Андрей Георгиевич БитовПушкинский том(Сборник)

Автор выражает благодарность за помощь при подготовке текстов Ирине Сурат и Эльвире Дорофеевой

Вычитание зайца. 1825

I. Фауст и заяцИсповедь графомана

Или быстрее кончай, или никогда не давай себе зароков… (что, впрочем, тоже зарок). Автор (в данном случае именно я) с самых первых своих нетвердых шагов в прозе твердо себе заявил, что стихов не будет писать никогда и про великих людей – не будет писать никогда. Должен сказать, что соблюдать это правило ему не стоило никаких усилий, по крайней мере десять лет. Он просто был достаточно занят. Но через двенадцать уже лет, правда, не автор, а его герой Лев Николаевич Одоевцев уже писал про Пушкина (самого запретного из всех великих людей), а еще через год, окончив-таки «Пушкинский дом», опять же автор (а не Л.Н. Одоевцев) мог себя застенчиво застичь за сочинением акростиха, посвященного одной армянской даме. Слава богу, падение дальше не зашло. Отделавшись несколькими посвящениями в письмах и ко дню рождений, автор снова оказался достаточно занят.

Прошли еще годы. Автор, последовательно пережив Лермонтова, Пушкина (отговорка, что поэты…), пережил также Гоголя и Чехова и достиг Мафусаилова возраста в русской литературе в сорок пять лет. Историческое время вокруг напоминало вечность. И тут, в сентябре 1982 года, автор застигает себя в некой вымирающей северной деревеньке, где время вымерло еще раньше, чем в нем и в окружающем мире. За странным занятием застигает он себя!..

Бессмысленно сидя не первый день над пустой страницей, вошла ему откуда-то ниоткуда, с потолка скажем, звучная или показавшаяся звучной строчка. Он еще подумал, не поразмяться ли стишком, но это было бы волевым падением перед лицом издательской необходимости писать именно ту белую страницу, что была заложена в машинке, и, стиснув зубы, автор сдержался. Но через минуту он все-таки пал и решил быстренько отделаться от навязчивой строчки. А может, и впрямь разомнусь, разогреюсь, а там и проза пойдет, думал автор. Да вот беда, строчки той как не бывало! Остальные полдня пытался он припомнить именно ее. Вот самая досадная пропажа! Можно было книгу написать – так именно в этой строчке всё дело. День клонился, как говорят, да и впрямь, к закату. От отчаяния автор ухватился за первую же попавшуюся строку, конечно, никак не равноценную, той не равную, да и не о том (даже о чем та, автор не помнил, да и сейчас не помнит), но уж было всё равно. Строка была вот какая:

Не токмо не закон, но и вообще без правил…

Почему «токмо»? – слабо подумал автор, но уже писал дальше:

Он между нами жил…

Но это же не он, не я то есть написал! Это же Пушкин написал! Причем, кажется, не про себя, а про Мицкевича. Поэт, так сказать, про поэта… Выходит, если я ввожу слова Пушкина, то я могу их оправдать лишь тем, что они Пушкину же и принадлежат?… Тем более они им самим адресованы не кому-либо, а тоже поэту и гению. Выходит, продолжая пушкинские слова, я писал уже про самого Пушкина, на что в жизни бы не посягнул даже в беллетристике, не то что в стихах!..

«Он между нами жил». Нас нет. Он нас прославил.

Почему «нас нет»? От чьего же это лица я выступаю? От лица его современников? которых уж точно нет? На это я никак не мог рискнуть – слишком сложного перевоплощения потребовал бы от меня подобный ход. Тогда, может, «между нами» в смысле – русскими? Как Мицкевич – поляк – между нами, русскими… Но не мог же я в каком-либо смысле сказать, что нас, русских, уже нет? А сам я – немец, что ли? Но писать надо было дальше, и, оставив этот скользкий вопрос, я ринулся дальше, выправляя: «Он нас прославил». Это было в любом случае верно, и в том, если бы относилось к современности, в смысле: прославил нацию, и в том еще, уже внутренне испуганно отвергнутом, если бы это было как бы от лица современников. Вот уж кого он прославил, так это их! Из какой еще эпохи знаем мы имена цензоров и начальников тайной полиции, продажных журналистов и светских дам?


Ни один писатель не прикрепил к своему имени такого количества историй и имен. Из всех эпох, включая собственную, ни одна нам так не известна, как пушкинская. Как специальное образование есть непременная полнота сведений в какой-нибудь области, так мы избрали исторический отрезок, чтобы знать о нем максимально всё, и в этом смысле Пушкин оказался нашим всеобщим историческим университетом. Зная в каком-то вопросе всё, мы легче ориентируемся в вопросе, в котором не знаем ничего. Гипнотизирует также некоторая бо€льшая, чем то, чего мы совсем уж не знаем, отчетливость того, что мы знаем до некоторой степени. Погружаясь в туман и тут же сбиваясь со следа, мы стараемся вернуться и начинать от печки. С каждым возвращением мы знаем ее (печку) все подробнее. Пушкинская эпоха как раз тем и притягательна (есть, правда, и элемент обаяния) для нас, что мы ее уже отчасти знаем, а остальное знаем настолько хуже, что и прикасаться страшно. Легче всё время перекапывать всё ту же грядку, что мы и делаем. Мы ее как бы «чувствуем», эту эпоху. И уже очень не хотим из нее выходить. «Он нас прославил». Он нам лестен. Дальше, по-прежнему не руководствуясь никаким смыслом, памятуя, что именно в этом заключен секрет поэзии, которого я никогда не мог разгадать на практике, занимаясь постоянным формулированием, – дальше пошло, по-видимому, по одному лишь созвучию:

Оставил нам…

Но если нас уже нет, то что же можно нам оставить?

