Сэджвик Ив Кософски Пруст, или чулан как спектакль (Эпистемология чулана, Глава 5)

Ив Кософски Сэджвик

Эпистемология чулана.

Глава пятая

Перевод: Ольга Липовская и Завен Робертович Баблоян.

Глава 5. Пруст, или чулан как спектакль

"Vous devez vous y entendre mieux que moi, M. de Charlus, a faire marcher des petits marins. ... Tenez, voici un livre que j'ai recu, je pense qu'il vous interessera. ... Le titre est joli: Parmi les hommes".[1]

Proust, A la recherche

Вопросы, которые мы рассматривали вплоть до этого момента, были вопросами об изначальных структурирующих невозможностях в современном гомо / гетеросексуальном определении, не о том, как это некогерентное распределение можно прорационализировать или исправить, не о том, что оно значит или даже каким образом оно значимо, но о том, что и как вызвало его к жизни. A la recherche du temps perdu просто напрашивается на роль знаменательного для такого изыскания текста. Тогда как фигура Уайльда оказала наиболее формативное влияние на гомосексуальное определение и гомосексуальную идентичность англо-европейских гомосексуалов на рубеже веков (включая прустовские), A la recherche так и остается и посейчас самым важным центром жизненной энергии высокой литературной гей-культуры, так же как и многих проявлений современной высокой литературной культуры в целом. Эпопея предлагает то, что выглядит определяющей сценической постановкой ведущих некогерентностей современной геевской (а отсюда и негеевской) сексуальной спецификации и геевского (а отсюда и негеевского) гендера: то есть определяющей в установлении позиций и линий зрения, но не в смысле препятствования дальнейшему исполнению, а даже наоборот, -поскольку, видимо, чуланная драма A la recherche до сих пор на сцене, разыгрываемая непреходящими и меняющимися обращениями к ее скрывающимся и вновь открывающимся: ярости, волнению, сопротивлению, удовольствию, необходимости, проекции и исключению.

Два развернутых недавно про-геевских критических подхода к некогерентностям гомосексуальности у Пруста, противоположных по тону и методологии и во многом противоположных в своей интенции, похоже, находят одинаково необходимым совершить сходные жесты разъячеивания прустовской трактовки сексуальной спецификации, не признавая одну ее сторону и идентифицируясь с другой и ее лелея. Книга Дж. Риверса 1980-го года "Пруст и искусство любви", посвященная трактовке центральности гомосексуальной "темы" у Пруста и отличающаяся интересными научными находками и ужасным стилем, в основном пытается исправить Пруста в том, что касается геевской проблематики, в особенности его "негативных стереотипов" в этом отношении, в соответствии с последними эмпирическими исследованиями. Результат этих исследований, как его воспроизводит Риверс, заключается в доказательстве полнейшей нормальности гомосексуальной ориентации - то есть, в конечном итоге, отсутствия в ней эвристического интереса. Книга написана в монотонной манере, призванной отбить охоту к дальнейшему текстуальному производству:

"Является установленным фактом, что гомосексуальность - это извечная сторона сексуальности млекопитающих, не патологическое состояние и не биологическая перверсия. Она существовала всегда, как среди людей, так и среди животных".[2]

"Эти два вида любви {гомосексуальная и гетеросексуальная} могут включать в себя и часто действительно включают в себя сопоставимые чувства нежности, сопоставимые проблемы [взаимного] приспособления и сопоставимый потенциал взаимного уважения и обогащения". (4)

Риверс цитирует лабораторные эксперименты, демонстрирующие, что на самом деле гомосексуалы не более творческие люди, чем гетеросексуалы (181-82); он считает, обращаясь к теме взаимного признания геев, что "для всякого, кто задумается хоть на минуту, должно стать очевидным, ... что гомосексуально ориентированные люди не организуются и не коммуницируют друг с другом сколько-нибудь более систематически или сколько-нибудь более умело, чем другие классы людей" (172);[3] и поскольку он славит идеал андрогинии, он отделяет ее от гомосексуальности и со всей возможной твердостью осуждает любой резонанс или какой бы то ни было культурный катексис между гомосексуальной и гендерной идентификацией. В своем рвении откорректировать прустовские "негативные стереотипы" и взрастить компенсирующее, нормализующее позитивное (позитивистское) знание, Риверс выбирает одну часть книги, вступительную часть "Содома и Гоморры", "Введение к мужеженщинам Содома" - эту часть нередко называют "La Race maudite"[4] - и прустовскую трактовку барона де Шарлю, столь выпукло здесь выступающего, в качестве воплощающей прустовские "искажения, полуправды, старомодные идеи и постоянные прорывы ... интернализованной гомофобии" (205); тогда как последующая трактовка сексуально неопределенной Альбертины - это (видимо, поскольку она не касается в точности гомосексуальности) объект повторяющейся Риверсовой хвалы.

В своей недавней радикально антипозитивистской работе о Прусте и Мелани Кляйн, настолько же чуткой к прустианским тонам, насколько книга Риверса к ним глуха, Лео Берзани тем не менее разыгрывает тот же самый акт разведения последних книг A la recherche и производит в отношении их такую же двойную оценку. Берзани, так же, как Риверс, выбирает для хулы "Введение к мужеженщинам", "банальную тематизацию гомосексуальности ... тематизацию разом сентиментальную и редуктивную". В этой части в наибольшей степени Берзани возражает против самого факта отчетливой кристаллизации "вторичного, и, в некотором смысле, разве что анекдотического вопроса о 'сексуальном предпочтении'".[5] Подобно Риверсу, Берзани приходит к заключению, что от этой части A la recherche должно и можно "безоговорочно отмахнуться", опять же в свете последующих раздумий, связанных с Альбертиной - раздумий над тем, как желание способно сохранять свою исходную подвижность, свои антисимволические "поисковые [appetitive] метонимии" (414).

Берзани связывает свое прочтение Пруста с тем доводом, что ранние работы Мелани Кляйн сходным образом говорят о возможности не сопровождающейся тревогой мобильности желания у ребенка, "первичного удовольствия" (407), предшествующего и противостоящего детскому фантазматическому, фетишизирующему символическому насилию, направленному на расчленение и возмещение (репарацию) материнского тела. Берзани дает самую высокую оценку этой возможности "первичного удовольствия" как противоположной агрессии дефиниционного увечья [наносимого материнскому телу]. Итак, благодаря этому доводу в случае Берзани еще более, чем в случае Риверса, заметно то, что верно для обоих: что каждый из этих двух читателей Пруста будет спровоцирован развернуть драмы расчленения и последующей репарации текстуального тела самой A la recherche:[6] "мужеженщин Содома" как отравляющей груди, которую необходимо отсечь; метафорической Альбертины со щеками цвета герани как кормящей груди, которую, в свою очередь, необходимо упитать интерпретативной ценностью.

Кажется, что Риверс в своей почти героически неколебимой банализации вопроса сексуального выбора и Берзани в своем желании предусмотреть для Пруста "модус возбуждения, который ... должен усиливать специфичность {объектов} и тем самым укреплять их сопротивление насилию символического намерения" (420), возможно, мотивированы каждый различным образом произведенным сопротивлением интерпретации гомосексуальной идентичности. Риверс сопротивляется этой интерпретации на основаниях нормализующей миноритарной политики [защиты] прав гомосексуалов, Берзани - исходя из видения бесконечного "феноменального разнообразия мира" (419) и, потенциально, - желания, справедливости слишком дисперсной, чтобы ее достичь с помощью "сентиментальной и редуктивной тематизации" гомосексуальной идентичности. Я не вижу повода спорить с таким интерпретативным сопротивлением ни в случае Риверсового миноритизующего, ни в случае Берзаниевого универсализующего подхода к вопросу об определении гомосексуальности (или этого вопроса неприятия). Некоторая форма такого сопротивления интерпретации - это, возможно, единственно правильная реакция на исторический факт чрезвычайного угнетения, что на протяжении почти всего века оказывалось как раз путем гиперстимуляции однонаправленных капилляров интерпретации.[7] И в то же время этот жест, которым каждый из читателей категорически отвергает одну ось поляризации текста, захватывая и присваивая противоположную ей, - в этом двойном ударе отрицания и приближения, - это единственный знаменательно эффективный способ привести в движение всю обширную машинерию текста. Представьте себе мобиль Колдера[8] монументальных размеров, и чего стоит заставить его двигаться. Этот мощный ход, однако, уже перенимает свои перформативные очертания у происходившего на рубеже веков кризиса некогерентности гомосексуального определения.

Предположим, что мы согласны - и я буду среди многих таких читателей с восприятием главы о la race maudite у Пруста, в ее прямой тематизации гей-идентичности, как сентиментальной и редуктивной. Но предположим, что мы также следуем изысканиям Риверса, обнаружившего (как это сделал и Морис Бардеш), что именно возникшая в 1909-м у Пруста концепция начала "La Race maudite" - возникшая в ответ на громкий гомосексуальный скандал в Германии совершенно внезапно катализировала слияние в единый обширный литературный проект совершенно нового типа того, что ранее было просто собранием разнородных, плохо группирующихся фрагментов и идей. До 1908 года, как показывает Бардеш, у Пруста было два главных параллельных проекта, неудавшийся роман и работа о Сент-Беве:

"Но внезапно мы наталкиваемся, в середине Тетради 6 и в середине Тетради 7, ... на две серии разработок, чуждых как роману 1908 года, так и работе о Сент-Беве: разрозненные фрагменты, чье объединение [позднее] сформирует главу, озаглавленную "La Race maudite" ... и первые отрывки, посвященные "ядрышку" Вердюренов. Наконец в середине Тетради 7 мы можем вычитать решающий признак - возникновение барона де Шарлю, представленного здесь под именем де Герси [M. de Guercy]; и в этот же момент мы открываем для себя безымянный пляж".

Как подытоживает Риверс, "Бардеш показывает, что эти эксперименты с гомосексуальностью как литературной темой придали работе Пруста "новую ориентацию". И он приходит к выводу, что именно в это время Пруст "начинает понимать, что из этих фрагментов он может сделать книгу"".[9]

Если "La Race maudite" редуктивна и сентиментальна, с одной стороны, и все же, с другой стороны, стала центром катализации - единственным, как мы видим - для большого труда, к которому такие эпитеты обычно не применяются, то стоит присмотреться, а что же на самом деле мы говорим и делаем, когда ими пользуемся. "Редуктивная" наводит на мысль об отношении части к целому, где часть как будто бы претендует на адекватную репрезентацию целого через простую количественную конденсацию (как густая подливка к жаркому); однако несколько негативная форма прилагательного в то же время как бы уличает эту часть в однобокости или качественном отличии [от целого]. Как описание "Введения к мужеженщинам" в отношении к целому A la recherche, [такая характеристика] примечательным образом соответствует тому, что я описывала ранее как нерасторжимое и некогерентное сочетание в этом веке концептуальных неконгруэнтностей между миноритизующим и универсализующим взглядами на гомосексуальное определение. То есть глава, что материализует и кристаллизует как принцип [построения] персонажей "вторичный, и, в некотором смысле, разве что анекдотический вопрос о 'сексуальном предпочтении'", по необходимости репрезентирует неправильно, все ж таки репрезентируя (всякая тематизация здесь "банальная тематизация") то, что более универсальным и потому иным образом рассеяно повсюду как нарративный потенциал. Однако особенность, характерная черта и действующий импульс этого диффузного рассеяния неявным образом, но зависит от базового для него потенциала банальной тематизации; тогда как сама банальная тематизация (как в форме главы о "мужеженщинах", так и в теле де Шарлю) демонстрирует, - тогда, когда она это неконтролируемо передает, - чистую репрезентационную тревогу своей редуктивной компактификации.

Однако же, несмотря на то, что "La Race maudite" почти всегда и всюду воспринимается как дистилляция определенной миноритизующей, гендерно-транзитивной парадигмы извращения в его чистейшей форме, тем не менее она кишит разными версиями тех же противоречий, что ее окружают. Например, она чувствительна к различию между целью и объектом: "Одни из них {извращенцев} ... равнодушны к чувственной стороне наслаждения: им важно соотнести получаемое ими наслаждение с лицом мужчины. Другим ... непременно требуется локализация чувственного наслаждения" (С 645 / СГ 35).[10] И снова, в том же предложении, в котором рассказчик описывает извращенцев как таких, у которых вырабатываются - хотя и вследствие гонений - "физические и моральные особенности расы", он также предлагает некоторые элементы историзирующего конструктивистского подхода к гомосексуальной идентичности. Извращенцам, говорит он,

"доставляет удовольствие напомнить, что и Сократ был один из них ... забывая о том, что понятие ненормальности не существовало в те времена, когда гомосексуальность являлась нормой ... что только позор рождает преступление, ибо благодаря ему выживают только те, в ком никакая проповедь, никакие примеры, никакие кары не могли побороть врожденной наклонности, которая из-за своей необычности {tellement speciale} сильнее отталкивает других людей ... чем ... пороки более понятные ... с точки зрения обыкновенного человека". (С 639 / СГ 30-31)

Однако к концу главы нам дают понять, что несмотря на всю необычность, tellement speciale, эти "исключительные" существа "весьма многочисленны" "Если кто может сосчитать песок морской, то и потомство {их} сочтено будет" (С 654-55 / СГ 42). Более того, рассказчик чуть ли не осмеливается открыть читателю, что его миноритизующий подход объясняет также "нахальные" мотивы и чувства самозащиты, именно вследствие которых рассказчик (сам?) может предлагать и фальшиво миноритизующий взгляд на сексуально извращенных:

"эти изгои, составляющие ... мощную силу, присутствие которой подозревают там, где ее нет, но которая нахально и безнаказанно действует у всех на виду {etalee: разворачивается, раскрывается, разоблачается} там, где о ее присутствии никто не догадывается; они находят себе единомышленников всюду: среди простонародья, в армии, в храмах, на каторге, на троне; они живут (по крайней мере, громадное их большинство) в обвораживающем и опасном соседстве с людьми другой расы, заигрывают с ними, в шутливом тоне заговаривают с ними о своем пороке, как будто сами они им не страдают, и эту игру им облегчают ослепление или криводушие других ... ". (С 640 / СГ 31)

Из такого пассажа можно заключить, что в конечном итоге "другой расы" оказывается никто другой, как читатель, к которому пассаж обращен! Но, разумеется, его "обвораживающая и опасная" агрессия включает в себя также, в последних пяти словах, намек на то, что даже читатель, скорее всего, имеет свои собственные идентичные мотивы тайного соучастия в дефиниционной сегрегации la race maudite.

