Вечером я сидел у себя в комнате и вдруг услышал что-то в коридоре. Я оторвался от работы и увидел, как под дверь скользнул конверт. Он был толстый, но не настолько, чтобы не пролезть под дверь. На конверте стояло мое имя, а внутри оказалось письмо, якобы написанное моей женой. Я говорю «якобы», потому что, хотя заключенные в нем жалобы могли исходить только от человека, который двадцать три года наблюдал за мной изо дня в день и знал все подробности моей жизни, обвинения были вопиюще нелепыми и абсолютно не соответствовали характеру жены. А самое главное — письмо было написано не ее почерком. Но если это был не ее почерк, тогда чей же?
Теперь мне жаль, что я не сохранил это письмо и не могу воспроизвести его здесь целиком, вплоть до последней запятой, до последнего неумолимого восклицательного знака. Я говорю сейчас о тоне, а не о содержании. Но, как это ни грустно, я его не сохранил. Я потерял его или куда-то засунул. Потом, уже после печальных событий, о которых я хочу рассказать, я убирал со стола и, должно быть, ненароком выбросил его — что совершенно на меня не похоже, так как обычно я ничего не выбрасываю.
Но как бы там ни было, у меня хорошая память. Я помню каждое прочитанное слово. Еще в школе меня награждали за то, что я отлично запоминал имена и даты — изобретения, битвы, договоры, союзы и тому подобное. На проверках фактических знаний я всегда набирал максимум очков, и позже — в так называемом «реальном мире»— моя память не раз выручала меня в трудных ситуациях. Если вы спросите меня, скажем, о Трентском соборе, или Утрехтском договоре, или о Карфагене, стертом римлянами с лица земли после поражения Ганнибала (римские воины даже засыпали это место солью, чтобы Карфаген никогда не стал Карфагеном), я отвечу вам хоть сейчас. Если речь зайдет о Семилетней, Тридцатилетней или Столетней войне или, допустим, о Первой Силезской, я расскажу о них с величайшим энтузиазмом и легкостью. Спросите у меня что угодно о татарах, о Ватикане в эпоху Возрождения или о расцвете и упадке Османской империи. О Фермопилах, Шайло или пулемете «максим». Пожалуйста! Сражение при Танненберге? Нет ничего проще — для меня это все равно что вспомнить детский стишок о пироге с птицами. «Много, много птичек запекли в пирог…» При Азенкуре взяли верх английские лучники. Или вот это. Все знают о битве при Лепанто — последнем великом морском бое на галерах с рабами. Эта битва произошла в 1571 году на востоке Средиземного моря — объединенный флот христианских стран Европы обратил в бегство арабские орды под командованием нечестивого Али Муэдзин-заде, который любил собственноручно отрезать носы ожидающим казни пленникам. Но помнит ли кто-нибудь, что в этом бою участвовал Сервантес и что ему отрубили там левую руку? Или другое. Совместные потери французов и русских за один только день Бородинской битвы составили семьдесят пять тысяч человек — столько народу погибло бы, если бы каждые три минуты с рассвета до заката терпели крушение полные пассажиров аэробусы. Кутузов с армией отступил к Москве. Наполеон перевел дух, заново построил войска и двинулся следом. Он вошел в Москву и оставался там целый месяц, но Кутузов не появлялся. Русский полководец ждал снега и льда, которые должны были прогнать Наполеона обратно во Францию.
Факты застревают у меня в голове. Я все помню. И если я говорю, что могу восстановить это письмо — ту его часть, которую я прочел, с обвинениями в мой адрес, — то я отвечаю за свои слова.
К примеру, начиналось письмо так:
Милый,
дела идут неважно. Честно говоря, плохо идут. И чем дальше, тем хуже. Ты знаешь, о чем я. Мы с тобой дошли до последней черты. У нас все кончено. И все же мне хочется, чтобы мы могли это обсудить.
