Прозаические миниатюры

Вступление Людмилы Ермаковой «От четвертого лица»

Как известно, после реставрации Мэйдзи на Японских островах началась эпоха бурного знакомства с культурой Запада. Прошло несколько десятилетий, и после первых переводов, переделок и подражаний наступило время сознательного освоения западных литературных идей и приемов, тогда и начало складываться собственное «я» японской литературы новейшего времени: появились произведения замечательных писателей, имена которых теперь известны во всем мире — это Рюноскэ Акутагава, Дзюнъитиро Танидзаки, Ясунари Кавабата. Риити Ёкомицу, одно время считавшийся даже «королем современного романа», тоже начинал в эти годы — в эпоху Тайсё, то есть в конце 10-х — начале 20-х годов XX века.

Он родился в 1898 году, в 1916 году поступил в университет Васэда в Токио. Его первые рассказы — «Улица» и «Башня» — были напечатаны в студенческие годы в журнале, издаваемом группой его литературных единомышленников. А в 1923 году два его рассказа, «Солнечный диск» и «Муха», уже были приняты и опубликованы литературным журналом «Синсёсэцу» («Новая проза»), после чего его имя сразу приобрело известность. Через год после этой публикации молодой писатель вместе с несколькими прозаиками, печатавшимися в журнале «Бунгэй сюндзю» («Литературные вёсны и осени») — Ясунари Кавабата (получившим впоследствии Нобелевскую премию по литературе), Тэппэй Катаока, Ёити Накагава и другими — основал литературный журнал «Бунгэй дзидай» («Век искусств»), просуществовавший три года.

В первом же номере был опубликован рассказ Риити Ёкомицу «Голова, а также живот», поразивший читателей невиданным до тех пор в японской литературе приемом: взгляд безличного повествователя устроен наподобие кинокамеры, движущейся вместе с избранным персонажем и видящей лишь то, что попадает в поле его зрения.

Рассказ «Муха», который можно было бы назвать одновременно и трагическим, и ироническим, был напечатан чуть раньше «Головы», но в этом смысле устроен таким же образом: он рождает ощущение камеры, закрепленной за персонажем или же стоящей неподвижно посреди декораций.

Ранние рассказы Риити Ёкомицу, сразу создавшие ему славу, и в самом деле чем-то похожи на сценарии, иногда напоминая запись фильма по кадрам. Но они были задуманы и написаны вовсе не для экранизации, это не «стенограмма эмоционального порыва», как называл сценарий С. Эйзенштейн, это — литература, и прием этот у Риити Ёкомицу — тоже чисто литературный, воспроизводящий особый, найденный самим писателем способ литературного преображения действительности.

(Интересно, что близость этой литературы к кинематографу оказывается еще более соблазнительной именно сейчас — в блогах нынешнего японского интернета можно найти даже попытки сделать раскадровку рассказа «Муха» — то есть перестроить рассказ в сценарий фильма, с нумерацией сцен, которые представляют собой, собственно говоря, последовательность фраз из рассказа.)

Вернемся к молодым литераторам, объединившимся вокруг нового журнала. Они провозгласили тогда создание нового литературного направления, а известный критик того времени Камэо Тиба дал ему название неосенсуализма (син-канкаку-ха, от слова «канкаку» — «ощущение»). С точки зрения Тиба, литературная задача для писателей этого объединения состояла в том, чтобы «словно через крошечное отверстие показать глубину и смысл внутренней жизни человека», создать некий новый символизм. В случае Ёкомицу, пожалуй, именно этот «новый символизм» был важнее, чем «новые ощущения». Реалистическая предметность и осязаемость метафоры писателя даже вызвала тогда протесты ряда литераторов, но Рюноскэ Акутагава заявил, что усматривает новые возможности, которые несет такой художественный язык, «несмотря на его определенную странность и чужеродность».

С точки зрения известного американского японоведа Доналда Кина, неосенсуалисты стали уже третьим поколением японских модернистов, но первые два, хоть и на модернистский лад, но продолжали писать в традиционном для японской литературы дневниковом жанре, в начале XX века под влиянием западного натурализма преображенном в «я-роман». Ёкомицу же, по Д. Кину, хотел создавать именно литературу, а не «фальсификацию действительности», он отказывался писать «большую ложь, которая выдается за дневник».

Став главным носителем японского модернизма, эта группа отчетливо противопоставила себя и движению пролетарской литературы, пользовавшемуся поддержкой либеральной интеллигенции. Одной из своих целей неосенсуалисты назвали создание так называемой чистой литературы (термин Андре Жида), то есть свободной от оков идеологии. Собственно, сам Ёкомицу вполне сочувствовал модному течению марксизма, и упрекал он пролетарских писателей не за их идеи, а за чисто литературные промахи: за упрямый реализм и — не в последнюю очередь — за «нехватку диалектического материализма». Кстати говоря, как резонно указывают некоторые литературные критики, пролетарская литература, несмотря на прямую идеологизированность, также вполне может быть отнесена к литературе модернизма — по таким признакам, как отрицание традиционной словесности, воплощение новых идеалов, связанных с урбанизацией, слом прежних социальных структур и т. п.

Надо думать, именно эта антимарксистская направленность движения неосенсуалистов и стала причиной того, что Риити Ёкомицу у нас ранее не переводился, да и вообще упоминался в исследованиях советского периода крайне редко и всегда как объект критики, направленной против его модернистских, «фаталистических» и «антисоциальных» взглядов. Потом, когда, казалось, уже ничто не мешает обратиться к этому «модернисту» и эстету, его, видимо, заслонили другие «пропущенные» японские литераторы XX века. А может быть, сыграло свою роль мнение некоторых специалистов по новой японской литературе, что модернизм в Японии представляет собой лишь импорт европейских модернистских движений и что задачей японских писателей той поры было как можно скорее проскочить этот период на пути к своей «большой» литературе.

Вероятно, не стоит стараться опровергать эту точку зрения, мне представляется, что теперь ее несостоятельность вполне очевидна: литература всегда и везде прирастает за счет заимствований и переводов, и, если мы примем позицию таких критиков, мы должны будем объявить несущественными и искусственными многие выдающиеся произведения мировой литературы прошлого и настоящего, включая и наследие Пушкина. Весь интерес здесь как раз в том, каким образом происходит преломление заимствованного в принимающей культуре, что нового появляется в нем под влиянием местного типа мировоззрения, локальных художественных традиций, специфики исторического момента. В творчестве японских неосенсуалистов принято усматривать прежде всего влияние Марселя Пруста, писателя-модерниста Поля Морана, а также Джеймса Джойса. В действительности, по-видимому, эти влияния разнообразнее, богаче и в то же время не так конкретны. И существует еще одно важное отличие, о котором говорят все исследователи этого периода японской литературы: для европейского модернизма побудительным толчком послужила Первая мировая война. Для японского — разрушительное землетрясение в Канто в 1923 году.

Сейчас можно говорить, пожалуй, о новой волне интереса к творчеству писателя и среди читателей, и среди критики. Например, исследовательница Титосэ Сато связывает прозу ранних неосенсуалистов с русским формализмом и непосредственно с ранними работами Виктора Шкловского, переводы которых появились в то время в японской прессе. Антиидеологизм, стремление к созданию «чистой литературы» очевидно близки к концепции формалистов, отказавшихся от противопоставления формы и содержания и предложивших понятие «материала».