Нет, нас…

По-видимому, мне очень понравилось это друг под другом: «Нас нет» и «Нет нас».

«Нет, нас…» – в этом, впрочем, была своя грустная правда: он не просто расстался с жизнью, но еще и всех нас оставил, почти как бросил. Что же он нам оставил? О, это бесконечный вопрос – что он нам оставил. Еще более бесконечный, чем то, что мы из оставленного взяли. Тут и «тайна, которую он унес с собою», и то, что он «наше всё», и то, что он есть «человек, который явится нам через двести лет», – тут и масса метафизики и реального смысла, метафизической, так сказать, реальности. Как это всё выразить в двух словах? Я не нашел ничего лучше, как написать:

Плюс измеренье…

Имелось, по-видимому, в виду что-то из неизвестной мне области теоретической физики. Оправдывалось, по-видимому, тут же «поэтическим приемом» столкновения слов и понятий из разных эпох: стихотворение-то я продолжал уже современное… Итак, у меня написалось (именно так – написалось, – к чему я был не способен, но как бы экспериментально зажмуривал глаза…):

Не токмо не закон, но и вообще без правил

Он между нами жил… Нас нет… Он нас прославил.

Оставил нам… нет, нас… плюс измеренье…

Господи! что за каша… Но я ее тут же интерпретировал. Дивный способ! Объявлять получающееся намеренным. «Токмо» как бы шло еще из XVIII века, предшествовавшего Пушкину. Что он явление столь запредельное, даже космическое, что мы со своим умишком на него ни закона, ни правила не сыщем… ладно… дальше из него… дальше не просто нескладность, а сознательная заманчивость, означающая особую трудность мысли, мычащую субстанцию, невыразимость отношения к нему, а в конце уже сугубо XX век, эйнштейновские штучки, почти «минус-пространство». За три строки уместить три века – согласитесь, это не мало. И я вдохновился…

Сундук, чубук, сюртук… —

написал я. Надо сказать, что это только сейчас пространен, а тогда вплоть до этого я написал единым духом и не задумываясь. Думаю, в это нетрудно поверить, но я могу предъявить и черновики… Дописав единым духом, об этот сундук я запнулся. Почему сундук, откуда? (Некстати, но приятно вспомнить замечательные стихи Льва Толстого:

Танцевальщик танцевал,

А в углу сундук стоял,

Танцевальщик не заметил,

Спотыкнулся и упал.)

Так вот я в точности оказался тот танцевальщик. Что за набор такой? И особенно сундук – предмет тяжкий и непоэтический как бы и никак уж не пушкинский. Правда, всё кончается на «ук», но это еще не оправдание. Поэзия, конечно, должна быть глуповата… Настоящий поэт может еще сто таких слов придумать!.. Правда, я сейчас пробую и не получается – только индюк и урюк – среднеазиатский крюк… Нет, всё-таки придумал! «Мундштук», скажем. Даже лучше чубука, не то что сундука. Но это сейчас, а тогда был именно сундук. Но именно следуя избранному мною методу бесконтрольной поэтической интуиции, пытаясь изловчиться и оправдать этот сундук, столь непушкинский, выбрал я «минус-пространство», в котором этот сундук мог якобы находиться. Вряд ли он стоял в городской квартире, но сундук был непременной принадлежностью всякого крестьянского дома, следовательно, дом, в котором сундук, – в деревне, следовательно, в Михайловском или в Болдине. Михайловское мне первым пришло в голову. В Михайловском я никогда не бывал. О, это особая тема, сколько раз я не был в Михайловском! Но об этом следует рассказать позже.

Значит, я переместил поэта ближе к возможному сундуку – в Михайловское, вторично его туда сослав. В Михайловском знаменитый музей, в нем вполне могли быть чубук и сюртук как вещи, принадлежавшие поэту. Но своими глазами я не видел, ручаться не мог. Был ли у Пушкина чубук? Как принадлежность кабинета, скажем, типа онегинского, – наверняка. Но курил ли из него Пушкин? действовал ли чубук и как он действует, если действует? не путаю ли я чубук с кальяном? Кальян – ведь это с водой, а чубук вроде длинной трубки… и вообще, курил ли Пушкин? Кто-то, мне помнится, рассказывал, что в 20-е годы состоялась даже научная конференция «Курил ли Пушкин?». Докладчики высказали много ценных наблюдений и предположений, но, кажется, к окончательному выводу не пришли. Ладно, он мог и не курить, чубук у него мог быть просто так, мужская игрушка. Сюртук… он, казалось бы, мог быть с наибольшим основанием: одевался же он как все люди? – но ведь – деревня! может, сюртук в деревне Пушкин не носил?… да осень! может, архалук? может, просто кафтан?… Но все сомнения отпали, когда я довел четверостишие до конца:

– поэта оперенье, —

в рифму, стало быть, к «измеренью».

Сундук, чубук – поэта оперенье, —

ну ладно, поэт – своего рода птица, известно, что его возносит в выси, сюртук и чубук – аксессуары птицы-поэта, его, так сказать, Господи прости, оперенье. Но сундук-то уж никак не оперенье! Минуту пожила строка взамен:

Носил он съемную одежду – оперенье, —

от страха я перенесся на четверть века назад и там впал в подражание мэтру юности Г. Горбовскому. Типичное испытание экстремальной ситуации с спазматическим цитированием отдаленного стереотипа (кажется, я не употребил ни одного русского слова… дело в том, что я разжился у машинистки бракованной бумагой для черновиков и на обороте у меня текст диссертации на соискание ученой степени кандидатки философских наук… видимо, тот текст проступает…). Подражание я отверг, в конце концов мэтр моей юности никогда бы не предположил, что одежда бывает еще и «несъемной» (имелось в виду оперение уже подлинно птичье, уподобленное обратно одежде, которую птица в отличие от поэта снять не может), всё отчасти вернулось на свои места, но мебель была переставлена в следующую строку:

