Стихи Пушкина были разлиты, растворены в воздухе моего детства, или он, воздух, настоян на них так, что милые сердцу строки то и дело звучали вокруг. И что странно, я почему-то безошибочно узнавала их, не приписывая ни народным пословицам, ни поговоркам, ни другим поэтам. Их произносили папа, его мать или дядя Жора, выходя из дому в красоты утр, торопясь на работу или по другим делам, также вечерами, устало ведя меня домой, просто комментируя явления природы, восклицая что-то на подобие фраз: «Ох и метелица поднялась! Прямо “буря мглою небо кроет”», «Что? Щиплет тебя зима за нос? Ничего, зато “мороз и солнце; день чудесный!”», «Гляди, темнища какая! Истинно “ни огня, ни черной хаты… Глушь и снег”», «О-ва, солнечно да ясно! А “в поле чистом серебрится снег волнистый и рябой”» — и другие, уж не говоря о крылатых фразах из «Евгения Онегина». Хнычущая и отказывающаяся идти по снежному первопутку, по еще не существующей тропинке, пред-тропинке, наитием ловя ее притаившийся под снегом след, только еще возможный, будущий, я смирялась перед убедительностью высокого слова и смиренно покоряла любые снега, брела, по колени проваливаясь в утрамбованные метелью сугробы, одолевала встречный ветер, иногда бьющий в лицо колкой крупой. Шла вперед.
Завывания вьюг уже не казались неуютными — зачем мне их бояться или уклоняться от них, если они бывают всегда и о них даже так уютно и хорошо пишут, словно это сказочные покрова зимы: «Вот вечер: вьюга воет; Свеча темно горит; стесняясь, сердце ноет…», «Вечор, ты помнишь, вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась», «Только видит: вьется вьюга, Снег валится на поля, Вся белешенька земля». А почему пишут? Потому что никто от вьюг не пострадал, ими только любуются. Ими хорошо укрываться для мягкости и неги. И даже драматическое: «Нет мочи: Коням, барин, тяжело, Вьюга мне слипает очи, Все дороги занесло; Хоть убей, следа не видно; Сбились мы. Что делать нам!» — казалось разыгрываемым нарочно, просто кучеру, на стороне которого я неизменно оказывалась, хотелось попугать чванливо-ленивого барина, развалившегося в санях, которого не мешало бы попугать и озадачить еще больше. Черные ночи не представлялись непроглядными. Напротив — вроде сулили встречу то с разудалыми тройками и песнями, то с мигающими звездами, наперебой пытающимися стать для меня путеводными, то просто со столбовой дорогой, такой милой всем путешественникам, ибо в конце ее их ждал родной дом или приятный долгожданный привал. Настоящей, полной непроглядности не дано вмещать в себя что-то, кроме темноты — сама по себе она пуста. И она тесна, хотя границы ее неощутимы.
В рисующиеся из Пушкина картины я невольно что-то дорисовывала сама, открывая окружающий мир, воспринимая его априори, заведомо, до непосредственного знакомства, в обрисовке Пушкина, иначе говоря, видя его глазами Пушкина — формируя в себе пушкинскую душу. Если бабушка начинала вечернюю сказку с предваряющего эпиграфа, не зная, что такое эпиграф вообще, а только следуя своему тонкому наитию:
В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеек,
Ночью на простой свирели
Пел влюбленный пастушок;
— то я уже назавтра искала в густых межах, окантовывающих нашу усадьбу и казавшихся мне рощами, получше многих других сумрачными и тенистыми, тот непременный светлый ручеек, свирель и влюбленного пастушка. Не находя, спрашивала о них. Помню, папа срезал с куста молодую кленовую ветку, мягкую и послушную под ножом, и сделал мне дудочку.
— Это свирель, — сказал он. — По-нашему дудка. Дуди, сколько хочешь.
— А где тут ручеек?
— Это в другом месте, — и папа, ударив ногой по заводной педали мотоцикла, кивнул мне на заднее сидение, приглашая садиться.
Мы спустились вниз по улице, к речке Осокоревке. Оставив мотоцикл у ворот Ошкуловых, в долинку прошли пешком. Там папа что-то искал, всматриваясь в ручей, потом колупнул землю пальцем и позвал меня:
— Вот он, ручей — показал на речку: — Это просто речка. Видишь, она бежит, вода струится и журчит?
— Вижу.
— Это значит, что ручей ходит-бродит. Но я тебе еще кое-что покажу. Вот гляди, — он показал у берега чуть заметную пульсацию воды, вспучивающую ее ровную поверхность. — Вода пробивается на поверхность из-под земли. Видишь?
