Владимир Корнилов; Собрание сочинений в двух томах; Том второй: Проза.
Москва; Издательский дом "Хроникер"; 2004.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко; апрель 2009.
-
Проза Владимира Корнилова так же значима, как и его стихи. Повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки», «Псих ненормальный» — это обнаженная правда о войне и послевоенной действительности, о трудном созревании души человека.
В «Приложениях» помещены автобиографические заметки Корнилова и статьи о его жизни и творчестве.
Владимир Корнилов
ПРИЛОЖЕНИЯ
СОДЕРЖАНИЕ
Приложения
Биографическая справка
Владимир Корнилов. Портрет Предка
Контекст, или НЭП до полудня
Забываю зажмуриться
Анна Ахматова. Рекомендация
Татьяна Бек. «…который шёл не в ногу». Беседа с Владимиром Корниловым
Виктория Шохина. Апология фурштатского солдата
Алексей Симонов. Корниловский мятеж совести
Борис Евсеев. Закон сохранения веса. Смятенные заметки
БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Владимир Николаевич Корнилов родился 29 июня 1928 года в Днепропетровске, в семье инженеров-строителей. Восьми лет лишился матери. В 1941 году, когда отец ушел на фронт, был эвакуирован в г. Новокузнецк Кемеровской области. В 1943 году переехал в Москву к мачехе.
В 1945 году поступил в Литературный институт им. Горького, из которого его три раза исключали как за «идейно-порочные» стихи, так и за прогулы. Окончил институт в июле 1950 года. В том же году был призван в армию, где служил солдатом, курсантом, техником-лейтенантом радиолокации.
Впервые напечатал стихи в 1953 году в «Литературной газете».
В 1954 году демобилизовался ценой больших усилий и мытарств. Один год проработал заведующим отделом поэзии в журнале «Октябрь», после чего никогда в штате не состоял. Свои стихи удавалось печатать редко, зарабатывал литературным трудом, преимущественно стихотворными переводами.
Первые два сборника — «Повестка из военкомата» и «Начало» были набраны в издательстве «Советский писатель» (соответственно в 1957-м и 1958 году), после чего рассыпаны цензурой.
В 1961 году опубликовал поэму «Шофер» в сборнике «Тарусские страницы». В 1962 было принято «Постановление бюро ЦК КПСС по РСФСР о наказании лиц, причастных к выпуску из печати сборника «Тарусские страницы». В записках и проектах, по которым готовилось постановление, наиболее идейно-порочными из материалов сборника называются повести Б. Окуджавы и В. Максимова, рассказы Ю. Казакова и поэма В. Корнилова.
Сборник «Пристань» вышел лишь в 1964 году. Он вызвал широкий отклик, хотя и был изрядно покорежен цензурой.
Начиная с 1966 года — после ареста А.Синявского и Ю. Даниэля — подписывал письма в защиту несправедливо обиженных властями писателей и правозащитников.
Следующий сборник «Возраст», тоже весьма изуродованный цензурой, вышел в 1967 году.
С тех пор Корнилова почти не печатали, а с 1974 года перестали публиковать и его стихотворные переводы.
Дело в том, что наряду со стихами во второй половине 60-х годов Корнилов стал писать прозу. До семидесятого он написал повести «Без рук, без ног», «Девочки и дамочки» и роман «Демобилизация». Повесть «Девочки и дамочки» была принята журналом «Новый мир», дошла до верстки, но в 1971 году набор был рассыпан.
Понимая, что в таких обстоятельствах ему на родине не публиковаться, Корнилов отдал свои произведения на Запад, где его проза выходила в журналах «Континент», «Грани», издательстве «Посев», переводилась на английский, немецкий и французский языки.
В 1975 году по рекомендации Генриха Бёлля был принят во французское отделение ПЕН-клуба.
В 1977 году за защиту академика А.Д. Сахарова, а также за публикацию своей прозы за рубежом был исключен из Союза писателей. После чего по тогдашним законам стал считаться тунеядцем. К нему стала ходить милиция, его уговаривали уехать на Запад (Все люди вашей судьбы уезжают). Но он уехать не хотел.
Стихи все эти годы писал в стол, напечатал лишь одну подборку в журнале «Континент» да стихотворение «Вечера на сахаровской кухне» в сборнике, изданном к шестидесятилетию А.Д. Сахарова (1981).
Выжить в эти годы помогала взаимоподдержка и взаимовыручка, в те годы очень сильная в интеллигентской среде. Друзья добывали для него переводы, внутренние рецензии, подписывали их своими именами.
Перестройку встретил восторженно. Как писал в предисловии к сборнику В. Корнилова «Польза впечатлений» Е. Евтушенко: «…с детской доверчивостью принял он на веру обещания эпохи», но и неготовность к свободе не только чужую, но и свою понимал. И, пожалуй, чуть ли не первый написал об этом.
В октябре 1986 года в октябрьском номере журнала «Знамя» появилась первая после долгого непечатания подборка. После чего Корнилова стали наперебой печатать толстые и тонкие журналы и газеты.
В 1987 году тяжело заболел (мерцательная аритмия, заболевание щитовидной железы и т.д.). Часто случались тяжелые сердечные приступы. Много раз лежал в реанимации.
В 1988 году в издательстве «Советский писатель» вышла первая — после более чем двадцатилетнего перерыва — книга стихов «Надежда».
В 1989—1995 годах вышли стихотворные сборники «Музыка для себя», «Польза впечатлений», «Избранное», «Самые мои стихи», напечатана на родине и проза, изданная на Западе («Девочки и дамочки», «Демобилизация», «Псих-ненормальный»).
В 1997 году вышла очень важная для Корнилова книга о русской лирике «Покуда над стихами плачут…», где собраны статьи о поэтах и поэзии, напечатанные в конце 80-х и в 90-е годы. В ней В. Корнилов попытался объяснить, «почему нелюбовь к стихам приводит к падению памяти не просто каждого из нас, но и нашей общей исторической памяти».
Следом, в 2000 году, выпустил книгу «Вольная поэзия России» — сборник, написанных более чем за полвека стихов о русских поэтах. Идею этого сборника подал ему Станислав Лесневский, он же и издал его в издательстве «Прогресс-Плеяда».
В том же году по предложению Русского ПЕН-центра составил книгу «Написано в тюрьме. XX век. Россия», сборник стихотворений, дневниковых записей, писем и т.д., написанных русскими писателями XX века в русских тюрьмах.
В последние годы выпустил два сборника стихов «Суета сует» (1999) и «Перемены» (2001).
В сентябре 2002 года обнаружилось, что у В. Корнилова последняя стадия рака. О болезни своей знал. Умирал в страшных мучениях. До последних дней писал стихи. Они составили сборник «Родня». Перед смертью читал «Анну Каренину» и Блока.
Умер 8 января 2002 года.
Владимир Корнилов
ПОРТРЕТ ПРЕДКА
На стене моей комнаты висит в массивной раме портрет офицера. Под фамильным гербом с латинскими литерами видна дата — 1737 — время правления Анны Иоанновны. Скорее всего, на портрете изображен вступивший в русскую службу иностранец, и писал его, думаю, тоже нерусский художник. Наша живопись набрала силу спустя несколько десятилетий.
Ко мне портрет перешел от отца, а вот как попал он к отцу, осталось загадкой. Лет эдак сорок назад отец повесил его в своей тесной однокомнатной квартире и спрашивал каждого гостя: «Не правда ли, этот офицер на меня похож?» (На мой взгляд, никакого сходства не было!) Чуть позже отец объяснял, что это его предок не по прямой линии, а затем уже для краткости называл картину «Портрет Предка» и, как мне казалось, сам слегка этому верил.
Меж тем кто наши предки, я, сколько ни расспрашивал отца, так толком и не выяснил. О моем деде, Василии Николаевиче Корнилове, екатеринославском губернском архитекторе, мне было известно только, что он сильно пил и пьяным погиб в Гражданскую войну. Мою бабушку Марию Федоровну спрашивать о нем было бессмысленно. Дед бросил ее еще до Первой мировой и жил невенчанно, во грехе, с какой-то еврейской красавицей. Поэтому, когда мой юный отец женился на моей 19-летней матери, тоже еврейке, бабушка Мария Федоровна долго сноху не признавала и, навещая отца, жившего в примаках, не здоровалась ни с ней, ни с ее родителями.
Впрочем, все это знаю лишь по чужим рассказам. К тому времени, когда я стал что-то понимать, отношения наладились.
Моя мать умерла, когда мне было восемь лет. Это случилось в Москве. Считалось, что мать по неосторожности рано закрыла печную вьюшку и отравилась угарным газом. Уже тогда меня удивило, как это она, хотя и молодая, но аккуратная и толковая, не проверила, догорела ли печь. Ведь с детства она никакого другого отопления не знала.
Лишь во время войны, переехав к мачехе в Москву, я случайно обнаружил ее фотографию с отцом, помеченную августом 1936 года (то есть за два месяца до материнской гибели), а также отцовское письмо, отправленное после материнских похорон. Из него я навсегда запомнил две фразы: «В семье признана, точнее, принята официальная причина смерти Лизы. Насколько в нее поверили, не знаю».
Мне тогда было пятнадцать, и эти находки перевернули мою жизнь. Вскоре мне призналась материнская подруга, что мать, узнав о связи отца с моей будущей мачехой, поехала в Москву, но, по-видимому, опоздала…
Однако версию самоубийства материнская подруга отвергала:
— Лиза ни за что не бросила бы тебя.
Но я ей не верил. Мать отлично понимала, что я не пропаду. Материнская бабка во мне души не чаяла, а еще меня любил как сына, несмотря на то что был старше всего десятью годами, материнский брат. От рождения глухонемой, он был очень добр, умен и отзывчив, и всем лучшим, если оно во мне есть, я обязан ему.
Странно, но отношения с мачехой у меня складывались лучше, чем с отцом. На фронте у него была женщина, и он даже женился на ней, прислав мачехе развод. (В 1943 году это было простой процедурой.) Но мачеха сделала вид, будто никакой загсовской бумаги не получала, и выслала мне в Сибирь, куда я эвакуировался с родными матери и отца, вызов в Москву, записав меня в своем паспорте как сына. Она надеялась, что отец из-за меня вернется к ней. И через год после Победы он в самом деле вернулся, но отношения у нас порядком подпортились (в детстве я его обожал!), да и мачехой он тяготился. Она его раздражала, он вечно на нее ворчал, а после пятидесяти даже подался на целых три года в бега.
Но мачеха не желала с этим смириться. Она твердила, что согласна на все: пусть отец полнедели живет у другой женщины, но уж вторую половину проводит у нее. И, как бы там ни было, мучаясь с ним, — потому что, со всеми любезный и галантный, с ней он был несдержан и груб, — ходила за ним, как за малым ребенком, и он прожил 84 года. Ни с какой другой женщиной он столько не протянул бы. А так он прожил больше среднестатистического российского мужика на добрую четверть века. Жаль только, что эти двадцать пять лет не были для него счастливыми, да и всю его жизнь едва ли таковой назовешь.
Между тем причин для счастья у него было много. Он был красив, удивительно одарен: мог бы преуспеть и в лингвистике, и в математике, и в архитектуре, даже в живописи. Женщины его любили, жены в нем души не чаяли… Но жизнь не задалась. И добро бы виноват был советский режим. Так нет же!.. Отец был вполне законопослушен, хотя карьеристом не был. Боялся начальства, но даже на фронте не вступил в партию, куда его, офицера, усиленно тянули. Демобилизовался в звании инженер-майора; очевидно, без партбилета подполковника не давали…
Уверен, дюжине нормальных мужчин за глаза хватило бы отцовских способностей для полного довольства собой. Да что дюжине! Раздели это богатство и на сотню граждан, каждый, несомненно, не остался бы внакладе… Но отец, к несчастью, профершпилил все, что ему было дано, и остался при пиковом интересе.
Человек он был увлекающийся, даже чрезмерно. Однако любое увлечение, если оно не воплотилось «в пароходы, строчки и другие долгие дела», непременно обернется разочарованием, а с «долгими делами» у отца что-то не вытанцовывалось… Жажда славы в нем была сильней жажды работы, а уж черновой работы, которая занимает не менее девяти десятых каждого дела, он и вовсе чурался.
Когда отец понял, что жизнь не удалась, он стал тешить себя мыслью: мол, мы, Корниловы, дворяне. Наверное, оттого-то и водрузил над своей тахтой «Портрет Предка». Но перед самой смертью все же таки признался, что его дед и отец были дворяне личные, то есть выслужившиеся, и на него их дворянство не распространялось…
Как мне сдается, отцовские предки были из крестьян Екатеринославской губернии. В августе 36-го мы с матерью недолго жили в приднепровской деревне, и хозяйка, услышав, что я Корнилов, всплеснула руками:
— Та туточки уси Корниловы!..
О прадеде Николае Петровиче я знаю лишь, что он был екатеринославским полицмейстером. О деде же Василии Николаевиче мне многое напоминало. Наезжая в Днепропетровск, я ужасался сохранившимися образцами его зодчества, а совсем недавно написал о нем стихи:
Дед мой был губернским архитектором —
То есть чуть не статский генерал —
Но изъян был в генеральстве дедовом:
Здорово за галстух заливал.