И в терминах гендера также то, что выглядит как общеизвестный тезис пра-доктрины сексуального извращения, anime muliebris in corpore virili inclusa [женская душа, заключенная в мужском теле], на самом деле представляет куда более сложный и противоречивый кластер метафорических моделей. Даже если рассуждать крайне грубо, [мы обнаружим, что] объяснение, что Шарлю желает мужчин, поскольку глубоко внутри он женщина, объяснение, которое в этой главе, да и во всей книге предлагается вновь и вновь, серьезным образом расшатывается даже на протяжении короткого промежутка между моментом, когда рассказчик впервые понимает, что Шарлю напоминает ему женщину (С 626 / СГ 20), и той последующей эпифанией,[11] что он походил на женщину, потому что "он в самом деле был женщиной!" (С 637 / СГ 28). Однако то, чему рассказчик был свидетелем в этом промежутке, - далеко не завоевание этого "я" с женским гендером другим "я", контрастно изображенным как мужское. Отнюдь, и осторожный флирт Шарлю и Жюпьена представлен в двух других ракурсах. Сперва он выглядит как зеркальный танец двойников, [движущихся] "в полном соответствии [друг другу]" (С 626 / СГ 21), исподволь подтачивая решение рассказчика отвергнуть термин "гомосексуальность" по причине его принадлежности модели подобия. В то же время - действительно потрясающе, и потрясающе не менее от того, что эта апория проходит неотмеченной - их взаимодействие изображается как ухаживание изображаемого самцом Шарлю за изображаемым самкой Жюпьеном. "[М]ожно было бы сказать, что это две птицы, самец и самка, и что самцу хочется подойти поближе, а что самка - Жюпьен - хотя и никак не отвечает на его заигрывания, однако смотрит на своего нового друга без всякого удивления ..." (С 628 / СГ 22).

Эта гендерная система образов дестабилизируется еще больше надстраиваемой над ней ботанической метафорой, в которой различие пол / гендер и различие видовое удерживаются почти репрезентирующими и потому почти перекрывающими одно другое. Обрамление "La Race maudite" включает в себя демонстрацию на окне, выходящем на внутренний дворик Германтов, редкой орхидеи ("они все - дамы"), что может быть опылена только с помощью счастливого вмешательства пчелы одного-единственного вида. Как говорит герцогиня, "Они из породы растений, у которых дамы и джентльмены растут на разных стеблях. ... Есть насекомые, которые берутся устраивать им браки, как для монархов, по доверенности, так что жених и невеста до свадьбы даже не видятся. ... Но на это так мало надежды! Только подумайте: нужно, чтобы насекомое сначала увидело цветок того же вида, но другого пола, и чтобы ему пришла мысль занести в наш дом визитную карточку. Пока оно не прилетало" (G 535-36 / Г 441). И в последней фразе "La Race maudite" рассказчик "досадует на то, что внимание мое приковал к себе союз Жюпьен - Шарлю и что из-за этого я, может быть, пропустил оплодотворение цветка шмелем" (С 656 / СГ 42).

То, что постоянно подчеркивается в этой аналогии между ситуациями Шарлю и орхидеи - это пафос маловероятности осуществления, пафос абсурдности и невозможной специализированности, сложности в реализации потребности каждого. И этот момент явным образом нивелируется универсализующим ходом в конце главы ("После того, как мне ... открылось столь редкостное соединение, я преувеличивал его необычность" (С 654 / СГ 41). Более того, потихоньку он нивелируется на всем протяжении остальных томов A la recherche, где любовные отношения, которые установились в этом случае между Шарлю и Жюпьеном, демонстрируются как (хотя нигде об этом не говорится прямо) единственное исключение из каждого Прустового закона любви, ревности, триангуляции и радикальной эпистемологической нестабильности; без всяких комментариев или рационализаций, любовь Жюпьена к Шарлю показывается непоколебимой на протяжении десятилетий и основывающейся на совершенно надежном знании своего ближнего, который не является ни твоей противоположностью, ни твоим симулякром.

Даже если не придираться к пафосу редкости и хрупкости брака орхидей, эта аналогия, тем не менее, открывается зияющим концептуальным провалом, если попытаться - как это постоянно происходит на протяжении главы сравнить любую модель однополого желания с помолвкой девственных орхидей. В конце концов, различие между ситуацией растущих вдалеке друг от друга орхидей и ситуацией любой нормативной гетеросексуальной людской пары не в том, что орхидеи-партнеры одного и того же пола, и не в том, что одной из них или обеим приписывается или придается не тот пол: одна из орхидей все так же - обычная мужская особь, а другая - обычная женская. Скорее необычность их ситуации в том, что, будучи неподвижными, они должны обращаться к третьей стороне - другого вида, неважно какого пола - как к посреднику. Никакое картографирование Жюпьена или Шарлю как насекомого или другой орхидеи ничего не проясняет в модели сексуального извращения и никак ее не углубляет; отвлекающий маневр рассказчика в сторону ботанического гермафродитизма (ради наслаждения другим межвидовым сочетанием) превращает возможное декодирование метафоры во все более головокружительно невозможное. И после всего этого такое наслоение "природных" образов, каждого со своим собственным кластером противоречивости, морализующе-научными обращениями к тому, что в конце концов "природно", может дать разве что эффект денатурализации самой природы как ресурса для объяснений, превращения ее вместо этого во всего лишь имя для пространства или даже для принципа своевольного потока определений. Вот лишь один пример, далеко не атипичный:

"Законы растительного мира подчиняются высшим законам. Для оплодотворения цветка необходим прилет насекомого, иными словами - занос семени с другого цветка необходим потому, что самооплодотворение, оплодотворение цветка самим собой, - подобно тому, как если бы в пределах одной семьи родственники женились только на родственницах, - привело бы к вырождению и к бесплодию, а от скрещивания, производимого насекомыми, новые поколения этого вида обретают такую силу жизни, какой не отличались старшие в их роде. Однако рост может оказаться слишком бурным, вид может слишком широко распространиться; тогда, подобно тому как антитоксин предохраняет от заболевания, подобно тому как щитовидная железа не дает нам растолстеть, подобно тому как неудача карает нас за спесивость, усталость - за наслаждение и подобно тому как сон, во время которого мы отдыхаем, восстанавливает наши силы, совершающийся в исключительных случаях акт самооплодотворения в определенное время дает поворот винта, тормозит, вводит цветок в норму, от которой он слишком далеко отступил". (С 624-25 / СГ 19-20)

Действует ли природа на уровне выживания индивидуума, вида или какой-то нависающей над ними "нормы" или "пропорции"; является ли, с другой стороны, наказание за моральные дефекты или, в альтернативном случае, смягчение их наказания телосом природы; следует ли "скрещивание, производимое насекомыми", понимать как пересечение границ индивидуума, гендеров или форм жизни; почему природа приходит к решению избавить де Шарлю от своего режима гомеостаза щитовидной железы: вот лишь некоторые вопросы, которые нарратив провоцирует и тут же затирает.

Но этот треугольник орхидея-насекомое-орхидея, как настойчиво выдвигаемая на первый план аналогия для встречи на внутреннем дворике, наводит вот на какую мысль: на мысль о возможной зависимости этого как будто бы двустороннего эроса от наделенной высокой значимостью занятости некоторой мобильной, услужливой, энергичной, склонной к идентификациям третьей фигуры, что одновременно и является в нем посредником. Короче говоря, от рассказчика и/ли того разнообразно неопределенного, акробатически шпионящего мальчика, каким он перед нами предстает; и возможно также - о зависимости от нас, поскольку мы приглашены скрупулезно изучать его заместительские телорасположения - и вместе с тем их занимать. Как обсуждалось в главе 3, такое выдвижение на первый план читателя-вуайериста как подразумеваемого заместителя также может привлечь здесь наше внимание к другой проклятой категории, выслеженной Берзани в этой главе [эпопеи] Пруста: к категории "сентиментального".

О феномене "сентиментальности", как мы говорили более определенно о таких субкатегориях заместительных отношений знания, как похоть, болезненность, проницательность и снобизм, можно сказать две вещи. Во-первых, и это самое важное: познавать захватывает. Кажущаяся симметрия этого эпистемологического лозунга, где Тот, кто Познает и Тот, кто Захвачен выглядят взаимозаменяемыми, скрывает крайнюю асимметрию риторического позиционирования, присущего проективной действенности таких атрибуций. Баллистика "сентиментального" требует застывших рамок одной цели, одного воплощения сентиментальности, его представления как спектакля для будущей сентиментальности, чья собственная привилегированная раз-воплощенность и невидимость сохраняется и делается вновь и вновь возможной благодаря этому чрезвычайно отличительному акту постановки. Итак, во вторую очередь следует сказать, что сентиментальность как спектакль структурирована совершенно отлично от сентиментальности как точки зрения или обиталища; что это отличие риторично; и что она несет самую большую ответственность за перформативную/сценическую силу текста.

Познавать захватывает: Стоит ли мне пояснять, что первое прибежище такой структуры у Пруста - это эпистемология чулана? Как заявляет Пруст во "Введении к мужеженщинам",

"Двух ангелов, поставленных у врат Содома, чтобы узнать, как сказано в Книге Бытия, точно ли содомляне поступают так, каков вопль на них, восходящий к Предвечному, Господь - чему, впрочем, можно только порадоваться - выбрал опрометчиво, лучше бы он поручил это кому-нибудь из содомлян. Такого рода оправдания: "Я отец шестерых детей, у меня две наложницы" и т. д. - не смягчили бы его и не заставили бы опустить пламенный меч ... Эти потомки содомлян ... распространились по всей земле, занимаются чем угодно, необычайно легко становятся членами клубов, доступ в которые вообще крайне ограничен, и, если кто-нибудь из содомлян туда все-таки не попадает, это значит, что черных шаров наложили ему главным образом такие же содомляне, мечущие на содомию громы и молнии, ибо они унаследовали от предков лживость, благодаря которой тем удалось покинуть богом проклятый город". (С 655 / СГ 41-42)

Этот важный пассаж, безусловно, реализует, разыгрывает как раз тот самый процесс, который описывает: как биография Пруста, так и, что более важно, сам пассаж, говорят нам о том, что та безапелляционная мудрость мирская, которая одна лишь и может подписаться под столь огульными атрибуциями, доступна только наблюдателю, кто сам из "потомков содомлян" и "унаследовал лживость" гомофобных отречения и проекции. Что приводит нас к заключению, что способность артикулировать мир как целое, как вселенную, что включает "мирское" (хотя может и превосходить его), может также ориентироваться вокруг атрибутивно напряженной зеркальной оси между двумя чуланами: от чулана наблюдаемого, чулана как спектакля, к его скрытому режиссеру и потребителю, к чулану обитаемому, к чуланной точке зрения.

Если это правда - или, как минимум, правда "мирская", как это мы находим у Пруста - тогда весь ее смысл в том мире, где именно внедрение для повествовательных целей - барона де Шарлю в повествовательную матрицу "La Race maudite" в 1909 ретроактивно возымело силу, достаточную для того, чтобы в первый раз [успешно] выстроить как рассказчика для более чем фрагментарного и более чем сентиментального нарратива того таким образом бестелесного говорящего, чье имя, вероятно, не Марсель. "La Race maudite", может быть, наименее аппетитная область A la recherche, но ее genius loci [дух места] де Шарлю, тем не менее, в эпопее - наиболее восхитительным образом потребляемый продукт. И бесконечное, бесконечно щедрое производство де Шарлю - как спектакль; как, если быть точной, спектакль чулана позволяет миру эпопеи обрести форму и провернуться вокруг стального стержня его, де Шарлю дистанции от иначе структурированного чулана нарратива и нарратора.

Здесь следует себя успокоить: пока что аутентично банальное раскрытие Прустового рассказчика как гомосексуала в чулане не станет структурирующим жестом дальнейшего прочтения. Впрочем, я не вижу, как эта банальность может быть исключена из текста, хотя бы настолько, чтобы считаться обнаруживаемой по личному желанию. Кажется, эпопея и запрещает, и вымогает у своих читателей такое насилие интерпретативного разоблачения в отношении рассказчика, насилие трактовки его чулана, в свою очередь, как спектакля. Наименее банальным вопросом здесь мог бы быть вопрос о том, как читательница, в свою очередь, конституируется в этом отношении: как, среди некогерентных конструкций сексуальности, гендера, приватности и миноритизации дающие опасные возможности поэтики и политики освобождения могут конструировать себя в ней и через нее.