— Ого! Какая холодненькая и тугая, — откомментировала я, притронувшись пальцем к бугорку из воды. — Это тоже ручеек?
— Это родник, начало ручейка. Исток.
Позже почти так же была открыта луна — из четверостишия:
Зачем из облака выходишь,
Уединенная луна,
И на подушки, сквозь окна,
Сиянье тусклое наводишь?
Дальнейшие строки никто не знал, но эти читались непременно, стоило только лунному лучу брызнуть в наши окна после погашения лампы.
— Вот луна, — мама показала на полный диск, — а вот ее сияние. Видишь светлую полоску на полу?
— Да.
— Это от луны, от ее сияния. Лунный свет.
Я тут же забывала о вопросительной интонации стихов, об этом «зачем», казавшемся мне понятным без пояснений — затем, чтобы освещать комнату в темное время, чтобы мне не страшно было открывать глаза.
Не скажу, что кто-то из моих домашних воспитателей был любителем поэзии или хотя бы большим ее знатоком. Нет, конечно. Но Пушкина знали все, часто прибегали к его образам, вспоминали его героев, цитировали отрывки из произведений. Пушкин прочно вошел в быт людей, возле которых я росла, и был для них необходим как воздух, небо над головой, как плоть мира — суть вещей, которой они духовно питались. Не зря его называют солнцем русской поэзии, в этом нисколько нет преувеличения.
Пушкин не только формировал душу, но давал ей импульс развиваться, утверждаясь в каждом дне, оставаясь и заново становясь частью народной культуры, переносимой из поколения в поколение на устах, воспринимаемой на слух — разлитой в окружающей природе подобно естественным звукам и краскам. Не было у нас осени без его строк:
Унылая пора, очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса.
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса.
Или этих, из «Евгения Онегина»:
Уж небо осенью дышало,
Уж реже солнышко блистало,
Короче становился день.
Обогащая нашу лексику, а следовательно, представления о мире, они настолько естественно проникали в описания простеньких околиц, так правдиво отражали чувствования наших сердец и звучали столь гармонично, что осень оживала, становилась желанным членом и участником тогдашних дел и событий. Ее персонифицировали, о ней говорили, ей приписывали тот или иной нрав, читали ее настроения и пытались подладиться под них — лучше и удачнее адаптироваться в этом времени года. Так Пушкин помогал выживать, готовиться к зиме, побеждать морозы. Ведь тут он тоже находил прекрасное, воспевал его, чем побеждал всякое ненастье и приближал его к уюту и свету:
Зима!.. Крестьянин, торжествуя,
На дровнях обновляет путь…
или вот, известное всем-всем-всем:
Под голубыми небесами
Великолепными коврами,
Блестя на солнце, снег лежит…
Произнесешь такие слова, и уже не страшно выходить в морозную скрипучесть двора, не холодно тащить цинковое ведерко из колодца, обливая полы пальто ледяной водой, и просто украшением кажутся безжизненные снега, окутывающие землю. Пушкин сопровождал все наши заботы о весне, о лете, об урожае. А тем, кто был «Духовной жаждою томим…», говорил об учении, порой дававшемся с трудом, и устами Бога наставлял их: «Глаголом жги сердца людей».
Весь этот опоэтизированный, словесами воркующий мир был моим — по вкусу и запаху, по образам и символам, по тайным интеллектуальным знакам, по какому-то общему, несущемуся сквозь века коду родства, единокровия, нерасторжимости во времени.
И я долго понимала дело так, будто стихи других авторов публикуются в книгах, а пушкинские нет — ведь их всякому полагалось знать наизусть. Неудивительно, что книг Пушкина я не искала. Такое у меня впечатление, что впервые я взяла в руки его книгу лет в десять-двенадцать, когда попала в нашу сельскую библиотеку и зарылась в подарочные и подписные издания, стоящие в отдельном зале, куда мало кто заходил. Это были отдельные книги поэм: «Руслан и Людмила», «Медный всадник», «Полтава», «Граф Нулин», «Цыгане» — увеличенный формат, белая мелованная бумага, большой шрифт, цветные иллюстрации. Короче, праздник души! Какую-то из них я взяла домой.
Вечером, сделав уроки, я легла в постель, подсунула ближе к себе настольную лампу с большим зеленым абажуром, подняла повыше толстый том и с ожиданием чуда открыла его, прочитала:
Пора, пора! рога трубят;
Псари в охотничьих уборах
Чем свет уж на конях сидят,
Борзые прыгают на сворах.