Чубук, сюртук и трость – поэта оперенье —

Лежат на сундуке…

Конечно, трость не кончалась на «ук», что было большой потерей. Зато само наличие трости в Михайловском было уже более обоснованным: в свое время она у него там была, точно. Это была железная трость в несколько фунтов весом. Известно, что он бродил по дороге, бормотал свои строчки и закидывал вдаль трость, чтобы дойти до нее и снова вперед закинуть. Это не Хармс, а воспоминания. Он так тренировался. Он вообще был очень спортивный господин. Неизвестно, правда, сохранилась ли эта трость, а если сохранилась, то где. Опять же полной уверенности у меня не было, потому что в Михайловском я ее не видел, потому что в нем никогда не был. И не влез эпитет «железная», что оттенил бы эрудицию автора. Значит, лежат на сундуке. Будто он разделся и лег, а это всё на сундук сложил. Будто он до самого сна не выпускал из рук чубук да трость.

Вот всё, что мы увидим.

Ложились на бочок и Пушкин, и Овидий.

Получалось что? Получалось, что, проскочив в трех первых строках три века, наш современник посещает домик поэта в Михайловском. Такой обыкновенный человек, обыватель даже, хотя, возможно, и не в плохом смысле слова, скажем, слесарь-наладчик или мастер цеха, деловой, конкретный человек, ничего против Пушкина не имеющий, относящийся к нему с должным почтением, но всё-таки далекий от понимания всего значения нашего национального гения. Он приехал на экскурсию. На большом автобусе по профсоюзной путевке. Вместе со своими товарищами по работе. В магазин они уже сходили. Получалось, что он входит и своим живым, конкретным глазом примечает. Возможно, его предки были крестьяне, и на многое он здесь взглядывает как бы с генетическим узнаванием. Его, естественно, заинтересовала палка: почему железная? – и чубук – достаточно странной формы. Его так же могла заинтересовать одежда: как, мол, тогда одевались? Тогда бы его поразил ее мальчиковый размер… Естественное музейное удивление, что поэт был, оказывается, совсем как человек: ел, пил, ложился спать – ложился на бочок, – это всегда первое, если не самое сильное впечатление: «Вот всё, что мы увидим». Мы – это, наверно, от лица экскурсии, к которой вдруг и я притесался, невидимый сбоку. Прекрасная идея! Это мог быть некто Боберов, такой недалекий провинциал-пушкинолюб, и это он сейчас сочиняет свои беспомощные вирши, а не я, а я, это самое, уже не сам, а его пишу, как он сочиняет… Спасительный Боберов! Литературный герой, спешащий на выручку погрязшему автору, – это ли не союз! заслуженная награда за творческое усердие. Поглядываю иронически, как посвященный в толпе непосвященных, хочу выделиться в глазах экскурсовода. Образ автора двоился: спасительный для моего невежества мастер совершенно стушевался, как только автор увидел экскурсионную девицу. Только что наметился угол зрения тов. Боберова – так нет, совершенно он не намечался, потому что в следующей строке из-за приговоренности к рифме объявился Овидий, никак с размышлениями нашего мастера не связанный.

И в следующей строке остался уже опять только я, ловящий взгляд экскурсоводши:

What dreams may come? – нам не подскажет Гамлет.

Видите ли, этот монолог не выветрился из моих школьных лет! Это называлось «наизусть Шекспира в подлиннике». Это желание в смысле невежества оставаться в тени, спрятавшись за Боберова, а в смысле эрудиции выдвинуться, его заслонив, к сожалению, характеризовало уже не только меня, но и поэта, сочинявшего стихи про Пушкина. Он не был виноват.

Старушка за стеной шуршит, муршит и мямлит.

Итак, картинка перерастала в сценку. Домик был заселен. Поэт лег спать, а Арина Родионовна за стенкой еще возится. Эрудит явно побеждал: «старушка» была вычеркнута и заменена Ариной. «Шуршит-муршит» оставалось на совести автора как реликт восприятия недалековатого экскурсанта-мастера, а сверхточная рифма «Гамлет – мямлит» был чистый плагиат из известного советского поэта. Сам я Гамлета не зарифмую. Но в качестве эрудита смыкался я тут же с моим мастером-наладчиком: вряд ли Пушкин называл няню Ариной, это мы в школе опускали отчество учителей… А он: «моя старушка», «добрая подружка», «голубка дряхлая», «бедная няня» – никак не Арина, и всё. Написав единым духом, доблестно не задумываясь, два четверостишия, я приостановился было наконец в раздумье, от чьего лица говорю…

Так, может, я и есть и тот и тот человек, и слесарь и эрудит? Что я, мастером в свое время не работал? Перед кем это я за него прячусь или из-за кого это я и для кого высовываюсь? Кому я хочу показаться? Не иначе как Александру Сергеевичу. Вот и весь мотив. Боюсь показаться ему глупым – не глупо ли? Как не покажешься… При Пушкине и Вяземский глуп был [1]. Есть и другой мотив, равный и обратный первому, куда более опасный: одновременно с Пушкиным я и тому Боберову, мастеру, может, хочу показаться и тоже «своим»? Выходит, я и есть тот нормальный и средний человек, который одновременно хочет быть и равным и первым; интеллигентность есть уже нечто постыдное, что нельзя или опасно показать, и мы неумело, а потом и умело, сдобряем ее хамством. «Хоть и в шляпе, а такой же хам, как и вы» – находчивый ответ одного дирижера в очереди за такси. Показаться «простым», «своим», незаносчивым и не много о себе понимающим – это уже не демократизм, а привычный страх, вошедший в плоть и кровь, огрубляющий душу и неизбежно сказавшийся в языке. В грубости нет иронии, какой бы усмешкой она ни была прикрыта. Усмешка осталась на лице, а слово на бумаге. Какая уж тут ирония… или даже – «ироническая интонация»! К кому ирония: к экскурсанту, к экскурсоводу, к себе, к Пушкину? Ничто не спасет. Ирония тычется как слепая, утратив адрес. Все та же полублатная, полуиспуганная, полужалкая и воистину фальшивая ухмылка на разве что бритом, на разве что в очках, на разве что в шляпе, но уже не интеллигентном лице… Кто смеется? над кем смеется? Что вы, упаси Господи, чтобы над вами… Где взять силы, чтобы смеяться еще и над собою?