* * *

Неотразимость барона де Шарлю: субъект как неисчерпаемый, как такой, к которому трудно приблизиться, то есть, отмечает Пруст, - как субъект профанации матери - к которой, мы вынуждены добавить, он совершенно никак не относится. Шарлю - это чудесный дар, что оставляет себя открытым любопытству и удовольствию читателя. По крайней мере таково ощущение читателя, согласного не слишком концентрироваться на механике этого сверхъестественного предложения. Как "верные" в дачном поезде, читатели некоторых долгих эпизодов A la recherche могут почувствовать, что

"не встретившись с де Шарлю, они испытывали некоторое разочарование, оттого что ехали с самыми обыкновенными людьми и рядом с ними не сидел этот таинственный накрашенный человек с брюшком, похожий на какую-то подозрительную экзотическую шкатулку, странно пахнущую плодами, souleverait le coeur [позывающими на тошноту] при одной мысли, что вы их станете есть". (С 1074 / СГ 398)[12]

(Я привожу в последней фразе французский текст, поскольку Скотт Монкриефф столь соблазнительно трактует его как "бередить сердце";[13] Килмартин бесстрашно поправляет - "вызывать тошноту"). Сходя по Шарлю с ума - якобы вопреки его гомосексуальности, но фактически "не отдавая себе отчета [практически бессознательно]" благодаря ей (С 1075 / СГ 397) - кружок Вердюренов тем не менее беспрерывно образует вокруг него пену гомофобического остроумия, разворачивающегося за пределами его восприятия, но деликатно воспроизводимого для своих. Осторожный или дерзкий узор запутанных периметров "тайны" Шарлю придает его присутствию бесконечно обновляемый трепет, ощущаемый "верными" и их читателями. Весь магнетизм каждого элемента нестабильности эпистемологии чулана в двадцатом веке излучается от барона и обратно к нему, даже если нельзя утверждать, что этот магнетизм ему и принадлежит.

Начнем с того, что он отчужден от полномочия описывать свою собственную сексуальность. Наиболее симптоматично это выглядит в той метафорике, в которой презентации рассказчиком Шарлю упорно стремятся воззвать к профессиональному медику и идентифицироваться с таким профессионалом:

"Врачу-клиницисту не нужно даже, чтобы больной, находящийся под его наблюдением, поднял рубашку, не нужно проверять, как он дышит, - ему важен голос больного. Сколько раз потом где-нибудь в гостиной меня поражали чьи-нибудь интонации или смех: ... по фальшивому тону этого человека мой слух, чуткий, точно камертон настройщика, мгновенно угадывал: "Это один из Шарлю"". (С 688 / СГ 70)

Когда с ходом времени ранее гипервирильный Шарлю становится более женственным, рассказчик диагностирует:

"теперь у него непроизвольно вырывалось что-то вроде негромких вскриков - нечаянных, но тем более значительных, которыми сознательно обмениваются извращенные, перекликающиеся, называя друг друга "милочка"; это нарочитое ломание ["camping"], которому Шарлю так долго не поддавался, представляло собой на самом деле искусное, гениальное воспроизведение такими, как де Шарлю, манер, которые были свойственны им всегда, но к которым они стали прибегать только теперь, вступив в определенную фазу их порока: так у паралитика или у страдающего атаксией в конце концов неизбежно появляются известные симптомы. В сущности, в этом изобличении внутреннего ломания между строгим Шарлю в черном костюме, Шарлю, подстриженным бобриком, Шарлю, которого я знал давно, и накрашенными молодыми людьми, увешанными драгоценностями, была та бьющая в глаза разница, какая существует между взволнованным человеком, говорящим быстро, которому не сидится на месте, и невропатом, цедящим слова сквозь зубы, всегда флегматичным, но страдающим той же формой неврастении с точки зрения врача, знающего, что и тот и другой так же тоскуют и обнаруживают признаки одного и того же заболевания". (Cap 209 / П 209)

Рассказчик чуть ли не заявляет, что медицина - это та дискурсивная система, в которой де Шарлю можно рассматривать наиболее адекватно. Врачи появляются в таких пассажах только метафорически, но они появляются в дверях снова и снова, со всей регулярностью прошлого времени вызовов на дом.[14] Их функция здесь - не творить правосудие над Шарлю и его собратьями. Но тот факт, что с конца девятнадцатого века именно медициной наиболее надежным образом совершалась работа по таксономии, этиологии, диагнозу и сертификации феномена сексуального извращения, означает, что даже вестибюльный визит врача-консультанта ратифицирует изумительную и необратимую экспроприацию. Ибо, поскольку известно, что существует система, согласно которой полномочия классифицированного извращенца говорить, что в нем добровольное, а что вынужденное, что истинное, а что - имитация, что сознательно и что бессознательно, не просто у него изымаются, но и помещаются в бронированный эпистемологический сундук его опекуна, результат этого таков, что не только профессиональный врач, но и каждый, кто видит и идентифицирует извращенца, чувствует себя уверенным, что знает о нем больше, чем тот знает о себе сам. Само существование экспертизы, в чьем бы ведении она ни находилась, гарантирует каждому, кто не является ее объектом, наделяющее властью и волнующее зеркальное отличие [от этого объекта] в знании, что как бы моментально изолируется от резкости "Познавать захватывает".

Итак, если пребывание Шарлю в чулане означает, что он обладает тайным знанием, это тем более означает, что тем же знанием обладает каждый из тех, кто его окружает; их непрестанное раскрытие интриги, с помощью которой он скрывает свою тайну от них, дает им возможность плести куда более богатую интригу, скрывающую его тайну от него же.[15] Безусловно, упорство этой драмы есть знак того, насколько хищна и разрушительна сознательная воображаемая жизнь кружка Вердюренов. Однако рассказчик обращает ее и как свою, а тем самым как нашу воображаемую жизнь также. "Если, - недобро шепчет скульптор Ский в поезде, - барон начнет строить глазки кондуктору, то мы никогда не доедем до места, ведь поезд-то пойдет назад" (С 1075 / СГ 398); но именно голосом самого рассказчика [фигура] Шарлю, держащегося прямо "ради того, чтобы сохранять горделивую осанку, ради того, чтобы производить впечатление, ради того, чтобы оттенять свой дар красноречия", предлагается нам столь грубо налепленой на ритуально высвобожденное телесное основание "un derriere presque simbolique" [зада, являвшего собой почти символ], отвернутого от него самого и тем самым выставленного для шпионского наблюдения и интерпретации кого угодно, но только не его самого (С 890 / СГ 239 / Pleiade II: 861).

Конечно, у Пруста это отнюдь не неслыханная вещь - а фактически закон что персонажи обретают жизненную энергию и импульс в той степени, в какой они мистифицированы относительно своих непроизвольных, неподлинных или бессознательных мотиваций. Шарлю - не исключение из этого закона, но его пылающее жертвенное воплощение, неопалимая купина, сама плоть этого слова. Давление presque в presque simbolique, сопротивление окончательному включению Шарлю в некоторую адекватно познаваемую интерпретативную систему говорят о том, что скандализирующая материальность этого толстяка обладает слишком решающей производительностью в запускающих цепях некогерентности в тексте, чтобы было позволительно ее полностью сублимировать. Эти запускающие некогерентности включают в себя те нестабильные дихотомии, что мы обсуждали как спорные зоны, что были отмечены наиболее неизгладимо кризисом гомо / гетеросексуального определения на рубеже веков. Наиболее очевидные среди них - это дихотомии секретности / раскрытия и приватного / публичного; маскулинное / феминное, в случае Шарлю, также оказывается слишком широкой и всепроникающей определительной и описательной проблематикой, чтобы требовать или допускать какое-либо резюме.[16] Вызванная таксономическим взглядом передача полномочий обозначать, что является естественным / искусственным, здоровым / декадентским, что новым / старым (или молодым / старым), особенно ясна во фразе, откуда я уже цитировала отрывок:

"Сейчас, когда он в светлом дорожном костюме, в котором он казался толще, шел вразвалку, вихляя животиком и виляя задом, являвшим собой почти символ, беспощадный дневной свет, падая на его подкрашенные губы, на припудренный подбородок, где пудра держалась благодаря кольдкрему, на кончик носа, на черные-черные усы, никак не гармонировавшие с седеющей шевелюрой, разлагал то, что при свете искусственном создавало бы впечатление свежести и моложавости". (С 1075 / СГ 398)

Декаданс наружности (в свифтианской буквальности ее разложения на отдельные части), что выглядит тем же самым, что и демонстрация каждой из этих частей своей искусственности, раскрывается через хиазмическое отношение между объектом и обстоятельствами его наблюдения (поскольку то, что выглядит естественным в искусственном свете, выглядит искусственным в свете натуральном), которым наблюдающий высвобожден в восприятии из репрезентационных разломов, сформированных описанием.

Шарлю не только не одинок в своей само-мистификации в каждой из этих точек, но он вписан в текст, где каждая из них помещается в центр проблематизации. Что бы ни захотелось нам сказать о западной культуре модерна в целом, Пруст вряд ли будет главным экспонатом, если нам придет в голову демонстрировать - даже только для того, чтобы немедленно деконструировать - нормативные привилегии, например, мужского перед женским, большинства перед меньшинством, невинности перед инициацией, природности перед искусственностью, роста перед декадансом, здоровья перед болезнью, познания перед паранойей, или воли перед невольностью. Но опять, кажется, что это сама обстановка дестабилизации делает столь центральной и столь (для процесса чтения) драгоценной непрерывность фронтального ликования, с которым стеклянный чулан Шарлю выставлен пред голодные очи созерцателя витрин. Каждая этическая оценка, каждый аналитический вывод имеют собственную летучую барометрическую карьеру, и не в последнюю очередь - в своих включениях в фигуру Шарлю. Но отношения "кто кого видит" - и кто кого, таким образом, описывает и потребляет, - гарантированные неудержимой тайной Шарлю, позволяют ему сиять и слепить со своих неколебимых, почти неподвижных высот нерационализируемой репрезентационной функции.

Возьмем тот известный момент в "La Race maudite", когда рассказчик, спрятавшись, наблюдает за внезапным и тайным переглядыванием Шарлю и Жюпьена во дворе:

"Я хотел опять от него спрятаться, но не успел, да в этом и не было необходимости. Что же я увидел! В этом самом дворе, где они, конечно, до сих пор ни разу не встречались,.. барон, вдруг широко раскрыв глаза, которые он только что жмурил, устремил до странности пристальный взгляд на бывшего жилетника, стоявшего в дверях своего заведения, а тот, пригвожденный взглядом де Шарлю, пустивший корни в порог, как растение, любовался полнотой стареющего барона. Но еще удивительнее было вот что: как только де Шарлю изменил позу, Жюпьен, точно повинуясь закону некоего сокровенного искусства, точно так же изменил свою. Барон попытался сделать вид, будто эта встреча не произвела на него никакого впечатления, но сквозь притворное его равнодушие было заметно, что ему не хочется уходить: с фатоватым, небрежным и смешным видом[17] он разгуливал по двору и смотрел в пространство, стараясь обратить внимание Жюпьена на то, какие красивые у него глаза. А лицо Жюпьена утратило скромное и доброе выражение, которое я так хорошо знал; он - в полном соответствии с повадкой барона - задрал нос, [привлекательным образом] приосанился, с уморительной молодцеватостью подбоченился, выставил зад, кокетничал, как орхидея с ниспосланным ей самой судьбою шмелем. Я никогда не думал, что он может быть таким отталкивающим. ...

Нельзя сказать, чтобы эта сцена была просто комичной; в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше". (Cities 626-27 / СГ 21)

"Еще удивительнее", "смешной вид", "привлекательным образом", "уморительная молодцеватость", "такой отталкивающий", "не просто комичная". Ощущаемые почти что кожей ветерки отклика и побуждения в этом пассаже веют от самоуверенности - то есть, от явной произвольности, граничащей с самопротиворечивостью - с которой расставляются эти прилагательные, каждое из которых намекает на предполагаемое отношение аудитории ("удивительный", "смешной", "привлекательный", "уморительный", "отталкивающий", "комичный" всякий раз для кого-то еще), отношение, которому шпионящий рассказчик в свою очередь готов воздушно и вязко потакать, его использовать - или замещать. В той степени, в которой способность каждого ребенка выживать в мире может быть схематически представлена через ее неравномерное владение последовательностью прилагательных-предикатов (важной вехой на каждом этапе здесь будет способность сформулировать следующее: "Я совсем устала", "Х дерется", "Y умирает", "Z совсем тупой", "A и B ссорятся", "С прекрасна", "D пьян", "E беременна" [в английском языке все предикаты в этих конструкциях выражены прилагательными/причастиями - Прим. перев.]), так что расстановка прилагательных и создание правдоподобных групп прилагательных становятся символами привязанности к мирскому, рамочное описание гомосексуальной сцены юным-старым рассказчиком Пруста должно как дезориентировать, так и уверять читательницу в ей уже известном, дезориентировать почти в той же пропорции, в которой она уже находит сцену знакомой; ликвидация тех связок, по которым она, как обычно, пробралась сквозь эту сцену, выглядит также обретением всеописывающей рукой рассказчика уверенности.[18]