От этих строк в комнату пахнуло нашей неприметной степной бескрайностью, вспаханными на зиму полями, свежестью первого морозца, обреченным безмолвием и неподвижностью посадок, покоем засыпающей природы. И очень не хотелось, чтобы ватага гарцующих на конях охотников, озирающихся в поисках зайцев и куропаток, нарушала его. Мне чужды были все эти дядьки, графы, что проклинали «осенний ветер, мелкий снег» и тем не менее именно в вихрях их загулов, под их свисты пускались искать приключений. Что за лживое лукавство такое? Перед кем? Чужды были мне их челядь, глупые жены, нерасторопные девицы с однообразной жизнью, кухонными заботами… Но волшебство слов, то, как это было написано — не отпускало.
Наверное, не много я тогда страниц прочитала. Уставшая от долгой дневной суеты, от уроков в школе, библиотеки, учебников, домашних заданий, убаюкалась тем слогом и уснула, выронив книгу на грудь. Сквозь неподнимающиеся от сладкого сна веки увидела, как подошла мама, сняла с меня книгу, укрыла меня и выключила свет. Часто ей приходилось это делать, ведь случалось мне уснуть и сидя на кровати с поджатыми ногами и с книгой на коленках, пригревшейся под теплой грубкой, соседствующей с печкой. Мама всегда чувствовала это. Просыпалась среди ночи, а то и под утро, прибегала и укладывала меня по-человечески, поправляя подушки, накрывая одеялом и убирая книги с кровати.
А Россия хлестала не ручейками — ручьями, била горячим гейзером, взрывалась вулканом и несла, несла свои сокровенные тайны мне от Пушкина, через Пушкина, с Пушкиным, себя живописуя, шепча завлекающе: «Там чудеса: там леший бродит, Русалка на ветвях сидит».
— Пап, а кто такой леший? Какой он?
— Нечистая сила такая. В виде старого плешивого деда с клюкой.
— А что эта сила делает?
— Одиноких путников сбивает с толку, путаем им дорогу, водит вокруг да около, а домой не пускает.
В подтверждение папиных объяснений следовали бабушкины рассказы, как однажды блуждал околицей дед Самусенко, который напился на хуторах, где чинил хозяевам сбрую, и в таком виде рискнул отправиться под ночь домой.
— До утра он, сердечный, не мог найти дорогу, все ноги посбивал, а потом упал да так и заночевал под деревьями в ближней посадке, — рассказывает бабушка.
С недоверием я перечу ей:
— Дед Самусенко старый уже, сам мог сбиться с пути.
— Что ты понимаешь? — говорит она, — он эти дороги с пяти лет перетоптал немало и по причине старости никак не мог заблудиться.
— А тут, — упорствую я, — ему пришлось идти пьяным, каким он не ходил с пяти лет.
— Ну понятно, — на это легко соглашается рассказчица, — потому-то его и водило. Нормальный бы мужик сразу раскусил уловки вредного лешего.
На вопрос о том, зачем лешему надо творить беспричинное зло, мне говорили, что бесовская сила любит глумиться над людьми, от зависти, ведь все черти — рогатые и с хвостом. А люди — красивые.
— А помнишь, прошлой осенью дядя Колодный пошел вечером на вокзал, чтобы ехать в Запорожье, да так и пропал? — опять говорит бабушка.
— Что-то припоминаю такое…
— Так вот пошел он, значит, и пропал, — говорит бабушка, — ночь ведь уже была. А дорога до вокзала, сама знаешь, дальняя и пустынная. Его искали несколько дней, и все безрезультатно. Только и узнали, что ни на вокзале его не видели, ни в Запорожье он не появлялся. Но спустя несколько дней внезапно нашли у Катерины Полусветихи, которая подобрала его, возвращаясь домой от подруги. Все это время он отлеживался у нее. Говорил потом, что сильно над ним поиздевался леший, и он прямо весь был такой обессиленный, такой измученный, что сам себе не хозяин. Еще и горел, как в бреду.
— А за что же Надежда Климовна, дяди-Гришина жена, потом побила окна той спасительнице, вашей Катерине Полусветихе?
— Ну да, — сказала бабушка, — ну да. Ей многие тетки били окна, чтобы лешему не пособляла.
Там на неведомых дорожках
Следы невиданных зверей;
Избушка там на курьих ножках
Стоит без окон, без дверей.
Неведомые дорожки меня не смущали, наоборот, — дополняли картину. Неведомые дорожки — это хорошо, это интересно. Без них леший сидел бы да плакал от неудач, ничего у него не получилось бы с тем, чтобы морочить мужиков. По ведомым дорожкам каждый может куда-то дойти.