Интерес к Шкловскому был не случаен. Ёкомицу, блестящий прозаик, был и глубоким теоретиком — в своем эссе «Теория чистого романа» он постарался обосновать свое отрицание повествовательности от первого лица — как традиционной дневниковой прозы, так и новоявленного «я-романа».

Читатель может сам судить о том, каким образом Ёкомицу менял манеру и положение повествователя: приведенный ниже рассказ «Весна приезжает в пролетке», без сомнения, основан на автобиографическом материале: в 1923 году Ёкомицу женился на семнадцатилетней девушке, сестре своего однокашника по университету. Когда его юной жене исполнилось двадцать, она умерла в больнице от туберкулеза. Это было в июне 1926 года, а рассказ «Весна приезжает в пролетке» был опубликован в августовском номере журнала «Дзёсэй» того же года, и, казалось бы, для японского литератора это определенно могло бы стать поводом для произведения в откровенном дневниковом жанре «повествования о себе». Однако рассказ по его повествовательным стратегиям совсем не таков.

Примечателен и рассказ «Конь божества», где рассказчик — конь при синтоистском храме, наблюдающий мир из стойла. Из западной литературы мы знаем такие повествования от имени животных — это Золотой Осел, кот Мурр, Холстомер — последний в качестве источника влияния, должен быть назван в первую очередь, так как Толстой привлекал тогда особое внимание японской читающей публики и, разумеется, неосенсуалистов, искавших пути сближения западной и японской прозы.

Эксперименты с точкой зрения и фигурой повествователя были для Ёкомицу, писателя и теоретика литературы, не просто литературными пробами. В своем эссе о «чистом романе» Ёкомицу выдвинул чрезвычайно интересное понятие, которое сейчас пытаются интерпретировать с разных точек зрения — и как литературный прием, и как новшество в философии языка. Это изобретенное им понятие «4-го лица» — то есть особого модуса повествования, не сводимого ни к 1-му, ни к 3-му лицу. Современный китайский исследователь Ду Цзинбо понимает это выражение Ёкомицу как «группу философских метафор». Ёкомицу же пишет так: «С тех пор как появилось новое грамматическое лицо, похожее на новое существо — на некое 'Я, видящее себя самого', прежний реализм стал еще более ненужным, чем раньше. Это ясно каждому. Однако если желать хоть отчасти приблизиться к истине, если стремиться хоть к какой-то реалистичности, <…> то писателю придется каким-то образом расстараться, чтобы изобрести 4-е грамматическое лицо, которое соответствовало бы его писательским тактикам и манипуляциям. <…> Мы можем внедрить это 4-е лицо в „чистый роман“ и тем самым создать мир, в котором люди обретут возможность нового движения. Создать реализм в царстве такой свободы, о которой никто и не помышлял».

С категорией лица в японской культуре вообще связано многое: к XIX веку в устных и письменных речевых жанрах японского языка (в отличие от языка Древней Японии) ярко выраженные категории лица не использовались, да и сейчас вместо «ты/вы» принято употреблять имя собеседника или его должность, а разница фраз «я сделал» или «ты сделал» выражается не местоимениями, а через употребление «скромных» или «вежливых» глаголов. Тем не менее теперь-то категория лица вполне отчетливо существует, и складывалась она в конце XIX — начале XX веков, когда местоимения оказались насущно необходимыми для переводов с западных языков.

В этом смысле примечателен рассказ «Птица» (1930). Это тоже рассказ-эксперимент, расширяющий возможности японского языка и литературного сознания начала XX века до «потока сознания». В нем повествование ведется не «от четвертого лица», а от самого что ни на есть первого — в одном фрагменте всего в трех строчках можно насчитать шесть «я». Рассказ трудно читать, он намеренно написан сплошным текстом без разделения на абзацы, без кавычек, позволяющих судить, кто кому что сказал и кто что при этом подумал. (Впрочем, с точки зрения плотности текста, так же выглядит и традиционная японская и любая другая средневековая литература, в которой обычно нет никаких пробелов или маркировки прямой речи. Автор все же оставил в тексте другие западные заимствования — точки и запятые.) Однако рассказ не сводится к стилистическому эксперименту, этот, если можно так выразиться, саркастический этюд по психоанализу — еще и пародия на «я-роман», а концовка рассказа возвращает нас к «новому символизму» и культу механики той поры, когда «вместо сердца — пламенный мотор».

В журнальной подборке представлены только ранние новеллы писателя, здесь не оказалось места для его знаменитых романов «Механизм» и «Шанхай», нет возможности говорить подробно и о его полугодовой поездке в Европу в 1936 году (Берлин — Париж), тоске и растерянности за границей, о возрастании его «почвенничества». Во время войны он был на стороне воюющей Японии, хотя никогда не написал ни слова по части военной пропаганды.

Поводом для его поездки за границу была берлинская Олимпиада 1936 года, куда он был послан как выдающийся представитель японской культуры, и японские газеты тогда называли его «блистательным литератором, своего рода символом Японии»…

Но, пожалуй, его «честь и слава» все же остались там, в годах Тайсё.

Весна приезжает в пролетке

Под осенним ветром зашумели сосны на берегу. Съежились далии, растущие кучкой в уголке двора.

Он сидел у постели жены и смотрел в окно на черепаху, чей силуэт медленно ворочался в пресной воде пруда. Когда черепаха поплыла, на высохших камнях задрожали светлые тени — отражения бликов на поверхности воды.

— В это время дня сосновые иголки так красиво освещены, правда?

— Ты, значит, смотрела на сосны…

— Да.

— А я на черепаху.

Они снова помолчали.

— Ты давно уже лежишь здесь. Сосновые иголки — это и все твои впечатления?

— Да, но ты ведь знаешь, я стараюсь больше ни о чем не думать.

— Ну нельзя же вот так лежать и ни о чем не думать.

— Нет, думать-то я, конечно, думаю. Мне так хочется скорее поправиться и устроить большую стирку у колодца.

— Хочешь устроить стирку?! — засмеялся он, услышав об этом неожиданном желании. — Чудная ты какая. Я за это время столько всего пережил, а ты теперь говоришь, что хочешь устроить стирку. Вот ведь удивительно.

— Мне хочется вернуться в те времена, когда я была здорова. А ты — несчастный человек, это верно.

— Ну…

Он подумал о долгой, тянувшейся несколько лет, борьбе, которую он вел с ее семейством, прежде чем получить ее в жены. Потом — о тех двух трудных годах после женитьбы, когда он оказался между матерью и женой. Вспомнил, как после смерти матери они с женой остались вдвоем и как год назад начались все нынешние мучения, когда жена неожиданно слегла с грудной болезнью.

— А и правда, мне вот тоже захотелось устроить стирку.

— Знаешь, если мне придется сейчас умирать, то и пусть. Я только хотела бы успеть — до того как умру — отблагодарить тебя за все, что ты для меня сделал. В последнее время меня только это и мучает.

— И чем же ты хочешь меня отблагодарить?