Раздираем грешными соблазнами,
О признании не хлопоча,
Нечто возводил он безобразное
Из песчаника и кирпича.
А когда пошла война гражданская —
Время не для зодчих, для — громил,
Дед, от голода зубами лязгая,
Пропил все, что мог, и задурил.
Что ни день, менялись власти в городе,
То входил Деникин, то Махно,
И стреляли, и шалили кое-где,
Только деду было все равно.
Даже не поймешь, какого лешего
Из дому он выполз?.. И со зла
Трезвый конный — пьяного и пешего —
Шашкою перекрестил с седла.
…Без чинов, без имени и отчества,
Неизвестно где, схоронен дед.
Но неистребимо горе-зодчество
И глаза мозолит сотню лет.
Я гляжу на мнимого предка, и он мне нравится все меньше и меньше. И все же я благодарен ему за то, что он не дает мне расслабляться и тешить себя, подобно отцу, несбыточными химерами. Но опять-таки странно: после смерти отца я думаю о нем, и чем дальше, тем больше, и в последние годы много о нем пишу. Ко мне не возвратилось детское обожание, просто я его жалею, а жалость сродни любви.
КОНТЕКСТ, ИЛИ НЭП ДО ПОЛУДНЯ
Я не понимал политэкономию. И виной тому были не преподаватели и даже не советская система высшего образования. Просто мозги у меня повернуты так, что ненужную литератору математику я любил, а политэкономию нагло сдавал по шпаргалкам и чужим конспектам. Ничего хорошего из этого не вышло, и сегодня, когда экономика грозно вошла в нашу жизнь, я оказался перед ней беззащитен.
Меж тем наш политэконом был личностью примечательной. Помню, в день 70-летия Сталина, когда вывешенная «Правда», заняв коридор Литературного института, выползла на лестничную клетку, он саркастически бросил:
— Что, только двенадцать полос? Хорошо, не двадцать четыре…
И пошел мимо.
В литературный институт я попал дуриком, хотя летом 45-го конкурс туда был 600 человек на 20 мест. Вот как это случилось.
Нормальную десятилетку я закончить не сумел, аттестат зрелости мне выдали на подготовительных курсах при одном техническом вузе. Теперь этот институт знаменит на весь мир, но тогда я совершал поистине акробатические трюки, чтобы только из него вырваться.
Выпросив справку об окончании подготовительных курсов, я отнес ее в приемную комиссию Литературного института, приложив к ней автобиографию и восемь незаконченных стихотворений.
Почерк у меня ужасный, стихов моих никто разобрать не смог, автобиографии, как оказалось, — тоже, но, когда за день до начала занятий я пошел в приемную комиссию, мне сказали:
— Вы, Владимир Борисович, приняты!
Разумеется, я был на седьмом небе, но все-таки пролепетал, что мое отчество — Николаевич. Оказывается, в Литинституте решили, что я сын репрессированного ленинградского поэта Бориса Корнилова, автора песни «Не спи, вставай, кудрявая». Но приказ уже был подписан — не отменять же.
Впрочем, радость моя длилась недолго. Через неделю в перерыве между лекциями, когда весь наш курс высыпал в скверик на последнее осеннее солнышко, я ляпнул, что роман «Цемент» — ужасная скука, как-то упустив из виду, что его автор, Федор Гладков, — директор нашего института. Одна из сокурсниц тотчас передала Гладкову мои слова, тот пожаловался парторгу Союза писателей Поликарпову: студент Корнилов охаял социалистический реализм и его родоначальника (родоначальником соцреализма Гладков считал себя, а не Горького) — надо Корнилова исключить. Меня отстоял тогда руководитель поэтического семинара Владимир Луговской.
Однако в конце года я представил на так называемую творческую кафедру небольшую поэму о вечере Пастернака. Мне объяснили, что она совершенно непригодна: надо, дескать, выбирать более созвучные нашей великой эпохе сюжеты. Меня выгнали из института за творческую пассивность. Потом по ходатайству нескольких поэтов восстановили.
Идейно выдержанных стихов писать я не стал, зато прогуливать лекции начал активно. К весне следующего года Федор Гладков покинул институт, исполняющим обязанности директора назначили бывшего декана заочного отделения, куда без лишних разговоров он меня и перевел. Это был добрый, видимо, честный и достаточно неглупый человек, но ни научная, ни административная карьера его не сложилась.
Заочное отделение от армии не освобождало, и осенью меня должны были призвать. Я был к этому готов; по крайней мере, армия разом решала мои проблемы, которых накопилось выше головы. И все-таки хотелось уйти с дипломом.
Скрепя сердце, я вошел в директорский кабинет.
— Чего вам, Корнилов? — спросил меня и.о.
— Хочу перевестись на очное отделение.
— А стихи новые принесли? Экзамены сдали?
— Нет, — смутился я. — Но напишу и сдам.
— Вот когда сдадите и напишете, тогда милости просим. А пока — до свидания, не мешайте работать.
Я спустился в скверик, дошел до ворот и на прощанье взглянул через прутья решетки на свою неласковую альма-матер. В это время на ее фронтон завхоз и сторож поднимали обрамленный трауром и хвоей портрет — накануне скончался Жданов.
Его смерть меня не огорчила. Я считал его литературным бенкендорфом, даже не предполагая, что меня, вероятно, единственного из отечественных литераторов, он облагодетельствует.
Очки у меня давно разбились, на новые не было денег, но даже издалека я различил в портрете некий непорядок. Сощурившись, понял, что на фронтон поднимают не Жданова, а председателя Верховного Совета СССР Шверника.
Я ворвался в кабинет и.о. и крикнул, запыхавшись:
— Быстрей! Не то всем каюк.
И.о. директора, недоумевая, потрусил за мной и взглянул на фронтон.
— Это Шверник, — сказал я.
— Да вы что, — сказал он, без большой, однако, уверенности.
— Вправду, Шверник… Жданова с Первомая не вернули, — подтвердил завхоз, очевидно полагая, что эти деятели взаимозаменяемы, в чем был недалек от истины.
В институтском скверике несколько милиционеров выстраивали студентов — вести на траурное мероприятие. И.о., возвращаясь к себе в кабинет, полуобнял меня и подтолкнул к толпе. Мы гурьбой дошли до улицы Горького и встали за цепью товарищей в штатском.
Моросил дождик, и нам пришлось долго ждать, пока не появился траурный кортеж. Жданов лежал на орудийном лафете, за ним шли все члены Политбюро, кроме Сталина.
Когда я, вымокший, вернулся в Литинститут, к доске объявлений был уже прикноплен приказ о моем переводе с заочного отделения на очное.
На лекции политэконома я со скуки играл с приятелем в комбинаторику, игру, требующую немалой сосредоточенности. И вдруг политэконом произнес такое знакомое мне слово — нэп.
Его я помнил с детства. В нашей тогда еще большой семье оно неизменно вызывало бурю. Дед и бабушка считали нэп чем-то вроде островка счастья, а отец и мать его ненавидели. Кое-какие ошметки нэпа я и сам застал. В голодном 33-м году бабушка несколько раз брала меня в торгсин, куда сдавала то крышку, то корпус карманных часов. В этом светлом, торжественном, как актовый зал, магазине стояла восхитительная, сверкающая, очевидно, американская машина. Она разрезала ветчину на ломти не тоще восковки, на которую отец и мать копировали чертежи. Пока бабушка томилась в очереди к приемщику, я не отводил от этой хитроумной никелированной техники восторженных глаз.
Нэп был связан еще и с нашим и.о. директора. Он в 21-м году, протестуя против новой экономической политики, вышел из партии, отчего вечно занимал только временные должности.
Услышав слово «нэп», я оторвался от комбинаторики.
— Смотрите, и Корнилов заинтересовался. Чем, позвольте узнать, генеральский потомок, вас взволновал нэп?
— Я не генеральский потомок, мой отец закончил войну майором, а нэпа я не видел.
— А я видел и даже дважды. — Тут он вновь перешел на свою лекторскую, слегка распевную речь:
— Второй раз — осенью сорок третьего года. 6 ноября наш фронт освободил Киев. Представляете, мрачный, холодный, разрушенный город. Завтра нужно отмечать годовщину Великой Октябрьской социалистической революции, а улицы абсолютно безлюдны. Хрущев, как угорелый, носится по Киеву на «виллисе», пытается собрать народ на завтрашний митинг, но жители не хотят выходить. И тут один весьма неглупый офицер предложил: «А вы, Никита Сергеевич, объявите назавтра вольную торговлю».
Лишь много позже я догадался, что этот весьма неглупый офицер был не кто иной, как наш политэконом…
— Тут же, озвучивая эту новость, по Киеву поползли машины с мощными рупорами, и назавтра произошло чудо. На Крещатике яблоку негде упасть. На столах, лавках и прямо на мостовой — фрукты, овощи, молоко, сыр, простокваша, а что до кур, гусей и поросят, то эти в любом виде — жареном, пареном и даже первозданном. Шум, гам, зазывные крики торговок под испуганное квохтанье, гогот и визг живого товара. Гоголевская Сорочинская ярмарка! Такого изобилия я лет пятнадцать не видел.
В десять утра на Крещатик аккуратно въезжает пятитонка. С нее Никита Сергеевич произносит пламенную двухчасовую речь, а затем главную улицу снова занимают машины с громкоговорителями и грозно объясняют, что вольная торговля закончена. Происходит столпотворение, отчего немало товара оказывается на брусчатке, но, в общем, митинг завершается относительно мирно. Вот каким, Корнилов, был второй нэп…
С той лекции прошло более полвека, но я ее помню, и всякий раз, когда объявляют нечто вроде свободы — либо торговли, либо слова, — я с тревогой жду появления грузовиков с матюгальниками.
И они не заставляют себя ждать.
ЗАБЫВАЮ ЗАЖМУРИТЬСЯ
Владимир Луговской был первым поэтом, которого я видел не на эстраде, а вблизи. Это имя я знал давно: ритм «Песни о ветре» завораживал с детства. О содержании — не скажу, содержания, на мой взгляд, там не густо, но ритм совершенно потрясающий:
Итак, начинается песня о ветре,
О ветре, обутом в солдатские гетры,
О гетрах, идущих дорогой войны,
О войнах, которым стихи не нужны…
В самом конце войны Луговского печатали мало, и ради небольших гонораров он вел два литературных объединения — при Гослитиздате и при «Комсомольской правде». Тогда его любимой присказкой было: «Сотняга меня устроит!» Хотя одет он был всегда элегантно и жил, по-видимому, с размахом.
Литературные объединения в основном посещали девушки и начинающие поэты, демобилизованные по ранению. Девушки были хороши собой и поголовно влюблены в мэтра, высокого, широкоплечего, импозантного, невероятно красивого — ни дать ни взять иностранный адмирал. И напрасно фронтовики, ревнуя, просвещали девушек, что, несмотря на «Песню о ветре», бравую внешность, законченный Военно-педагогический институт и различные должности в предвоенной оборонной комиссии Союза писателей, фронта Владимир Александрович не нюхал. После первой же бомбежки у него от страха началась неприятная болезнь, и его пришлось отправить в Ташкент.
В том, что Луговской не из храбрых, я убедился позднее на собственной шкуре. Но сначала, после первой встречи, полез на верхотуру арбатского углового дома, где тогда размещался зал библиотеки имени Н.А. Некрасова (последние полсотни лет его занимает ресторан «Прага»). И там в одной из газет то ли за 37-й, то ли за 38-й год сообщалось, что на каком-то писательском хурале Владимир Луговской отрекся от одного из лучших, на мой взгляд, своих стихов:
Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски не выговоренной,
От башен, заборов и рвов, и кремлей,
От лика рублевской Троицы,
И нет еще мест на зеленой земле,
Где мог бы я сыном устроиться…
Меня это не удивило. Еще в начале 30-го года Луговской вступил в РАПП — самую оголтелую писательскую свору, готовую не только выполнять все приказы власти, но даже предугадывать их. Но при этом Луговской никого не пинал, а когда приказывали ругать, ругал только себя.
Меж тем в газетном хранилище на верхотуре временно закрытой «Праги» были широко представлены славословия и покаяния времен Большого террора. Об этой эпохе сказано в «Записной книжке» Ильи Ильфа: «Композиторы давно ничего не сочиняли и лишь писали друг на друга доносы на нотной бумаге». Иные писатели использовали для этого дела «Литературную газету».
Луговской понимал и любил стихи. Чувствовалось, что за ним стоит немалая культура. (Уж не знаю, дворянская или нет. Охмуряя девушек, мэтр говорил им, что Луговские древнее Рюриковичей.) На занятиях он постоянно читал нам не одного себя, а также других поэтов. Однажды великолепно прочел наизусть «То было на Валлен-Коски…» Иннокентия Анненского, за что я ему на всю жизнь благодарен. Без Луговского я, скорее всего, прошел бы мимо этого великого стиха. И хотя осенью того же 45-го я, поступив в Литературный институт, оказался у него в семинаре, и он несколько лет со мной возился — иногда хвалил (хотя, честно сказать, было не за что), чаще ругал, — я ему благодарен за это стихотворение, но не только за него.
Чем больше я узнавал мэтра, тем сильней убеждался, что он с его необыкновенной яркостью и парадоксальностью никак не вписывается в общем-то унылую серую эпоху, а конец 40-х был особенно уныл. Но поскольку такого себя выразить в стихах он — во всяком случае в печати — не мог, его колоритность приобретала несколько шутовской характер.