Однако читательница становится причастной произвольной описательной власти рассказчика, только уступая его сокрытию себя и разделяя его, его необъясняемые и непредсказуемые порывы желания и презрения по отношению к напряженно вопрошающей сцене распознания геев. Именно из этого позаимствованного убежища - чулана прилагательных - три абстрактных существительных ("emperiente d'une etrangete, ou si l'on veut d'un naturel, dont la beaute allait croissant" (Pleiade II: 605) ["в ее необычайности и, если хотите, естественности была своя красота, и красоты становилось все больше" (СГ 21)]) могут излучаться со своей почти оперной определенностью. Приговор un naturel [естественности], будучи, по всему судя, заранее определенной задачей этой самой "гомосексуальной" главы у Пруста (как бы обрамленной Вопросом Орхидеи), маркированная этими существительными интенсификация дзэноподобной самовольности рассказчика в атрибуции в то же время раскрывает привязанность и презрение к терминам, в которых вопрос гомосексуального желания может с некоего расстояния не менее чем ставиться. Позволить l'etrangete сравняться с le naturel, в конце концов, это не просто приравнять противоположности, - но запустить всю домино-цепочку пар, в каждую из которых впутана гей-проблематика особым, исторически обусловленным образом: естественное / неестественное, естественное / искусственное, привычное / незнакомое, обычное / редкое, прирожденное / привнесенное. Здесь bouleversement [мешанина] различных систематизаций, в которых, как предполагалось, в этой главе будет анализироваться и измеряться гомосексуальность, не обладает ровным счетом никакой властью вмешаться в арию, что продолжает распеваться в точно той же тональности и на тех же нотах еще две страницы.[19] Было бы преуменьшением сказать, что когерентность аналитических категорий здесь подчинена непрерывности их высказывания; скорее полномочное позиционирование самого процесса высказывания обеспечивается той безапелляционностью, с которой этими категориями на наших глазах пренебрегают. "Dont la beaute allait croissant": чего на самом деле все больше и больше в этих предложениях, и что нас таким образом заставляют потребить (и мы потребляем) как красоту, - это не внутреннее качество Шарлю, Жюпьена или их встречи, но нарастающая, длящаяся, неистощимо впечатляющая художественная сила и убежденность описательного права рассказчика - права за их счет. Фактически, легко можно показать, как каждая аналитическая или этическая категория, на протяжении A la recherche применяемая к гомосексуальности де Шарлю, в каком-нибудь другом месте эпопеи ниспровергается или сталкивается со своей прямой противоположностью. Что эти разрастающиеся, пролиферирующие категории и особенно неотъемлемые противоречия в них действительно неослабевающе поддерживают, - это учреждение спектакля гомосексуального чулана как главной гарантии риторической общности, гарантии власти - власти кого-то еще - над дискурсивной территорией миросотворения, широко раскинувшейся за служащим всего лишь предлогом вопросом гомосексуального.

* * *

Действенность Шарлю для эпопеи как целого столь сильно зависит от представления Прустом спектакля чулана как истины гомосексуального, и это выполнено со столь очевидной полнотой, что одной из наиболее сложных проблем чтения Пруста становится нахождение такого пространства в этом Шарлю-ориентированном мире, где другие гомосексуальные желания в книге можно хотя бы сделать видимыми. И особенно пытаться поместить окружающий рассказчика и Альбертину эрос в какой-то бинокулярный фокус с представлением в эпопее Шарлю - непосильно трудная задача. Но этой непосильности есть простое объяснение: эти два эротических локуса столь упорно несопоставимы в точности в их отношении к видимости как таковой. Вероятно, чулан Шарлю спектаклеризуется таким образом, чтобы эротика, окружающая Альбертину (и, так сказать, окружающая рассказчика) могла продолжать сопротивляться визуализации; именно из того зачаточного пространства, что позже захватит Альбертину, обеспечивая привилегию этого пространства быть неподвластным взгляду, рассказчик занимается постановкой представления Шарлю; именно вокруг перцептуальной оси, связывающей чулан наблюдаемый с чуланом обитаемым обретает форму дискурс о мире.

Это достаточно простой способ сформулировать, в чем сложность, и, я думаю, это нужно сделать; но если бы все было настолько просто, со сложностью было бы легко справиться аналитически. Однако сложность видимости реализует себя по всем каналам тех обширных и неподатливых некогерентностей в гомо / гетеросексуальном определении и гендерном определении, что укрепились на кризисе дискурса сексуальности на рубеже веков.

Начнем с того, что, в то время как спектакль Шарлю совершенно неприкрыто - спектакль чулана с затаившимся в его предполагаемой глубине любопытно бездеятельным гомосексуалом, с другой стороны хорошо известно, как трудно отыскать гомосексуала в неустойчивой, колышущейся приватности, окружающей Альбертину. При всем разнообразии интерпретативных стратегий в них, невозможно читать посвященные Альбертине тома, не находя где-то однополого желания; и в то же время эта особенность желания - в сюжете Альбертины - примечательным образом отказывается оставаться зафиксированной за единственным типом персонажа, за единственным персонажем, или даже за единственным онтологическим уровнем текста. Поскольку рассказчик (мужчина) одержим интерпретацией Альбертины (женщины), которая, в свою очередь, имеет, или имела, или могла бы иметь сексуальные связи со многими другими женщинами, мы могли бы ожидать, что рассказчик воспользуется при "объяснении" или "понимании" ее всеми теми idees recues [общепринятыми идеями] об экзотическом субъекте извращения вообще, и Гоморре в частности, что были столь трудолюбиво сконструированы им в "La Race maudite". Однако этого почти никогда не происходит. На Альбертину обрушивается со всей неудержимой силой чудовищное усиление интерпретативного давления, и она подпадает не под категорию "извращенки", но под категорию "возлюбленного объекта" или, если это слово может служить здесь синонимом, просто "женщины".[20] И, разумеется, тогда как "извращенец" у Пруста определен как такое существо, по отношению к которому все остальные в мире потенциально эпистемологически привилегированы - и причем привилегированы абсолютно, "возлюбленный объект" и "женщина" определяются, наоборот, полным параличом власти познания их со стороны одного человека, любящего, того, кто в этом больше всего нуждается. Шарлю, образцовый "извращенец", почти не представлен как объект любви в прустианском смысле - хотя, как мы отметили, он любим, любим Жюпьеном, чье аномально совершенное понимание своего возлюбленного, возможно, чем-то обязано сверхотчетливости Шарлю-как-Образцового-Извращенца. А вот Морель, который-то и является объектом Шарлю в прустианском смысле, не представлен как извращенец (и потому может оказаться действительно непостижимым). Только для принцессы Германтской Шарлю является классическим объектом, т.е. тем, по отношению к которому она может быть, в существенных аспектах, слепа. Но слепа она вовсе не к его гомосексуальности; исключение она составляет только в том, что не считает его отношение к его сексуальности унизительным спектаклем, и потому оказывается в эпопее смертельно перед ним уязвимой. (Отметим, однако, что "быть смертельно уязвимым", по Прусту, означает просто "любить"; ее уязвимость не исключительна ничем - только объектом, который она избрала.)

Итак, в то время как Шарлю, любящий мужчин, описывается как типичный представитель "извращенцев" как вида, Альбертина, любящая женщин, навряд ли на этом основании подпадет под определенную таксономическую рубрику; похоже на то, что в Альбертине и Шарлю сосуществуют во взаимной анахронической слепоте две последовательные стадии гомосексуального определения, премедикализационное - однополых актов, и постмедикализационное гомосексуальных типов. Или иначе - для некоторых читателей Альбертина может выглядеть воплощением утопической реализации универсализующего подхода к гомо / гетеросексуальному определению, тогда как несравненный Шарлю (то есть несравнимый с Альбертиной) дистопически воплощает миноритизующий подход.

Но, возможно, не к "самой" Альбертине или ее подружкам - в клубке взаимоотношений, ее окружающих - нужно обращаться в первую очередь, отыскивая фигуру гомосексуала. Как указывает Риверс, шквал перечтений, поднявшихся после 1949 года и основанных на предположении, что Альбертина "на самом деле была" мужчиной - т. е. [как персонаж] она базировалась, согласно намекам Пруста в общении с Жидом и другими, на портрете шофера Пруста, Альфреда Агостинелли, или какого-то другого мужчины - перечтений пусть вульгаризующих, путаных и гомофобных, пусть непохожих на литературную критику или неприемлемых в своих предпосылках о письме и любви, но все же этот шквал столь мощно отреагировал на множество безошибочных провокаций текста, что возможность прочтений Альбертины "как" мужчины - а в каком именно смысле, каждый раз уточнялось по-разному - эта возможность привилась и сейчас как минимум неотъемлемо присутствует в наборе допускаемых текстом интерпретаций.[21] Однако в той степени, в которой Альбертина - это мужчина, вопрос, остающийся без ответа, заключается не столько в том, почему он [Альбертина] не подпадает под таксономическую рубрику "извращенца", сколько в том, почему не подпадает под нее мужчина-рассказчик, который его алчет, - а он-то и не подпадает. Но вместе с этой возможностью "транспозиций" немало других противоречий также выходит на поверхность. Например, если Альбертина и рассказчик одного гендера, то должны ли предполагаемые "внешние" любови Альбертины, которые маниакально воображаются рассказчиком как воображаемо ему недоступные, любови, удерживающие за их любовным объектом женский гендер, должны ли они тогда транспонироваться по ориентации в гетеросексуальные желания? Или же, удерживая трансгрессивную однополую ориентацию, они должны сменить гендер своего любовного объекта и транспонироваться в мужские гомосексуальные желания? Или же, в рамках гомосексуальности, после всего этого не становится ли гетеросексуальная ориентация более трансгрессивной? Или - как говорит "народ Долины"[22] что?

Итак, и весь спектр противоречий вокруг гомо / гетеросексуального определения, и его пересечение со всем спектром противоречий вокруг гендерного определения, все это задействуется - в той степени, в которой не поддается проблематизации - в сюжетной линии Альбертины и в ее несопоставимости с представлением Шарлю. Вдобавок вопрос о гендере здесь сам по себе опутан противоречиями. Разумеется, ни на чем в изображении Шарлю не сделан упор больший, чем на том моменте, что его желание к мужчинам есть с необходимостью результат сексуального извращения, плененности и сокрытости истинного женского "я" за его обманчиво, и даже камуфляжно маскулинным фасадом. Как мы уже говорили, эта модель требует приписывания каждому человеку его "истинного" внутреннего гендера, и разделения людей на гетерогендерные пары согласно их "истинным" гендерам. Мы показали, как настояние нарратива на таком "извращенном" прочтении гомосексуального желания перекрывает даже примечательные примеры головокружительной путаницы и очевидных нарушений в тех разделах, которые, группируясь вокруг фигуры Шарлю, претендуют на роль определяющих представлений гомосексуальности как феномена. И тем более странно, что в посвященных Альбертине томах, наполненных непомерно раздутыми медитациями на тему того, что эта женщина могла чувствовать к другим женщинам и что с ними проигрывать (или же, в транспонированном прочтении, что этот мужчина мог чувствовать к мужчине-рассказчику и другим мужчинам и что проигрывать с ними), эта цепочка умозаключений или потенциальных улик практически выпадает. Потому ли, что, в некотором онтологически ином смысле, "Альбертина" "глубоко внутри" "на самом деле" "есть" мужчина, которого нам столь редко представляют с помощью языка, что пытается объяснить сексуальность Альбертины, утверждая, что на самом деле, глубоко внутри, она мужчина? Но подобные транссексуальные объяснения не применяются ни к рассказчику, ни - сколь-нибудь часто - к Андре, Эстер, Леа, прачкам и продавщицам, с которыми связана - или предполагается, что связана - Альбертина. Где бы в водовороте вокруг Альбертины ни разыскивалась однополая сексуальность, приписывание "истинного" "внутреннего" гетерогендера не является существенной частью этого процесса восприятия. Или, может быть, лучше сказать, что стремительное размывание и растворение в этом водовороте объектов восприятия требует забвения метафоры "извращения", чье удержание столь долго было предметом тщательной и очень трудоемкой работы. Вместо нее, хотя и вне сравнения с ней, видимо, возникает гендерно-сепарационный акцент на женских связях Альбертины с женщинами и не как переходящими границы гендера, и не как застывшими на границе между гендерами, женщинами не омужествляемыми - женщинами в самом их лесбийстве, в самой сущности женского - определенно зафиксированными в самом центре женственности. Действительно, если и могут эти две версии гомосексуального желания иметь что-то общее, так только асимметричный список женственностей: Шарлю феминизируется его гомосексуальным желанием, но так же, в той степени, в которой гендер вообще задействован в ее сексуальности, Альбертина еще чаще феминизируется желаниями своими.[23]

Если гомосексуальность, привязанная к фигуре Шарлю, и гомосексуальность, рассеянная в окрестности Альбертины, не могут одновременно сопоставляться ни в каком непротиворечивом прочтении сексуальной ли ориентации, гендера ли, остается только рассчитывать на то, что практика однополых сексуальных актов покажет путь их описания в некоторой конгруэнтности одна другой. В конце концов, именно через акты - и акты, не определяемые ни структурой личности, ни в обязательном порядке гендером исполнявших их людей - категория "содомии" определялась в предсовременной Европе и до сих пор определяется в предсовременном штате Джорджия. Но даже отклассифицированные по сексуальным актам, Шарлю и Альбертина, похоже, упорствуют во взаимной несопоставимости, хотя, вероятно, только в такой классификации какой-либо вразумительный нарратив изменения может быть различим. Мы уже отмечали "derriere presque simbolique", выставляемый Шарлю. Ский, фантазирующий о том, что предпочтения Шарлю могут повернуть поезд назад, и Жюпьен, вознамерившийся за ним приударить (что прошло успешно), с помощью "различных не слишком утонченных замечаний вроде "Vous avez un gros petard"" (С 632; Pleiade II: 610; СГ 25 [у Любимова иначе - Прим. перев.]), по-видимому, согласны с рассказчиком, уверенно атрибутирующим Шарлю пассивную [receptive] анальную сексуальность, что чересчур точно рифмуется с "истиной" его укрытой глубоко внутри женственности, а также с последующей трактовкой его сексуальности как вырождающейся в мазохизм, что, как оказывается при таком подходе, с самого начала был ее скрытой сущностью. (Здесь позвольте мне остановиться на мгновение, чтобы слегка просветить приятелей-англофонов: если вы один из тех, для кого французский - это греческий, и если ваш доступ к Прусту долгие годы зависит от Скотта Монкриеффа, вы, возможно, не распознали "Vous avez un gros petard", загадочно им переведенное как "Ну разве не пошляк!" (Cities, 9). Вас ожидают и другие подобные сюрпризы.)