— Понимаешь, я теперь хочу для тебя стараться…

— И как же?

— Да многое можно было бы сделать…

«Да, как видно, дела ее плохи», — подумал он. И сказал:

— По мне, собственно, не так важно… будешь ты стараться или нет. Чего я хочу, так это съездить в Германию, в Мюнхен, да и то, если только там дождь будет идти, а если дождика не будет, то и ехать не стоит…

— Я тоже хочу поехать, — сказала жена и попыталась приподняться, выпятив грудь.

— Об этом и говорить нечего, тебе надо лежать.

— Нет-нет, я хочу на ноги встать. Ну подними меня, ну, давай же!

— Да нельзя ведь.

— Мне неважно, пусть я даже умру…

— Если умрешь, то уж точно не поедешь…

— Ну и пусть, и пусть…

— А ну-ка, лежи спокойно. И вот тебе задание — придумывай слова про то, как красиво блестят сосновые иголки, — и больше ничего.

Жена замолчала. Ему просто хотелось переключить ее внимание на более безопасную тему. Он встал и отошел от ее постели.

Предвечерние морские волны издалека накатывались на скалы и тут же рассыпались брызгами. Пароход, накренясь, огибал кончик острого мыса. У самой кромки воды, на фоне ярко-синего моря с завихрениями и воронками, виднелись фигурки двух сидящих детей с дымящимися сладкими бататами в руках, издалека они были похожи на две смятые брошенные бумажки.

Он пока еще не пытался уклониться от накрывавших его приливов отчаяния. Истоки этих разных, одна за другой набегавших волн, казалось, таятся где-то в самой глубине его плоти. Он решил испить боль до дна, обостряя все свои чувства постепенно, подобно тому, как понемножку лижут языком сахар, чтобы в конце концов понять — в какой же миг вкус был наиболее ощутим. «Мое тело — как стеклянный сосуд. Прежде всего я должен быть прозрачным», — думал он.

Засохшие стебли далий веревочками стелились по земле. Из-за линии горизонта беспрерывно дул пропитанный солью прилива ветер, наступала зима.

Ступая по песку, струйками вздымавшемуся под ветром, он ходил за свежими птичьими потрошками, которые его жена ела дважды в день[1]. Он обходил лавки, торговавшие птицей, начиная с квартала на морском берегу, осматривал желтую разделочную доску и заглядывал во дворик, и лишь после этого задавал свой вопрос:

— Потрошков нет у вас, потрошков, я говорю?

Если ему везло и для него доставали со льда отливающие яшмовым блеском потроха, он возвращался домой твердым пружинящим шагом и раскладывал их у изголовья жены.

— Вот эти, изогнутые, как бусины магатама [2]— это почки голубя. А эта блестящая печенка взята у живой домашней утки. Вот это похоже на изжеванную губу, а эти зеленые яички — прямо как нефрит с горы Куньлунь[3].

У жены, вдохновленной его красноречием, уже определенно текли слюнки, но она все не отрывала взгляда от этих потрошков — так упиваются первым поцелуем. Обычно он, договорив, забирал потрошки и тут же бросал в кастрюлю.

Сквозь прутья решетки своей медицинской кровати, похожей на клетку в зоопарке, жена со слабой улыбкой смотрела на кастрюлю с кипящей водой.

— Отсюда ты похожа на какого-то диковинного зверя, — говорил он.

— Какой еще зверь, я все равно твоя супруга!

— Ага, супруга в клетке, которая хочет съесть потроха. Ты в глубине души всегда была жестокой.

— Да уж это скорее про тебя. Ты рассудочен, жесток, только и мечтаешь куда-нибудь сбежать от меня.

— А вот это всего лишь твоя, скажем так, «теория из клетки».

В последнее время ему приходилось быть настороже, чтобы обмануть проницательность жены, замечавшей даже мельчайшую морщинку, легкой тенью омрачившую его лоб. И тем не менее довольно часто эта ее «теория из клетки» вдруг резко меняла привычный ход и, прежде чем вернуться в исходную точку, успевала задеть его за живое.

— Что и говорить, сидеть у твоей постели — приятного мало. В легочной болезни чего же хорошего… — Бывало, он, глядя ей прямо в глаза, так парировал ее упреки. — Ведь правда же? Даже если я и отхожу от тебя, то всего лишь делаю круг по двору. Я словно невидимо привязан к твоей постели и двигаться могу только в пределах этого круга. Довольно жалкое положение, правда?

— Ты… ты., тебе хочется развлекаться… — с досадой говорила жена.

— А разве ты поразвлечься не хочешь?

— Ты хочешь развлекаться с другой женщиной!

— Это ты сказала, а если даже и так, то что ж поделаешь?

Тут жена обычно начинала плакать. Он спохватывался и принимался сглаживать ситуацию и объясняться.

— Но ведь это само собой! Я ведь — хочешь не хочешь — вынужден сидеть у твоей постели. И вот чтобы ты как можно скорее выздоровела, я и хожу по замкнутому кругу. Представь себе это.

— Ты это делаешь для себя. А побольше думать обо мне и стараться для меня — этого нет.

Когда она доходила до этой мысли, он с горечью чувствовал себя буквально поверженным этой ее «теорией из клетки». Разве же только ради себя он терпит эти мучения, стараясь не подавать виду?

— Ну да, это так, ты верно говоришь, ради себя самого можно вытерпеть что угодно. Ну пусть так, для себя самого, но из-за кого я все это терплю, а? Стал бы я играть в этот дурацкий зоопарк, если бы не ты? Для кого я все это делаю? Скажешь, что это к тебе отношения не имеет, все только для меня самого? Глупо же!

Как и следовало ожидать, после подобных разговоров ночью у жены температура подскакивала до 39. Из-за собственной откровенности ему приходилось до утра то приоткрывать, то снова завязывать пузырь со льдом [4].

Однако чтобы найти веский повод отлучиться, он вынужден был чуть не каждый день придумывать новую причину, предупреждая возможные возражения. Чтобы зарабатывать на еду и на лечение жены, он делал свою работу в другой комнате. Но и тут она начинала свои нападки, вооружившись все той же «теорией из клетки».

— Почему ты сидишь так далеко? Ты же сегодня всего раза три сюда заглянул. Что же ты за человек-то, в конце концов, ты сам-то понимаешь?

— Чего ты от меня хочешь? Мне же надо тебя выхаживать, покупать лекарства и продукты. Кто же даст денег человеку, который сидит сложа руки? Ты хочешь, чтобы я их, как фокусник, добывал?

— Но ведь ты можешь работать и здесь, — говорила жена.

— Нет, не могу. Мне для этого надо хоть ненадолго забыть о тебе.

— Это уж точно. Ты все двадцать четыре часа только о работе и думаешь. А что со мной будет — тебе наплевать.

— Значит, моя работа — это твой враг. А на самом деле твой враг только и делает, что занимается твоим спасением.

— Мне так одиноко…

— Это еще вопрос, кому тут одиноко.

— Тебе хорошо. У тебя работа есть. А у меня — ничего.

— Ну так найди себе занятие.

— Кроме тебя, мне искать негде. Я все только лежу и смотрю в потолок.

