без строевой, и без мытья полов. Только бы выбраться на запад. Ведь в кармане гимнастерки, в комсомольском билете, у меня лежало свидетельство об окончании курсов медсестер!

Мы занимались по шестнадцать часов в сутки. Но кончилось и это. Опостылевшая ШМАС позади. Теперь уже — фронт.

И тут жизнь мне дала поддых так, что впервые я поверила — судьба… Мне вручили направление «для дальнейшего продолжения службы» в штурмовой авиаполк, базирующийся не на западе, а на… Дальнем Востоке!


Эскадрилья в моем лице получила хороший подарок! В первый же день, встав, чтобы дотянуться до боекомплекта, на перкалевую плоскость хлипкого биплана И-15-бис, я продавила ее. Вяло подумала: «Повредила самолет! Что теперь будет? А, не все ли равно!»

Через неделю (ноябрь здесь стоял морозный, с ледяным ветром) я додумалась унести в казарму пулеметную ленту, чтобы протереть ее в тепле — на морозе руки прилипали к железу, оставляя на нем клочья кожи. А ночью объявили боевую тревогу. Во время бега на аэродром, который находился в трех километрах от казармы, споткнулась, упала, со всего маху ударившись о мерзлую землю грудью, — за пазухой же лежала эта самая лента, я испугалась, что она взорвется от удара.

Летчик остался без пулемета… Мне грозила суровая и справедливая кара. Ну и что?..

Наступила моя очередь дежурить по эскадрилье — поддерживать огонь в печурках, не дающих застыть маслу в моторах самолетов. Я старалась изо всех сил, но печурки неумолимо затухали одна за другой. Я еще подумала, как это, черт возьми, возникают пожары? Здесь вот из кожи лезешь, а проклятый огонь гаснет…

На рассвете, обходя посты, комиссар увидел у входа в землянку винтовку, а в землянке меня, спящую сидя перед погасшей печкой.

Все моторы застыли. Случись боевая тревога, самолеты не смогли бы взлететь.

А здесь, на Дальнем Востоке, или, как его тогда официально именовали, ДВФ — Дальневосточном фронте атмосфера была предгрозовой. В эти ноябрьские дни сорок второго, когда на Волге началась великая битва, нам прочитали секретную разведсводку: как только падет Сталинград, с востока ударят японцы. То и дело диверсанты убивали часовых, взрывали самолеты.

И в такой обстановке заморозить эскадрилью!.. Пахло военным трибуналом.

Комиссар не дал ход делу. Человек старше меня лет на двадцать, он относился ко мне по-отечески.

К тому времени я стала просто доходягой — вид дистрофика, страшенный фурункулез, куриная слепота. Комиссар (как признался потом) уже подумывал о моем комиссовании на предмет демобилизации по состоянию здоровья.

Конечно, было очень трудно. Кроме своего основного нелегкого дела все мы, оружейники, были заняты на земляных работах: спешно строили капониры, доты, блиндажи.

Меня и так ветром качало, а тут еще надо было таскать неподъемные носилки с землей. Шла в полуобморочном состоянии, на одном только самолюбии, под презрительными взглядами других девчонок. Им, здоровым, привыкшим к физической работе, казалось, что я просто придуриваюсь, или, как тогда говорили, «сачкую». (Расскажи, что была уже в самом эпицентре войны, да еще добровольно — не поверили бы, засмеяли…)

И кормили нас, наземный состав, здесь, в тылу, негусто. Не вытравишь из памяти унизительной, три раза в день повторяющейся процедуры: дежурная несет доску, на которой лежат вожделенные пайки хлеба. Каждая девчонка еще издали нацеливается взглядом на тот кусок, который кажется ей побольше. Потом хватает приглянувшуюся пайку, порой руки сталкиваются, борются — я отвожу глаза. На доске остается один ломоть — мой.

Раздача супа тоже священнодействие, он разливается в алюминиевые миски по кругу, по одной ложке, сначала жидкость, потом гуща, с аптекарской точностью. Не дай бог, кому-то покажется, что налили неполную ложку!.. Оно и понятно: молодые, здоровые, занятые на тяжелой физической работе девахи.

Во время перерыва на обед у меня часто не хватало сил тащиться три километра до столовой. Валилась на землю и засыпала. И стеснялась попросить девчонок принести мне хотя бы кусок хлеба…

Да, конечно, было трудно. Но не тяжелее же, чем во время выхода из окружения? Однако тогда ко мне не пристала ни одна болячка!

Кончилось все госпиталем. Внесли меня туда на носилках, с высокой температурой и нечеловеческой болью в опухшей, как колода, и пылающей, как кумач, ноге: рожистое воспаление, флегмона, начинающееся заражение крови. В царапину на ноге попала вместе с землей инфекция, ослабевший организм не смог с ней бороться.

Сепсис ликвидировали быстро — какими-то уколами. А рожу с флегмоной стали лечить таблетками кирпичного цвета — красным стрептоцидом.

Я вдруг оказалась в раю. Лежи на койке, спи сколько хочешь, еду приносят прямо в постель, и совсем не такую, как в полку.

А красный стрептоцид действовал молниеносно — боль прошла, опухоль спадала на глазах. По-видимому, микробы тогда еще не приспособились к борьбе с лекарствами.

Я испугалась, что меня тут же выпишут из рая. Снова тяжелые земляные работы, недовольство технарей и летчиков, усмешки девчонок.

И пошла на преступление — не глотала чересчур эффективно действующие таблетки, а прятала их под подушку.

Однажды, перевернув подушку, я с ужасом увидела, что наволочка и простыня под нею стали кирпичного цвета. Тайком их застирала…

Десять блаженных дней в госпитале не только вылечили мое тело, но и душу — человек в юности подобен ваньке-встаньке. Отоспавшись, отдохнув, подкормившись немного, я стала смотреть на вещи по-другому. Снова ожила Надежда.

Войне все еще не видно конца. Почему я опустила руки, почему бы мне не попытаться драпануть и отсюда?

В полк я вернулась другим человеком. Все болячки как рукой сняло.

И работаться мне стало по-другому. В конце концов, даже медведицу можно научить ходить по проволоке…

А вооружение усложнилось — вместо устаревших И-15-бис нам прислали ИЛ-2 — бронированные, имеющие уже и реактивные снаряды штурмовики, прозванные фашистами «Черная смерть».

Понемногу пушка ШВАК и пулемет ШКАС перестали мне сопротивляться.


Решалась судьба Сталинграда. Мы ждали нападения японцев. Объявили готовность номер один. Летчики сидели в самолетах с прогретыми моторами, технари рядом. Бомбы были уже подвешены, оставалось только в случае боевого вылета, ввинтить в них взрыватели.

Во время одной тревоги, когда я под плоскостью регулировала положение бомбы специальными винтами, ребята, поддерживающие ее сверху, уронили эту стокилограммовку. Хорошо, что она только чиркнула мне по лбу стабилизатором… Впоследствии я шутила, что это было первое мое боевое ранение, причем от прямого попадания бомбы. Но тогда было не до шуток. Кровь заливала глаза, а инженер по вооружению честил меня же…


В Сталинграде шли уличные бои, и обстановка на ДВФ стала еще напряженнее.

Но когда фашистов под Сталинградом разгромили, напряжение на аэродроме спало. Постепенно мы и вовсе стали мирным гарнизоном. До такой степени мирным, что даже начала бурно развиваться художественная самодеятельность.

Здесь на сцене (в прямом и переносном смысле этого слова) неожиданно появилась я. Составленная мною по просьбе комиссара литературная композиция — мне пришлось исполнять в ней и роль ведущего — получила первую премию на смотре армейской самодеятельности.

Я легко писала новые тексты на мелодии популярных в то время строевых песен, и они вошли в быт нашего гарнизона. Бывало, по команде «Запевай!» грянут ребята гак, что у меня мороз по коже:

Эй, пилот молодой,

Когда вступишь ты в бой,

Свою юную жизнь не жалей,

А в священном бою

За Отчизну свою,

Как Гастелло, стервятников бей!

Простые, безыскусные, шаблонные слова, но они отвечали настроению летчиков, рвавшихся на фронт, и комиссар всячески поощрял меня к «творчеству».

Его уважение к моему интеллекту было так высоко, что мне даже поручили проводить занятия с летчиками по истории партии.

К сорок третьему году, когда в армии были введены погоны и новые звания, мне «присвоили ефрейтора» — так я стала отличным бойцом.

А «отличный боец» ломал голову над тем, как бы удрать, «дезертировать» на запад…


Навалилась беда, огромная, непоправимая беда. Умер отец.

С письмом матери в руках пришла я к комиссару — поделиться горем.

А комиссар сделал то, о чем я и мечтать не могла. Дал мне, «как отличному бойцу», в связи со смертью отца на несколько дней отпуск домой, то есть в Заводоуковку.

Прощай, разъезд Дубининский, село Михайловка! Прощай, ДВФ!

Все тяжелое, связанное с тобой, смягчится, просеется сквозь сито памяти, и останется только восемь строк:

Мне при слове «Восток» вспоминаются снова

Ветер, голые сопки кругом.

Вспоминаю ребят из полка штурмового

И рокочущий аэродром.

Эти дни отгорели тревожной ракетой,

Но ничто не сотрет их след —

Потому что в одно армейское лето

Вырастаешь на много лет.

До Заводоуковки я добралась без приключений. Ведь все документы (а проверяли их очень часто) были у меня в полном порядке.

Выйдя из поезда, прежде всего сожгла мосты обратно — порвала и выбросила свой железнодорожный воинский билет. Потом, не заходя домой, пошла на кладбище, в сосновый бор, который здесь называют «черным бором». Он и действительно черный — траур вековых сосен, похоронный гул ветра в их высоких вершинах.

Стояла над свежей могилой, вспоминала, думала.