Поэтические семинары он старался проводить у себя в Лаврушинском переулке, в кабинете, увешанном саблями, шашками, мечами и другим холодным оружием. Дома ему было свободней. Во-первых, к вечеру он постоянно бывал под градусом, во-вторых, дома ничто не стесняло его фантазию. И в самом деле, как расскажешь в институтской аудитории про игру, которой увлекались Владимир Александрович и генералиссимус Чан Кайши?
Мэтр уверял нас, что в китайском стихосложении каждой теме соответствует свой ритмический размер. Так ли это, я и по сию пору не знаю. Но, по словам Луговского, его и Чан Кайши помещали в соседних комнатах, и они по очереди читали друг другу стихи. Слов слышно не было, и лишь по ритму каждый догадывался о содержании.
— Это о тёще, — угадывал Луговской.
— А это о реке Хуанхэ, — угадывал генералиссимус.
Однажды мэтр — видимо, принял больше обычного — стал ни с того ни с сего читать нам Вергилия на память и по латыни. На его беду, я на это занятие привел своего сокурсника Константина Левина. Это имя вряд ли знакомо любителям поэзии — при жизни Левина не печатали, после его смерти вышла небольшая книжечка стихов. Но зато в свою антологию «Строфы века» Евг. Евтушенко поместил десять его стихотворений — даже больше, чем Луговского.
Костя был в семинаре Василия Казина, и я подбивал его перейти к Луговскому, дескать, занятия проходят веселей. Перед армией Костя проучился год в медицинском институте и помнил кое-что из латыни. Едва Луговской прервался, как вслед ему задекламировал Костя, и все поняли, что тот и другой несут абракадабру.
Луговской обиделся:
— Молодой человек, что вы себе позволяете?! И вы, мои ученики, ему верите? Хорошо, в таком случае устроим третейский суд. Я немедленно позову сюда своего друга — соседа Бориса.
Поскольку речь шла о Пастернаке (тот жил этажом выше), все, кроме меня, закричали:
— Позовите, Владимир Александрович, позовите!
— Сейчас позвоню ему, — хорохорился Луговской и даже начал набирать номер.
— Не надо! — взмолился я. Мне казалось, что позвонить Пастернаку — все равно что потревожить Господа Бога.
— Ну не надо так не надо, — смилостивился Луговской и вышел из комнаты. Когда он вернулся, кабинет напоминал школу мушкетеров. Семинаристы сорвали с ковра холодное оружие, принялись фехтовать и лишь чудом не разнесли вдребезги безделушки на письменном столе и книжных полках. У мэтра, от удивления едва не выпала челюсть, но то ли по добродушию, то ли от выпитого он лишь беспомощно улыбался.
Так или почти так проходили вес семинары. Год с лишним на эти безобразия взирала с книжной полки фотография Ахматовой. В сентябре 46-го (то есть после доклада Жданова и постановления ЦК) она еще там стояла, стояла и в октябре, но к декабрю то ли мэтр, то ли его молодая жена — женщина решительная, по первой своей профессии геолог, а затем уж, как водилось в советской литературе, прозаик и поэтесса — этот снимок убрали. Впрочем, и на том спасибо. В другой семье фотография исчезла бы в день постановления…
Но один, пожалуй, самый памятный мне семинар Луговской проводил не дома, а в Литературном институте. Был самый конец 48-го года. Обсуждали меня. Оказалось, что я, недавно в четвертый раз восстановленный в правах студента, не прошел через семинар, и мне грозило новое исключение, на этот раз по причине творческой пассивности.
Но как раз пассивности не было, потому что к тому времени я закончил поэму «Настройщик роялей», вещь не то чтобы фрондерскую, но мало и с эпохой, и с текущим моментом созвучную.
Мне было двадцать лет. Я нигде не печатался и мог писать все, что вздумается. Вот и сочинил, как старик, настройщик роялей, спрятал на еврейском кладбище гранату, оставшуюся у него от сына-комсомольца, убитого еще в Гражданскую войну. И когда немцы повели евреев расстреливать на кладбище, старик швырнул в оккупантов гранату. Ни о каких подобных фактах я не слышал. Однако считал, что если в варшавском гетто было восстание, то и на Украине кто-то мог сопротивляться…
К моему удивлению, Луговской поэму одобрил, сказал, что евреи — мужественный народ, замечательные солдаты — несколько месяцев назад наголову разбили около десятка арабских стран. И я, весьма опасавшийся за исход семинара, успокоился.
Но через полтора месяца началась так называемая антикосмополитическая кампания. Из Литературного института тут же удалили нескольких профессоров-евреев, в их числе и Павла Григорьевича Антокольского. Но чтобы акция не выглядела слишком антисемитской, заодно из института убрали природного русака Владимира Александровича Луговского, приписав ему моральное разложение и пьянство.
Тогда-то секретарша творческой кафедры, хорошая девка, как говорится, в доску своя, показала мне рецензию Луговского на моего «Настройщика». Господи, чего он там только не понаписал! Было в его рецензии и весьма опасное в ту и не только в ту пору обвинение в еврейском буржуазном национализме.
— Запомни, — сказала секретарша, — поэмы не было. Обсуждения не было. И рецензии тоже не было. Мы ее аннулируем. Тебя не аттестовали, потому что твой руководитель не просыхал. Понял?
Разумеется, я понял. Но за Луговского было обидно. Я-то считал, что его пьянство — форма неприятия действительности, некий бунт. А оказалось, в этом бунте с лихвой пусть и обусловленного временем, но, как ни крути, страха.
И все же пьянство мэтра меня спасло.
С грехом пополам я доучился в Литинституте, получил диплом, попал в армию, демобилизовался и с Луговским не сталкивался, пока он, Борис Пастернак и я не попали в один номер «Знамени» (№ 9, 1956 г.). На стадии верстки выяснилось, что для трех моих стихотворений не остается места. Разумеется, никому, и мне первому, не приходило в голову что-то подвинуть в великом пастернаковском цикле «Когда разгуляется». Но Луговскому, к тому времени вернувшемуся от белого стиха к рифмованному и печатавшему его лесенкой, а-ля Маяковский, кое-кто из редакционных дам попытался заикнуться: мол, соберите, Владимир Александрович, слегка свои строчки, чтобы мог втиснуться молодой поэт.
Луговской поначалу заартачился, поскольку гонорар его в таком случае уменьшался на сотню или полторы. Хотя теперь его печатали, что называется, с колес, девиз «Сотняга меня устроит!», по-видимому, не устарел. В конце концов он строчки поджал. Но уже на другой день отправил в журнал «Октябрь», где я временно исполнял обязанности заведующего отделом поэзии, несколько стихотворений, напечатанных супергиперболической лесенкой — ни одна строка не содержала более одного слова.
Наше знакомство возобновилось. Он все еще был красив, хотя заметно одряхлел, голос его уже не гудел, а поднялся от баса-профундис к баритону.
— Ты не член Союза? Написать тебе рекомендацию?
— У меня нет книги.
— Что ж, сделаем тебе книгу. Собери стихи, я позвоню в издательство.
Я принес ему пачку стихов, он усадил меня за свою пишущую машинку и велел писать на себя внутреннюю рецензию. У меня ничего не получалось, и, не зная, как замотать это дело, я стал ходить из угла в угол, разглядывать книги и наткнулся на «Версты» Цветаевой.
— Вы ее знали? — спросил мэтра.
— Марину Ивановну? Естественно! В 21-м году у нас был недолгий роман. Мне было двадцать, ей двадцать девять. Я, как первый парень на деревне, приходил к ней в красной рубахе. Она прятала дочку в шкаф.
«Да ведь это из Мопассана», — подумал я и спросил:
— А в Париже в 35-м вы с ней встречались?
— В 35-м, говоришь? Подожди, сколько же мне тогда было? Тридцать четыре, значит, ей сорок три. Нет, романа у нас не было.
После этого я уже ничего изобразить на машинке не мог. Самому Луговскому рецензию писать было лень.
Напоследок хотел бы вспомнить один из его советов. Возможно, он пригодится не только стихотворцам.
— Идешь ты, скажем, по бульвару, — говорил мэтр. — Настроение у тебя препаскудное. То ли денег нет, то ли женщина разлюбила. Короче, жить не хочется. Так вот, на мгновение остановись, зажмурься, а потом распахни глаза и сразу видишь, что мир переменился. Иначе чирикают воробьи, иначе плачут дети, иначе любезничают солдаты с няньками. Словом, все другое. Не упусти этого мига. Потому что вскоре все вернется на круги своя и снова тебе станет тошно. А в это мгновение надо успеть что-то в себе повернуть или обдумать.
Не знаю, следовал ли своему завету сам Луговской. А я полвека с гаком все даю себе слово наконец-то зажмуриться, да все забываю…
2000-2001
РЕКОМЕНДАЦИЯ
Не только книга стихов «Пристань», но упорная и живая работа при сильном и своеобразном даровании — я имею в виду яркий и гибкий стих, талант точной и выразительной обрисовки современных характеров, а также настойчивые и плодотворные поиски путей поэтического освоения современной разговорной речи (это — одна из первостепенных задач русского стиха) — дает право В.Н. Корнилову встать в ряды членов Союза советских писателей. Своя интонация и свой путь в поэзии — явления совсем не такие уж частые.
15 апреля 1964
Анна Ахматова
Татьяна Бек
«… КОТОРЫЙ ШЕЛ НЕ В НОГУ»
Беседа с Владимиром Корниловым
«Я родился в 1928 году, и ох как непросто было выдержать груз прошедших лет, — рассказывает Владимир Корнилов. — Так что до вечности, как говорится, руки не дошли. А жаль».
Тут все правда — кроме того, что руки поэта не дошли до вечности. Дошли! Он просто, как всегда, искренне скромничает, а еще и полуосознанно иронизирует — в адрес пиитов, профессионально занятых исключительно «вечностью», «божественностью» и «неизбывностью».
Пафос вечного в поэзии В. Корнилова заземлен повседневностью и продублен едким, жестоким, конкретным временем, которое — на дворе.
…А начался Владимир Корнилов для широкого читателя с повести в стихах «Шофер», напечатанной в 1961 году в альманахе «Тарусские страницы». В обложке из плохонького картона, на серой газетной бумаге изданный, этот калужский сборник был явлением замечательным (за что его с треском и разгромили) — одна поэзия чего стоила! Малодоступные в ту пору Цветаева и Заболоцкий, из живых — Слуцкий, Самойлов, Коржавин… И на этом-то фоне ярко выделялась свежая, темпераментная, разговорно-естественная, прогнанная сквозь прозу поэзия В. Корнилова.
Его полюбили, ему поверили, за ним потянулись сразу и безоговорочно. В этой ранней стихотворной повести В. Корнилова было, пожалуй, уже все — были все главные зерна его последующих открытий, ведущих тем, сквозных мотивов. Был здесь и сострадательный интерес к реальному человеку, к его ежедневному быту и речевому обиходу, к его тяжелым будням и редким праздникам. Праздникам дружества и любви, вдохновения и ответственности. Была неповторимая музыка, на первый слух простая, а вслушаешься — гудит, трепещет, расходится кругами, обжигает. Но главное, что в «Шофере» В. Корнилов провидчески предсказал свою судьбу — судьбу неустанного путника и несговорчивого правдолюба.
…Как порою ни тяжела,
Всё ж хороша дорога! —
да, дорога за годы, минувшие с начала 60-х, была для поэта и тяжела, и хороша. Две тонкие книжки — «Пристань» (1964) и «Возраст» (1967) — принесли ему славу, не сконструированную и парадную, а живую, когда поэта знают наизусть, когда его цитируют как в статьях, так и в устных спорах: в общежитиях, в поездах… Затем публикации поредели, а в 70-х, когда В. Корнилов стал участником правозащитного движения, его за письма в защиту «неугодных личностей» исключают из Союза писателей СССР (куда он, кстати говоря, был принят по рекомендации Анны Ахматовой, высоко ценившей его стихи) и лишают какого бы то ни было литературного заработка. Были дни, он и уборщиком снега работал. Так что и эти строчки из «Шофера» сбылись:
…Вырывало судьбу из рук,
Как на полном ходу баранку.
Однако поэт не сломался, рук не опустил и баранку из рук не выпустил. Вот еще одно сбывшееся пророчество из «Шофера»:
…Так остался я в том дому.
Ради дома?
На что он сдался?!
Нет, не выдумать, почему
Не уехал я, а остался.
В страшную глухую пору тоталитарной несвободы, столь мучительной для художника, Владимир Корнилов, имея на то все основания и, наверное, возможности, не эмигрировал. Эту дорогу он, стоя на традиционной русской развилке дорог, не для других, но для себя исключил. Вспоминаю его пронзительные и тоже пророческие стихи «Каштанка» из книги «Возраст» — о собачьей правоте, когда она с арены метнулась обратно к бедному своему столяру:
Понял эти скок и прыть.
Этот лай до стона,
Понял: стыдно сытым быть
Вдалеке от дома.