— Давай на этом прекратим разговор. Остановимся на том, что нам обоим одиноко. У меня есть срок сдачи работы. Если я за сегодня не напишу, я их поставлю в тяжелое положение.

— Вот ты всегда так. Для тебя срок сдачи важнее меня.

— Не в этом дело. Срок сдачи — это что-то вроде этикетки на товаре или декларации, это как обязательство исполнить несмотря ни на что. И раз я на это согласился, я просто не имею права оправдывать неисполнение какими-то своими обстоятельствами.

— Да, вот до чего ты рационален. Ты всегда так рассуждаешь, а я терпеть не могу таких рассудочных людей.

— Пока ты член моей семьи, ты, точно так же как я, несешь ответственность за мои обязательства.

— Да зачем же ты брал на себя такие обязательства!

— А иначе на что нам жить?

— Раз ты так равнодушен ко мне, лучше мне умереть.

Тут он, не отвечая, выбежал во двор и глубоко вздохнул.

И снова, прихватив фуросики [5], не сообщив ей о своей отлучке, отправился в город покупать потроха на этот день.

Однако ее «теория из клетки» словно всюду преследовала его, привязанного к этой клетке, и этот преследователь неотступно гнался за ним и настигал все его собственные рацеи, не останавливаясь ни на миг и приводя в лихорадочное возбуждение все существо его жены. Оттого она, все оттачивая и утончая свою вырабатываемую в клетке болезненную теорию, с пугающей скоростью день за днем разрушала собственные легкие.

Ее ноги и руки, раньше округлые и налитые, похудели и стали похожи на бамбуковые жерди. Когда ее грудь простукивали, раздавался такой звук, словно это была пустотелая кукла из папье-маше. А скоро она перестала поворачивать голову и в сторону своих любимых птичьих потрошков.

Чтобы пробудить у нее аппетит, он однажды разложил на приступке веранды свежевыловленную морскую рыбу и принялся рассказывать ей о своих приобретениях:

— Это морской Пьеро, уставший танцевать, — рыба «удильщик» или «морской черт». Это — полосатая креветка курума-эби, а креветка — это поверженный морской воин в шлеме и панцире. Эта ставрида — на самом-то деле лист с дерева, сорванный бурей.

— Лучше бы почитал мне Священное Писание, — сказала она.

Держа в руке рыбу, подобно апостолу Павлу, он, пораженный тяжелым предчувствием, повернулся и взглянул на нее.

— Я уже ничего есть не хочу. Я хочу, чтобы ты раз в день читал мне Священное Писание.

Он вытащил замызганную Библию и с того дня стал читать ей:

— «Господи! услышь молитву мою, и вопль мой да придет к Тебе. Не скрывай лица Твоего от меня; в день скорби моей приклони ко мне ухо Твое; в день, [когда] воззову [к Тебе], скоро услышь меня; ибо исчезли, как дым, дни мои, и кости мои обожжены, как головня; сердце мое поражено, и иссохло, как трава, так что я забываю есть хлеб мой; от голоса стенания моего кости мои прильпнули к плоти моей»[6].

Но несчастья продолжались. Однажды утром, после того как всю ночь бушевал ветер, из прудика во дворе сбежала та медлительная черепаха.

Состояние жены все ухудшалось, и он уже почти не отходил от ее постели. Изо рта ее ежеминутно вылетала мокрота. Сама она была не в состоянии ее вытереть, а кроме него это делать было некому. И еще она жаловалась, что сильно болит живот. Раз по пять в сутки, и днем и ночью, ее сотрясали приступы кашля. Эти пароксизмы были так тяжелы, что она принималась раздирать ногтями кожу на груди. Он считал, что, в отличие от больной, сам он должен сохранять самообладание. Однако чем спокойнее он держался, тем больше это вызывало ее гнев, и посреди своих мучений, не переставая кашлять, она принималась бранить его.

— Человек так страдает, а ты… а ты… ты думаешь о другом!

— Ну успокойся, что сейчас препираться…

— Ты так спокоен, я просто не могу этого видеть!

— Но ведь сейчас я занят, вокруг тебя хлопочу…

— Мне это надоело!

Она выхватила из его рук салфетку, резким движением смазала мокроту и бросила салфетку в него.

Одной рукой он промокал пот, выступавший на всем ее теле, а другой должен был непрестанно вытирать с ее лица мокроту. Он сидел на корточках, и ноги его затекли. Она, в крайнем изнеможении уставясь в потолок, трясла обеими руками, колотила по его груди. Полотенце, которым он обтирал ее, запуталось в ее ночной рубашке. Она отбросила ногой одеяло и судорожно изгибаясь, попыталась приподняться.

— Нельзя, нельзя, не двигайся.

— Не могу больше, сил нет…

— Успокойся!

— Не могу больше…

— Да ведь совсем плохо может стать!

— Да наплевать!

Выдерживая, словно щит, град ее ударов, он продолжал рукой растирать ее ставшую шершавой грудь.

И он подумал, что даже эти минуты своих наивысших терзаний ему переносить легче — по сравнению с теми муками ревности, которые он испытывал, пока жена была здорова. Он вдруг осознал, что более счастлив теперь, когда она так больна и легкие ее начали разлагаться, чем когда плоть ее была в полном порядке.

«Это что-то новенькое. Ну что же, остается принять и это».

Всякий раз, когда он вспоминал об этом, он начинал громко смеяться, глядя в окно на море.

Тогда жена, снова оседлав свою «теорию из клетки», горестно смотрела на него.

— Хватит уж, я ведь прекрасно знаю, почему ты смеешься.

— Да нет, просто когда ты так тихонько лежишь, это чем-то даже лучше, чем будет потом — когда ты выздоровеешь, захочешь носить европейские платья и веселиться. А сейчас ты стала такой бледной — знаешь, у тебя прямо-таки аристократическая бледность. Так что, давай-ка, лежи спокойно.

— Да, вот такой ты человек.

— Вот благодаря тому, что я такой человек, я и могу быть тебе сиделкой.

— Сиделка, сиделка, — у тебя каждое второе слово — «сиделка».

— Я этим горжусь.

— А я, может быть, не хочу такой сиделки.

— Да, а стоит мне на три минуты отлучиться в соседнюю комнату, ты поднимаешь крик, словно я тебя бросил тут одну на три дня. Разве не так?

— Я хочу, чтобы за мной ухаживали без лишних замечаний. Когда ты кривишь лицо, затыкаешь мне рот, меня такая забота совсем не радует.

— Однако когда ухаживаешь за больным, приходится поступать против его воли.

— Это я понимаю. Но я хочу, чтобы ты при этом молчал.

— Ну да, чтобы за тобой ухаживать, надо привести сюда всех чад и домочадцев, выложить миллион иен, профессоров человек десять позвать да сотню медсестер.

— Да не нужно мне этого! Я хочу, чтоб это был ты один!

— То есть ты хочешь, чтобы я один заменил собой десять профессоров, сто медсестер и миллион иен…

— Да я не про это говорю! Я хочу, чтобы ты просто сидел около меня, и все, я и успокоюсь.

— Ну тогда тебе придется терпеть и мою кривую физиономию и мои замечания.

— А я буду на тебя злиться, злиться, злиться и так в этой злобе и умру.