Может быть, если бы я осталась с отцом, ничего бы и не случилось. Но поступить иначе я не могла…


Мой план был прост. Попроситься в первый же воинский эшелон, идущий на запад, сказав, что от своего эшелона я отстала и вот теперь догоняю его. У меня имелась красноармейская книжка, в которой был указан номер моей части, но конечно же не сказано, где она находится. И еще благодарность от командования «за успехи в боевой и политической подготовке» — это за самодеятельность. По-моему, ничто не должно было вызывать подозрений. Тем более что я ехала на запад, а не на восток.

А если меня все-таки разоблачат и сочтут дезертиром — тоже ничего страшного. Ну, пошлют в штрафную, то есть на передовую.

До Москвы я прекрасно доехала в теплушке с лошадями — меня охотно приютили два пожилых дядьки-коновода. Не пришлось и показывать документы. Дядьки только ворчали, зачем это девок на фронт берут — неужто мужиков уже не осталось? И усердно подкармливали, добродушно величая «шкелетиной несчастной».

В Москве (как же я, оказывается, по ней стосковалась!) разыскала Главсанупр, но там в бюро пропусков мне сказали, что имеют дело лишь с офицерами.

Зато в Главупре ВВС до меня снизошли. Я попала на прием к убеленному сединами полковнику. (С таким высоким начальством мне еще не приходилось общаться.)

Полковник оказался славным старичком. Он внимательно выслушал мою легенду, изучил красноармейскую книжку, пробежал глазами благодарность командования, спросил об образовании, улыбнулся и сказал, что… оставляет меня в отделе писарем, поскольку место это сейчас свободно, а я человек грамотный и, по-видимому (взгляд на благодарность), серьезный.

Этого еще не хватало! Я с ужасом пыталась отказаться от такой чести, но лицо полковника из добродушного стало каменным, он скомандовал: «Кругом марш, товарищ ефрейтор!» и добавил: «Завтра, в восемь ноль-ноль, будьте здесь».

…Дома, в перевернутой вверх дном квартире, на меня пахнуло тревожным ветром 16 октября 41-го года, того дня, когда многие москвичи, кто по приказу, кто по своей воле, покидали родной город. О, как я тогда была уверена, что скоро вернусь на фронт!

Неужели мой долгий, мой сложный, мой мучительный путь обратно был путем по замкнутому кругу?..

Что делать? На фронт самостоятельно теперь не доберешься ни пешком, ни на попутках — не сорок первый, тут же угодишь в военную комендатуру…

Ровно в восемь ноль-ноль я была в Главупре ВВС. Приняла дела, приступила к работе.

…Думаю, что писарь, сменивший впоследствии меня на моем посту, должен был разбираться в хаосе, какой я натворила, не меньше месяца. Бумаги были перепутаны, сшиты вверх ногами, залиты чернилами, часть из них вообще потеряна. Забыты и не переданы полковнику некоторые телефонограммы. На меня посыпались жалобы.

Это был саботаж, но отнюдь не открытый. Я делала вид, что стараюсь изо всех сил, да вот не хватает умишка да умения. И вообще малость того, без царя в голове…

Полковник был добрым человеком. Он терпел мои художества целых семнадцать дней. Пытался мне помочь, отечески наставлял.

Я смотрела на него преданным глупым взглядом и «старалась» еще пуще. Из-за меня бедный старик получил строгое взыскание от вышестоящего начальства.

Только тогда он вызвал меня к себе и дал направление на пересыльный пункт — в направлении черным по белому было написано, что я отстала от эшелона, идущего на запад.

Счастливая, я разыскала мрачноватое здание на Стромынке, отдала в окошечко красноармейскую книжку и сопроводиловку, потом вошла в указанную мне дверь, около которой стоял часовой.

Огляделась — большая пустая казарма. Только на полу два спящих солдата.

Постепенно казарма стала наполняться какими-то странными личностями — кто в шинели, подвязанной веревкой, кто в армейском ватнике и шляпе, а один даже в лаптях — где он их раздобыл?

Все заросшие, грязные, но как-то не по-окопному. В казарме, перебивая махорочный дух, повисла вонь перегара.

Мне стало не по себе. Я решила подождать на улице. Но не тут-то было. Часовой с лицом истукана и разговаривать со мной не стал — просто захлопнул перед моим носом дверь.

— Вот попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, — насмешливо пропел солдат, подвязанный веревкой.

— Не расстанемся с тобой ни за что на свете, — подхватил другой, в женском пальто.

— Да я сама сюда пришла! Понимаете, сама! — Меня душили слезы обиды.

— Ну конечно, сама, — понимающе подмигнул мне третий, — все мы сами.

Казарма заржала.

Стыд и злость сжали мне горло. Я поняла, что оказалась среди самых настоящих дезертиров — не тех, кто бежит из тыла на фронт, а тех, кто бежит с фронта в тыл.

Надо срочно звонить полковнику, чтобы он объяснил про меня кому надо. Но ведь отсюда и к телефону не выберешься…

Часа через два нашу бражку повели в санпропускник. Может, мне прикажут мыться вместе с мужиками? Теперь я уже ничему бы не удивилась.

Не заставили — и на том спасибо! Только протащили через полгорода. «Весело» было шагать в такой приятной компании под любопытными взглядами прохожих!

Пока мужчины мылись, вежливый инвалид попросил меня подождать в комнате с чистым бельем. Но отнюдь не вежливая толстуха, прошипев инвалиду «еще стянет что-нибудь!», вытолкнула меня в зловонный чулан с грязными обмотками. Здесь, в одиночестве, я разревелась от унижения и беспомощности…

Пусть читатель не посетует на меня за то, что в этих записках я останавливаюсь на прозаических, неромантических страницах своей жизни на войне.

Здесь есть определенная логика. Обо всем, что можно назвать романтикой войны, я пишу всю жизнь — в стихах. А вот прозаические детали в стихи не лезут. Да и не хотелось раньше их вспоминать. Теперь вспоминать это «все» я могу почти спокойно и даже с некоторым юмором…

После санпропускника нас вернули на пересылку, накормили и стали вызывать куда-то по одному.

Дошла очередь и до меня. Три офицера, сидевшие за голым столом, посмотрели на меня с доброжелательным любопытством, а старший по званию протянул мне мою красноармейскую книжку:

— Как тебя занесло сюда, дочка? Сейчас отправляйся на сборный пункт, а оттуда — в часть. И не отставай больше от эшелона.


На сборном пункте, размещенном в здании школы, порядки были помягче, чем на пересыльном, но и там стоял часовой. Правда, только в проходной, у ворот. А так — разгуливай, пожалуйста, по всей школе. Даже можешь выйти во двор воздухом подышать.

Один из классов выделили для девушек. Их было человек тридцать. Кто спал, кто бренчал на гитаре, кто читал, кто писал. Шел ленивый треп.

Все девчата попали на сборный уже после того, как отлежали в Центральном военном женском госпитале, — был, оказывается, такой в Москве. Я смотрела на этих бывалых солдат снизу вверх, с почтением новобранца и с некоторой завистью.

Кто-то из них уже отвоевался, комиссовали подчистую. Кто-то надеялся получить вызов из своей части: «Сам комполка обещал!» А большинство, как невесты на выданье, покорно дожидались «сватов».

Прошло несколько дней. Утром приходил прихрамывающий старшина и выкрикивал несколько фамилий, добавляя: «С вещами, на выход!» Девушки, привычно взяв свои солдатские сидоры, уходили, а на их место приходили другие.

Меня била горячка нетерпения.

И — дождалась…

Старшина появился сияющий:

— Ну, бабоньки, отвоевались!

— То есть как?

— Пришло указание вашего брата в Действующую из тыла не посылать. Теперь уж мы, мужики, и сами справимся.

— А нас куда?

— В бабий, то есть, конечно, извиняюсь, в женский запасной полк. Будете там, как с роду положено, нас, мужиков, обстирывать да обшивать. Так что поздравляю! Живыми останетесь и не увечными.

Если бы я, как героини Лидии Чарской, умела падать в обморок, то грохнулась бы об пол. Но, увы, я осталась в полном сознании — в полном сознании того, что все рухнуло. Даже смешно — вывернуться наизнанку только для того, чтобы стать прачкой в бабьем батальоне!

И до меня не сразу дошел смысл того, что, уходя, добавил старшина:

— Окромя, конечно, тех, кто, значит, медики. Без них пока обойтиться не можем. Больно много медицины ТАМ выбивает.

И ушел, прихрамывая.

Вот он, выход! Я же все-таки медсестра! Только где оно, свидетельство об окончании курсов? Полезла в карман гимнастерки — нету!.. Господи, да я же оставила его дома, боясь потерять, когда работала в Главупре ВВС!

Как теперь добраться до этой бумажки?

Дождавшись темноты, я вышла во двор, подкараулила момент, когда часовой закрывал ворота за выехавшей машиной, и быстро юркнула в медленно смыкающуюся щель, которая была чуть светлее остальной кромешной тьмы. В Москве пока не сняли светомаскировку. Ведь немцы могли еще бомбить столицу — например, с белорусских аэродромов.

Наш сборный пункт находился рядом с Комсомольской площадью — в получасе ходьбы от моего дома.

С колотящимся сердцем влетела я в комнату, перевернула трясущимися руками все бумаги на захламленном столе, ничего не нашла, впала в отчаяние и… вдруг увидела на полу заветное, стершееся на сгибах удостоверение.

Утром, в час завтрака (солдат строем водили в какую-то городскую столовую), я незаметно присоединилась к девчатам. А вернувшись на сборный пункт, с торжеством вручила драгоценное удостоверение старшине. Он пожал плечами и пробормотал: «Жизнь молодая надоела?»

Но видимо, медики и впрямь до зарезу были нужны Действующей армии: уже на другой день я получила направление в санупр Второго Белорусского фронта.

Я бежала на Белорусский вокзал, а в голове неотступно крутилось: «Нет, это не заслуга, а удача — стать девушке солдатом на войне, нет, это не заслуга, а удача…» А дописалось стихотворение лишь два десятилетия спустя:

Нет, это не заслуга, а удача —

Стать девушке солдатом на войне,

Когда б сложилась жизнь моя иначе,

Как в День Победы стыдно было б мне!..