Я вижу пройденный путь В. Корнилова как путь однолюба, а это жребий и высокий, и избраннический, и мученический. На всех уровнях бытия он прикован к однажды сделанному выбору — идет ли речь о человеке, о слове, об обстоятельствах ли времени и места. Натура однолюба в сочетании с невероятной внутренней подвижностью и отзывчивостью на все, что ни есть в мире, с неизбывной тягой к движению — явление редкое. Верность этого бунтарского характера уникальна.
Не могу не сказать об историзме корниловской поэзии. Это историзм особого рода. Бывает, поэты-публицисты пишут широковещательные и многолюдные полотна, и зачастую в полотнах этих нет ни автора, ни эпохи. А Владимир Корнилов столь органично связан с историческим временем, что ему нет нужды эту связь искусственно укрупнять и форсировать, подсвечивая ее специальными оптическими усилителями. Напряженье эпохи проходит сквозь его душу — и поэтому все, что попадает в поле зрения поэта, обретает исторический масштаб. А писать он может об убийстве царя, о Каштанке, о футболе, о крапиве… Он с зоркостью смотрит в дали, и этот взгляд позволяет ему — «Чтоб в мире, как в собственном доме, Свободно эпохи текли». Такой поэт, как бы ни испытывала его внешняя участь, изгоем быть не способен.
Уже не один, а в семье
(За что и прости меня, логик!..) —
Могу я писать о себе,
А это и будет о многих…
Не в этом ли сила его лирического эпоса, не здесь ли корень его, повторюсь, сокровенного историзма?
Каждое стихотворение В. Корнилова больше непосредственного повода, который эти стихи породил. «В корниловской современности есть чувство преемственности, — писал давным-давно Давид Самойлов. — Чувства, ощущения Корнилова непременно становятся началом мысли. Поэтому с таким увлечением читаешь о днях и поступках корниловского героя. Без досужего любопытства соглядатая, а с чувством участия и соучастия. Ведь он, переживая за себя, переживает и за меня. Он меня заслоняет, защищает, сумев подняться от переживания к выводу».
Вывод же у В. Корнилова всегда неожидан и всегда совестлив — о чем бы ни шел разговор, он предъявляет счет не к Богу, не к истории, не к «другим», а к себе. Непреходящее чувство личной вины и делает его подлинным российским интеллигентом. Как, добавлю, и принципиальная гуманистическая солидарность с отдельным человеком, а не с тиранией силы. Оспаривая утверждение философа: «Бог на стороне больших батальонов», поэт заявляет:
Но всю любовь и веру
Все ж отдал я не Богу,
А только офицеру,
Который шел не в ногу.
Владимир Корнилов — самобытнейший мастер. Если воспользоваться его собственной, счастливо найденной формулой из стихотворения «Иннокентий Анненский» — корниловский стих «скрытно богат». Ритм энергичен и многообразен, взвихренная рифма бывает сногсшибательно свежа, просторечие играет в строке, как необработанный алмаз. Стихи В. Корнилова кому-то кажутся сугубо прямыми, произнесенными в лоб, без ассоциативной дымки. Любитель шахмат, он и сам со своей вечно детской улыбкой говорит, что стихи у него, дескать, «одноходовые». Вот уж нет! Просто нужно войти в эту речевую органику: каждый раз — о главном, без утайки, как бы напоследок.
Дар его был равен доле,
А стиху был равен пыл, —
это Корнилов о Есенине, но и опять шире: о непременном условии настоящей художественности. Дар, равный доле…
— Когда вы ощутили свои взаимоотношения со словом как, громко говоря, призвание, как долю?
— Я и сейчас с большим трудом определяю свои отношения со словом. Но на том уровне, как сейчас, осознал себя очень рано. Лет в семь, в восемь… Пусть в восемь лет я писал совершенно беспомощные стихи, но хотел всю жизнь этим заниматься, а больше ничем.
— Ладно, в восемь лет — совершенно беспомощно. Но потом, как правило, бывает некий второй толчок, когда вдруг веришь, что это серьезно и что ты имеешь право обратить на то, что тобою пишется, постороннее внимание…
— Насчет этого права у меня до сих пор никакой уверенности нет. Кто хочет, тот читает. Что в восемь лет, что сейчас я и понимал, и понимаю: многие пишут гораздо лучше меня и имеют гораздо большее право на внимание.
— Это мы говорим о стихах. А ваши отношения с прозой (которая, слава Богу, постепенно приходит к отечественному читателю)?
— Прозу мне хотелось писать всегда. Но долго не решался. Потом только расписался — одна повесть, другая, третья. Но опять же никакой уверенности в себе как в прозаике у меня нет. Сейчас, кстати, я прозу почти не пишу. Для прозы нужно колоссальное здоровье и, видимо, все-таки молодость. Да, в прозу надо входить рано (как и в стихи), а я первую повесть написал лет в тридцать семь. Когда Пушкин сказал: «лета к суровой прозе клонят», он имел в виду, наверное, не совсем то, что мы называем прозой сейчас. Все-таки проза Пушкина в отличие от всех последующих великих русских прозаиков — очень безыскусственна и гола, как говорил об этом Лев Толстой. Пушкинские письма, по-моему, сильнее, чем его проза.
— А в чем — исходя из вашего личного опыта — глубинная разница между творческим процессом поэтическим и прозаическим?
— Я могу только по себе судить. Проза требует гигантского замысла (как, скажем, у Достоевского). У меня его никогда не было. Наверное, я писал прозу неправильно, думая, как Пушкин — о рифмах: две, дескать, придут сами, а третью приведут. Мне в прозе был важен образ в самом простом смысле: образ как характер. Поэтому в прозе моей не возникало второго, третьего, четвертого плана.
— Как правило, ваша проза автобиографична, да? Почти везде героя вы писали, что называется, «с себя»?
— Это вы судите по «Демобилизации» или по «Без рук, без ног». А в других вещах ничего автобиографического нет, все далеко от меня и от моей судьбы. Но, конечно, поскольку я всю жизнь писал стихи (а стихи всегда автобиографичны), то это не могло не сказаться в прозе.
Я прозу не писал уже несколько лет и забыл, как это делается!
— Короткая память.
— Да, тут память короткая… Стихи я еще помню, как ко мне приходили, — некоторые.
— А как, например?
— Я, знаете ли, суеверен — боишься, что расскажешь, а «оно» больше не придет. Здесь всегда должно быть ощущение тайны — это производство штучное, где не бывает универсальных рецептов. И каждый раз — все внезапно. Порою ты очень долго ничего не пишешь. Потом вдруг так расписываешься, что не можешь остановиться; скажем, увидишь драный башмак и даже о нем напишешь. Когда не работаешь подолгу или работаешь «запоем» (что примерно одно и то же) — собою не руководишь. Я человек нерелигиозный и не могу сказать, что кто-то диктует мне сверху. Скорее это напоминает болезнь. У меня часто случаются сердечные приступы, когда сердце начинает стучать со страшной скоростью. Так вот, когда пишешь стихи — это будто у тебя сорвалось сердце, зачастил ритм. Хочешь — и не можешь остановиться. Как правило, когда пишешь так много, стихи выходят плохими. Когда мало — тоже: в них появляется вымученность; тут должно быть что-то среднее: и хочется писать, но и большого голода нет. Потому что при большом голоде хватаешь что ни попадя.
Однако все, что я тут говорю, годится только для меня самого. И еще я надеюсь, что каждое новое стихотворение пишу чуть-чуть по-иному, потому что ничего нет в нашей работе страшнее повтора, как осознанного, так и неосознанного. Поэтам не следует походить на бывших красавиц, которые в старости носят те шляпки, что шли им в молодости. Каждой вещи, как сказал Екклезиаст, свое время.
— Что для вас метафора — мотор формы (как сказал один из асов метафоризма) или смерть поэтической естественности?
— Видимо, с метафорой, как с рифмой. Хорошо было бы без нее обходиться, однако, как сказал Пастернак о простоте, «она всего нужнее людям, но сложное понятней им». (Он же писал об «объевшемся рифмами всезнайке»…) Тут кому что идет: одному усы, другому борода, третьему лысина. Плохо, когда поэта ведет специальное желание сказануть, но есть люди, которые не сказануть не могут: такова их органика.
Мы, дети XX века, отравлены метафорой, и даже у Пушкина мы прежде всего помним: «Нева металась, как больной, в своей постели беспокойной…» Но если придет замечательный новый поэт, который будет писать просто и рифмовать «папа — мама», но это будет прекрасно, — то дай ему Бог.
— В 80-е годы у вас появилось много стихотворных эссе (жанр нераспространенный и мало кому дающийся). Лучшее из них — «Иннокентий Анненский», оно стоит литературоведческой статьи.
Пастернак, Маяковский, Ахматова
От стиха его шли и шалели,
От стиха его скрытно богатого.
Как прозаики — от «Шинели …
Зарывалась его интонация
В скуку жизни, ждала горделиво
И, сработавши, как детонация.
Их стихи доводила до взрыва.
…Может, был он почти что единственным,
Самобытным по самой природе,
Но расхищен и перезаимствован,
Слышен словно бы в их переводе.
В этих стихах вы очень точно ставите проблему Анненского, но не отвечаете на вопрос — почему он, такой самобытный, пришел к читателю лишь через продолжателей?
— Возможно, и не стоило мне писать это стихотворение, если я тут до конца на вопрос не отвечаю… Но дело вот в чем. Всякий поэт, в глубоком смысле, популист.
— Популист при Боге!
— Да. Поэт не должен писать так, чтобы было понятно только ему и его близким. Анненский, как Хлебников, нашел очень много нового. Но сами темы его были чрезвычайно камерные и узкие (при глубине и высоте духа). Несколько его стихотворений достойны стать хрестоматийными — «Среди миров, в мерцании светил…», «Петербург», «Старые эстонки», «То было на Валлен-Коски…». Я понимаю, что нельзя это вводить как термин, но есть в поэзии фактор обаяния. Видимо, манкость (можно сказать и так) Анненского была недостаточной для широкого читателя. Он слишком узкоинтимен.
Вообще же, мне сейчас трудно рассуждать о популярности в поэзии — в наши дни она близка к нулю. Или даже к минусу.
— Однако поэты не опускают руки и (на мой вкус, порою слишком сознательно и форсированно) пытаются завоевать публику сызнова. Так, нынче в язык «новой поэзии» прямо-таки хлынула непечатная прежде лексика, грубейший сленг, матерщина… Корни этой тенденции и ваше к ней эстетическое отношение?
— У меня были две знакомые: одна пела матерные частушки, и это было прекрасно, все веселились, смеялись, а когда пела другая, почему-то становилось стыдно. Для первой это было естественно, а для второй — нет. Перечитаешь любимых поэтов и понимаешь: если талантливо, то все хорошо, бездарно — все плохо!
— А кто у вас самые любимые поэты?
— Первый любимый поэт был Некрасов. Любил я его лет до десяти, а потом горько разочаровался…
— А за что любил и почему разочаровался?
— Любил за звучность и песенность, за грусть и тоску… А следующий любимый поэт был Маяковский — читал я в детстве и Светлова, и Асеева, но по-настоящему полюбил Маяковского.
Дальше. Лет в пятнадцать нашел я в одной библиотеке Есенина и всего выучил наизусть. После этого мне Некрасов разонравился навсегда. Помню, как в это время взял я у знакомых старый, дореволюционный том Некрасова и не просто понял, что это плохо, — мне самому физически стало плохо, как будто съел позавчерашнюю кашу. С тех пор, когда я читаю Некрасова, не хочется ни писать, ни жить.
Вообще, прочитав хорошую прозу или стихи, думаешь: и ты тоже чего-то в этой жизни стоишь, раз тебе это нравится, — а когда читаешь нечто посредственное, думаешь: все в мире плохо, и небо не такое, и деревья не так растут. Есенин дает ощущение новизны — после его стихов по-другому дышишь, по-другому заходит солнце и светит луна.
Все поэты, кого я потом любил, — например, Пастернак и Ахматова, — открывали мне нечто новое не только в духовном, но и в биологическом смысле. Хотя я становился старше, каждый новый поэт как бы омолаживал меня. Так было и с Цветаевой — когда я прочел «Поэму конца», она меня потрясла. Пусть тема в ней «вечная», но форма совершенно новая, небывалая. Тут учись и учись!
Вообще, русская поэзия так богата, что на ее освоение жизни не хватит. И хотя я уже стар — чувствую, что мне предстоят большие открытия. Так, совсем недавно я понял Фета, которого в школе терпеть не мог, а десятью годами раньше полюбил Державина.
— А вам что-нибудь дала школа в смысле понимания стихов?
— Нет. Школьные учебники пишут обычно люди, к стихам глухие. Для детей о стихах, видимо, должны писать сами поэты. В идеале анализ стихов должен быть так же талантлив, как сами стихи. Во всяком случае, надо по-ахматовски объяснить детям, «из какого сора растут стихи».
В школе я обожал «Железную дорогу» Некрасова, знал ее наизусть, а сейчас вспомню — и вижу свою школу, которую я ненавидел даже больше, чем армию. Я их поменял много — или переезжал, или меня выгоняли, но самое худшее в моих ранних воспоминаниях — это школа. Слава Богу, хоть Пушкин не связан для меня со школой. Я его понял довольно-таки поздно — в нем для меня и сейчас много загадок.
— Например?
