Старик не спал.
Сквозь неплотно задернутые шторы в комнату давно вполз рассвет, и в полумраке было видно, какой напряженной болью полны его глаза.
В изголовье на столике, между холодным чаем в подстаканнике и раскрытой на середине книгой, ждал своего часа старый будильник в кожаном футляре. До звонка оставалось несколько минут, и старик вглядывался, как неотвратимо сходятся стрелки часов. Наконец будильник зазвенел, и, пока не кончился завод, старик плакал, прикрыв глаза рукой, словно стесняясь кого-то постороннего и равнодушного.
Будильник давно отзвенел, а старик по-прежнему лежал, не открывая глаз. И лишь после нескольких обрывистых, но настойчивых звонков в дверь встал, обнажив худые старческие ноги в больших трусах, и вышел в прихожую.
На пороге, нелепо имитируя бег на месте, подпрыгивал сосед – немолодой мужчина в спортивном костюме и кедах. – Побежали… Вадим… – сосед пытался говорить в такт бегу.
– Ты беги, – отказался старик. – Я что-то не совсем сегодня…
Сосед недоуменно пожал плечами и устремился вниз по лестнице.
В ванной старик подошел к зеркалу. Лицо ничего не выражало.
Он подправил лезвие, густо намылился и стал бриться. Побрившись, оглядел себя в зеркале и, хотя лицо было совершенно чистым, намылился и побрился еще раз.
Затем он взял тряпку и наспех, как умел, вымыл окна в квартире.
Протирая закоптившееся кухонное стекло, он бросил тряпку, достал из буфета заброшенную пачку папирос (табак был сухим, покрывшимся плесенью) и, сев на подоконник, как это делают мальчишки и одинокие женщины, закурил в раскрытое настежь окно.
По улице, неуклюже загребая ногами, бежал сосед. Заметив молодую женщину, он оборачивался и обреченно вздыхал на ходу.
Глядя на него, старик подумал, что мальчишество не растворяется в крови и лишь последний предел старости безразличен к молодости.
Он выбросил папиросу и захлопнул окно с недомытой рамой.
Снова раздался звонок в дверь. Это был сосед. По тому, как тяжело он дышал, можно было догадаться, что им проделан серьезный маршрут.
– Я подумал: может ты заболел? Как-то странно, Вадим…
– Я здоров, – отвечал старик.
Они говорили, разгороженные порогом его квартиры. Сосед – на лестничной клетке, старик – в коридоре. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, и во всей позе его и в том, как он говорил, чувствовалось не свойственное ему спокойствие.
– Ты бы зашел, Костя, – попросил старик.
Сосед пожал плечами, была у него такая идиотская привычка, и прошел в коридор.
– Через час мне на работу, – предупредил он.
– Позавтракаем, – сказал старик, – и побежишь. В крайнем случае, опоздаешь. Ты начальство – тебе можно.
– Жена дома. Ждет…
– Да она на двадцать лет вперед все тебе простила, жена твоя…
Старик поставил чайник, бросил в кастрюлю четыре яйца. Достал из холодильника колбасу, масло.
Сосед огляделся.
– Как у тебя… – он подбирал слово, – пустынно…
– Пустынно, – отозвался старик. – Ты ведь никогда у меня не был. И я у тебя. Живем в одном доме, бегаем по утрам и даже не поговорили.
– Всеобщее разобщение, – вскинул плечи сосед.
– Живем, как будто сбрасываем в бездну одинаковые дни. И не мудреем, и лучше не становимся…
– Тебя бессонница, что ли, замучила? – улыбнулся сосед. – Что?
– Чего ты взялся философствовать-то с утра?
– Да какая, к черту, философия… Жизнь-то прошла, Костя, а зацепиться не за что…
Сосед взял папиросу. Долго крутил в пальцах, неумело сминая гильзу.
– Ты был на войне, – серьезно сказал он, – разве этого мало…
– Был. И вернулся. Целый и невредимый… И все ждал, когда наступит день и час и я совершу что-то достойное того, что делал там… – Старику показалась неловкой эта фраза – он встал, достал с полки чашки и, повернувшись к соседу спиной, стал отмывать их ершиком под струей горячей воды. – Так и прожил в ожидании…
– Напиши мемуары.
– Рядовые не пишут мемуаров.
Сосед поднялся.
– Побегу. Уже опаздываю…
– А завтрак?
– Да хрен с ним… Перехвачу в буфете. Только ты…
– Ладно, – отмахнулся старик.
Яйца переварились. Старик выключил газ, аккуратно слил воду и выбросил кастрюлю в ведро.
Потом он одевался, то и дело поправляя пиджак и галстук, поскольку давно не носил ни того ни другого и совсем отвык.
Сначала он зашел на почту и, выстояв очередь среди таких же стариков и старух, получил пенсию.
Кассирша считала медленно и неуверенно, сбивалась, пересчитывала, и в это время старик смотрел на солнце, встававшее над крышами многоэтажек. Старик смотрел на солнце с каким-то последним восторгом, и кассирше, наконец-то справившейся с подсчетами, пришлось дважды постучать по стеклу, прежде чем он ее услышал.
– Сухов, получите! – раздраженно сказала она.
Выйдя с почты, старик сел на трамвай, следующий в город. Ему уступили место, но он отказался, испугавшись, что сидя не сможет ловить глазами солнце, прячущееся за крышами домов. На старых булыжных мостовых трамвай трясло, и от этого солнце казалось еще неуловимее.
На центральной улице города старик зашел в нотариальную контору и оформил бумаги, которые, как полагал, успеет оформить всегда.
На секунду ему показалось суетным и ненужным тратить время на бумажную волокиту, но в следующее мгновение он понял, что уже не принадлежит самому себе, и заверенные нотариусом документы как никогда отчетливо подтверждали это.
В часовом отделе универмага, глядя на безжалостно отмеряющие время развешанные по стенам часы, старик подумал о том, что когда человека начинают преследовать стрелки часов – значит, он остался один. Совсем один.
Часы он купил электронные. Самые дорогие.
Получив часы, старик спустился этажом ниже в граверную мастерскую.
– Желаете посмотреть образцы? – спросил гравер и тут же сунул старику табличку, исписанную мелким красивым шрифтом.
– Спасибо, – отказался старик, возвращая табличку, – мне всего три слова.
И протянул граверу обрывок газетной бумаги. На бумаге было написано: «Не растрать себя».
– На таких часах, и три слова… – протянул гравер.
– Разве к этому можно что-то добавить? – спросил старик.
– Вероятно, нет, – гравер внимательно посмотрел на старика. – А кому эти часы?
– Одному человеку… Моему внуку.
– А… – хотел что-то спросить гравер.
– Ему десять лет, – оборвал гравера старик. – Он очень хороший мальчик, круглый отличник, юннат и председатель пионерской дружины… И все это он один…
В летнем павильоне, разбавляя пиво водкой, шумели и суетились мужики.
Старику тоже захотелось выпить. Но не так – в дыму и пьяных разговорах, – одному, в тишине, сто грамм. Тех самых, «наркомовских»…
Окна, занавешенные тяжелыми портьерами, делали зал ресторана темным и уютным.
– Что будете есть? – спросил официант, вынимая блокнот. – Впрочем, есть далеко не все, – добавил он, заметив, как машинально перелистывает меню старик. – Борщ, солянка, филе мясное, рыбное, антрекот…
– Благодарю, – перебил старик. – Мне сто водки и салат, что ли…
– Вообще-то так не принято, – мягко возразил официант. – Ну, несите тогда… антрекот.
Официант не приходил долго. Наконец появился, лениво смахнул со стола оставшиеся после кого-то крошки, расставил тарелки. Был он молод, неопрятен, и, хотя пытался казаться снисходительным, – это не очень ему удавалось.
– Знаешь что, ты выпей со мной, – попросил старик.
– Нельзя нам, – привычно отказался официант.
– Я сегодня умру, – сказал старик.
Простая ясность и покой этих слов поразили официанта.
– С чего вы взяли?!
– Старики чувствуют смерть, и ничего ты с этим не поделаешь. – Старик наполнил рюмки и выпил, не дожидаясь официанта. – Ты еще мальчик и все у тебя впереди, а моя молодость прошла на войне. Казалось, только молодость, а получилось, что вся жизнь…
– Что же вы, не жили после этого?..
– Почему, жил. Работал, мебелью обставлялся, грядки полол… А все-таки жаль ее…
– Кого? – не понял официант.
– Жизнь. Хорошая она или плохая – другой не будет. – Старик неожиданно занервничал: – Слушай, посмотри, как там солнце?
Официант подошел к окну, отогнул край портьеры.
– На месте, – сказал он и, бросив взгляд на старика, до конца раздвинул портьеру.
Луч солнца заиграл на тонких стенках графина, скользнул по краю креманки с нетронутым салатом…
Старик поднялся, положил деньги на стол.
– Солнце – это ничего, правда?
– Правда.
– Ну, будь здоров, сынок.
– А сдачу?
Старик улыбнулся.
– Ты вот что, ты помни: никто пути пройденного нам не вернет.
Не раздеваясь, старик стоял посреди комнаты перед фотографией на стене. На фотографии были он и его жена. Сразу после войны.
Старик снял галстук (галстук был черным) и перетянул фотографию наискось с той стороны, где сидел он: молодой, счастливый, с двумя орденами Красной Звезды на лацкане двубортного пиджака.
Солнце раскалялось.
Старик дошел до сквера, сел на скамейку, закурил.
Такое же солнце было в тот день, в сорок пятом, когда он шел по освобожденному западному городу. Вокруг было много, очень много людей, и, конечно, женщин, бросавших солдатам цветы.
Он шел в середине колонны и не ждал никаких цветов. Но одна, молоденькая, совсем девчонка, поравнялась с их шеренгой и что-то крикнула на своем языке. Первым на ее голос повернулся он, и тогда она бросила ему огромный, разлетающийся во все стороны букет…
Внезапно сорвалась рука, скатилась по скамейке папироса и, упав на асфальт, погасла…
Вечер. В квартире сумасшедшая тишина.
Лишь из давно не чиненого крана монотонно капает вода и через каждые полчаса заводится холодильник. Не такая уж тишина, если разобраться.
Холодильник я купил с рук у малознакомых людей, уезжавших в другой город, и при этом до постыдного мелко торговался. Теперь он мстит мне за прошлое недостойное поведение.
Холодильник – моя совесть. Особенно его непорочное внутреннее содержание. Время от времени в нем появляются головка сыра, бутылка молока, круг колбасы. Все это постепенно скисает, пропадает и в конце концов выбрасывается.
Я пока не решил для себя наболевшего вопроса о хлебе насущном. Говорят, художник должен быть голодным. Но не всегда же…
Что я делаю? Лежу на диване и вспоминаю не свою жизнь.
Я вспоминаю, как умирал Пушкин. Что я знаю об этом? Что почерпнул из литературоведческих работ, изложенных сухим протокольным языком: факты, события, даты… А Пушкин? Он сам, смертельно раненный, в тяжелом горячечном бреду?..
«Жизнь кончена… – говорил он, умирая. – Трудно дышать… Давит…»
Это его последние слова.
Его считали фрондером, баловнем судьбы, записным дуэлянтом. Для него были открыты двери модных салонов, он легко добивался расположения женщин, ему покровительствовал император. О нем говорили как о недурном стихотворце, не лишенном дара небесного, авторе желчных эпиграмм…
Россия была не готова к такому поэту, как Пушкин.
Его убил ферт, ничтожество, «французик из Бордо». При молчаливом невмешательстве безликой массы.
Всю жизнь ему было трудно дышать, но рядом не было ни одного человека, кому бы он мог признаться в этом…
Опять заработал холодильник, и я вспомнил о квартплате.
Это уже из моей жизни. Два месяца я не платил за квартиру и, вероятно, не буду платить еще столько же. Не могу представить себя в тоскливой очереди коммунальных платежей… Каждый раз, вставая в хвост очереди за неизменными старухами в выцветших болоньевых плащах и заполняя непостижимые квитанции, у меня создается ощущение, что мне выписывают проездное свидетельство на тот свет…
Рано или поздно мне придется встать в эту очередь и лишний раз позавидовать тем, кто, скитаясь по съемным углам, уступает это право своим квартирным хозяйкам. Отчаянным романтикам, чье немудреное имущество легко умещается в двух дорожных чемоданах…
Я вспоминаю его – удивительного писателя. Он писал замечательные сценарии, но еще более замечательные он писал стихи. Писал легко и непринужденно. И никогда не печатал.
Меняют люди адреса,
Переезжают, расстаются,
Но лишь осенние леса
На белом свете остаются…
И лишь через несколько лет после смерти, когда его стихи наконец опубликовали, мы узнали, что среди нас присутствовал большой поэт, о существовании которого почти никто не догадывался.
Он был свободен от житейских дрязг и склок по поводу недостающего в получку червонца. Мог позволить себе слоняться по московским улицам с расстроенной гитарой, ночевать где придется и, может, от того, писал трепетно и несозвучно эпохе…
У него была очень несерьезная для советского поэта фамилия: Шпаликов.
Геннадий Шпаликов покончил с собой – повесился на радиаторе парового отопления. Предварительно заняв три рубля на шампанское и выпив его до дна…
В тридцать семь лет. Пушкинский возраст.
Ученые, изучавшие генеалогическое древо Пушкина, определили, что он мог бы прожить долго, лет до шестидесяти, по крайней мере. А я не могу представить Пушкина безупречным старцем, избежавшим дуэли…
За окном совсем темно. Лишь слабый отблеск уличного фонаря проникает в комнату. Можно включить торшер, осветить комнату и вернуться в действительность. Можно. Но, к счастью, у меня нет торшера…
Говорят, Мартынов, узнав, что убил не поручика, а поэта Лермонтова, сошел с ума. И летчик, сбросивший бомбу на Хиросиму, тоже. Скорее всего, это не так, но я верю.
Мы слепо верим в добро, хотя гораздо чаще сталкиваемся с жестокостью. Мы говорим: ну, уж этот-то не подведет, не предаст, – и беспомощно разводим руками после очередного предательства.
Мы думаем, что познали жизнь до конца, и уходим, не познав. Нам кажется, что все еще можно исправить, а за нами уже спускаются ангелы…
Скрипуче затарахтел проклятый холодильник. Когда он девственно пуст, то особенно вызывающе демонстрирует свое отношение ко мне. Он считает меня скрягой, я считаю себя художником. В конечном итоге, прав окажется кто-то один из нас.
Моя мама в войну болела цынгой. Бабушка служила раздатчицей в офицерской столовой, а мама болела цынгой…
До войны бабушка была пианисткой. Ее пальцы легко скользили по клавиатуре, брали немыслимые поднебесные аккорды… Она не могла представить в этих пальцах две теплые вареные картофелины, украденные из скудной порции того, кто завтра уйдет на фронт и, скорее всего, не вернется…
А мама болела цынгой…
К началу войны маме исполнилось восемь лет. Четыре года она простояла у снарядного конвейера. После школы, стихов по госпиталям…
Сейчас у нее женственные красивые руки актрисы, на которых отчетливо проступают синие вздутые вены – отпечаток войны.
Я родился через шестнадцать лет после войны, но мне кажется, что я был с мамой эти четыре года, прожил и пережил войну, – память тех лет отзывается во мне острой неподслушанной болью.
Скорее всего, я засну одетым, укрывшись шерстяным пледом и подоткнув подушку под голову. И хотя утром мне не придется одеваться – я все равно опоздаю на работу.
В коридоре меня встретит начальник и непременно заметит:
– Что, Васильев, опять опаздываете…
– Да, Виктор Алексеевич, опять, – виновато отвечу я.
Такой диалог происходит у нас почти каждый день. Начальник прекрасно знает, что я не могу не опаздывать, я – что он не может этого не заметить.
Я зайду в отдел и сяду на свое рабочее место. С этого часа начнется моя жизнь.
– Женечка мой с детства нежный, ласковый был мальчик… И все меня рисовал. Заберется ко мне на кровать и шепчет: «Мамочка, хочешь, я тебя порисую?..» Я закрою глаза, а он пальчиком нежно так водит по бровям, губам… Все обведет, а потом осторожно к глазам прижмется и тихонечко поцелует. Это он так глазки рисовал.
Он ведь у меня один был, и я у него одна. Так получилось. Отца он не помнил, и я про него позабыть постаралась. Плохой он был человек. Не отец Женечке…
Я работала много, но зарплата маленькая была. Шить выучилась, на дом работу брала – все хотела Женечку хоть немножко побаловать. Да не выходило. Он болезненный был очень. Как заболеет – я при нем. Еле-еле концы с концами и сводили. А так я мечтала в Москву с ним съездить, купить ему что-нибудь необыкновенное…
Но он никогда не обижался и не просил ничего. И если я у машинки швейной допоздна засижусь, он подойдет и скажет: «Мамочка, ты устала очень. Давай я тебя порисую…»
Я как сейчас его пальчики помню. Сначала маленькие такие, когда он меня в четыре года первый раз нарисовал. Тоненькие такие пальчики, как перышки, на просвет… И потом, когда в школу пошел, и работать начал. Он, Женечка, никогда меня не стеснялся… И рисовал всегда. Я не просила. Он сам. Он на заводе работал, руки огрубели сразу, а когда рисовал, все равно такие же нежные, как тогда, в четыре года. И глаза мне всегда целовал. Он целует, а я плачу. Понимаю, что надо бы удержаться, а не могу. А Женечка все уговаривал: «Ты не плачь, мамочка, все хорошо будет». А что – хорошо, он не знал, и я не знала.
А потом, ах ты господи, война ведь началась… Женечку моего поначалу не брали по близорукости, но он сам выпросился в ополчение.
В октябре его и забрали… На проводы друзья его пришли, какие остались, девушки молоденькие. А только его девушки среди них не было. Не успел он девушку завести… Я немного с ними посидела и ушла к себе. Не могла я этого выдержать. А немного погодя Женечка мой пришел и говорит: «Пусть они там, а мы с тобой, мамочка, посидим. Давай я тебя на расставание нарисую, чтобы всю войну помнить». Так и сказал: «на расставание», а не «на прощание». Да только не удалось ему меня тогда нарисовать – истерика у меня началась, а потом и приступ. Он всю ночь и просидел, меня успокаивая. И не поспал-то ни крошечки…
Пропал мой Женечка без вести. Под Вязьмой. В сорок первом.
Что со мной было-то, вспомнить страшно. Еле выходили… А потом подумала: без вести пропал – не убитый же! Значит, вернется. Я так и знала: вернется мой Женечка…
Всю войну – сразу после работы домой. Никуда не ходила. Боялась: вернется Женечка, а меня нет. Разве возможно такое…
После победы каждый поезд высматривала, который на нашей станции останавливался. Да только что высматривать – на нашей станции много солдат не сходило…
Сватался ко мне после войны подполковник, и другие сватались – я им отказала. Тяжело было одной, а только не могла я, все время думала: вернется Женечка, а в доме чужой мужчина…
Куда я только ни писала. А потом один человек мне посоветовал: ты, говорит, мать, поезжай в Москву на девятое мая. Там люди со всех фронтов, полков собираются. Может, и знает кто, где твой сын. Только ты на грудь фанерку какую повесь и напиши: кто знает такого-то, с такого-то фронта, такого полка – отзовитесь!
Фанерку-то мне сосед Костик сделал, а уж написала я сама. И поехала.
Теперь вот в семнадцатый раз еду. А только ничего… Я же знаю: вернется Женечка. Не может не вернуться. И еще нарисует меня… Так же нежно, как тогда, в четыре года… И морщины мои нарисует… Не постесняется.
Сказал же он тогда: на расставание…
Егор Васильевич Коньков скончался.
Пятьдесят четыре года, отпущенные судьбой, прожил он степенно и трезво, не раз украшая плотной, облаченной в бостоновый пиджак фигурой Доску почета стройтреста, в котором служил. Умер же он внезапно, от удара, чем вызвал искреннее недоумение сослуживцев и соседей по лестничной клетке.
На девятый день Егор Васильевич вошел в комнату и осторожно присел на свободный стул у края стола.
Пришедших помянуть его было немного, но это не удивило и не огорчило Егора Васильевича. Он знал, как коротка человеческая память, и девять томительных дней, отделявших его от прошедшей жизни, слились в вереницу повседневных дел и забот для других.
Не решаясь пошевелиться, с замиранием сердца смотрел он на свою жену Елизавету Ильиничну.
Елизавета Ильинична, как и положено вдове, сидела во главе стола, и черный бязевый платок, спадавший на черное платье, оттенял ее от других. Рядом с ней на тарелке стояла рюмка водки, накрытая куском черного хлеба, мысленно принадлежавшая Егору Васильевичу.
«Теперь все, связанное со мной, будет только мысленно», – подумал Егор Васильевич и впервые ощутил в себе забытые за девять дней слезы.
Он с тоской оглядывал свою квартиру – двухкомнатную «хрущевку» с низкими свежепобеленными потолками, коврами, сервантами и трюмо на фигурных ножках. Ни щербинки… Все было подогнано, прошпаклевано, выкрашено, и от этого стерильно-полированного благополучия, когда-то радовавшего глаз, становилось грустно и неуютно, и жаль было потраченной зря жизни.
Егор Васильевич повернулся к Елизавете Ильиничне и увидел, что она смотрит на вещи его глазами.
Тридцать лет прожили они в привычке, вечных хлопотах, воспитании сына и только сейчас, постигнув необратимость произошедшего, были влюблены, как в юности, и тосковали друг без друга. Егору Васильевичу хотелось подойти к жене, положить руку на плечо и сказать, что он здесь, с ней, но делать этого было нельзя, и, не находя себе места, он вышел на лестничную клетку.
На площадке, аккуратно стряхивая пепел в блюдце, в неловком молчании курили сварщики его бригады.
– С понедельника нас на трассу посылают, – первым нарушил молчание бригадир.
– Почему нас-то?!
– Опять – твою мать! – завозмущались сварщики.
– А кого прикажете посылать? – усмехнулся бригадир. – Молодых? Они наварят…
– Дождь, слякоть… – неопределенно сказал кто-то.
– Егора бы. Он любил с трубами возиться.
– Да, Егор был сварной что надо, – охотно поддержали сварщики.
– Самые неудобные стыки выбирал.
– Да и то сказать: наблатыкался за тридцать лет.
– Теперь вот… Тьфу! – сплюнул кто-то в сердцах. – Пойдем, что ли, хлопнем за помин Егоровой души.
«Почему они все об одном и том же…» – с раздражением подумал Егор Васильевич, но, вспомнив, что еще недавно сам был таким, смутился и прошел в квартиру.
На кухне Люба, соседка, выпытывала у Елизаветы Ильиничны:
– Не приходил еще Егор-то?
– Нет… – как будто удивлялась Елизавета Ильинична.
– Ты не удивляйся. Они, покойники, любят после смерти ходить. Ходят – душу мытарят.
– Зачем?
– Бог их знает, неуемных. Ты, главное, не бойся.
– Я не боюсь, – спокойно отвечала Елизавета Ильинична.
– Как почувствуешь: пришел, – не успокаивалась Люба, – ты его матом и почаще. Они этого не выносят.
«Неужели пошлет?» – ужаснулся Егор Васильевич.
– Глупости все, – сказала Елизавета Ильинична и ушла в комнату.
«Дура!» – рассердился Егор Васильевич и сыпанул Любе соли в поминальный компот.
Расходились быстро – никому не хотелось оставаться один на один со вдовой, переносить ее слезы и заниматься бесполезным утешительством.
За окном шел мелкий осенний дождь, и сварщики, предполагая сырость вечерней улицы, выпили в коридоре на посошок, что-то долго и путано объясняли Елизавете Ильиничне, оставляли телефоны и только после этого ушли. Елизавета Ильинична осталась одна.
Чтобы не напугать жену, Егор Васильевич прошелся по комнате тяжелой, одной ей знакомой походкой и несколько раз кашлянул в тишине.
– Ты, Егорша? – позвала Елизавета Ильинична.
– Я, Лиза.
– Я ждала тебя.
– Я не мог раньше.
– Сядь около меня.
Егор Васильевич сел.
– Как ты живешь, Лиза?
– Плохо. Я скучаю по тебе, Егорша.
– И я скучаю по тебе, Лиза.
Они замолчали.
– Почему не было сына, Лиза?
– Он в командировке – не смог приехать. Ты расстроился?
– Нет. Я хотел увидеть только тебя… Я не знаю, о чем говорить. Мы что-то делали не так?
– Мы все делали не так… Помнишь лето в Сокольниках, в пятьдесят восьмом году? Ты был в белом костюме и в этой дурацкой соломенной шляпе, ужасно смешной…
– И ты была в белом платье, только совсем девчонка…
– Это был единственный день в нашей жизни, – помолчав, сказала Елизавета Ильинична. – Лучший день.
– Лучший, – согласился Егор Васильевич. – Я люблю тебя, Лиза.
– И я люблю тебя, Егорша. Мы теперь все время будем вместе?
– Да… Все время…
И не удержался – заплакал. Сиротливое дыхание его слезы коснулось ладони Елизаветы Ильиничны.
– Что с тобой, Егорша? Почему ты плачешь?
– Так, ничего. Это теперь бывает со мной.
– Когда тебе уходить?
– На рассвете.
– Ты придешь завтра?
– Да.
– Как хорошо. Знаешь, я устроюсь куда-нибудь на сменную работу, и мы будем встречаться каждую ночь. Мне совсем не обязательно видеть тебя – я так привыкла к тебе, запомнила тебя, что мне достаточно твоего дыхания рядом, достаточно просто говорить с тобой…
На рассвете Егор Васильевич ушел.
– Я закрою за тобой, – сказала Елизавета Ильинична. – Будто ты ушел на работу и вот-вот вернешься…
Встречались они каждую ночь.
Егор Васильевич приходил в первом часу, садился за обеденный стол в большой комнате, и они говорили о том, что много лет покоилось в глубине их сердец.
– Ты стал совсем другим, – говорила Елизавета Ильинична, – я хочу увидеть тебя.
– Я все тот же, – смеялся Егор Васильевич, – только немного похудел, небрит, и, что самое поразительное, – умные глаза…
– За что ты меня полюбил?
– Ты необычная, Лиза.
– Разве? – недоверчиво спрашивала Елизавета Ильинична.
– Конечно, – горячо убеждал Егор Васильевич. – Ты удивительная…
– Обыкновенная, – смущалась Елизавета Ильинична. – Табельщица на стройке. Что тут удивительного.
Перед рассветом они уходили гулять. Шли ночной Москвой, Бульварным кольцом, темными набережными.
«Ночь коротка, спят облака…» – напевал Егор Васильевич.
Иногда он замолкал, думая о чем-то, совершенно неведомом Елизавете Ильиничне, и тогда в ней оживала смутная тревога, – казалось, он ушел далеко и никогда не вернется.
– Егор, – тихо звала она.
– Да, – не сразу отзывался он.
– Почему ты раньше не говорил мне об этом?
– О чем, Лиза?
– О любви.
– Раньше это казалось не главным…
Редкие ночные таксисты притормаживали у одинокой фигуры Елизаветы Ильиничны, но, наткнувшись на ее недоуменный взгляд, уезжали прочь, проклиная свою тяжелую долю, завышенный план и директора таксопарка.
Глядя им вслед, Елизавета Ильинична думала о том, что каждый из них мог бы быть по-своему счастлив, если бы понимал, какие возможности открывает человеку ночь. Но они не задумывались об этом так же, как еще недавно не задумывалась и она.