Мне сказали, что санупр находится в только что отбитом Гомеле. Сначала, пока не оборвались рельсы, ехала в обычном поезде — не в теплушке, а в пассажирском составе. Потом на попутках. Затем добиралась на своих двоих.

В Гомеле, вдребезги разбитом, безлюдном (вообще в Белоруссии я не встретила тогда ни одного гражданского человека — в этом Партизанском крае все, кого не успели уничтожить фашисты, ушли в леса), санупра уже не было. Догнала его в какой-то деревушке, состоявшей из одних труб. И получила направление в 218-ю Ромодано-Киевскую стрелковую дивизию.

Дивизия эта, только что переформированная после тяжелых боев на Украине, была уже на марше, шла к передовой, когда я наконец догнала ее. На КП полка получила направление в санвзвод батальонным санинструктором.

Два с лишним года понадобилось мне, чтобы вернуться в дорогую мою пехоту. Но, как это ни странно, я попала в обстановку, напоминавшую сорок первый.

Войска наши, стремительно продвинувшиеся вперед на всех фронтах, прочно застряли в Белоруссии. Таким образом, в самом центре советско-германского фронта в конце сорок третьего года образовался огромный, направленный на восток выступ — «Белорусский балкон». Немцы называли его неприступным восточным валом.

Болотистые леса, то и дело пересекаемые реками, холмы, то есть высотки, господствующие над местностью, — каждый метр был укреплен, огражден минными полями, ощерен несколькими рядами колючей проволоки. Здесь вцепилась в землю группа фашистских армий «Центр», численностью в один миллион двести тысяч человек (цифру эту я, естественно, узнала уже после войны).

Зима тогда стояла гнилая, похожая на позднюю осень. В этих проклятых болотах и окопа-то нельзя было отрыть как следует: ковырнешь землю поглубже — вода. Меня вечно мучила одна неразрешимая проблема: что хуже — валенки или сапоги?

В валенках теплее, но они впитывают воду, как губка. В сапогах сухо, но зато ноги сразу же превращаются в ледышки…

Наши войска шли по насквозь простреливаемой местности в лоб на пулеметы, полегшие батальоны заменялись другими, снова перемалывались, их опять сменяли новые.

Одной из дивизий, брошенной в эту беспощадную мясорубку, была и моя Ромодано-Киевская.


У доживших до Победы солдат переднего края, особенно пехотинцев, обычно не остается однополчан, не остается товарищей по окопу — слишком мал процент уцелевших…

Но мне повезло. Уцелел командир моего санвзвода Леонид Кривощеков. И не только уцелел, но и стал писателем. И не только стал писателем, но в одном из своих рассказов вспомнил о нашем батальонном медпункте, о Герое Советского Союза Зине Самсоновой, о Марусе — втором санинструкторе — и немного о третьем санинструкторе, то есть обо мне, пришедшей на место убитой Маруси.

Не без некоторого смущения я позволю себе привести цитату из этого документального рассказа, для того чтобы подчеркнуть — даже невыносимо тяжелая, грубая, жестокая проза войны не могла выбить из меня того, что отец называл когда-то детской романтикой.

«Впечатлительная московская девочка начиталась книг о героических подвигах и сбежала от мамы на фронт, — пишет Л. Кривощеков. — Сбежала в поисках подвигов, славы, романтики. И, надо сказать, ледяные окопы Полесья не остудили, не отрезвили романтическую девочку. В первом же бою нас поразило ее спокойное презрение к смерти… У девушки было какое-то полное отсутствие чувства страха, полное равнодушие к опасности. Казалось, ей совершенно безразлично, ранят ее или не ранят, убьют или не убьют. Равнодушие к смерти сочеталось у нее с жадным любопытством ко всему происходящему. Она могла вдруг высунуться из окопа и с интересом смотреть, как почти рядом падают и разрываются снаряды… Она переносила все тяготы фронтовой жизни и как будто не замечала их. Перевязывала окровавленных, искалеченных людей, видела трупы, мерзла, голодала, по неделе не раздевалась и не умывалась, но оставалась романтиком…»[1]

О «презрении к смерти». Мог ли понять боевой офицер, воюющий с первого дня Великой Отечественной, уже не единожды раненный, одну парадоксальную вещь: после всего, что мне пришлось преодолеть по дороге на фронт, поначалу в окопах я испытывала только чувство страха, что меня… отзовут в тыл. (И такие попытки были. Когда девушка оказывается одна среди сотен мужчин, порой она попадает в сложную ситуацию — из песни слова не выкинешь…)

А неуемное любопытство? Может, оно было просто неосознанным проявлением того, что называется творческим началом — подсознательным стремлением ничего не пропустить, все заметить, все сохранить в тайниках памяти?..

И самое главное — счастливое сознание, что я делаю основное дело своей жизни.

Ведь медик на переднем крае, может быть, самый необходимый человек. Больше всего солдат боится, что его, раненного, беспомощного, могут бросить — на войне бывало всякое.

Сколько ребят тайком отводило меня в сторону и просительно бормотало: «Ты уж меня, сестренка, не брось в случае чего. А если тебя ранят, я вынесу».

Поначалу такие просьбы меня даже сердили — ну как может быть иначе? Разве это не долг мой?.. Потом привыкла.

И если солдаты видят, что санинструктор никогда не оставит их в беде, то платят ему братской любовью и безграничным уважением. А это дорогого стоит…


Через несколько дней после моего прибытия в батальон, дивизия наша прямо с марша атаковала село Озаричи.

Совсем недавно я прочитала в мемуарах генерала армии Батова: «20 января 1944 года после упорного боя войска армии овладели одним из самых сильных опорных пунктов обороны врага — Озаричи».

Бой действительно был упорным, но об одном — трагическом — недоразумении командарм не мог знать.

Захватив село (помня, как «заблудилась» когда-то в первом своем бою, я держалась возле комбата), мы перескочили через какую-то речушку и, возможно, с ходу бы заняли деревню Холмы, если бы по нас не ударила своя же дальнобойная артиллерия. Не знали еще в тылу, что мы продвинулись вперед…

Нам пришлось опять отойти за речку, оставив убитых. «Немногие вернулись с поля…»

Вернувшиеся же, проклинающие все на свете, насквозь промокшие славяне решили согреться — где-то нашли спирт. Из-за этого «сугрева» кое-кто потерял зрение, попал в госпиталь. Со спиртом-сырцом шутки плохи.

А очухавшиеся фашисты так укрепились в Холмах, что вышибить их оттуда удалось только летом сорок четвертого, когда по всей Белоруссии началось общее наступление.

Конечно, взятие Холмов не изменило бы тогда, зимой, хода событий, но сколько наших солдат осталось бы в живых! После войны я побывала в Холмах, посмотрела на Озаричи «со стороны немцев». Село оттуда — как на ладони. Когда шли в атаку наши батальоны, их косили из пулеметов, как движущиеся мишени.

За озарический бой я получила первую свою, и самую дорогую, солдатскую награду — медаль «За отвагу». Пошла за ней в тылы, в полк. В заснеженном леске перед вручением наград комполка произнес речь, начинавшуюся таким обращением: «Дорогие орденоносцы и медальоны!»


В одной из атак на Холмы была убита Зинаида Самсонова, Зинка — девушка, о которой на нашем фронте уже ходили легенды:

На переднем, где все герои,

Где медали вручает смерть,

Все же имя ее простое

Стало ярче других гореть.

Не до песен в боях пехоте —

Нам бы лучше поесть, поспать…

Но о Зинке из третьей роты

Стали песни в полку слагать…

Эти восемь строк я исключила из окончательной редакции своего стихотворения «Зинка». По чисто литературным соображениям (ну, например, что за рифмы «пехоте — роты», «поспать — слагать»?). Однако восьмистишие это свято отразило истину. Недаром солдаты острили, что «Зинка командует батальоном!» Она всегда была впереди, а когда впереди девушка, можно ли мужчине показать свой страх? И тот, кто вдруг заколебался, кто не в силах был подняться под ураганным огнем, видел перед собой спокойные серые глаза и слышал чуть хрипловатый девичий голос: «А ну, орел, чего в землю врос? Успеешь еще в ней належаться!»

В батальоне нас, девушек, было всего две. Спали мы, подостлав под себя одну шинель, накрывшись другой, ели из одного котелка — как тут не подружиться?

Немного времени отпустила нам на дружбу война, но ведь даже по официальной мерке один день на фронте засчитывается за три. А бывает, что и за всю жизнь не переживешь того, что за день или даже за час в бою…

Зина умерла, так и не узнав, что ей присвоено звание Героя Советского Союза.


…Бьются в постромках испуганные лошади, уходя под воду, и отчаянно пытается вытянуть их на другой берег реки бессильно матерящийся боец.

Идут солдаты по колено в густой грязи, при полной выкладке, пэтээровцы тащат на себе тяжеленные противотанковые ружья, минометчики — длинные трубы минометов, санитары — носилки. Какое нечеловеческое напряжение на измученных лицах солдат!

На войне «невозможное стало возможным» — например, не спать трое суток. Засыпали на ходу — как кто заснет, так его и повело в левую сторону. Обязательно в левую. И я знаю, — почему. Ведь направо, за обочиной, лежала обычно еще заминированная земля. Ступишь на нее — взлетишь на воздух. Об этом солдат «помнил» и во сне. Теперь бы сказали, что он был «запрограммирован» на левую сторону, к центру дороги, а не к ее обочине, за которой притаилась смерть… И конечно, никаких регулировщиц. Там, где они могут стоять, — по фронтовым понятиям, уже глубокий тыл. На переднем крае и прилегающей к нему полосе движение «регулируют» снаряды и мины.

И сколько раз случалось — нужно вынести тяжело раненного из-под огня, а силенок не хватает. Хочу разжать пальцы бойца, чтобы высвободить винтовку — все-таки тащить его будет легче. Но боец вцепился в свою «трехлинейку образца 1891 года» мертвой хваткой. Почти без сознания, а руки помнят первую солдатскую заповедь — никогда, ни при каких обстоятельствах не бросать оружия!