И звери невиданные, обильно представленные на иллюстрациях, мне нравились, — тлела надежда, что может, коль их никто не видел, это выдумка. Хотя художник-то нарисовал, значит, все-таки где-то подглядел — значит, есть они. И не такие уж невиданные. Всегда в сказках преувеличивают!
А вот избушка на курьих ножках… это да! И когда я об этом спросила у мамы, она сказала, что ничего необычного. Действительно, такие избушки, пушкинские, есть. Они растут, но только в лесах, а леса — в России.
— Присмотрись, — сказала она мне, — к жилищу Стрельничихи и Кобзарши… Этих баб еще в Гражданскую войну занесло в наши края из каких-то русских лесистых деревень, из настоящих дебрей, где изба в девять квадратов, три на три, считалась хороминами — свое жилье, не шутка!
— Не повернуться, — буркнула я. — У нас три комнаты, и то тесно.
— Пушкин не о нашем времени писал, а о старине, — назидательно напоминала мама…
— А ножки курьи откуда?
— Все просто: избы в России делают из бревен, — поясняла мама. — Щели уплотняют мхом. Зачастую так и живут. Если случается необходимость — например, при наводнении или, наоборот, при засухе или выгоревшей пашне, — избы разбирают и переносят на новое место, а там снова собирают. В давние времена и окон не было — из-за отсутствия стекла. Вот откуда курьи ножки!
Ну Пушкин!
И правда, у нас жилища строили узкие и продолговатые, с несколькими окошками. А у этих двух вдовиц, Стрельничихи и Кобзарши, квадратные, с одним оконцем, выходящим во двор — Россия!
Россия!!! Я и до этого подозревала, что это край чудес и воплотившихся сказок. Вот и мама это подтвердила.
Вопросы мои не были праздными и не свидетельствовали о простодушии. Нет, я понимала, что сказка — это не вымысел, но иносказание. Ведь там говорилось не о выдуманных вещах, а о взятых из жизни. Кто может выдумать то, чего нет и чего люди не видели? Скорее наоборот бывает. Например, если взять мамину тетку, бабу Олю, которую внуки возили в Москву и там она видела метро. Видеть — видела, а рассказать о том никак не могла.
— Идешь, а оно тебе — раз! — как даст по рукам, и дальше не пускает, хоть плачь, — со сверкающим взором повествовала она по приезде, словно продолжала бороться с нечистой силой. — А я его как рванула да как метнулась к поезду, что даже милиционер соловьем засвистел! Правда, меня чуть не арестовали за это.
— А в музей вас внуки водили?
— И в музей водили, где картины великих художников висят. Ага, там рассказывали про картины хорошо — доступно и душевно. Беда в другом: то не услышала я чего-то, то услышала, да не поняла. Вот и сказать мне вам о них нечего.
Вот так бывает: увиденное собственными глазами — передать бабушка Оля не могла. Что уж тогда говорить о невиданном, как о нем расскажешь? Нет, я доискивалась первоосновы сказки, сути каких-то сложных реалий, которые мне предстояло узнать, без чего сказка родиться не могла.
И второе. Я понимала, что Пушкин жил в России и писал о России. Но что есть там, то должно быть и у нас — хоть в каком-то виде, как свирель и дудка, как избушки на курьих ножках. Или хотя бы нечто похожее. Так покажите мне это похожее! И папа, возя меня за собой по делам, показывал то колхозный сад, то посадку, приговаривая, что это подобие леса, только в лесу не убирают сухие ветки и на деревьях груши-яблоки не растут. Ну хоть что-то.
Там лес и дол видений полны;
Там о заре прихлынут волны
На брег песчаный и пустой,
И тридцать витязей прекрасных
Чредой из вод выходят ясных,
И с ними дядька их морской.
Восстановление дедушки-Яшиного ставка помогло мне понять и про море, про волны, про силу стихии, скрытой в них, олицетворенной в образе витязей прекрасных. Витязи защищают темные холодные глубины, свой дом, и не пускают в него человека — ради самого человека, ибо это гибельная для него среда. Витязей положено бояться! Витязи — и стража морская, и предупреждение сухопутным жителям об опасности. Они с волнами выходят на берег и демонстрируют несокрушимость, безжалостность водной бездны. Они прекрасны тем и потому, что напоминают людям о необходимости беречь жизнь. И чем их больше, чем они могущественнее, тем, значит, опаснее волны и то, что под ними — водная пучина. Например, для реки достаточно русалок, чтобы отпугивать купающихся. А для моря, такого сильного и своенравного, нужны полчища воинов в доспехах.