Однажды постовой у памятника Грибоедову сказал ей:
– Вы вот, гражданочка, все гуляете по ночам, и это становится подозрительным.
– Вам-то какое дело?! – вспыхнула Елизавета Ильинична, а Егор Васильевич незаметно стащил у постового свисток.
Этим свистком они разбудили несколько ответственных квартиросъемщиков у Никитских ворот и с детским озорством наблюдали, как вспыхивают светом темные окна. И пока они шли в тени деревьев, еще долго были слышны возмущенные реплики в адрес родной милиции и распоясавшегося хулиганья.
Неожиданно она останавливалась и, строго глядя перед собой, говорила:
– А помнишь, как раньше? Ты придешь с работы – я тебе ужин. Потом газета или телевизор. В воскресенье пельмени или в гости куда-нибудь. Летом домино, я с бабами у подъезда. О чем говорили-то, господи…
Она краснела.
– Вспомнила, – возражал он. – Когда это было!
– Вспомнила, – ворчала Елизавета Ильинична, но ей самой становилось хорошо от того, что это было, прошло и уже не вернется.
«Пусть я с вами совсем незнаком…» – напевал Егор Васильевич.
И все-таки Елизавете Ильиничне недоставало физического присутствия мужа.
По утрам она вынимала из шифоньера его рубашки и, развесив на стульях, открывала балконную дверь. Они жили в заводском районе, и за день пыль, выбрасываемая многочисленными производствами, мелко оседала на крахмальных воротничках.
Приходя с работы, Елизавета Ильинична долго кипятила и полоскала рубашки, а затем, отутюженные и накрахмаленные, снова вешала в шифоньер. В ванной, на полочке, стояли помазок и бритвенный прибор Егора Васильевича. Висело его полотенце.
Чтобы не прослыть ненормальной, ей приходилось то и дело менять химчистки, поочередно сдавая костюмы и другие вещи Егора Васильевича. Она отдала в покраску старый кожаный реглан Егора Васильевича и, выкупив его за двадцать рублей, вдыхая свежий запах краски, с удовольствием представляла, как обрадуется Егор Васильевич и как непременно заметит, что старые вещи, если за ними следить, могут прослужить человеку долгие годы.
Все в доме говорило о присутствии хозяина, и Егор Васильевич часто смеялся над Елизаветой Ильиничной, говоря, что завидует ее мужу, поскольку лично ему такого счастья, увы, не выпало.
– Бессовестный, – улыбалась Елизавета Ильинична и на следующий день проделывала все заново.
Прошло тридцать шесть дней со смерти Егора Васильевича.
– Ты стал какой-то грустный, Егорша, – осторожно заметила Елизавета Ильинична.
– Почему-то все время хочется плакать, Лиза… – отвечал Егор Васильевич. – Раньше ты спрашивала: «У тебя плохое настроение?» Я говорил: «Да». Не подписали процентовку или наряд закрыли на тридцать копеек меньше… Теперь все перевернулось, и тоска, если она приходит, невыносима.
– Ты что-то скрываешь от меня?
– Нет, что ты, Лиза.
Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.
– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.
Они проехали три остановки до Таганки и обратно.
«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»
Медленно плыл вверх эскалатор.
– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.
– По чему?
– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…
Елизавете Ильиничне стало тревожно.
– Что ты, Егорша, родной?..
– Да, ну, – отвечал Егор Васильевич. – Это я так…
На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.
– Я теперь пойду, – сказал Егор Васильевич. – Ты прости, Лиза…
– Как?
– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.
– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.
– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!
Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.
Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.
Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.
После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.
Он позвонил без десяти шесть, когда она уже складывала намокший днем зонтик, чтобы через несколько минут раскрыть его снова.
– Вас слушают, – произнесла она, неловко прижимая трубку к плечу, – руки в этот момент пытались нащупать застежку.
– Будьте любезны Валерию.
– Слушаю вас…
Руки по-прежнему скользили в поисках застежки – они всегда совершали уйму ненужных движений.
– Здравствуйте. Скажите, вы работаете в отделе охраны памятников?
– Ну, да…
– Вы не согласились бы взять под охрану один памятник?
– Вас?
Стало скучно и привычно: с этой глупой фразы начинался чуть ли не каждый пятый телефонный звонок.
– Совершенно верно, меня, – почувствовав раздражение, невесело усмехнулись на том конце.
– Знаете, молодой человек, – вздохнула она, – если вы думаете, что оригинальны, то глубоко заблуждаетесь. Вы далеко не первый предлагаете мне подобную глупость.
Он помолчал.
– Я и не претендую на оригинальность. Извините.
И оборвался короткими гудками.
Она улыбнулась, закурила.
– Лера, ты идешь? – мелькнул голос сотрудницы.
– Нет, не жди меня.
Голос пропал. Лишь в глубине коридора слышалось мокрое шлепанье тряпки и ежевечерний мат уборщицы.
Снова зазвонил телефон.
– Как ни странно, это опять я.
– Я догадалась.
– Черт с ней, с оригинальностью. Просто так мы можем встретиться?
– Можем.
– Сейчас вы, конечно, скажете, что сегодня заняты.
– Ничего я не скажу, – Лера поплевала на окурок – видел бы он ее в эту минуту. – Назначайте время и место. Он назначил. Деликатно поинтересовался, удобно ли ей.
– Удобно, удобно, – отвечала она.
Ей были совершенно безразличны и он, и встреча, и все на свете. Но неотвратимо подступал вечер с его одиночеством и попыткой куда-нибудь себя деть – один из тысячи похожих друг на друга как две капли воды, бесконечных вечеров.
Они и встретились. Лера – в черном дутом пальтишке, красной шапочке, красных сапожках, до умопомрачения хорошенькая. Он – в длинном плаще, высокий, уже седеющий.
– Валерия, – постучав сапожком о сапожок, протянула руку в красной перчатке.
– Валерий, – он вложил ей в руку букет бордовых роз. – Очень вам идут.
– Лерочка-Валерочка, – простучали сапожки. – Вы убиваете меня галантностью. Куда поведете?
– Куда прикажете.
– Куда прикажу… Ресторанов терпеть не могу. В кино вроде возраст… – она загибала пальчики на руке. – Можно, конечно, в театр, но придется волей-неволей отвлекаться на сцену, а это может закончиться катастрофой. Пойдемте, что ли, ко мне. Я предложу вам чай или кофе. Вы что предпочитаете?
– Портвейн.
– Что ж, можно и портвейн.
– Вы, простите, одна живете?
– Одна, одна…
В винный отдел тянулась очередь длиною в жизнь.
– Очередь за счастьем, – заметила Лера. – Портвейн отменяется.
Он достал из плаща бутылку марочного.
– Счастье в наших руках.
– Вы производите впечатление предусмотрительного человека.
– Это кажущееся впечатление.
Квартира оказалась уютной, обставленной с безупречным вкусом.
Он пощелкал пальцем по переплетам книжек, прошел в кухню узким коридорчиком.
– У вас хорошая библиотека и вообще славно. Значит, так и путешествуете: из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
– Так и путешествую. А вы?
– Я объездил полстраны, но нигде не обрел душевного равновесия. И вот теперь смотрю на вас и думаю: может, эта женщина разберет хаос в моей душе?..
– Я что, похожа на вторую половину страны?
Он усмехнулся.
– Бог вас знает, на кого вы похожи… Только мне у вас так спокойно, будто я здесь родился и вырос, и вот, наконец, вернулся…
Лера не ответила. В ее дверь стучался незнакомый, непохожий на других человек, и она пока не понимала, нужно ей это или нет.
Он разлил вино по большим бокалам на высоких ножках.
Опалово-золотистый цвет вина вносил в душу смуту и неопределенность.
– Крепленое? – спросила Лера.
– Марочное.
– Марочное – тоже крепленое. Это я знаю. Вообще-то из меня такой питок…
– А из меня ничего. Знаете, один писатель сказал: «Я не только по-прежнему ничего не пью, но и не понимаю, как можно вырывать страницы из этой и без того короткой книги»[1]. Теоретически я с ним согласен…
– Много пьете?
Он промолчал. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, сказала что-нибудь мягкое, успокаивающее, но она была далеко, и занимал он ее постольку, поскольку присутствовал в ее пятиметровой кухне.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что на свете есть люди не менее одинокие, чем он сам.
– Да, – протянул он и снова налил. – Ну, а как вы вообще поживаете?
Она улыбнулась.
– Так себе поживаю. Обыкновенно. Охраняю памятники, езжу в командировки…
– И одна?
Она пригубила.
– Вот с вами.
Он почему-то смутился, выпил до дна.
– Помните, в «Двух капитанах» Ромашов спрашивает у Кати: «Вот напьюсь, что будете делать?» Она отвечает: «Выгоню». Две фразы – и целый пласт отношений… А вы что будете делать?
– Спать уложу.
– Так может, мне быстрее напиться?
Она засмеялась.
– Вот и познакомились.
Ее голос сейчас был близким и зовущим, и ему показалось, что он, наконец, нашел тот берег, к которому можно прибиться и успокоиться.
Он тогда достал вторую бутылку, и она улыбнулась: «Ах, вы, искуситель». Она была немного пьяна, и хотя он совсем не думал о ней как о женщине, сама приблизилась к нему и сказала:
– В конце концов, это свинство – допиваем вторую бутылку, а вы даже не посягнули на меня…
И подставила щеку.
Он поцеловал ее в губы, она оттолкнула его.
– Знаете, мы ведь не дети. Я сейчас разберу постель…
Ночью он тихо спросил:
– Лера, можно я закурю?
– Курите, – безразлично отозвалась она.
Отчужденность голоса смутила его. Он долго искал зажигалку, щелкнул, наткнувшись взглядом на чужую спину.
Она села, попросила:
– Дайте и мне.
Снова щелкнула зажигалка, и в следующее мгновение он увидел, как невероятно она прекрасна.
– Ты божественна, – сказал он, пытаясь скрыть неловкость.
Она захохотала, откинулась на подушку.
– Слушайте, где вы живете?
– Снимаю комнату.
– Да?.. Переезжайте ко мне – будете каждую ночь повторять мне: «Ты божественна!» Что еще нужно незамужней бабе?
Он курил, отвернувшись к окну и стряхивая пепел в пустую пачку из под сигарет. Затем резко смял пачку и, обернувшись к ней, сказал:
– Ты трезва сейчас, тебе стыдно и потому ты сказала пошлость. Зачем?
Она взяла его руки, уткнулась в них лицом, и он ощутил на ладонях ее слезы.
– Правда, переезжай ко мне…
Иногда они путешествовали по карте мира. Карта висела над диваном, и когда Лера на ночь разбирала постель и ложилась в изголовье карты, то казалось, что она приютилась у подножия Вселенной.
– Ты был за границей? – как-то спросила она.
– Был. Я служил мотористом на рыболовецком сейнере. Мы заходили в иностранные порты сдавать рыбу.
– Ну и как? Поражает воображение?
– Да, – отмахнулся он, – что мы видели, кроме портовых городов…
– Ну, Марсель тоже портовый город…
– В Марселе я не был.
– Господи, какая тоска. – Лера встала, приблизилась к карте и, отыскав взглядом подходящую страну, объявила: – Итак, Мальта. Там сплошь и рядом живут креолки. Глупые, постоянно щебечущие, но очаровательные… Вот с такими ногами… – Она приподняла халат выше колен. – Только чуть подлиннее и цвета шоколада… Представляешь?
– Еще бы, – оживился он.
– Но иногда на остров забредают такие бурбоны, как ты. Со своей рыбой… Рыбы у вас с гулькин нос, поскольку рыбаки вы еще те, но вы ломите за нее страшную цену. В том числе и ты…
– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
Казалось, линия сердца на этой ладони была предназначена только для того, чтобы сейчас в нее тусклым боком лег первый гривенник и, перевернувшись «решкой» вверх, обнаружил дату чеканки.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.
– Вот, Наталья Васильевна, – сказал он, потирая ладони, – прибарахлился, костюмчик купил…
Наталья Васильевна вздохнула. Костюм у Толи был, даже два и довольно приличных. А вот зимнее необходимо было новое – и ей, и ему.
– Безалаберный ты, Толя, человек, – сказала она и в то же время подумала, что если бы Толя был другим, вряд ли они прожили вместе такую долгую жизнь. – Безответственный… Хороший хоть костюм?
– Мировой, – счастливо улыбался Анатолий Сергеевич.
– Ну, уж примерь тогда…
– Ты собери на стол, Наташка, обмоем это дело.
Разогревая ужин, она представляла нечто ужасное, на два размера больше, что непременно придется перешивать, а машинка стала плохо пробивать, и нужно искать мастера, и бог его знает, есть ли они вообще на свете – эти мастера.
– Надули, сукины дети! – воскликнул Анатолий Сергеевич, входя на кухню. – Ты представляешь, пальто… женское… – Он держал на руках новое, пахнувшее фабрикой, зимнее пальто. – Померь. Вдруг тебе подойдет…
Наталья Васильевна улыбнулась.
– Толька! – она провела ладонью по его щеке, прижалась, благодарно ткнулась губами в подбородок. – Жуткий ты тип!
Они и в старости сохранили чистоту отношений и, оставаясь наедине, вели себя так же, как много лет назад, когда еще вся жизнь была впереди.
Они выпили по рюмочке, даже по второй и только тогда развязали коробку.
В коробке, как отголосок роскошной жизни, облитый шоколадом, лежал торт «Прага».
– Как я люблю «Прагу», – говорила Наталья Васильевна, – тысячу лет не пробовала. Милый мой, Толечка…
За столом она сидела в пальто, наотрез отказавшись раздеться. Осторожно откусывала от торта, и полузабытое коньячное тепло блаженно растворялось внутри. Это была та желанная, труднодоступная, счастливая минута с ее невзрачными радостями, ради которой жили они с Анатолием Сергеевичем, ради которой живет и выживает почти все человечество.
Время от времени Наталья Васильевна покачивала головой и озабоченно говорила:
– А что же ты, Толечка? Ведь и тебе зимнее необходимо. Анатолий Сергеевич улыбался.
– Жизнь, Наташка, не завтра кончится. А до зимы еще – ого-го!
Умер Анатолий Сергеевич осенью.
В первом вагоне метро.
На Кольцевой линии он всегда садился в первый вагон. По странной закономерности именно в первом вагоне было пусто, и, присаживаясь на свободное сиденье, Анатолий Сергеевич не испытывал того чувства неловкости, которое испытывал в переполненных вагонах, где ему иногда уступали место не потерявшие уважения к возрасту пассажиры.
Поезд наматывал бесконечные витки, и в лязге, грохоте прекрасного, залитого светом мира незамеченная смерть одного человека казалась неуместной, несозвучной общему движению и оттого особенно трагичной.
Во втором часу ночи дежурная по-хозяйски вошла в вагон и, заметив в углу одинокую фигуру спящего старика, завалившегося головой на боковое стекло, произнесла привычно и резко:
– Вставай, приехали!
Поняв, что старик мертв, дежурная почувствовала глухое раздражение и тоску. Сейчас, вместо того чтобы спешить домой, ей придется искать милиционера, вытаскивать труп из вагона, вызывать «скорую» и бесконечно долго составлять протокол. Она вспомнила, что сегодня вообще не ее дежурство (просила подменить напарница), и машинисты, доставившие старика именно до ее станции, сейчас уедут и забудут обо всем, и от этих мыслей обострившееся лицо старика показалось ей особенно неприятным.
Подавляя нарастающую злобу, она вышла из вагона и, срываясь на крик, позвала милиционера:
– Гена! Генка, давай сюда! Покойник в вагоне! Нашел место помирать, козел старый…
Врач «скорой помощи» констатировал смерть, и Анатолия Сергеевича, уложенного на брезентовые носилки, потащил вверх эскалатор. Ему еще предстояло вознестись над этой землей, чтобы через три дня лечь в нее навсегда.
Три дня Наталья Васильевна пробыла в странном отрешенном состоянии. Присаживаясь у гроба Анатолия Сергеевича, она никак не могла представить, что в деревянном, обтянутом черной материей ящике лежит тот, с кем была связана вся жизнь, ее муж, друг – единственный, кто держал ее на свете и ради кого жила она.
В крематории, после того как отслужили панихиду, друзья и близкие простились с покойником, Наталья Васильевна, как и все, поцеловала Анатолия Сергеевича три раза и вернулась на место. И только когда разомкнулись черные створки печи и тело Анатолия Сергеевича медленно поехало в темную бездну, она поняла, что это все, бросилась к гробу, обхватила ноги мужа и завыла так дико и жутко, что процессию пришлось прервать.
Кто-то оттаскивал Наталью Васильевну, вливал в рот валерьянку, а она, неожиданно затихнув, ждала: вот-вот что-то окончательно оборвется внутри…
И лишь в автобусе, на обратном пути, она стала думать о памятнике, о хлопотах, связанных с ним, о словах, которые надо высечь на надгробии, понимая, что только эти мысли могут хотя бы на время отвлечь ее от страшной, поглощающей изнутри боли.
Жизнь после смерти Анатолия Сергеевича стала тяжелой. Пятидесяти рублей пенсии еле-еле хватало свести концы с концами, но уже через несколько месяцев Наталья Васильевна подошла к книжной полке и, выбрав давно прочитанную и не очень любимую книгу, отнесла ее в букинистический. За книгу дали два рубля двадцать копеек. Этих денег хватило на три дня до пенсии.
В следующем же месяце появились непредвиденные расходы, дыры, требовавшие немедленного латания, и книжные полки зазияли унизительными и оттого, как казалось Наталье Васильевне, огромными провалами.
От Анатолия Сергеевича осталось много хороших, почти новых вещей, но от одной мысли сдать их в комиссионку становилось так пусто на сердце, к горлу подкатывала такая волна, что Наталья Васильевна открывала шифоньер и, уткнувшись в рубашки, долго беззвучно плакала. Имущества же и денег они не нажили.
Потом пенсию повысили на двадцать рублей, а через два дня после повышения вошла в подъезд, поднялась на третий этаж и села у двери Дуся.
Дуся была трогательной рыжей дворнягой с белым галстуком, белыми носочками и белой звездочкой на лбу. Правда, ее удивительная расцветка окончательно выяснилась по мере того как Наталья Васильевна трижды намылила и смыла Дусю в ванной, вытерла большим полотенцем и поцеловала в коричневое пятнышко носа.
На кухне, давясь от голода, собака глотала большие куски колбасы, а Наталья Васильевна, глядя, как судорожно поджимаются ее худые ребра и наискось обрубленный хвост, понимала, что за какой-то час успела привыкнуть и полюбить собаку, но денег, едва хватавших ей одной, конечно, не хватит на двоих, а продавать, увы, больше нечего. Мучимая сомнениями, Наталья Васильевна подошла к входной двери, распахнула ее и, возвратясь в комнату, отвернулась к окну.
Собака, почувствовав настроение женщины, обвела прощальным взглядом кухню, вздохнула и медленно побрела к двери. И уже на пороге она оглянулась и посмотрела так пронзительно и печально, что Наталья Васильевна не выдержала, рванулась к ней и заголосила виновато и быстро:
– Миленькая моя! Как же я могла?! Как у меня рука поднялась? Хорошая моя, славная… Я буду звать тебя Дусей, ладно? Дуся, Дусечка…
Дуся подняла умные бродяжьи глаза и, поняв, что остается в этом доме навсегда, благодарно лизнула хозяйке руку.
На следующий день Наталья Васильевна взяла карандаш, бумагу и, разделив семьдесят рублей на тридцать дней, получила два рубля тридцать копеек на день. Где-то вычтя, где-то приплюсовав, она пришла к выводу, что если предельно сократить расход электричества, заменить масло маргарином и перейти с кофе на чай, то худо-бедно они смогут протянуть до конца месяца. Утром Дусю придется посадить на овсянку, но мир не без добрых людей и, если Дуся придется во дворе, наверняка два-три раза в месяц ей подкинут мясных косточек.
– Жить можно, – решила Наталья Васильевна.
Случалось, по вечерам на стол ставилась пустая бутылка коньяка, две рюмки, два прибора, у ног, положив морду на колени, устраивалась Дуся, и Наталья Васильевна рассказывала ей обыкновенную историю своей жизни.
– На этом месте, Дуся, сидел Анатолий Сергеевич. В отличие от тебя, он был брюзгой, и угодить ему было делом государственной важности. В этой бутылке был очень вкусный армянский коньяк, сейчас такого уже нет, а в центре стоял торт «Прага». Ты не представляешь, Дуся, какой это торт. Он весь облит шоколадом, понимаешь, весь. А крем, Дуся, а тесто! Ты знаешь, я не склонна к обильной пище и вообще не позволяю себе мучного, но «Прагу» я могла бы съесть целиком. Клянусь тебе! Что говорить, если бы мы с тобой могли позволить себе хоть кусочек – ты бы и сама поняла, какое это чудо.
Она гладила Дусю за ушами, словно искупая отсутствие торта.
– С Анатолием Сергеевичем мы познакомились в сорок третьем году, на Первом Украинском. Толя был командиром саперной роты, я – актрисой фронтовой бригады… Да, Дуся, трудно поверить, но когда-то я была актрисой. В «Заколдованной яичнице» у меня было белое платье в оборочках и жутких огурцах. Такое дурацкое платье… После концерта ты подошел ко мне и, краснея, попросил разрешения писать. Ты ужасно волновался тогда и почему-то все время перечислял названия мин, которые успел обезвредить. Я и сейчас помню: противотанковые, противопехотные, фугасы… Какие-то фантастические цифры… В сорок четвертом наша бригада попала под артналет, я была тяжело ранена. Помнишь, госпиталь, городской загс, платье в огурцах… Как мы ужасно стеснялись своего счастья… – она помолчала, вспоминая что-то светлое, далекое. – А в сорок пятом родилась Надюшка…
Дуся слушала Наталью Васильевну, смешно вскидывая уши, и в такие вечера и у женщины и у собаки притуплялось чувство томящего одиночества, было хорошо и покойно.
Днем они совершали длительный моцион по Плющихе, Смоленским переулкам, спускались к набережной. Собака с удовольствием шла на поводке, не натягивала, не рвалась, восполняя непривычной для нее зависимостью бесприютность своей прошлой жизни.
На Смоленке они заходили в кулинарию, где Наталья Васильевна брала триста грамм салата «оливье» и дешевые, наполовину из хлеба, котлеты, из которых дома, добавляя столько же хлеба, она сочиняла ужин себе и Дусе. Стоя в очереди, Дуся волновалась и поскуливала, перебирая носом всевозможные запахи кулинарии.
Но особое волнение охватывало Дусю у кондитерского отдела, куда обязательно подводила ее хозяйка. За блистающей вымытой витриной, подсвеченные со всех сторон, лежали рулеты, эклеры, шербеты и бисквиты, величественно возвышались торты. Старуха и собака подолгу стояли у витрины, глядя на кондитерское великолепие, и, ничего не купив, уходили прочь.
«Праги» на витрине не было.
На улице собака думала о том, что рано или поздно наступит день, когда хозяйка, выбив в кассе длинный чек, обязательно купит и рулет, и пирожные, и красивый торт в большой коробке и, конечно, по кусочку от всего непременно достанется Дусе.
«Хорошо, что нет “Праги”, – думала Наталья Васильевна, – все равно никогда не будет лишних трех рублей». Пора было перестать накручивать себя и вообще подходить к кондитерскому отделу, но она знала – через день все повторится вновь.
Продавцы же в кондитерском отделе привыкли к визитам странной старухи, иногда здоровались с ней и как-то даже спросили, что ее интересует.
Наталья Васильевна, не сразу найдясь и розовея, ответила, что ее интересует «Прага», и одна из продавщиц, лениво прихлопнув зевок, сказала:
– Бог его знает. То ли линия у них встала, то ли еще чего. Давно завоза не было, а будет ли, неизвестно.
Дуся подавилась.
Как и предполагала Наталья Васильевна, ей стал носить косточки весь дом, и одной из этих косточек Дуся подавилась. Наталья Васильевна в первых хриплых покашливаниях собаки почувствовала неладное.
– Что ты, Дусенька? – тревожно спросила она.
Дуся печально закатила глаза и зашлась давящим кашлем, пытаясь вытолкнуть невидимую кость.
– Ты подавилась, Дуся? Покашляй, миленькая, покашляй, и пройдет, Дуся…
Дуся неожиданно успокоилась, ушла в комнату и легла под стол.
– Как ты меня напугала, господи. Я уж подумала…
Но Дуся зашлась снова. Наталья Васильевна бросилась к ней и, упав на колени, принялась бить по спине, ребрам, груди, но кашель не прекращался. Она взяла голову собаки на колени и, убаюкивая, заплакала от напряжения и отчаяния этих тревожных минут.
Подтянув телефон, она долго набирала «09». Наконец в трубке щелкнуло, и сонный одалживающий голос назвал свой номер. Волнуясь и оттого сбиваясь и заискивая, Наталья Васильевна попросила номер телефона и адрес «скорой ветеринарной помощи». Телефонистка скороговоркой, небрежно дала название улицы, дом, телефон, приблизительные ориентиры, и связь разъединилась.
Боже, метро «Динамо», где-то в переулках, на краю света. И она набрала номер «скорой помощи».
Было два, потом и три часа ночи, а она все звонила и звонила, каждый раз наталкиваясь на неизменно короткие гудки. Если бы она могла знать, что в распоряжении «скорой ветеринарной помощи» всего одна машина, и когда машина на выезде, трубка, брошенная рядом с телефоном, отзывается безнадежными гудками всем, кто так рассчитывает на помощь.
В пять утра, перевязав Дусе ошейник на живот и взяв из шкафчика последние семь рублей, они вышли из дома в направлении Нагатинской набережной, где, как говорили Наталье Васильевне, недорогая лечебница с замечательными врачами.
Город спал. Пустынный и безучастный. На Садовом кольце лежал сырой холодный утренний туман, и в этом тумане одинокая фигура старухи с собакой казалась особенно беспомощной и незащищенной.
Наталья Васильевна наметила пройти маршрут за два часа, чтобы успеть до открытия и быть первыми, но как-то сразу устала, выдохлась, все чаще останавливаясь и подолгу отдыхая.
Дуся, сев на землю, больно и мучительно откашливалась, и каждый раз у Натальи Васильевны что-то замирало внутри.
К хирургу они оказались третьими.
Сидя в очереди, Наталья Васильевна прочла объявления, развешанные по стенам, и с отчетливым ужасом поняла, что сначала надо заплатить пятнадцать рублей, сделать необходимые прививки и только с квитанцией из сберкассы идти на прием к врачу.
Она представила себя в кабинете врача унизительно просящей всего лишь посмотреть горло собачки: нет ли там косточки или еще чего, хирурга, который будет повторять инструкцию, кричать на нее, и поняла, что не сможет ни отвечать, ни сопротивляться – сядет на кафельный пол и никуда не уйдет.
Но хирург, хорошо выспавшийся, бодрый и веселый, не спросил никакой квитанции, поинтересовался, что беспокоит, и ласково приказал:
– Ну, Дуся, полезай на стол!
Он попытался приоткрыть Дусе пасть. Дуся сомкнула челюсти и предупредительно зарычала.
– Не укусит? – спросил хирург.
– Она добрая, – ответила Наталья Васильевна.
