Старый лакей Филиппыч вошел, по обыкновению на цыпочках, с повязанным в виде розетки галстуком, с крепко стиснутыми – «чтобы не отдавало духом» – губами, с седеньким хохолком на самой середине лба; вошел, поклонился и подал на железном подносе моей бабушке большое письмо с гербовой печатью. Бабушка надела очки, прочла письмо…
– Сам он тут? – спросила она.
– Чего изволите? – робко проговорил Филиппыч.
– Бестолковый! Тот, кто привез письмо, – тут?
– Тутот-ка, тутот-ка… В конторе сидит.
Бабушка погремела своими янтарными четками…[1]
– Вели ему явиться… А ты, сударь, – обратилась она ко мне, – сиди смирно.
Я и так не шевелился в своем уголку, на присвоенном мне табурете.
Бабушка держала меня в ежовых рукавицах!
Минут пять спустя вошел в комнату человек лет тридцати пяти, черноволосый, смуглый, с широкоскулым рябым лицом, крючковатым носом и густыми бровями, из-под которых спокойно и печально выглядывали небольшие серые глаза. Цвет этих глаз и выражение их не соответствовали восточному складу остального лица. Одет был вошедший человек в степенный, долгополый сюртук. Он остановился у самой двери и поклонился – одной головою.
– Твоя фамилия Бабурин? – спросила бабушка и тут же прибавила про себя: «Il a l’air d’un arménien»[2].
– Точно так-с, – отвечал тот глухим и ровным голосом. При первом слове бабушки: «твоя» – брови его слегка дрогнули. Уж не ожидал ли он, что она будет его «выкать», говорить ему: вы?
– Ты русский? православный?
– Точно так-с.
Бабушка сняла очки и окинула Бабурина медлительным взором с головы до ног. Он не опустил глаз и только руки за спину заложил. Собственно, меня больше всего интересовала его борода: она была очень гладко выбрита, но таких синих щек и подбородка я отроду не видывал!
– Яков Петрович, – начала бабушка, – в письме своем очень тебя рекомендует, как человека «тверёзого» и трудолюбивого; однако отчего же ты от него отошел?
– Им, сударыня, в их хозяйстве другого качества люди нужны.
– Другого… качества? Этого я что-то не понимаю. – Бабушка снова погремела четками. – Яков Петрович мне пишет, что за тобою две странности водятся. Какие странности?
Бабурин легонько пожал плечами:
– Не могу знать, что́ им угодно было назвать странностями. Разве вот, что я… телесного наказания не допускаю.
Бабушка удивилась:
– Неужто ж Яков Петрович тебя наказывать хотел?
Темное лицо Бабурина покраснело до самых волос.
– Не так вы изволили понять меня, сударыня. Я имею правилом не употреблять телесного наказания… над крестьянами.
Бабушка удивилась больше прежнего, даже руки приподняла.
– А! – промолвила она наконец и, нагнувши голову несколько набок, еще раз пристально осмотрела Бабурина. – Это твое правило? Ну, это мне совершенно все равно; я тебя не в приказчики прочу, а в конторщики, в писцы. Почерк у тебя каков?
– Пишу я хорошо-с, без ошибок орфографических.
– И это мне все равно. Мне – главное, чтобы четко было, да без этих прописных новых букв с хвостами, которых я не люблю. А какая твоя другая странность?
Бабурин помялся на месте, кашлянул…
– Быть может, господин помещик изволил намекать на то, что я не один.
– Ты женат?
– Никак нет-с… но…
Бабушка нахмурилась.
– Со мной живет одно лицо… мужеского пола… товарищ, убогий человек, с которым я не расстаюсь… вот уже, почитай, десятый год.
– Он твой родственник?
– Нет-с, не родственник – товарищ. Неудобств от него никаких по хозяйству произойти не может, – поспешил прибавить Бабурин, как бы предупреждая возражения. – Живет он на моих харчах, помещается в одной со мной комнате; скорей пользу он должо́н принесть, так как грамоте он обучен, без лести сказать, в совершенстве и нравственность имеет примерную.
Бабушка выслушала Бабурина, пожевывая губами и щурясь.
– Он на твоем иждивении живет?
– На моем-с.
– Ты его из милости содержишь?
– По справедливости… так как бедного человека обязанность есть – помогать другому бедному.
– Вот как! Впервое слышу. Я до сих пор полагала, что это скорей обязанность богатых людей.
– Для богатых, осмелюсь доложить, это занятие… а для нашего брата…
– Ну, довольно, довольно, хорошо, – перебила бабушка и, подумав немного, промолвила в нос, что всегда было дурным знаком: – А каких он лет, твой нахлебник?
– Моих лет-с.
– Твоих? Я полагала, он твой воспитанник.