Там королевич мимоходом
Пленяет грозного царя;
Там в облаках перед народом
Через леса, через моря
Колдун несет богатыря.
После того как на нашей толоке приземлялся кукурузник, я уже не удивлялась колдунам, способным переносить людей по воздуху. Мне от таких образов становилось лишь приятно — так хорошо, так славно они ложились на душу, так впечатывались в восприятия и обогащали воображение. Да и то сказать — колдун, даже злой, все же более достойный противник богатыря, чем баба Яга со ступой. Баба Яга воюет только с непослушными детьми. А тут — богатырь! Другое дело, что за этим стояли самого же богатыря либо злые, либо безоглядные поступки, намерения. Опять же — опасность, на которую он шел по ошибке, по незнанию ситуации, по глупости, из-за отсутствия опыта, в крайнем случае — от отчаяния. Как хотите, но умного богатыря колдун ни за что не поднимет в воздух! И не завеет неведомо куда.
В темнице там царевна тужит,
А бурый волк ей верно служит;
Там ступа с Бабою Ягой
Идет, бредет сама собой;
Там царь Кащей над златом чахнет;
Там русской дух… там Русью пахнет!
А вот Русь и русский дух! — от них я замирала, прикрывая глаза, ощущая сладкое сердцебиение. Я не могла понять, что меня пленяет, чем меня тут пронимает, но я любила эти слова, и понимала, что за ними скрыт мир волнующий и столь прекрасный, что о нем лишь и можно сказать так неопределенно, мол, — дух, запах Руси. Пока что это был Пушкин и русский язык, его ритм и эти легкое рифмы, стихи — как облака в поднебесье. А гораздо позже — Москва.
От них я знала, что такое русской дух, безошибочно определяла его и очаровалась им незабвенно, нескончаемо! Потому в зрелости полюбила театр с русским репертуаром, с Александром Островским, Антоном Чеховым, Николаем Гоголем, с более поздними символистами, с футуристом Владимиром Маяковским, с жесткой, социально-агрессивной, мрачно-натуралистической эстетикой в драматургии Максима Горького, со всей неповторимой советской классикой. Поэтому прочитала на едином дыхании книгу Сергея Дурылина «Колокола» — поэму о русском звоне, и регулярно перечитываю «Воспоминания» Анастасии Цветаевой, этот светлый, искрящийся реквием серебряному веку. Полюбила Русь — с ее историей, театрами и музеями, улочками, соборами, всей стариной и особенным говором, приятным как песня.
Россия, русский дух, Пушкин мне передавались через русский язык — восхитительный и не похожий на наш несовершенный говор запорожских казаков. Из двух истоков, на которых некогда замешался суржик и остался жить в потомках его создателей, русский был ближе и понятнее. Он воспринимался как солнце, светлая сторона сущего, беспрепятственное взмывание ввысь. А украинский, чужой, холодный, тесный — ассоциировался с ночью, мраком и ограничением полета со стороны земли. Попросту — с падением. В устной практике мы пользовались суржиком, но письма писали исключительно на русском, всякий раз чувствуя его нехватку нам, малость его количества в нас, тоскуя по его безбрежности, присущей русским людям. В немалой степени именно стремление освоиться на высшем уровне с языком Пушкина привело к тому, что я начала писать дневник, где мысли воспроизводились въяве так легко и удачно, словно рисовались волшебной кистью. В писании присутствовала свобода, позволяющая не запинаться, не останавливаться недоуменно перед необходимостью употребить незнакомое слово, слово не из нашего бытового обихода. То и дело это случалось, когда я пересказывала книги одноклассникам… Тогда выход находился, конечно, в русском языке, но… с краской на щеках от смущения такой заумностью. Получалось, и я это понимала, что можно воспитать в себе сколь угодно правильный русский язык, но в устной среде суржика, без совпадения с целями и условиями общения, он останется бесполезным. Этого не хотелось! И если уж принимать в себя его, русского языка, могучее существование, то надо уезжать из Славгорода.
С тех пор русская литература стала посредником между космосом и моей душой — душа алкала той живой речи, пряного пушкинского слова, благородного духа таинственной культуры, преломляющей через себя остальной мир. И я записала три открытых для себя понятия в обратном порядке, осознав, что Пушкин — лишь посланник. Он принес и показал мне неведомый мир, а не создал его. Значит, правильно будет так: Пушкин, русский дух, Россия — ступени восхождения к чистой беспредельной выси.