– Все они добрые, – улыбнулся хирург, – а потом – цап и нет пальца. А палец в нашем деле вещь принципиальная. Значит, не дашься. М-м-м…
Он приоткрыл дверь и крикнул санитарку. Вдвоем, сделав жгуты, они попытались втиснуть их в Дусину пасть и взять челюсти на растяжку. Наталья Васильевна держала собаку. Дуся же, упершись лапами в стол, моментально освободилась от всех троих и придала себе независимый вид.
– Сильная у вас собака, – удивился хирург.
– Ее во дворе никто догнать не может, – не без гордости сказала Наталья Васильевна.
– Да… – задумчиво промычал хирург. – Придется сделать усыпляющий.
– А это не страшно? – встревожилась Наталья Васильевна.
– Что ж страшного, – говорил доктор, набирая шприц, – заснет ваша Дуся, и все дела. А мы ее в это время обследуем.
К уколу Дуся отнеслась предельно равнодушно.
– Вот и умница, – сказал доктор, – теперь спать. Через пять минут у нее закатятся глаза, подвернутся ноги, и будет совсем наш клиент.
Он бросил в рот папироску, закурил в раскрытую настежь форточку.
Через пять минут Дуся не заснула. Не заснула и через десять.
– Сильная собака, – изумленно повторил доктор, – финская лайка.
– Дворняга, – робко возразила Наталья Васильевна.
– Ну, вы мне рассказываете… Что ж, сделаем второй, – и он ввел Дусе второй шприц. – От такой дозы и сенбернары падают как подкошенные.
Но бывшая дворняга, ныне финская лайка Дуся, к общему удивлению, продолжала сидеть как сидела.
– Ничего не понимаю, – растерянно произнес доктор, – просто какая-то собака Баскервилей… Если ты, милочка, и после третьего укола не заснешь – я не знаю, тогда я сам засну…
После третьего укола Дуся начала обмякать и легла на стол. Доктор долго всматривался в глубину ее нёба, шевелил палочкой.
– Ничего нет, только раздражение. Видимо, оцарапала чем-то, оттого и давилась. Зря переволновала всех Дуся, Дуся…
Наталья Васильевна вынесла Дусю в коридор, нащупала в кармане пятерку и вернулась в кабинет.
– Возьмите, пожалуйста, – она никогда не давала денег.
– Заберите, – приказал хирург.
– Доктор, миленький, вы такое сделали. Я бы больше, с удовольствием, у меня нет просто…
А сама пятилась к выходу, чтобы этот замечательный человек не догнал и не вернул ей деньги, за мизерную сумму которых было стыдно и неловко.
Выйдя из лечебницы, Дуся перешла асфальтовую дорожку, добралась до лужайки и, упав на нее, заснула. Пока она спала, Наталья Васильевна, подложив сумочку, сидела рядом с ней на траве и тихо говорила:
– Если бы я осталась актрисой – сейчас бы мы ехали на такси и даже могли позволить себе маленький кутеж по поводу твоего выздоровления, Дуся… На сцену я больше не вышла – ранение оказалось серьезным… Кем я была? Реквизитором в театре. Оклад нищенский, а проработала всю жизнь. Долго, жутко тосковала по сцене. Это была и обида, и самоистязание, и что-то еще… А потом ничего, привыкла. Как-то так, обыкновенно…
Она сняла с себя платок и, сложив вчетверо, подтолкнула под спящую Дусю, бережно погладила собаку.
– Спи, Дуся, спи. Сколько мы с тобой натерпелись. Отоспишься, и пойдем потихонечку. К вечеру будем дома. Хорошо, что я купила впрок овсянки, и молоко еще не скисло. Сварю тебе кашу, и, знаешь, у меня припрятана баночка сгущенки, но сегодня мы, ее, конечно, откроем. Наверное, она слегка пожелтела от старости, но все равно это очень вкусно. Ты ведь никогда не пробовала сгущенки… А Надюшка умерла в шесть лет от белокровия. Она умирала на руках у Толи и, на минуту приходя в себя, спрашивала: «Папа, а где мама?» А я была рядом, но не могла себя заставить подойти к ней и все ждала, что вот-вот умру сама… Мы пережили ее смерть и остались жить, и состарились, а зачем – неизвестно…
Дуся спала долго.
К обеду она проснулась, и они стали собираться в обратный путь.
После покупки лекарства, молока и хлеба осталось тридцать семь копеек. На них нужно было купить три котлеты в кулинарии и решить, где достать денег, чтобы дожить до пенсии. Ехать на Белорусский она решила сразу, как только вошла в кулинарию и увидела на витрине «Прагу».
– Это «Прага»? – спросила она, словно не доверяя себе. – «Прага». Первый завоз, – ответила продавщица. – Вы, кажется, спрашивали.
«З руб. 08 коп.» – было проставлено на ценнике.
«Почему восемь? Почему не ровно три? – отстраненно подумала Наталья Васильевна. – Сейчас на “букашку” и до Краснопресненской, нет, лучше до Маяковки, затем до Белорусской и сразу в тоннель. Всего три рубля восемь копеек. Всего три… Не больше. Ни копейкой. Мне и Дусе. Один раз. Стыдно, Господи. Господи… Я не смогу. Сможешь, сможешь. Я не смогу, не смогу, господи, прости меня, что же это? Всего три рубля. Ну, один раз, один-одинешенек… И больше никогда, господи…»
Она вошла в тоннель, прислонилась спиной к огромной холодной стене. В левой руке была авоська с молоком и хлебом. Правую нужно было подтянуть чуть выше бедра, сложить ладонь и вытянуть вперед. Она попробовала: чужая, как на штативе, рука дернулась вверх и обвисла.
Нет, так не получится. Надо сразу, не думая, ни о чем не думая. Пусть все будет потом. Не сейчас.
Она закрыла глаза и протянула руку.
Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно распятая этой стеной, понимая, что надо уходить, и не зная, как уйти.
«Как больно-то, господи… Неужели это со мной? Со мной? Хочется есть. Рогалик с маслом… Что они думают обо мне? Надо посмотреть им в глаза. Поднять голову и посмотреть. Почему нищие всегда смотрят вниз?.. А платье в “Заколдованной яичнице” было розовое. При налете его искромсало осколками, и нянечка в госпитале зашивала его по ночам. Славная была нянечка… Надо уходить. Почему я стою?.. По субботам я жарила семечки. Мы ели их всей семьей. Проклятые семечки! Надюшка не ела – очищала от кожурки и делила поровну: половину мне, половину Толе. Думала, так вкуснее. Надюшка… Надо идти. Сейчас я пойду. Сразу. Будь что будет. Все что угодно. Пусть. Иду… Досчитаю до десяти. До пятнадцати. Раз, два, три… Как больно, господи!.. Три, четыре, пять, шесть… Иду, иду, иду…»
Она сомкнула ладонь и, как казалось ей, рванулась, и, как казалось ей, побежала.
Она перешла на Кольцевую линию и села в первый вагон. «Сейчас я должна умереть» – спокойно подумала она.
Ослепительной стрелой врывался в подземелье поезд, и чем больше кругов насчитывала Наталья Васильевна, тем явственней сознавала, что осталась жить вопреки всему.
В подземном переходе она увидела старуху.
Прислонившись к стене вытертым драповым пальто, в вылинявшем платке, грубых чулках, заправленных в ботинки, старуха, протянув ладонь, судорожно крестилась, желая доброго здоровья всем, кто опускал в ее ладонь мелочь.
Руки, бросавшие мелочь, задерживались в нескольких сантиметрах от ладони старухи, брезгливо разжимались, и лица бросавших тоже несли на себе брезгливо-участливое и безразличное выражение, как если бы это был турникет, через который невозможно пройти, не опустив положенного пятака.
Наталье Васильевне казалось, что старуха вот-вот поднимет голову, и она узнает в ней себя. Но старуха, упрямо глядя вниз, что-то нашептывала про себя, сбивчиво крестилась, и обреченный механизм ее движений был так жалок, унизителен и беспомощен, что Наталья Васильевна не выдержала и быстро пошла прочь.
Она вошла в кулинарию, подошла к кондитерскому отделу и, разложив на прилавке те тридцать семь копеек, что остались от покупки лекарства, молока и хлеба, как о заведомо недоступном, попросила:
– Пожалуйста, если можно, взвесьте мне «Прагу» на тридцать семь копеек…
И сквозь обжигающие ее слезы уже не увидела, как странно посмотрела на нее продавщица.
К тридцати стали пробиваться зубы мудрости.
Мудрость – вот чего мне всегда не хватало.
Я забирался языком в отдаленные уголки рта и с вожделением изучал свою мудрость. Она едва наметилась, но уже сулила головокружительные перемены. Я предчувствовал это – интуиция родилась во мне много раньше.
Мудрость формировалась не безболезненно – ломило рот, я глотал анальгин, но еще никогда физическая боль не вызывала во мне такого душевного подъема.
Ночью мне снилась прежняя жизнь. В строгой хронологической последовательности. Совершенно реальная прежняя жизнь…
…Навстречу мне шел малый в липкой спецовке, не в такт размахивая руками. Это был я, семнадцати лет, грузчик на винзаводе.
– Зачем ты бросил институт, идиот? – спросил я.
Я был старше и, как казалось мне, мудрее и потому мог позволить себе вопрос глупый и праздный.
Он и не должен был отвечать – осмысление приходит позже поступков. Он улыбнулся грустно (всегда у него были непристроенные глаза) и протянул мне целлофановый пакет с мутной жидкостью.
– Это тебе, – сказал он, – больше такого не попробуешь. А мне надо идти. – И махнул рукой туда, где далеко на транспортере плыли тарные ящики.
Я вспомнил: в такие пакеты проводники винных вагонов наливали дешевое крепленое вино, по литру в пакет. Существовала такая неофициальная плата за услуги.
В пакете был портвейн «777», или «три семерки», как тогда его называли. Я сделал несколько глотков, и теплое ностальгическое растворилось внутри.
А тот малый снова шел мне навстречу в старенькой подогнанной шинели, белом кашне, шапке, подкрашенной бензином. На плече болтался тощий «сидор» – он отслужил и только что спрыгнул с подножки поезда.
Мне надо было рвануться, крикнуть, предотвратить очевидное, но я остался – поскольку опять же мог позволить себе взгляд со стороны. Кто-то толкнул женщину, она вскрикнула, взметнулась рука, ударил он, потом его, снова он…
Я закрыл глаза – взгляда со стороны не получилось.
Когда открыл – он уже шел в длинной колонне этапируемых, в черном бушлате, с тем же «сидором» за плечами. Он оглянулся, стянул черную лагерную шапку, обнажив стриженую голову, и помахал мне. Колонна сбилась, его толкнули, он запнулся и все же успел улыбнуться мне на прощание.
Потом он сидел на старой шпале и заваривал чай в алюминиевой кружке над маленьким костерком. Он уже был расконвоирован и дожидался освобождения.
Это была все та же тупиковая железнодорожная ветка, где я начинал грузчиком винзавода. Нас будто приковали к этому месту, и я подумал, что в этом присутствует беспощадная символика моей прошлой жизни.
Я подсел на шпалу.
– Чифирь?
– Купеческий, – он протянул мне кружку с кусочком пиленого сахара.
Я сделал обжигающий вязкий глоток, и тогда он спросил:
– Что будет дальше?
– Дальше… – протянул я, пытаясь выиграть время, предупредить его, но это было невозможно, – ему предстояло повторить мою жизнь, мои ошибки один в один. – Через два месяца ты освободишься…
– Это я знаю. Дальше…
– Ты сам по себе, – нерешительно произнес я, – везде тебе будет трудно ужиться… Ты будешь менять города, работу. Где-то уйдешь сам, где-то вспомнят твое прошлое… А еще ты будешь ходить мотористом на каботажных судах Белого моря и писать.
– Я буду писать? – удивился он.
– Будешь. Ты поступишь в литературный институт и закончишь его. Но это ничего не изменит в твоей судьбе.
– Совсем?
– Совсем. Ты женишься, и эти годы, наверное, окажутся самыми бессмысленными в твоей жизни. Через три года вы разойдетесь, но и это не принесет тебе облегчения…
– Это скверно, – сказал он.
– Скверно, – согласился я.
– Продолжай, – попросил он.
– Что продолжать… Ты уедешь в Москву – скитаться по коммунальным квартирам, скандалить с соседями, работать не там, где хотелось бы, получать регулярные отказы из редакций…
– Что-нибудь хорошее будет в моей жизни? – перебил он. – Будет, – уверенно сказал я. – В твоей жизни будут очень счастливые дни. Но их будет немного…
– А кто сказал, что хорошего должно быть много, – отвернулся он.
Я промолчал. Как-то надо было объяснить, что произойдет с ним дальше.
– Знаешь, как бы тебе… Одним словом, произойдут очень серьезные перемены, и то, о чем ты сейчас мечтаешь как о несбыточном, станет реальностью. Ты станешь президентом некой, так скажем, культурной ассоциации.
– Что это? – изумленно спросил он.
– Это… Как бы тебе объяснить… Это такая организация, которая финансирует театры, кино и многое другое…
– Не может быть!
– Может. Хотя поверить в это действительно трудно.
– А знаешь, – покраснел он, – я часто думаю: вдруг мне придет большое наследство, ну, откуда-нибудь, бывает же такое, и я построю свой театр и дом для актеров. И чтоб ни на кого не похоже. У тебя, конечно, есть театр?
– Конечно, – соврал я.
Я и забыл про театр, хотя когда-то создавал фирму ради него.
– И как? – оживился он.
– Трудно сказать. Мы только открылись, – глупо врал я.
– У тебя все получится, – убежденно сказал он. – Не может не получиться.
И тут меня прорвало. Я понял, что вот-вот проснусь и уже никогда не вернусь, не переживу с ним все от начала до конца.
– Послушай, – заторопился я, – я не знаю, что будет дальше со мной, я знаю все, что будет с тобой. Тебе будет трудно, но ты будешь счастлив. Счастлив сейчас. Я завидую тебе…
Он встал, скинул с плеч прожженный, с выведенным хлоркой номером на груди бушлат и протянул мне.
– Оставайся…
Я потянулся к бушлату, но уже раздавался в моей квартире другой и третий телефонный звонок – меня настойчиво звали из будущего…
Звонили из префектуры. Вежливо пожелали доброго утра и предложили к одиннадцати приехать за ордером.
– За ордером? – переспросил я.
Меня как отрезало ото сна, от той, теперь казалось, не моей жизни. Ордер! Это было больше чем орден, это была удача.
Здание в центре. Зачем оно мне, подумалось на секунду. Я даже не знаю, как им распорядиться. Выбить свой профиль и написать «Здесь жил и работал я». Я и добивался-то его больше из спортивного интереса – получится, не получится. Получилось.
Нужно вставать, но можно немного и поваляться. Я взял со столика сигарету и закурил в постели.
В плохой литературе все отрицательные персонажи курят длинные красивые сигареты «Мальборо». Такую же закурил и я, но, вопреки всему, отрицательным персонажем себя не почувствовал.
Нужно вставать. Я встал, прошел в душ. По пути зацепил рукой висевшие на стене перчатки и оставил в давнем налете пыли черную лаконичную полосу.
Когда-то, невзирая на уговоры моего старого, наивного как слеза тренера Филиппыча, я не дотянул до мастера спорта. Надоело подставлять голову под жесткие удары противников – я всегда придавал ей принципиальное значение.
– Жизнь – ежедневное насилие над собой, – любил повторять Филиппыч. – А для твоей головы хорошая встряска. Мозги не застоятся.
Но я не дотянул.
Теперь мне было обидно. Если когда-нибудь в монографии обо мне появились бы скупые строчки: «был мастером спорта по боксу», – я бы не возражал. Это придало бы излишнюю мужественность моему кропотливому восхождению.
Из зеркала на меня смотрело нечто лысеющее, седеющее, с опавшими мышцами и легким наплывом жирка по бокам.
«Вернуться, что ли, к Филиппычу…»
Но те плотные слои атмосферы, в которые я постепенно пробивался, позволяли себе коротать досуг исключительно в большом теннисе, куда помимо воли был втянут и я, вот уже третью неделю, как попка, стуча мячиком о деревянную стенку. Спорт этот давил на меня своей сытостью, великосветскостью, и, презирая себя, я с каждым днем все ожесточеннее колотил о стенку.
Я сотворил себе нежную, розовую как закат яичницу с помидорами, заварил крепкий чай, вымыл посуду. Я любил и умел делать и то и другое – в этом действии еще теплились остатки моей независимости, моего пошатнувшегося «я».
Днем я заехал в издательство, где уже больше года должна была выйти моя первая книжка. Книжка была ничтожно мала – сто с небольшим страниц, но издание все откладывалось и откладывалось, и сегодня я твердо решил, что еду в последний раз.
Я давно не заказывал пропуска, одаривая дежурного вахтера роскошно-глянцевой визиткой и ощущая на себе подчеркнутую любезность его взгляда.
– Хорошо, что вы появились, Боря, – встретила меня Наташа, – готова верстка вашей книги.
Наташа начинала со мной год назад, выстраивала мучительно дававшиеся фразы, и эта книжка была нашим общим ребенком.
Она протянула мне пачку типографских листков.
– Посмотрите, может, будут правки.
– Нет. – Час, ожидаемый столько лет, наступил – вряд ли я что-нибудь соображал сейчас. – Я все равно ничего не пойму.
– А ваш последний рассказ я не включила, он… – Наташа отвернулась. – В вас оборвалась какая-то струна, Боря…
Я увидел гитару с пронзительно лопнувшей, повисшей струной. Их оставалось всего пять – на семиструнную я не тянул. Какая же порвалась? Неужели первая, самая тонкая?
Утром, открывая дверь офиса с надписью «Президент ассоциации» и принимая от восторженной, готовой спать со мной в любую минуту секретарши папку скопившихся факсов, я чувствовал себя по-прежнему уверенно и непринужденно.
Вечером раздался короткий, исполненный достоинства звонок в дверь.
На пороге стояла она с двумя чемоданами.
– Борис… – стакатто пал на меня с небес ее голос.
Как я добивался этой женщины, бредил по ночам, замирал при звуке ее голоса, и вот она пришла.
Я принял ее чемоданы – они были неподъемны. Она пришла навсегда.
Ночью я целовал прохладную сиреневую ткань ее пеньюара и плакал.
Как плавны и элегантны были ее движения, как изысканно надевала она туфли, как грациозно разбивала яйцо над шипящей сковородой. Квартира источала тонкий запах ее духов, звучала лютневая музыка и, входя домой, меня подмывало перекреститься.
– Борис… – говорила она, не утруждая себя продолжением, но это обращение имело такую гамму оттенков, что остальная часть фразы и в самом деле теряла всякий смысл.
К нашему дому приблудился рыжий лохматый пес – Пушок. Беспородного, его выгнали из дома хозяева, и теперь он обретался в подъезде, плача и вздрагивая по ночам от пережитого потрясения.
Вероятно, пройдя несколько кварталов и очутившись в бедных «хрущевских» районах, он был бы подобран и обогрет чьими-то добрыми руками, но в нашем породистом доме, где вечерний собачий моцион больше напоминал парад состоятельности, ему приходилось довольствоваться объедками, приносимыми жильцами первого и последнего этажей. Делал это и я.
Как-то за завтраком я попросил ее:
– Заверни мне, пожалуйста, колбасу – я отнесу тому псу во дворе.
– Борис! – она укоризненно повела плечами, вскинула брови, и ее недоумение отразилось в моих глазах.
«Что за вздор? – перевел я. – Подобные выходки тебе не к лицу».
А Пушок, славный, привыкший ко мне Пушок сначала печально провожал меня взглядом, потом стал отворачиваться, и к его тревожным ночным снам прибавились лишние конвульсии от моего предательства.
Прости, Пушок. Где тебе разобраться в наших тонкостях.
Ассоциация набирала финансовые обороты. Работал известный закон экономики: деньги к деньгам. И было совершенно непонятно, при чем здесь вообще культура.
Звонили со студии: предлагали цену за сценарий и режиссеров, готовых приступить к съемкам хоть с завтрашнего дня. Я обещал перезвонить.
Как неожиданно повернулась ко мне фортуна. Как неотвязно преследовала меня удача. Я не верил, ждал сбоя… Он должен был произойти, но не произошел. И постепенно, как-то само собой, я стал привыкать к новому состоянию.
Однажды, вернувшись домой, я застал моего компаньона Шурика и с ним нечто крысоподобное, с невероятно развитой грудной клеткой и маленькими красными глазками.
– Кого я тебе достал, Боб, – крикнул Шурик, – ты только посмотри!
– Что это? – отшатнувшись, спросил я.
– Бультерьер. Специально выведенная порода. Чуткий сторож, верный друг, сжатие челюстей до двадцати атмосфер. Быка завалит – глазом не моргнет.
– Зачем мне «специально выведенное» – я не терплю насилия над природой.
– Не морочь мне голову, Боб, сейчас все наши заводят бультерьеров. Ему полтора года, основным командам обучен. Тебе остается два раза в день гулять и кормить его. Потом рассчитаемся. Я побежал.
– Как его зовут? – успел крикнуть я вслед.
– Фикс, – донесло до меня эхо.
Я сел напротив бультерьера и протянул руку для сближения.
– Давай знакомиться, Фикс.
Фикс повел на меня неумолимыми свинячьими глазками и предупредительно зарычал.
Под одной крышей нам не ужиться, понял я, кому-то придется уйти. Как ни странно, твердо сказать, кому – я не мог.
Утром, требуя положенного выгула, Фикс стянул с меня одеяло и положил свои жуткие двадцать атмосфер на край подушки. Я представил эти челюсти на своем горле и поспешил подняться.
Меня наконец выпустили на корт. В паре с известным тележурналистом.
Журналист был весел и раскован. Игрок он был не ахти какой, но бог по сравнению со мной.
– Подавай, ассоциативный! – кричал он через сетку. – Хорошо, ассоциативный! В белый свет как в копеечку.
Он подначивал меня дурацкими шутками, я злился, пропускал мячи и оттого играл все хуже и хуже.
Очередной мяч засвистел далеко за пределы корта.
– Классный удар! – усмехнулся журналист. – С тобой, президент, наверное, хорошо водку пить, а игрок из тебя дерьмовый…
Он совсем со мной пообвыкся.
Улетали в Галактику мячи.
В конце концов ему надоело. Он остановился и, поигрывая на ноге ракеткой, сказал:
– Собирай мячи, ты, игруля!
Что-то во мне случилось. Я перешагнул через сетку и врезал ему в челюсть по всем правилам: сверху вниз, довернув ногу и перенеся вес тела на левую сторону. Он рухнул.
– Удар на мастера спорта, – услышал я за спиной.
Я обернулся и увидел Филиппыча. Мы обнялись.
– Челюсть ты ему, конечно, сломал, – огорчился Филиппыч. – Будут неприятности.
– Плевать.
– А у тебя хороший защитный слой. В былые времена ты бы ему врезал гораздо раньше.
– Мудрею, – отвернулся я.
– Ну-ну… Может, вернешься?
Я виновато, как много лет назад, шмыгнул носом:
– Я теперь большой человек, Филиппыч. Не поймут.
– Большой? – удивился Филиппыч, бегло окидывая меня взглядом. – Вроде все тот же: рост – сто восемьдесят, габариты прежние.
Как он меня бил! Точными, рассчитанными ударами.
– А может, откроем платную секцию, – пытался выкрутиться я, – арендуем зал, повесим мешки. Будем вот таких трясти – толстосумов. Я тебе зарплату положу впятеро больше прежней.
Я видел, как тускнели его глаза, пропадал ко мне всякий интерес.
– Эх, Борька…
И пошел. Старый уже, уставший.
Всю жизнь он отдал таким, как я. И вот мы выросли.
– Филиппыч, – позвал я.
Он не обернулся.
Ночью она спала, я сидел на кухне, забравшись с ногами на подоконник, и смотрел на затихающий город. В домах напротив еще мерцали теплым светом окна: пили чай, стелили постели.
Мальчишкой в ленинградском учебном полку я сидел на подоконнике курительной комнаты после отбоя. Так же горели редкие окна в домах напротив, так же текла жизнь. Я смотрел на эти окна, покуривал украдкой и думал, что оставшиеся полтора года службы в сущности пустяк, который необходимо пережить, для того чтобы потом началось настоящее.
Прошли полтора года, еще десяток лет, а я так и не заметил, когда началось настоящее и началось ли вообще. Может, те полгода в учебном полку были лучшим временем моей жизни. Временем надежд.
Она спала. Я освободил край кухонного стола, положил перед собой бумагу.
Прошел час. Девственная белизна бумаги угнетала меня, давила настольная лампа, растекалась пустота. Я потрогал голову: пульсировали виски – значит, что-то еще билось во мне.
«Мама» – написал я большими буквами. Подумал и приписал: «мыла раму».
Мама мыла раму. Мыла, мыла – кончилось мыло. Грязная рама – где же ты, мама?
Кто-то тронул меня за плечо. Было утро.
– Борис… – услышал я.
Я заснул под светом настольной лампы, уронив голову на «маму, мывшую раму». Ее-то она в конце концов и увидела.
– Борис! – в невероятном изломе сошлись ее брови. – Послушай, – растягивая слова, медленно произнес я, – если бы ты знала, как люто я завидую инженеру Щукину из «Двенадцати стульев» – его Эллочка-людоедка пользовалась в обиходе почти двадцатью словами.
Я мерил шагами узкий коридор фирмы. Проходили сотрудники, здоровались, обменивались бумагами. Разрабатывали программы компьютерщики, считали экономисты. Влажная тряпка уборщицы коснулась моих ботинок. Работал раскрученный, хорошо отлаженный механизм. И мое присутствие ничего не меняло здесь.
Когда я вошел, Фикс лежал на моей постели. Снисходительно поприветствовав меня взмахом хвоста, он спрыгнул на пол, прошел в коридор и подвинул лапой ошейник.
А она ушла. Навсегда. В этом красноречиво убеждало отсутствие ее чемоданов.
На улице я спустил Фикса с поводка.
– Пасись.
Он тут же пропал из виду.
Отчего мне так грустно? Я будто увидел себя сверху наезжающей камерой: одного, пронизанного ветром, в огромном колодце двора.
Сначала я услышал всхлип, затем кто-то взвизгнул, завыл, пронзительно взывая о помощи. Я побежал.
Подмяв под себя, навалившись каменной грудью, Фикс рвал Пушка, сомкнув на его затылке страшные челюсти.
– Фикс! – закричал я. – Назад, Фикс!
Он не слышал. Ни меня, ни захлебывающегося визга Пушка. Работали двадцать атмосфер.
И тогда я ударил. Носком тупого ботинка под его мощные бедра. Он разомкнул челюсти, перевернулся в воздухе и пружинисто пал на передние лапы.
Сейчас он прыгнет – понял я. И замер в ожидании прыжка. Прыгай – я успею отскочить в сторону и размозжить тебе череп.
– Прыгай!
Фикс целился мне в глотку.
– Прыгай! – кричал я – меня била истерика. – Прыгай, сволочь!
…Он скинул с плеч прожженный, с выведенным хлоркой номером на груди бушлат и протянул мне.
– Оставайся…
Я потянулся к бушлату, и вот уже шел в длинной колонне этапируемых с тощим «сидором» за плечами. Я оглянулся, колонна сбилась, кто-то толкнул меня, но я успел стянуть черную лагерную шапку и помахать ему на прощание. Еще я успел улыбнуться…
Сергею Ильичу тридцать два. Можно называть его просто Сережей, но все называют его Сергеем Ильичем. Так будем звать его и мы.