— Ну, тоже ничего страшного…

Жена умолкла. Но он чувствовал, что она изнывает от желания нанести ему еще какой-то удар и молчит лишь для того, чтобы как следует отточить свою мысль.

Чтобы и дальше ухаживать за женой, ему нужно было подумать о своей работе и обычной деятельности, однако он устал от постоянного ухода за женой и нехватки сна. Он понимал, что, чем больше он устает, тем труднее ему будет даваться его работа. А если он не сможет работать, его жизнь станет еще тяжелее — это было понятно. И его трудности прямо повлияют на возможности лечения жены и ухода за ней. К тому же очевидно, что его усталость будет только накапливаться.

«Так что же мне делать в этой ситуации?»

«Если дело так пойдет, мне тоже захочется заболеть. Я уж тоже тогда подойду к своему концу — и, похоже, буду этому даже рад».

Такая мысль время от времени приходила ему в голову. Но он пытался как-то справиться с ней.

У него возникло обыкновение — по ночам, когда жена будила его, чтобы он растирал ей сильно болевший живот, он тихонько шептал:

— Копись, копись печаль, копись, копись печаль…

Однажды, бормоча эти слова, он вдруг представил, как по зеленому сукну просторного бильярдного стола в неопределенном направлении катится шар…

«Да ведь это мой шар, это я сам, только кто же это, в каком бреду послал этот шар так нелепо?»

— Да три же сильнее, что ты так вяло водишь? Раньше ты не так делал, раньше ты больше старался… А мне же больно, так больно! — воскликнула она.

— Так ведь и я устал. Уж и я на пределе. Так что давай просто рядышком полежим, поваляться в постели — плохо ли?

Тут она вдруг притихла, а потом тихонько и жалобно, словно сверчок заскрипел из-под пола, прошептала:

— Я все от тебя чего-то требую и требую. А мне теперь уж все равно умирать. С меня довольно. Ты пойди поспи. Я потерплю.

При этих словах, несмотря на все его отупение, слезы навернулись ему на глаза, и он принялся непрерывно растирать ей живот.


Под зимним ветром с моря трава во дворе совсем увяла. Стеклянная дверь все время издавала легкое дребезжание, как оконце конного экипажа. Он давно уже забыл о близости моря, раскинувшегося перед его домом.

Как-то он отправился к врачу за лекарством для жены.

— Знаете, я давно хотел вам сказать… — начал врач. — Дело в том, что вашей жене уже ничто не поможет…

— О…

Он отчетливо почувствовал, как кровь отхлынула от лица.

— Левого легкого уже нет, да и в правом процесс зашел далеко.

Он ехал вдоль морского берега в тряской коляске и чувствовал себя не человеком, а тяжелым багажом. Гладкое, лишенное цвета море безжизненно простиралось перед ним, словно полог, скрывающий смерть. Он подумал, что теперь ему совершенно не хочется видеть жену. Ведь если бы он с этого момента больше не встречался с ней, то смог бы всегда думать о ней как о живой…

Вернувшись домой, он сразу ушел в свою комнату. Там он стал размышлять, как бы устроить так, чтобы больше не видеть лица жены. Потом вышел во двор и лег на траву. Все тело было налито тяжелой усталостью. Из глаз безудержно хлынули слезы, и он, крепко зажав зубами травинку, выдернул ее из земли.

— Смерть — что это такое?


«Просто человека нельзя будет больше увидеть», — думал он. Через некоторое время, собравшись с духом, он тихонько зашел в комнату, где лежала жена.

Она молча смотрела на него.

— Хочешь каких-нибудь цветов — теперешнего, зимнего, сезона?

— Ты плакал, — сказала жена.

— Нет.

— А я говорю — да.

— Да с чего же мне плакать?

— Да уж я поняла. Врач тебе что-то сказал.

Сделав этот вывод, жена уставилась в потолок, но, казалось, она не слишком расстроилась. Он сел на плетеный стул возле ее изголовья и стал внимательно смотреть на нее, словно пытался запомнить.

«Уже скоро. Дверь между ними захлопнется».

«Однако же они оба уже отдали друг другу все, что могли. Теперь уже ничего не осталось».

С того дня он стал механически выполнять все, что она говорила. Он считал это своим прощальным подарком ей.

Однажды, когда она особенно мучилась, она сказала ему:

— Знаешь, в следующий раз купи морфий.

— Что ты с ним будешь делать?

— Выпью. Если выпить морфия, то заснешь — и уже не проснешься.

— Умирать, что ли, собралась?

— Да. А я нисколько смерти не боюсь. Думаю, может, и лучше было бы умереть.

— Ишь ведь, какая ты заносчивая стала. Смотрите-ка, уж человеку и все равно, когда умирать.

— Только я чувствую себя виноватой перед тобой. Ты так много из-за меня страдал. Прости меня…

— Угу.

— Я очень хорошо тебя понимаю. Но, знаешь, когда я говорила тебе все эти несносные слова, это же не я — это болезнь говорила моими устами…

— Конечно, болезнь!

— У меня уж и завещание написано, и все. Но сейчас я тебе не покажу. Оно у меня под матрацем, возьмешь, когда я умру.

Он молчал. «Все это должно вызывать у меня чувство скорби. Но пока еще время скорбеть не пришло, я не хочу слышать об этом», — думалось ему.


Возле камешков, окаймляющих клумбу, под выпавшим инеем начинали гнить выкопанные луковицы далий. По его пустому кабинету привольно расхаживала приблудная кошка, невесть откуда взявшаяся, — замена черепахе. Жена почти постоянно находилась в полузабытьи и все время молчала.

Он же не сводил глаз с мыса, который сверкал вдали, прорезая поверхность моря и устремляясь к горизонту.

Сидя у изголовья жены, он время от времени, как она того хотела, читал ей Священное Писание:

— «Господи! не в ярости Твоей обличай меня и не во гневе Твоем наказывай меня. Помилуй меня, Господи, ибо я немощен; исцели меня, Господи, ибо кости мои потрясены; и душа моя сильно потрясена; Ты же, Господи, доколе? Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради милости Твоей, ибо в смерти нет памятования о Тебе»[7].

Он услышал всхлипывания жены. Перестав читать, он взглянул на нее.

— О чем ты подумала?

— Куда денутся мои кости? Меня это очень тревожит.

«Ее сердце сейчас занято мыслью о ее костях». Ему было нечего ответить ей.

«Все кончено».

Он уронил голову и почувствовал, что и сердце его словно ухнуло вниз. Жена зарыдала еще сильнее.

— Что ты?

— Моим костям нет места! Что мне делать?

Вместо ответа он снова стал читать Священное Писание:

— «Спаси меня, Боже, ибо воды дошли до души [моей]. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога [моего]»[8].

Они с женой стали похожи на два сросшихся высохших стебля и молчали целыми днями. Теперь оба уже были готовы к смерти. Что бы ни произошло, им уже нечего было бояться. И в темном, затихшем доме сердце его обрело покой и бездвижность, как та чистейшая вода, которую им приносили из источника в горах и наливали в глиняную бочку до самых краев.