Пушкин стал также первым восприятием времени — «вчера, сегодня, завтра» или «было, есть, будет» — непрерывности бытия, словно оно — пробежка от воспоминания через текущий миг к мечте…
Следовательно, первая история, воспринимаемая целостно. Прошлое не прошло, оно превратилось в достояние, переданное мне…
Пушкинский неоднозначный взгляд на Мазепу, против России воспетого бессовестными западниками, — первое честное и мужественное слово. И этот опыт вранья и восстановленной Пушкиным справедливости впечатлял, и жить хотелось в поле его притяжения.
То, о чем он писал, живо поныне, оно — часть наших насущных дум и забот. Кому безразлично отношение племен, отношение религий между собой? Сейчас эти вопросы особенно обострились. Да еще и подогреваются искусственно, делая нашу историю оружием против нас же.
Как ныне сбирается вещий Олег
Отмстить неразумным хозарам,
Их селы и нивы за буйный набег
Обрек он мечам и пожарам…
Ах, хазары, хазары, иудейское племя, неуютно вам в недрах истории, все будоражите время, мутите его потоки, все пытаетесь морочить людей…
Борис Годунов из трагедии «Борис Годунов», пушкинский Петр I из «Медного всадника», Мазепа — приближали древние часы к нам, и мы делались участниками тех событий, равно как и те события вторгались к нам, в современность, формировали наши воззрения на историю, диктовали выбор и поступки. Ветер с далеких морей приносит прохладу и дожди, а ветер из пустынь — засуху. Ветер веет по земле, а память — по времени… Разве память — не такой же посланник времен, как ветер — посланник пространств? Разве время — не так же непрерывно, как пространства?
Как глубоки пушкинские иносказания, его образы! Например, эти стихи:
Наш мирный гость нам стал врагом — и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта…
Это о Мицкевиче… Отношения с Польшей и сейчас непростые. У кого, как не у Пушкина, учиться нам исторической памяти, прямоты и принципиальности? И разве он не подает нам в этом пример?
И конечно, Пушкин — это любовь.
Не такая, какую я знала из живых наблюдений за тетей Надей, рано погибшей от нее; или за тетей Галей, ее сестрой, без мужа родившей мальчишку и сбросившей на руки матери, потому что самой не под силу было его поднимать. Даже не такой, как видела в фильме о композиторе И. Штраусе. (Ах, как хорошо я помню «Большой вальс», снятый в 1938 году, с Милицей Корьюс в роли Карлы Доннер — американской актрисой и певицей, обладательницей колоратурного сопрано, кружащейся в искрометном вихре страсти, звуков и прекрасного голоса! И как я гордилась Россией, что в годы Первой мировой войны эта певица вместе с родителями переехала в Москву, где училась в гимназии, а затем жила в Киеве, даже пела в украинской капелле "Думка"). Не похожей на историю о Франциско Гойя («Обнаженная Маха», 1958 год), испанском живописце с его страстной эмоциональностью, фантазией, остротой характеров создаваемых образов, социальном неравнодушии; на жизнь оперного исполнителя Энрико Карузо («Великий Карузо», 1951 год, с Марио Ланца в главной роли), сотканную из пения и почитания. Не из книг о Н. Паганини, О. де Бальзаке или Дж. Верди, где только любовь определяла этот и новый день.
Не мучительная и взыскательная любовь, всей своей греховностью переплавляющаяся в чистую духовность, в шедевры творчества, а просто любовь, жаром окатывающая тело от взгляда или и того меньше — от присутствия, закипающая румянцем на щеках, затрудняющая дыхание. Любовь ни для чего, а просто для дальнейшего смотрения в завтра, для обычности. Любовь — начало слияния душ, и — навсегда.
Такая любовь, по моему разумению, была у Татьяны Лариной. Расцвела она на фоне природы («Цветы, любовь, деревня, праздность, поля!»), среди трав и медов, в лоне порхающих ароматов, летящих с ветром, распространяющихся от варений, среди простых до примитивности забот. Вот антураж к ней:
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ,
Зевая, слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюды по чинам.
Как незаметно она пробудилась, как завладела ею, как прочно утвердилась в ней, разметав паруса мечтаний, воспламенив воображение… Но о чем? О простой взаимности, или — просто о взаимности, это было все равно, ибо далее этого ничто не простиралось: ни чаяния, ни грубейшие, приблизительнейшие наметки. Дальше, за этим, был только Бог с его велениями. И не приходилось задумываться, подходит ли твоему избраннику та обыденность, в которой ты ждешь его, в которую хочешь позвать. Из тех ли сфер он выходец, о коих тебе грезится; то ли ему мило, что тебе?
Шаг первый виделся простым — взаимность. И это уже мнилось победой. Уже — достигнутой целью. Журавлем в руках.