— Например, как Пушкин сумел в четырехстопном ямбе так варьировать каждую строчку, чтобы она не походила на предыдущую. Пушкин смог так обогатить размер, что у него очень редко встречается близкое звучание строк. А когда читаешь даже таких больших поэтов, как Ахматова, — скажем, «Не с теми я, кто бросил землю…», — то сразу вспоминаешь пушкинский ямб. (Не говорю уже о Берггольц: «Нет, не из книжек наших скудных…»)
Иногда стыдно за современных поэтов: не могут они уйти из плена предшественников. Скажем, почти вся женская поэзия — те, кто не шел от Цветаевой, те непременно шли от Ахматовой…
— Ну, вы прямо как Юрий Кузнецов, который поделил женскую поэзию на истеричек (от Цветаевой), рукодельниц (от Ахматовой) и общий безликий тип.
— Вовсе нет. Я очень люблю поэтесс — Ахматову, Цветаеву, многое у Ахмадулиной и не у нее одной, о присутствующих не говорят… Но вот подражательниц не люблю, потому что не люблю перепевы. А если брать шире, то в XX веке женщина встала вровень с мужчиной, а кое в чем и обошла его. А у нас в России вообще многое держится на женщинах. Я когда-то писал: «Мужчины себя потеряли, но в женщинах крепче заряд» — и сейчас так считаю.
— Кстати, о потерявших себя мужчинах… Сейчас много спорят о Маяковском, которого вы упомянули как весьма важного для вас поэта. Полемика разворачивается в основном вокруг известной книги Юрия Карабчиевского. Интересно ваше отношение к этой книге.
— Странно, что человек, сам пишущий стихи, не ощущает масштаба большого поэта. К тому же легко укорять Маяковского задним числом. Мне тоже многое в Маяковском не нравится, но его нельзя вырезать из нас, как нельзя вырезать печень. Да, у нас такая история, да, плохая, да, она с метастазами… Но все это на живом и великом теле нашей литературы. Маяковского негоже примитивно обвинять в хамстве: он весь сошел со страниц Достоевского и в чем-то походит на Ставрогина. Но он не сам сделал себя таким, а жизнь и история его таким сделали. Нельзя забывать об уникальной самобытности Маяковского и о том, сколько он дал русской поэзии. Думаю, что без Маяковского не было бы Цветаевой, Слуцкого. И даже те поэты, которые не похожи на Маяковского, формировались в связи с его присутствием в литературе. Ведь важно не только подражание, но и отталкивание.
— Можно я задам совсем дурацкий вопрос?
— Можно.
— Если бы Пушкина занесло на ковре-самолете в XX век, он бы что-нибудь в этой поэзии принял и понял? Кто из поэтов нового времени его бы ужаснул и озадачил наименее?
— Я думаю, что Пушкину бы очень понравился Хлебников. Я в этом даже уверен, потому что Хлебников очень нравился Ахматовой. Она мне часто говорила, что Хлебников — это новые горизонты.
Пушкин был человек чуткий и наделенный жаждой нового; новые возможности русского стиха и привлекли бы его в Хлебникове.
— Ну, раз уж мы об этом заговорили, как вы сами относитесь к Хлебникову?
— Я его в юности читал плохо. А тут недавно стал всерьез перечитывать. И вот что я, в частности, обнаружил. Раньше я обожал Глазкова, особенно раннего, до 46-го года. Он мне казался ни на что не похожим. И вдруг я вижу, что он весь вышел из Хлебникова — все взял оттуда: саму манеру перестановки слов… О, как хорошо он прочел Хлебникова (даже лучше, чем Слуцкий)! Я писал давным-давно:
…Потому обожаю Глазкова,
Не похожего ни на кого, —
но получается, что так в поэзии не бывает: все идет откуда-то. Ироничность Глазкова переплелась со сложностью Хлебникова, и получился новый виток внутри русского рифмованного стиха.
— Известно, что рифма — куда больше, чем просто созвучие. Вы и сами писали: «Рифма, ты и соблазн, и сглаз», сознаваясь в своей как бы мистической привязанности к рифмованному стиху… Итак?
— У нас в XX веке есть два великих поэта, которые сделали для русской рифмы особенно много, — Пастернак и Цветаева. В молодости очень нравилась мне рифма Евтушенко, я даже был под ее влиянием.
— Вы имеете в виду корневую рифму, вроде «чернильница — чириканье»?
— Да. Хотя у меня у самого таких рифм нет. Удивительна рифма ранней Ахмадулиной, которая вообще как поэт — именно ранняя — очень недооценена.
Конечно, в идеале лучше писать без рифмы, если бы такой стих не запоминался хуже, чем рифмованный. Но это почти никому не дано, как почти нет канатоходцев, которые бы ходили по канату без шеста.
Впрочем, я не люблю разговоров о «психологии работы» — в них есть что-то психотропное, они могут сбить. Пусть это будет не технология, а тайна. Я к стихам отношусь не как к работе, а как к подарку и к неожиданности. Вот, скажем, к переводу я отношусь как к работе…
— А что давали вам занятия поэтическим переводом — кроме заработка? И вообще, переводима ли поэзия (Межиров писал: «…Она вовеки непереводима — Родному языку верна»)?
— Конечно, тютелька в тютельку, на 100 процентов нет, непереводима. И не на уровне строчки, а на уровне подтекста. Подтекст перевести — самое трудное, и в этом смысле непереводима не только поэзия, но и проза. Есть четыре перевода на английский «Мертвых душ», и все они неудачны. Почему? Потому что в Англии не могут понять, что такое крепостное право! Нельзя перевести историю, потому что история одной страны совсем не похожа на историю другой.
Поэзию же очень трудно переводить потому, что дается совсем небольшое пространство и строго заданный ритм. В «коробочку» стиха надо втиснуть смысл, содержание, чувство… Но все же бывают удивительные удачи, когда темпераменты сходятся, — бывает, что попадаешь… ну, не в «десятку», но в «девятку» или в «восьмерку».
Особый случай — переводы, сделанные Пастернаком, которые всегда — вариации, почти стихи самого Пастернака. Вот он переводил Верлена «Хандра ниоткуда…». Я не знаю языка и не могу судить о соответствии перевода оригиналу, но мне важно, чтобы иностранный стих стал явлением русской поэзии. Пускай это будет не совсем Верлен, но лишь бы это звучало по-русски. Было и такое: не лучшие поэты переводили Гейне, но это стало предметом русской лирики.
— Или другой пример: Курочкин — не самый сильный русский поэт XIX века, а какого он сделал великолепного русского Беранже!
— Да-да. Для меня, повторяю, перевод — работа, а поэзия — какая же это работа? Это, как Ахматова писала, «жестче, чем лихорадка, оттреплет, И опять весь год ни гу-гу». В поэзии невозможно такое: утром сел специально и стал писать стихи. А переводить так можно, поскольку это — работа, как всякая другая.
Поэт на переводах часто набивает руку, и это хорошо, но можно руку и заиграть (как бывает со скрипачами), поэтому переводить надо осторожно…
— А вы не замечали, что порою образность переводимого текста оказывает воздействие на оригинальное творчество поэта-переводчика? Известно, что образ «лебеды» укоренился как излюбленный символ в поэтике Ахматовой под влиянием ее переводов из Тувима, а на Самойлова воздействовали эстонские поэты, которых он перевоссоздавал по-русски…
— Не знаю, не знаю. Лебеда у Ахматовой появилась раньше Тувима (1911 год). А переводы в жизни Самойлова значили намного больше, чем в моей. Я переводил много, но относился к переводам как к заданию, а не как к делу жизни. Я очень старался делать это хорошо, но все же постоянно дистанцировался от своей переводческой работы. Я ничуть не принижаю перевод как вид творчества. Но поэзия для меня как любовь, а переводы — это как долг.
— В своей собственной поэзии, которая для вас как любовь, есть ли у вас любимые строки — строки, которые оказались устремленными вдаль, пророческими, пожизненно важными?
— В моем характере главное — недовольство собой, которое мне, видимо, очень мешает. Себя надо хоть немного любить, чтобы находиться в гармонии. Моя негармоничность происходит от критического отношения к себе. У меня может вызвать слезы умиления или восторга что угодно — город, пейзаж, событие, но умиленного трепета по отношению к своей жизни я не испытывал никогда. Мне больше подходит пушкинское — «с отвращением читая жизнь свою». Вся эта строфа обо мне. Кроме, впрочем, четвертой строчки: «и строк печальных не смываю».
А я хотел бы смыть печальные строки! Прожитое и написанное не вызывают у меня умиления, не потому, что я был плохой ли, хороший, а потому, что время, в которое я жил, было ужасным. И умиляться над навозной кучей я не могу. Лагерная была жизнь, даже если в лагере не сидел…
Что же касается пророчеств, то в предисловии к своему недавно вышедшему «Избранному» я написал: «Конечно, лучше вести спор не с отдельно взятой эпохой, а с чередой эпох (как было сказано над гробом Бориса Пастернака), но так не вышло, и в этой книге куда больше свидетельств, чем пророчеств. Впрочем, этим она не слишком отличается от других стихотворных книг… Одно утешение, что помимо пророчеств стихи еще могут возвращать и сострадание, и милосердие, а в наши непредсказуемые митинговые дни это тоже немаловажно».
— В ваших стихах — казалось бы, антикнижных, живых, разговорных, даже подчас просторечных — масса, если вчитаться, вольных цитат, реминисценций, перекличек. Интересно, что по этой линии гораздо больше вы связаны с мировой прозой, нежели с лирикой. Вы постоянно окликаете Толстого, Достоевского, Чехова, а также Диккенса, Хемингуэя, Джека Лондона и прочее, и прочее. Что вашей лирике дает эта постоянная подключенность к различным слоям прозы?
— Опять же не думаю, что это мое достоинство. Тут, наверное, имеет место какая-то попытка опереться, как на костыль или на посох. Теперь, в последнее время, у меня подобных перекличек с чужой прозой меньше: меня все больше тянет к чистой лирике, к вечности… Я ведь уже говорил, что раньше я не очень ценил Фета, а теперь ценю — за непосредственность лирического чувства.
Я не задумывался, почему в моих стихах немало реминисценций из прозы. Очевидно, причин много. Вот одна, далеко не самая главная. В юности мне хотелось выглядеть образованней, вот и цитировал без удержу, а с годами втянулся… На самом же деле образованность не обязательно должна проявляться в цитатах. Если она вошла в кровь и в гены, читатель ее почувствует и без цитат.
— А есть такие прозаики, чье присутствие в литературе действует на вас особенно будоражащим образом?
— Конечно. Достоевский. И «Бесы», и «Подростка» я читал не просто много раз — жил ими. Моя первая прозаическая вещь «Без рук, без ног» написана под сильным влиянием «Подростка»…
— Скажите, вы испытываете счастье от литературной работы?
— Для меня как литератора (если можно себя так назвать) характерно состояние вечного кризиса. Сколько себя помню, вечно был недоволен собой, вечно мне не писалось, вечно не удавалось…
— И неужто ни одного мига, когда — как у Блока — «сегодня я гений»?
— Нет, что вы. Редко-редко чувствуешь: что-то получилось. И в такие моменты веришь, что Бог есть, но, с другой стороны, думаешь: у Бога столько дел и забот, что откуда у него время подсказывать мне рифму, слово или поворот?
Короче, самодовольства я не ощущаю никогда. Порой — удивление.
Но я знаю, что если упорно работаешь и если сначала не получается, не дается, то наверняка — оставишь место, которое не получается, и через несколько дней ли, часов или через пять минут само собой все получится.
— Вы очень рано параллельно со стихами стали писать поэмы — назову наиболее значительные «Заполночь» (1960) и «Пасха 1961 года» (1962). Каких свойств требует от автора поэма (в отличие от лирического стихотворения)? Разница творческого состояния, необходимого для этих жанров?
— А я бы не сказал, что все эти большие вещи у меня — поэмы. По-настоящему поэма у меня, только одна — «Прощание». Остальные — просто повести в стихах.
— Уточните: какая разница между поэмой и повестью в стихах?
— Огромная. Возьмем для примера Пушкина. Скажем, «Цыгане» — никакая не поэма. Это именно повесть в стихах. Настоящая поэма у Пушкина лишь одна — «Медный всадник». Поэма — это не сюжетная вещь, это лирическая эпопея, где сразу много тем и мыслей завязаны в один узел, где как бы множество проводов подходят к одному пульту. Недаром Гоголь назвал «Мертвые души» поэмой: там очень многое сошлось. Поэма — жанр огромной ответственности… Вообще же русских поэм мало.
— Ну какие все-таки кроме «Медного всадника»?
— «Демон». Хотя в нем важен сюжет, но он не первостепенен.
— А «Поэма без героя» — поэма?
— Конечно. В ней Ахматова многое переплетает и зашифровывает… Но самая значительная русская поэма XX века — «Двенадцать», хотя она и погубила Блока.
— А как вы думаете, почему наш с вами любимый Борис Слуцкий не написал ни одной поэмы, даже близко к этому жанру не подошел? Отчего, в самом деле?
— Причин много. Одну — семистепенную — я, кажется, могу назвать… Слуцкий никогда не писал стихи на бумаге. Он (как Зощенко — рассказы) сочинял стихи в уме; у него даже черновиков нету. У Слуцкого были большие — специально переплетенные — тетради без линеек, куда он начисто записывал свои стихи почти печатными буквами. Поэму таким способом не напишешь. Я его не раз спрашивал: «Чехов не писал романов, а вы вот не пишете поэм, почему?» Слуцкий отвечал: «Да, не пишу, потому что для поэмы у меня не хватает мыслей».