Много воды утекло с тех пор, как мы разговаривали в последний раз. Я имею в виду, по-настоящему. Даже после свадьбы мы с тобой говорили и говорили, обмениваясь новостями и мыслями. Когда дети были маленькие, и даже потом, когда они подросли, мы все-таки находили время поговорить. Конечно, было труднее, но мы справлялись. Мы находили время. Мы его создавали. Нам приходилось ждать, пока дети заснут, а бывало, что они играли на улице или сидели с нянькой. Так или иначе, но мы выкручивались. Иногда мы нанимали няньку специально, чтобы можно было поговорить. Порой мы говорили целую ночь, до рассвета. Что ж. Всякое бывает, я знаю. Все меняется. У Билла возникли трудности с полицией, а Линда обнаружила, что беременна, и т. д. Нашей спокойной жизни вместе пришел конец. А еще у тебя постепенно прибавлялось обязанностей. Твоя работа стала важнее, а наше с тобой время короче. Потом, когда дети покинули дом, мы снова могли с тобой говорить. Мы снова принадлежали друг другу, только говорить нам было почти уже не о чем. «Такое случается», — говорят умные люди. И они правы. Случается. Но это случилось с нами. Как бы то ни было, я никого не виню. Никого. Это письмо не о том. Я хочу поговорить о нас. Хочу поговорить о том, что с нами стало. Видишь ли, настало время признать, что случилось невозможное. Признать поражение. И просить пощады. Потому что…
Я дочитал до этого места и остановился. Что-то было не так. Что-то было неладно в Датском королевстве. Моя жена могла и вправду испытывать чувства, выраженные в письме. (Возможно, так оно и было. Скажем так: допустим, что эти чувства и впрямь были ее чувствами.) Но почерк не был ее почерком. Уж кому и знать это, как не мне. В том, что касается ее почерка, я считаю себя специалистом. Однако, если это был не ее почерк, то кто же, скажите на милость, мог написать эти строки?
Тут я должен немного рассказать о нас и о нашей жизни здесь. В то время, о котором я пишу, мы жили в домике, снятом на лето. Я только что оправился от болезни, помешавшей мне закончить большинство дел, намеченных на весну. С трех сторон нас окружали луга, березовые рощи и низкие покатые холмы — «панорама», как назвал это агент из бюро по аренде недвижимости, когда мы с ним беседовали по телефону. Перед домом была заросшая высокой травой лужайка (я хотел ее покосить, да так и не собрался) и длинная, усыпанная гравием подъездная дорожка, выходящая на шоссе. Вдали, за шоссе, синели горные пики. Это и была панорама — вид, который можно оценить лишь на расстоянии.
Здесь, в глуши, у моей жены не было подруг, и к нам никто не приезжал в гости. Откровенно говоря, я был рад уединению. Но она была женщиной, привыкшей иметь друзей, привыкшей к общению с продавцами и посыльными. А здесь мы словно опять вернулись в прошлое и могли рассчитывать только на себя. Когда-то дом в глухом местечке был нашей мечтой — мы были бы счастливы провести лето таким образом. Теперь я понимаю, что это была не самая хорошая идея. Напротив.
Наши дети, сын и дочь, уже давно нас покинули. Время от времени от кого-нибудь из них приходило письмо. А совсем редко, этак раз в год (скажем, на праздник), один из них мог и позвонить — естественно, за наш счет, но жена и не думала против этого возражать. Такое внешнее равнодушие с их стороны было, я полагаю, главной причиной грусти и общего недовольства моей жены — недовольства, которое, должен признать, я смутно чувствовал еще до того, как мы перебрались за город. В любом случае, очутиться в таком диком краю после стольких лет жизни рядом с торговым центром и автобусной остановкой, или такси, которое можно вызвать по телефону в прихожей, — наверное, это было для нее тяжело, очень тяжело. Думаю, ее упадок, как выразился бы историк, был ускорен нашим переездом за город. Думаю, после этого у нее в голове и соскочила какая-то пружинка. Конечно, я сужу задним числом, когда легко подтверждать очевидное.
Не знаю, что мне еще сказать насчет этой истории с почерком. Что я могу добавить, чтобы мои подозрения не звучали совсем уж неправдоподобно? Мы были в доме одни. Никого больше — во всяком случае, насколько я знаю — не было, и следовательно, никто больше не мог написать это письмо. И однако я по сей день убежден, что его страницы были исписаны не ее рукой. В конце концов, я хорошо изучил почерк моей жены еще в те годы, когда она не была моей женой. В те далекие времена, которые можно назвать нашей доисторической эпохой, — когда она еще девочкой ходила на уроки в серо-белой школьной форме. Она писала мне письма каждый день, когда была в отъезде, а она провела в отъезде два года, не считая праздников и летних каникул. В общем и целом, за все время нашего знакомства, по моей оценке (и весьма скромной оценке, между прочим), с учетом периодов нашей разлуки и моих недолгих отсутствий — когда я уезжал по делам или лежал в больнице, и т. д. и т. п., — так вот, как я сказал, по моей оценке я получил от тысячи семисот до тысячи восьмисот пятидесяти писем, написанных ее рукой, не считая сотен, если не тысяч, рядовых записок («По дороге домой прихвати, пожалуйста, вещи из химчистки и немного макарон со шпинатом из «Корти брос»). Я узнал бы ее почерк в любом уголке земного шара. Дайте мне пояснить. Я уверен: будь я, скажем, в Яффе или в Марракеше и подними там на базаре записку, написанную моей женой, я тут же опознал бы ее почерк. Даже по одному-единственному слову. Например, это слово — «поговорить». Да она просто никогда его так бы не писала! Но я первый готов признать, что не знаю, чей это почерк, если не ее.