Девчонки могли бы рассказать еще и о своих дополнительных трудностях. О том, например, как, раненные в грудь или живот, стеснялись мужчин и порой пытались скрыть свои раны… Или о том, как боялись попасть в санбат в грязном бельишке. И смех и грех!..

Позиции же наши пустели, окопы становились безлюдными. Тех, кого пощадили пули и осколки, косил сыпняк. Все тифозные проходили через землянку санвзвода, лежали на еловых ветвях, набросанных на полу, но, несмотря на это, никто из медиков не заболел…

Спасибо еще, что из-за пасмурной погоды нас редко бомбили — низкое серое небо прижало авиацию к земле. Да и танки с самоходками не очень-то могли разгуляться в этой болотной глухомани. Но порой они все же появлялись. И однажды только мое неуместное любопытство вызволило санвзвод из довольно тяжелой ситуации. Вот как пишет об этом Леонид Кривощеков:

«Помню, как-то раз заскочили мы в хату, нашли в печке немецкий котелок с полусырой горячей картошкой и принялись уплетать ее. Немцев только что выбили из села, они контратакуют, а мы нажимаем на картошку. Новенькая тоже взяла картофелину, но отошла к окну: все любопытствует. Вдруг она огорошивает нас:

— На улице, кажется, немецкие танки?

Бросаюсь к окну — и прямо перед собой вижу танк с крестом на броне, за ним идет другой, третий! Хватаю девушку за руку:

— Бежим!

Бежим огородами, падаем в какую-то канаву и оглядываемся кругом: где свои? Три немецких танка сворачивают с дороги, выскакивают из села и идут куда-то в сторону, вдоль фронта. Наши пушки развернулись и бьют по ним…»

А вражеская артиллерия свирепствовала вовсю, обрушивая на наши окопы тысячи тонн металла. Особенно мучительными казались мне «методические обстрелы», то есть такие, когда снаряды рвутся по одной линии и через определенные промежутки, допустим, через каждые двадцать метров.

Однажды артобстрел застал санвзвод в окопе. Лежим мы, вжавшись в землю, и понимаем, что следующий снаряд наш.

Действительно, снаряд тяжело ударяет прямо в бруствер и зарывается в него. Слышно негромкое шипение — наверное, от соприкосновения со снегом. Застыв, мы ожидаем взрыва. А его нет. Шипение затихает. Не взорвался, что-то не сработало!

«Уйдем-ка все-таки от греха подальше!» — говорит командир, и мы выскакиваем из окопа.

Это чудо с неразорвавшимся снарядом было одним из тех обыкновенных чудес войны, благодаря которым человек возвращался с передовой живым…

Здесь, в белорусском Полесье, я столкнулась и с самым жутким, что может быть на войне.

На нашем участке фронта плечом к плечу с немцами стояли власовцы — солдаты из армии предателя Родины генерала Власова.

Одетые в советскую форму, особенно страшные тем, что говорят на одном с нами языке, власовцы были во сто раз опаснее своих хозяев. Ведь они могли спокойно проходить за своих — поначалу так и было.

Сколько солдат погибло от рук этих выродков!

Страх не отличить власовца от своего преследовал всех. Бредешь, бывало, по ходу сообщения и услышишь вдруг шаги идущего навстречу — сердце останавливается: свой или?.. Хватаешься за оружие, и, пока выяснишь, кто да что, поседеешь…


Стоял мартовский прозрачный денек. Между санвзводом и окопами переднего края лежало голое, насквозь простреливаемое немецким снайпером поле. Никто уже не рисковал идти через него при дневном свете — снайпер бил без промаха. А в обход по опушке леса нужно было давать несколько километров крюку. Мы же измотались до предела. Мучили и хронический холод (костров, естественно, разводить было нельзя, спали на мокром снегу, подложив одну полу шинели под себя и накрывшись другой), и хронический голод — из-за распутицы тылы наши оторвались, кормежка была один раз в сутки — холодный «ППС», то есть «постоянный пшенный суп» без соли, да черные сухари. И когда в санвзвод добрался с передовой легкораненый боец с приказом комбата прислать санинструктора, я решила идти напрямки, через поле.

Не помогли уговоры товарищей. Я сняла ушанку, чтобы видны были волосы, сменила ватные брюки на защитного цвета юбку, перекинула через плечо сумку с красным крестом (обычно для удобства я просто набивала бинтами карманы — попробуй-ка поползай под огнем с сумкой!) и в рост медленно пошла через поле.

Это было не безумием отчаяния, не равнодушием предельной усталости. Я почему-то твердо верила, что снайпер не станет стрелять в девчонку-медсестру.

И чудо свершилось — поле промолчало…


Вскоре отнюдь не при героических обстоятельствах (забежав в погреб полуразрушенной хаты, я набивала котелок кислой капустой для раненых) и меня ранило — в шею впился крохотный осколок от разорвавшейся перед хатой мины. Ранение поначалу показалось мне пустяковым, я попыталась сама вытащить осколок, но не смогла. Дело осложнялось тем, что рядом проходили кровеносные сосуды. Задень их, вызовешь опасное кровотечение.

Я боялась обратиться к своему военфельдшеру. Понимала, что он отправит меня в санроту, оттуда, глядишь, зашлют в санбат, а потом и вовсе угодишь в госпиталь.

Из госпиталя же, ясное дело, обычный батальонный санинструктор ни за что в жизни не получит назначения в свою часть. А между тем «солдатский телеграф» разнес по окопам и землянкам долгожданную весть о том, что скоро нас отведут на переформировку. И по всему было ясно — дело идет к тому. Вот на переформировке можно будет и обратиться к врачу.

Я перебинтовала шею и часть головы, сказав, что там у меня громадный фурункул. Подозрения это ни у кого не вызвало — весь батальон ходил в чирьях.

А потом мне стало плохо — ломило голову, мучил жар. Идти было мукой, счастьем казалось лежать на снегу…

«Солдатский телеграф» не подвел. Вскоре нас отвели в тыл. Сменившие нас новенькие смотрели на меня с жалостью и страхом. По их глазам я поняла, как выгляжу. А осколок зеркала давно был мною потерян…


Сначала мы долго месили распухшими ногами весеннюю грязь. Потом погрузились в теплушки и доехали до города Нежина. Нас расположили на отдыхе в соседнем селе по имени Шатура, в хатах местных жителей.

И здесь мне стало совсем худо. Пришлось лечь в санбат.

Хирург обеспокоился — образовался чудовищный абсцесс, а осколок застрял рядом с сонной артерией. Извлекать его пришлось под общим наркозом. И это было ужасно, поскольку мальчик-санинструктор не умел правильно накладывать маску. Хирург кричал на него, парнишка терялся еще больше, руки у него дрожали, а я то мучительно задыхалась, то снова приходила в себя, чтобы снова начать задыхаться…

Операция прошла нормально. Скоро сняли швы, однако почему-то продолжала держаться высокая температура. А однажды, сплюнув в платок, я увидела кровь.

Сделали рентген. Легкие оказались черны — врач сказал, что это последствия крупозного воспаления легких, перенесенного в окопах. (Весь батальон, наверно, переболел в Полесье пневмонией. Ведь не было никого, кто бы надрывно не кашлял. Но кто на это обращал там внимание?..)

Меня переложили в отделенный простынями уголок, где лежали двое доходяг с открытым туберкулезом легких. Тогда это считалось страшной, неизлечимой болезнью.

У нас была отдельная посуда, медперсонал заходил к нам в марлевых масках.

Я скисла. Героический конец! На войне умереть от чахотки…

Примерно через месяц закончилась переформировка. Дивизию перебрасывали на какой-то другой фронт. В санбате начала работать комиссия по рассортировке раненых и больных — кого обратно в часть, кого в команду выздоравливающих, кого в эвакогоспиталь, а кого и домой.

Меня отправили в туберкулезный эвакогоспиталь, в Горьковскую область.


Пока я добиралась туда на медленном санитарном поезде, пока в госпитале дошла до меня очередь пройти через рентген, легкие мои, должно быть, излечились сами собой. Во всяком случае, о туберкулезе не было и речи. Врач-рентгенолог, внимательно изучив снимок, спросил меня недоумевающе: «Почему вас направили к нам?»

В тыловом госпитале было голодно и муторно. В громадной палате я оказалась единственной женщиной, но, по фронтовой привычке, не находила в этом ничего особенного. Однако мужчин мое присутствие смущало — приходилось придерживать язык. Каждого вновь прибывшего торопливо предупреждали: «Учти, здесь девушка».

Обычно новичок обводил всех глазами, не задерживая на мне взгляда, потом махал рукой, считая, что его разыгрывают.

Когда же ему указывали на меня, следовал один и тот же недоверчивый вопрос: «Этот пацан?»

Действительно, худющая, в мужском белье, с забинтованной, обритой из-за раны головой, я ничем не отличалась от пацана. В меня даже влюбилась курносенькая девочка-официантка. Ребята, развлекаясь, поддерживал ее в этом заблуждении, я поначалу тоже, поскольку девочка подкидывала мне то лишний кусочек хлеба, то лишний половник жидкого супа. Но потом я была вынуждена признаться в этой глупой мистификации. Получила увесистую оплеуху — в общем-то, за дело.


В госпитале впервые за всю войну меня вдруг снова потянуло к стихам. Впрочем, «потянуло» — не то слово. Просто кто-то невидимый диктовал мне строки, я их только записывала. Этот невидимый назывался Войной…

Из госпиталя меня отправили домой. В свидетельстве о болезни (сохраняю орфографию подлинника) было написано: «Неокрепшие рубцы шеи после ранения, остаточн. явления правосторонней плевропневмонии, малокровие, упадок питания. На основании ст. 25 гр. I расписания болезней приказа НКО СССР 1942 г. за № 336 признано: негоден к военной службе с исключением с учета. Инвалид 3 группы 6 мес. Следовать пешком да может. В сопровождающем нет не нуждается».

Я думала тогда, что моя фронтовая биография закончена и, честно говоря, в тот момент не слишком этим огорчилась. Устала очень и, главное, мечтала поступить в Литературный институт.