— Это у него-то! Он как раз поэт мощной мысли.
— Да. Но поэма — это произведение не одной-единственной мысли, а это как симфония, тут надо вводить массу инструментов. А Слуцкий был поэт одного инструмента. Поэма — жанр разноголосья, она требует разных партий, контрапунктов, многоцветья. Слуцкий же был поэтом одного столкновения — черного с белым.
Вот у Бродского поэма есть — например, «Колыбельная трескового мыса», построенная по принципу «Болеро» Равеля, когда строфы написаны вроде бы в одном ритме, но спиралеобразно они по звуку восходят вверх и вверх…
— Вы любите Бродского?
— Да, Бродского люблю, но не люблю его подражателей. От Бродского, если я читаю его много, устаю (как и от Цветаевой), а от Пастернака — никогда. Но, возможно, это особенности моего восприятия. Вообще же чтение стихов — работа.
— Конечно, это работа, и вы ее, насколько я знаю, любите. Вы весьма внимательно и пристрастно следите за современной русской поэзией, о кризисе которой сейчас часто говорят. Вот и у вас есть такие строчки 1987 года:
Отчего отстает поэзия?
От чего отстает она?
Да и что ее бесполезнее
В переломные времена?
Действительно ли вы воспринимаете состояние современной русской поэзии как кризисное или в этих стихах есть ирония и лукавство?
— Кризис в литературе, в отличие от кризиса в экономике, — дело естественное, и он никого не должен тревожить. Я не очень уверен, что мы в ближайшие годы справимся с экономической разрухой, но уверен, что с поэзией и с прозой все будет в порядке. Появятся великие романы и замечательные стихи. Правда, может быть, читателей у них будет меньше, чем в прежние годы. Когда мы отойдем от политики (она необходима, но в ней столько сиюминутного и даже суетного), то в этом развороченном безумном государстве, в грязной, дикой и полуголодной Москве прозвучит то, что может единственно спасти человека от ужаса: стихи. Другое дело, что не все их услышат. Но кто-то напишет и кто-то услышит. (Вообще, неверно, что вы берете интервью у меня; я бы должен брать его у вас: нынче мудрее тот, кто моложе!) Теперь вся надежда на молодежь, ибо, может быть, через безобразие она обретет внутренний порядок.
— Знаете, у того же Слуцкого есть такие — в уже поздних стихах — строчки:
Итак, остается надежда
на мертвых и молодых.
— Что касается «мертвых», то здесь надо брать очень далеко и глубоко. Может, столетия назад и были возможны какое-то повороты… Можно было идти путем Господина Великого Новгорода, но пошли путем Ивана Грозного. Я не хочу ругать нашу историю (это бессмысленно). Однако Грозный, Петр, крепостное право вызвали к жизни пугачевщину. Но крестьянские бунты были обречены, пока во главе их не встала интеллигенция (если по «Капитанской дочке», то — пока во главе восстания не встал вместо Пугачева Швабрин). Эти швабрины ненавидели хозяйственных мужиков, пели осанну бездельникам и, в общем-то, призывали: «Грабь награбленное…»
Но мы ушли в сторону, к политике. Возвращаясь же в литературное русло разговора, скажу: сейчас благодатное время для русской прозы и для русской поэзии.
— И для прозы тоже?
— Да. Хотя нынче наша проза стала опять сильно поворачиваться к западной. Интерес к мифу… Маркес — писатель замечательный, но когда его методы переносишь на русскую почву, то начинаются, так сказать, зарубежные мифы на русской земле. А зачем? У нас есть свои мифы. И надо своими мифами заниматься и от своих мифов отрекаться…
На мой взгляд, самая великая книга русской литературы — «Мертвые души», где есть и мифы, и их разоблачение.
…Одно время у нас очень любили Хемингуэя, забывая, что он весь вышел из Толстого, Тургенева, Чехова. Он приходил к нам в переводе, по глубине мысли и чувства он всем этим писателям уступал. Но молодые его боготворили и ему подражали.
— На кого из молодых — и поэтов, и прозаиков — вы возлагаете особые надежды нынче?
— Наверное, на этот вопрос легче было бы ответить вам: вы к ним ближе и даже преподаете в Литинституте. Мне многие нравятся — особенно поэты, но я боюсь сглазить. Бывает, понравится мне что-нибудь, цикл стихов или рассказов, а, глядишь, через полгода поэт или прозаик начинает перепевать себя, эксплуатировать то, что ему уже удалось… По-моему, очень сильно пишет Елена Крюкова. Одно ее стихотворение было напечатано в «Новом мире», и Евгений Евтушенко назвал его лучшей вещью 1989 года. И мне радостно, что мы здесь сошлись. А вот Геннадия Айги (правда, он далеко не молод) при всем своем желании понять не могу и тут, кажется, схожусь с Иосифом Бродским. Стихи, лишенные звука, для меня не стихи. Вся ведь подлинная русская поэзия необыкновенно звучна.
Молодым поэтам, да и немолодым тоже, надо все время преодолевать свое неумение, не повторять одни и те же слова и рифмы. Или же, наоборот, нарочито рифмовать «кровь — любовь», «пришла — ушла», но чтобы, как у Ахматовой, строка со слабой рифмой звучала свежо и сильно. Надо избегать пустых строчек (даже у Маяковского их немало), поставленных для рифмы…
— Сегодня обнаруживаются и полемически обсуждаются в критике новые отчетливые тенденции постмодернизма. Представляются ли они вам всерьез подлинными и перспективными?
— Я не понимаю того, что условно называют андерграундом. Мне кажется: в нем нет свободы. Слуцкий однажды сказал про 20—30-е годы: «Это было время, когда в Москве делали литературу, а в Ленинграде над этим издевались». Я с ним согласен не полностью (Зощенко или Шварц — это большая литература), но когда сразу многие поэты занимаются тем, что берут известные цитаты и лишь переворачивают их, в этом я не вижу свободы. Совсем отойти от традиции нельзя. Как и нельзя прожить на одном цитировании предшественников. Получается вроде гриба на дереве — конечно, бывают и полезные грибы, как чага на березе, но все же это иждивенчество. Поэзия должна расти не на дереве, а на земле, из земли!
А вообще, что такое постмодернизм, кто такие модернисты? Скажем, Пастернак в свое время считался модернистом, а стал великим русским поэтом. Бунин Ахматову называл модернисткой! И Шишков Пушкина наверняка мог бы так назвать… Так что термин условен и неточен.
— Мы его употребляем, поскольку эти литераторы сами себя так называют. В начале 91-го года провели конференцию, озаглавив ее «Постмодернизм и мы».
— Не все ли равно, как назвать. Вот дали мне недавно стихи одной поэтессы этого направления. Так у нее же шипящая на шипящей! Гласных совсем нет. И это не специально сделано, просто она звуков не слышит. Идеи у нее, положим, есть, но элементарно написать строчку так, чтобы та звучала, она не может. Но это не то, о чем сказал Гумилев: «Высокое косноязычье тебе даруется, поэт», — это просто неумение, которое порою выдается за новизну.
Впрочем, может быть, я и не прав. Все-таки я опираюсь на прошлое, а как знать, возможно, придут люди, которые будут опираться на свое убедительное настоящее, и они меня легко разобьют. Я никому не хочу навязывать свои взгляды — да и лучше это делать в стихах, чем в виде рассуждений. Мы сейчас много рассуждаем, а о прозаике и о поэте больше говорят его вещи, чем его рассуждения по поводу этих вещей.
— Не скажите. Рассуждения — тоже не лишнее, иначе надо нам было бы совсем прервать нашу беседу. А мы ее продолжим, да? Судьба русской интеллигенции в XX веке — тема сложнейшая, трагическая; вас как художника она чрезвычайно волнует и занимает. Вы постоянно поднимаете вопросы этого круга и в поэзии, и в прозе, и в эссеистике. Каковы самые важные вехи, тупики и выходы из этой трагедии?
— Вопрос невероятно трудный. О нем можно думать всю жизнь. Часто говорят: революция, ЧК, КГБ погубили русского художника. Да, они много для этого сделали, и здесь не может быть двух мнений. Но вот я думаю: а не случись революции, что было бы с Маяковским и Цветаевой, Ахматовой и Пастернаком? Как бы сложилась их судьба? И пускай в меня кинут камень, я скажу: они все равно были бы очень несчастны. Не уверен, что Маяковский, и Есенин, и Цветаева все равно бы не покончили с собой. Волошин в «Северо-востоке» сказал: «Взрывы революции в царях!» То же самое можно сказать о русских поэтах, о русской интеллигенции. Ведь не случайно вся русская литература замешена на трагедии. У нас мало счастливых стихотворений и вовсе нет романов с благополучными эпилогами. Причин тут много. Само неблагополучие российской действительности рождало такую литературу, но и литература, в свою очередь, способствовала такому неблагополучию, усиливала его. В русской словесности нравственность всегда противопоставлялась богатству. Найдите русский роман или повесть, где богатый и деятельный человек был бы честным и порядочным. Нет таких романов. (Костанжогло и Штольц — во-первых, образы вымученные, во-вторых, они пришельцы и в российской действительности не укоренены.)
Не отсюда ли вошла в сознание русской интеллигенции мечта о революции: дескать, она начнется и наведет в стране порядок. (А чем этот миф отличен от мифа о варягах? Тоже — придите и володейте…) Но ни варяги, ни революция нам не помогли. Интеллигенция, осознавая собственную беспомощность, испытывая комплекс неполноценности, стала превозносить народ, причем не хозяйственных мужиков и мастеров, а наоборот — неграмотных, забитых… Один лишь Пушкин трезво смотрел на народ, да еще, пожалуй, Гоголь…
— Не знаю. В тройку-то он верил.
— В это еще надо вчитаться. Возможно, что тройка у него — это символ безобразия. Верно Шукшин сказал: везет-то птица-тройка Чичикова.
В общем, не надо смотреть на русскую интеллигенцию только как на жертву русской истории. Она сама много сделала для именно такого, трагического, хода истории (я, не дай бог, никого не обвиняю — я сам молекула этой литературы и этой интеллигенции). Огромная историческая вина лежит на русском дворянстве и на русской Церкви. Смотрите, татары не смогли завоевать даже маленькую Венгрию, а нас смогли.
— Почему?
— Потому что у нас всегда был раздор и раскол. Потому что христианство не вошло за два с небольшим века глубоко в нашу жизнь, Церковь была не крепка, да и всегда она в России была и остается по отношению к государству в неестественно рабском положении. И тут я не могу согласиться со Слуцким, что «надежда на мертвых». Мертвые мертвыми, а надо своим умом жить. Мертвые очень виноваты в том, как мы живем сейчас. В одном из рассказов Алексея Толстого есть такой циничный, но верный кусок. В трюме едут белые, и один говорит:
— Вот Лев Толстой кричал: «Не могу молчать!» — и докричался. Но при всем том русская литература отразила все низины, и высоты, и бездны российского характера.
— Почему, кстати, русская поэзия так сильно (по сравнению, скажем, с американской) политизирована?
— От несвободы. Если человека не кормить, он будет все время говорить про еду. Это не сила, это несчастье русской поэзии.
— Простите, а тот же Слуцкий? Поэт огромного масштаба — и сила его в политизированности. Разве нет?
— Слуцкий, конечно, очень политизирован внешне, но политика у него, на мой взгляд, была маской, была прикрытием. Он был человек незащищенный, в чем-то даже робкий, себя таящий, боящийся себя открыть. Ахматова написала однажды:
…Чтоб быть современнику ясным.
Весь настежь распахнут поэт, —
но сама она признавалась мне, что написала это «так», а на самом деле в поэзии важна тайна. Слуцкий очень скрывал себя (я был его близким другом) — скрывал даже от самого себя, и политика была зачастую сублимацией его тайн…
Скажем, Самойлов как человек был не менее политизирован, чем Слуцкий, но о политике он писал меньше: видимо, у него были и н ы е, внутренние опоры. Помните, он писал:
Так закутайся потепле
Перед долгою зимой.
В чем-то все же мы окрепли,
Стали тверже, милый мой.
Он, видимо, лучше, чем Слуцкий (будучи исторически прозорливее), понимал, что в этой стране ничего хорошего нет и не будет — и надо приготовиться к долгой зиме…
— К долгой зиме или к вечной?
— Я думаю, что, написав в 1961-м «перед долгою зимой», Самойлов ошибся — все-таки в этой стране мы дожили до великого и страшного времени, когда «зима» кончилась (хотя боюсь, что скоро будут менять томик Блока на 50 грамм хлеба — дай бог, чтобы я ошибся).
— А что своего, личного, можете вы добавить к обсуждению проблемы «Художник — и власть, и государство, и очередной царь»?
— Отношения с властью у поэтов особые, а слишком часто даже мучительные, болезненные. Прискорбно, конечно, что русская поэзия началась с державинской «Фелицы». Хотя и до нее славословили и Ломоносов, и Тредиаковский (впрочем, на мой взгляд, их вещи прямого отношения к поэзии не имеют). В каком-то смысле Маяковский повторил традицию «Фелицы» в поэмах «Ленин» и «Хорошо!» (мощь-то у него тоже была державинская!).