Вдобавок, моя жена никогда не подчеркивала слова для выразительности. Никогда. Я не помню ни раза, когда она бы это сделала, — ни разу за всю нашу совместную жизнь, не говоря уж о письмах, которые я получал от нее до свадьбы. Пожалуй, справедливо будет заметить, что это могло бы случиться с каждым. То есть, каждый мог бы оказаться в ситуации абсолютно нетипичной и под давлением обстоятельств сделать нечто совершенно ему не свойственное и провести черту, одну только черту, под словом или, возможно, даже под целым предложением.
Я даже зашел бы еще дальше и сказал, что каждое слово в этом крайне сомнительном письме (хотя я так и не прочел его целиком и не прочту, поскольку никак не могу найти) насквозь лживо. Под словом «лживо» я не обязательно подразумеваю «противоречит истине». Возможно, в самих обвинениях и есть доля правды. Я не хочу лукавить. Не хочу выглядеть малодушным — моя роль в том, что случилось, и так незавидна. Нет. Но все, что я хочу сказать, сводится вот к чему: если чувства, выраженные в письме, действительно могла бы испытывать моя жена, если даже они и содержат часть правды — и в этом смысле, так сказать, легитимны, — то направленные против меня обвинения ослаблены, если не вовсе подорваны, даже дискредитированы тем, что письмо написала не она. А если я все же ошибаюсь, тогда тем, что она написала его не своим почерком! Именно такая уклончивость и заставляет людей жаждать фактов. И кое-какие факты, разумеется, есть.
В тот вечер, о котором идет речь, мы поужинали в относительном молчании, но без напряженности, как у нас повелось уже давно. Время от времени я поднимал взгляд и улыбался через стол, чтобы выразить благодарность за прекрасную еду — припущенную семгу, свежую спаржу, плов с миндалем. В другой комнате тихо играло радио. Передавали маленькую сюиту Пуленка, которую я впервые услышал в цифровой записи пять лет тому назад — это было в квартире на авеню Ван-Несс в Сан-Франциско, во время грозы.
Когда мы покончили с ужином и перешли к кофе с десертом, жена сказала нечто, удивившее меня.
— Ты собираешься провести сегодняшний вечер у себя в комнате? — спросила она.
— Да, — ответил я. — А в чем дело?
— Я просто хотела знать. — Она взяла чашку и отхлебнула кофе. Но она прятала глаза, хотя я пытался поймать ее взгляд.
Ты собираешься провести сегодняшний вечер у себя в комнате? Этот вопрос был совершенно не в ее духе. Теперь мне непонятно, отчего я тогда же не попытался выяснить все до конца. Кому, как не ей, знать мои привычки! Но, думаю, она уже тогда все решила. Думаю, она говорила одно, а на уме у нее было другое.
— Конечно, я проведу сегодняшний вечер у себя в комнате, — повторил я, возможно, слегка нетерпеливо. Она ничего больше не сказала, и я тоже. Я допил кофе и откашлялся.
Она подняла глаза и на мгновение встретилась со мной взглядом. Потом кивнула, словно мы на чем-то сошлись (но ничего подобного, конечно, не было). Встала и начала убирать со стола.
У меня возникло такое чувство, будто ужин кончился на неудовлетворительной ноте. Не хватало чего-то еще — может быть, нескольких слов, — чтобы закруглить разговор и снова вернуть жизнь в нормальное русло.
— Туман сгущается, — сказал я.
— Правда? Я не заметила, — сказала она.
Она протерла кухонным полотенцем окошко над раковиной и выглянула наружу. С минуту она ничего не говорила. Потом сказала — снова загадочно, или так мне кажется теперь:
— Ты прав. Да, там ничего не видно. Сплошная мгла.
Вот и все, что она сказала. Потом опустила глаза и принялась мыть посуду.
Я еще немного посидел за столом, а затем сказал:
— Пожалуй, пойду к себе.
Она вынула руки из воды и положила на раковину. Я думал, она скажет пару слов, чтобы приободрить меня перед продолжением моей работы, но нет. Она молчала как рыба. Словно ждала, когда я покину кухню, чтобы оставить ее наедине с ее мыслями.
Помните — когда под дверь подсунули письмо, я работал. Я прочел достаточно, чтобы поставить под сомнение почерк и задаться вопросом, как жена могла хлопотать где-то по дому и одновременно с этим писать мне письмо. Прежде чем продолжить чтение, я встал, подошел к двери, отпер ее и выглянул в коридор.