И что же я нашла в Татьяне? У нее: журавль — перо в руке и сокровенность мыслей на бумаге. Это что? Это еще не шаг. На это многие способны: пишут дневники, даже письма, если не сразу после очищения души летевшие в урну, то хранимые до времени, пока сердце не успокоится и не исцелится от напасти. Пишут и перечитывают, словно поливают взявшийся откуда-то в себе цветок, поверяют тайну о нем подругам-наперсницам — растят. И вот благодаря всему вместе он отцвел, увял, опал, и душа, пережив катарсис, обогатившись опытом, отяжелев от перенесенных страданий, впадает в отдых, возвращается в нормальное состояние.
Это не шаг. Это исцеление.
Шаг — когда пишут и отправляют!
Шаг, потому что риск — риск встретить непонимание, налететь на сердцееда, нарваться на сорванца, ради шалости срывающего солнца, созвездия, гирлянды созвездий девичьих грез; риск получить взаимность с последствиями, но без продолжения — подарил ее и ушел — короткую, взаимность-игру, взаимность-развлечение и отвлечение от скуки; риск попасть впросак и быть осмеянной, ославленной за невоздержанность чувств, запятнанной подозрениями в распущенности мыслей, поступков. Это риск, риск… даже в случае ответа «Тоже люблю». Риск, если возлюбленный столь же опрометчив, безответственен, стихиен. С туманными представлениями о будущем, с иными привычками…
Шаг — всегда риск. Шаг должен быть выверенным и подготовленным — для чего нужен либо опыт, либо врожденный талант, могучая интуиция. И вообще, по мнению большинства людей, рисковать — не девичье дело. Для риска нужны логика, ум и мужество натуры, целиком неженские материи. Зачем людей — предубежденных — шокировать этим, даже если ты ими обладаешь! Зачем раньше срока открывать свои закрома с сокровищами?
Татьяна пишет. И отправляет! Вот ведь где надо выжить, не умерев, вот где мука — ждать ответа!
Но ей несказанно повезло — она попала на благородного человека. И получила отказ-урок — драгоценный опыт.
Победы нет. Есть спасение, чудное, неожиданное, щадящее — щедро отданное. Есть самый лучший итог, на который можно было рассчитывать ей. Владей!
Спасение охотнице дарит дичь — противоестественное дело. Потому что охотница одарена талантом решимости и поступка, но не одарена мерой вещей и их предощущением. И потому что дичь — человек с моралью, не только с природой данными инстинктами. Человек с моралью подправляет нелепости природы, если они возникают в отношениях.
Это было не по мне — так рисковать. Спасибо, Татьяна! Мне урок от Онегина был вовремя и во спасение от всех будущих безумств! И если в более ответственном возрасте я, предощутив цель, не ломилась к ней напролом, а шла, что-то подготовив, где-то подавая знаки о себе иным языком — поведением, внешне пассивной стратегией, тактикой подчеркнутого ожидания, с видом знающего себе цену человека — и добивалась своего, то это было от Пушкина, от его Онегина, от слез Татьяны, от горячего и стыдного провала ее решительности. Я так остро пережила позор Лариной, что ни за что не хотела бы это перенести еще раз, тем более касаемо меня самой, тем более в реальности — вдвойне не хотела.
И Татьяна, слава Богу, поняла все так же — не мстила Онегину, а спасала его из аналогичных трудных ситуаций, той самой холодной водой, отповедью.
Упоенно прочитав «Евгения Онегина», я не возмечтала писать письма направо и налево, а стала той Татьяной, что поумнела, Татьяной сдержанной. Пушкину обязана я чистой юностью, достойной молодостью, счастливым браком и тоном, взятым в жизнь от первого его прочтения — спокойным и рассудительным. Ни у кого из своего окружения я этому научиться не могла — ни у кого! Пушкин научил меня быть счастливой, так тонко и незаметно подведя к мысли, что счастье не в моменте сладкого осуществления капризов, а в умении желать равного и посильного по твоей мере, достигать его без надрыва, сполна отвечать за него и хранить, хранить, хранить…
Нет, ни за что не признаваться первой, не рисковать! Напротив, действовать так, чтобы не поверять, а получать признания от тех, от кого их хочется, — в этом и есть великая тайна искусности, очарования. Не получать отповеди, не раниться о невзаимность, не греть свои раны унижением обидчика, отмщением, не ждать случая поквитаться — не снизойти. От этого раны загнивают, и яд гниения отравляет не только душу, нрав, но и психику, от чего в итоге, если не ложатся на рельсы, то вздергивают себя на ржавом гвозде.