Значит, это все же я. Это моя интонация. Она пробивается сквозь мою же. Я же и интеллигент, и эрудит, и хам, и неуч – всё это вместе называется естественной речью. Несобственной прямой… А надо бы – непрямой собственной. Значит, это всё я: и заблудший по вине профсоюза экскурсант, и размышляющий о великом гении прозаик, и беспомощный поэт, сидящий в этот момент в нетопленой избе, в ватнике, валенках и ушанке, пытаюсь довериться своей интуиции? И это я же выглядываю с тоской в окно, вижу лужок, трех собак, петуха, двух козлят и такую же избу напротив… Не проще ли тогда собою и быть?… Дальнейшие строки дались легче и проще:

Он не хотел вставать. Ему неясно было,

Как новый день начать. Ему было постыло

Поутру пробивать в кадушке тонкий лед,

Из самовара пить и есть всё тот же мед.

И он велел седлать мохнатого конька.

И лень было влезать. Небритая щека

Цепляла воротник. И обломился ноготь,

Что месяц холил он. Но сел – придется трогать.

Пошел, пошел! Конь екнул селезенкой,

И сытый его ход крушеньем пленки звонкой

Поэта взвеселил.

Стоп! опять заврался. Про коня я опять заврался. Их не видно из моего окошка. Какие здесь лошадки!.. Пятый год езжу – ни одной не видел. Стальной конь – есть. Второй год ржавеет на краю поля. В этом году уже и гусеницы одной на нем нет. Правды о себе мне хватило на восемь строк. Про вставанье, про начинать день – про это я знал. И тут же даже правда про Пушкина получилась: «В кадушке тонкий лед» – это точно, это у него было. И Пущин вспоминает, как было у Пушкина холодно, – Арина Родионовна «прижимала» дрова на топку. Пущин, кажется, тогда навел порядок, и поэт отогрелся. Из самовара пить – это опять был мой самовар, из моего сегодня, я его сюда и приволок. Страшно неудобная вещь в перевозке! Он был в рюкзаке и как раз краном в спину… И мед мой – моего родственника Георгия Георгиевича Ш-та, милейшего господина, у которого я и живу, и которым он меня потчует. Я боялся, что ему попадутся эти стишки и он их примет на свой счет. Почему-то я не полагал, что они просто могут показаться ему плохими… Но Пушкин вполне мог пить из самовара, и мед ему мог надоесть. Про «мохнатого конька» тоже вполне может быть не вранье.

…не велеть ли в санки

Кобылку бурую запречь?

Скользя по утреннему снегу,

Друг милый, предадимся бегу

Нетерпеливого коня…

Так кто же? Нетерпеливый конь или бурая кобылка? Стало быть, про лошадку я не без оснований. Небритая же щека вызывает сомнение: у меня-то она, да, небритая, и воротник цепляет, а у него всем известные бакенбарды, и даже если он не брился подолгу, что возможно, бакенбард цеплял за воротник прежде щетины. Ноготь хоть и обломился у меня о клавишу машинки, но холил свой ноготь – он, факт общеизвестный: «Быть можно дельным человеком…» – и т. д. Если б он обломился, то досаду бы вызвало… Больше у меня сходного с ним опыта не оказалось, и пришлось снова плести приблизительное про его конную прогулку, но главное, что он уже с коня и не слезал до конца сюжета (который мне еще не был ясен), то есть, раз на него сев, до конца уже оставался всадником (не мною) и уже только Пушкиным, и спрятаться мне было уже не за кого: ни за случайного посетителя музея Полубоберова, ни за полусебя, ни за себя-себя. Но раз войдя в колею этого полужлоба-полуавтора, я всё еще не мог из нее выскочить. Как будто я с кем-то невидимым полемизировал, будто над чьим-то плоским восприятием трунил:

…взвеселил. Он гнал во весь опор,

Под брюхо бья коня сапожками без шпор.

Это «бья» надстраивающейся лесенкой заменялось на «бив» и «бил» и было снова восстановлено. «Бья» – было моим спасением от упреков в недостатках поэтической техники. Мол, так и подразумевалось, мол, не то автопародия, не то пародия на графоманство… Так или иначе, я продолжал прятаться, всё больше высовываясь и обнажаясь. Появились «сапожки», намекавшие на миниатюрность поэта, и как бы убедительное «без шпор» (с ними или без них – я понятия не имел, но без – было как-то добрее, ребячливей и гуманней). Сапожки вывели меня на прямую современной речи:

Размер – тридцать шестой. Рост – метра полтора.

Окончен Годунов. Не дале, чем вчера.