В этой части дома было темно. Но, осторожно высунув голову, я увидел свет, падающий из гостиной в другом конце коридора. Как обычно, тихо играло радио. Почему я медлил? Если не считать тумана, нынешний вечер был очень похож на все остальные, проведенные нами в этом доме. Но сегодня здесь словно происходило что-то еще. В этот миг я обнаружил, что боюсь — боюсь, вы можете мне поверить, в собственном доме! — пройти по коридору и самолично убедиться, что все в порядке. Или, если что-нибудь не в порядке, если моя жена и вправду испытывала — как бы это сказать? — трудности какого-то рода, не лучше ли было попытаться принять меры прежде, чем дело зайдет слишком далеко, и не тратить время на это дурацкое занятие — читать ее слова, написанные чужим почерком?
Но я не стал ничего выяснять. Возможно, я хотел избежать лобовой атаки. Как бы то ни было, я убрал голову, закрыл и запер дверь, а потом вернулся к письму. Но теперь я был раздражен тем, что вечер уходит на эти глупые и непостижимые события. Мне стало не по себе (только этими словами можно описать мое состояние). Едва ли не с омерзением взялся я за письмо, якобы написанное моей женой, и снова начал читать.
Настало время, когда нам — нам, мне и тебе, — пора выложить на стол все свои карты. Ты и я. Ланселот и Гиневра. Абеляр и Элоиза. Троил и Крессида. Пирам и Фисба. Дж. Дж. и Нора Барнакл, и т. п. Ты знаешь, о чем я говорю, милый. Мы вместе прошли через многое — в нашей жизни были разные трудности, были хвори и выздоровление, желудочные расстройства, проблемы с ушами и глазами, с носом и горлом, плохое и хорошее. А теперь? Что ж, я не знаю, что мне еще сказать теперь, кроме правды: я не могу сделать дальше ни шагу.
На этом месте я бросил письмо и опять направился к двери, решив разобраться с этим раз и навсегда. Я хотел отчета, и немедленно. Думаю, я был в ярости. Но в этот момент, открыв дверь, я услышал в гостиной тихое, неразборчивое бормотание. Как будто кто-то пытался сообщить что-то по телефону и этот кто-то предпринимал усилия для того, чтобы его не подслушали. Потом я услышал, как положили трубку. И конец. Потом все стало как прежде — негромко играло радио, а в остальном в доме царила тишина. Но только что я слышал голос.
Мой гнев сменился паникой. Я смотрел в коридор, и мой страх рос. Все было так же, как прежде, — в гостиной горел свет, тихо играло радио. Я сделал несколько шагов и прислушался. Я надеялся услышать ритмичное, умиротворяющее постукивание ее вязальных спиц или шорох переворачиваемой страницы — напрасно. Я сделал несколько шагов по направлению к гостиной, и тут — что мне сказать? — вдруг утратил мужество, а может быть, любопытство. Именно в этот миг я услышал, как осторожно повернули дверную ручку, а после этого раздался звук, который ни с чем нельзя спутать, — звук тихо открывшейся и закрывшейся двери.
У меня возникло сильное желание быстро пройти по коридору в гостиную и покончить со всем этим раз и навсегда. Но я не хотел действовать импульсивно и, возможно, дискредитировать себя. Я не импульсивен, так что я решил выждать. Но в доме определенно что-то происходило — творилось что-то необычное, я был в этом уверен, — и, конечно, мой долг состоял в том, чтобы ради своего собственного душевного спокойствия, не говоря уж о предотвращении возможной угрозы благополучию моей жены, предпринять какие-то действия. Но я этого не сделал. Не мог. Момент был подходящий, но я мешкал. И вдруг оказалось, что для решительных поступков уже слишком поздно. Момент пришел и ушел, и его было не вернуть. Вот так же промедлил Дарий в битве при Гранике — он не начал действовать вовремя и упустил свой шанс, а Александр Македонский окружил его со всех сторон и задал ему жесточайшую трепку.
Я вернулся обратно к себе и закрыл дверь. Но сердце у меня колотилось как бешеное. Я сел в кресло и, дрожа, снова поднял исписанные листы.
Но тут случилась странная вещь. Вместо того чтобы читать письмо подряд, с начала до конца, или хотя бы продолжить чтение с того места, на котором я остановился раньше, я принялся выбирать листы наобум и, поднося их к настольной лампе, выхватывать из текста то одну строчку, то другую. Это позволило мне комбинировать выдвинутые против меня претензии, пока весь обвинительный акт (а это был именно он) не принял совершенно иного характера — более терпимого, ибо вместе с утратой хронологии он лишился и части своей силы.