«Следовать пешком» из Горьковской области до Москвы было трудновато. Пришлось с боем брать поезд — хорошо, помогла немолодая проводница.

Состав был переполнен так, что и стоять-то удавалось лишь на одной ноге. Почти все возвращались из госпиталей, так что забинтованная голова не давала мне никаких привилегий.

Правда, когда поезд тронулся, народ как-то поутрясся, и однорукий одноглазый инвалид уступил мне часть скамейки:

— Садись, пацан!

Пацан так пацан — я не стала его разубеждать.

Инвалид ехал жениться — не на определенной женщине, а отправлялся в «свободный поиск»: в какую-то только что освобожденную деревню, где «мужики теперь, прасло, нарасхват, не важно есть ли руки-ноги, главное, прасло, чтоб другое осталось».

Пошел мужской разговор. И прасло, мне пришлось сделать вид, что я сплю. Ведь если кто-нибудь догадается, что я не пацан, со стыда хоть на ходу с поезда, прасло, прыгай…

Закрыв глаза, я и в самом деле задремала. И тут инвалид тронул меня за плечо:

— Пацан, а пацан!

— Ну, чего вам?

— Давай, пацан, махнемся. Ты мне сапоги, я тебе — ботинки да сальца кусман. Больно ты, прасло, заморенный!

— Может, и обмотки в придачу? — усмехнулась я. Но ирония моя не попала в цель.

— О чем разговор, пацан! — обрадовался инвалид и начал разматывать обмотку.

— Чего к девке пристал, недоумок? — оборвала его проходящая мимо проводница.

— К какой девке? — вытаращился на нее оборотистый инвалид.

К счастью, состав подходил к большой станции. Народ задвигался — многие здесь сходили, и я быстро шмыгнула в другой вагон.


В Москве, выйдя из метро, увидела у ларька толпу возбужденных женщин. Я заинтересовалась, что дают? Ответ меня ошеломил — журнал мод…

Чувство было такое, словно я попала на другую планету, в другое измерение…

И тут по дороге домой я совершила странный поступок: зашла в комиссионку и на все выданные в госпитале деньги (до этого я и не знала, что солдату что-то полагается, — да и что делать с дензнаками на переднем крае?) купила… шелковое черное платье.

На другой день надела поверх этого платья гимнастерку без погон, начистила сапоги и пошла в собес. Надо же встать на учет, чтобы получить продовольственные карточки и пенсию.

Иду, голова забинтована, медаль позвякивает. А сзади два мальчугана лет по десяти обмениваются мнениями. «Партизанка!» — говорит один восторженно. Я еще выше задираю нос. И здесь слышу реплику второго: «Ножки-то у нее, как спички. Немец ка-ак даст, они и переломятся!»

Вот дураки!

А пенсию мне назначили размером в сто пять рублей — десять с полтиной в переводе на нынешние деньги.

Выхожу из собеса и тут же наталкиваюсь на продавщицу мороженого — чудо, не виданное мною с отрочества, оборвавшегося в сорок первом.

Продавалось это чудо, конечно, по коммерческой цене: тридцать пять рублей за порцию. Ровно треть моей пенсии.

Я чувствовала себя преступницей, но противиться искушению не могла… И никогда — ни до, ни после — не ела я ничего более вкусного. К тому же мороженое было тогда не только лакомством, но и едой. А мне, конечно, ужасно хотелось есть.

После недолгой внутренней борьбы купила и вторую порцию. А покончив с ней, вполне логично рассудила, что на оставшиеся 35 рублей до конца месяца все равно не проживешь, и купила третью…

Никогда я не жалела об этом поступке! Волшебное, сказочное, заколдованное мороженое! В нем были вкус возвратившегося на мгновение детства, и острое ощущение приближающейся победы, и прекрасное легкомыслие юности!..

Уладив материальную сторону жизни, пошла улаживать и духовную — с трепетом направила свои стопы на Тверской бульвар, 25, в Литературный институт имени Горького.

Встретила меня высокая пышноволосая женщина с добрым и энергичным лицом — Слава Владимировна Ширина, парторг.

Отнеслась она ко мне очень сердечно — пришла раненая фронтовичка.

Но Слава Владимировна была человеком предельно честным.

«Да, да, — мягко сказала она, — в твоих стихах есть искренность, теплота. Но у кого из девушек нет этих качеств». И окликнула эффектную, ярко накрашенную и броско одетую студентку: «Прочитай-ка что-нибудь!»

Студентка стала читать. И тут я поняла, что сунулась суконным рылом в калашный ряд.

Я просто-напросто не могла даже понять того, что декламировала поэтесса, хотя слова она произносила отчетливо, со вкусом. Пока я задумывалась над смыслом одной виртуозно закрученной строки, студентка читала следующие, закрученные еще более лихо. Очень скоро я перестала и пытаться что-либо понять.

«Вот как надо писать!» — снова повторила Слава Владимировна. Подавленная или, точнее, раздавленная, ушла я из «дома Герцена». В справедливости столь высокого и беспристрастного суда сомневаться было невозможно. Значит, прав отец, предупреждавший меня, чтобы я не принимала своего детского увлечения стихами всерьез…

Но куда же я теперь денусь? Правда, как фронтовичке, мне была открыта дорога в любой институт — без экзаменов. Но это казалось таким же невозможным, как брак без любви. Или Литинститут, или… ничего!

Жизнь оказалась пустой. И эту пустоту снова заполнило то, что я называю фронтовой ностальгией. Я знала, как нужна ТАМ, и привыкла быть необходимой, и мне уже было трудно обходиться без сознания этой необходимости. А кому я нужна здесь, я, бездарь, невесть что возомнившая о себе?..

Промаявшись так около месяца, пошла в военкомат со слезной просьбой — направить меня на фронт. Послали на медкомиссию. Волнуясь, спрашиваю после рентгена легких врача: «Что, плохо?» А он, бедняга, с виноватым таким видом отвечает: «Нет, все в порядке», — думал, наверное, что огорчит меня своим ответом…


И вот я, снова в погонах старшины медслужбы, еду в городок, где стоит на переформировке 1038-й КСАП — Отдельный калинковичский самоходный артполк. Калинковичи — тоже белорусское Полесье. Значит, были соседями. Но среди самоходчиков много совсем зеленых, не нюхавших пороха, только что с курсантской скамьи. Чувствую себя рядом с ними старым солдатом, хотя они мои сверстники. Юнцы с уважением косятся на красную нашивку за ранение.

Командир санвзвода — пожилой мужчина, доброжелательный и деликатный. Но к сожалению пьет отчаянно. (Говорят, всю его семью заживо сожгли в Белоруссии фашистские каратели.) Упившись, мирно ложится спать в нашу палатку, а я караулю, стараясь уберечь от начальства.

И вот — не уберегла. Дорвавшись до спирта из НЗ, заснул мертвецким сном, а в это время в санвзвод заявился какой-то генерал от медицины.

Расталкивали храпящего военфельдшера — не растолкали. И откомандировали куда-то бедолагу. Жаль…

Взамен объявился молодой и отнюдь не симпатичный. Подобострастный с начальством, высокомерный с подчиненными. Ну, посмотрю на него в бою — там лакейские качества не пройдут. Нового фельдшера прозвали в полку «Палеодор» — за привычку напевать в хорошем настроении «Палеодор, смелее в бой!»

Кроме меня в полку есть еще одна девушка-санинструктор — Лена. До войны — грузчица. Высоченная, широченная, из тех, про кого говорят «неладно скроен, да крепко сшит». Ее все называют «большой старшиной», а меня «маленькой старшиной» — по сравнению с ней я, которую по довоенным «доакселератским» меркам считали рослой, кажусь малюткой.

Повар тоже девушка. Раскормленная, избалованная, нагловатая. Успела обидеть старого военфельдшера. Взяла на танцы его офицерские брезентовые сапожки, да так и «позабыла» их отдать. А он стеснялся спросить…

Теперь сапожки эти обтягивают толстые икры Лидки, напоминая мне о бедном фельдшере.

И конечно, меня раздражает, что она охотно принимает дежурные офицерские ухаживания. Из-за таких вот тыловых потаскушек и родилась оскорбительная кличка «ППЖ» — «полевая походная жена»…

Мне и Лене выдали темно-синие комбинезоны — точно такие, как в санитарной дружине. Но тогда, в самом начале войны, я и не знала, что они — танкистские. Не знала и того, что от танка самоходка отличается лишь тем, что не имеет крутящейся башни — для того, чтобы выстрелить в нужном направлении, самоходная пушка должна развернуться сама.


В начале августа наш полк погрузился в эшелон, на открытые платформы. Боевые расчеты находились в самоходках, штабные и спецслужбы — в своих машинах.

Нам дали зеленую улицу, и мы молниеносно долетели до Прибалтики.

Я как бы продолжала свой путь на запад в том же направлении, в каком его начала, — Третий Белорусский фронт, продвинувшись летом вперед, стал фронтом Прибалтийским.

Выгрузившись на латвийской земле, полк пошел дальше своим ходом — на гусеницах и колесах. Сидя в удобной санитарной машине, я чувствовала себя, словно на пикнике.

Вообще быт самоходчиков оказался неизмеримо легче, чем быт пехотинцев: ни изматывающих пеших маршей, ни окопной грязи с сопутствующими ей «автоматчиками». Но я тосковала по пехоте — сердце мое осталось там…

Первое, что меня удивило в Прибалтике, это огромное количество техники — и нашей, и вражеской: самолетов, танков, русских «катюш», немецких «андрюш», или «скрипачей» (шестиствольных минометов).

(Впоследствии я узнала, что плотность фашистского огня под Ригой превосходила даже плотность огня под Берлином…)

Снова встреча со смертью, пока еще вражеской: трупы немцев во дворе бывшей сельской школы. Все они в нижнем белье, у всех кровь на животе — должно быть, при неожиданной ночной атаке выскочили в чем были и попали под пулемет…

Ход нашей колонны замедляется. Вчерашние курсантики бледнеют. «Большая старшина» машинально матерится. Баранка в руках нашего шофера ходит ходуном, машина вихляет из стороны в сторону. Фельдшер истерически кричит на шофера.