Тут я как бы не заблуждался и вел свою линию сознательно. Я всё еще играл с чьим-то ублюдочным восприятием и благородно его ниспровергал. Пушкин «современными» глазами, обмеренный нашими размерами… Сапожки, надо полагать, – шились. Без размера – по мерке. Я это знал. Не знал я, какой был размер ноги Александра Сергеевича. Малый его рост был для меня поверженным мифом. По свидетельству художника Чернецова, писавшего Пушкина в рост, он составлял (в пересчете на наши сантиметры) 167, в 1825 году (дата была уже проставлена в стихотворении окончанием «Годунова») такой рост мог быть назван, пользуясь позднейшим словечком Достоевского, «средневысоким». Откуда взялись эти пресловутые 155 см, распространенно застрявшие в нашем восприятии, я не нашел источника. Не иначе как желание принизить великого поэта, материализовавшееся в прямой форме. Исключая опять же прикованность к рифме «вчера – полтора», я полагал, что действую сознательно, противопоставляя малый рост факту окончания романтической трагедии.

Лорд Байрон превзойден. На уровне Шекспира.

Лишь Гёте превозмочь еще торопит лира.

Тут уже я вступил в область совершенно недопустимую и для меня головоломную. Ни с того ни с сего начался как бы поток сознания самого Пушкина. Эти характеристики могли принадлежать уже только ему или только мне. Ни одно обывательское мнение о Пушкине их не содержало. Получалось некрасиво: что Пушкин, мол, сам о себе в таком бахвальном ключе думает… Правда, у него были некоторые основания… Но тем более. Известно, что во всех автохарактеристиках, как письменных, так и устных, Пушкин бывал необыкновенно скромен (я бы сказал, умен и точен). Но никому не известно, как он мог иной раз подумать. Хотя писать, что ДУМАЛ Пушкин, есть, по излюбленному мною выражению, «вершина падения». Я настолько последовательно и долго себе этого не позволял, так глумился над любыми чужими попытками что-то в этом роде произвести, так мне было ясно, что сам я никогда до этого не паду, что оказался вдруг еще в худшем положении… Стихами о том, о чем думает Пушкин?! Я?? Владеющий стихом много хуже Доризо! Это уже было черт-те что.

«Не токмо не закон…» – куда завела меня эта взявшаяся с потолка строчка! А главное, осознав, я не скомкал и не бросил, не только что не сжег…

Вот, однако, о том, мог ли Пушкин подобным образом про себя думать: отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Конечно, в таких грубых формулах не мог. Но счет свой он, безусловно, вел, и, кстати, в 1825 году в особенности. Из современников, тем более отечественных, его никто не занимал. Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже не чересчур зарываясь в источники. По письмам.

Но писем под рукой нет. Зато в пейзаже объявился рожденный воображением конь…

М-да, Лошадка… Как она сюда забрела?

Приходится посмотреть правде в глаза. Она всегда тут была. Неизбежность текста, приведшая нас к обрыву его, как раз ее и обозначила, Лошадку-правду. Обрыв текста, край его, за пределом которого знания, которых мне здесь не хватает, Пушкин, который не под рукой, то есть и вся манившая меня вдали гипотеза, что «Фауст» Пушкина был написан непосредственно вслед за «Годуновым» и что пресловутый заяц, вылетевший на поэта в канун 14 декабря, сыграл роль того же искушения Судьбы, что и объявление Пуделя перед Фаустом-предшественником (Гётевским), – вся эта заманчивая цепь оборвалась, лишь подтянув мой взгляд от рукописи к окошку, чтобы узреть то ли зыбкость гипотезы в будущем, то ли неточность ее отсчета с самого начала, в который раз столкнувшись с коварством красного словца, пробегающего между художественной правдой и правдой жизни прямо-таки с лисьим рыжим проворством…

Именно рыжим… Коня зовут Рыжка. Правда как бы большая, типическая, художественная состоит в том, что его здесь не может, не должно быть, Рыжка – такая наша деревня, типичная, как проблема, символ Нечерноземья. Типичен труп трактора, догнивающий на его месте, как вымерший динозавр. Но правда, как бы меньшая, случайная, засоряющая строку, что вот он стоит-таки перед моими глазами второй уже год из четырех, что я здесь бываю. Всегда на одном и том же месте, с восхода до заката, как нарисованный. Нарисовал его там в прошлом году Николай Николаевич, единственный на три наши усадьбы процветающий мужик, живой упрек то ли общей нашей системе хозяйствования, то ли нам самим. Хоть бы его и не было, с его овечками и пчелами, тоже была бы правда большая. И до того дошло процветание и неправдоподобие хозяина здесь, что завел он, как заврался, жеребеночка на радость приезжающим из города детям, а больше оказалось ни для чего, ибо когда пришла пора запрягать, то и выяснилось, что никто ни в деревне, ни в соседней центральной колхозной усадьбе оказался не в курсе, как это делается. И это уже не красное словцо, что запряг его единственный раз уже упомянутый милейший Георгий Георгиевич Ш-т. Происхождением – граф, да и на самом деле… Настолько граф, что его здесь даже евреем постепенно перестали считать за простоту и достоинство. Вот он, проведший малолетство в усадьбе своего деда, курского помещика, еще вспомнил, как запрягать, да и запряг, ко всеобщему нашему восторженному недоверию. Но Николай Николаевич, мужик упорный, но туговатый, с первого раза не запомнил, а тут, несчастье, Георгия Георгиевича в больницу увезли надолго. Пришла осень, Рыжку так и не запрягали и упустили веками на то рассчитанное время – Рыжка стал здоровенным жеребцом, так ни разу и не потрудившимся, заматеревшим в безделье, с ним уже и не справиться. Вот и служит он у нас одному пейзажу, до необыкновенности его украшая – сытый, гладкий, как никто у нас в деревне, ибо Николай Николаевич хозяин заботливый, хоть и неумелый. Однако он поговаривает, что сдаст его на живодерню. И уйдет наш бедный пейзаж на мясо, раз уж настолько его нет. Край текста совпадает здесь с краем вида из окошка, краем деревушки нашей и краем западающей за край бесконечной пашни, на краю которой, беспечный и прекрасный, пасется, как нарисованный, наш немыслимый, так ни разу и не работавший, как и трактор, но зато куда более милый сердцу жеребец Рыжка. Уровень листа, стола и подоконника и того края, что обрывает околицу перед пашней, совпадает в одну линию, как у топографа, так что именно тут он и стоит, как на обрыве, как на берегу, будто и деревня наша величиной с островок, с недописанный листок, так же не может иметь в этой жизни продолжения, как и этот текст, тут он и стоит в последней строке, в последнем слове, потому что, если продолжить, повиснет уже в воздухе, станет птицей в небе, умчит от меня нерабочий Пегас наш – Рыжка.