Сергей Ильич – обыкновенный гражданин. Не писатель, не кандидат наук, не моряк торгового флота… Сергей Ильич – распространитель театральных билетов.
Распространять билеты с каждым днем становится все труднее и труднее, но служба дает Сергею Ильичу много свободного времени, а городским транспортом он никогда не пользуется.
Большинство людей полагают, что сетка на окне служит для защиты от комаров, мух и прочей твари. Думал так и я, пока сетка на моем окне не порвалась окончательно. И вот постепенно мусор, попадающийся под руку, я стал выбрасывать в окно…
Всем нам, обремененным интеллигентностью, один шаг до внутреннего запустения, хамства обыкновенного…
Шаг этот – сетка на нашем окне.
Возраст определяется не количеством прожитых лет, а качеством жизненного опыта и мудростью выводов, сделанных на основании этого опыта.
Ворох написанного: наброски, сюжеты, рассказы, незаконченные повести, стихи, наконец. Сколько долгих лет. И ничего.
Художник должен быть осязаем, прочувствован. Я – даже не услышан. Так кто я? Писатель или распространитель билетов? Я-то кем себя ощущаю?..
Как гармонично все было в Пушкине. Все окружающее звучало: имение в Михайловском, няня Арина Родионовна, друзья Чаадаев, Пущин, убийца Дантес. И осень у него была не где-нибудь – в Болдино. Болдинская осень.
И у меня осень. На улице Шиногина. Был в нашем городе такой общественный деятель.
Шиногинская осень… Да я и не Пушкин.
Рок, что ли, висит над Россией? Не дает она добраться до сердца своего. Все прогрессивное губится. Если талантлив – не признан, затравлен, убит. Цифры роковые.
Случались и в России реформаторы, но не прижились, – начинания их по миру пустили.
Ждет она: мессию ли, народ другой… А нам всем, ныне живущим, мужества исполненным, – вечная слава!
Живи, пока способен отвечать за свои поступки и не быть обременительным для других.
Одно из тяжких преступлений Советской власти: паспортный режим, невозможность соединения близких по крови и духу людей.
Живет он в Вязьме, а его старинный единственный друг в Москве. Надо бы им вместе – на кого еще положиться, но: переезды, прописки, разрешения, обмены неравноценные, браки фиктивные… И звонят они не часто (в Вязьме с телефонами не очень) и встречаются раз в год с оказией – пьют и плачут на вокзале, и пишут все реже и реже, и забывают наконец.
Окружают себя совсем другими – похуже, поненадежнее, но все же рядом – сорок минут на метро…
Хорошего было мало в моей жизни. За что и благодарен.
Не оставляет меня та собака, сбитая на мостовой. Рыжая.
Рыжих убивают чаще, может потому, что ни на кого не похожи. Жила себя собака, бежала по своим собачьим делам и вот убита.
Я в этом месте улицу перейти не смог. Шел долго, думал о той собаке. Кто она мне, рыжая?
Между людьми хорошими и собаками много общего: преданные, умные, беззащитные… Давят их беспощадно.
Спросят с тебя.
Есть у меня город, милый моему сердцу, люди неторопливые, основательные, поскрипывающие полы веранды, антоновка в старом саду, ночи за письменном столом, вечное перо…
Чего я жду? Да ничего уже. В этом залог моего покоя.
Какой запах везли автобусы моего детства? Длинные, с большими колесами, того еще года выпуска.
В автобусах стоял сырой запах ранней осени, переспелых яблок, выпитой водки. Остывали мокрые пальто, велись неторопливые разговоры, открыты были лица…
И лишь теперь в автобусах, раздираемых дрязгами и нетерпимостью, я понял – то был запах Времени.
Две ночи под окнами многоэтажки пел соловей. А на третью улетел неуслышанным.
Как опаздывает за мыслью рука, держащая перо. Помните, бумага отражает лишь малую часть наших возможностей. Остальное – в глубинах миросозерцания.
Молодость – окаянная штука. Сулит горы золотые, а становимся обыкновенными обывателями: пьем пиво жарким воскресным днем, говорим о футболе, работе, ругаем правительство…
– Да ты стихи писал, что ли…
Да, писал, писал! И вы писали, знаю, писали же…
Мы писали стихи, мы глядели в наполеоны. Мы погибли на острове надежд… На нашем теле обнаружили девяносто четыре ранения…
Всю жизнь должно сопровождать художника чувство неуверенности. Это чувство ответственности. Потерявший его – уже не художник.
Если что и связывает с этой страной – война, Бернес, шестидесятые, «тридцатьседьмые», «Давай закурим, товарищ, по одной…»
Мои погибшие, мои лагерные – как же вы держите меня.
Заметьте, как тщательно мы, пишущие, оформляем свои дневниковые записи. Все-таки надеемся на литературное бессмертие.
Ничто не кончается точкой. Все продолжается многоточием…
Если что воистину от Бога – литературная интуиция. Ей не научиться, не разработать. Это талант.
Платонову я не верю. Он как взял одну ноту в огромной симфонии литературы, так и продержал всю жизнь.
«– Посторонитесь, гражданка! – сказал носильщик двум одиноким полным ногам».
Это было потрясающе, но это было и искренне. Так он начинал.
Продолжал он совсем иначе, стараясь поразить воображение неординарностью форм и постепенно забывая о том, что книги, в общем-то, пишутся не для этого.
Где он оставил свою искренность? В приемных редакций, на аллеях литинститута, которые расчищал от снега по утрам… Почему так преступно пренебрег ей?
Впервые совершенно осознанно не хочется жить. Не согласуются внутренние законы с окружающей действительностью.
Как стремителен процесс вырождения. Жили мы в этой стране, при этой власти (другой не видели), пели на демонстрациях, пили, плакали в мае, везли к Вечному огню своих невест…
Ничего не осталось. Ничего не будет. Некуда голову преклонить.
Память осталась. И мы с ней, с памятью нашей, и на каждом шагу – сердце в клочья. Больно-то как: сердце в клочья.
Призови ты нас, Господи, солдат своих. Проклятый наш призыв…
Любил ли я когда-нибудь? Прикосновение к любви – вот что было в моей жизни. Мы сошлись: два одноименных заряда в стремлении к проникновению, высочайшей гармонии – и оттолкнулись.
Одноименные заряды отталкиваются – разноименные сходятся. Чужие люди ломают друг другу судьбы. Единственное их связывающее: дети и страстное желание… полюбить.
Законы физики довлеют над нами. Диффузия, полярность, теория относительности, инерция…
Один. Посреди огромного мира. Обтекающего, толкающего локтями, душащего табачным дымом и текущего, текущего себе…
Один родишься, один уйдешь. Это помни.
Вглядитесь в движение секундной стрелки. Осмыслите ее безжалостный ход. Смотрите, не отрываясь. Может, и станет жаль растраченного времени.
Как люблю Москву. И нужно-то мне немного: квартиру окнами на Садовое кольцо, вечер, летний проливной дождь стеной, неоновые огни витрин, отражающиеся в аспидно-черном блеске асфальта. По Садовому, тяжело преодолевая потоки воды, машины с размытыми габаритными огнями, окна напротив. В моем окне жена, дети, письменный стол, торшер, посиделки, добрые, смешные, до утра…
У меня совсем другая Москва. Совсем другая жизнь. Сам я совсем другой.
Почему мы так пестуем, лелеем серость? Почему объявляем ее гениальной, возводим в кумиры и вот-вот… уже молимся на нее.
Потому что в тени этой серости мы недурно себя чувствуем, ощущаем и себя личностями. Серость дает нам упоительное ощущение собственных возможностей, красоты, величия. Серость – наша отсрочка от приговора.
Где-то среди нас бродит губительный призрак таланта. Дух без плоти. Явись плоть – мы ее на корню мертвой хваткой, мы ее рвать, душить: будь как все, будь как все, будь!
Женщины делятся на близоруких и дальнозорких. Преобладают, как это ни печально, последние.
Губительно для меня не отсутствие имени, славы, мишуры тщеславия – отстраненность, оторванность от процесса.
Невозможно, нельзя не сказать, а нечем. «Язык – колокол». Сорвали его и медленно плавят в пушку, которая никогда не выстрелит.
Я мечтал уехать и бродить среди осенних листьев, и жечь их, и чтоб обязательно сыро, промозгло, и туман, и я немного пьян, и налитые последней тяжестью яблоки о землю, и отдохновение, и печаль, и неприкаянность.
Все не так.
В Елоховской церкви поставил две свечи Николаю Угоднику, отошел – их тут же увели служительницы.
Все рушится в этой стране. И церковь.
В ее глазах орбиты Галактики, печаль вселенская… В них заглядываешь, как в бездну губительную, – понимаешь, что разобьешься, и делаешь все же последний шаг.
В них – мироздание.
Чем различаются художники? Болью души.
Боль души – от Бога, от матери, от особенного строения нервных окончаний.
Солженицын отсидит еще двадцать лет, напишет еще сто книжек – ему не суждено стать писателем. Для писателя он не умеет главного – добрать до сердца. Мы упрямо пишем его в гении. Мы, лишенные боли.
Откуда в нас превосходство формы над содержанием? Может, от Пушкина? Пушкин восхищает разум совершенством, потрясает изяществом и простотой изложения. Его гениальность неоспорима.
И лишь голубоватый пороховой дымок поднимается над мятежным, раздираемым сомнениями сердцем Лермонтова.
Не Дантес нас убил – Мартынов.
Фашизм не идеология. Фашизм – массовое состояние душ.
Уходит в землю забор моего детства. Пацанами подсаживали друг друга за забор, где росли кислые чужие яблоки. Да яблоки ли нас пленили? Чувство реальной опасности, умение в два приема перемахнуть забор, услышав старческий бег и крики хозяина.
Я облокачиваюсь на забор и всматриваюсь в прошлое: ни старика уже, ни яблок. Уходит забор, и я ухожу… Кто раньше?
Не нужно ничего выдумывать. Пиши о своей жизни – в ней всегда есть за что зацепиться. Необходимо только подобрать слова. Те самые, без которых нельзя. Это и будет литература.
Что происходит с человеком зимой в канун Нового года, когда небо на рассвете свинцово и темно, хлесткий редкий снег в лицо, а прибытие поезда, где едет она, единственная, которую так ждал, все откладывается и откладывается…
И ты пьешь сладкий мутный кофе в станционном буфете, куришь дешевые сигареты из мятой пачки и вдруг отчетливо понимаешь, что не хочешь ее приезда, слов, долгого на ветру поцелуя…
Мужики в углу тянут портвейн, утомленные дорогой бабы на мешках, и ты-то, ты вот из этой жизни, и она, почти неземная, красивая, и Новый год, и разные, разные судьбы…
Но уже объявляют поезд, который придет напрасно.
Как написать войну?
Как попытаться уйти от нее? Как уходили беженцы. Но от войны невозможно уйти – она настигнет тебя в самом далеком тылу.
Настигнет похоронкой, пайкой хлеба, картофельными очистками, творожными, наполовину с золой лепешками, грязью и воровством тыловых мародеров, «самоварами» в госпиталях, бесконечным снарядным конвейером.
Настигнет повесткой для твоих сыновей. Пусть это будет не в сорок первом и не в сорок втором, но это будет. И они будут ехать долго, с Урала, кантоваться в запасных полках, «тянуть ножку» на плацу, чтобы быть убитыми в первом бою.
Война в «соломенной вдове», которой приснилось, что муж придет, когда ей будет семьдесят два года. И она заставляла себя жить, а когда пришли ее семьдесят два – не выходила из дома дальше калитки, а он не пришел.
Война в водружаемом над рейхстагом знамени и мальчишке, пытающемся попасть в кадр, – смешном, безусом и не убитом вопреки всему.
Война, война… Можно ли написать ее? Можно ли не написать?..
Хороший рассказ пишется в одночасье.
Он начинается вечером и заканчивается на рассвете, когда первые тяжелые капли росы ложатся на кусты смородины за твоим окном.
Хороший рассказ пишется летом, за городом, когда хрипло лают собаки, трескочут кузнечики, легкий ветер перебирает листья деревьев и с реки тянет сумасшедшей свежестью.
Хороший рассказ – часть твоей жизни. С ее волнениями, муками, неожиданным счастьем, когда мысли наслаиваются друг на друга, сбивают с пути истинного, поражают непредсказуемостью сюжетных изгибов, нечаянностью получившейся фразы…
И из всего этого великого сумасбродства тебе необходимо выкарабкаться, отыскать нужное, самое главное, поставить точку, перечитать, поразиться блеску и глубине своего пера и наконец уснуть спокойным сном человека, выполнившего необходимую и, быть может, самую важную работу на земле.
Я совсем ничего не читаю. Записываю, перечеркиваю, вновь пишу… Что-то кажется, с чем-то не согласен, о чемто не могу не сказать.
Жажда мысли – не предчувствие ли конца своего?
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города.
Главные поезда проносятся без остановок мимо далеких северных станционных постов, увозят в вечернем свете окон и тебя, вскочившего в последний вагон, пьющего чай, стелющего свежие простыни и думающего: «Как там, дома?»
Но поезда уходят, а ты остаешься – подтаскиваешь шпалы, дышишь на руки, вбиваешь стылые костыли – по расписанию, до следующего поезда.
Главные поезда не те, что увозят нас в свои города. Главные поезда – поезда наших надежд.
Раньше чай пили по-московски. По семь-восемь стаканов. Водку тоже пили, но как-то не перебарщивали в этом деле. Собирались на чай.
Говорили бесконечно. О том, какие в ГУМе выкинули дубленки – хорошо бы подкопить на такую, о запрещенных стихах Бродского (ходили немного в диссидентах), о том, что скоро «майские» и кто что будет печь, а «Московская» хоть и дешевле «Столичной», но по вкусу и не сравнить, а смысл жизни в детях, а может, в работе, а Любимов уж очень одинаков, вот если бы Эфрос, а помнишь тот Новый год…
Ложились поздно, вставали рано. Долгий сон считался предосудительным, звонок в час ночи нормальным. Просыпались счастливыми.
Сейчас ложимся и просыпаемся так же. Как-то по инерции. Говорить не о чем, пойти не к кому. По своим углам – думаем, как снискать на хлеб насущный. Звоним друг другу с предложениями коммерческого свойства. Бывает, что и в час ночи.
Коснулась дыханием смерть.
– Что ж ты меня-то?
– Ты один – за что тебе цепляться?..
– Знаешь, – сказал я, – мне ведь, в сущности, нужно немного. Сад, дождь, долгие проводы, крик касатки…
– Что ж… – Смерть как-то смягчилась, и я заметил, что она в общем-то незлая, вполне сговорчивая старуха. – Я уйду, а ты понемногу заканчивай свои дела и помни о смерти.
Я проводил ее до крыльца и смотрел, как она идет по саду, задевая косой мокрые тяжелые яблоки. Яблоки падали на землю, а утром, собрав их, я увидел, что они переспели…
На этом обрываются записи Сергея Ильича Худякова.
Была в Сергее Ильиче какая-то природная симпатичная наглость. Именно это помогало ему распространять билеты на заведомо бездарные спектакли. Бывали у него и аншлаги.
А театр занимался выбиванием продуктовых заказов, льготных путевок, квартир, дополнительных средств из Москвы. Артисты, раздираемые склоками из-за повышения ставок и распределения ролей, играли все хуже и хуже. Плохие режиссеры сменяли плохих драматургов, и Сергею Ильичу стало казаться, что каждый встречный смотрит на него с еле скрываемым отвращением, как на человека, единожды обманувшего и продолжающего обманывать всех подряд. Он жил в небольшом русском городе, где все друг про друга знают и «от людей стыдно».
Сергей Ильич заболел тяжелым душевным недугом и умер. Умер в одночасье, никого не обременив своей смертью.
Я – единственный старинный его друг – узнал о смерти Сергея Ильича не сразу. Когда я приехал в Н-ск, комната, где он жил, была опечатана, и мне стоило большого труда всунуть управдому пятьдесят рублей и в его присутствии сорвать пломбу.
Эта тетрадка, найденная в нижнем ящике письменного стола, – единственное, что разрешили мне взять. Больше никаких записей я не обнаружил.
Я хорошо запомнил точное время: шесть часов шесть минут утра.
«Вот сволочь! – успел подумать я. – Редкая сволочь…»
Звонок был междугородним – голос близким.
– Серега…
– Славка, ты?!
– Я… Поздравляю тебя.
– Что за скотство! – закричал я. – Три месяца о тебе ничего не слышно. Где ты?
– В Абхазии.
Я замолчал.
В Абхазии шла война. Там убивали, резали, взрывали мосты, грабили поезда. Там были свои беженцы, свои главнокомандующие, свои убитые, свои мародеры. Там можно было чувствовать себя спокойно только с оружием в руках. И только удерживая руку на мягком спуске боевого механизма, ты становился естественной мишенью для таких же, как ты, с оружием в руках.
– У вас стреляют? – глупо спросил я.
– Я сижу на пульте, – сказал Славка, – под правой рукой у меня АКМ, под левой – «макаров»[2]…
– АКМ у тебя со спаренными рожками?..
– Со спаренными, – невесело согласился он, – иначе можно не успеть.
– Ты только не лезь никуда, – сказал я, боясь сорваться с нужного тона. – Пусть они там сами между собой разбираются…
– Что я, пацан…
Пацан? Конечно, пацан. Каким я его помнил, каким он и остался. Невысокий, резкий, с серией точных, хорошо поставленных ударов.
Когда-то мы вместе занимались у старого тренера Митрошкина, только я бросил, а он дотянул до мастера спорта. Я помнил его коротко: с поднятой перчаткой на ринге, курсантом пехотного училища, лейтенантом, последний раз – майором. Майорские погоны вряд ли прибавили серьезности его странно мальчишескому открытому лицу. Я помнил неподробно друга моего Славку.
Я физически почувствовал, как сейчас, в шесть часов утра, обжигая нервные окончания, входит в меня эта тяжкая неподробность. День смазывался на глазах, все дальше и несозвучнее становился мой сегодняшний праздник.
– Через неделю приедет человек, – сказал Славка, – он передаст тебе кинжал и бутылку хорошего коньяка. Больше ничего не удалось найти.
– Какой еще коньяк…
– Кинжал, конечно, не шедевр. А коньяк выпей, пожалуйста, сам. Очень тебя прошу.
– Славка, – тихо попросил я, – ты бы увольнялся. Что-нибудь придумаем.
– Нам обещали повысить оклад. Вдвое. Ты же понимаешь, что это для меня…
Я вспомнил его семью, оставшуюся в Ленинграде: жену Наташу, мальчишек Костю, Женьку с больными глазами – у него был врожденный порок сердца – и понял, что он никуда не поедет. Жизнь приравнялась половине офицерского оклада. В этом была страшная унизительная арифметика времени.
– Ты звони мне, – попросил Славка, – из Москвы это проще. 37-54-12 «Нептун», зам командира дивизии по тылу майор Чепурнов.
– Славка…
– Нормально все, Серега. Второй день горячая вода. Дай знать моим: мол, звонил, все в порядке. И не вешай нос – он у тебя и так неадекватен. Обнимаю…
Нас разъединили.
Я посмотрел на часы: шесть часов девять минут. За три минуты было сказано больше, чем за всю жизнь…
Поднималось солнце. Из парка и пруда за моим окном потянуло утренней прохладой. И казалось, нет ничего более вечного, чем парк, пруд, липы в парке и сонные караси в пруду. Но теперь это только казалось…
Жена спала. На столе – томик Мандельштама (подарок ко дню рождения) и красная жестяная баночка из-под колы.
Сколько он стоил, Мандельштам? Да и не любил я его. «Мне на плечи кидается век-волкодав…» Какой тщательно выбранный образ. В литературе это называется «в десятку». Возможно, эта тщательность и мешала мне, оставляя лишь смутные воспоминания формы.
Я сел на подоконник, закурил, стряхивая пепел в ароматную пустоту баночки. Дело не в Мандельштаме и не в материальных символах, а в этой жестяной баночке изпод колы. Ей не стоило открывать колу вчера и оставлять пустой на столе – сохранить, поставить ночью на томик стихов – это было бы прекрасно и трогательно и не прокладывало лишней трещины в наших отношениях.
Под окном посигналили. Из машины появилась кастрюля, за ней Жека.
– Имениннику! – он протянул мне кастрюлю. – Оливье.
Я снял крышку, запустил палец в салат.
– Майонеза не хватает.
– Начинается! – Жека закатил глаза. – Собирайся, поехали.
– Поехали.
Я перепрыгнул через подоконник.
– Первый этаж – сказка! – мечтательно произнес Жека. – Раз – и влился в массы.
– А воры?
– Если воры, то конечно…
В машине он поставил кассету. Ту самую, из «Был месяц май». У меня что-то сжалось внутри – ему не следовало ставить именно эту кассету.
– Угодил? – спросил Жека – ему очень хотелось устроить мне праздник.
– Угодил, – я отвернулся к окну.
Почему я не сел назад – мог бы достать платок. Почему мы так стесняемся своих слез?
На рынке выбирали картошку, пробовали маринованный чеснок, какое-то диковинное мясо из Прибалтики.
– Ты мне голову не морочь, – нажимал Жека, – ты давай мне тугие, вон из того ящика. – Это продавцу о помидорах. – Огурчиков малосольных прихватим? – Это мне.
Я нес за ним сумки, расплачивался. Сейчас мне нужно было одно: забиться в угол на час-два и записать все, что уже сложилось у меня в голове. О Славке и о себе.
Я знал: сегодня этого не случится. И завтра…
У выхода старуха в выцветшем платке продавала цветок. Обыкновенный цветок в глиняном горшке. И земля в горшке была еще влажной…
Я не знал названия цветка, я знал, что этот цветок – последнее из еще не проданного старухой. Наверное, он простоял у нее много лет, она три раза в неделю поливала его, мыла листья, меняла землю, успела полюбить и сейчас, отдавая за бесценок, втайне надеялась, что его не купят.
Если потом, через годы, у кого-нибудь поднимется рука искать оправдание нашему жестокому, циничному времени, то никто не сможет оправдать выживание стариков, детей и бездомных собак… Никто не сможет просчитать рентабельность жизни майора Чепурнова – стоила ли она половины офицерского оклада?
Неужели со Славкой может что-то случиться?
Мне нужно было подойти к старухе, неловко сунуть деньги, попросить беречь цветок, но в своем дорогом костюме я не сделал этого. Я знал: потом мне будет стыдно, но сейчас я шел за Жекой, я нес сумки.
В офис вели тяжелые дубовые двери с латунными ручками. Мы здоровались с охранником, поднимались на третий этаж, и как разительно менялись наши лица. Давно не надо показывать пропуска – охрана знает нас в лицо, мы идем в свой офис в центре Москвы, мы занимаем должности.
Я вдруг представил себя на месте охранника. Целый день он пропускает лица. Целый день вверх – вниз, вверх – вниз… Ни одного человеческого лица.
Мы еще что-то делали в этот день. Куда-то звонили, набирали на компьютере, ходили за водкой. Сдвигали столы, поднимали стаканы.
– Я вот что хочу сказать: Серегу я знаю давно…
– Все давно. По существу…
– За женщинами, в конце концов, будут ухаживать?..
– Да не тяни ты бодягу…
– Теперь пусть сам о себе расскажет…
– Через край Петрухе, через край…
– Сколько порядочных людей собралось…
Господи, до каких же пошлых подробностей похожи все застолья. Как одинаково они начинаются и одинаково заканчиваются.
Я вдруг вспомнил, как нас били много лет назад. Нам тогда было по семнадцать, что ли. Возвращались с чьих-то именин, ночью, набранные под завязку. Остановили такси.
В машине их было пятеро: крепкие, в спортивных костюмах.
– Куда, брат?
– Да уж куда тут, – попытался отвязаться я, – вас и так полный комплект.
– Ты не прав, брат, – затянул один из них привычную в таких случаях волынку – им очень хотелось поразмяться. – Остановил – не крути.
Уже тогда я понял: так просто это не кончится. Били они на совесть. Их было пятеро, старше, трезвее – нас со Славкой двое, но этого им показалось мало, и они ударили в две отвертки. Грамотно и точно.
Домой мы все-таки добрались. У меня был пробит подбородок, жгло под ложечкой, странно кривел нос. Почти такой же набор имел Славка. Залив йодом ссадины и порезы, практически облившись им с ног до головы, мы сели пить «перцовку». В два часа ночи. Тогда-то с нами и случилась истерика. Мы пили и смеялись до слез.
– Такое могло случиться только с нами…
– Идиоты, ну идиоты…
В этот момент и возникло между нами серьезное, на всю жизнь – мы поняли, что умеем смотреть на вещи одинаково.
На следующее утро, протрезвев и подвывая от боли на верхних полках купе, мы уезжали в Свердловск к товарищу, служившему в учебном полку.
Два дня мы таскали товарищу самую жирную, какую только можно было найти в местной кулинарии, курицу, после чего он, наконец, не выдержал:
– Да, принесите вы водки, черти! Я эту курицу уже видеть не могу. И вас вместе с ней.
И мы пили теплую водку в лопухах за забором части, подбрасывая на солнышке пустые бутылки.
Товарища в тот же вечер забрали на гауптвахту, а мы с чувством выполненного долга поехали домой, зайдя перед поездом в универмаг и купив огромного плюшевого бегемота в синей кепочке женщине, которую одинаково любили…
Наспех убирали, ловили такси на Новом Арбате, пели в машине.
Дома накрывали стол, кричали, выясняли отношения на кухне, приносили гитару…
– Галочка, позвольте на прощание…
– Идите к черту!..
– Завтра в присутствие к двенадцати. Исключительно похмеляться…
– А кто не в состоянии?
– Будет репрессирован…
– Хозяйка, водки бы…
Я тоже принимал участие в событиях, пел общие песни, танцевал под музыку отживающего свой век проигрывателя.
Мимоходом фиксировались суетные подробности уходящего дня. Шипела заезженная пластинка, танцевали пары… Жека в мокасинах, Петька в кроссовках с развязавшимися шнурками, у Светы явно завышен каблук, Надька босиком, бестолочь…
Я думал не о них. Я думал о Славке. Как он там со своим АКМом?
Это случилось в больнице, где старший лейтенант Воронин долечивался после увольнения из армии в связи с полной непригодностью для дальнейшего прохождения службы.
Его наградили орденом Мужества, выдали страховку, единовременное пособие, малолитражный автомобиль и поставили в льготную очередь на квартиру, словно по сантиметру компенсируя ампутированную по бедро ногу, которую он потерял в тяжелых боях за Грозный при подрыве на противопехотной мине.
В больнице Воронину был назначен курс физиотерапии. Умело управляясь с костылями, он достаточно легко поднимался на четвертый этаж, шел нескончаемыми больничными коридорами.
Проходя отделение костной патологии и ощущая на себе горькие взгляды больных, он не переставал удивляться необъяснимой сострадательности русского человека: приговоренные к смерти, больные этого отделения еще были способны на сопереживание чужому горю.
Сам же Воронин никак не мог представить себе весь ужас зловещего словосочетания «костная патология». Казалось, постигни он, что это такое, и костная патология уже не оставит его, уложит на больничную койку и будет с ним до конца.
Он же, искалеченный в боях за Отечество, награжденный, облагодетельствованный государством, сейчас ощущал тайное превосходство над простыми смертными, сломленными теми или иными житейскими недугами.