Каждое утро, пока жена еще спала, он ходил босиком по обнажавшемуся в отлив морскому дну. К ногам прилипали прохладные водоросли, принесенные вечерним приливом. Иногда, словно пригнанный ветром, забредал местный мальчишка и, скользя по ярко-зеленым водорослям, забирался на угловатый утес.

На море начинали появляться белые паруса. День за днем все веселее бежала вдоль моря белая дорога. Как-то в их дом доставили букет душистого горошка от знакомого, жившего по ту сторону мыса.

В угрюмом и опустелом доме, стоявшем под холодными ветрами, впервые повеяло ароматом ранней весны.

Он взял букет, как для торжественного подношения, и руку тут же осыпала цветочная пыльца. Войдя в комнату жены, он сказал:

— Наконец-то весна пришла!

— Да, красивые, — отозвалась жена, улыбнулась и протянула к цветам исхудалую руку.

— И правда, красивые.

— Откуда они?

— Эти цветы совершили путешествие в пролетке, они ехали по самой кромке моря и все разбрасывали, разбрасывали, сеяли перед собой весну…

Жена приняла от него букет и крепко прижала к груди. Погрузив бледное лицо в самую гущу ярких цветов, она прикрыла глаза — и ее словно унесло радостным забытьем.

Зима и женщина

Выйдя за бамбуковую изгородь, женщина, задумавшись, рассеянно смотрит в соседний сад. Там по земле стелется несколько спутанных стеблей зимних хризантем. Из-под собранных метелкой в кучку палых листьев к небу поднимается дымок.

Впору спросить у нее, о чем она думает.

Если она, приложив рукава к груди, ответит: «О песнях про осень», — ее необходимо остановить. Спокойно взять за руку:

— Лучше бы вы подумали о весне. Войдите-ка лучше в дом и сделайте чаю… А одежду к весне вы уже всю подготовили — вы уверены? Да займитесь лучше шитьем, севши рядышком с кипятильником на жаровне, где весело бурлит вода. Ведь скоро вернется ваш муж с озябшими покрасневшими пальцами. Неужто до его прихода вы собираетесь предаваться мыслям об ушедшей осени? В осени счастья нет. Ну-ка, ну-ка, пожалуйте-ка в дом. Не хотите совать руки в ящик с углем — одолжу вам перчатки. Вода, наверно, слишком холодная, но вы только подумайте, какие будут пальцы у вашего мужа, а ведь он вот-вот придет. И цветы в окне цветочной лавки еще не увяли. Сотрите пыль с вазы на камине и поставьте в нее пока один нарцисс. Уложите кошку спать на нагретом солнцем местечке на краешке вашей веранды, а щенок пусть играет с собственной светлой тенью. Но не надо заглядываться на зимнюю камелию. Она-то уж точно наведет тоску. Стоит в тени чулана и бесшумно роняет лепестки. Лучше выдохните белый парок в холодный воздух. Пусть он взлетит, как вспархивает птица, испугавшись падающего лепестка. Возьмите в руки белую редьку[9], обведите взглядом все вокруг и засмейтесь на пороге кухни. Быть может, из свертка, который принесет муж, вылетит вам навстречу новая шаль. Ведь скоро придет весна. И будет слышно, как в вашей каменной чаше для умывания — вокруг черпака — бьют крылышками медовые пчелы. Из деревень в город потянутся машины — с каждым днем все больше. Сорокопуты улетят на родину, в дальние края, а старые ветки оживут и выпустят почки. Вы увидите, как влюбленные парочки будут гулять в окрестностях города, держась за руки. Тогда и вы возьмите мужа за руку и скажите ему: «Смотри-ка, вот и весна пришла, правда?» Но нельзя же, чтобы при этом весеннее пальто вашего мужа отдавало запахом плесени…

Конь божества

На самый кончик его носа, потянувшегося к кормушке, упал солнечный луч, просочившийся из-под карниза. Грива свесилась на заостренные к углам коричневые глаза, и он потряс головой. И снова начал есть.

Когда живот его округлился и кожа натянулась, веки его отяжелели, и он незаметно для себя уснул. Но вдруг послышался звук, словно от внезапно хлынувшего дождя, он открыл глаза и увидел желтую фасоль, в обилии рассыпавшуюся у него под мордой. Мельком взглянув на человека, который подбросил ему корм, он шевельнул ноздрями и снова принялся за еду. Сколько ни ешь, а стоит задремать, и кожа на брюхе опять съеживается… Наевшись, он взглянул со своего холма вниз.

Перемежаясь, тянулись друг за другом бледно-алое поле с астрагалом, желтое поле сурепки, зеленое поле ячменя. А за ними, вдали, раскинулась морская ширь цвета густого индиго, а сверху, склонившись над морем, нависло голубое небо — кажется, будто небу наказали баюкать море, как маленького ребенка…

Однако тут ему снова подсыпали фасоли, и он забыл обо всем. В передней его обиталища ему молился какой-то старик с зонтиком из дерева хиноки и в белом кимоно с нанесенными киноварью иероглифическими печатями. Он в это время, набив за щеки еду, самозабвенно жевал. Подняв голову, он увидел рядом со стариком послушника, который, сунув палец в рот, дивясь, разглядывал его.

(Какой маленький… Однако такие, бывает, приносят угощение…) Он перевел взгляд на старика. Тот уже закончил молитву и стал пригибать голову мальчика сзади.

— Ну что же ты, молись! Если так будешь пялиться, глаза лопнут.

Но мальчик из-под руки старика все так же смотрел на него во все глаза. Вскоре он ушел.

(Такие маленькие, бывает, и странные штуки выкидывают. А этот-то что не так сделал?)

Вдруг он почувствовал крайнее неудобство где-то в задней части крупа. Он напряг низ живота. Потом поднял хвост, и где-то у пола послышалось — «блямс-блямс». Он опустил веки. И увидел крошечную тень, которая, соскользнув с каменных ступеней, бесшумно, с чудесной силой побежала по земле. Что это такое может быть? Он присмотрелся к тому, что только что пронеслось мимо, и понял — это ястреб широко и свободно чертил круги в высоком небе.

(Вот что, ястреб, а я подумал было — опять овод заявился.) Он снова собрался заснуть, но приметил, что золотой карп в прудике в тени дерева поклевывает кончик шеста, и засмотрелся на него. Посреди полей шла широкая дорога. По ней в обе стороны бежали, мотая головами, лошади, шли люди с повязками на голове и пели песни, ехали машины.

(Я бы тоже хотел размяться), — подумал он, и ему захотелось перекусить веревки, привязывавшие его удила к двум столбам по бокам. Ему вспомнились его мучения, когда он однажды сбегал несколько раз подряд, и каждый раз потом дня три-четыре ему совсем не давали корма.

(Вот уж тяжко-то было), — он потряс головой. Подул ветерок. Закачались ветки ближайшего к нему деревца сакаки. Белая пыль затанцевала на нижней дороге, поглотив и людей, и машины, и лошадей. Карп приник к шесту— послышался плеск. Пыль унеслась к подножию дальних гор, и снова стало тихо. Потемневший было горный пик снова ярко осветился. Девочки, перебираясь с места на место, пололи траву на поле астрагала. Еще три девочки играли в прятки на ячменном поле. Когда им удавалось найти друг друга, они громко хохотали. Как мальчишки-сорванцы. На перекопанном поле сутулый мужчина разбрасывал удобрения. У подножия горы со стуком, выпуская белый дым, ехал за город поезд. Со стороны ступеней послышался звук колокольчика. Он поспешно повернул голову в ту сторону. По лестнице, опираясь на высокий посох, сходил человек с блестящим медно-красным лицом. На этом лице не было носа, виднелись только два маленьких отверстия.