II. Благодарная РоссияПояснительная записка к проекту придорожного памятника

Странное это дело, отмечать юбилей смерти… Хотя бы и такой круглый, как 150. Как ни скорби, прорывается торжество: мы-то живы! Очередной зарок не писать к этому юбилею пал, как и всякий зарок. Я получаю очередное послание от Боберова… Кто он?

Рассуждая о последних днях Пушкина, мне уже приходилось размышлять о месте примет и суеверий в его жизни, весьма значительном… Меня тогда поразило необычное пренебрежение, возможно сознательное, внезапно проявленное к приметам, которым в прежней жизни следовал он неукоснительно, именно в роковой день 27 января 1837 года (см.: Статьи из романа. М., 1986, с. 228–230). В той же книге (с. 291) упомянут некий корреспондент, А. Боберов, приславший мне обширное изыскание о роли дат в судьбе поэта. В это послание входила и небольшая его поэма, снабженная громадным комментарием, более освещающим обстоятельства написания ее, нежели сам предмет. Комментарий этот, однако, не лишен не только точных наблюдений над самим собой и своим творческим процессом, но и некоторых свободных раздумий о судьбе поэта, более гипотетических, нежели обоснованных. Всё это и в целом достаточно любопытно, но слишком объемно и годится лишь для журнала. Здесь же я рискую предложить читателю лишь саму поэму с предельно сжатым комментарием.

В основу «поэмы» положен парадоксальный факт, известный со слов самого поэта. Как, не ведая о предстоящем выступлении декабристов, по некоему (корреспондент мой увлечен парапсихологией) наитию Пушкин срывается в нарушение всех запретов из Михайловского в Петербург, причем точно в последний момент, чтобы поспеть к 14-му, но, сорвавшись, тут же поворачивает обратно в силу череды дурных примет, последней и решающей из которых оказался заяц, перебежавший дорогу. Привлекая к своим выкладкам и модный ныне восточный календарь, сопоставляет он роковые для поэта 1825 и 1837 годы как годы Петуха, между тем рок таился, как в черепе Олегова коня, в годе и его женитьбы, совпавшем с годом Зайца. Оставляя все эти изыски в стороне, от себя скажем, что Пушкину на его жизнь вполне хватило примет народных, от зайца до копеечки, нами напрочь забытых, вытесненных суевериями восточными, в свою очередь не усвоенными. Пушкин, по-видимому, не знал, что он Близнец и Овца (впрочем, это еще следует проверить…), но, во всяком случае, не мог бы придавать этому значения как реалиям сознания и судьбы – того значения, которое он исподволь придавал преданиям и приметам, народным и родовым, родившись под своею звездою и дожидаясь своей звезды.

Итак, вот эта «поэма»…

1825 год
Н. М. Г.

1. Обзор лирики


ЗИМОЙ: «Письмо любви! прощай: она велела.

Как долго медлил я! как долго не хотела

Рука предать огню… пылают – легкий дым…

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен… мой талисман, храни

Меня во дни гонения, во дни…»

(Посвящено разлуке с Воронцовой:

«Сожженное письмо», «Желанье славы» (новой…))

ВЕСНОЙ: «глава… падет… мой недозрелый гений

Для славы не свершил возвышенных творений;

Я скоро ВЕСЬ умру». (Со строчки сей проценты

Начислим на последний monumentum:

«Нет, ВЕСЬ я НЕ умру…»)

В ту ОСЕНЬ он пророчит:

«Я НЕ умру, – (в письме), – Бог не захочет,

Чтоб „Годунов“»…

(Меж этих двух прозрений

Есть ЛЕТОМ

«мимолетное… как гении…»

Мгновенье чудное…) [2]

Лицейское, осеннье,

«Отрадное свиданье», как виденье

То, мимолетное…

Полнее… наливайте…

Стакан!.. «до дна, до капли выпивайте!»

Полней, полней! ты, солнце! ты, заря!

Но за кого? о други, возгоря…

Увы… Ура! наш царь! «наш круг… редеет;

Кто в гробе спит, кто, дальний, сиротеет;

Судьба глядит…»

Страданье, мрак, мечта,

Мысль, ревность лиры, мщенья красота —

«Всё в жертву памяти» – изгнанье, славы блеск… —

Всё той же воспаленной девы…

«Мне скучно, бес».

«Что делать…»


2. Перед 14 декабря (не ранее 7 ноября) [3]


Фауст: Всё утопить.

Мефистофиль: Сейчас.

…Вообразим опальный домик…

В нем трость железная и Вальтер Скотта томик;

Перо! гусиное… и детская кровать,

Где с тем пером любил поэт поспать.

Какие сны!.. – лишь Гамлет растолкует…

Голубка дряхлая за стенкою воркует.

Он не хотел вставать. Ему неясно было,

Как новый день начать. Ему было постыло

Поутру пробивать в кадушке тонкий лед,

Из самовара пить и есть всё тот же мед.

Седлать коня!.. – от праздности несносной

Хотел он ускакать. Но ветер дул поносный

И шляпу сдул. И обломился ноготь,

Что холил он… Он сел. Придется трогать.