Для Альбертины, как обычно, та же самая концептуальная сетка недостаточна для получения карты. Если с ней необходимо ассоциировать определенную эротическую локализацию, то таковая будет оральной. "Что касается мороженного, - говорит она,

то каждый раз, когда я его ем, я сначала рассматриваю храмы, церкви, обелиски, скалы, целую живописную географию, а затем малиновые или ванильные монументы превращаются в холодок у меня в глотке. ... Еще они делают обелиски из малины, которые будут воздвигаться то здесь, то там в жгучей пустыне моей жажды, и у меня в горле я расплавлю их розовый гранит, так что они утолят мне жажду лучше, чем оазисы. (Здесь снова послышался громкий смех - то ли от удовлетворения своим красноречием, то ли это был смех над самой собой, употребляющей столь изощренно хитросплетенные образы, то ли увы! - это был смех, вызванный сладострастным ощущением чего-то такого вкусного, такого свежего, равным по силе наслаждению сексуальному)". (Cap 125-6; П 134)

Она также ассоциируется с той едой, что поглощает рассказчик, с

"той жарой, когда чувственность, испаряясь, охотнее устремляется к органам вкуса, - испытывая прежде всего потребность в прохладе. Сильнее, чем о поцелуе девушки, она мечтает об оранжаде, о купанье, ее тянет смотреть на очищенную от кожуры, сочную луну, утоляющую жажду неба". (С 669; СГ 54)

Но как явствует даже из этих коротких цитат, если зернистый от увеличения снимок сексуальности Альбертины и может начинаться с вида на ее гланды, основной эффект этой эротической локализации - аннулирование, причем аннулирование чрезмерностью - самой возможности эротической локализации. Чистой дихотомии "активного" и "пассивного" (не касаясь соответствующей им ассоциации с "маскулинным" и "феминным"), очевидно привязанной к анальной сексуальности Шарлю, определенно не существует в этой мускульной пещере, где так свободно играют наслаждения сосания, поедания, произношения, хихиканья; но акцент на "прохладе", например, в дальнейшем приводит к трактовке в качестве органа этой сексуальности всей кожной оболочки тела, и внешней и внутренней, которая затем как бы продолжается эластическим покровом самого видения, тянущегося до самой очищенной и сочной луны и разжевывающего ее.

"Я опять увидел, как Альбертина садится за фортепиано, темноволосая, розовощекая, чувствовал на губах ее язык, который пытался их раздвинуть, такой материнский, несъедобный, но питательный, священный язык, таивший в себе огонь и росу, и когда она только проводила им по моей шее, по животу, эти пусть поверхностные, но все же порожденные изнутри ее плоти ласки, представлявшие собой как бы изнанку ее ткани, создавали иллюзию таинственной сладости проникновения". (F 507-8; Б 76)

Неважно, что Альбертина и рассказчик демонстрируют некоторую путаницу в том, надо ли их считать любовниками "в полном смысле этого слова" (Cap 125-6; П 134): хотя она, по крайней мере для рассказчика, и оргазмична, эта сексуальность, "французскость" которой всего лишь метонимия, обширна почти настолько, чтобы фигурировать как сексуальность в том же регистре, что и плотная, сжатая, "тучная"[24] "греческость" Шарлю.

И в то же время, именно на этой арене, грубо говоря, сексуальных актов легче всего сконструировать ценностно-нагруженный, утопический нарратив сравнения Шарлю с Альбертиной. Сексуальность Альбертины может расцениваться как представляющая бесконечность, неопределенность, непредвиденность, игру и т. д. и т. п., - по контрасту с сексуальностью Шарлю, обозначение границ которой можно проделать так, что она будет выглядеть работой, но это не все; существует даже эволюционный нарратив, к которому могут прилагаться эти атрибуции: дело выглядит так, что историки сексуальности должны приучаться думать о чем-то вроде всемирно-исторической популяризации орального секса, где-то в конце девятнадцатого века.[25] Это, в свою очередь, наводит на мысль, что относительно стабильное уравнение, согласно которому анальный секс был основным публично означивающим актом сношений между мужчинами, было дополнено на рубеже веков возрастающей видимостью орального секса между мужчинами. (Судебные процессы над Уайльдом, в ходе которых были представлены общественности намеки, касающиеся актов анального секса, что в результате, как оказалось, не были характерны для сексуальности Уайльда вообще, могут считаться удобной вехой в этой трансформации.)[26] То, что оральный секс относительно сложно, в противоположность анальному, схематизировать в биполярных терминах активного / пассивного, и, аналогично, мужского / женского, также может выглядеть конгруэнтным процессу, в котором тропу гендерного извращения-инверсии был открыт путь к гомо-тропу гендерного тождества. С этой точки зрения выглядящую отсталой сексуальность барона де Шарлю можно рассматривать как связанную столь же эмблематическим и дискредитирующим образом с его реакционными политическими взглядами, сколь показным образом связана она с его унизительной женственностью; Альбертина, соответственно, может выглядеть воплощением более современной, менее уродующей и иерархической сексуальности, когда она (или он) представляет собой наделенную бoльшими возможностями и силой "Новую Женщину".[27]

Такое утопическое прочтение Альбертины привлекательно не только потому, что определенно выглядит относительно устойчивой опорой для визионарных политик, но и потому, что как будто бы предоставляет концептуальный диапазон частот (шкала в герцах от "плотного" до "обширного", от "отсталого" до "современного"), в пределах которого трансляции Шарлю и Альбертины на очевидно несопоставимых частотах может ловить один радиоприемник. При таком подходе, однако, необходимо признать, что этот радиоприемник периодически ломается, и частоты дрейфуют и интерферируют. Например, Альбертина: для нее, столь явно одаренной в том, что касается ее родного языка, как внезапно нам намекают, французский, в сущности, тоже греческий. В кульминационный момент трений и взаимных претензий между ней и рассказчиком он предлагает ей устроить роскошный званый обед: "Покорно благодарю!", отвечает она "с выражением отвращения",

""Лучше бы вы меня хоть раз отпустили, чтобы меня через (me faire casser)... " Тут она покраснела, вид у нее был взволнованный, рот она прикрыла рукой, как бы стараясь втолкнуть обратно слова, которые она только что сказала и которые я почти не понял". (Cap 343; П 325)

Несколькими маниакальными абзацами ниже рассказчик догадывается, что было вырезано из фразы Альбертины: в восстановленном виде она выглядит как me faire casser le pot, чему Килмартин дает следующий комментарий: "непристойное жаргонное выражение, обозначающее пассивную роль в анальном сношении" (Cap 1110). Дело тут не только в том, что сексуальность Альбертины включает в себя анальный компонент; нет никакой очевидной причины, почему бы такому компоненту не фигурировать под протеическим и полиморфным знаком малинового обелиска: в качестве просто другого густонаселенного нервного центра в вывернутой наизнанку перчатке эпидермальной чувствительности, все же лучше символизируемой как оральная. (Скотт Монкриефф, например, восстанавливает этот момент в смысле кулинарном, предлагая некомментируемый перевод "чтобы мне продырявили кастрюлю";[28] да и сама Альбертина продолжает впоследствии пытаться настаивать, что на самом деле она просила позволить ей устроить званый обед (Cap 343; П 325)). Но ни Альбертина, ни рассказчик не находят такую классификацию возможной, метонимической, правдоподобной или стабильной. Отчаянная попытка Альбертины съесть свои слова ("багровая от стыда, - повторяет рассказчик, - [она] силилась затолкать обратно в рот слова, которые уже почти произнесла, в полном отчаянии" (Cap 346; П 327)) регистрирует не наслаждение от поедания лакомств, но необходимость уничтожить улики происшествия другого типа. Здесь рот призывается на службу анальному - анальному в качестве не другой зоны желания, но определяющего разрыва в непрерывности желания, от возбуждения и по требованию которого - требованию еще большего - протеическая или диффузная чувственность возвращается в архитектуру ванильного мороженного.

"Требование": единственный способ интерпретации замечания Альбертины, к которому рассказчик не прибегает (явным образом) в своих размышлениях, это потребность в определенном сексуальном акте, таком, который вполне могли бы совершить они сами. Вместо этого - только "ужас!", "отчаяние", "ярость" и "слезы" (Cap 345-6; П 327); уровень его параноидальной шарады и забегающего вперед неприятия катапультируется на критическую, пожалуй, максимальную высоту внешней дистанцированностью Альбертины от загадочного словоизвержения. Это совершенно необъяснимо. Примечательным образом он пытается интерпретировать ее сформулированное желание подставить зад как знак ее сущностного лесбийства, то есть знак ее недостижимости для него:

"Двойной позор! Последняя из проституток, согласная на это или даже этого желающая, не употребляет при удовлетворяющемся ею мужчине такое отвратительное выражение. Она почувствовала бы, что это ее унижает. Только в разговоре с женщиной, если она любит женщин, она могла бы произнести это слово, чтобы извиниться за то, что отдалась мужчине. Альбертина не лгала, уверяя меня, что ее клонило ко сну. По рассеянности уйдя в себя, забыв о моем присутствии, вскинув плечами, она начала говорить так, как говорила бы с одной из таких женщин, быть может, с одной из моих девушек в цвету". (Cap 345-6; П 327)

Все эти надуманные терзания наводят на мысль, что рассказчик действительно мог ужаснуться желанию Альбертины, но не потому, что оно не направлено на него, а наоборот - потому что оно на него направлено, оно воспринято им как требование представления-перформанса, которое, он боится, он исполнить не в силах.[29] Однако же, как это столь часто происходит в A la recherche на сюжетной линии Альбертины, самый ощутимый эффект пересечения оси сексуального желания с осью гендерного определения заключается в обеспечении, в некогерентности таким образом артикулируемого концептуального пространства, неограниченного количества пазов для укрытия смысла, намерения и отношения. Если вы не согласны с читателями-утопистами в том, что внутри или вокруг Альбертины сосредоточены эротические возможности, отмечающие потенциально регенеративное отличие от спектаклеризованной линии Шарлю, то невозможно позволить визуализироваться и какому-либо постижимому сходству с Шарлю, - в этом пугающем темном пятне желания слишком многого, желания слишком малого, желания всегда неправильного от всегда не того человека. Меловая тряпка гендера прогуливается по классной доске сексуальности, тряпка сексуальности - по доске гендера: максимум, что возникает при этом - облака меловой пыли, откуда можно расслышать скрытый голос, повторяющий слова современного манифеста мужской гомосексуальной паники: "Я вообще не это имела в виду. Вообще не это".[30]

* * *

Мне интересно, другие литературоведы, пишущие о Прусте, чувствуют ли они, что задача эта более неподатливая, чем остальные, и причем не потому, что она сложнее по уровню, а потому, что почти запретительно отлична по типу: проблема не в том, что "В поисках утраченного времени" столь тяжела и столь хороша, но в том, что "все это истина". Я могу отчитаться здесь только о моей собственной читательской жизни, но что я больше всего чувствую, глядя на книги Пруста и на экран монитора перед собой, - это талмудические желания воспроизвести и развернуть текст - и захихикать. Кто не мечтал о том, чтобы A la recherche оставалась непереведенной, просто для того, чтобы (хотя бы в том случае, если ты знаешь французский) проделанной работой оправдаться за растрату своей собственной производительной способности в плавании в этой блаженной и веселой атмосфере рассказывания истины.

И этот Прустов эффект истины, коль на то пошло, не прикован к эфирному пространству приватного. Наоборот: полностью конкурентоспособный, в жанре поучительной литературы, с современными воплощениями, предлагающими не столь хорошие советы об [устройстве] внутренних пространств, галантерее "успеха" или развлечениях "власти", "Управляющий за шестьдесят лет"[31] скромно предоставляет свою социологическую точность к услугам читателей в самых бесславных, наименее признаваемых обычаем наших проектах. Первый раз я читала Пруста в течение тех недолгих лет, когда мне случилось возыметь амбиции, связанные не исключительно с аспектом вечности: желание печататься и получить этим известность, желание узнать людей, научиться справляться с ситуациями, добиваться своего.[32] Странно, конечно, что именно чтение Пруста побудило меня стремиться к этим приключениям и думать, что я могу в них преуспеть. Бесконечные медитации о тщете человеческих желаний потерпели неудачу в отношении как минимум одной читательницы, но неудачу с гальванизирующим эффектом: если хотите, именно ощущение прозрачности и предсказуемости мирских амбиций дало мне силу и умение для мирских амбиций моих собственных. Как, я думаю, большинство молодых женщин, я раньше никогда ни в малейшей степени не идентифицировалась с Жюльеном Сорелем или французским мужским сюжетом девятнадцатого века, сюжетом завоевания города,[33] - это произошло только после тех лет чтения Пруста; когда и легкомысленные амбиции героя, и попутное некритическое усвоение образцового текста становятся чертами понятными и очаровательными. Теперь я могу, как доктор, прописывать Пруста моим друзьям в ситуациях эротического или профессионального кризиса или, раз уж на то пошло, личного горя с той же слепой уверенностью, с которой протягиваю ложку сахара (проглоти быстро!) страдающему от икоты.