Но довольно об этом. Таким путем, урывками, переходя от страницы к странице — строчка тут, строчка там, — я прочел следующее, что при иных обстоятельствах могло бы служить чем-то вроде пунктирного резюме:
…погружаясь еще дальше в… мелочь, конечно, однако… вся ванная в тальке, включая стены и плинтусы… в своей скорлупе… не говоря уж о психиатрической клинике… пока наконец… уравновешенный взгляд… могила. Твоя «работа»… Господи! Дай мне вздохнуть… ни разу, ни даже… Об этом больше ни слова!… Дети… но главное, что… не говоря уж об одиночестве… Господи ты боже мой! В самом деле! Я имею в виду…
На этом месте я ясно услышал, как закрылась парадная дверь. Уронив исписанные страницы на стол, я поспешил в гостиную. Мне не понадобилось много времени, чтобы убедиться, что жены в доме нет (дом у нас маленький — всего на две спальни, одну из которых мы называем моей комнатой или, в отдельных случаях, моим кабинетом). Но отметим одно важное обстоятельство: по всему дому горел свет.
За окнами белел густой туман, до того плотный, что я едва различал подъездную дорожку. Фонарь на веранде горел, и там же, на веранде, стоял чемодан. Это был чемодан моей жены — тот самый, в котором она привезла сюда свои вещи, когда мы переезжали. Что в конце концов происходит? Я открыл дверь. Внезапно — я не знаю, как еще рассказать об этом, и рассказываю, как оно было, — из тумана выступила лошадь, а мгновением позже, когда я, изумленный, смотрел на нее, появилась вторая. Эти лошади паслись у нас во дворе. Рядом с одной из лошадей я увидел свою жену и окликнул ее по имени.
— Выйди сюда, — сказала она. — Посмотри. С ума сойти можно, правда?
Она стояла рядом с этой большой лошадью и похлопывала ее по боку. Она была одета в свой лучший костюм, на ней были туфли на каблуке и шляпка (в последний раз я видел ее в шляпке три года назад, на похоронах ее матери). Потом она шагнула вперед и уткнулась лицом лошади в гриву.
— Откуда ты взялась, подружка? — сказала она. — Откуда ты взялась, прелесть? — И после этого, у меня на глазах, заплакала ей в гриву.
— Ну-ну, — сказал я и стал спускаться по лестнице. Я подошел и тоже похлопал лошадь, а потом коснулся плеча жены. Она отпрянула. Лошадь всхрапнула, на несколько секунд подняла голову, затем снова принялась щипать траву.
— В чем дело? — спросил я у жены. — Ради всего святого, объясни, что случилось!
Она не ответила. Лошадь переместилась на несколько шагов, но продолжала рвать и жевать траву. Вторая лошадь тоже ела траву. Моя жена передвинулась вместе с лошадью, держась за ее гриву. Я положил лошади на шею свою ладонь и почувствовал, как по руке до плеча прошла волна силы. Я содрогнулся. Моя жена по-прежнему плакала. Я чувствовал свою беспомощность, но был, кроме того, еще и испуган.
— Можешь ты сказать мне, что стряслось? — спросил я. — Зачем ты так оделась? А что делает на веранде твой чемодан? Откуда взялись эти лошади? Ради бога, объясни наконец, что здесь происходит!
Жена стала что-то тихонько напевать лошади. Напевать! Потом остановилась и сказала:
— Ты ведь не прочел мое письмо? Может, и просмотрел, но не прочел. Признайся!
— Нет, прочел, — сказал я. Конечно, я лгал, но это была невинная ложь. Частичная неправда. Но кто без греха, пусть первый бросит в меня камень. — Объясни же мне все-таки, что происходит, — повторил я.
Жена качнула головой из стороны в сторону. Зарылась лицом в темную, влажную лошадиную гриву. Я слышал, как лошадь хрустит травой: хрум, хрум, хрум. Затем она всхрапнула, втянув воздух через ноздри.
Жена сказала:
— Была на свете девушка… ты слушаешь? И эта девушка ужасно любила своего парня. Она любила его больше, чем себя. Но парень… словом, он вырос. Не знаю, что с ним случилось. Во всяком случае, что-то. Он стал жестоким, пускай и не хотел этого, и он…
Остального я не расслышал, потому что как раз в этот момент из тумана появился автомобиль с включенными фарами и синей мигалкой на крыше. Вслед за ним, еще через минуту, подкатил пикап с прицепом — чем-то вроде лошадиного фургона, хотя туман мешал рассмотреть его как следует. Это могло быть что угодно — например, большая передвижная печь. Первый автомобиль съехал с дороги прямо на лужайку и остановился. Пикап затормозил рядом с ним. Фары у обоих машин продолжали гореть, а моторы — работать, что усугубляло странность и даже жутковатость происходящего. Из пикапа вылез человек в ковбойской шляпе — наверное, фермер, подумал я. Он поднял воротник дубленки и свистнул лошадям. Потом из первого автомобиля выбрался крупный мужчина в плаще. Он был гораздо больше фермера и тоже в ковбойской шляпе. Но его плащ был расстегнут, и я увидел у него на поясе пистолет. По всей вероятности, это был помощник шерифа. Несмотря на все мое беспокойство, мне показался заслуживающим внимания тот факт, что оба приехавших были в шляпах. Я провел рукой по волосам и пожалел, что на мне самом нет шляпы.