Прямо с марша батареи вступили в бой…

Хотя было ясно, что фашисты обречены, сопротивлялись они неистово. И на что надеялись?.. Правда, в своих листовках немцы кричали о каком-то новом сверхмощном оружии, которое изменит якобы ход войны. Мы тогда думали, что это просто блеф. Теперь знаю, что речь шла о создании атомной бомбы…

И под конец войны, в августе сорок четвертого, здесь, в Прибалтике, некоторые населенные пункты переходили из рук в руки по нескольку раз. Шли уличные бои. Отступая, фашисты ставили в домах мины с часовыми механизмами — на такой мине подорвалась повариха Лида, искавшая повсюду «трофеев». Осталась без ноги — второй брезентовый сапожок (память о старом фельдшере) так и не нашли…

В наступлении убитых и раненых было не меньше, чем при отступлении.

И все-таки мы дышали совсем другим воздухом — воздухом приближающейся Победы.


Очень скоро я поняла, что наша санитарная машина, идущая во втором эшелоне, во время боя никакой пользы не приносит.

Те раненые, которым удавалось выскочить из загоревшейся или просто подбитой самоходки, долгое время оставались без помощи. Хорошо еще, если рядом оказывалась пехота.

Я попросила военфельдшера отпустить меня в батареи. Он охотно согласился. И я стала передвигаться во время маршей на броне, что было прекрасно, а во время боя — внутри самоходки, что было ужасно.

В этой тесной металлической коробке всегда стоит такой грохот, что не разберешь, когда бьешь ты, а когда — по тебе. Машина каждую минуту проваливается в очередную воронку, окоп, яму, и кажется — все, подбили… Стреляющая самоходка наполняется пороховым дымом, думаешь — горим.

Часто карабкаясь на броню прямо на ходу, я с ужасом поняла, как уязвима самоходка для нетрусливого хладнокровного врага: взобрался сзади, подполз к смотровой щели, и бросай туда гранату либо строчи из автомата.

А как они горели, эти «коробочки», как горели! Вот уж не думала, что сталь может так полыхать!

Редко кому удавалось выбраться. Через верхний люк нельзя — по горящей самоходке обычно лупят вражеские автоматчики. Нижний, аварийный люк, как правило, намертво заклинивается, упершись в землю.

Нет, честное слово, в пехоте воевать все-таки легче!

Да и присутствие медика в самоходке, которая ведет бой, бессмысленно, даже вредно, как присутствие каждого лишнего человека.

К тому же все другие экипажи уже не могут рассчитывать на помощь санинструктора.

Я придумала свою тактику. Доезжала с ребятами до исходных позиций, потом спрыгивала с брони и, сколько это было возможно, шла следом. Затем действовала, как в пехоте. Соответственно обстановке. Тяжело раненных перевязывала и оттаскивала в безопасное место, чтобы затем организовать их эвакуацию в тыл. Тем, кто мог идти самостоятельно, указывала дорогу до ближайшего пехотного медпункта. (Со своей санитарной машиной я так и не сумела наладить связь — нашего военфельдшера нельзя было заставить приблизиться к передовой…)

«Командир не должен подвергать себя пуле или осколку», — повторял он не единожды. (Любил человек красиво выражаться.) Вот тебе и «Палеодор»! Вот тебе и «смелее в бой!»

Таким образом, я вроде бы снова оказалась в своей дорогой пехоте. Но при этом имела еще и привилегии: большие переходы делала на броне, могла в часы затишья подскочить во второй эшелон, чтобы помыться или, как тогда образно выражались, «храпануть минут шестьсот» где-нибудь под крышей.

Я поймала себя на том, что уже не лезу на рожон. А о пресловутом «любопытстве», когда я могла выскочить под снаряды только для того, чтобы посмотреть, как они рвутся, не было и речи. Насмотрелась…

К тому же оказалось, что труднее всего умирать именно накануне Победы. Каждый остро чувствовал это…


Лена, «большая старшина», трусиха и страшная матерщинница, вдруг безответно влюбилась. Предмет ее любви — командир самоходки Леша даже немного побаивался этой неуклюжей гренадерши, обходил стороной.

А когда Лешу послали на опаснейшее задание — разведку боем, Лена влезла в его самоходку и не захотела выходить обратно.

Машина была подбита противотанковой пушкой, загорелась. Боевой расчет, выбравшийся все-таки через нижний люк, был расстрелян фашистскими автоматчиками. А Лену схватили и замучили.

Мы поняли все это, когда, продвинувшись вперед, нашли то, что осталось от самоходки, и то, что осталось от экипажа.

Лену я узнала только по знакомому комбинезону — хорошо помнила черную заплату, пришитую белыми нитками. Да еще по пряди ее рыжих жестких волос, почему-то зажатых в кулаке…

А скоро я и сама близко познакомилась с фашистами.

Полковая разведка притащила «языка». Перед тем как передать его в штаб, ребята попросили меня «чуток отремонтировать фрица».

«Фриц» — молодой обер-лейтенант — лежал на спине с закрученными назад руками. Светловолосый, с правильными резкими чертами мужественного лица, он был красив той плакатной «арийской» красотой, которой, между прочим, так не хватало самому фюреру. Пленного даже не слишком портили здоровенная ссадина на скуле и медленная змейка крови, выползающая из уголка рта.

На секунду его голубые глаза встретились с моими, потом немец отвел их и продолжал спокойно смотреть в осеннее небо с белыми облачками разрывов — били русские зенитки (разрывы немецких снарядов были черными).

Что-то вроде сочувствия шевельнулось во мне. Я смочила перекисью ватный тампон и наклонилась над раненым. И тут же у меня помутилось в глазах от боли. Рассвирепевшие ребята подняли меня с земли. Я не сразу поняла, что случилось. Фашист, которому я хотела помочь, изо всей силы ударил меня подкованным сапогом в живот…


Порой мы наступали так стремительно, что заставали в брошенных домах накрытые столы, иногда даже с несовсем остывшей едой. Конечно, наваливались на нее — поднадоели казенные харчи. И случалось, что расплачивались за эту «домашнюю еду» жизнями — она была отравлена местными фашистами, ушедшими с немцами.

Бойцам строго-настрого запретили прикасаться к найденному в домах съестному. Медики отвечали за исполнение этого приказа. Но разве за всеми уследишь?.. Да и сама я не всегда могла совладать с искушением.

Когда полк после тяжелых боев ворвался в Тарту, ко мне прибежали ребята из батарей, чтобы спросить, можно ли есть найденные ими яблоки, — ходили слухи, что и плоды можно отравить при помощи шприца.

Яблоки эти были необыкновенной красоты и величины — с небольшой арбуз.

У меня сразу слюнки потекли. И я, поколебавшись, решила — была не была. Съела одно яблоко, другое… Потом попросила ребят подождать часок, посмотреть, что произойдет с «подопытным кроликом».

К счастью, ничего не произошло. Тогда и все, как говорится, «от пуза» наелись этими чудесными яблоками.

Здесь же, в только что отбитом Тарту, случилось со мной необычное во фронтовой обстановке происшествие — я ухитрилась… попасть на губу.

Дело в том, что мои публичные высказывания по поводу «храбрости» командира санвзвода, конечно же, дошли до него. Но передовая надежно защищала меня от в общем-то вполне объяснимой неприязни «Палеодора».

Однако когда я пришла в санвзвод, чтобы отмыться и отоспаться, фельдшер вдруг приказал мне немедленно отправляться обратно в батареи.

— Зачем? — спросила я с недоумением. — Ведь ясно, что до света боя не будет, а утром вы меня и не удержите.

— А затем, — сухо ответил комсанвзвода, — чтобы перевязать там у одного заряжающего чирей. Выполняйте!

Приказ был явно издевательским, я измотана до предела, нервы натянуты — слово за слово, и вот в ответ на какое-то оскорбительное замечание выхватила из кобуры ТТ.

«Палеодора» как ветром сдуло. Побежал жаловаться начальству. И действительно ЧП — солдат угрожает офицеру оружием!

Возвратился он в сопровождении адъютанта командира полка. Вид у добродушного толстяка-адъютанта был смущенный. Ему приказали посадить меня на гауптвахту. Неприятное поручение, да и где ее здесь взять — эту гауптвахту?..

Мы долго ходили по расположению нашего «хозяйства», из одного дома в другой — все они были набиты до отказа. И всюду меня встречали радостными возгласами: «Здравствуй, сестренка! Какими судьбами?» Я смущенно объясняла — какими… Наступало удивленное молчание, потом раздавались реплики отнюдь не в пользу фельдшера и адъютанта.

Мы следовали дальше. Наконец нашли полуподвал, куда можно было кое-как втиснуться. Раздраженно бросив фельдшеру: «Стерегите ее сами!» — адъютант ушел.

Я растянулась на полу, мой страж рядом, и, едва успев заметить, что он положил себе под голову портупею с пистолетом, провалилась в глубокий тяжелый сон.

Мне приснилось, что над головой, на бреющем, с воем проносятся «мессеры».

А проснулась — сон в руку: прямо надо мной свистят осколки.

Очнулась окончательно и поняла — нет, это не бомбежка, а артобстрел, причем лупят прицельно, по нашему дому. Снаряды рвутся под окнами, я же лежу в «мертвом пространстве» — как бы под аркой из вылетающих в оконные проемы осколков.

В помещении уже никого нет. Ничего не соображающие со сна люди убежали, даже не разбудив меня.

А рядом валяется фельдшерский пистолет. Прихватываю его и выскакиваю, выждав удобный момент, на улицу.

Теперь я могу отплатить фельдшеру с лихвой — стоит только отнести в штаб его ТТ. Бросить оружие!

Но я никому не рассказала об этом, пожалела человека. За подобную «забывчивость» можно и в штрафную загреметь…

Зато и фельдшер замял дело «об угрозе пистолетом офицеру».