Но труднее сказать, в чем же заключается этот эффект истины у Пруста. Все парадоксы понимаемой более традиционно vraisemblance [правдоподобности] здесь особенно обостряются: молекулярно, таких отдельных утверждений в самой книге или выводимых из нее, которые бы имело смысл рассматривать как истинные, относительно немного; и даже на уровне молярном утверждения, или "оценки", или "отношения" (эротический или политический пессимизм, например), которые можно из Пруста извлечь, не обязательно кажутся истинными, допустим, мне, которой тем не менее "Пруст" кажется "истинным". Просто и классически можно сказать, что когерентность и достоверность произведения, ее vraisemblance в обычных смыслах зависит от внутреннего структурирования материала и кодов, что только как отношение, как структура может интегрироваться с реляционными структурами "реальности" или на них проверяться, "реальности", что окружает произведение, прослаивает его и тем самым его конституирует (а произведение конституирует "реальность"). Однако эффект истины, который описываю я, не касается вопросов когерентности и достоверности произведения. Он касается использования литературного произведения, его (выражаясь сурово) экспроприабельности для читателей, его (выражаясь согласно другому словарю, торжественно) потенциала наделения их новыми возможностями.

Поскольку, несомненно, та автобиографическая притча о "годах чтения Пруста", которую я привела абзацем выше, представляет как затянувшийся пример злоупотребления текстом, так и историю о новых возможностях (empowerment).[34] Ценность, если вернуться к этому примеру, практической мудрости, поучительности книги в управлении сердечными делами должна, очевидно, зависеть от читательской готовности подписаться под ее неколебимым эротическим пессимизмом. Это здравое "должна" годами скрывало от меня очень простой факт обо мне самой: мой собственный эротический оптимизм, будь то в смысле жизнерадостности моего темперамента, будь то в смысле когнитивном, эротический оптимизм какой угодно, кроме теоретического. Но ни до, ни после того, как этот оптимизм был все же мною распознан и признан, мне не казалось, как то и "должно" было случиться, что он, в конце концов, абсолютно противоречит всякому прустианизированию. Зато очевидным стало разнообразие техник "вероломства" или творческого перемешивания ярлыков, посредством которого пессимистические эвристики желания тихой сапой впрягаются в ярмо сангвинических манипулятивных проектов, или удручающие эротические формулы мощно воспроизводятся с единственной крошечной модификацией своей единичной и загадочной неприменимости, и всегда в первом лице. (Кстати, читатель, не обладающий врожденным даром к этим техникам, может поучиться им у бесконечно бесчестного главного персонажа "Поисков утраченного времени".) И если злоупотребление текстом и этические двусмысленности не препятствуют такому отношению к Прусту в то же время действительно выводить читателя на новые возможности, еще менее препятствует этому известное двойное значение "новых возможностей" ("empowerment") индивидуума в социальной системе, неизбежно включающих в себя также ее подчинение циркуляторной экономии власти; встроиться в эту циркуляцию, обладая несколькими дополнительными квантами позаимствованной энергии ("Пруст") и предрасположенностью к путешествиям - это всегда шанс, достаточно постоянный, ощутить свою власть. И вовсе не обязательно, что последствия этой иллюзии или ее деструкции не будут достаточно устойчивыми или разрушительными для того, чтобы фактически, хотя и непредсказуемо, изменить маршруты потоков и распределений.

Я думаю, я не единственный читатель, на кого Пруст оказал почти дискомфортно энергетизирующее воздействие, которое трудно объяснить на каких-то чисто кошерных основаниях. Я принуждена любопытствовать, что же происходит, когда мы как читатели Пруста формируем для собственного пользования объяснение мира (ознаменованного этим романным миром), структурированное вокруг театрализации чулана-изображенного-как-спектакль ради сохранения приватности чьего-то чулана-заслоненного-как-точка-зрения. Мы уже видели, насколько сильно ощущения творчества и власти вовлечены в читательскую идентификацию с производимым рассказчиком скрытым, винительным выстраиванием чулана другого. Однако наша собственная придающая власти попытка вновь столкнуть два чулана друг с другом как симметричные объекты нашего анализа, разве ее об-винительная сила меньше? В какой степени мы сами, принимая такой подход, черпаем себе прибавочную стоимость интерпретативных энергий из гомофобического общего места, что относит давление гетеросексистских норм - безапелляционно и дважды убийственно - на счет самого гомосексуала?

И кроме того, как мы отмечали, это целиком гомосексуальный опыт обнаруживать, что гомофобная фигура у власти как-то диспропорционально похожа, пожалуй, на гомосексуала в чулане. Этот факт, если это факт, или это впечатление, - вещь слишком важная и слишком легко используемая превратно, чтобы обсуждать ее второпях. Как сила такого впечатления, так и его пригодность для злоупотреблений были очевидны в ядовитых комментариях в прессе по поводу недавней смерти ядовитого Роя Кона.[35] Смерть Роя Кона вновь вызвала к жизни бесконечные спекуляции на тему того, что многие главные фигуры, стоявшие за травлей гомосексуалов в 1950-х, в годы антикоммунистской паранойи маккартизма (Кон, МакКарти, Дж. Дэвид Шайн, Дж. Эдгар Хувер), возможно, сами были "активно практикующими" гомосексуалами. "Нью Йорк Таймс" в длинном некрологе на смерть Кона отмечала:

"Перепахивая расследования Государственного Департамента и "Голоса Америки", безустанно вынюхивая коммунистов или симпатизирующих им, г-н. Кон, г-н. Шайн и сенатор МакКарти, все в то время холостяки, сами оказались мишенью того, что некоторые называли "обратным маккартизмом". Были и сопровождающиеся хихиканьем намеки на то, что они гомосексуалы, и открытые атаки, как та, что предприняла драматург Лилиан Хеллман, назвавшая их "Бонни, Бонни и Клайд"".[36]

Интересный вопрос - откуда именно разносится хихиканье в некрологе, посвященном тому, кто в заголовке на первой странице назван "пламенным адвокатом", а на внутренней "пламенеющим адвокатом" - почему бы не сказать "пылкий" и на этом остановиться? -; в некрологе, скучно описывающем, как "его родители, особенно его мать, горячо любили свое единственное дитя", а также "его кабинет, украшенный внушительной коллекцией чучел"; в некрологе, чей ритм останавливается неторопливо перекусить его постоянными отказами признать, что он болен СПИДом, с любовью приготовленными вкупе с тем откровением, что он от СПИДа умер, не касаясь проблем с конфиденциальностью со стороны государства, решающе важных для десятков тысяч гомосексуалов и прочих, проблем, вызванных полуофициальными утечками из якобы секретных донесений при его жизни; в некрологе, чью гомофобную кульминацию позволено пропеть не голосом "Таймс", решившей ее воспроизвести, но женским голосом ультралевой жертвы маккартизма, вместе с которой Кон теперь может представляться вошедшей в роль судьи "Таймс" вовлеченным в симметричную (""обратный маккартизм"") ожесточенную перебранку со взаимным выдиранием волос. Так же, как черный антисемитизм и еврейский расизм - это любимые объекты шумихи и возмущения в прессе, поскольку они помогают прикрыть привилегии белых протестантов и позволить этим привилегиям функционировать в обычном режиме, так и разоблачение гомофобного давления, оказываемого скрытыми в чулане гомосексуалами, с изумительно сладким вкусом растворяется во рту предположительно строго гетеросексуальной публики.

Однако воодушевлять такое разоблачение может людей и не только гетеросексуально-идентифицированных или патентовано гомофобных. То, на что в 1903 ссылался Научно-Гуманитарный Комитет Магнуса Хиршфельда, "часто рекомендуемый "путь по трупам"" - "донос на гомосексуалов, занимающих высокое положение в обществе", как поясняет Джеймс Стейкли, - это тактика, чей потенциал, а иногда и реализация, пленяет гей-движение с самого его начала.[37] От стремления Хиршфельда и Адольфа Бранда свидетельствовать, что принц и канцлер были людьми "гомосексуальной ориентации", в том деле Эйленбурга 1907-9 гг., что так гальванизировало Пруста,[38] через появление Хиршфельда в качестве свидетеля-эксперта на процессе 1924 года над полицейским информатором и массовым убийцей Фрицем Хаарманном,[39] и до традиционного геевского эпитета "Алисо-голубое платье"[40] для полицейских и особенно вице-полицейских, до недавнего удовольствия от информации о причине смерти Терри Долана, вундеркинда Новых Правых, до тонизирующей враждебности, с которой, например, гей-журналист Бойд МакДональд пишет о сексуальности таких порочных людей, как Уильям Ф. Бакли Мл.,[41] - в разное время и по разным причинам, но гомосексуалам казалось, что артикулирование предполагаемых гомосексуальных секретов мужчин у власти, зачастую гомофобов, обладает каким-то освободительным потенциалом. Это выборочное оглашение тайн, умолчание о которых структурирует иерархическое давление, может быть трагически неверным ходом для гей-политиков, как это было с вмешательством в дела Эйленберга и Хаарманна. Это ход всегда чрезвычайно неустойчивый, зависящий от того, насколько срабатывает удар полемической силы по фобической оценке гомосексуального выбора (и уступке гетеросексуальной свободе действий), что лежат в основании культуры (но которым говорящий не подвластен). И все же, там, где эта гомофобия всего окружения выглядит, как она действительно может выглядеть, и основой, и утком полагания себя в средоточеньи самых важных артерий культуры, конструирование такого вмешательства, чья сила от этой гомофобии не должна бы зависеть, может выглядеть задачей невозможной или невозможно изолирующей; в то время как от энергии и сообщества, что обретаются, как кажется, вследствие вплетения этих омытых гомофобией нитей в собственную дискурсивную материю, невозможно решиться отказаться, если вообще можно сказать, что их использование необязательно.

Шарлю привычно прётся от называния вещей своими именами:

""Я хорошо знал Константина Греческого в ту пору, когда он был диадохом, - он был просто прелесть. Я всегда думал, что император Николай питал к нему сильное чувство. В самом лучшем смысле, разумеется. Принцесса Христина распространялась об этом открыто, но она злючка. Что до царя Болгарии, то это просто плут, у него на лбу написано, но он умен замечательный человек. Он меня очень любил".

Г-н де Шарлю был необычайно обаятелен, но становился просто невыносим, когда обращался к подобным темам. Он привносил в эти рассказы довольство, раздражающее в больном, постоянно бравирующем своим добрым здравием. И я часто думал, что в пригородном бальбекском поезде верные, столь желавшие услышать признания, от которых он уклонялся, по-видимому, не смогли спокойно вынести этого своего рода маниакального, болезненного хвастовства, с трудом переводя дух, словно в комнате больного или глядя на морфиниста, доставшего свой шприц, так что именно они положили конец тайнам, которые представлялись им захватывающими. ... Так столь величественный, благородный барон расплывался в дебильной улыбке, высказывая что-нибудь в таком роде: "так как имеются основательные подозрения насчет Фердинанда Кобургского в отношении императора Вильгельма, это могло стать еще одной причиной, из-за которой Фердинанд стал на сторону 'жестоких империй'. В конце концов, это так понятно, ведь к сестре принято относиться снисходительно, ни в чем ей не отказывать"". (Т 813-14; В 96-97)

Но не только Шарлю называет вещи своими именами. Нет ничего очевиднее того, что рассказчик, маниакально диагностирующий у себя эту и другие привычки, называя Шарлю его именем и многих, многих других - их именами, получает доступ к неисчерпаемому, и даже возрастающему изобилию энергии и художественных мотивов. В итоге, открыто, и десятилетие за десятилетием все менее открыто, читатели-геи формировали неустойчивый, конфликтный и феноменально живучий союз с читателями-натуралами и откровенными гомофобами, соучаствуя как в многоуровневой шантажно-гомосексуальной идентификации в эпопее, так и в еще более потенциально гомофобной шантажно-гомосексуальной идентификации эпопеи. Сегодня, с ветшающим вдвовьим наследством миноритизующих и универсализующих тропов мужского сексуального определения, мы должны не предполагать, но знать, что в каждом из чуланов, выстраивающих современный режим чулана и выстроенных им, ждет своего освобождения гомосексуальный мужчина; но и что энергия их строительства и эксплуатации продолжает маркироваться вопросом гомосексуальности, никогда по сей день не терявшего своих гомофобных импульсов.