Вот так и получилось, что при всей искренней любви к Пушкину мне не всегда безоговорочно нравились его положительные герои. Не желая превращать эти воспоминания в критику себя или литературы, на которой я училась, ограничусь замечанием, что и время жизни Пушкина мне представлялось внутренне чуждым, и окружение его не привлекало ни культурным уровнем, ни интеллектом. Порой я испытывала обиду за то, что ему выпало жить в настоящем узилище — пустом, лишенном достойных целей мире. Он родился в предпоследний год восемнадцатого века и прожил в его атмосфере, по инерции прихваченной веком новым. Восемнадцатый же век хоть и был, по словам Радищева, столетьем безумным и мудрым, то есть временем живым, горячим, разорванным противоречиями, но так о каждом времени можно сказать. А оглядываясь, мы видим, что на фоне последующего он являлся некоей заводью, неким голубовато-розовым миром, населенным пудреными париками, красными каблуками, атласными кафтанами и учтивым менуэтом, иначе говоря — театром. Да, международные интриги, да, масоны и декабристы внутри России! И тем не менее…
Ольга Чайковская его оправдывает, говоря, что тогда передовая интеллигенция запоем читала, без устали переводила с иностранных языков, страстно коллекционировала, пробовала силы в искусстве, литературе и это, мол, море замечательного, яркого дилетантизма было своего рода разминкой и тренировкой перед великой работой XIX века. Ну что мне Ольга Чайковская? Работа у нее такая. Конечно, люди что-то делали, как-то продвигались вперед.
Но нельзя же, в самом деле, мальчишеские выходки, споры и дуэли, игры в декабристов и масонов, которыми они развлекались в той идейной и духовной пустыне, принимать всерьез. Тем более досадно, что те игры имели место быть, вредили им, влияли на судьбы, отражались на жизни и смерти, оставаясь по сути всего лишь пародией на содержательность, попыткой заполнить ум и дела чем-то значимым.
По той же причине на меня никакого впечатления не производил донжуанский список Пушкина, кроме досады, конечно, — глупое занятие для гения, шедшее от скуки, от невозможности найти себе применение и вдохнуть свежего воздуха. Уж лучше бы он где-то служил столоначальником, библиотекарем или даже переписчиком старых текстов.
Конечно, вернувшись из ссылки помудревшим и возмужавшим душой, Пушкин жадно взялся за работу: по поручению Николая І, получив его личное разрешение на работу в государственных архивах, подготовил записку «О народном воспитании», дал отпор «клеветникам России» в одноименном стихотворении, написал «Историю Пугачевского бунта», много работал с архивами Петра I. По сути Пушкин стал придворным историографом. Ах, как хорошо все складывалось! И если бы не безвременная гибель, то плакала бы слава Карамзина. Если бы… Да ведь и того немало, что стал он для России первым и великим пророком!
Георгий Чулков, исследователь быта тогдашнего императорского двора, говоря о тех, кто задавал там тон, еще в 1938 году писал, что они: «… не допускали мысли о праве на самостоятельную политическую роль русского народа… ненавидели Пушкина, потому что угадывали в нем национальную силу, совершенно чуждую им по духу… Независимость его суждений раздражала эту олигархическую шайку».
И они начали открытую травлю гения…
Дуэль, на которой был убит Александр Сергеевич, состоялась 27 января 1837 г. по старому стилю. Этот день стал поистине черным для русской литературы и русского языка, для всех влюбленных в Россию, для меня, тогда еще ровно 110 лет ждущей рождения. А ведь позже от тех же предательских рук мы потеряли и другого гения — Михаила Юрьевича Лермонтова… И слова исчезают, остаются лишь боль и горечь, да страшное понимание происходящего…
Сегодня говорить о любви к Пушкину трудно, ибо, с одной стороны, есть еще вершинные люди, в плоть и кровь его впитавшие, для которых он ушел в фольклор, в народ, в воздух Родины, чем пристало дышать и насыщаться, а не восторгаться всуе; а с другой — налицо прогрессирующее невежество молодежи, не имеющей системного образования, что привело к незнанию литературы, к восприятию Пушкина как явления, речи о котором им непонятны. Это печалит.
Пушкина я читала во все школьные и юные годы, когда душа уставала от приниженности жизни и алкала разноцветного света, радуги небесной. К счастью, такого же почитателя лучшей русской поэзии я нашла и в муже. Конечно, одним из первых наших семейных приобретений был восьмитомник любимого поэта. Кроме того, мы с Юрой собрали неплохую подборку книг о Пушкине — воспоминаний, составительских работ и литературных исследований. Среди них есть и настоящие библиографические редкости.