(Странный тип. Даст что-нибудь или нет?) Мужчина действительно посмотрел на него, но прошел мимо.

(Ничего не дал. Эге! Опять кто-то идет!) Снизу послышался дробный стук сандалий гэта.

(А, ну если это тот тип, то ждать нечего. Он каждый день мимо проходит.)

И опять внизу послышался шум. Вскоре наверху появилось несколько детей с учителем. Дойдя до него, учитель остановил детей и принялся объяснять:

— Вот послушайте. Этот конь был на русско-японской войне, ему посчастливилось уцелеть под градом пуль. Как видите, даже лошади делают все, что в их силах, ради своей страны и своего государя. Вам тоже надо лучше учиться, а потом отдать все свои умения государству.

Дети в изумлении уставились на него, приоткрыв рты. Лица их залились краской.

(И что это они все на меня пялятся? А при этом явно ничего дать не собираются…) И он подобрал лежавшие перед ним несколько оставшихся фасолинок. Дети, оживленно переговариваясь и поднимая пыль, стали взбираться по каменным ступеням. Когда перед ним уже не осталось ничего съестного, он стал озираться по сторонам — не найдется ли чего-нибудь подходящего. Но нигде ничего не было. Он хотел было ухватить корм из ящика перед мордой, но не дотянулся до него. Взгляд его упал на желтый померанец, некоторое время назад брошенный под деревце сакаки.

(Что это там, вон то?) — он прикидывал и так и сяк, но все же не понял. Понятно было только, что это съестное. И все никак не шло из головы. (Хочу это съесть…)

В этот момент издалека донеслось конское ржание. Он вздернул голову, как ужаленный, и навострил уши.

(Ох! Это же голос кобылицы!) Теперь он уже совершенно забыл о померанце и все прислушивался. (Там кобыла, там кобыла!) Живая быстрая сила мгновенно и остро пробежала по его позвоночнику. Он вскинул передние ноги к ящику с кормом и попытался вспрыгнуть на него. Веревки по обеим сторонам натянулись и резко отбросили его назад. Он тут же опустил ноги. В голове гулко стучало. Он вдруг словно помешался. Лихорадочно забил задними ногами по дощатому полу. Из здания управы святилища вышел человек и успокоил его. Но он еще продолжал перебирать ногами в стойле. Когда в голове у него прояснилось, ржания кобылицы уже не было слышно. Он все время смотрел в ту сторону…

Синеватые дальние горы заволокла дымка. На море там-сям виднелись белые паруса. Теплое солнце играло блеском на всех поверхностях. Донесся звук — какой-то ребенок дул в горн. Тяжелые кучевые облака были недвижимы.

(Откуда же шло это ржание?)

Перед ним стояли красивая девушка и старуха с коротко стриженными на затылке седыми волосами. Старуха вынула из кошелька монету в два сэна, положила на столик и подбросила фасоли в его кормушку. Потом сделала такой жест, будто обнимала что-то двумя руками. Подбежала черная собака, виляя хвостом, остановилась и уставилась на него. Он слегка наклонил голову.

(Э-э, да эта, кажется, норовит украсть мой корм). Он поспешно сжевал фасоль с кормушки. Старуха, девушка и собака прошли мимо него дальше.

Вскоре проходящих стало меньше. Зашло солнце. С моря надвигалась тусклая темнота. Уже не видно было белых парусов. На углу крыши, над карнизом, блестела звезда. Нерешительно подул влажный ветер. Птицы вернулись с моря. На поле уже не осталось людей. Где-то в глубине двора гулко ударили в колокол. Тот же человек, что и всегда, принес ему кадушку с угощением — фасолевый жмых, смешанный с листьями. Он тут же съел все без остатка. После этого человек плотно закрыл подъемную дверь. Наступила тьма. По ту сторону двери послышалось щелканье в замке.

Неведомо для него самого он прожил еще один день.

Муха

1

В разгар лета на почтовой станции было пусто. Только одинокая пучеглазая муха, попав в паутину в углу конюшни, дергала лапками и некоторое время раскачивалась на паутине. Затем она шмякнулась на землю, словно фасолина. После чего с кончика соломинки, ставшей торчком под тяжестью конской лепешки, заползла на круп расседланной лошади.

2

Лошадь, зажав в зубах стебелек сена, искала взглядом пожилого сутулого кучера.

Тот, сидя перед лавкой, где торговали пирожками мандзю со сладкой фасолевой начинкой, три раза подряд проиграл в сёги[10].

— Ну что? Проиграл — сам виноват. Давай еще раз.

Солнечный свет, высвободившись из-под навеса, переместился с поясницы кучера на его сутулую спину.

3

На пустую площадку перед станцией выбежала крестьянка. Ранним утром она получила телеграмму, что ее сын, служивший в городе, заболел и находится при смерти. Она бегом пробежала три ри [11]до станции по мокрой от росы горной дороге.

— Дилижанс-то не ушел еще?

Она заглядывает в помещение кучера и зовет его, но ответа нет.

— Не ушел еще дилижанс-то?

На покосившемся татами валяется чашка, из нее выползает медленная струйка чаю «бантя», цветом похожего на саке. Крестьянка мечется по двору и снова спрашивает, остановившись у лавки мандзю.

— Еще не ушел?

— Только что отправился.

Ответ исходил от хозяйки лавочки.

— Ушел? Ушел уже, да? А когда? Эх, мне бы чуток пораньше прибежать… А он, значит, уже ушел…

Проговорив все это плачущим голосом, крестьянка зарыдала в голос. Не утирая слез, она поспешно кинулась к тракту в направлении города.

— Второй номер пойдет.

Это говорит сутулый кучер, не отрывая глаз от доски с сёги. Крестьянка замедлила шаг и обернулась, нахмурив брови.

— Пойдет? А скоро пойдет-то? Сынок у меня помирает, поскорее добраться не подсобите ли?

— О, смотри-ка, мне тут, оказывается, конь пришел…

— Да, ну это, считай, в игре вам теперь повезет. А сколько до города-то? Когда отправитесь?

— Пойдет вторым номером, — кучер сказал это, как отрезал.

— Пойдет, значит? А до города-то, верно, часа три будет… Все три или как? Сынок у меня помирает, вот. Как бы это, вот чтобы не опоздать-то?

4

С края поля, из солнечного жара доносится звук цепа, с сухим треском выколачивающего семена из астрагала. Парень и девушка спешат к станции. Девушка кладет руку на ношу молодого человека.

— Давай я понесу.

— Вот еще.

— Ведь тяжело, наверное…

Парень, не говоря ни слова, пытается сделать вид, что ему нисколько не тяжело. Но по лбу его катятся соленые капли пота.

— Дилижанс-то уж отошел или как? — шепчет девушка.