* * *

Если бы распространение концентрическими волнами того, что все-таки является сущностно присущим Шарлю пониманием мира, составленным из гомофобного гомосексуального признания, было единственным законом A la recherche, это была бы сильная книга, но не та, которая есть. Столь много других, некоторым образом даже более наэлектризованных нитей смысла сплетены вокруг знаменательной жилы сексуального субъекта. В частности, паттерн исключения и освобождения, проективная поэтика, которой власть зрителя выстраивается через чрезвычайно летучую категоризацию того, что попадает в неустойчивый кадр как объекты зрения, структурирует исполнение книгой [тем] класса и призвания художника (так же, - что еще более очевидно, - как и определения еврейства). Позвольте рассказать вам, почему я столь долго не подходила к этой плюрализации субъекта эпопеи, и даже сейчас едва лишь упоминаю об этом, и то с серьезными опасениями. Из некоторого опыта общения с людьми по этому и схожим вопросам я знаю, насколько хорошо накатан в современной критической практике, и особенно критической практике гетеросексуальных читателей, лыжный спуск от некоторой специфичности дискурса вокруг гей-проблематики и гомофобии, через моментально специфичную плюрализацию этих проблем, к - со вздохом облегчения и на высокой скорости конечному пункту магнетического, почти религиозно сверхъестественного настояния на значимой "неразрешимости" или "бесконечной плюральности" "различия", на чьих широких и темных просторах машинерия гетеросексистской презумпции и гомофобной проекции уж всегда получит - необнаруженная достаточное для раскочегаривания время. Номинально плюралистическое прочтение часто становится исполнением в отношении Пруста ритуала упрятывания номеров "Новостей гей-сообщества" и отсылания любовника в библиотеку перед тем, как Мама вернется к полднику: это может просто де-геизовать эпопею. Так что я должна подчеркнуть, что, например, даже чрезвычайные привилегии, которыми в A la recherche наделена конкретная версия авторского призвания, - между прочим, одна из тех вещей в эпопее, что позволяет ее захватывающей поэтике освобождения внедряться столь глубоко в сознание юного автора-женщины, для которой мужская гомосексуальная паника ни в каком очевидном смысле не входит в число актуальных проблем выстраивания себя - даже эта версия авторского призвания (во всем ее богатстве напряжения ей современных нестабильностей секретности / разоблачения, приватного / публичного, маскулинного / феминного, большинства / меньшинства, невинности / инициации, естественного / искусственного, роста / декаданса, обходительности / провинциальности, здоровья / болезни, тождественного / различного, познания / паранойи, искренности / сентиментальности, произвольности / зависимости) в своих терминах и структуре столь интимно маркирована спецификой сексуального кризиса на рубеже веков, что воображать свободную подвижность этих терминов или бесконечное количество не-гомосексуально-маркированных им альтернатив - это уже само по себе фобическая форма восприятия.

Однако, возможно, я и могу жестами показать другой, хотя и не альтернативный, угол чтения, под которым можно взглянуть на эпопею.[42] Он связан с постановкой специфичности мужского гомо / гетеросексуального кризиса, что так оживляет книгу, в несколько более прямое отношение со специфичностью - не читателя-мужчины или мужски идентифицированного, кто может потреблять ее через прямую, миметическую цепь квази-фобического само-выстраивания, - но читателя-женщины или женски идентифицированного, чей статус потребителя должен маркироваться особенным отличием. Я бы хотела показать, что в некотором смысле читатель-женщина как раз и есть тот потребитель A la recherche, которому эпопея предназначена: не в качестве просто читателя-женщины, но в качестве именно того, кто находится в позиции матери, матери рассказчика или автора. Если A la recherche основополагающий текст в наиболее интригующем из всех жанров, история раскрытия [coming-out, самораскрытия гомосексуала - Прим. перев.], которая не раскрывается, сберегаются этой упорной прозрачностью, или прозрачным упорством, два следующих различных эффекта. Первый, как мы видели, - это неисчерпаемая свежесть высокозаразных энергий мужской параноидной театрализации мужского чулана. Однако вторая вещь, сохраняемая в незавершенной адресации фигуре матери, - это атрибуция чрезвычайной или даже наивысшей власти аудитору, который в то же время определяется как человек, который не может знать.

Разве не матери адресованы и завет самораскрытия гомосексуала, и постоянное избегание этого самораскрытия? И разве не подобная сцена дает неизменную силу этому тропу эпопеи, "профанации матери"? То, что эта женщина, с любовью и страхом исследующая нарратора и нарратив, не может знать - это и аналитическое умозаключение (она никогда не действует так, как будто знает, да и вообще, как она могла бы знать?), и пустой императив - она не должна знать. Легко вообразить, как подсказывают два ранних рассказа Пруста, что либо гомосексуальное признание убило бы признающегося (как в "Avant la Nuit"), либо обнаружение скрытой сексуальности убило бы саму мать (как в "La Confession d'une jeune fille").[43] Смысл противоречивого анализа или императива - "Она должна знать" - по-видимому, приводит нарративный импульс к не должна в A la recherche; но самым поразительным противовесом, если это противовес, абсолютной неосведомленности, всегда приписываемой (или предписываемой) матери, служит приписываемая ей абсолютность ее власти над якобы непостижимым сыном. В результате мать обладает властью, над применением которой у нее нет когнитивного контроля.

Этот топос всесильной и незнающей матери глубоко укоренен в высокой мужской гомосексуальной культуре двадцатого века, во всем ее спектре от Пазолини до Дэвида Левитта,[44] включая, например, Джеймса Меррилла,[45] чья мать фигурирует в "Божественных комедиях" в качестве всемогущего пустого места в алфавите спиритического блюдца,[46] как "тот выдох - без него в конце строки / Строка бы не сошла с моей руки".[47] В рассказе Форстера[48] "Другая лодка" гомосексуальная паника главного персонажа распаляется буквально до степени безумия видением "его матери, глядящей слепыми глазами из середины громадной паутины, что она сплела - всюду разбросанное вервие, уловляющие нити. Вне всяких рассуждений и доказательств, она ничего не понимала и контролировала все".[49] И если этот топос не обогатил мужскую гей-критику и теорию, в отличии от литературного производства, к которому был столь щедрым, - то лишь по такой слишком убедительной причине: ведь может показаться, что он ведет к укреплению легкомысленных связей между (гомо)сексуальностью и (женским) гендером, а также - что он в высокой степени конгруэнтен гомофобному настоянию, в пятидесятых и шестидесятых выведенному из Фрейда и с поразительным эффектом популяризованному Ирвингом Бибером и другими,[50] на "ответственности" матерей за то, что они - всегда неосознанно - привели своих сыновей к гомосексуальности.

Еще только одним, наглядным примером в цепи примеров гомофобного конструирования - мужчинами - фигуры женщины, которая не может знать, в качестве предполагаемого предельного потребителя презентаций мужской сексуальности, стала вопиюще подстрекательская статья на первой странице "Таймс" от 3 апреля 1987 года: "Угроза СПИДа для женщин: бисексуальный мужчина". Писавший эту статью в тот момент, когда дискурс СПИДа смещался с поразительной скоростью со своего исходного - исключающего и самодовольного (миноритизующего) - фокуса на опасности для отдельных "групп риска" к более обширному, уже не столь самоуверенному (универсализующему) фокусу на опасности для "широкой общественности", журналист "Таймс" Йон Нордхаймер отреагировал на внутренний кризис определения попыткой интерполировать весьма аморфную категорию бисексуальных мужчин в новую миноритарную группу риска - такую, однако, что обладает потенциалом наведения смертоносного "моста", по которому болезнь может перескочить с меньшинств на та называемую широкую общественность.

Написанная мужчиной, эта статья мобилизует и ферментирует тревогу и сомнения женщин, чьи реальные голоса себе присваивает, женщин, которые предположительно должны знать все секреты мужской сексуальности - для того, по видимому, чтобы избегать секса с бисексуальными мужчинами и без оглядки и опаски заниматься им с мужчинами, чья гетеросексуальность может быть сертифицирована. Это "должны знать" искусственно выстраивается в статье, что тщательно рассчитана так, чтобы упустить очевидный и эпистемологически успокоительный вариант: ведь женщины могут просто быть осторожными и использовать кондомы при всех своих сексуальных контактах. Но стимулируемый императив знания - это только фон или предлог: должны знать неотвратимо порождает не могут знать, а не могут знать с той же уверенностью порождает, в главном перформативном акте статьи, ее объект: самого Сумеречного Бисексуала. Вот что, как говорит статья, "говорят специалисты" воображаемой женщине из среднего класса:

"фигура бисексуального мужчины, окутанная мифом и его собственной скрытностью, стала жупелом 1980-х, приводя [женщину] в ужас при мысли как о прошлых, так и о будущих сексуальных контактах.

Ее также может неприятно поразить то, что бисексуалы - зачастую скрытные и сложные мужчины, которые, как говорят специалисты, скорее всего не будут признавать свой гомосексуальный опыт даже при прямом вопросе. Некоторые из них не могут допустить даже мысли о том, что они этим занимаются".

Под именем неосведомленности и несогласия женщины, не могущей знать, под иконой женщины-специалиста, говорящей, что она не знает, в назидание нам со скрежетом разворачивается вся дискурсивная машинерия, которой конструируются новые сексуальные идентичности. Мы узнаем, что надо говорить бисексуальному мужчине ("Ты не мужчина!" - так сказала одна женщина своему мужу, раскрыв "истину"; по крайней мере, об этом нас информирует "один психотерапевт"). Мы узнаем, что их ухаживания оставляют у женщин "чувство глубокого унижения". Мы узнаем, что у бисексуалов (например, у "Стюарта"), в отличие от специалистов по ним ("доктора Альфреда Кинзи", "доктора Брюса Фёллера", "доктора Терезы Криншоу"), нет фамилий. Мы узнаем, что изучение их имеет свою историю. Что самое важное, мы узнаем, что бисексуалы разделяются на пять категорий: "женатые мужчины ... живущие потайной гомосексуальной жизнью и в гетеросексуальных отношениях состоящие практически только со своими женами"; "открыто гомосексуальные мужчины, промискуитетные только в своей гомосексуальной ориентации и взаимодействующие с женщинами только в хаотической, импульсивной манере, возвращаясь в компанию мужчин, когда отношения с женщиной заканчиваются"; "мужчины, дестабилизированные проблемной идентичностью, которые, по словам одного из специалистов, "прыгают туда и сюда и возвращаются обратно""; "четвертая группа, юноши, экспериментирующие с сексуальностью в колледже или в другом окружении, где к этому относятся терпимо или где легко это скрыть"; и, в конце концов, ""амбисексуалы", небольшая, но "опасная" группа мужчин, имеющих очень частые сексуальные контакты как с мужчинами, так и с женщинами". Последняя из этих категорий выглядит менее социопатично, чем остальные; однако их и вообще как-то трудно разделить. Однако это неважно: ведь это чистое существование множества категорий, что гарантирует легитимность процесса классификации. В этом сертифицирующем процессе мы, как женщины, узнаем о еще одном аспекте своего бессилия, - разве что мы в конце концов постигнем непостижимую карту мужской сексуальности.

Но мы, как читатели исторически грамотные, отмечаем, что это уверенное предложение "новой" экспертизы не знаменует никакого продвижения в двух аналитических блокировках - ровесницах [двадцатого] века: ни в вопросе транзитивности / сепаратности гендерной идентичности, ни в вопросе миноритизации / универсализации сексуального определения. Эти мужчины, характеризуются ли они "некоторой женоподобностью", или наоборот, "очень маскулинны"? Далее, составляют ли они крошечное замкнутое на себе меньшинство, как считает доктор Ричард А. Айсей из Корнелльского медицинского центра? Или же они скорее представляют, как уверяет доктор Фриц Кляйн, "самый авторитетный в Калифорнии специалист по бисексуальности", обширный потенциал "многих мужчин" "вокруг нас" "практиковать сексуальную активность как с мужчинами, так и с женщинами".

"Число бисексуалов, - дважды цитируется в статье высказывание доктора Джун Райниш, - всегда было проблемой". Проблема "числа бисексуалов" - это что угодно, только не проблема числа бисексуалов. Статья направлена на конвертацию признания доктором Райниш концептуального тупика в обоснование некого окончательного решения, проецируя на женщин собственное закоренелое невежество тем же жестом, которым вся совокупность лицемерия мужчин и угрозы с их стороны проецируется на наскоро сформированную группу мужчин, что сами подвергаются серьезной опасности.

В общем, что я хочу сказать: то, как женские фигуры неслышно или псевдо-неслышно как будто контролируют как гомосексуальную, так и гомофобную конструкции мужской гендерной идентичности и тайны, - входит в набор фатальных отношений, драматизированных в A la recherche и вокруг нее. Я не считаю (и хочу это подчеркнуть), что попытка со стороны женщин достичь манящего пространства и занять его - со всем вдохновением наших знаний и желаний, пространства, которое мы уже занимаем - пассивно, фантазматично, но тем не менее подавляя все вокруг, не считаю, что это процесс более безобидный, - со стороны ли читателя-женщины или стороны текста Пруста, чем опасная энергетизация читательских отношений мужской направленности, которые мы здесь обсуждали. Волей-неволей, однако, я конечно же такой оккупацией занималась все время; борьба в таком движении этого будоражащего могущественного текстуального мира, вероятно, не может быть предметом моего рассмотрения в этом тексте, - как была она моим проектом.

----------------------------------------------------------------------

[1] "Вы, барон, лучше меня умеете общаться с морячкaми. ... Вот книга, которую я только что получила, - по-моему, она должна вас заинтересовать. ... Заглавие прелестное: "Среди мужчин"". - Пруст М. Содом и Гоморра / Пер. Н. М. Любимова - М.: Республика, 1993, стр. 401. - Прим. перев.

[2] J. E. Rivers, Proust and the Art of Love: The Aesthetics of Sexuality in the Life, Times, & Art of Marcel Proust (New York: Columbia University Press, 1980), p. 14. Дальнейшие цитаты из этого тома будут снабжены указаниями на номера страниц непосредственно в тексте.

[3] Я вот подумала над этим несколько больше минуты, и, должна признаться, все же не понимаю, почему это должно быть очевидным.

[4] Т. е. "проклятое племя" - Прим. перев.