Где-то в Германии собирался уникальный протез, который уже через год не должен был отличать Воронина от нормальных здоровых людей. В школах на уроках мужества, куда его приглашали достаточно часто, он говорил о патриотизме, самопожертвовании, чувстве долга, время от времени замечая на себе восхищенные взгляды двенадцатилетних мальчишек и девчонок.
Он был одним из героев страны и по праву гордился этим званием.
Всю ночь шел дождь. Хмарь, нависшая над городом, выкручивала пальцы несуществующей ноги. Воронин глотал обезболивающее, снотворное, но заснуть так и не смог.
Встав на костыли, он дошел до подоконника и, с трудом устроившись на нем, закурил в раскрытое настежь окно. Редкие капли дождя барабанили о жестяной карниз, и эти глухие неясные звуки, перемешанные с шумом обдуваемой июльским ветром листвы, были полны смутной щемящей тоски и одиночества.
Воронину было двадцать шесть лет. И в свои двадцать шесть он должен был заново учиться ходить, любить, прощать и ненавидеть. Его контуженной войной памяти предстояло умереть для того, чтобы другой, обретший второе рождение человек мог приспособиться к новой, такой противоречивой действительности.
Но память не отпускала, и потому многое не складывалось в этой непривычной для него жизни. Он думал об этом, об убитых товарищах, о будущей любви. Какой она будет и будет ли вообще?
Некстати вспомнилось, как пытался ухаживать за сестрами в госпиталях и как они недоуменно смотрели на него. В эту ночь ему не предстояло заснуть. В больницу он приехал совершенно разбитым и впервые за все время решил воспользоваться лифтом.
Он долго вызывал лифт, жал и жал кнопку, наконец лифт опустился, распахнулись двери, и Воронин шагнул внутрь.
– Куда?!
Он даже не запомнил ее лица – что-то властное, немолодое.
– В физиотерапию мне, – улыбнулся он, – на четвертый этаж.
– Ну, а ты кто такой-то? Главврач, что ли, чтоб я из-за тебя одного лифт гоняла…
– По-моему, это входит в ваши обязанности, – пересиливая себя, вымученно улыбнулся он.
– Ну, ты мне еще про мои обязанности расскажи…
– Мне тяжело подниматься. И стоять тяжело, – жалко, просяще и ненавидя себя в эту минуту, сказал он.
Лицо расплывалось. На нем было невозможно различить отдельных черт – они сливались в единую массу, и эта масса сказала:
– Ладно, не растаешь. Наберем народу – поедем. Обождешь пока…
Это было все. Последний предел. Как тогда, в Грозном, когда нужно было рвануться вперед и стрелять, стрелять, бить из автомата, и выжить, и победить.
Воронин оперся на костыли, оттолкнулся и шагнул в глубину лифта.
– Назад! Я сказала: назад!
Он шел напролом, но там, куда он шел, были сильнее его. За ними стоял натиск, правда облеченного властью быдла, еще никогда и никому не отдавшего ни пяди своего всепростирающегося могущества.
Его толкнули. Он упал. Ударившись о мраморный пол, унизительно задребезжали костыли. Он попытался встать и не смог. И все-таки встал и, не выдержав равновесия, рухнул.
– Сука тифозная! Тварь!
Ему казалось, что он кричит. Но он не кричал – плакал, по-детски размазывая слезы.
К нему подбежали, попытались поднять, а он сидел на полу и плакал. Ему хотелось сказать им, что он, командир десантной роты старший лейтенант Воронин, честно воевал за Отечество, что он потерял ногу не по пьяной лавочке, а в тяжелом кровавом бою, что его четыре месяца резали по госпиталям, что все это он делал ради них…
И вдруг он понял, что нет никакого Отечества, ни людей вокруг него, ни святой правды в той бойне, где их тысячами перемололи гусеницы бронемашин…
А есть безногий калека, обрубок, старший лейтенант никогда не востребованного запаса Воронин, которого можно толкнуть, ударить, размазать в грязь, которому уже не выстоять в этой скотской, безразличной к нему жизни.
– Вставайте! Ну, вставайте же, молодой человек…
Он боялся встать. Он не знал, как жить дальше.
Они были знакомы много лет.
Он знал все ее первородные и приобретенные грехи: и неряшливую прическу, и пузыри на колготках, и близорукий прищур глаз сквозь диоптрии линз, и упрямство, и неестественно звонкий голос, и странную, немного нервную походку, и легковесность в ощущении жизни.
Все это и забавляло и раздражало его. И когда он говорил о чем-то серьезном, о чем невозможно было не сказать, а она с машинальной готовностью кивала в ответ, он понимал, что это совершенно не занимает ее, и соглашается она только потому, что ей все равно, с чем соглашаться.
В эти минуты он ее ненавидел.
Она почти не следила за собой, но иногда, следуя интуитивно-безупречному вкусу, одевалась элегантно и броско, изысканно накладывала макияж, и тогда он думал: «Нуну, смой с тебя, чертовой куклы, весь блеск: что останется?» И чем больше она раздражала его, тем чаще и неотступнее он думал о ней. Ее грехи уже становились необходимы ему. Хотелось быть около нее, говорить о чем угодно, ощущать запах ее недорогих духов.
Хотелось сказать какую-нибудь резкость и увидеть неожиданные слезы в ее глазах. Или случайно коснуться руки и на секунду, чуть больше дозволенного задержать ее…
Он понял, что любит ее. И лишний раз поразился непредсказуемой, фантастической сумасбродности жизни.
Порой, вглядываясь в замкнутое пространство за окном, он думал уехать к кромке Северного Ледовитого океана или оказаться в госпитале после тяжелого ранения и в редкие минуты прояснения наконец увидеть ее…
«Бедный, милый мой мальчик», – скажет она.
Это было нелепо, и глупо, и как-то уж совсем по-детски – он стыдился своих мыслей, смеялся над ними и продолжал думать.
Он думал о незнакомых городах, где мог бы жить с ней одной, ничего не замечая вокруг. В этих городах так же дребезжали трамваи, по вечерам зажигались окна домов, но это были другие города, и только в них они принадлежали самим себе и больше никому.
Да, это было наваждение, но наваждение немолодого человека, прожившего большую и такую разную жизнь, в которой, как казалось ему, уже не оставалось места для душевной смуты.
Он знал: она не поймет, не примет его объяснений, в конце концов, не поверит. Необратимость возникшего чувства сводила его с ума – случалось, что он часами сидел в пустой комнате и ждал ее.
Так продолжалось долго: его тоска, ее безразличие.
Иногда, угадывая необъяснимый свет в его глазах, она отворачиваясь к окну, на мгновение задумывалась: на кого он смотрит так, как никогда не смотрел на нее?..
Очнувшись и увидев перед собой уходящую под потолок стерильную белизну кафельных стен, он спросил:
– Где я?
– В реанимации, – отвечала она.
– Почему?
– Что почему?! – она почти срывалась на крик – ее до сих пор трясло от пережитого.
– Почему не в палате? – спросил он так, словно чувствовал за собой вину.
– Ты умирал, – сказала она и заплакала. – У тебя остановилось сердце…
И удивилась своим слезам. Казалось, что за эти мучительные безнадежные дни она выплакала себя до конца. Но вот он открыл глаза, заговорил, и опять стало нечем дышать.
– Они еле тебя вытащили…
Он молчал, упрямо пытаясь сосчитать количество плиток в одном ряду. По горизонтали, по вертикали… И все время сбивался со счета.
– Дай закурить.
– Тебе нельзя.
– Дай.
Она прикурила ему сигарету.
– Сколько это длилось?
– Вечность.
Он сделал две затяжки, протянул ей недокуренную сигарету.
– Забери.
Она подошла к умывальнику, подставила окурок под струю воды.
– Оказывается, это совсем не страшно… – сказал он.
– Что? – она повернулась к нему.
– Уходить… Я шел по Млечному пути. Совершенно один. – Он закрыл глаза. – Подо мной были звезды…
Струя размыла окурок, и сейчас по грязно-коричневой поверхности воды плавали обрывки сигаретной бумаги и размокшие крошки табака. Раковина была засорена…
А он шел по Млечному пути…
Прислонившись к окну, она в который раз увидела заметенный снегом прямоугольник больничного двора, уродливый остов строящегося корпуса, грязных ворон на голых сучьях осин…
«Все это наша жизнь…» – подумала она.
Вспомнился Пастернак с его февралем и чернилами, которые непременно нужно было достать и плакать. Хотя можно плакать и без чернил. Сейчас был февраль.
Он лежал, выпростав руки из-под одеяла, и рассматривал толщину швов между плитками. Швы были разными – плитку положили криво, безалаберно, и он подумал: почему, вернувшись с того света, человек обречен увидеть не небо, не звезды, а чью-то небрежную бездарную работу. Почему?
И в то же время он был благодарен плиточнику – глядя на идеально ровную плитку, ему бы не о чем было думать. Как теперь не о чем было говорить.
– Значит, все по-новому, – сказал он.
– Что?
– Опять по новому кругу…
– Ну, что же делать! – в отчаянии сказала она, потому что уже не знала, что сказать.
– А знаешь, я разговаривал с Чеховым. И Пушкина видел. Он сидел на берегу и ждал…
– Кого ждал? Зачем? – машинально спросила она.
– Дантеса… А Дантес дрался с Лермонтовым… Я его спросил, ну, в смысле, Пушкина: что же вы так из-за бабы? Неужели не могли иначе рас… распорядиться своей жизнью…
– Какой бабы? Ты о чем?
Она ничего не понимала, и от этого непонимания ей становилось не по себе.
Ему стало тяжело дышать. И почти ничего не было видно.
– Потом пришел Дантес и убил всех. И Пушкина и Чехова. И меня…
Она поняла, что он заговаривается.
– Он был классный стрелок, Дантес… Умел опережать на один шаг… И Лермонтова…
Она бросилась из палаты, закричала в пустоту коридора:
– Сестра! Доктор! Сестра!
И еще что-то. Долго, пронзительно…
– Он умер, – сказала сестра, опуская его безжизненную руку.
– Электрошок сюда! Быстрее же! Ну быстрее же, вы! – кричал в открытую дверь врач.
Она подошла к постели, опустилась на колени и положила голову ему на грудь.
– Не надо, – тихо сказала она. – Он не хотел возвращаться.
Но ее никто не услышал.
Головокружительно уходит вперед технический прогресс. Я и не пытаюсь бежать с ним наравне. Отпущенного на мой век времени остается все меньше и меньше.
Или я его прожил?
Для чего мне Интернет? Вернет ли он прошлое?
А собственно, зачем оно мне, прошлое? Потому что беспомощен перед настоящим. И совершенно не могу представить будущего.
Говорят, посредством Интернета можно общаться со всем миром. Это нам-то, не способным услышать друг друга.
Всю жизнь размышлял о самоценности мысли, не высказанной вслух. «Размышлял о мысли» – стилистический оборот писателя. Но я действительно размышлял, а тем временем мысли наслаивались друг на друга, перебивали непредсказуемостью ассоциаций, и было необходимо, бросив все, записывать, записывать… Но уже терялась связующая нить, исчезали первозданность и глубина, и бумага являла собой жалкие выжимки вдохновения.
Вдохновения, растворившегося внутри.
Изобретен речевой адаптер. Наговариваешь на него все, что приходит в голову, и в тоже мгновение сумятица твоих мыслей воспроизводится на экране монитора.
Долгими безумными ночами я ломал ручки и разбивал в кровь пальцы – тогда мне довелось узнать, как не успевает за мыслью рука, держащая перо.
Речевой адаптер, с которым можно разговаривать часами. Позже бы я отсекал лишнее, словесную чепуху, добираясь до каркаса своего замысла, и был бы упоительно счастлив этой работе.
Мне нужен адаптер, и нет на него денег.
На главное, составляющее основу нашего предназначения, всегда не хватает денег. Художнику – на кисти, мне вот – на адаптер.
Так проходит жизнь.
Речевой адаптер – часть технического прогресса. Возможно, лучшая. Примирил бы он меня с действительностью? Не знаю. Все чаще я прихожу к выводу, что скоро моим единственным читателем буду я сам.
Человечество утратило связь времен. Слово, скрипичный ключ, гуашь на холсте растворяются в двадцатом столетии. Зачем они молодому энергичному человеку с ноутбуком в руках? Там, на пороге космических скоростей…
Электронный цыпленок-тамагочи вытесняет из нашей жизни бродячих собак. Слово становится знаком, музыка – производной синтезатора, необходимые мысли заложены в компьютерную память.
И все дальше остаются за иллюминаторами бизнес-класса сквозняки в разбитых стеклах телефонов-автоматов, треск керосиновой лампы, лесные озера, прямоугольники писем, начинающиеся словами: «Дорогие Татьяна Львовна, Николай Васильевич, дети Анечка и Сашенька…»
Конечно, это не рассказ – размышления о мыслях, которые я попробовал записать.
В институте нас учили придерживаться строгих литературных форм. Долгие годы я придерживался, пока не прочел в предисловии к сборнику стихов одного поэта такие строчки: «Кто-то любит кашу, кто-то компот, а я люблю кашу с компотом!»
Стихи мне понравились, а сочинить кашу с компотом так и не удалось. Пусть это будет еще одной попыткой.
Или последней данью литературе.
Кто знает: может, скоро знак равенства между количеством слов и центов станет для меня нормой.
Смотрите, как это просто: «Он стремительно выдернул из-за пояса “ПМ” с глушителем и дважды выстрелил в исказившееся от страха лицо Хрипатого…»
И попробуйте, докажите, что это не литература. Читают-то это. И только.
Мы покидали поле брани,
И за незримою чертой
Ту женщину с цветком герани
Забыл придуманный герой.
Мы уходили из искусства
Туда, где смокинги и смог
Владеют первозданным чувством
И пылью пройденных дорог.
Пыль пройденных дорог, намертво въевшаяся в нас.
Когда-то я отказался от женщины, которую любил. Отказался неосознанно и всю последующую жизнь пытался осмыслить свое импульсивное решение. И лишь недавно понял: то была рука провидения.
Позже мы встретились: вежливые дети – одни из первых по успеваемости в классе, муж в народном образовании, фарфоровая супница на столе, запланированный семейный отпуск, абонементы в Большой зал консерватории, работа поближе к дому…
Пыль московских улиц постепенно оседает на костюме – два раза в год ему требуется химчистка.
Я представил, что все это могло быть со мной.
Пройденные дороги: северные трассы, минные поля, горный серпантин…
«Если бы парни всей земли…» Что-то они должны были сделать, парни. Что-то хорошее и очень светлое. Следуя тогдашней доктрине о всеобщем торжестве коммунизма.
Я услышал эту песню еще мальчишкой. И вот мы выросли. И взялись за оружие. Все. Каждый за свое.
Мы убиваем друг друга по-разному. И реже всего на войне. Потому что на поле боя погибают самые беззащитные. Как ни парадоксально.
Сколько их было, войн… На мою долю выпало три. В течение пяти лет.
На одних казалось невозможным уцелеть, другие напоминали бесконечное вооруженное путешествие по горным перевалам. Убивали на тех и на других. На первых смерть была ближе и осязаемей, на вторых являлась неожиданно: в тот момент, когда ты протягивал руку к кусту боярышника…
Здесь не говорят торжественных слов и не голосят над погибшими. Ужас войны в ее обыденности. И лишь время спустя, пройдя все круги ада, ты начинаешь сознавать, что вытащил счастливый билет. А было этих билетов – на пальцах перечесть.
И сознавая все – возвращаешься обратно.
Война перечеркнула мою жизнь. Словно ничего не было до нее.
Это трудно понять окружающим, а мне – невозможно объяснить. Как объяснить состояние человека тягучей, как смола, афганской ночью, обманчивую тишину которой нарушают редкие трассирующие очереди, думающего не о возвращении домой, а о том, как он ступит на пыльную «взлетку» душанбинского аэродрома, возьмет частника, доберется до центрального парка и сядет пить с капитанами и майорами, которые, в сущности, являются ему чужими людьми.
Судьба свела нас на одних дорогах войны, и потому мы были счастливы видеть друг друга живыми и не скрывали своего счастья.
Стремиться на войну в сорок лет глупо. По меньшей мере, безрассудно. Говорить об этом неловко. И все-таки мы уходим.
Мы не то чтобы не довоевали, но рано или поздно наступает день и час, когда необходимо прикоснуться друг к другу локтями, ощутить ту самую неразрывную связь совместно пройденных дорог. А потом сидеть и говорить о том, о чем больше никогда и ни с кем не поговоришь.
А может, и не довоевали. Наши войны, больше значившиеся в официальных сводках вооруженными конфликтами, где шансов выжить было ровно столько же, сколько и умереть, ничтожны по сравнению с той единственной – Великой Отечественной.
Мы недобрали тех ощущений, после которых уже ни хочется ничего, кроме как валяться в измятой росной траве, слушать треск кузнечиков над головой и сознавать свою неубитость.
Небо в этот час должно быть синее и бездонное, река – холодная и небыстрая, а месяц – май, легший на плечи четырехлетней усталостью только что окончившейся войны. Усталостью, опустошающей настолько, чтобы уже никогда не хотелось браться за оружие.
Опустошение войной. Еще не пережитое нами.
Когда я умру – поставьте над моей могилой обыкновенный сваренный из нержавейки обелиск с красной жестяной звездочкой. Не из-за приверженности к какому-либо политическому устройству, а лишь потому, что душа моя и мысли навсегда остались в той эпохе.
Я пережил свою эпоху на пятнадцать лет. Вероятно, буду жить и дальше. В бесконечном противоречии с окружающим миром, которого никогда не сумею постичь.
Раньше я не принимал эмиграции. Оборвать связь с родиной казалось мне невозможным. И вот я стал эмигрантом своей эпохи. Садом без земли. Ростком, занесенным на крышу небоскреба.
Я пустил корни и, задыхаясь, пробился через толщу синтетической кровли, а пробившись, понял, что стремление к жизни – еще не есть жизнь.
Нас тогда было много на этой крыше. Теперь – почти никого.
Положите меня рядом с Гроссманом на Троекуровском кладбище – я буду разговаривать с ним оставшуюся вечность.
Именно с ним мне необходимо поговорить. О мужестве и одиночестве писателя. О великом таинстве слова. О времени, стирающем слова.
Но есть ли что за гранью нашего бытия?
За всю жизнь мне так и не довелось получить подтверждения существования высшего разума. И когда я истово молился, взывая к милосердию, и неистово отвергал – результат оставался неизменным.
Война лишила меня ноги. Несколько лет под Новый год сын просил у Деда Мороза ногу.
«Прошу тебя, верни моему папе ногу. Пусть завтра утром она будет лежать под елкой…»
И ничего не просил для себя.
Дед Мороз и Господь Бог были для него тождественны. Они могут все – убеждали взрослые, давно разуверившиеся в этом убеждении.
Однажды он попросил не ногу, а конструктор «Лего» – один из невероятных конструкторов, завораживающих сознание детей его возраста. Была тяжкая ссора, сына упрекнули в жестокости и равнодушии, он плакал, по-детски защищаясь, просил прощения.
Ему не за что было просить прощения – именно тогда он стал взрослым, мой сын. Чуда не случится – понял он. Никто не вернет потерянной ноги, и вообще, в этой суровой и неприглядной действительности, с которой он начинал понемногу сталкиваться, надо рассчитывать на себя самого и на родителей, пока ты маленький, а они большие и сильные, и с ними ничего не страшно.
Так и возник под новогодней елкой конструктор, потеснив Деда Мороза, а вместе с ним и волшебные заблуждения детства, рано или поздно оставляющие нас навсегда.
Мне думается, высший разум все-таки есть. И его предназначение – невмешательство.
Да и можно ли разобраться в людской чехарде. В дрязгах, жестокости, войнах, любви и ненависти, добре и зле, опутавших человечество.
Можно ли разобраться в отношениях людей, проживших в любви и взаимопонимании много лет и разошедшихся только потому, что на глаза мужу постоянно попадались брошенные женой ключи, для которых он когда-то специально повесил полочку в коридоре.
Человек устроен просто и сложно одновременно. Борьба противоположностей сопровождает нас от первого до последнего шага. Где-то посередине покоится высший разум. Постичь его пытается каждый. И уходит, не постигнув. Так о Боге и о себе думаю я.
Ничего не утверждавший, талантливый и беспомощный, великий русский писатель Василий Гроссман в отношении к Богу был непреклонен:
«…Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев – женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что его нет».
Каждый из нас отвергал и был отвергнут. Встретимся ли мы за гранью бытия?
Нам не довелось поговорить здесь, скорее всего, не поговорить и там. Так для чего мне соседство с Гроссманом? Чтобы в тени его надгробия кто-то заметил и мое, обронив ненароком:
– Смотри-ка! А ведь я знал этого малого. Тоже, кстати, писатель…
– Ничего?
– Не Гроссман, конечно. Хотя местами недурно…
И был бы прав. Все у меня получалось местами. И в литературе, и в жизни.
Чехов лукавил, говоря о жене-медицине и любовнице-литературе. Нерушимость его брачных уз с литературой не могла разорвать ни одна самая фантастическая любовница. Что уж говорить о медицине.
Он был глубоко раним и одинок именно потому, что посвятил себя служению одной единственной женщине – литературе.
Женщине, не прощающей измены.
Сколько нас, пытавшихся добиться ее расположения, пылится в запасниках библиотек. Сколько…
Как это у Светлова: «Я другом ей не был, я мужем ей не был, я только ходил по следам…»
Иногда она позволяла мне поцеловать руку, не снимая перчатки. И исчезала на много лет…
Я не ходил за ней по следам. Повседневность занимала мое воображение. Сиюминутность неотложных дел, которые надо решить во что бы ни стало, а уж потом… А что потом? Тот самый суп с котом. В лучшем случае, каша с компотом.
Я не жалею прожитой жизни. Хорошего в ней было все-таки больше, чем плохого. Я жалею, что не ощущал дыхания времени.
Я не жалею, что ходил по следам других женщин. Я жалею, что они, как и я, не ощущали дыхания времени.
Другая пришла неожиданно. Поздним майским вечером.
Та, которой я совсем не ждал и которой был по-идиотски счастлив. Та, чья фотография лежала в столе под бумагами, и лишь в минуты особого благоденствия я доставал ее, понимая, что не все так хорошо, как казалось еще мгновение назад, и жизнь без нее лишена чего-то существенного, может быть, главного. Самая земная из женщин, единственно боготворимая мною.
Я обнимал ее плечи и молчал. Любые слова были сумняшеся ничтожны по сравнению с тем, что произошло. Говорила она. Быстро, словно оправдываясь, говорила о том, как долог и труден был ее путь ко мне. Вот он и окончен, этот путь, и ничто теперь не сможет разлучить нас. В доме напротив включили магнитофон. «Синенький скромный платочек…», «Где же вы теперь, друзья-однополчане…», «Ночь коротка…»
Кто составлял эту кассету и сейчас крутил ее? Захмелевший ветеран или такой же как я заложник войны?
«Нас оставалось только трое из восемнадцати ребят…»
Тогда нас оставалось пятеро. На высоте 1414,1 под позывным «Гейзер-93». Пятеро из всей группы.
В первой штурмовой группе, попавшей в засаду, уже было четверо убитых и семеро тяжелораненых. Двоих разнесло в клочья полутонным фугасом. Но об этом мы узнали позже, запаивая в цинк и обкладывая горным камнем уцелевшие части рук, останки сгоревшего камуфляжа и армейские ботинки погибших…
А сейчас с высоты 1414,1 один за другим уходили к месту подрыва десантники. Уходили, рассчитывая дотащить раненых до ближайшей вертолетной площадки, еще не ведая, что там, в ущелье, отсчет жизни давно шел на минуты, которые уже никого не могли спасти.
Раненых передавали с рук на руки, как при пожаре передают ведра с водой, и они умирали на руках, не коснувшись земли. Первый, второй, третий… Эти руки ощущали последнее тепло товарища – те беспомощно опускались под грузом мертвого тела…
А мы оставались на высоте прикрытия, не понимая, кого и как будем прикрывать. «Духи» блокировали плато с двух сторон: гранатометными расчетами и снайперскими парами – с хребта, пулеметами и автоматчиками – снизу, и теперь мы сами были у них как на ладони.
Можно было уйти по тропе в горы, но такого права мы не имели. Какой-то выдающийся полководец, разрабатывающий операцию, определил отметку 1414,1 как высоту прикрытия, и этого было вполне достаточно, чтобы нам пятерым остаться здесь навечно, покрыв себя неувядающей славой.
«Духи» периодически вклинивались в нашу радиосвязь с пожеланиями счастливой жизни на том свете. Близкими, почти осязаемыми звездами легла ночь. Далеко, с берега реки, доносились разрывы тяжелых снарядов и поднималось бледное зарево пожарищ – по предположительным базам противника работали с Иола батареи залпового огня.
А под нами, совсем рядом, оживленно переговаривались на фарси и курили, не боясь демаскировать себя, «духи». Время от времени, пущенные щелчком, прочерчивали ночь трассирующие огоньки сигарет…
До отдачи команды «на поражение» оставался час. Или минута…
– Я так перед тобой виновата. Почему, ну скажи, почему я не понимала своего счастья?.. – говорила она. – А ты ждал. Боже, сколько ты ждал…
Я прижимался губами к ее плечам, лишая себя возможности отвечать. Сейчас мне хотелось только одного – чтобы она ушла.
– Прости меня. В конце концов, я сделала хуже только самой себе…
Передо мною, словно на конвейере, проплывали одинаковые слова-формочки.
Зачем люди рвут отношения, снимают фотографии со стен, разъезжаются на разбитых грузовиках… В надежде, что там, куда они вносят старые книги, все будет иначе. Другие слова, другое дыхание…
Но слова те же самые – никто не придумал других слов. И биение сердец только поначалу кажется учащенным…
Она замолчала, отодвигаясь и пристально глядя в мои отсутствующие глаза.
– Ты где?
– Здесь, – машинально отвечал я, – с тобой…
«Но только крепче мы дружили под перекрестным артогнем…»
– О чем ты думаешь?
– Об артогне…
– О чем?!
Как я ее ждал. И вдруг все рухнуло. За несколько минут. Вероятно, любовь – ожидание. И расстояние. И еще бог знает что такое, необъяснимое. Что-то же происходит с нами на пороге Дворца бракосочетаний, куда мы входим влюбленными, а выходим гражданами с совместно нажитым имуществом.
– Может, мне уйти?
– Может…
Я увидел ее в свете уличного фонаря. Последний раз. Ветер развевал полы ее непромокаемого плаща…
Всю ночь я провел у окна, размышляя о мыслях, которые теперь попробовал записать. Свет фонаря проникал в комнату, и я чувствовал себя надувным матрацем, из которого выпустили воздух.
Синдром хронической усталости. Эту болезнь установили американцы. Любой заводной механизм рано или поздно ломается. Американский ломается чаще, поскольку не допускает срывов, волнений и отступления от генеральной линии американского образа жизни.
Говорят, можно пролежать в состоянии полной апатии два-три месяца, не поднимаясь. Я был способен двигаться, но какая-то внутренняя пружина внезапно лопнула во мне, и пока было неясно, хорошо это или плохо.
«Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
Что-то происходило со мной. Груз прожитой жизни, в конце концов, можно сбросить, обретя второе рождение. Многие поступают именно так.
Путано и тяжело добравшись до половины, переступив черту тридцатисемилетия, за которой, как говорят, быть поэтом уже неприлично, я понял, что ничего не хочу менять в своей жизни.