— Я недавно звонила в полицию, — сказала моя жена. — Когда заметила лошадей. — Она немного помолчала, а потом сказала кое-что другое: — Зато теперь тебе не нужно будет подвозить меня в город. Я упомянула об этом в письме — в том письме, которое ты прочел. То есть, написала, что меня надо будет подвезти в город. Но я могу поехать — по крайней мере, я так думаю — с одним из этих джентльменов. И не пытайся меня отговорить. Я заявляю, что мое решение бесповоротно. Посмотри на меня! — сказала она.
Я наблюдал, как они забирают лошадей. Помощник шерифа светил фонарем, а фермер заводил лошадь в фургон по маленькому пандусу. Я повернулся, чтобы посмотреть на эту женщину, которую больше не знал.
— Я ухожу от тебя, — сказала она. — Вот что происходит. Сегодня же я уезжаю в город. Буду жить сама по себе. Все это есть в письме, которое ты прочел. — Хотя, как я отмечал раньше, моя жена никогда не подчеркивала слов в своих письмах, сейчас она (осушив слезы) делала ударение практически на каждом слове.
— Какая муха тебя укусила? — услышал я собственный голос. Как будто бы я и сам не мог противостоять искушению выделять некоторые слова. — Зачем ты это делаешь?
Она покачала головой. Фермер уже загонял в фургон вторую лошадь — он резко посвистывал, хлопал в ладоши и покрикивал: «Но! Но, чтоб тебя! Пошла! А ну, пошла!»
Полицейский подошел к нам с планшетом под мышкой. В руке он держал большой фонарь.
— Кто звонил? — спросил он.
— Я, — ответила жена.
Полицейский внимательно оглядел ее. Он посветил фонарем на ее высокие каблуки, а потом выше, до самой шляпки.
— Вы одеты так, будто уезжаете, — сказал он.
— Я ухожу от мужа, — сказала она.
Полицейский кивнул, словно понимал ее (но он не понимал, не мог!).
— Надеюсь, он не доставит вам неприятностей? — сказал он, сверкнув лучом фонаря мне в лицо и быстро проведя им вверх-вниз. — Вы же этого не сделаете, а?
— Нет, — сказал я. — Никаких неприятностей. Но я протес…
— Ладно, — сказал полицейский. — Тогда хватит разговоров.
Фермер закрыл дверь своего фургона и запер ее на засов. Потом он подошел к нам по мокрой траве — я заметил, что она достает до самого верха его сапог.
— Спасибо, что позвонили, — сказал он. — Премного вам обязан. Уж больно густой туман. Если б они забрели на шоссе, могли бы устроить там бог знает что.
— Звонила эта леди, — сказал помощник шерифа. — Фрэнк, ей надо в город. Она уходит из дому. Не знаю, кто тут пострадавший, но уезжает она. — Тут он повернулся к моей жене. — А вы не передумаете? — спросил он.
Она качнула головой.
— Нет.
— Хорошо, — сказал полицейский. — Значит, с этим покончено. Слышишь, Фрэнк? Я не могу отвезти ее в город. Мне надо еще кое-куда заехать. Так ты можешь выручить ее и подбросить до города? Наверное, ей нужно на автобусную остановку или в гостиницу. Туда они обычно едут. Правильно? — спросил полицейский у моей жены. — Фрэнк должен знать, куда вы собираетесь.
— Он может высадить меня на автобусной остановке, — сказала жена. — Мой чемодан на веранде.
— Ну так как, Фрэнк? — спросил полицейский.
— Да можно бы, — сказал Фрэнк, снимая шляпу и надевая ее обратно. — Я-то с удовольствием. Только я не хочу ни во что впутываться.
— Нет-нет, что вы, — сказала жена. — Простите за беспокойство, но я сейчас немного… расстроена. Да, расстроена. Но когда я отсюда уеду, все сразу пройдет. Мне просто надо уехать подальше от этого ужасного места. Я только проверю для надежности, не забыла ли чего-нибудь. Чего-нибудь важного, — добавила она. Затем помедлила и сказала: — Это не так внезапно, как кажется. Все уже давно к этому шло. Мы ведь женаты много лет. Были и плохие времена, и хорошие. Всякие. Но сейчас мне настало время пожить одной. Да, настало. Вы понимаете, о чем я говорю, джентльмены?