Конек был не бог весть. Здесь лучше без меня

Опишет сам он резвый бег коня,

Треск, звон и блеск… Они хандру развеют.

Одно бесспорно: всадник был резвее [4].

Аршин двух с небольшим. Лет – двадцати шести.

И гений в остальном. У власти не в чести.

Окончен «Годунов». Не лучше у Шекспира [5].

Нет Байрона… [6] Почтенна Гёте лира [7].

Обрыдло здесь – и осень не прекрасна.

С Европой кончено [8]. Не пустят. Что ж так страстно

Себя опережать? На площади «народ

Безмолвствует» на сотню лет вперед.

Бессмысленно. Выходит первый сборник.

Друзья обречены. А он… слуга покорный! [9]

Не выйдет… Почитать им «Годунова»…

Успеть… к цыганам?… Начинай всё снова!

Пять лет прождал… Пора в бега пуститься,

Коль до свободы – час и до конца – страница!

Не «Фауст», а «Кучум» или «Ермак» —

Поэма долгая – на добрый четвертак [10].

«Ай, Пушкин! Сукин сын!» [11] Сомкнуться со своими,

Единственным путем спасая честь и имя?

В Америку удрать? Жениться всем на зависть?… [12]

…Ему наперерез слепой стремится заяц!

Вот смелый человек! Без страха и упрека.

От зайца убежать!.. Нам не постичь урока.

Он будущее знал… И, соскочив с лошадки:

– Мне скучно, бес, – сказал. – Одни и те же прятки!

– Что делать, Пушкин?

– Будет тебе, будет,

Сгинь, сатана! а я – как Бог рассудит.

(Был Гёте жив, и не прочитан «Фауст»…

Здесь нету рифмы, кроме – «преступает».)

3. Памятник

Конец истории о том, как вдохновенье

Есть способ личности избегнуть раздвоенья.

…Заложат сани, кучер будет пьян.

Навстречу поп – еще в Судьбе изъян.

Тут заяц выбежит, и – никаких сомнений! —

Михайловское – лучше поселений [13].

Он, как по нотам, повернет коня…

Так вот кто жил, Судьбе не изменя!

И бесы ничего поделать не могли.

(Я вновь не посетил тот уголок земли…)

Пустынный сеятель! Придет еще пора!

(Которой так давно прийти пора.)

Отыщут перекрестье тех дорог,

Где Заяц поспешил к тебе в сто ног,

Воздвигнут обелиск…

О, как это красиво!

КОСОМУ – БЛАГОДАРНАЯ РОССИЯ. [14]

III. Заяц и мировая дорогаУченый вариант 1

1

Знаменитая история о том, как Пушкин совсем было собрался из Михайловского в Петербург накануне декабрьского восстания, но повернул обратно, потому что ему перебежал дорогу заяц, правомерно существует в виде анекдота, не обременяя биографию поэта. Исследователя занимает больше тот факт, что, повернув, поэт в присест написал «Графа Нулина». Между тем следопыт, распутывая след этого осторожного басенного «зверка», неизбежно обнаружит, что он непрерывен, что в конце его «обязательно окажется заяц» (Ахмадулина). Обнаружит хотя бы то, что «Граф Нулин» начинается пышными сборами на охоту и заканчивается затравленным русаком.

Есть вещи, которые про Пушкина рассказывали, есть, которые он сам рассказывал. Здесь как раз неоспоримо свидетельство самого Пушкина. Никому, кроме него, известно не было, что заяц перебежал дорогу. Разве что самому зайцу. Пушкин рассказывал эту историю неоднократно и разным лицам. С.А. Соболевский приводит и конечные слова его: «А вот каковы были бы последствия моей поездки. Я рассчитывал приехать в Петербург поздно вечером, чтобы не огласился слишком скоро мой приезд, и, следовательно, попал бы к Рылееву прямо на совещание 13 декабря. Меня приняли бы с восторгом: вероятно, я забыл бы о Вейсгаупте, попал бы с прочими на Сенатскую площадь и не сидел бы теперь с вами, мои милые!»

Что значит «с вами, мои милые»? Не прямое ли и к нам обращение? То есть мы бы теперь не читали всего писанного им за одиннадцать последующих лет. Невозможная эта перспектива отчетливо (и письменно на этот раз, а не устно) обрисована самим Пушкиным, уже за год до восстания прозревавшим ее… «Когда б я был царь, то позвал бы Александра Пушкина и сказал ему: „Александр Сергеевич, вы прекрасно сочиняете стихи“. Пушкин поклонился бы мне с некоторым скромным замешательством…» Разговор этот, столь счастливо начавшийся, кончается, однако, плохо: «Тут бы Пушкин разгорячился и наговорил мне много лишнего, я бы рассердился и сослал его в Сибирь, где бы он написал поэму „Ермак“ или „Кочум“ разнообразным размером с рифмами».

Как бы ни верить в гений Пушкина, наличие «Полтавы» и «Медного всадника» вместо этих сибирских поэм для нас предпочтительно.

И через пять почти лет, в Болдинскую осень 30-го года, Пушкин находит время набросать для потомства (для нас) заметку о «Графе Нулине», соединяющем обе возможности (Михайловское с Сибирью): «Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».

Пародировать историю… Заяц, оставшись в канве «Графа Нулина», в заметке не упомянут.

О суевериях Пушкина много анекдотов. Между тем чуткость Пушкина к приметам – не просто суеверие. В поэте проглядывает историк, в историке – поэт. Поэт, осознающий свое предназначение и пытающийся подчинить судьбу исполнению его, и историк, анализирующий неизбежность событий во времени и пытающийся предвосхитить их, использует примету как инструмент для измерения будущего, обостряя в себе некое шестое чувство (предначертанность). Весь 25-й год Пушкин как бы прислушивается к гулу приближающейся Истории.