…Порой после телепередачи, в которой мне доводится участвовать, раздается телефонный звонок или приходит письмо от какого-нибудь ветерана войны — оказывается, я спасла ему жизнь. Он узнал меня, увидев на экране…

Как правило, это, увы, ошибка. Выясняется, что либо мы воевали в одной части, но в разное время, либо в одно время, но в разных частях.

Закономерная ошибка — не до того было истекающему кровью человеку, чтобы любопытствовать, кто его выносит из боя.

Не спрашивал он тогда, как зовут сестру, да и она не интересовалась именами-фамилиями раненых. Только бы дотащить их до безопасного (относительно, конечно) места.

И не может помнить сестра, скольких ей удалось спасти. Кто их считал тогда — бухгалтер, что ли, полз рядом? А до счету ли было самой девчонке?..

Обычно все происходило так, как в автобиографическом стихотворении Сергея Орлова «Я ее вспоминаю слова».

…Мины падали, снег сметая,

Обнажая до дна болото,

Кровью на снегу залитая,

Залегла — не встает — пехота.

А она мне встала навстречу,

Головою ткнулась под мышку

И свои подставила плечи,

Ты держись, говорит, братишка,

Ты держись. И скинула каску,

И пошли мы по полю с нею,

С нею, тоненькой и глазастой,

Нос веснушками весь усеян…

А потом она парабеллум

У меня взяла осторожно;

К рукоятке его прикипела,

Как перчатка, — с ладони кожа.

Постояла возле носилок

И ушла к пехоте без слова…

Осталась ли она в живых? Сергей не мог и пытаться разыскать эту девушку, которая подставила ему свои узкие плечи тогда, когда все другие залегли под ураганным огнем, — он ничего не знал о ней…

И сколько ветеранов вспоминают теперь своих безымянных спасительниц! Невольно чувствуешь себя виноватой, когда приходится говорить человеку, что из боя его вынесла вовсе не ты…


Бинты таяли с невероятной быстротой, а наша санитарная машина опять застряла где-то во втором или третьем эшелоне.

На отбитом нами эстонском хуторе подошла ко мне взволнованная старуха. Она бережно держала раскудахтавшуюся грязно-белую квочку.

Эстонка не говорила по-русски, но все было ясно и без слов: у курицы оказалась перебитой лапка — ей, видимо, досталось во время обстрела.

Молчаливая просьба старухи не показалась мне странной. Я не принадлежу к тем, кто считает боль исключительно привилегией человека.

Но как отнесется к подобной перевязке окружившая нас пехота? Да еще при нехватке перевязочных средств?..

И тут раздался укоризненный голос пожилого бойца:

— Что же ты, дочка, над живностью измываешься?

Пожилого поддержал молодой:

— Они, городские, все такие. Без понятия.

Вслед за солистами вступил хор. Чего я не наслушалась!

На остряка, предложившего сварить из «раненой» суп, цыкнули так, что он только молча захлопал светлыми запыленными ресницами.

Я раскрыла санитарную сумку. Кто-то услужливо обстругал ножом две щепы, и я наложила квочке шину всем правилам медицины…

Вообще ко всякой живности на фронте относились нежностью. И конечно, всех приводили в восторг собаки-санитары, которые сноровисто тащили санки-волокуши с ранеными.

Правда, как только начинался обстрел, четвероногие санитары тут же останавливались, и так же сноровисто начинали окапываться. Тогда сдвинуть их с места нельзя было никакими силами. То же самое происходило и при появлении самолетов. Не только немецких, но и наших.

«Ишь, стервецы, — восхищались солдаты, — понимают ведь, что самолеты наши и бомбы наши».

Солдатская эта поговорка, увы, имела под собой основание… Поэтому, видя приближающиеся ИЛы, все, у кого были ракетницы, немедленно палили из них в сторону немцев, на всякий случай показывая летчикам, где свои, а где чужие.

Бомбежки сменялись артиллерийскими огневыми налетами — по танкам лупят особыми снарядами: болванками. До сих пор помню красноватый отблеск летящих болванок — ребята говорили, что его видишь только тогда, когда по тебе бьют прямой наводкой.

Во время артобстрела лучшей защитой были сами самоходки — мы прятались под машинами, между мощными катками. Да и спали часто под самоходками.


А моя муза оказалась упрямой особой.

К тридцатилетию Победы в майском номере журнала «Дружба народов» были опубликованы письма Луконина, Наровчатова, Слуцкого и других фронтовиков Славе Владимировне Шириной. Среди этих писем я обнаружила и свое, давно мною забытое. Написано оно было в октябре сорок четвертого года и являлось прямым продолжением нелегкого нашего разговора в «доме Герцена». И пронизано ветром приближающейся Победы, светится оптимизмом юности.

«Уважаемая Слава Владимировна!

Пишу Вам, лежа под танком[2]. Это спасает от разных неприятных вещей, вроде фрицевских пуль и осколков.

Вообще-то мне больше приходилось быть на машине и в машине, чем под ней, так как наши танки редко стояли на месте: догоняли немцев, которые драпали с отчаянной быстротой по Рижскому шоссе. Теперь они стянули все силы в Риге и немного закрепились. Но, конечно, мы их скоро выбьем. Когда Вы будете читать эти строки, Рига станет нашей.

В общем фрицу „капут“, как твердят сами пленные (жалкий у них вид, надо сказать).

Я работаю в танковом полку, так же, как и в пехоте, санинструктором. Здоровье мое после ранения совсем поправилось. Фронтовая жизнь — лучший врач. Можете поздравить с орденом.

Слава Владимировна! Конечно, об учебе в этом году думать не приходится. Но мне не хотелось бы терять связь с Вашим институтом. Прошу Вас лично не забывать меня, писать. Если останусь живой, то мы с Вами обязательно встретимся в стенах Вашего института. Простите за самоуверенность, но она здорово помогает в жизни.

Пока я не написала ничего нового. Деньки сейчас такие горячие, что с трудом урвала время на это письмо. Я посылаю Вам одно из своих старых, но обработанное стихотвореньице. Очень просила бы Вас передать его рецензенту и написать мне».

Сейчас удивляюсь, как могла я в той обстановке еще «обрабатывать» стихи. Но это только лишний раз доказывает, что, если страсть к поэзии заложена у человека в генах, убить ее невозможно…

К столице Латвии полк подошел обескровленным — сгорела большая часть самоходок. И у наших соседей, пехотинцев, тоже было тяжело, повыбило людей. Их не хватало для десанта, приходилось сажать на броню даже своих писарей.

И хотя я написала Славе Владимировне, что «об учебе в этом году думать не приходится», — война внесла свои поправки в мои планы.

Мне досталось от нее снова.

Дело было так. Я стояла на шоссе и шутила с веселым лейтенантом, наполовину высунувшимся из люка остановившейся самоходки. Война, казалось, отдыхала: ни одного выстрела.

И вдруг невесть откуда взявшаяся пуля ударила в крышку откинутого люка, потом, срикошетив, пробила щеку лейтенанта и застряла в нёбе — пуля была, видимо, на излете. Я растерялась — никогда не встречалась с таким ранением.

Надо было срочно оказать помощь, а для этого довести лейтенанта хотя бы до первого пехотного БМП — батальонного медпункта.

Раненый мог идти сам, опираясь на меня. Но не успели мы сделать и нескольких шагов, как на шоссе обрушился минометный шквал — «заиграли» фашистские «скрипачи». Ох этот скрежещущий звук!

Я спрыгнула в пустой окоп, полуприкрытый редким накатом бревен, и только стала помогать раненому спуститься туда, как на меня вдруг навалилась глухая тишина и темнота. Потом словно снова включили обычный фон войны — грохот, команды, стоны. Однако звуки эти стали притушенными.

Нос, уши, глаза залеплены землей. Кто-то плещет мне в лицо холодную воду.

Попыталась приподняться. Оказывается, окоп завалило взрывом. Откопали пехотинцы.

Ищу глазами своего лейтенанта — мне показывают прикрытое плащ-палаткой тело.

Отошла я быстро. Прекратилось кровотеченье из носа и ушей, ноги перестали быть ватными. Вот только говорила какое-то время слишком громко, да подташнивало немного.

В общем, контузия, как я думала, была пустяковой. Догнала свой полк, когда он уже вел уличные бои в Риге, переправившись через Западную Двину.

Меня удивила обстановка в городе. Еще стреляют, а по улицам шастают бабенки с накрашенными губами, на главном проспекте — Бривибас Йела — в ожидании седоков стоят вальяжные извозчики.

Брошены магазины, на прилавках валяются пачки немецких денежных марок. Жители расхватывают товары, брошенные теми хозяевами магазинов, которые сбежали с немцами. Я взяла в писчебумажном магазине несколько тетрадей — все другое не имело тогда для меня никакой цены.

Наш полк опять поставили на переформировку. Личный состав расквартировали у рижан.

В городе сразу же был наведен железный порядок. Даже, на мой взгляд, слишком железный. Когда, например, одна старушка пожаловалась на солдата, «конфисковавшего» у нее одеяло, его просто хотели… расстрелять. Перепуганная бабуся буквально валялась в ногах у начальства с просьбой простить солдатика.

Началась спокойная сытая жизнь. И тут у меня, как всегда на войне, когда отпускает нервное напряжение, сломалась какая-то пружина. В санчасти снова послали на комиссию. В истории болезни, в частности, было сказано: «Частые обмороки. Частое кровотечение из полости носа. Сильные головные боли. Кашель с кровавой мокротой».

Сказалась-таки проклятая контузия!..

И вывод тот же, что и при первом ранении: «Негоден к несению военной службы с переосвидетельствованием через шесть месяцев».

Свидетельство это было выдано 21 ноября 44-го года. И надо же, чтобы война закончилась как раз через шесть месяцев, в мае! Ни раньше ни позже…

Я ехала в Москву и думала только о стихах. Мне шел двадцатый год, и казалось, что все еще впереди.

Могла ли я, простая санитарка,

Я, для которой бытом стала смерть,

Понять в бою, что никогда так ярко

Уже не будет жизнь моя гореть?..

Вернувшись в Москву в конце декабря (а значит, в середине того учебного года, на который и не смела рассчитывать), я вошла и села как ни в чем не бывало в аудитории первого курса.