Фрэнк снова снял шляпу и покрутил в руках, словно изучая поля. Потом опять надел ее себе на голову. Полицейский сказал:
— Такие вещи случаются. Господь знает, что никто из нас не совершенен. Мы не созданы совершенными. Если где и есть ангелы, то разве на небе.
Моя жена направилась к дому, аккуратно шагая по мокрой, лохматой траве на своих высоких каблуках. Она открыла парадную дверь и вошла внутрь. Я видел, как она движется за освещенными окнами, и мне пришла в голову одна мысль. Возможно, больше я ее никогда не увижу. Вот что мелькнуло у меня в мозгу, и это ошеломило меня.
Фермер, помощник шерифа и я стояли в ожидании, ничего не говоря. Сырой туман плыл между нами и светом от их автомобилей. Я слышал, как лошади в фургоне переступают с ноги на ногу. Думаю, всем нам было неуютно. Но я, конечно, могу отвечать только за себя. Я не знаю, что они чувствовали. Может быть, они сталкивались с подобным каждую ночь — видели, как люди расходятся. Может, помощник шерифа часто такое видел. Но Фрэнк, фермер, стоял не поднимая глаз. Он засунул руки в карманы, а потом вынул их снова. Попинал что-то в траве. Я сложил руки на груди и ждал, не зная, что будет дальше. Полицейский то выключал свой фонарь, то опять включал. Время он времени он поднимал фонарь и чиркал его лучом по туману. Одна из лошадей в фургоне заржала, а потом заржала и другая.
— В этом тумане ничего не разберешь, — сказал Фрэнк.
Я понял, что он просто хочет завязать разговор.
— Да, хуже не бывает, — сказал помощник шерифа. Потом посмотрел на меня. В этот раз он не стал светить мне в глаза, зато кое-что сказал. Он сказал: — Почему она от вас уходит? Вы ее ударили или что? Проучили маленько, а?
— Я никогда ее не бил, — сказал я. — Ни разу за все время нашего брака. Несколько раз был повод, но я этого не делал. Она сама меня однажды ударила, — сказал я.
— Ну ладно, не начинайте, — сказал помощник шерифа. — Я не хочу сегодня слушать всякую чушь. Не говорите ничего, и ничего не будет. И не надо резких движений. Даже не думайте. Сегодня здесь никаких неприятностей не будет, верно?
Помощник шерифа с Фрэнком наблюдали за мной. Я видел, что Фрэнк смущен. Он достал кисет с бумагой и принялся сворачивать сигарету.
— Да, — сказал я. — Никаких неприятностей.
Жена вышла на веранду и взяла чемодан. У меня возникло чувство, что она не только окинула все последним взглядом, но и воспользовалась возможностью привести себя в порядок — наложить новую губную помаду и т. д. Полицейский светил ей под ноги, когда она спускалась по лестнице.
— Сюда, мадам, — сказал он. — Осторожней, там скользко.
— Ну вот, — сказал Фрэнк. — Давайте еще разок, для полной ясности. — Он опять снял шляпу и держал ее в руках. — Я отвожу вас в город и высаживаю на автобусной остановке. Но имейте в виду, я не хочу быть ни в чем замешанным. Вы понимаете, о чем я. — Он посмотрел на мою жену, а потом на меня.
— Правильно, — сказал помощник шерифа. — Тут я согласен. По статистике, домашняя ссора часто бывает самой потенциально опасной ситуацией, в которую может угодить посторонний, особенно защитник правопорядка. Но я думаю, наш случай будет счастливым исключением. Верно я говорю?
Жена посмотрела на меня и сказала:
— Наверно, я не стану тебя целовать. Нет, я не поцелую тебя на прощание. Я просто пожелаю тебе всего хорошего.
— Правильно, — сказал помощник шерифа. — Поцелуи — они бог знает до чего могут довести, верно? — Он хохотнул.
У меня было ощущение, будто они все ждут, что я что-то скажу. Но впервые в жизни я не находил слов. Потом я собрался с духом и сказал жене:
— В последний раз, когда ты надевала эту шляпку, на ней была вуаль, и я держал тебя под руку. Ты была в трауре по матери. И на тебе было темное платье, не то, что сейчас. Но туфли были те же самые, на высоком каблуке, я помню. Не оставляй меня, пожалуйста, — сказал я. — Я не знаю, что буду делать.
— Я должна, — сказала она. — Это есть в письме — там про все написано. Остальное из области… не знаю. Тайн или предположений, наверно. В любом случае, в письме нет ничего такого, о чем ты бы уже не знал. зе знаю. сано. — там — Затем она повернулась к Фрэнку и сказала:
— Поедемте, Фрэнк. Я ведь могу звать вас Фрэнком, да?
— Зовите его как хотите, — сказал помощник шерифа, — главное, чтоб не забыли позвать к ужину. — Он снова хохотнул — сочно, добродушно.