Вообще, русская словесность слишком занималась проблемой власти. И не случайно: в России поэт сильнее от власти зависел. Пушкин писал стансы Николаю, Маяковский и Есенин — Ленину, Пастернак — Сталину. Поэт же по-настоящему свободен, лишь когда относится к власти без особого интереса, то есть достаточно равнодушно. Он понимает, что она необходима, но нет в ней для него манкости, она не прельстительна. А еще в этом деле важно отделить в себе поэта от журналиста (иногда ловишь себя на чисто журналистском интересе к представителям власти).
— А разве журнализм категорически мешает прозаику или поэту?
— Пожалуй, да, как графика мешает живописи. Злоба дня может быть сильным внутренним импульсом (как у Блока). Поэт по-цветаевски «издалека заводит речь», но откуда бы он ни шел, важно, чтобы речь его не подводила. Вот вы кого-то возненавидели и начали писать о нем стихотворение…
— Бывает.
— … но удается это стихотворение, лишь если на последней строчке вы полюбите или простите врага. Зло должно в недрах поэзии становиться добром (это есть в «Двенадцати»). Как такое делается — всегда тайна.
— У кого вы учились тайнам?
— Наверное, у всех поэтов — предшественников и современников, у тех, с кем я был знаком и даже дружил, и у тех, которых никогда в глаза не видел. Куда важнее учиться у стихов, чем у их создателей. Важно слушать советы учителей, но вряд ли нужно искать их одобрения и обольщаться им. Нужно помнить, что у каждого поэта своя группа крови, своя судьба, свой характер — и то, что годится твоему учителю, тебе может быть противопоказано. Поэтому лучше прислушиваться к самому себе и на самого себя больше полагаться. На себя, на свою интуицию.
Я вот учился в Литинституте — он мне ничего не дал. Единственное: я научился не относиться слепо к чужим высказываниям, не очаровываться похвалами. Гораздо важнее и полезнее, когда вас ругают, ибо в ругани больше искренности и больше работы, чем в похвале.
— Русские поэты Серебряного века, как правило, относились к своему быту как к творчеству, любили позу, лепили свою жизнь, как легенду… Ваше отношение к такой установке? Поэт — простой смертный без права на льготное безумие или он отмечен свыше и безумие ему отпущено Богом как поведенческая норма?
— А у меня совсем недавние стихи есть об этом — как бы монолог от имени Цветаевой, где говорится о подлинном и ложном величии (прямо ответ на ваш вопрос):
…Все стихотворения и проза
строятся в итоге на чуть-чуть.
И любая поза — как угроза
замысел и вещь перечеркнуть.
От примазавшихся к нам в отличье
мы, кто со Вселенною на ты,
понимаем зрелое величье
незаметности и простоты.
И его взыскует каждый гений,
равенством со всеми дорожа,
не ища коленопреклонений
в мемуарах жалкого пажа…
— Действительно, стихи эти сполна отвечают на мой вопрос, даже о «позе» вы тут говорите…
— Все это очень индивидуально. У Пушкина жизнь его свободно входила в стихи (у Лермонтова уже не так — она скорее входила в его юнкерские поэмы). У Некрасова был, как мне кажется, перевес быта над лирикой, у Блока, наоборот, перевес лирики над бытом (как и у Ахматовой). Цветаева быт в стихах романтизировала.
Что касается безумия как атрибута поэтической личности, то я и об этом уже писал. Повторюсь. Поэт почти всегда — пророк, а пророчество в России часто связано с безумием, что отметил еще Пушкин в «Борисе Годунове». Видимо, в стихийной неустроенности русской жизни мало что поймешь трезвым рассудком, и лишь мгновенные полубезумные озарения способны сорвать с будущего завесу…
— Какие события в вашей «частной» жизни оставили особый след в вашем внутреннем развитии?
— Армия. Хотя и до нее жил я трудно и скудно, но армия поставила меня во всем наравне с другими, отказав в возможности отдельной личной жизни. Урок армии — умение не потерять себя, когда ходишь со всеми в ногу.
В принципе, чтобы события вашей жизни, ваши трагедии и радости как-то отразились на бумаге, надо ко времени их прихода обладать и владеть мастерством. Бывает, что переживаешь нечто глубоко, а сил отразить это нет.
Наверное, писать много не следует, но пусть у тебя будут сильные и умелые пальцы, чтобы ты в любой момент мог схватить эту птицу вдохновения.
А теперь я знаю еще вот что: сложнейший инструмент поэзии должен включаться только по самым важным поводам. Внешние впечатления — добавлю — важнее для прозаика, нежели для поэта.
— Все же нельзя миновать внешнюю канву вашей жизни. Скажите (если вам не претит этот вопрос), почему вы так безоговорочно и глубоко исключали для себя возможность эмиграции в годы и в положении, которые всячески этому выбору споспешествовали?
— Ахматова когда-то написала: «Не с теми я, кто бросил землю…» И это чисто русское (в основном, по-моему, интеллигентское) явление — трагическое отношение к эмиграции. Чем это объясняется — другим ли укладом жизни, другой ли психологией (при переезде из Англии во Францию перепады наверняка не так велики)? На Западе к эмиграции, насколько я могу судить, относятся как к делу житейскому, и ни обсуждению, ни осмыслению оно, как правило, не подлежит. Жил же Грэм Грин во Франции, Хемингуэй — во Франции и на Кубе, Мюриэл Спарк переехала в Италию, и никого это не волнует. Мне кажется: изменится жизнь в нашей стране к лучшему и вопрос этот отпадет. А пока, наверное, дело еще и в том, что страна наша тяжело больна, и потому ощущаешь и большую связь с ней, и большую ответственность (как, скажем, за больного ребенка испытываешь большую ответственность, чем за здорового). Мне нужно постоянно знать, что здесь происходит, и буквально на ощупь чувствовать нашу жизнь. Такое ощущение дают мне митинги — ну, чем я мог бы это заменить?
И потом… Но сие, как говорится, важно уже в десятых… Не уехал еще и потому, почему как раз и должен был бы уехать. В определенных кругах считали, что многие подписывают письма протеста лишь с тем, чтобы шумнуть и уехать с почестями. В милиции (которая ко мне ходила) говорили: «Все люди вашей судьбы уезжают». В Союзе писателей на моем исключении кричали секретари: «Вы защищаете инакомыслящих, чтобы с помпой уехать на Запад». Так вот. Я не уехал еще и из упрямства: не хотел, чтобы мой отъезд послужил очередным аргументом в таких разговорах.
Ну и потом, я писатель и мне небезразлично, как относятся к моей работе. Мой читатель здесь.
— Но вы как раз здесь в течение лет тринадцати жили в страшной насильственной изоляции, не печатались и были абсолютно от читателя оторваны. Разве это отношение лучше, чем относились бы к вам как к писателю в эмиграции?
— Зато я знал, что здесь я на своем месте, что здесь я продолжаю свою судьбу. Словом, как сказал однажды Григорий Померанц: «здесь я во плоти истории». Для меня уехать в эмиграцию значило бы:
…жизнь оборвать, как повесть,
И про чужое начать рассказ, —
как я написал в одном стихотворении; точнее выразить это ощущение не умею.
— Что все-таки помогло вам творчески и просто человечески выжить в годы изгойства, когда и надежды-то ни на что иное не было?
— Помогла работа. Писал прозу, стихи. Помогали жена, ее мать, без них бы я просто не выжил. Друзья помогали. Еще — литература. Бесконечное число раз перечитывал Толстого, Достоевского, Гоголя. Помогал смех, желание увидеть в страшном нелепое, смешное (это всегда помогает).
Помогало, пусть и скромное, участие в правозащитном движении. В близкие перемены я не верил, но всегда знал, что такая большая страна, как наша, погибнуть не может.
Помогало ощущение: я делаю, что могу, поступаю, как считаю нужным. И так же относились ко мне и к моему поведению близкие мне по жизни и по духу люди. Я чувствовал их поддержку.
Словом, застойное, как сейчас говорят, время я в общем-то выдержал…
— Я помню нашу с вами общую эйфорию — 86-й, 87-й год. Гласность! Восстановление справедливости! Начало демократизации! Нынче эйфория сменилась разочарованием и тревогой. А что впереди?
— Насчет разочарования и тревоги я не вполне согласен. Эйфория была понятна: человек был зажат, духовно измучен и голоден, и его духовно накормили. Но этого недостаточно. Сейчас мы смотрим глубже — ищем причины бед не только вовне. Многие беды идут от нашего несовершенства и лени, от нашего иждивенчества. На одном недавнем писательском собрании раздавалось много выступлений в таком примерно духе: «Союз писателей виноват, что не обеспечивает нам читателя, не дает тиражей». Каково? Гомо советикус считает, что все ему должны. А ведь требовать надо начинать с себя.
Нам дали свободу ходить на митинги и (писателям) печататься. Печататься теперь можно — надо писать. А мы почти не пишем, мало работаем. Без этого же ничего не выйдет.
Человек, который знает, что от него действительно что-то зависит, будет жить лучше и плодотворнее. Мы провели свой век, вынужденно сидя и разговаривая на кухнях, мечтая о свободе. Но вот она, какая-никакая, есть. Что ж, используй ее. Пиши так, чтобы тебя читали. Или занимайся чем-то другим, а вечерами пиши для себя и друзей. Трудно? Тяжело совмещать литературу с другой работой? Но так живет почти любой западный писатель. Там писательство (я не говорю о коммерческой литературе) — удел людей одержимых.
Литература, как и всякое серьезное дело, требует работы и подвижничества. А трудность нашего времени для писателя еще и в том, что жизнь меняется стремительно. Скажем, Россия до путча и после — две разные страны. Наступило другое измерение, когда мы живем не в Евклидовом мире, а в мире Лобачевского. Все перевернулось. Я вовсе не уверен, что поэт должен поспевать за временем. Боже сохрани, он не журналист и не репортер, но все-таки понимать, что одно время наступило, а другое кончилось (причем кончилось не календарно, а сферически и объемно), он должен.
Сейчас наши книги идут плохо и нас мало читают именно поэтому: мы еще боремся с тенями прошлого, не замечая, что уже возникли — новые. Все мы были «левые» и «правые», а кто теперь левый, кто правый? Как я писал в стихах, «на улице — времена, не подвластные аналогии».
— Если бы вы начали творческий путь сначала, то каких бы ошибок принципиально избежали, а на каких бы все равно настаивали?
— Я бы изучал языки. Я бы серьезно занимался философией. Многие книги я прочел слишком поздно. Больше читал бы смолоду. Получил бы настоящее образование в юности — меньше было бы у меня цитат, обилие которых вы заметили…
Я сам себе не нравлюсь, во мне столько дыр, недоделок, набросков, непорядка, невнятицы. Но начинать сначала не хотел бы — сил нету!
— Какой из земных грехов вам отвратительнее прочих? Какой особенно губителен для поэта, художника?
— Отвратительнее всех? Предательство, конечно. А для художника…
— Ну, если повернуть этот вопрос иначе: действительно ли гений и злодейство — вещи несовместные?
— Совместные, к сожалению. Молния, когда с неба летит, она непонятно в кого ударит. Тут действует закон больших чисел и случайности: талант может достаться и мелкому человеку с дурными наклонностями. Хотя, с другой стороны, талант — вещь такая, что он часто вытесняет зло внутри самого себя.
А если говорить более узко, то для творца губителен грех повторения, эксплуатации достигнутого. Надо отрешаться от успеха и начинать с самого начала, с нуля, чтобы вещь законченная была уже как бы не твоя.
— Ваш девиз на оставшиеся годы?
— Помнить о человеке и о его достоинстве. О достоинстве, а не только о правах.
1991
Виктория Шохина
АПОЛОГИЯ ФУРШТАТСКОГО СОЛДАТА
Первые его стихи были опубликованы в судьбоносном 53-м — о мальчике Лермонтове, о любви, об армейской службе, о далекой Якутии, о тайге и горах: «Вдоль уступов скользких / Цокает ручей. / Горизонт меж конских / Смотрится ушей». Стихи простые и чистые, «словно небо — после грозы».
Зарница славы полыхнула на горизонте с появлением «Тарусских страниц». Опубликованная здесь повесть в стихах «Шофер» Корнилова читалась и перечитывалась. То было время простых историй, обычных человеческих чувств и ясных идей. Четкое, понятное время, камертоном которому служил XX съезд. И простая история хорошего парня — московского таксиста, уехавшего на целину, — брала за душу и житейскими перипетиями, и политическим контекстом, в котором они происходили.
Прочитав «Шофера», Корнилова захотел послушать Корней Чуковский. 16 августа 1962 года в его дневнике появилась запись: «Корнилов был /…/ Высокий лоб, острижен под машинку, очень начитан. Говорлив, поэтичен и нежен. /…/ Впечатление подлинности каждого слова».
Владимиру Корнилову смолоду везло на людей. Он был вхож к Ахматовой, которая относила его к числу самых одаренных стихотворцев (наряду с Петровых, Тарковским, Самойловым). Он дружил с Лидией Чуковской.