– Никак нет-с; он мой товарищ – и притом…
– Довольно, – вторично перебила бабушка. – Ты, значит, филантроп[3]. Яков Петрович прав: в твоем звании – это странность большая. А теперь поговорим-ка о деле. Я тебе растолкую, какие будут твои занятия. Да вот еще насчет жалованья… Que faites vous ici?[4] – прибавила вдруг бабушка, обратив ко мне свое сухое и желтое лицо. – Allez étudier votre devoir de mythologie[5].
Я вскочил, подошел к бабушкиной ручке и отправился – не изучать мифологию, а просто в сад.
Сад в бабушкином имении был очень стар и велик и заканчивался с одной стороны проточным прудом, в котором не только водились караси и пескари, но даже гольцы попадались, знаменитые, нынче почти везде исчезнувшие гольцы. В голове этого пруда засел густой лозняк; дальше вверх, по обоим бокам косогора, шли сплошные кусты орешника, бузины, жимолости, терна, проросшие снизу вереской и зорей. Лишь кое-где между кустами выдавались крохотные полянки с изумрудно-зеленой, шелковистой, тонкой травой, среди которой, забавно пестрея своими розовыми, лиловыми, палевыми шапочками, выглядывали приземистые сыроежки и светлыми пятнами загорались золотые шарики «куриной слепоты». Тут по веснам певали соловьи, свистали дрозды, куковали кукушки; тут в летний зной стояла прохлада – и я любил забиваться в эту глушь и чащу, где у меня были фаворитные[6], потаенные местечки, известные – так, по крайней мере, я воображал! – только мне одному. Вышедши из бабушкиного кабинета, я прямо отправился в одно из тех местечек, прозванное мною «Швейцарией». Но каково было мое изумление, когда, еще не добравшись до «Швейцарии», я сквозь частый переплет полузасохших прутьев и зеленых ветвей увидал, что кто-то открыл ее кроме меня! Какая-то длинная-длинная фигура, в желтом фризовом балахоне и высоком картузе, стояла на самом облюбленном мною местечке! Я подкрался поближе и разглядел лицо, совершенно мне незнакомое, тоже предлинное, мягкое, с небольшими красноватыми глазками и презабавным носом: вытянутый, как стручок, он точно повис над пухлыми губками; и эти губки, изредка вздрагивая и округляясь, издавали тонкий свист, между тем как длинные пальцы костлявых рук, поставленные дружка против дружки на вышине груди, проворно двигались круговращательным движением. Время от времени движение рук замирало, губы переставали свистать и вздрагивать, голова наклонялась вперед, как бы прислушиваясь. Я пододвинулся еще поближе, вгляделся еще внимательнее… Незнакомец держал в каждой руке по небольшой плоской чашечке, вроде тех, которыми дразнят и заставляют петь канареек. Сук хрустнул у меня под ногою; незнакомец дрогнул, устремил свои слепые глазенки в чащу и попятился было… да наткнулся на дерево, охнул и остановился.
Я вышел на полянку. Незнакомец улыбнулся.
– Здравствуйте, – промолвил я.
– Здравствуйте, барчук!
Мне не понравилось, что он меня назвал барчуком. Что за фамильярность!
– Что вы здесь делаете? – спросил я строго.
– А вот видите, – отвечал он, не переставая улыбаться. – Птичек на пение вызываю. – Он показал мне свои чашечки. – Зяблики отлично ответствуют! Вас, по младости ваших лет, пение пернатых должно услащать беспременно! Извольте прислушать: я стану щебетать – а они за мною сейчас – как приятно!
Он начал тереть свои чашечки. Точно, зяблик отозвался на ближней рябине. Незнакомец засмеялся беззвучно и подмигнул мне глазом.
Смех этот и это подмигивание – каждое движение незнакомца, его шепелявый, слабый голос, выгнутые колени, худощавые руки, самый его картуз, его длинный балахон – все в нем дышало добродушием, чем-то невинным и забавным.
– Вы давно сюда приехали? – спросил я.
– А сегодня.
– Да вы не тот ли, о котором…
– Господин Бабурин с барыней говорил? Тот самый, тот самый.
– Вашего товарища Бабуриным зовут, а вас?
– А меня – Пуниным. Пунин моя фамилия; Пунин. Он Бабурин, а я Пунин. – Он опять зажужжал чашечками. – Слышите, слышите зяблика… Как заливается!
Мне этот чудак вдруг «ужасно» полюбился. Как почти все мальчики, я с чужими либо робел, либо важничал, а с этим я словно век был знаком.
– Пойдемте со мною, – сказал я ему: – я знаю местечко еще лучше этого; там есть скамейка: мы сесть можем, и плотина оттуда видна.
– Извольте, пойдемте, – отвечал нараспев мой новый приятель. Я пропустил его вперед. На ходу он переваливался, шмыгал ногами и затылок назад закидывал.
Я заметил, что у него сзади на балахоне, под воротником, болталась небольшая кисточка.
– Что это у вас такое висит? – спросил я.
– Где? – переспросил он и пощупал воротник рукою. – А! Эта кисточка? Пущай ее! Значит, для красы пришита. Не мешает.