— Да, — сказал Фрэнк, — конечно, можете. Ну ладно. Тогда поехали, что ли. — Он взял у жены чемодан, подошел к своему пикапу и сунул чемодан в кабину. Потом обогнул пикап и открыл дверь со стороны пассажирского места.
— Я напишу, когда устроюсь, — сказала жена. — То есть, думаю, что напишу. Но сначала надо заняться более важными вещами. А там посмотрим.
— Дело говорите, — сказал помощник шерифа. — Не надо обрубать все концы сразу. Будь здоров, приятель, — сказал он мне. Потом пошел к своей машине и сел за руль.
Пикап с фургоном на прицепе сделал на лужайке медленный, широкий разворот. Одна из лошадей заржала. В последний раз я увидел свою жену, когда в кабине пикапа вспыхнула спичка и жена наклонилась к поданному фермером огоньку, чтобы прикурить от него. Она сложила ладони чашечкой вокруг руки со спичкой. Полицейский дождался, когда пикап с фургоном проедут мимо него, а потом лихо развернул машину — она скользила вбок по мокрой траве, пока колеса не поймали сцепление с гравием дорожки. Направившись к шоссе, он прогудел в рожок. Историки должны чаще использовать слова вроде «прогудеть», «просигналить» или «протрубить», особенно когда речь идет о серьезных моментах вроде окончания крупной битвы или какого-нибудь ужасного события, омрачившего будущее целой страны. Тогда слово «прогудеть» просто необходимо, оно как золото в бронзовом веке.
Здесь я хотел бы сказать, что именно в те мгновения, когда я стоял в тумане, глядя ей вслед, я вспомнил черно-белую фотографию своей жены со свадебным букетом в руках. Ей было восемнадцать лет — еще совсем девчонка, как крикнула мне ее мать всего за месяц до свадьбы. За несколько минут до того, как ее сфотографировали, она вышла замуж. Она улыбается. Она только что перестала или только начинает смеяться. Как бы то ни было, ее рот чуть приоткрыт и она глядит в объектив с изумленно-счастливым выражением. Она на третьем месяце беременности, хотя этого на снимке, конечно, не видно. Но если она и беременна, что с того? Какая в этом беда? Разве не все в ту пору были беременны? Главное, что она счастлива. Я тоже был счастлив — я знаю, что был. Мы оба были счастливы. Меня на этой фотографии нет, но я хорошо помню, что был рядом — стоял всего в нескольких шагах от нее, принимая чьи-то поздравления. Моя жена знала латынь и немецкий, и физику с химией, и историю, и Шекспира, и все остальное, чему учат в частных школах. Она знала, как правильно держать чашку. Еще она умела готовить и не робела в постели. Она была сокровищем.
Но я нашел эту фотографию, вместе с несколькими другими, дней через пять после того вечера с лошадьми, когда разбирал вещи, принадлежавшие моей жене, пытаясь решить, что можно выкинуть, а что лучше оставить. Я готовился к переезду и, поглядев с минуту на эту фотографию, выбросил ее в корзину. Я был безжалостен. Я сказал себе, что мне все равно. С какой стати я должен переживать?
Если я имею хоть малейшее понятие о человеческой природе — а я о ней, безусловно, кое-что знаю, — то моя жена не сможет жить без меня. Я знаю, что она ко мне вернется. И скоро. Пусть это будет скоро.
Нет, я ничего ни о чем не знаю, и никогда не знал. Она ушла навсегда. Совсем. Я это чувствую. Ушла и никогда не вернется. Точка. Никогда. Больше я ее не увижу, разве что мы случайно столкнемся где-нибудь на улице.
Остается еще вопрос с почерком. Это загадка. Но вопрос с почерком — это, конечно, не так уж важно. Разве можно сравнить его по важности с последствиями того письма? Не самого письма, а вещей, которых я не могу забыть, — тех, которые были в письме. Нет, письмо — вовсе не самое главное, есть вещи гораздо важнее, чем какой-то почерк. Это «гораздо важнее» связано с более тонкими материями. Можно, например, сказать, что обрести жену значит обрести историю. И если это так, тогда я понимаю, что теперь я вне истории — как лошади и туман. Или вы могли бы сказать, что моя история меня оставила. Или что я вынужден жить дальше без истории. Или что истории теперь придется обходиться без меня — если только моя жена не будет писать еще письма или не расскажет чего-нибудь подруге, которая, допустим, ведет дневник. Тогда, через годы, кто-нибудь сможет оглянуться на это время и интерпретировать его согласно записям — его реплики и тирады, его умолчания и намеки. Вот когда я начинаю понимать, что автобиография — это история бедного человека. И что я прощаюсь с историей. Прощай, любимая.
Перевод Владимира Бабкова.