Надо сказать, что для этого мне пришлось занять у школьной подружки юбку — весь мой гардероб состоял из широченных измызганных галифе, выгоревшей гимнастерки, обгоревшей шинельки и раздолбанных дырявых сапог.

Мое неожиданное появление вызвало смятение в учебной части, но не выгонять же инвалида войны!

Так я прижилась в институте. Вскоре началась сессия, которую я каким-то образом сдала и получила стипендию — сто сорок рублей (четырнадцать в переводе на теперешние деньги), а килограмм картошки на «черном рынке» стоил тогда сто рублей… Правда, первые полгода я еще получала и военную пенсию — сто пять рублей.

Впрочем, после фронта голодуха казалась ерундой. О том, как одеться, никто и не думал, ребята в институте тоже донашивали военную форму. Раздавался стук костылей.

В институт пришли те, что могли подписаться под знаменитым стихотворением Семена Гудзенко — стихотворением, ставшим кредо поколения:

Но если снова воевать…

Таков уже закон:

Пускай меня пошлют опять

В стрелковый батальон.

Быть под началом у старшин

Хотя бы треть пути,

Потом могу я с тех вершин

В поэзию сойти.

И как все-таки здорово, что мне удалось побывать на «тех вершинах!..»


Как-то, промерзнув до костей в своих выношенных шинельках и отчаянно проголодавшись, мы с другом-сокурсником забрели ко мне домой.

Со слабой надеждой я заглянула в материнские кастрюли. В одной какой-то черный суп. Подумала — грибной. Страшно пересолен, ну да это не важно.

Супа немного, меньше тарелки. Решила пожертвовать собой, принесла эту тарелку другу, сказав, что свою порцию съела еще на кухне. Он поверил.

Когда пришла с работы мать, я повинилась в съеденном грибном супе. Она удивилась — не варила никакого супа.

Стали выяснять. Оказалось, что это была просто… грязная соленая вода от сваренной «в мундире» картошки.

Я из благородства отдала ее другу, а друг из такого же благородства, давясь, проглотил это «угощение». Да еще похваливал: «Вкуснотища!..»

В аудиториях замерзали чернила — самописками никто из студентов не мог похвастаться.

А однажды я проснулась от того, что по мне кто-то бегал. Сбросила одеяло, об пол шмякнулась… мышь. Пришла, видите ли, погреться… Только стала засыпать — то же самое. И прижимается, как к родной сестре.

Не знаю, может, эта мышь чокнулась от холода и голода — я провоевала с ней всю ночь…

Несмотря на невыносимо тяжелый быт, время это осталось в памяти ярким и прекрасным. Хорошо быть ветераном в двадцать лет!

Мы ловили друг друга в коридорах, заталкивали в угол и зачитывали переполнявшими нас стихами. И никогда не обижались на критику, которая была прямой и резкой. Мы еще и понятия не имели о дипломатии.

В начале сорок пятого года у меня случилось большое для начинающего поэта событие — в журнале «Знамя» напечатали подборку моих стихов. И надо же, чтобы этот журнал был первой книгой, которая попалась на глаза бывшему моему командиру лейтенанту медслужбы Леониду Кривощекову, когда он, ожидая во Львове демобилизации, забрел в библиотеку.

«Я взял со стола первый попавшийся журнал и наугад раскрыл его, — пишет Кривощеков. — Вижу, стихи: „Зинка“. Стихи, посвященные Герою Советского Союза Зинаиде Александровне Самсоновой. Под стихами крупным шрифтом набрано имя моего бывшего санинструктора, той самой хрупкой девушки, которую мы называли новенькой».

Вот так неожиданно встретились снова в львовской библиотеке командир санвзвода и два его санинструктора.


Наконец-то и мне удалось упасть в обморок. И при каких обстоятельствах! Стыдно признаться…

В нашем институтском дворе один подросток нечаянно залепил в лицо другому футбольным мячом.

Студенты побежали за мной. А я, увидев мордашку в крови, — она хлестала из разбитого носа — почувствовала, что мне плохо…

Вот удивились ребята — фронтовая медсестра!

А я удивилась больше всех.

Правда, до войны я действительно не переносила вида крови, но на фронте ни разу не вспомнила об этом. Даже при виде самых страшных ран — развороченных животов, расколотых черепов…

В каком же все-таки невероятном, нечеловеческом напряжении жили мы там! А когда оно отпустило — вернулись реакции мирной жизни.

И боязнь темноты, между прочим, тоже вернулась. А на фронте этой темноты я не могла дождаться — ночью не бомбят прицельно, не бьют прямой наводкой.

Словно не было этих четырех страшных и прекрасных лет, словно осталась я где-то там — на школьном выпускном вечере 21 июня сорок первого года.


…В это время новым директором Литинститута стал Ф. В. Гладков. На первой встрече с ним студенты читали по кругу стихи. Я прочитала «Зинку». «Очень хорошо, — сказал Федор Васильевич, — только вот вопрос: дело у вас происходит в Китае?» Я опешила: «При чем здесь Китай?» Гладков помолчал, потом произнес недоумевающе: «Тогда почему у вас солдаты носят косы?..» Бедная Зинка, бедный «светлокосый солдат»!..

Первая публикация определила мою литературную судьбу. Меня очень удивило (и удивляет до сих пор), почему так точно «попали в яблочко» ничем не примечательные строки: «Кто говорит, что на войне не страшно, тот ничего не знает о войне!»

Может быть, потому, что, будучи представительницей слабого пола, я не постеснялась сказать то, о чем другая половина рода человеческого молчала из мужской гордости?..


Политехничка, Колонный зал — первые послевоенные трибуны.

Судьбу поэтов моего поколения можно назвать одновременно и трагической, и счастливой. Трагической потому, что в наше отрочество, в наши дома и в наши такие еще не защищенные, такие ранимые души ворвалась война, неся смерть, страдания, разрушение. Счастливой потому, что, бросив нас в самую гущу народной трагедии, война сделала гражданственными даже самые интимные наши стихи. «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые…»

Мне писалось тогда, как дышалось, меня охотно печатали — чего еще желать?

И вдруг все оборвалось, на целые три года я, как говорится, «выпала из тележки».

Что же случилось?

По теперешним меркам, ничего особенного. Просто вышла замуж за такого же, как я, фронтовика, сокурсника и родила дочку.

Но в то время в моих обстоятельствах это было настоящим безумием.

Рассчитывать я могла только на себя. Дочка сразу же тяжело заболела, тяжело заболел и муж. Их надо было спасать от смерти и кормить. А как, когда руки мои были связаны? От младенца ни шагу, денег ни копья. Единственная возможность отоварить карточки — продать на рынке хлебную пайку.

А продажа хлеба считалась тогда спекуляцией, делали это из-под полы. Как-то я с дочкой на руках понесла на продажу целую буханку «черняшки» — отоварила хлебные карточки сразу за несколько дней.

На рынке у меня ее тут же взяла первая попавшаяся тетка — в те дни буханка была ценностью. Взяла и пошла, не расплатившись. «А деньги?» — растерянно крикнула я ей вслед. «Деньги? — ухмыльнулась тетка. — А ты, спекулянтка, милиционеру пожалуйся — во-он он на тебя смотрит».

Что мне оставалось делать? А голодная девчонка на руках заходилась от плача…

До стихов ли мне тогда было, до поэтических ли вечеров?..

И постепенно замолчал телефон. Из института, естественно, пришлось уйти, осталась одна со своими бедами, без родных, без друзей и безо всякого житейского опыта. А опыт фронтовой — на что он мне был тогда?

…Я превзошла солдатский курс наук —

Спать на снегу, окопчик рыть мгновенно,

Ценить всего превыше слово «друг»

И слову «враг», понятно, знала цену.

Изведала санбатов маету…

Одно не знала — никому не надо

Теперь мое уменье на лету,

По звуку различать калибр снаряда,

Ужом на минном поле проползать,

А если нужно — в рост идти под пули…

В хвосте за хлебом у меня опять,

(В который раз!) все карточки стянули.

Меня соседки ели поедом:

«Раззява, растеряха, неумеха!»

Меня в свой черный список управдом

Занес, как неплательщицу, со вздохом…

Эти тягостные годы были самым страшным испытанием на моем литературном пути. Я замолчала и могла бы «онеметь» навсегда. У женщины, попавшей в такой переплет, порой рвется в душе то, что называется поэтической струной. Я знаю такие судьбы.

Не уверена, смогла бы и я выстоять, если бы не одно событие. Я говорю о Первом Всесоюзном совещании молодых писателей в марте 1947 года.

Об этом совещании, практически ставшем форумом фронтовиков, много написано. Оно познакомило нас друг с другом, дало возможность осознать себя ПОКОЛЕНИЕМ.

С великими сложностями договорилась я с одной женщиной, чтобы она присматривала за дочкой, и после долгого плена пеленок, болезней, безденежья вдруг оказалась в царстве молодости и поэзии. Это действительно был настоящий праздник души. Я даже растерялась немного — например, на предложение одного известного поэта: «Давайте снимемся для „Комсомолки“ — ответила потрясшим его вопросом: „А вы фотограф?“»

Но совещание было для меня не только праздником. Оно дало мне возможность выжить, выжить в прямом смысле этого слова, поскольку рекомендовало меня в Союз писателей, а мои стихи — в издательство «Советский писатель».

Рукопись, которую нужно было отдать в приемную комиссию, я переписала от руки. Удивляюсь теперь, что стихи приняли в таком виде, даже не перепечатанными на машинке…

Звание члена СП давало мне право на получение льготных продовольственных карточек, на повышенную норму хлеба — именно это я имела в виду, когда писала, что совещание молодых писателей помогло мне выжить.

Так было официально утверждено мое схождение «с тех вершин» в поэзию…

Я еще не знала, что тосковать мне по ним всю жизнь, как всю жизнь тоскуют по горам альпинисты.

Могла ли знать в бреду окопных буден,

Что с той поры, как отгремит война,

Я никогда уже не буду людям

Необходима так и так нужна?..

1979

Загрузка...