Наступила пора осмысления пережитого. Только и всего. И, как в начале века: ночь, улица, фонарь, где-то за домами аптека.
Несколько лет назад на Севере мы разгружали бочки с машинным маслом. Долго, до самого утра скатывали их по сходням, затаскивая на подходящие грузовики – надо было успеть до срока, чтобы не платить за простой вагонов. А вагонов было много, чуть ли не треть состава…
На рассвете, разгрузив последний вагон, еле живые, курили под навесом пакгауза. Раскачиваемый ветром, скрипел ржавым каркасом фонарь, и тяжелые капли дождя стекали по его мутному стеклу. Размытые стеной дождя, проступали на горизонте очертания далеких сопок, с запасных путей подавали маневровый тепловоз, а в треске селекторной связи шла привычная утренняя перебранка…
Пропахшие машинным маслом, перепачканные как сто чертей, проклинали мы свою собачью долю, северные заработки, непогоду, мечтая о том времени, когда, получив расчет, разъедемся по своим городам наслаждаться обеспеченным и заслуженным отдыхом.
Проклинали, не понимая, что спущенные в ресторанах деньги, золотые побрякушки и дорогие сердцу мебельные гарнитуры очень скоро сделаются привычной и неотъемлемой частью быта, а это дождливое утро, запах машинного масла, раскачивающийся на ветру фонарь, гудок тепловоза на запасных путях останутся в нас навсегда. Потому что это было настоящим.
Порой кажется, что жизнь только начинается, а она уже прошла на далекой северной станции, и сейчас, глядя на фонарь за окном, я как никогда остро сознавал необратимость времени.
И еще я подумал: что проку в каше с компотом, если ты не любишь ни того ни другого.
Светлело небо у горизонта – заканчивалось магическое колдовство ночи. И всю ночь пролежал на витрине магазина не купленный мной речевой адаптер.
Утром мне была необходима сирень.
Сегодня был День Победы. День, который я пронес в себе через всю жизнь.
Мне часто снится война. И те, кто был рядом. Живые и мертвые. Но чем дальше отдаляются войны, через которые мне пришлось пройти, тем больше в снах я участвую в Великой Отечественной.
Мы не испытали и сотой доли того, что испытали они. Только теперь я понимаю это не умозрительно.
И еще я понимаю, как необходима им сегодня каждая ветка сирени, потому что завтра может не наступить.
Сирень продавали на «Юго-Западной».
– Почем?
– Десять рублей такой букетик, сынок.
Было ей лет семьдесят. Может, больше. В простеньком платке, вытертом пиджачке образца восьмидесятых, стоптанных туфлях.
– Я все возьму. На сколько там?
– Да вот… – она взялась пересчитывать. – На восемьдесят рублей… – И сама испугалась этой внезапно сложившейся сумме. – Я дешевле отдам, раз так. Ничего…
Я дал ей сто рублей.
– С праздником, мать.
– А сдачу?
– С праздником.
День Победы. И эта старуха с сиренью…
Сейчас ей собрать сумки и успеть на электричку до Жаворонков. Или Подлипок.
На станции у нее дом, яблоневый сад, сирень у калитки. Под яблоней, почерневшей от дождей, старый дощатый стол, за которым раньше собирались на праздники. Накрывали белой крахмальной скатертью, ставили водку, наливки, нехитрые закуски.
Во главе стола садился муж, приходили гости: мужчины с орденами, женщины в крепдешиновых платьях. Пили за Победу, крутили ручку патефона, вспоминали Первый Украинский, Донской, Волховский…
А осенью с глухим стуком падали на стол переспелые яблоки.
Все теперь в прошлом. Ушли, надорвавшиеся войной, мужики. Женщины превратились в таких же, как она, старух, обрывающих весной ветки сирени, осенью первые яблоки. На продажу.
Благодаря саду и выживают. В покосившихся, уходящих в землю домах.
Она придет домой, включит радиолу, выскоблит край стола, закусит недорогой колбасой, выпьет стопку водки. Одна. За Победу. И за помин души.
На мои восемьдесят рублей. И двадцать сверху.
Прошло много лет, а он по-прежнему до мельчайших подробностей помнил те полтора часа, которые сделали с ним то, чего не смогли ни война, ни два инфаркта, ни вся его предыдущая жизнь.
И навсегда осталось в подсознании такое безобидное слово: аппендицит.
Не рак, не метастазы…
Ее обследовали на гастрит, язвенную болезнь, поджелудочную, но ничего этого не было. А был аппендицит, редчайший, извращенный, один на тысячу, провоцировавший и то, и другое, и третье.
Вот и тогда у нее вновь начались боли, и он, не скрывая раздражения, говорил ей:
– Что ты себя накручиваешь! Тебя же обследовали у Марата: нет у тебя ни гастрита, ни поджелудочной…
– Болит, – жалко улыбалась она. – Я сама не понимаю…
Утром ей стало совсем плохо. Тянуло печень, и ртутный столбик на градуснике упрямо полз к отметке тридцать восемь.
Она держалась за бок и, сглатывая слезы, как заклинание, повторяла:
– Только бы не гепатит, только не гепатит… Я могла заразить мальчика…
И это тоже навсегда осталось в нем: как плакала не от боли – от мысли, что могла заразить мальчика. Как часами сидела у его постели, перебирая непослушные волосы, шептала что-то – только ему и себе.
А он спал, безмятежно раскинувшись на постели.
Он был для нее всем – их сын. Смешной, неугомонный, с болезненной синевой под глазами. Она водила его на обследования, к гомеопатам, обливала холодной водой, а он болел и болел. И чем тяжелее он болел, тем сильнее она привязывалась к нему.
Она была необыкновенно, вызывающе красива, но все это растворилось в них: в нем, в мальчике, в забитом продуктами холодильнике…
Он подарил ей бриллиантовое кольцо и некоторое время спустя иронично заметил:
– Дружок, ну кто же носит бриллианты без маникюра.
– Разве нельзя? – спросила она.
И в этом «разве нельзя» было столько искренности и непридуманности, что у него тогда подкатило к горлу, стало так стыдно за свой одалживающий тон. Так стыдно…
Он позвонил Марату.
– Мы сейчас приедем.
– Что-то случилось? – спросил Марат.
– Случилось, – ответил он коротко.
Они ехали долго, бесконечно стояли в пробках, ждали светофоров… Она опустила голову на его плечо – невесомо, боясь причинить неудобство.
– Больно?
– Уже легче, – отвечала она.
Почему «уже легче»? – спрашивал он себя потом. Почему так безрассудно доверился ее неженскому терпению, этой легкомысленной фразе? Он – немолодой, дважды раненный на войне, резанный-перерезанный по госпиталям, изводивший тяжелыми стонами медсестер по ночам…
– Печень, печень, – ворчал Марат. – Аппендицит у тебя. Самый банальный аппендицит. Тебя бы сейчас на стол – был бы у нас стационар… – Он беспомощно развел руками.
– Что же теперь?
– Надо вызывать «скорую», – сказал Марат.
– Отвези меня в госпиталь, – попросила она. Впервые за все время.
Он позвонил в госпиталь. Трубку взял Воробей.
– Гена, у жены, судя по всему, аппендицит…
– Неудивительно. Что она от тебя видела…
– Я серьезно.
– Если серьезно, то приезжайте! – повысил голос Воробей. – Что ты мне голову морочишь. Давно началось?
– Вчера.
– Езжайте, не тяните…
Он положил трубку.
– Поехали…
– Как? – возразила она. – У меня ни халата, ни зубной щетки… И с мальчиком я не попрощалась…
– Дадут тебе там халат, а щетку и мальчика я тебе утром привезу.
– Ну, милый, ну пожалуйста. Это же всего какой-то час… Что он решает?
Он в растерянности посмотрел на Марата.
– В принципе, острых показаний нет, – пожал плечами Марат.
Ни тогда, ни позже он не мог простить себе этих полутора часов.
Ни халата, который оказался неглаженым, и его непременно требовалось погладить, иначе представь, как я буду выглядеть в таком халате!. Ни кипятильника, запропастившегося бог знает куда, ни чая, который нужно пересыпать в эту баночку с розовой крышкой. Да, не в эту – эта же из-под соды. Ни косметички, которую то ли брать, то ли не брать, хотя целиком она мне, собственно, ни к чему – возьму помаду и тушь, пожалуй. Подай мне вон ту сумочку…
И подруга, опоздавшая на пятнадцать минут, которой терпеливо объясняла, где стоит овсянка и суп на три дня, какие подгузники для сна, какие для прогулки…
И гомеопатические таблетки для мальчика, которые не успела разложить по пакетикам: эти – в среду утром, эти – в среду вечером. Видишь, здесь так и написано: «среда – утро», «среда – вечер». Подожди, пожалуйста, не торопи, – мне остались лишь «суббота» и «воскресенье»…
И мальчик, катавшийся на машинке по их малогабаритной квартире. И как прикрикнула на него, чтоб не мешался под ногами, а потом плакала и просила прощения…
На стол ее взяли сразу.
– Да не трясись ты, – успокоил Воробей. – Тридцать-сорок минут, и все дела. Не то что с тобой тогда…
Тогда, под Кундузом, они собирали его по частям после тяжелого осколочного ранения. С Женькой Панферовым.
Сегодня они тоже оперировали вдвоем.
– Посиди в кабинете, – сказал Женька, – почитай «Спорт-экспресс»…
Он перелистывал газету: «Акбарс» проиграл «Локомотиву», «Зенит» выиграл у «Торпедо»… 2:3, 5:4, 1:2…
Вероятно, за скупой газетной информацией должны были стоять образы пропотевших, матерившихся, расталкивающих друг друга плечами хоккеистов, но сейчас он не ощущал этого.
В сознании всплывали только цифры, как отсчет перед запуском. И мучительно долго тянулись секунды.
Самая простая из операций. Тридцать минут, и все дела. Пошел второй час…
Четыре, три, два, один… Еще немного, и все кончится. Еще несколько минут. Четыре, три, два, один…
В кабинет вошел Воробей.
– Всё, – сказал он, опуская руки. – Всё…
И заплакал.
– Перитонит, – сказал Женька, прислонившись к дверному косяку. – Если бы на два, хотя бы на час раньше…
Это было последнее, что он запомнил.
Ей было тридцать четыре. Ему сорок шесть.
А ушла она.
Ее хоронили через три дня на Хованском кладбище.
Целыми днями в квартире присутствовали люди, многие из которых были ему незнакомы. Женщины в черном занавешивали зеркала, варили рис, поминальный кисель…
Мужчины договаривались с похоронными агентами, заказывали автобусы, хлопотали место на кладбище…
Кто-то на эти дни забрал мальчика. Он даже не знал, кто…
Вечерами, пожимая на прощание его плечо и произнося привычно-успокоительные фразы, люди расходились, и он оставался один, привыкая к состоянию удушливого одиночества, на которое она обрекла его своим уходом.
Он выпивал полный стакан водки и не раздеваясь ложился на диван. Нужно было заснуть, но он так и не заснул ни в первую, ни во вторую ночь.
Он ждал, что она придет и объяснит, как ему жить дальше без нее. Но она не пришла.
В день похорон шел крупный мокрый снег, дорожки кладбища развезло, и, глядя на ее неестественное, но по-прежнему такое же родное лицо, он поймал себя на мысли, что чаще всего мы думаем не о том, что ушедшие от нас еще могли бы жить, купаться в холодной реке, ездить в метро с дешевым приключенческим романом в руках, любить и ненавидеть, а о том, как мы будем без них…
Сейчас он думал не о ней, о себе без нее.
И эта мысль была настолько страшна и невыносима, что для него теперь не имело никакого значения, кого сегодня погребут в сырую мартовскую землю, а кто останется на этой земле и проделает обратный путь до кладбищенских ворот, которые так необратимо разделяют мир на живых и мертвых…
Он взял няню для мальчика. По рекомендации агентства, за немыслимые деньги.
Няня была молода и словно скомбинирована из универсальных частей – плоть от плоти женщина, предназначенная для создания семейного очага. Такие женщины одинаково рационально тратят себя в постели, за обеденным столом и в сутолоке мясных рядов. Одинаково рационально расходуют запас нежности, расписанной на много лет вперед…
– Вам придется пожить здесь, – глядя мимо нее, говорил он, – ходить за мальчиком и вообще, по хозяйству… Временно, конечно…
Он возвращался за полночь, садился на кроватку мальчика, обнимал его крошечное тело и сидел часами.
– Пинку чеси, – сквозь сон просил мальчик.
Он гладил его маленькую спинку, хрупкие камешки позвоночника.
– Сыночек, – шептал он. – Как же мы будем жить, малыш?
Уходил он рано. Задолго до пробуждения мальчика. Он не мог представить, как сын проснется и спросит:
– А мама де?
И он не будет знать, что ответить.
«Мама де?» – сын всегда немножко «съедал» начало и окончание слов, ленился произносить четко. Раньше они ссорились из-за этого…
«Мама де?» – как он боялся этого вопроса.
Как-то ночью, моя посуду на кухне, няня сказала ему:
– Вам нужно вернуться – я не знаю, что ему говорить…
– А что скажу ему я?..
Она не ответила, вытирая руки кухонным полотенцем. Он смотрел на нее и думал: если бы он мог начать все с начала. Хотя бы вот с этой женщиной. С ее универсальной красотой…
Но он не мог, потому что на ее месте сейчас стояла другая и, вытирая слезы мокрой от мытья посуды ладонью, говорила:
– Я понимаю: все это, как в плохой мелодраме…
Так бывало во время их ссор: тяжких, бессмысленных.
Он срывался, кричал, что все это действительно как в мелодраме, что ему осточертело…
– Знаешь, – говорила она, – ты брось меня. Зачем я тебе – такая дура?..
Они не разговаривали днями. И каждый этот день он вспоминал сейчас и не находил себе оправдания.
– Я не могу, – тихо произнес он.
– Чего вы не можете? – повернулась к нему няня.
– Ничего.
Утром он пошел к редактору.
– Отправь меня на Кавказ, – попросил он.
– Смерти ищешь?
– Ищу, – ответил он просто.
– Дурак! А мальчик?..
– Я не знаю, – опустил голову он. – Я не знаю, что ему отвечать. Я боюсь его увидеть… У меня никого не осталось, кроме него, но самого меня тоже нет…
Редактор встал, подошел к окну, прислонился щекой к стеклу.
– Поезжай, – сказал он.
Месяц он мотался по пыльным дорогам Чечни. Но там, где он находился в данную минуту, было относительно спокойно, а колонны попадали в засады и рвались на фугасах в совершенно противоположных местах – и тогда он бросал все и мчался туда. Но когда он приезжал туда – устанавливалось затишье, а война вспыхивала там, откуда он только что уехал.
Он понял: война оставила его для сына, лишив права распоряжаться самим собой.
Иногда во время прогулок он, задумавшись, уходил вперед, а мальчик шел следом, везя за собой игрушечный самосвал на веревочке, в кузове которого хранилось его хозяйство: лопатка, грабли, формочки. Спохватываясь, он оборачивался назад и спрашивал:
– Сыночек, ты где?!
– С тобой, с тобой, – смешно отвечал мальчик.
С тобой. Он часто думал об этой фразе мальчика. Что случится раньше: его конец или отчуждение сына?
Он боялся только второго – оказаться ненужным, незащищенным его любовью. Боялся, что наступит день и сын скажет: «Знаешь, отец, тебя это, в принципе, не касается…»
Рано или поздно это случится – дети взрослеют и оставляют своих родителей. Но сейчас это казалось ему невозможным.
Он стал для него всем – их мальчик. Как когда-то был всем для нее.
Его материалы ругали на редакционных летучках за отсутствие актуальности и блеска пера, и тогда он попросил о переводе в отдел писем. Он верил, что еще вернется в литературу, когда станет нечем жить, кроме судеб придуманных героев, но собственная боль так глубоко сидела в нем, что он мог писать только о ней, если бы это было нужно кому-нибудь, кроме него самого.
Разбирая письма отчаявшихся людей, он находил их созвучными своему горю, понимая, что на свете случаются беды значительно непоправимее его беды. Но сознание тяжести чужого горя не приносило ему облегчения – он все больше убеждался, что мир сбалансирован из бед и счастья, которое почти неосязаемо на противоположной чаше весов.
Однажды, когда сын учился в первом классе, он привел домой женщину. Они столкнулись в дверях: женщина и его мальчик.
– Кто это? – прищурившись, спросил мальчик, когда за женщиной закрылась дверь.
– По поводу обмена, – глупо соврал он, убирая со стола следы встречи: остатки вишневого ликера, окурки легких дамских сигарет…
– Какого обмена?
– Как какого? – продолжал бессмысленно выпутываться он. – Ты же растешь… Квартира у нас маленькая – тебе нужна большая комната…
– Папочка! – мальчик бросился к нему, ткнулся лицом в колени. – Миленький, я прошу тебя: не надо никуда переезжать… – Он поднял к нему полные слез глаза. – Здесь жила мама…
Он становился взрослым – их сын.
В школьном дневнике стали появляться обращенные к отцу настойчивые требования учителей с просьбой зайти после уроков. Он не ходил – в школе на него по-прежнему смотрели сочувственно, – и только спрашивал:
– Ничего страшного?
– Да ничего, пап, – отмахивался сын и поворачивался к компьютеру.
Глядя на чужую, с острыми лопатками спину, он думал: «Неужели этот мальчик когда-то отвечал мне: “С тобой, с тобой…” И у меня перехватывало дыхание»…
Он выходил на балкон, курил, смотрел на огни проспекта. Всю жизнь его преследовали блоковские строчки: «Ночь, улица, фонарь, аптека…» Окна напротив…
Вероятно, и в них кто-то терял и обретал за эти годы. И возможно, та женщина на балконе третьего этажа с сигаретой в руке так же одинока и уже ничего не в состоянии изменить в себе самой…
А ночь остается. И улица, и фонарь, и аптека. И окна, и фотографии на стене, среди которых кого-то уже нет, а кто-то переместился в другие стены. Казалось, на время, а вышло – навсегда.
Сейчас он подумал о фонаре – о его спасительной неодушевленности…
Если бы и его также могли включать и выключать на рассвете.
Да, сын стал взрослым и постепенно забыл о матери. В этом нет ничего предосудительного – прошло больше десяти лет.
Десять лет. Если разобраться, эпоха.
Но почему он за эти десять лет почти не вспоминал ни войну, ни того, как подыхал в госпиталях, ни два инфаркта, после которых чудом остался жив, ни тех, кто ушел до и после нее, а только эти полтора часа и тот теплый осенний вечер, когда они втроем стояли на балконе: он, она и маленький сын на руках, считавший проезжающие машины:
– Отим, тфа, – смешно коверкая слова, говорил он, – фосем…
– Да не восемь, – смеялись они, – а один, два, три, четыре…
– Три, четыре, – старательно повторял мальчик, – фосем…
Прислушиваюсь к боли в печени. Или почках. Знать бы еще, где что расположено. Это впервые.
Болит глазной нерв. Это давно.
И еще что-то внутри. Много лет. Это до конца.
Я не старый – уставший. Замкнувший сам себя.
Пережил ли я себя? Вряд ли. Просто ушло мое время. А я остался.
Сквозь меня прошли люди и ушли навсегда. А я по-прежнему гляжу им вслед…
Сегодня мне предложили погадать по руке. Зачем? Я не хочу знать, сколько мне предначертано. Это ничего не изменит для человека, оставшегося в прошлом.
С улицы доносятся звуки совершенно посторонней жизни. Я не могу жить среди этих звуков. И не жить не могу.
Я не могу идти в ногу со временем. Может, потому, что у меня одна нога. А другая – осталась на войне. Сначала казалось – нога, а вышло, что весь я остался там…
Что это – война? Почему каждый день, желая того или нет, ты возвращаешься в пронизываемые ветрами руины сожженного города, в раскатанную гусеницами февральскую грязь, куда с коротким свистом падают одиночные мины и сыпет с неба черный пороховой снег…
Втаптываемые тяжелыми армейскими ботинками, хрустят и жалобно позвякивают под ногами пулеметные гильзы, а звуки далекой канонады наполняют тебя не страхом, а состоянием привычного душевного равновесия…
Вероятно, потому, что война – всегда война. И в прошлом и в настоящем. Меняются цели, совершенствуется вооружение, а солдаты продолжают жить и воевать по первозданным законам: за разорванного противопехотной миной лейтенанта, за высоту, которую надо взять ценой любых потерь, потому что если ее не взять сегодня – завтра потери будут еще больше, за родину, отказавшуюся от своих солдат…
Родина отказывается от солдат, а они продолжают воевать без знамен, без святой правды – за последнюю оставленную товарищем затяжку, за поделенный на двоих глоток теплой водки, за что-то, обретенное только здесь, на дне холодного, заливаемого дождями окопа, под перечеркнутым трассерами чужим небом…
И это что-то, не передаваемое словами, остается с тобой на всю жизнь, до последнего дыхания, как самое главное и неизбывное. Потому что, как это ни противоестественно, но здесь ты был счастлив. Может быть, единственный раз.
Так и жил: от войны до войны. От командировки до командировки. От страха и неустроенности этой жизни до той высоты, к которой шел с высоко поднятой головой, держа руку на предохранителе автомата…
На моем столе фотография совершенно чужих людей. Я купил ее на блошином рынке за пятнадцать рублей.
– Эти люди – кто они? – спросил я у совершенно спившегося человека.
Фотография лежала на земле среди стоптанных ботинок, перелицованного пиджака и десятка грампластинок.
– Не знаю, – соврал он. – Не мое это…
– Не твое, – согласился я. – Теперь тебе это не по карману.
– Тебе-то по карману? – не понял меня он. – Бери – не за стольник отдаю.
Чего я от него добивался?
– Послушай, хрен с ними, со шмотками! Но это же люди! Ну, пропьешь ты через полчаса эту пятнашку, дальше-то что?..
Он бы давно послал меня, если бы не пятнадцать рублей – два стакана портвейна. У него была своя правда, и мне было не дано постичь ее, так же как ему – мою.
– Тебе-то какая разница… – мрачно сплюнул он.
Действительно, какая разница, – подумал я, – если за те несколько минут, пока я стоял под дождем и вглядывался в чужие лица, они успели войти в мою жизнь и занять свое, будто специально отведенное для них место.
Так и стоят на моем письменном столе снятые в двадцать шестом году мать, отец и мальчик трех лет с предсмертными глазами Пьеро.
Давно ушли и отец и мать. И мальчик с такими глазами вряд ли уцелел на войне. Но они живут в моей квартире, а живые – не задерживаются…
Квартира на пересечении дорог – через нее проходят люди, не предъявляющие друг другу взаимных претензий. Звонят в дверь, произносят дежурные фразы, пьют кофе на журнальном столике и уходят, не оставляя следа…
Толстой мечтал бежать к духоборам и в конце жизни ушел из дома, чтобы умереть на далекой железнодорожной станции. Чем было продиктовано это стариковское, почти безумное стремление к одиночеству?
Неудовлетворенностью прожитой жизни? Страхом конца? Предчувствием истины?
Почему в свои сорок я неотступно думаю о том же? О незнакомых городах, стакане холодного чая в редакции заводской многотиражки, бренчании расстроенной гитары на слова и музыку местного автора…
Что мне в тех городах? Душевный покой, которого я не сумел обрести здесь? Служение литературе, не отягощенное праздностью, обустройством быта, шлейфом затянувшихся отношений?.. Возможность записать то, что, казалось, успеешь записать всегда?
Не знаю.
Знаю, что города останутся городами, а я останусь в своем многоэтажном колодце с видом на искусственный, затянутый бетонными берегами водоем и непроходящей тоской по жизни, которой, увы, не сбыться…
Где-то далеко, за пределами Московской кольцевой, – дом окнами в лес. Я мечтал о нем много лет. «Здесь лапы у елей дрожат на ветру…» И подпирают небо кроны корабельных сосен.
Здесь пишется о вечном.
Но что-то не так… Вероятно, потому, что в октябре я должен сдать ключи. Это не мой дом.
Долги, бессонница, исписанная медицинская карта, страх завтрашнего дня – это мое.
А угла своего, медвежьего угла, где можно выключить свет и слушать звуки ночного леса за окном, – нет. И уже, наверное, не будет.
Когда-то казалось, что купить землю, построить на ней дом, вырастить сад – слишком долго и суетно. Все эти ломаные крыши, думалось мне, обрезные доски, артезианские колодцы непременно будут отвлекать меня от главного, моего единственного предназначения – литературы. Теперь я боюсь не успеть…
А главное давно стало второстепенным. И все стремительнее и безжалостнее стираются временем когда-то такие осязаемые черты предназначения…
Так и нижется строка к строке. Вроде бы о разном…
Мне говорят:
– Что вы все о плохом да о грустном. Какой-то вы пессимист, ей-богу.
Пессимист, оптимист…
Я всего лишь воспринимаю жизнь по-своему. Кто-то иначе. Я – так.
Но оказывается, необходим счастливый финал, а к финалу – весело, с огоньком, сея расхожие шуточки-штампы на ходу, как когда-то разумное, вечное… И зло наказуемо. И монологи попроще. По существу, одним словом.
Писатель должен удовлетворять потребностям публики. Такая вот сегодня доктрина.
Не хочу я удовлетворять потребностям публики. Не читайте, не печатайте.
Не читают. Не печатают.
Молодые предприимчивые экономисты в издательствах перечеркивают твою рукопись зловещим словосочетанием: «Не рентабельно».
И разбиваешься об это словосочетание, как корабль о рифы, и идешь ко дну нерентабельным грузом, и не выплывешь, как бы ни бился…
Это в детстве учат плавать, бросая с лодки в глубокую реку. Нам учиться выплывать поздно.
А плыть уже невозможно…
И не плыть…
Вот и тащится утлое, проржавевшее суденышко, пыхтит почерневшей трубой, гудит жалобно… И не страшны ему ни отмели, ни штормовые предупреждения – все равно в порту приписки на металлолом отправят.
За ненадобностью.
Год назад успел снять картину под названием «Сочинение на уходящую тему». Еще успел…
О тех, кто уходит, забирая с собой мое ощущение жизни.
Уходит стремительно и неумолимо. Словно, не выдержав, пронзительно зазвенела и лопнула последняя струна.
Люди сорок пятого – они вынесли самое страшное и еще трижды сверх того, но так и не смогли вынести пренебрежения к себе…
Они отломали такую войну, так высоко прожили свою жизнь… И вдруг выяснилось, что этого можно было и не совершать, все постепенно образовалось бы само собой – путем естественной эволюции…
Сегодняшний парад Победы – без них. Без победителей. Говорят, они слишком стары. Им уже не выдержать долгих часов тренировок, не пройти стройными рядами вдоль трибун мавзолея…
Но разве всей своей жизнью они не заслужили права один раз пройти не в ногу?.. Как когда-то на марше, засыпая в строю и опираясь на плечо товарища, которого уже давно нет в живых…
Или они больше никому не нужны?..
С кем мы останемся, когда закроется дверь за последним из них? Кого сможем спросить: «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины?..»
Они уходят. Мы остаемся.
Сами для себя.
Себестоимые.
В любую погоду я укрываюсь толстым, сшитым из ярких лоскутов ватным одеялом.
Мне не холодно – беззащитно.
Мама попросила бросить деньги с веранды. Свернул пятисотрублевую бумажку и бросил вниз. Она развернулась в падении и легла между сосен вызывающим, несовместимым с окружающим миром пятном.