В начале 60-х, скрываясь от ленинградского КГБ, Иосиф Бродский как-то раз переночевал в Москве у Корнилова. Их отношения навряд ли были простыми — слишком разный склад личности! Но вот характерный случай: Бродский сочинил лихую песенку про Лили Марлен — ее с восторгом пела питерская богема. (Ахматова сказала: «Я давно не слышала ничего такого циничного».) Спустя четверть века Корнилов как будто взялся ответить Бродскому в стихотворении «Трофейный фильм» (1986):
Не заманивай в юность — эту пору
Не терплю безо всякого разбору,
Вся она мне не по сердцу, не впору.
Костью в горле стала поперек.
Там на всех на углах в устах иконы,
В городах, в деревнях тайги законы,
И молчат в серых ватниках колонны,
Но зато поет Марика Рокк.
Сохранившаяся на годы — навсегда! — детская непосредственность, наивность и максимализм подростка. «Он берет все в лоб, обычно это худо, а ему удается», — подмечала наблюдательная Анна Андреевна.
Старшие современники — Ахматова, Чуковский — более всего ценили умение (и стремление) Корнилова «ввести в поэзию теперешнюю разговорную речь, язык прозы». «Нужно, чтобы кто-нибудь этим занимался», — говорила Ахматова. И хотя этим занимались и другие (например, Слуцкий, Межиров), по-видимому, именно у Корнилова прозаизация стиха, достигая своих пределов, выступала в абсолютном виде. Казалось, он не стих гонит сквозь прозу, наоборот, прозу вгоняет в стих, создавая, по выражению Лидии Чуковской, «новую гармонию из антигармонического материала».
Стих Корнилова прост и наг, как дерево без коры, напрочь лишен хоть каких изысков и ухищрений — за исключением, быть может, инверсий, также сокращающих путь к разговорной речи. И еще — аллитерации, заставляющие слово петь с четко-звучной определенностью. Он — принципиальный антиформалист, стремящийся к тому, чтобы техника была как можно меньше заметна. Главное — движение чувства и мысли в их неразделенности.
За «прозаизм» поэт держится с отчаянным упорством и начинает отсчет поэтического времени не с Ломоносова, а с Державина. Накрепко эта «эстетика простоты» повязана с нравственным максимализмом и, пожалуй, из него и вырастает. Что подтверждает новый жанр, в котором поэт стал работать: короткие поэмы 1996—1997 годов — «Суета сует», «Глухота», «Бомж», — печальные песни нового времени, откуда пронзительнее и безнадежнее видятся люди и события давно ушедшие. И все хорошее, что было, что потерял. И тем хуже то плохое, что есть сейчас.
Короткая строка, отрывистая речь — в жанре ночного разговора на кухне 60-х; споры, в которых все спорят и все заодно. Вот мрачный перепляс «Суеты сует»: «А на нашей родине / Пляс иной. / Стал ее мелодией / Волчий вой, / Понеслась неистово / И в отрыв, / Миру правды-истины / Не открыв, / Вся в разбое, в рэкете, / В клевете…/ Сдохли гуси-лебеди / В лебеде».
Столько печали, сколько вобрали в себя стихи Корнилова, вряд ли найдется еще у какого поэта его поколения — он меланхолик по преимуществу. Наверное, из всех качеств русских поэтов ближе всего ему некрасовская хандра да мрачность и безысходность Ходасевича. Тема смерти, похорон — сквозная:
Погост — последняя веха,
А также верный итог:
С отечеством человека
Сроднят на вечный срок.
В стихотворении Корнилова «Похороны» (1963) имя Пастернака не упоминалось — так безымянной контрабандой они и были напечатаны в «Новом мире» (1964, № 12). Считалось почему-то, что начальство не поняло — может, так оно и было. Но читатели очень хорошо понимали, о ком здесь речь…
Мы хоронили старика
А было всё не просто
Была дорога далека
От дома до погоста.
И падал полуденный зной,
И день склонялся низко
Перед высокой простотой
Тех похорон российских.
Владимир Корнилов — один из самых верных и самых последовательных адептов «шестидесятничества». Особенно в той части, которая затрагивает нравственные постулаты. Он изначально свято верил в то, что поэты живут по некоему неписаному кодексу, восходящему к великим традициям русской литературы. Верил с излишней прямолинейностью, с буквальностью, исключающей компромисс. Он, может быть, последний наш моралист, проживавший жизнь, не отступая от этого кодекса, хотя порой и страдая от этого.
Диссидентские тропы приводили к границе и за нее. Однако дилемму — уехать или остаться — он решил сразу:
…И не слышу ваших коней,
Стука рельс, самолетного лая.
На своей земле околей…
Потихоньку околеваю.
(«Неподвижность», 1973)
Но тема отъезда, эмиграции продолжает мучить его. Глухой настойчивой струной в неподвижном тумане — когда времени нет, и нет, кажется, истории и вообще ничего нет! — звучит она. Это возможное разрешение судьбы: «Иные умаются скоро / И прочь от осин и полян,/ И прочь от раздора и спора / Наладятся за океан./ Другие, невзгоду осиля, / Обугленным духом тверды,/ Ждать будут явленья России,/ Какая была до Орды./ И что-то придумают третьи…» Укор другу: « Я никому не слагаю стансы / И никого не виню ни в чем. / Ты взял уехал. Я взял остался,/ Стало быть, разное пиво пьем». И заклинание для себя самого: «И помнили только одно: / Что нет ни второго, ни третьего, / Что только такое дано,/ И нет за Москвой Шереметьева,/ А лишь незабудки в росе / И рельсы в предутреннем инее./ И синие лес и шоссе, / И местные авиалинии…»
Во время процесса исключения из Союза писателей Михаил Алексеев, вспомнив, как «кровь свою проливал под Сталинградом», потребовал, чтобы Корнилов сказал, что он делал в 41-м… Меж тем Корнилов был тогда ребенком и жил в эвакуации, в Сибири. Однако ответ на вопрос о 41-м годе, о начале войны у него был — именно в это время разворачивается действие его первой повести «Девочки и дамочки». В прозе — с множеством персонажей, точным описанием атмосферы первых месяцев войны во всю мощь развернулась его способность к уловлению живой жизни.
Рассказ о женщинах, строивших оборонительные рубежи под Москвой, удивляет сугубой достоверностью — вчувствованием в ситуации мысли и переживания, свидетелем которых автор быть не мог. И в книге, собравшей под одной обложкой произведения писателей-фронтовиков (Воробьева, Казакевича, Астафьева, Окуджавы, Быкова и Кондратьева), его «Девочки и дамочки» читаются как повесть, написанная очевидцем.
Роман «Демобилизация» тоже вышел на Западе. Время действия — 54-й год. Интереснейшая эпоха, когда все только начинало переворачиваться: неясные ожидания, смутные предчувствия, ощущение начала перелома. Герой романа пишет реферат «О насморке фурштатского солдата» — о «контурах личности самого ничтожного обозника», о свободе выбора. В сущности, все это — о советском человеке, как он представляется советскому человеку… Контрапунктом возникает образ Сталина, который является к автору реферата в смутном сне. Сталин вполне человечен, симпатичен и даже благожелателен: «Обозник или фурштатский солдат тоже человек, простой русский воин, и без него мы бы не выиграли войну. Правда, лейтенант? — подмигивает Сталин Курчеву, а того уже бьет мелкая дрожь». Странный этот сон — парадигма отношения к недавно умершему вождю, архетип нашего коллективного бессознательного.
Глубинная тяга влечет человека к отцу-вождю, но личностное начало — протестует. На этом зиждется вся идеология (и психология) «шестидесятничества», а отношение к Хрущеву и к Брежневу — лишь паллиативы отношения к Сталину. Так рождается бунт, так выстраивается новая система ценностей, когда какой-нибудь Наполеон полноправно уравнивается в правах с солдатом-обозником. А малозаметной и нелепой единице отдается предпочтение перед величественной красотой множества:
Они во всем едины,
Они не разделены,
Они непобедимы,
Большие батальоны.
-
И обретает имя
В их грохоте эпоха,
И хорошо быть с ними,
И против них быть плохо.
Но всю любовь и веру
Всё ж отдал я не Богу,
А только офицеру,
Который шел не в ногу.
(«Большие батальоны», 1988)
Всю жизнь Владимир Корнилов ощущает «скорбь изгойства» и бремя одиночества, точно зная причины тому: «Несуразная судьба — / Эмиграция в себя./ Словно начисто тебя / Съела фронда». Но выбор есть выбор! «В русской жизни, лишь «наступая на горло собственной песне», можно было оставаться мастаком, — говорит он. — …И вовсе не странно, что поэты, как все городские сумасшедшие, выталкиваются на обочину жизни. Негодовать по этому поводу глупо».
«Все поэты — жиды», — выкрикнула Цветаева. Корнилов заявил еще категоричнее и запальчивее: «Все поэты — бомжи». Это, конечно, преувеличение — впрочем, по-человечески симпатичное. И — естественное для того, кто по-прежнему свято и истово верит в то, что «смысл и честь России — лирика».
1998
Алексей Симонов
КОРНИЛОВСКИЙ МЯТЕЖ СОВЕСТИ
Владимир Корнилов умер, как жил — трудно и негромко, словно стесняясь обременять собою общественное внимание. Он, наверное, в русской поэзии один из немногих поэтов, у которых дистанция от стиха до поступка минимальна. Зато обратная дистанция — от поступка до стиха — была у Володи огромная: в его творчестве всего два-три стиха, посвященных, скажем, его многолетнему диссидентству, отверженности, посвященных тому, как ему приходилось работать уборщиком снега или тайком переводить случайные стихи и печатать их под чужими фамилиями.
Володя был высокого накала, высокого каления русский интеллигент — с постоянными сомнениями в своей нужности, талантливости, правильности совершенного. При этом я не знаю случая, когда Владимир Николаевич Корнилов изменил бы себе. Когда оттепель сходила на нет и все мы мучались, разрабатывая каждый для себя спасительные идеологемы собственной веры, позволяющие жить нестыдно, примиряясь с происходящим вокруг, в это самое время в поэме «Заполночь» Володя сформулировал свой отказ участвовать во всех этих играх так:
Вера — как в карты пас,
коль рисковать не хочется.
Вера — это боязнь
полного одиночества.
Думают, вера — стяг,
вскинутый откровенно,
А на поверку — страх —
вот что такое вера.
И в самой последней, при жизни вышедшей книжке он снова пишет о том, что все-таки предпочтительнее жить и думать не в стаде, жить и думать одному, самому совершать поступки и самому за них отвечать и мучиться несовершенством жизнеустройства. Может быть, именно поэтому большинство поступков, совершенных Корниловым, были поступками свободного человека.
Первые две его книжки, начиная с книжки «Пристань», были событиями в то далеко не бедное хорошими поэтами время. Он припоздал выходя, однако был замечен и был обласкан, но в его стихах уже тогда был вот этот корявый, самоедский, очень русский Володин характер и какая-то особенная пронзительная честность, иногда даже казалось — в ущерб звуку, в ущерб красоте слова…
Володю любили поэты, Володю ценили читатели, а когда пришлось выбирать между стезей соглашательства и отверженности, Володя выбрал отверженность. Я помню звонок по телефону и необычно застенчивый Володин голос: «Вот я тут один стишок перевел… Я могу?» Я говорю: «Конечно, ты можешь!» Володю не только не печатали, но и само имя его не должно было появляться в печати, и поэтому были несколько человек, под фамилиями которых Владимир Николаевич Корнилов мог печатать свои переводы. Время, которое ныне вызывает кое у кого слюнявую ностальгию, властно командовало: писатели — в стойло, писания — в стол!
По счастью, это был период, когда Корнилов на довольно длительное время ушел от стихов и писал прозу, потому что, конечно же, если можно скрыть авторство переводов, то столь сильная, ни на кого не похожая муза Корнилова, появившись под чужой фамилией, очень быстро потеряла бы свое инкогнито и весь наш дружеский заговор, дававший Володе лишние два десятка рублей в месяц, развалился бы.
У Владимира Николаевича Корнилова до последних дней сохранялось удивительное качество: он все время ощущал себя болевой точкой этой страны и этого времени. Наверное, это хоть и несправедливо, но естественно, что болевая точка выросла за последнее десятилетие до размеров раковой опухоли.
Одно из стихотворений, написанных им за последние два года, кажется мне диагнозом, поставленным времени, диагнозом, поставленным не благополучным доктором, умывающим руки после осмотра больного, — это диагноз, который само время через Корнилова поставило себе.
Считали: все дело в строе,
И переменили строй,
И стали беднее втрое
И злее, само собой.
Считали: все дело в цели,
И хоть изменили цель,
Она, как была доселе,
За тридевятью земель.
Считали: все дело в средствах,
Когда же дошли до средств,
Прибавилось повсеместно
Мошенничества и зверств.
Меняли шило на мыло
И собственность на права,
А необходимо было
Себя поменять сперва.
Смерть Володи — это очень большое горе, это очень большая рана. И нет таких лекарств, которые могли бы как-то облегчить, затянуть рану, образующуюся в жизни и в литературе после смерти таких поэтов, как Владимир Корнилов.
2002
Борис Евсеев
ЗАКОН СОХРАНЕНИЯ ВЕСА
Смятенные записки
Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.
Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:
— А я, Борис Тимофеевич, — он всегда обращался по имени-отчеству, — умираю. У меня рак.