Молодой человек, прищурив глаза, глядит из-под своей ноши на солнце.

— Что-то жарко стало. Наверно, еще не отошел.

Оба молчат. Мычит корова.

— А как прознают, что будем делать? — говорит девушка, и в ее голосе слышатся слезы.

Звуки цепа доплывают до них, как далекие, еле слышные шаги. Девушка оборачивается и снова кладет руку на плечо парня.

— Давай я понесу. Плечи у меня уже не болят.

Парень по-прежнему молчит и все шагает вперед. И потом совсем неожиданно шепчет:

— А как прознают, так опять убегать придется — что ж еще…

5

На двор перед станцией выходит ребенок, держась за руку матери, он сосет палец.

— Мама, лошадка!

— Да-да, лошадка… — Мальчик вырывает руку и бежит в сторону конюшни.

Стоя поодаль и глядя на лошадь, он кричит: «Смотри, смотри!», — и притопывает ногами.

Лошадь, подняв морду, навострила уши. Мальчик в подражание ей тоже задрал голову, но его уши никак не двигаются. Он, напрягаясь из всех сил, морщит лицо, опять топает и кричит «Смотри».

Лошадь сунула морду в кормушку так глубоко, что ее уже не видно, и принялась жевать сено.

— Мама, лошадка!

— Да-да, лошадка…

6

— Ох ты, ну и ну! Я же забыл гэта своему парню купить. Да, и он ведь арбуз любит. Куплю-ка я арбуз — и я его люблю, и сын тоже, двойная выгода будет.

На станцию явился деревенский богатей. Ему сорок три года. Сорок три года он боролся с нуждой и в результате победил — вчера вечером ему наконец удалось заработать восемьсот иен на куколках шелковичных червей весеннего сезона. Теперь его голову переполняют разнообразные планы на будущее. Он уже явно забыл, как вчера все смеялись над ним, когда он явился в общественную баню с портфелем, куда сложил все свои ассигнации.

Крестьянка, встав со складного стула, идет к нему через двор станции.

— Не скажете ли, когда отправление-то будет? У меня вот сынок помирает, если прямо сразу не поедем, так я ведь и не успею повидать-то его перед смертью…

— Да, плохо дело…

— Так уж отправились бы, уж вот сказали, что отправляемся, вот недавно сказали…

— Да? Ну так чего ж тогда…

Молодой человек с девушкой выходят на середину двора. Крестьянка подходит к ним.

— Может, уже садиться будем в дилижанс-то? А то никак не отправляется…

— Не отправляется, да? — переспрашивает юноша.

— Не отправляется? — говорит девушка.

— Да уж два часа жду, никак не выедем. До города-то, небось, часа три езды. Сейчас-то сколько времени? Пока доедем до города, уж полдень будет.

— Да уж, наверно, полдень, — сбоку говорит ей богатей. Крестьянка поворачивается к нему:

— Неужто в полдень только? До тех пор он помрет… неужто в полдень?

Она снова начинает плакать. И кидается к хозяйке лавочки мандзю.

— Ну как — еще нет? Дилижанс-то? Не отправляется пока?

Сутулый кучер лежит, уставившись в небо и подсунув себе в изголовье доску с сёги. Не меняя положения, он обращается к хозяйке лавочки, которая моет плетеное сито:

— А что мандзю — не сготовились еще?

7

Когда отправится дилижанс? У людей, собравшихся во дворе почтовой станции, уже и пот просох. Так когда же все-таки? Этого никто не знал. А если кому-то и дано было знать, то это пирожкам мандзю, которые наконец-то начали набухать внутри котла, стоявшего в лавочке. Потому что главным утешением в одинокой жизни сутулого кучера, приписанного к этой станции, ежедневно, вот уже много лет подряд, было немедленно и раньше всех заграбастать эти пирожки — только что приготовленные и еще пышущие жаром.

8

Часы на столбе во дворе станции начали бить. Котел в лавочке мандзю выпустил пар и засвистел.

Раздался хруст. Кучер принялся нарезать для лошади траву. Лошадь, стоя рядом с кучером, хлебнула вдоволь воды. Хруст продолжался.

9

Лошадь впрягли в повозку. Крестьянка первой забралась туда и посмотрела в сторону города.

— Садитесь, — сказал сутулый кучер.

Пятеро пассажиров поднялись по наклонной лесенке и начали рассаживаться рядом с крестьянкой.

Кучер затолкал за пазуху пирожки с плетенки, разбухшие и мягкие, словно вата, и, сгорбившись, уселся на козлы. Затрубил рожок. Щелкнул кнут.

Пучеглазая муха взлетела с сильно пахнувшего выступа на крупе лошади. Она уселась на крыше дилижанса, расслабила свое тельце, недавно спасшееся из паутины, и вместе с повозкой раскачивалась из стороны в сторону.

Дилижанс катился под палящим небом. Выехав из аллеи, они долго ехали сначала вдоль большого поля с красной фасолью, потом мимо поля со льном, потом мимо посадок шелковицы. Раскачиваясь, повозка въехала в лес, и тут зеленые кроны деревьев, отразившись на лоснящихся от пота боках лошади, наконец-то получившей передышку, стали ложиться тенями в обратную сторону.

10

Новоявленный богач болтал без умолку, все остальные пассажиры уже стали его лучшими друзьями. Только мальчик, ухватившись за перекладину возка, разглядывал поля своими живыми глазенками.

— Мама, груши!

— Да-да, груши…

Кнут на козлах уже не взлетал. Крестьянка сидела, уставившись взглядом на цепочку на поясе богача.

— Сколько времени-то сейчас? Уже за двенадцать перевалило или как? Когда в город-то приедем, сколько времени будет?

Рожок тоже уже не трубил. Кучер, немедля отправивший пирожки мандзю из-за пазухи в утробу, дремал, откинувшись назад сутулой спиной. Пучеглазая муха разглядывала с крыши дилижанса утрамбованные террасы грушевых плантаций, задирала головку к обрывистым вершинам, полыхающим алой глиной под жаром летнего солнца, смотрела вниз на внезапно появляющиеся горные потоки, прислушивалась к стуку возка, переваливающегося на перекатах высокогорной дороги, — а кучер все спал. Но из всех пассажиров дилижанса знала об этом, собственно, только та пучеглазая муха. Она перелетела с крыши возка на склоненную голову кучера, уже наполовину седую, затем села на взмокшую спину лошади, слизнула немного конского пота.

Дилижанс двигался к вершине. Лошадь начала осторожно поворачивать, следуя за дорогой, видимой ей из-под шор. Однако она не могла соотнести размеры собственного туловища и повозки. Одно из колес съехало с дороги. Коляска внезапно потянула лошадь вниз, и та встала на дыбы. Муха мгновенно взмыла в воздух. Она увидела брюхо лошади, в неистовом ужасе падающей вниз вместе с возком. Послышались громкие вопли людей, ржание, а затем вся эта мешанина — люди, лошадь, обломки дилижанса — беспорядочно обрушилась на берег потока; вскоре все это стихло и перестало двигаться. Только пучеглазая муха, наконец отдохнув и почувствовав силу в крылышках, взмыла в свободном полете в голубизну неба.

Загрузка...