Жизнь – цепь бесконечных несовместимостей. Жил как умел, хотел сделать многое. Не сделал почти ничего. А сорок моих лет уже на исходе, и никто пути пройденного мне не вернет.
Почему последнее время я ищу истину в себе? Потому что не нашел ее среди других…
Почему мои истины так несхожи с основными библейскими заповедями?
Потому что нарушение этих заповедей и есть жизнь?
Зачем мы так истово молимся, если вся наша жизнь – история грехопадения. Чего мы будем ждать в преддверии Страшного суда? Прощения? Милости? Откровения?
Я не нашел истины среди других, я не нашел истины в себе – возможно, потому, что ее нет. Есть ощущение истины, к которому мы приближаемся всю жизнь и уходим, не приблизившись…
Интересно, к какому жанру отнесут мои поиски истины? К авторской литературе?
Есть же такое определение: авторская песня. Будто у других песен нет авторов…
Россия вообще страна определений. Здесь они выдаются единожды и навсегда.
Режиссер снял фильм о войне – следовательно, он военный режиссер. С ним говорят только о войне, ждут только военных фильмов. А он снимает «Три сестры», и они у него получаются по той простой причине, что он режиссер. Но определение?.. И картину ругают за нераскрытие чеховского образа, непроживаемость, неатмосферность и еще десятки «не», которые всегда под рукой. Ругают, не забывая иронично заметить, как осязаемо вышли в картине персонажи офицеров вершининского полка. Прежде всего, Соленого, разумеется…
Так и читай между строк: тебе удаются образы военных – вот и снимай про военных, а Чехов…
Война и Чехов – темы, требующие особой цензуры. Вплоть до выдачи удостоверения на право постановки.
Вероятно, потому, что ужас войны и трагизм чеховского повествования – в обыденности происходящего. В том, что рано или поздно мы принимаем категории, которые, казалось бы, принять невозможно.
Любая тема требует от тебя максимальной отдачи, но эти… Их либо ощущаешь, либо нет.
Почти никому не удалось передать чеховскую атмосферу. Может, ее в нас и не было?..
Но тогда как же гости, пьющие чай на летней веранде, сад, река, шум поезда вдалеке? Чай с мятой, потрескивающий самовар, коньяк от Шустова, сломанная ветка рябины на столе, пошлые однообразные глупости…
И вдруг у одного из них что-то обрывается внутри – он умирает. Нет, он по-прежнему опускает сахар в блюдечко, закуривает папиросу, гаерствует, но его уже нет среди них – в глазах не заметная никому обреченность…
Как у Горького: «Ветеринар удавился».
Так и мы: жили тяжело и разно, счастливо и не очень, замечая друг в друге, казалось бы, незначительные перемены, чаще не замечая… И умирали внезапно.
Жили так. А кино не сняли.
Теперь уже не снимем. Обертона необратимо уходят в прошлое – жизнь принимает слишком конкретные материальные очертания.
Тетка моя перед смертью говорила: «Самое страшное, что там уже ничего не будет. Души нет – мы ее растратили здесь».
Тогда, семь лет назад, ее слова показались мне неправедными, от предсмертной тоски, что ли…
Что такое семь лет? Для сотворения – ничего. Для разрушения – эпоха…
Непроходящий отпечаток война оставила во мне не выматывающим свистом мин, не перепахиваемым залповыми установками огня плацдармом земли всего в каких-то ста метрах от меня, не тяжелым ранением, не очередью из крупнокалиберного пулемета, прошивающей насквозь беззащитную обшивку вертолета, а коротким и ярким, как трассер, росчерком пущенной щелчком сигареты – ночью, за несколько минут до конца…
Помню свою неприкрытость, уязвимость, невзирая на оружие, боекомплект, дыхание товарищей рядом… Словно в чистилище – один перед Богом, одному и ответ держать.
И бросил эту сигарету тот, кто через мгновение должен был прийти и убить нас, и мы ничего не могли ему противопоставить. А вот не убил же…
Не убил. А ощущение превосходства, вседозволенности, воплотившейся в росчерке небрежно брошенной сигареты, щемящее, сосущее под ложечкой сознание своей незащищенности осталось навсегда…
Давно это было – восемь лет назад. Как вчера…
Я знал его еще с войны. Милый, симпатичный мне человек. Он жил не оглядываясь, год за годом. Пил, не вдаваясь в суть подробностей, окружая себя неумными, внутренне нечистоплотными людьми.
И вдруг инфаркт. Страшный, почти смертельный. И он, еле передвигающийся по палате. Три неуверенных шага – от больничной койки до окна. И три назад.
– Ты знаешь, – рассказывал он, – такое безумное жжение в области груди… Я думал, гастрит, может, язва, а оказался инфаркт… Надо было сразу же нитроглицерину выпить – может, и ничего бы, но это мне уже здесь объяснили…
Он замолкал, глядя себе под ноги.
– Еще бы немного, и все…
Я слушал его и думал: «Господи, о чем мы говорим. Три дня назад, когда он лежал в реанимации, умерла его мать. Где-то далеко, на Украине. Одна в нетопленой хате, на краю большого села».
Ее похоронили соседи. Но говорить ему об этом было нельзя, и мы трепались о чем угодно, лишь бы не травмировать его надорвавшееся сердце.
Мы рассказали ему о матери через месяц.
– Выпей, – ему протянули стакан коньяка. – Выпей, сейчас можно.
Он принял коньяк дрожащими руками, и я впервые услышал, как жалко дребезжит о зубы стеклянная кромка стакана.
– Я чувствовал, – говорил он, – чувствовал: что-то не так… В тот день мне снились журавли… Улетающие журавли… Уже лежит снег, холодно, и я понимаю, что они не успели улететь и могут погибнуть, и тогда одна журавлиха…
Он плакал, не чувствуя слез. И я пальцами снимал их с его впалых щек.
– Одна журавлиха опустилась на землю и оставила мне журавленка…
– Это она тебе ангела оставила, – сказал кто-то.
У нас в глазах стояли слезы. В продуваемом госпитальном парке. Под тяжелым, без журавлей небом. После войны. – А зачем он мне теперь, ангел…
Странные эти записки. И пишу я будто для себя. А потом выясняется, что необходимо с кем-то поделиться. И чтобы было это самое сокровенное в хорошем коленкоровом переплете, тиражом не менее пяти тысяч…
Неожиданно, после изматывающей духоты, хлынул ливень. Машины включили ближний свет и шли по асфальту, тяжело разбрызгивая воду. Дождь, стоявший сплошной стеной, проникал в приоткрытое окно холодной летней свежестью.
И вдруг показалось, что все это как тогда – в летнем Харькове, тридцать с лишним лет назад. И расплывчатые очертания машин, и ближний свет, и проливной июльский дождь, смывающий приметы времени.
Сейчас, стаскивая на ходу трехрублевый целлофановый плащ-дождевик, я ворвусь в квартиру, и бабушка, взъерошивая волосы, будет обтирать меня сухим банным полотенцем, а дедушка, зябко потирая руки, время от времени открывать дверцу буфета, выпивать рюмку коньяка и повторять:
– Сережке бы сейчас было кстати…
Потом меня сажали за стол, бабушка доставала из кастрюли горячую, дурманящую запахами кукурузу, смазывала ее маслом, натирала солью, и я ел, блаженствуя и глядя в окно на заливаемую дождем улицу, бегущих прохожих, падающие и разбивающиеся у земли каштаны, которые так любил собирать после дождя.
И мне совсем не хотелось взрослеть.
Еще мы бродили по лужам ночного Таллина.
Мама снимала туфли-лодочки, погружая ноги в бурлящие на узких улочках потоки воды.
– Смелее, сыночек, смелее…
И казалось, что Старый Томас смотрит в нашу сторону.
А это когда было? Уже не вспомнить.
Даты не откладываются в памяти, а ощущение счастья непроходяще. Того счастья.
Помню книжку про эстонского мальчика, сына рыбака. С трудно произносимым именем, которое не мог выговорить. И как плакал – помню. Перечитывал и плакал. И как потом не любил Достоевского. За беспристрастие. А еще была книжка «Катруся уже большая». Про Катрусю, которой исполнилось пять лет, мама будит ее и говорит: «Вставай, Катруся, ты уже большая».
Что-то было в этой книжке, заставлявшей меня вспоминать о ней, пока спустя много лет я не нашел и не перечитал «Катрусю».
И оказалось, что «Катруся» – самая обыкновенная детская книжка, которую невозможно снять с полки и перечитать в любом возрасте, как Киплинга или Гайдара.
Просто тогда я был таким.
Говорят, все мы вышли из гоголевской «Шинели». Возможно. Но с тех пор ушли так далеко.
Мы вырастаем из своих книжек, все ближе и ближе подбираясь к ощущению истины. И этим, прежде всего, мы обязаны книгам, из которых выросли.
Мы оставляем свои книги идущим следом, как неразрывную связь времен. Но им они оказываются не нужны. И потому мы говорим на одном наречии, совершенно не понимая друг друга…
Когда впервые прочел «Сто лет одиночества», почувствовал такое опустошение, словно из меня выпотрошили внутренности, положили на хирургический стол и сказали: «В принципе, мы можем все вернуть на место…»
И я равнодушно созерцал свое бьющееся, казалось, уже ненужное сердце…
После войны, в госпитале я перечитал Маркеса и не ощутил ничего.
Сто лет одиночества. Плюс сорок моих. Только и всего.
Я прожил свои сорок лет одиночества и продолжал жить дальше, все больше отдаляясь от чужих, уже не занимающих меня страстей.
Я пережил Маркеса и понял, что теперь мне необходим другой писатель – я сам. Для себя-читателя только я смогу написать то, что необходимо на этом отрезке жизни. А на следующем напишу другое…
С тех пор живут во мне писатель и читатель, изнуряя друг друга повышенной требовательностью…
А дети порой оглядываются и смотрят так, что ради этого можно бросить все…
Но не бросаешь, потому что знаешь: скоро они вырастут и начнут оглядываться совсем в другую сторону…
А еще есть женщины с удивительно красивыми открытыми лицами. В рыбацких деревнях на Балтике. И дюны. И сосны, наклонившиеся от штормовых ветров. Бесконечные ряды идущих на тебя сосен…
В бою необходимо передвигаться стремительно, резко подавшись вперед. Падать, перекатываться, меняя позицию, и снова бежать, и снова падать… Тогда у тебя есть шанс уцелеть.
В тактике наступления это называется «бег короткими перебежками».
На тактических занятиях я выматывал короткими перебежками свой взвод, заставляя его падать, глотая серую пыль, перекатываться, ползти по-пластунски, вставать и снова падать по моей команде.
– Зачем это все, товарищ сержант?! – ненавидя меня, спросил один из солдат. – Какая еще, к черту, война…
Это было летом восьмидесятого года. Уже полгода шла афганская война, о которой, по большому счету, мы ничего не знали.
Пригодились ли им мои уроки выживания? Мне – нет.
Через пятнадцать лет пуля снайпера настигла меня в разбитом Грозном, где не было линии фронта, бега короткими перебежками, где свои стреляли по своим, а чужие добивали в спину. Где каждый выживал, как умел…
И это место, как и тысячи других мест, перепаханных штурмовиками и огнем тяжелой артиллерии, возможно, никогда не явит миру ничего, кроме останков сгоревшей бронетехники и неразорвавшихся мин. И уж что совершенно точно: никогда на месте этих пепелищ, в память о погибших солдатах, не вырастут наклонившиеся вправо сосны. Такие как на Балтике – живые обелиски тем, кто лег под Кенигсбергом…
Женщину звали Машей, и она улыбалась каждому движению руки. Немного скованно.
Может, потому, что работа официантки в уютном ресторанчике на балтийской косе была не ее работа. Скорее, ее место было там, на рыболовецком баркасе, в просоленном комбинезоне, выбирающей трал сильными, неженскими руками, но вместо этого она изо дня в день подавала на стол копченого угря, которого заказывал каждый второй посетитель, и пьяные немецкие туристы кричали ей вслед:
– Гут, фройлен! Зер гут!
Еще я подумал, что кто-нибудь всю жизнь ищет вот такую Машу-поморку и не находит, а если найдет, это уже ничего не изменит. У нее любящий крепко выпить муж, семеро по лавкам – все как у Христа за пазухой: обстираны, ухожены, накормлены…
И лишь шум моря за окном иногда напоминает о другой жизни, зовет в далекие города, но все реже и реже…
Таких женщин любил писать Ренуар. Крепких, налитых, с вызывающей жаждой жизни.
Я помню ренуаровских женщин с юности. С того момента, как я и мои сверстники, как бы помягче выразиться, начали ощущать влечение к противоположному полу. Я сознательно не использую определения «половая зрелость» – есть в нем что-то, не стыкующееся с нами тогдашними.
В сущности, мы росли аскетами.
Разумеется, нам был чужд фанатичный аскетизм Рахметова, как, собственно, и сама идея Чернышевского, изложенная вопиюще бездарным языком.
Я тогда уже начинал чувствовать литературу и, возможно, поэтому неожиданно для себя восстал против Чернышевского, оформив свой протест следующим образом:
«Роман Чернышевского “Что делать?” я не читал. Так как, при всем желании, не смог прочесть больше семнадцати страниц.
Однако считаю величайшей глупостью не пить вино и не любить женщин. Владимир Ильич Ленин, которого я очень уважаю, пил вино и был женат».
Мне вкатили двойку, невзирая на спасительное присутствие Ленина в данном опусе, раз и навсегда дав понять, что никому не позволено посягать на моральные догмы социализма.
Я и не посягал. К стыду своему, к чести ли, но это был мой единственный вызов существующей власти. И восстал я не против режима, а против того удручающе безликого идеологического оружия, которым пользовался режим. Меня как будущего литератора задели за живое.
Тогда умели задеть за живое. Чернышевским, Асадовым, романами Маркова…
Мы рефлексировали, рвали на груди осыпанные пеплом рубахи:
– Какого черта! Это же примитив! Как можно было вообще написать такое?..
Сегодня «такое» пишут все. И это давно никого не задевает.
Мы возмущались Марковым и плакали, узнав о смерти Брежнева. Что ж, это было. Оглядываясь назад, многое теперь кажется нелепым и диким, но тогда это было так.
Мы не противопоставляли себя власти потому, что хорошего в ней было больше, чем плохого. Хорошее, так и не сумев оценить, мы оставили в прошлом, плохое взяли с собой.
Так и живем, словно изо дня в день просматриваем засвеченную кинопленку, в которой не уцелел ни один кадр с обыкновенным человеческим лицом…
И все-таки мы росли аскетами. Мучительно долго краснея, ухаживая за девочками своего, в крайнем случае, параллельного класса – дальше школы наша фантазия не простиралась. А уж представить наших девочек раздетыми, вот так, без всего – было верхом свободомыслия.
К счастью, страницы журналов тех лет еще не пестрели фотографиями обнаженных поп-див, и получить представление о красоте женского тела мы могли, лишь просматривая иллюстрации мастеров живописи, пока однажды я не ощутил, что меня зацепило что-то помимо обнаженной натуры. Так вошли в мою жизнь проливные дожди Писарро, петербургские дворы Добужинского и очарование Пиросмани…
Тогда я еще не понимал, что человечество интересует не полотно как таковое, а неординарность образа творца, стоящего за этим полотном. Отрезанное ухо Ван Гога и хромовые сапоги Шемякина принесли им мировую известность. Полотна же тех, кто окунал кисти ради вечности, пылятся в запасниках районных музеев.
Номинальная стоимость на аукционе Сотби в конечном итоге определяет, кого из художников явить миру как непререкаемый постулат, а кого, в связи с очевидной неликвидностью, предать забвению.
Немыслимые, почти мистические по своим тонам пейзажи Каспара Давида Фридриха, которые он успевал вырывать из мироздания, практически не увидены человечеством, а бредовые, как тягостный сон наркомана, воспаленные фантазии Босха вот уже не одно столетие шествуют по миру, не неся в себе ничего, кроме разрушения.
Живопись – это то, что ощущаешь каждым нервным окончанием. Размытые очертания соборов и далекие берега, на которые хочется ступить ногой, явственный шум прибоя на безмолвном полотне, люди, зовущие за собой…
На моей стене картина: «Подмосковная станция. 1959 год». Художник Н. Пауков.
Где он теперь, этот Пауков с абсолютно не соответствующей художнику фамилией? Жив ли?
А станция осталась. Обычная подмосковная станция из сотни таких же Вязем и Подлипок. Лавка с местами облупившейся краской, основательные, как сама эпоха, вокзальные часы, женщина на легкомысленных шпильках, приоткрывающая дамскую сумочку, студент, похлопывающий газетой по руке, провода электрички…
Вот, собственно, и все. Казалось бы, что мне в той станции? Какая художественная ценность?
Но нестерпимо хочется надеть пиджак с узкими лацканами, обуженные брюки до щиколоток, на фоне которых так отчетливо выделяются остроносые аспидно-черные полуботинки, начистить до блеска институтский «ромбик» и, похлопывая свежим номером «Вечерки» по ладони, выкуривая очередную папиросу-гвоздик в ожидании электрички, быть счастливым только одним: покоем и безмятежностью завтрашнего дня.
Мимо бегут электрички – ко мне сегодняшнему, – а я остаюсь.
Живопись – это и ностальгия.
Ностальгия не всегда приходит потом. Сегодня она приходит с ощущением будущего, парализующего своей неопределенностью.
Когда я укладываю своего трехлетнего сына и он обнимает меня ручонкой, гладя по бритой седой голове, – я чувствую себя защищенным его руками.
Сорок лет назад так же обнимала и гладила мать. Вероятно, обнимала бы и сейчас, да как-то нам обоим неловко – она не молода и я не мальчик… Мы и говорим-то больше иносказательно.
Мой мальчик, моя звездочка обнимает меня, крепко прижимая к своему крохотному тельцу, и улыбается во сне – ему ничего не страшно рядом с таким большим и сильным человеком, как его отец. Он пока не знает, что его отец сам нуждается в защите. В защите этих маленьких ручек с неровно подстриженными ноготками.
Он и не узнает этого никогда. Скоро наступит время, когда я перестану прижиматься к нему, потому что дети всегда должны быть уверены, что самым мужественным и справедливым человеком на свете является их отец.
А отцам… А отцам до безумия хочется нежности.
И лишь у какой-нибудь тихой заводи, допивая водку из походной фляжки и глядя на одинокий, обдуваемый теплым ветром метроном поплавка, можно отпустить себя и, уронив голову на руки, заплакать о прожитой жизни, где тебе всего хватило сполна, кроме нежности, отпускаемой такими скупыми долями, словно она покоится на дне глубокого колодца, в очереди к которому можно простоять всю жизнь.
Сколько мне осталось этой нежности? Два, ну, три года, а потом? А потом сын вырастет и с точностью до жеста повторит путь своего отца.
Сыновья обречены повторять путь своих отцов. И этот круг обреченных бесконечен.
Круг обреченных… Какие явственные очертания он принял для меня.
Я ехал по Кольцевой дороге куда-то по важному делу, и в эту минуту позвонила Вера.
– Мама умерла! – закричала она. – Сереженька! Сережа!
Утром мама пошла в сберкассу. На улице у нее остановилось сердце…
Умерла Верина мама. Но сейчас я думал не о ней. О Вере. Как она там со своей болью?
Нам было необходимо свернуть с кольца и мчаться обратно, но мы стояли. По противоположной, разделенной бетонным поребриком стороне, в сопровождении джипов охраны и экскорта мотоциклистов, шла нескончаемая кавалькада черных правительственных «мерседесов». Одни по совершенно пустой трассе. С включенными габаритами при свете яркого летнего дня.
«Как она со своей болью»? – под вой сирены думал я.
Как вырваться из замкнутого круга? Может, достаточно выйти из машины, перешагнуть поребрик и оказаться на той, свободной от предрассудков стороне, не ощутив ничего, кроме пустоты…
И я остался в круге обреченных. Теперь уже навсегда.
Я писал эти записки долго. В разных местах. Дописываю сейчас, в госпитале перед очередной операцией.
Через два дня мне дадут тринадцатый по счету общий наркоз. Тринадцатый за семь лет.
Помню, как отчаянно боялся первого наркоза и, погружаясь в тягостную бездну безмолвия, думал только об одном: «А если не вернусь? Если?..»
Потом привык. Не к наркозу – к ощущению утраченной связи с окружающим миром. Что он мне? Что я ему?
Что мы друг другу?
При госпитализации попросили составить список постоянных посетителей для бюро пропусков.
– Не более десяти человек, – строго предупредили меня.
Я написал семь. Затем одного вычеркнул.
– К тебе же постоянно толпы ходят, – заметил лечащий врач.
Что я мог ему ответить? Что именно в толпе человек одинок как никогда. Что это и есть самое разрушающее, самое невыносимое одиночество – публичное.
Впрочем, это уже не мои истины.
Я бы добавил в этот список Верину маму, Володина, Глузского, Лешку Грачева, моих товарищей, разорванных полутонным фугасом у развалин Софедцанга… Но никого из них уже не было в живых.
Почему ушедшие всегда ближе живых? Потому что их уже не вернуть?
Но мы же достигли того критического перелома, когда день сегодняшний не обязательно продолжается завтрашним. И кто знает, кого мы не досчитаемся следующим утром.
В среднестатистической человеческой жизни всего два с небольшим миллиарда секунд. Ежедневно мы размениваем их на склоки, ложь, сутяжничество, безвкусицу, предательство…
Нам уже не научиться любить друг друга – хотя бы не задевать локтями.
Меня вновь зовет война. Война ли? Или то самое необъяснимое, обретенное на узких тропах памирских гор, где не было ничего надежнее спины идущего впереди товарища в промокшем насквозь, белом от пота камуфляже со стертыми капитанскими звездами на мятых погонах…
Вру. Не это меня зовет. А что-то такое, совершенно детское, не поддающееся осмыслению.
Хочется одного: вернувшись после долгих скитаний, взять такси, доехать до Речного вокзала, сесть с холодным графином водки на террасе ресторана и смотреть на заходящие в гавань пароходы. И не думать ни о чем.
Конечно, это должно быть летом, где-нибудь в августе, и на одном из пароходов должна плыть мама.
Пароход зайдет в порт и будет долго пришвартовываться среди таких же неповоротливых посудин, опасно задевая их бортами. Наконец спустят трап, мама сойдет на пристань и скажет:
– Сыночек…
И это будет истина.
Ловцы жемчуга опускаются за истиной в непредсказуемую глубину коралловых островов. А истина лежит на поверхности – занесенным случайным ветром первым осенним листком на глади сонной реки. Еще не закончилось очарование лета, а первый осенний лист уже медленно плывет мимо нас по течению реки, именуемой Время…
Выходные Евдокимов проводил на кладбище. Приезжал рано утром, был дотемна и уезжал с последним рейсовым автобусом. Это в субботу.
В воскресенье Евдокимов приезжал к обеду, когда иссякали толпы родственников и крадущимися тенями вползали на кладбище злобные мародерствующие старухи, подбирающие с могил цветы и венки на продажу.
Старухи, привыкнув к Евдокимову, внимания на него не обращали: возится себе на заброшенных аллеях какой-то юродивый, и Бог с ним. Евдокимов старух тоже не трогал, понимая, что мораль здесь давно преступила грань добра и зла и все, на что он может рассчитывать, – получить выразительную, перенасыщенную проклятиями матерную отповедь.
В рюкзаке у Евдокимова лежал моток стальной проволоки, детские грабли, садовые ножницы, топор, пассатижи и купленная у подвыпившего военнослужащего саперная лопатка. Иногда к рюкзаку добавлялся мешок цемента в потертой хозяйственной сумке, мастерок и банка краски. Песка же и воды на кладбище было хоть отбавляй.
Сначала Евдокимов подправлял и увязывал проволокой развалившиеся ограды, полол сорную траву, восстанавливал цементные бордюры клумб. Затем мокрой тряпкой с песком тщательно оттирал затертые временем надписи могильных плит, покрывал краской облупившиеся поверхности обелисков.
Особенно тщательно, предварительно ошкурив, покрывал Евдокимов краской выцветшие звезды на обелисках. Звезды после этого алели ярко и несозвучно торжественно и еще долго были видны в наступающих сумерках.
К полудню Евдокимов управлялся с делами, доставал из рюкзака чекушку, хлеб, крупную луковицу и кусок улежавшегося сала. Выпивал граненую стопку водки, закусывал круто посоленной луковицей, долго и равнодушно жевал бутерброды. Потом затыкал горлышко бутылки газетным кляпом и аккуратно укладывал в рюкзак – до выходных.
Горячими настойчивыми толчками водка растекалась по телу, Евдокимов доставал папиросу, разминал сухой табак и, прислонившись к чиненной ограде, закуривал. Сделав несколько затяжек, прикрывал глаза и сидел так час-полтора – спал.
Это летом.
Зимой Евдокимов на кладбище не ходил. Он ненавидел зиму.
В декабре восемьдесят третьего Евдокимов замерз в горах Полярного Урала. Под вечер, на возвышенности, посреди голой заснеженной тундры у «КРАЗа» заклинило движок. Исправить поломку Евдокимов не смог, и спастись не представлялось никакой возможности – морозы стояли под пятьдесят.
Обнаружили его утром следующего дня водители «наливников». Обмороженного, но еще живого.
Евдокимову ампутировали обе ступни, по два пальца на каждой руке и мучительно больно лоскутами сдирали с лица обмороженную кожу.
Узнав о случившемся, жена Евдокимова сложила все посильное имущество и, забрав пятилетнего сына, ушла. Да и не жена она была Евдокимову – жили вместе, не расписываясь. И ребенок этот был ее ребенком.
Вернувшись домой, Евдокимов смастерил тележку на четырех подшипниках и, отталкиваясь деревянными чурками от разбитых мостовых, ездил по городу – искал жену. Хотел вымолить у нее мальчика в обмен на все свои северные заработки, квартиру…
Женщину эту Евдокимов так и не нашел – она уехала в другой город, никому не оставив адреса, а мальчик – тихий, больной, с худыми ключицами и лазуритовыми глазками, до боли родной и любимый – всю жизнь стоял перед глазами.
Мальчик говорил ему:
– Папонька…
– Котенок мой ненаглядный, – зацеловывал его стриженную голову Евдокимов.
Он любил мальчика, как любят сумасшедшие матери единственного, рожденного в тяжких муках ребенка. Любил до нервной дрожи, трясся над ним, бережно прижимал по ночам – плоть от плоти, кровь от крови, пусть не его.
И потому матери его – пьющей, густо крашенной, неверной – все прощал.
Родителей Евдокимов не помнил. Вероятно, они погибли в войну, о которой у него остались самые обрывочные воспоминания. Память выхватывала только низко идущие над землей самолеты и удушливое тепло женского тела, подмявшего его под себя. И как мучительно тяжело, задыхаясь, выбирался он из-под этого уже мертвого тела. Наверное, женщина, закрывшая Евдокимова своим телом, и была его матерью.
Мальчика – плачущего, замерзшего, прижавшегося к телу убитой женщины, – подобрали беженцы и сдали в приют ближайшего тылового города. В приюте ему дали фамилию Евдокимов.
А может, родители Евдокимова были живы и много лет искали его, пока не смирились с необратимостью утраты. Так же, как много лет искал своего приемного сына Евдокимов.