[5] Leo Bersani, "'The Culture of Redemption': Marcel Proust and Melanie Klein," Critical Inquiry 12, no. 2 (Winter 1986): 399-421; цит. по стр. 416. Дальнейшие цитаты из этой работы будут снабжены указаниями на номера страниц непосредственно в тексте.

[6] Жест Берзани по расчленению и обратному восполнению этого текста также рифмуется с дихотомизацией и двойной оценкой race maudite, проделанной Делезом и Гваттари: "Пруст... противопоставляет два типа гомосексуальности, или, скорее, две области, лишь одна из которых эдипальна, исключающая и депрессивная, другая же - анэдипально шизоидна, включенная и включающая" (Anti-Oedipus, p. 70).

[7] Поучительно, например, что поспешная и практически единодушная культивация напускного общественного агностицизма в отношении "случаев гомосексуальности" превратилась в чреватый столь большими возможностями момент в развитии ориентированных на гражданские права гей-политик. Риторический эффект такого стабильного агностицизма носит типически двойственный характер: во-первых, нивелирование исторического отчуждения определенными толковательными дисциплинами и экспертами в этих дисциплинах прав гомосексуалов на самоописание; во-вторых, оттеснение вопроса о причинно-следственной связи, с сопутствующей ему мобилизацией аналитической очевидности и уязвимости, обратно в направлении гетеросексуального объектного выбора.

[8] Александр Колдер (Alexander Calder, 1898-1976), американский художник и скульптор-абстракционист, придумавший "мобили" - подвижные скульптуры из металлических пластин на проволочных каркасах и подобные им, но неподвижные "стабили", где господствовал "объем без массы"; от комбинаций этих объектов перешел к монументальным конструкциям в том же стиле. Одним из первых ввел в скульптуру время и движение. - Прим. перев.

[9] Цитируется (первая часть) и пересказывается (вторая часть) Риверсом, стр. 150-151, по Maurice Bardeche, Marcel Proust, romancier, 2 vols. (Paris: Sept Coleurs, 1971), pp. 216-217.

[10] Везде, где не указан другой источник, я цитирую Пруста по изданию Remembrance of Things Past, trans. C. K. Scott Moncrieff and Terence Kilmartin, 3 vols. (New York: Ranom House/Vintage, 1982). [Мы пользуемся переводом первых 6-ти томов, выполненным Н. М. Любимовым: первыми четырьмя томами в издании "Республики" 1992-1993 годов; "Пленницей" в издании "Художественной литературы" 1992 года; "Беглянкой" в издании "Крус" 1993 года; источник цитат из последней книги - Пруст М. Обретенное время / Пер. А. И. Кондратьева - М.: "Наталис", 1999. - Прим. перев.]. Цитаты в тексте маркируются сокращением от названия соответствующей книги и номером страницы в этой книге, а именно: Swann's Way - S [По направлению к Свану - С] , Within a Budding Grove - W [Под сенью девушек в цвету - Ц] , The Guermantes Way - G [У Германтов - Г] , Cities of the Plain - C [Содом и Гоморра - СГ], The Captive - Cap [Пленница - П] , The Fugitive - F [Беглянка - Б] , и Time Regained - T [Обретенное время - В].

[11] См. сноску 2 к главе 2. - Прим. перев.

[12] Французский текст цитируется по трехтомнику Плеяды. (Paris: Gallimard, 1954), 2:1043. Дальнейшие цитаты из этого издания будут снабжены указаниями на номера страниц непосредственно в тексте.

[13] Marcel Proust, Cities of the Pain, trans. C. K. Scott Moncrieff (New York: Random House/Vintage, 1970), p. 314. Дальнейшие цитаты из этого перевода будут снабжены указаниями на номера страниц и пометкой Cities непосредственно в тексте.

[14] Например, когда Шарлю обменивается гей-слухами с некоторыми другими гостями на вечере: "Каждый многолюдный вечер в светском обществе, если только сделать разрез на достаточной глубине, похож на те вечера, когда врачи принимают больных и те ведут рассудительные речи, прекрасно себя держат и обнаруживают свое помешательство не прежде, чем шепнут вам на ухо, показывая на проходящего старика: "Вот Жанна д'Арк"" (Cap 245 / П 238). Еще примеры: С 1083 / СГ 407; Т 868-69.

[15] В пассаже С 1075-88 / СГ 398-412 находим немало примеров действия такого эффекта.

[16] Если необходимо выбрать один пассаж, вот этот может подойти:

"Г-жа Вердюрен обратилась к нему с вопросом: "Вы пробовали мой оранжад?" Де Шарлю, подойдя к креслу, очаровательно улыбнулся, поиграл губами и, покачивая бедрами, ответил звонким голосом, каким говорил редко: "Нет, я предпочел его соседку; по-моему, это земляничная; какая прелесть!" Странное дело: некоторые внутренние переживания выявляются в манере говорить или в жестикуляции. Если какой-нибудь мужчина верит или не верит в непорочное зачатие или в невинность Дрейфуса, или в множественность миров, но хочет об этом умолчать, то ни его голос, ни его телодвижения не выдадут его мыслей. Но вот, послушав, как де Шарлю с улыбочкой, жестикулируя, произнес тонким голосом: "Нет, я предпочел его соседку, земляничную", можно было предположить: "Эге, да он любит сильный пол!" - предположить с такой же уверенностью, с какой судья не колеблясь выносит обвинительный приговор ни в чем не сознавшемуся подсудимому, с какой врач приговаривает к смерти паралитика, который, может быть, даже и не подозревает, что он болен, но который допускает ошибку в произношении, дающую возможность определить, что он умрет через три года. Быть может, людям, угадывающим по тому, как мужчина говорит "Нет, я предпочел его соседку, земляничную", что тут скрывается так называемая неестественная любовь, не требуется научных познаний. Тут есть более непосредственная связь между внешним признаком и тайной. Не отдавая себе ясного отчета, человек чувствует, что ему отвечает милая улыбающаяся дама, которая выглядит аффектированной, поскольку притворяется мужчиной, а видеть мужчину манерничающим в таком духе непривычно. [Здесь сильное расхождение между английским переводом и версией Любимова. - Прим. перев.] Если б мы хотели облагородить подобного рода мужчин, то могли бы, пожалуй, нарисовать себе такую картину: будто во времена незапамятные некое число ангелоподобных женщин по ошибке было отнесено к мужскому полу, пребывая же в изгнании, вотще простирая крылья к мужчинам, которым они внушают физическое отвращение, они постигают искусство устраивать салоны, создавать "интерьеры"". (С 999 / СГ 333-4)

[17] Килмартин переводит "ridicule" как "fatuous" [англ. дурацкий, у Любимова - смешной], что усиливает эффект "fat"="smug" [англ. чопорный, у Любимова - фатоватый], но не воспроизводит особый акцент на прилагательных во французском тексте, на который я хочу указать [апелляцию к аудитории, см. далее - Прим. перев.].

[18] Еще прустианские утверждения и примеры мощи прилагательных-предикатов: "безумный" (G 394), "беременная" (С 636 / СГ 27-28).

[19] Попытаюсь объяснить, что значит в той же тональности и на тех же нотах: например, на протяжении длинного абзаца нам рассказывают, что мужчины говорят друг с другом, но мы не слышим ничего из их речи; вместо этого мы слышим речь рассказчика о том, о чем примерно они бы говорили, так что все более невозможно представить, что же они могли бы говорить на самом деле. В результате мы убеждаемся, что мужчины практически молчат (добавляя сцене ощущение магии, красоты, потусторонней вневременности, но также и театральной пантомимы) в то время как все кругом залито голосом спрятавшегося рассказчика. И снова речь, посвященная якобы двум мужчинам, все-таки еще лучше описывает все длящийся шедевральный образец дескриптивной постановки, сверхъестественно разглагольствующую - саму тишину: "ощущение того, что все в жизни мимолетно, ... вот почему нас так волнует спектакль всякой любви" (СГ 21):

"Вот так через каждые две минуты, казалось, упорно возникал один и тот же вопрос... и напоминало это вопросительные музыкальные фразы Бетховена, без конца повторяющиеся через одинаковые промежутки и служащие для того, чтобы - после чересчур пышных приготовлений - ввести новый мотив, подготовить переход из одной тональности в другую, возврат к основной теме. Но только взглядам де Шарлю и Жюпьена придавало особую красоту то, что они по крайней мере в данное время, - казалось, не стремились к чему-либо привести. Такого рода красоту я впервые уловил именно в том, как смотрели друг на друга де Шарлю и Жюпьен". (СГ 22)

Настойчивое прикосновение к одной и той же струне, "красоте", производит как раз эффект, описанный выше, зависание между стазисом и инициацией, организованное на базе действующих законов визуального потребления.

[20] Примеры: Cap 74, F 512.

[21] Rivers, Proust, pp. 2-9, 247-54 (где он настаивает на прочтении Альбертины как полностью андрогинной).

[22] Речь идет о сленге субкультуры "девушек Долины" (т. е. богатых предместий, например, Долины Сан-Фернандо под Лос-Анжелесом), проводящих свое время в рейдах по магазинам и общению в "стильной" и "прикольной" манере; одна из особенностей их речи - использование таких усилительных конструкций, как "or what" или "whatever". - Прим. перев.

[23] Эту формулировку мне подсказал Стивен Шавиро. Разумеется, здесь под "женственностью" я подразумеваю не сцепление стереотипных гендерных ролей (слабость, пассивность, миловидность), но некую женскость, сконфигурированную как форма власти - и в частности власти того, что иное чем сам (сконфигурированный по-мужскому) субъект. Эта атрибуция восходит к Прустовому специфично эпистемологическому и специфично мужскому определению женщины как того, что невозможно познать (через гетеросексистскую петлю определения женщины как, по определению, объекта любви и потому - объекта незнания). Насколько "женственность" или "женскость" у Пруста может рассматриваться как синтаксическое позиционирование (что примечательно, в падеже винительном как противоположном именительному) и насколько далеко оно заходит в захвате семантики - остается для дальнейшего обсуждения, возможно, опирающегося не только на Барта, но и на замечательный абзац в эссе Берзани, посвященный "онтологической необходимости гомосексуальности [у другого пола] в некоем универсальном гетеросексуальном отношении всех человеческих субъектов к их собственным желаниям" (416).

[24] Так Скотт Монкриефф переводит прилагательное "bedonnant", столь часто применяемое по отношению к Шарлю; например, Cities, 4.

[25] Эту мысль мне подсказали два историка сексуальности, Генри Эйблав и Кент Жерар.

[26] Richard Ellmann, Oscar Wilde (New York: Random House / Vintage, 1988), pp. 460-61.

[27] Г-жа Вердюрен в конце концов относит Шарлю к изобличающей и очерняющей категории "довоенного" (Т 787; В 76).

[28] Marcel Proust, The Captive, trans. C. K. Scott Moncrieff (New York: Random House / Vintage, 1970), 238-39.

[29] И в то же время этот сигнал крайнего неприятия Альбертиной той диффузной сексуальности, что они до сих пор практиковали, позволяет ретроспективно расслышать, насколько полно требование рассказчика и ее нахождение в его плену оформили ее артикуляцию этой сверкающей оральности. И он так и говорит - в то время, когда эта артикуляция происходит:

"я был, несмотря ни на что, растроган; я думал: "Конечно, я не буду так говорить, как она, но все таки без меня она бы так не говорила, она находится под сильным моим влиянием, значит, она не может не любить меня, она - мое творение"". (Cap 125; П 133-134)

[30] T. S. Eliot, "The love song of J. Alfred Prufrock," in The Completed Poems and Plays 1909-1950 (New York: Harcourt, Brace and World, 1952), p. 6. Я использую выражение "мужская гомосексуальная паника" в смысле, объясненном в главе 4: для обозначения панического ответа на шантаж, ощущаемый в гомо / гетеросексуальном определении всеми кроме мужчин, гомосексуально идентифицированных. [Все доступные нам русские переводы этого стихотворения далеки от буквальности, потому не цитируются. - Прим. перев.]

[31] Параллель к популярному в 1980-х деловому пособию для бизнесменов, которое называлось "Управляющий за шестьдесят минут". И. К. С. намекает на то, что советы Пруста не менее практичны, но на их усвоение потребуется не час, а целая жизнь. - Прим. перев.

[32] Бодрящая рыцарская бесшабашность самого слова "карьера" (career), что я могу проассоциировать только со словом "крен" (carren), дает пищу моему воображению, и я вижу себя одной из тех мосластых и шатких повозок, чья чересчур быстрая езда по плохим дорогом всегда заканчивается (в романах восемнадцатого века) шумным превращением в кучу обломков, и единственное, что с очаровательной расточительностью извлекается из останков катастрофы, это начало романтического эпизода.

[33] Жюльен Сорель - герой романа Стендаля "Красное и черное"; другой, российский исследователь Пруста, Мераб Мамардашвили, часто вспоминает о другом подобном персонаже, бальзаковском Растиньяке, смотрящем на Париж с холма. - Прим. перев.

[34] Конкретно в данном случае, [историю] о новых возможностях для женщины - т.е. для той, которая в свои 20 лет может выбирать, стоит или не стоит инвестировать жизненную энергию в карьеру. Еще более конкретно - для женщины из класса профессионалов [professional-class female, наиболее близким русским словом будет "интеллигентка", - если лишить его всех внепрофессиональных коннотаций, что невозможно - Прим. перев.], для которой избираемым катексисом будет не торговля или работа как таковая (job), но карьера.

Загрузка...