Найти – не нашел, а думал о нем постоянно. И хотя понимал, что мальчик давно вырос и, скорее всего, забыл отчима, с которым прожил чуть больше двух лет, по-прежнему вспоминал его маленьким, у себя на коленях, обнимающим теплыми ручками, нежно и беззащитно выдыхающим:
– Папонька…
И деньги со своей мизерной пенсии откладывал ему каждый месяц: на пальто, коньки, велосипед… Так и лежали десятками разных купюр, пока не уничтожила их реформа.
Семью Евдокимов, конечно, мог завести. Протезы ему делал великолепный мастер – ходил так, что не сразу и догадаешься. Да и отсутствие пальцев на руках – не такое уж уродство. Но как представлял себя в квартире чужой женщины, снимающего протезы и ползущего на коленях до постели, где она в несвежем белье, густо крашенная, нетрезвая, так похожая на ту, отобравшую у него все…
Да и не представлял он другого ребенка, и боялся: вдруг опять отнимут так же больно, подло, невосполнимо…
На кладбище у Евдокимова никого не было. Как-то забрел случайно, посидел на колченогой скамье в тени понеземному раскидистых крон, послушал умиротворенное пение птиц и на следующий день пришел вновь.
С тех пор ходил каждые выходные. То ли примерял себя к другой жизни, то ли хотел постичь что-то через вечность. А скорее потому, что кладбище оказалось единственным местом на земле, где было Евдокимову спокойно и не одиноко.
За могилами ухаживал. Сначала мимоходом поправил что-то, сорняк выдернул, пустую бутылку подобрал… Однажды подумал: а вдруг под этими покосившимися обелисками отец и мать лежат. А если не мои, то чьи-то. Такие же осиротевшие.
Еще думалось: умру, один, никому не нужный, похоронят за счет домоуправления на самой дальней аллее, воткнут табличку, и никогда, никто… Может, когда ухаживал за могилами, и о себе думал.
И еще верилось – ничего не мог с собой поделать, верилось, и всё, – что однажды придет на кладбище мужчина, опустится на колени у его могилы, прикоснется к влажной земле и тихо позовет:
– Папа… Папонька…
Было это по-детски глупо и наивно, а думалось неотступно. И не вера это была – мечта. Евдокимов стыдился этой мечты, гнал ее от себя как несбыточную, никому и никогда не посмел бы признаться в своих мыслях, да и себе не всегда… И продолжал надеяться. Ведь может же такое случиться. Когда-нибудь. Может.
Проснувшись, Евдокимов собирал инструмент, убирал за собой и шел домой.
Звали его Павлом Петровичем. Он умер через семь лет.
Когда Евгению Николаевну спрашивали, что было в ее жизни, она вымученно, словно по прейскуранту, отвечала:
– Роли были. В кино и в театре. Особенно в БДТ у Товстоногова. Правда, всего два сезона… В кино около сорока ролей. Правда, удачных всего семь. Вру, восемь. Дочь выросла, Катя. Как-то сама по себе. Ей уже девятнадцать… Детство было счастливое. В Киеве. С отцом и матерью. Отец военный…
– Ну, а ваш курс, – подсказывала докучливая корреспондентка, – в институте театра, музыки и кино. Студенты…
– Курс, – повторяла за корреспонденткой Евгения Николаевна, – студенты. Способные ребята…
Корреспондентка выключала диктофон.
– Вы меня извините, Евгения Николаевна, но с вами невозможно разговаривать. Вы заслуженная артистка России, заслуженный деятель искусств – неужели вам нечего рассказать о своей жизни?
– Нечего, – бесстрастно отвечала Евгения Николаевна. – Но как же так… – растерянно говорила корреспондентка.
Евгения Николаевна доставала из буфета бутылку вина, стаканы, вазочку с конфетами.
– Давайте лучше выпьем, – предлагала она. – А интервью возьмете у кого-нибудь другого. Я – персонаж довольно скучный и однообразный. Да и популярность моя, скорее, история.
Она откупоривала бутылку.
– Конфеты московские. Я знаю один магазин, где всегда есть московские конфеты…
– Можно, я включу диктофон? – спрашивала корреспондентка.
– Ради бога… Не знаю почему, обожаю московские конфеты. Большую часть жизни прожила в Питере, а конфеты люблю московские. Странно, правда?
– Да нет, почему… – теряясь, отвечала корреспондентка. – Скажите, а ваша дочь…
– Она учится на юридическом. Сейчас все непременно хотят быть юристами… А вы давно в журналистике?
– Три года. После университета.
– Нравится?
– Как когда…
– Как когда – это про меня, верно? Да вы не смущайтесь. Давайте еще по стаканчику…
Она разливала остатки вина.
– Евгения Николаевна, вы замужем? – хмелея, спрашивала корреспондентка.
– Да.
– А ваш муж…
– Мой муж – профессор нашего института.
Потом она провожала корреспондентку до лифта, и та, остановившись в дверном проеме, запинаясь и теребя сумочку, говорила:
– Ой, Евгения Николаевна, вы такая славная! Мне у вас так понравилось. Я, как материал подготовлю, сразу же вам позвоню…
– Хорошо, хорошо, – нетерпеливо говорила Евгения Николаевна, прикрывая за ней дверь.
Она выходила на балкон, смотрела, как, отчаянно жестикулируя, ловит такси смешная угловатая девочка – корреспондент городской газеты.
За балконом был город, Исаакий, Петропавловская крепость. Город такой же грязный и неухоженный, как и десять, и двадцать лет назад. Такой же величественный и одинаковый. И всегда чужой…
Город, в котором негде преклонить голову. Где нет ни одного человека, кому бы она могла рассказать о своем счастье. Коротком, как раскат грома, и долгом, как дождь, который шел всю последующую жизнь…
Ей впервые захотелось рассказать о своем счастье. Совершенно чужому человеку. Например, этой девочке-корреспондентке. Для этого надо было выключить диктофон и достать из буфета еще одну бутылку вина…
Но, опомнившись, она подумала: зачем? В строгой последовательности ее жизни было невозможно предположить встречу, изменившую ее внешне благополучную судьбу. Встречу, постоянно возвращавшую ее в тот теплый июльский вечер с его удушьем перед надвигающейся грозой, цирком Чинизелли, напротив которого она остановила машину, и привязанному к водосточной трубе, вывалившему огромный розовый язык алабаю…
Он приехал на три дня. Сказал, что в командировку. Она полагала, что они будут встречаться урывками, а он провел с ней все эти дни, был у них дома, обедал, играл с маленькой Катей в дурацкую игру «Пардон, мадам» – они бросали карты и били себя по лбу, картам, рукам, перекрикивая друг друга, кричали: «Пардон, мадам» и «ку-ка-реку», и Катерина была совершенно счастлива.
На второй день они поехали на кладбище в Комарово, долго бродили по аллеям, останавливаясь у каждого надгробия, пили на могиле Ахматовой и вернулись в город поздно вечером.
Он затащил ее в уже закрывавшийся ресторан. Их не хотели пускать, но он договорился, и они сидели в пустом зале под звон убираемой со столов посуды, пили холодное сухое вино и ели сваленные в одну тарелку остатки банкетных блюд.
Когда он рассчитывался с официантом, выпала из бумажника и легла на пол фотография. Она нагнулась, подобрала фотографию и, коротко взглянув на нее, смутившись, вернула ему.
На снятой в ателье фотографии, застыв перед камерой и напряженно прислонившись друг к другу, были запечатлены женщина лет тридцати пяти с безучастными серо-водянистыми глазами и неопределенного возраста девица с таким же отсутствующим взглядом и такими же противоестественно выразительными формами. Их сходство было настолько очевидным, что она невольно отшатнулась.
– Это моя семья. Жена и ее дочь. Акселератка четырнадцати лет… – с глухим раздражением сказал он.
– Мне нет никакого дела до твоей семьи, – неожиданно зло сказала она и, увидев, как он потемнел лицом, накрыв ладонью его руку, раскаянно произнесла: – Прости…
Она задержала его руку чуть больше дозволенного их дружескими отношениями и, потянувшись за сигаретами, словно опомнившись, увидела возвышающегося над столом официанта со счетом в руках. Официант молча наблюдал всю сцену с фотографией. При этом у него было такое томительно-глупое выражение лица, а глаза настолько отрешенно устремлены в пространство, что она не выдержала и рассмеялась.
– Спасибо, – сказал он официанту, что означало: сдачи не нужно.
Официант вежливо поклонился.
В день его отъезда она допоздна пробыла на озвучании и заехала за ним в гостиницу около семи вечера. До отхода поезда оставалось несколько часов, и они катались по городу в поисках места, где можно было посидеть. Притормаживая возле очередного ресторана, она спрашивала:
– Может, здесь?
– Как скажешь… – бесцельно глядя в окно, отвечал он, и они ехали дальше.
Возле цирка Чинизелли он попросил ее остановиться. Она припарковалась у огромной сваренной из металлических прутьев корзины для хранения арбузов. Корзина была выкрашена в темно-зеленый цвет и сама напоминала гигантский арбуз. Сейчас корзина пустовала. – Если бы меня посадили в подобную резервацию, – грустно сказал он, – я был бы самым счастливым человеком на свете. Днем я наблюдал бы течение жизни, а по ночам выл на луну… И никакой сопричастности.
– Мальчишки забросали бы тебя камнями, – отстраненно произнесла она.
– Меня так и так рано или поздно забросают…
Она резко повернулась к нему, собираясь что-то возразить, и тут увидела собаку. Собака сидела у входа в магазин, вывалив шершавый розовый язык и тяжело дыша мощными ребрами. Она была огромная, палевая, с подрезанными ушами и удивительно человечьими глазами на иссеченной шрамами морде. Собака смотрела в их сторону.
– Боже, какая собака! – испуганно и одновременно восторженно произнесла она.
– Это алабай – среднеазиатская овчарка, – объяснил он. – Одна из самых сильных собак в мире.
– А он привязан?
– Привязан. Но если он надумает освободиться, то вырвет эту трубу к чертовой матери! Со всеми ее креплениями…
– Представляю себе эту картину, – улыбнулась она, – алабай с водосточной трубой на Фонтанке… Ты знаешь, я не смогу проводить тебя до поезда, – внезапно раздражаясь, сказала она, – у мамы опять подскочило давление, и еще надо успеть в аптеку…
– Это не страшно, – перебил ее он, – высади меня у какого-нибудь метро. Я доберусь.
Она включила зажигание.
– Выключи, – попросил он.
Она покорно выключила.
Он долго напряженно молчал, и в этой неожиданно охватившей город тишине она явственно слышала свое сердце и тяжелое дыхание алабая за спиной.
Наконец он сказал:
– Ты прости, но если я этого не сделаю, то буду жалеть всю жизнь…
Повернулся к ней, обнял, прижал к себе, целуя виски, волосы, нечаянно касаясь губ.
Сколько это длилось? Минуту, две, пять? Ей показалось – вечность. Она интуитивно почувствовала, что сейчас он уберет руки, отпустит ее, и поняла, что хочет только одного: пусть это будет всегда, на всю недолгую оставшуюся жизнь. Его губы, дыхание, руки на ее плечах.
Она хотела сказать ему: милый, любимый, забери меня. Забери со всей моей пропащей жизнью. Я пойду за тобой куда угодно. Я буду жить только тобой, мой уставший, мой родной, мой единственный…
Он отпустил ее.
– Поехали, – сказал чужим далеким голосом.
У входа в метро, прощаясь с ним, она спросила:
– Ты будешь мне звонить?
– Конечно, – легко ответил он и, наклонившись, сдержанно поцеловал ее в щеку.
Он давно растворился в провале метро, а ее красная «семерка» одиноко стояла у обочины. Гасли витрины магазинов, редели прохожие, а она по-прежнему сидела в салоне, неподвижно облокотившись на руль, и думала о нем.
Потом завела машину и поехала в сторону дежурной аптеки за лекарством для матери.
Ей предложили небольшую роль в одном из обретающих популярность сериалов, завалили работой на дубляже. Она возвращалась поздно, стирала, готовила, отпаивала лекарствами заранее вычислявшую нашествие магнитных бурь мать, полуживая, занималась с дочерью, играла в «Пардон, мадам»…
Ей был необходим его голос. Пусть на расстоянии, за тысячу километров, всего лишь несколько дежурных фраз: «Привет! Как дела? Это я, Андрей…»
Он не звонил.
Не выдержав, она позвонила ему на службу.
– Полковник Болдырев в командировке, – лаконично ответили ей. На большее она и не рассчитывала.
Из-за болезни Катя отстала от школы. По вечерам, когда она возвращалась домой, они занимались математикой, решая чудовищно запутанные задачи, которые самой Евгении Николаевне давались с невероятным трудом. Раздражаясь и злясь от собственной беспомощности, она срывалась на дочь, ломала в бессилии карандаши, часто курила на кухне.
– Неужели ты не можешь решить этой пустяковой задачи?! – теряя выдержку, кричала она.
– Не могу, мам, – кусая губы, отвечала Катя.
В коридоре зазвонил телефон.
– Но ведь это так просто! Надо всего лишь подумать!..
– Телефон, мам, – осторожно напомнила Катя.
– Слышу, не глухая… – Она стремительно встала, опрокинула стул, прошла в коридор, по пути бросив матери:
– Конечно, кроме меня в этом доме больше некому подойти к телефону!
– Резко сняла трубку, продолжая кричать матери:
– Она меня в гроб загонит своей математикой! Она математикой, а ты несуществующими болезнями!.. Слушаю вас! – отрывисто сказала в трубку.
– Евгения Николаевна?
– Да, я, – привычной скороговоркой ответила она.
– Подполковник Кузнецов из Москвы… Евгения Николаевна… Тут такое дело… Андрей убит. Две недели назад…
– Как? – глупо спросила она.
– Убит. В одной ближневосточной стране… Больше я ничего не могу вам сказать. Извините…
Через несколько лет она вышла замуж, выпустила первый театральный курс и в том же году набрала следующий. Отпраздновав сорокапятилетие, она как-то в одночасье сдала, состарилась, перестала следить за собой, тратясь без остатка на нищих, вечно голодных студентов, приглашая их домой для дополнительных занятий, подкармливая и незаметно опуская деньги в карманы пижонских курточек. Студенты считали ее немного блаженной и ласково-снисходительно называли Женевьевой. Восторгаясь ее былой популярностью, рассматривая фотографии первых ролей, где она была необычайно, вызывающе хороша собой, они не находили оправдания ее нынешнему образу жизни. По-юношески жестокие и тщеславные, они не понимали, как можно довести себя до такого запустения, и были уверены, что сами проживут до конца яркую и насыщенную событиями жизнь.
Смирясь с отношением к себе окружающих, она не обижалась и ничего не пыталась противопоставить, искренне полагая прожитую жизнь ровной и обыкновенной.
Что было в ее жизни? Кино, театр, роли. Удачные и неудачные. Чаще никакие. Ежегодные фестивали в Гатчине, которые бессменно открывала и закрывала она одна. Муж, второй, третий. Дочь. Детство с купанием в Днепре, гидропарком, отцом, затянутым в портупею, серьезным и трогательным одновременно. Студенты…
В ее жизни было все. И ничего.
Она познала славу и успех, была боготворима, никогда не испытывала нужды. Но ее жизнь была лишена взлетов и падений, она не плакала над ролями, не бродила ночами по пустынным улицам. Неприкаянно, куда глаза глядят…
Она была настолько равнодушна к собственной жизни, до такой степени избыла себя в ней, что могла с легкостью сбросить одежду, надеть глухое черное платье и уйти в монастырь. Могла прийти на кладбище, опуститься между могил и остаться среди них навсегда.
Она могла как угодно распорядиться своей жизнью, если бы не обдуваемый ветрами пятачок у цирка Чинизелли, возле которого она несколько раз в году останавливала машину и часами сидела в салоне, вспоминая тот смиренный июльский вечер с удушьем перед надвигающейся грозой, его руки, которыми он обнял и прижал ее к себе, горячее прикосновение губ.
Вспоминала свою скованность, и отчаяние, и ощущение обрывающего сердце полета, и твердь земли под ногами.
Сколько это длилось? Минуту, две, пять. Теперь она знала: всю жизнь. Потому что больше ничего не было в ее жизни.
И вот еще в чем она никогда и никому не решилась бы признаться: каждый раз, останавливаясь у цирка Чинизелли, она издалека высматривала фасад дома напротив и сталактиты водосточных труб на фасаде, втайне надеясь увидеть привязанного к трубе и вывалившего огромный розовый язык алабая – единственного свидетеля ее счастья…
Из парка Горького поехали домой. Остановили красную «девятку» с аспидно-черным негром за рулем.
– С праздником! – безбожно коверкая слова, негр обнажил арктической белизны зубы.
А может, зубы у него были как зубы и только казались ослепительными на антрацитовом фоне немного обезьяньего лица. Негра звали Зеф. Несколько лет назад он приехал с Кубы учиться на инженера… Хотя какое это имело значение.
Поговорили о кубинской революции, жизнестойкости Фиделя…
Зеф уважительно покосился на мой китель с наградами.
– Воеваль? – спросил он.
– Немного, – отвернувшись к окну, сказал я.
Мне почему-то стало неловко. Сегодня был День Победы. При чем здесь я? При чем здесь мы?
Да и не воевал я. Мотался по роду службы в командировки, тянул солдатскую лямку. Опять же потому, что работа была такая. Несколько раз стрелял наугад. Чаще стреляли в меня.
Валялся в госпиталях с ранением, с контузией, с последствиями того и другого. Мог погибнуть. Но не погиб же…
Просто день был сегодня такой. Святой. Один на всех. Единственный.
Плакать все время хотелось. И плакалось. И не стыдно было слез.
И старики эти – как дети. Великие, отчаянные и наивные одновременно. Поднимающие стопку за стопкой… Им по-прежнему кажется, что после такой войны их никогда и ничто не сломит. А пустота за их спинами с каждым годом становится неотвратимее.
Я кожей ощущаю эту пустоту. Звенящую, оглушительную… Пустота переполнена звуками. И звуки эти: одиночество, забвение, жестокость…
Дома расстелили на полу скатерть, завели патефон. А праздник таял на глазах. Пили, пели военные песни, с надрывом кричали «ура», поддерживая залпы салюта, который так и не увидели из-за высоких крон деревьев.
А праздник избывал себя. Заговорили о предстоящих отпусках, море, юге, о чем-то суетном, житейском…
Мы с Геркой молчали. Сидели рядом, подливая водку в стаканы, и молчали. Все было ясно без слов.
Потом он встал и вышел в коридор.
– Герка… – остановил его я.
– А… – Он махнул рукой и вышел, не простившись.
В его глазах стояли слезы.
Я знал: теперь мы увидимся через год. В лучшем случае мимоходом пересечемся где-нибудь. «Как дела?» – «Нормально. А у тебя?»
Мне нужно было догнать его…
Он хотел остаться один. Я тоже. Вдвоем мы не мешали друг другу.
Я вернулся в комнату, остановился в дверном проеме и… в который раз ощутил свою чужеродность.
– Какой-то он странный, – убирая грязную посуду, осторожно заметила она.
Все разошлись. В углу на кроватке, трогательно укрывшись моим кителем, спал сын. Праздник кончился. Мы остались втроем.
– Кто?
– Гера… Весь вечер молчал, ушел не попрощавшись…
Я на мгновение задумался. Почему на мгновение? Потому что это мгновение и есть жизнь. Во всяком случае, там, откуда мы вернулись. Вернулись ли?
Мгновение, разделяющее нас на живых и мертвых. Цвирк пули, осколок фугаса, стальная нить растяжки – как граница между двумя измерениями…
Что всколыхнулось во мне? Обида за старого товарища, вызванная ее легкомысленной фразой? А в чем обида? В том, что он странный? Но это так. Он странный, я странный, и еще тысячи нас…
Это мы, Господи!
– Знаешь… – сказал я и вдруг понял, что еще никогда и ни с кем не говорил о том, что много лет жило и болело во мне. Когда перехватывает дыхание и не хватает слов, а может, их еще не придумали, эти слова. – Конечно, мы производим впечатление нормальных людей… Встретились – поговорили. Чего там… Но война… Ее же нельзя пережить и отрезать. Она сидит вот здесь. И здесь. И эта необъяснимая дрожь в руках. Вдруг, ни с того, ни с сего… Сколько их было – этих засад, подрывов… Сколько раз по нам били и свои и чужие. И какая, к черту, разница, чья пуля раскроит тебе башку…
Из меня словно выпустили воздух. Я сел к столу, достал из пачки сигарету.
Мне казалось, что это все. Но это было не все. Я должен был договорить. И для себя. И для нее.
Мы пропустили войну через себя. Я там, она здесь. Когда ждала, когда три месяца выволакивала из-под меня судно в заштатном ростовском госпитале, прижимала к себе мою контуженную голову по ночам и, склоняясь, шептала что-то терпеливо и нежно, как мать.
А потом, как-то сама по себе, война стала привычной частью нашей жизни, как рано или поздно привычным становится все. Я уезжал и возвращался, мы накрывали праздничный стол, уставляли его закусками, настраивали популярную радиоволну…
И почти перестали брать аккорды на той струне, от прикосновения к которой когда-то обжигало пальцы…
– Скольких мы потеряли за эти годы. И не обязательно друзей. А просто был человек, ел с тобой кашу из одного котелка. И вот его нет, а ты живой… Я всех их помню. И тех, кого знал, и тех, кого не знал, – почему-то еще больше… Может, потому, что мог узнать и не узнал, и теперь уже не узнаю…
Я пытался говорить проще, обыденнее. Не получалось.
Я не раз, так или иначе, касался темы войны. Но раньше это было вскользь, обрывочно, за дружеским столом. Да и кому нам было рассказывать? Друг другу?
Но именно сегодня, сейчас я ощутил, какой глубокой, болезненной раной живет во мне война. Это был мой мир, и Геркин, и еще тысяч нас. Мир обугленных нервных окончаний, который не дано постичь непосвященным.
Я вспомнил Грозный девяносто пятого года, консервный завод и хлюпающее под ногами, раскатанное траками месиво грязи, вязко просачивающейся за голенища ботинок. И как, выматывая душу коротким погибельным свистом, поднимали фонтаны перемешанной с осколками грязи одиночные мины. И как надо было бросаться на землю, закрывая голову руками. И никто не бросался. Стояли, исступленно всматриваясь в темнеющее небо, словно рассчитывая увидеть предназначенную именно тебе мину…
Так я впервые узнал, что чувство брезгливости выше чувства страха.
Но, узнав и пережив это лично, я понимал, что вряд ли смогу объяснить это другим.
Как можно поверить в то, что перед лицом смерти человек думает не о спасении, а о том, как падать в эту грязь в прожженном, рваном, но местами еще чистом бушлате, о сухости ватных брюк, о том, как лежать, уткнувшись лицом в это месиво снега, земли, автоматных гильз, отодранных с кровью бинтов…
А то, что мылись перемешанным с пороховой гарью снегом, гнили от фурункулеза, пили этот же растопленный в котелке снег, – об этом кому? И зачем?
– Я ведь все понимаю… Но вы всегда смеялись, говорили об этом так буднично… – растерянно, словно оправдываясь, произнесла она.
Буднично. Конечно, буднично. Буднично убили, буднично составили похоронку… Там к этому привыкаешь быстро. А потом? В мгновения внезапного осмысления? Когда понимаешь, что остался жив вопреки всему. А как и какие боги отвели от тебя смерть – не дано понять никому.
Через два месяца я уезжал в командировку. И никакая сила на свете не могла отменить ее. Как не могла отменить войны в трех часах лета от Москвы.
Я вспомнил прошлую командировку, инженерный дозор на Пригородное, засаду, одиночный трассер над БТРом: над тем самым местом, где еще несколько секунд назад сидел я…
Они подорвали и зажали нас между двух «зеленок». Мимо с обманчивым спокойствием проследовали несколько легковушек, автобус с рабочими, груженный сеном «зилок». До конечной точки маршрута оставалось пройти четыреста метров. И вдруг подрыв, и падающий с пробитой гортанью мальчишка-сапер, и кровь на асфальте…
Они обстреливали нас справа, из укрытых сплошным зеленым массивом брошенных дач. Они знали, что мы не сможем подойти к ним сквозь непроходимые минные поля, и потому стреляли не прицельно, с ленцой, больше забавляясь паникой и замешательством в наших рядах.
Башнер развернул КПВТ и бил наугад по кустам, деревьям, еле различимым в зарослях домам. Его поддержали автоматами.
– Уходим! – крикнул командир группы.
Погрузив, почти забросив в кузов «Урала» раненного сапера, прикрывая друг друга, заскакивали в люки БТРов бойцы. Матерясь и разбивая в кровь руки, разворачивали жала пулеметов башнеры.
Мы с Еремой прикрывали отход с противоположной части «зеленки». Заметив дрогнувшую ветку, я резко повернулся и выпустил несколько коротких очередей. Перевел ствол автомата левее и вновь нажал на спусковой крючок: автомат молчал.
«Неужели расстрелял магазин?!»
– Патрон перекосило, Серега! – крикнул Ерема.
Вскинув автомат, я увидел затворную раму с перекосившимся патроном и подумал: «Как это могло случиться?» И еще я подумал: «Конец!»
– Прыгай в люк! – дико заорал Ерема, стреляя на ходу. Я вскочил в люк уже двигающегося БТРа и увидел, как странно, боком заваливается на асфальт Ерема…
Четыре месяца спустя я был с сыном на новогодней елке. Сын хохотал, бегал вокруг елки, дергал меня за рукав:
– Ты видел, пап, видел?
Он был счастлив.
Я смотрел на его бесконечно любимую и дорогую мордаху, в широко распахнутые шальные глаза и думал о Ереме. У Еремы тоже был сын…
Ночью мне снилась первая любовь. Мы сидели в спальне ее огромной квартиры на фоне разобранной смятой постели и пили кофе. Она что-то оживленно рассказывала, водила пальцем по столу, и с каждым ее жестом нарастала во мне необъяснимая тревога.
В этот момент в квартиру ворвался ее муж. Он кричал, ожесточенно размахивал руками, хватал меня за отвороты рубашки, и тогда я сказал ему:
– Почему вы так волнуетесь? Ведь Алла давно умерла…Я проснулся подавленный: по преданию, покойники снятся к смерти.
По преданию, нельзя мыться и бриться перед боевым выходом, фотографироваться перед полетом. Мы не брились, не фотографировались – и умирали каждый день.
По преданию, черная кошка – к беде, покойники – к смерти, собака – к другу.
Алла обнимала меня во сне, горячо шептала что-то смешное, глупое, из нашей юности, но так и не позвала с собой…
А если бы позвала?
У меня перед глазами стоит Ерема. И те, кто были «до». И те, кто «после». Я их еще не знаю. Вероятно, узнаю, когда прикоснусь пальцами к безжизненной сонной артерии. Узнаю и буду помнить всю жизнь: бесфамильных, безымянных, моих несбывшихся друзей. Ведь Алла позвала не меня…
Я вышел на кухню, сел к столу.
Она мыла посуду. Работал телевизор. Невероятно пышногрудая девица бодрым, вселяющим оптимизм голосом объясняла, как правильно отличить настоящую тефлоновую сковороду от подделки.
– Привет, – сказал я.
Она повернулась ко мне:
– Полчаса назад передали: в Веденском ущелье попали в засаду «уазик» и БТР. Шестнадцать человек погибло…
И, уткнувшись лицом в полотенце, заплакала.