Конечно, Пушкину до конца жизни не давало покоя то обстоятельство, что он не разделил судьбу своих друзей-декабристов. Он думает о друзьях в Сибири, ищет могилы на Васильевском острове (Ахматова). Но обилие примет, повернувших его с пути на площадь, бросается в глаза. Со слов брата поэта, это был один лишь поп, почти на самом выезде из Михайловского. Со слов Осиповых, это уже три зайца и поп, да еще и совет кучера. В пересказе Соболевского это и белая горячка слуги, и два зайца, и поп. Вяземский же, вполне подтверждающий рассказ Соболевского, несколько брюзгливо отмечает, что «сколько помнится, двух зайцев не было, а только один». В этом помножении зайцев любопытно отметить и некоторую путаницу во времени и обстоятельствах их появления на пушкинской дороге, вполне объяснимых и неточностью свидетельской памяти. По рассказу тригорцев, Пушкин узнал о восстании, находясь у них, от их слуги и «страшно побледнел». Стал он в тот вечер «очень скучен» и «говорил кое-что о существовании тайного общества». И лишь на другой день возникает история с его отъездом и зайцами. По словам же Соболевского, излагающего «рассказ, не раз слышанный мною при посторонних лицах», Пушкин прослышал о волнениях еще 10 декабря и, надумав ехать в Петербург, отправился в Тригорское прощаться с соседками – тут-то ему первый заяц и перебежал дорогу, второй – на обратном пути, а там уже и поп окончательно останавливает его. Так что выходит, что Пушкин в сторону Петербурга и от собственного подъезда не отъезжал.

Как бы то ни было, Пушкина никогда не покидает мысль, что он мог бы быть на площади. Закладывая повозку, он знает о волнениях, но ведь еще не знает о выступлении 14 декабря… Этими «зайцами» Пушкин объясняется с людьми, а не объясняет. Что же, заяц помешал ему или остановил? И сколько тут суеверия, а сколько собственного пушкинского выбора, в этом зайце? Следование суеверию подразумевает человеческую осторожность, выбор же подразумевает решение, то есть определенную степень мужества, возможно, и более высокого, чем выход со всеми на площадь…

В чем же мог состоять этот смысл?

Для этого надо попытаться отрешиться (чего мы уже проделать не способны) от Пушкина того масштаба и объема, которых он еще достигнет за предстоящие двенадцать лет, и от Пушкина того значения, которое мы ему придали за последующие полтора века, и представить себе хотя бы отчасти Пушкина накануне 1825 года. В тот момент, когда он впервые (декабрь 1824 года), пусть в иронической форме, вообразил себе свое «сибирское» будущее…

Единственное, что мы можем сказать с уверенностью, что «сибирское» будущее легче себе вообразить, чем то, которое он изберет. Координаты его в 1824 равны нулю: 25 лет от роду, Михайловское – конечная глушь его ссылки, дальше уже Сибирь, и слава первого русского поэта нуждается в некотором уточнении. О нем судят по «Руслану и Людмиле», а он уже автор «Цыган» и трех глав «Евгения Онегина»; репутация подражателя Байрона, даже русского Байрона раздражает: он перерос его, а ему всё еще предлагают дорасти до него, даже тон лучших друзей, верящих в его гений, – педагогическое журение. Ему пророчат цель, которой сами не видят. Видение ссылки в Сибирь и проекты побега за границу сменяют друг друга. Будущее его остановлено извне и готово к разрыву. Похоже, что Судьба вызрела и толкает его на выбор. В этом состоянии он начинает «Бориса Годунова». Три былинные дороги, и он выбирает третью как самую неведомую и самую необеспеченную – высоту Шекспирову. Мало где мы можем поймать Пушкина на усилии: в «драме народной» оно видно. И впрямь нелегко враз вывести русскую литературу на пресловутую «мировую дорогу». Радость преодоления и выполнения задачи прорывается в письме к Жуковскому с мальчишечьей непосредственностью – «прыгал и хлопал в ладоши» (7 ноября 1825 года).

Байрон, Шекспир, Гёте… Пока ему дают советы, как жить и как писать, – вот его ориентиры. Байрон – пройден, Шекспир достигнут, Гёте?… Единственный живой гений как раз наименее ему знаком. «Он знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь…» Нам хочется, по этой логике, датировать «Сцену из Фауста» ноябрем, непосредственно после «Годунова». Столько в ней гения и легкости, столько окончательной победы на мировом пути, настолько Пушкин – уже Пушкин, и уже только Пушкин (не Байрон, не Шекспир, не Гёте…), что, право, можно предпочесть пушкинскую догадку о Фаусте самому «Фаусту». Так что Пушкин после «Годунова» и «Сцены…» – это уже не тот Пушкин, что год назад. Перебеги заяц дорогу Пушкину в декабре 1824-го, не остановил бы он его ни от чего, не только от рискованного, но и безрассудного шага. Заяц, который перебегает дорогу в декабре 1825 года, перебегает ее уже другому Пушкину. Пушкина легко остановить на дороге на Сенатскую площадь, потому что это уже не его дорога. И он возвращается и пишет, в параллель еще неведомому ему, но ощутимо взбухающему историческому событию, уже не «Годунова» «в духе Шекспировом», а пародию – «Графа Нулина»…

«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая „Лукрецию“, довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.

Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарем мы обязаны соблазнительному происшествию, подобному тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде». Странное сближение Новоржева с Римом, Михайловского с Петербургом… Что было бы, если бы заяц не перебежал Пушкину дорогу? Не опыт ли с зайцем сказался в «Графе Нулине»? Этот заяц, выбежавший на мировую дорогу русской литературы, имеет явную историческую заслугу. Вычислить место, где он выбежал, до сих пор представляется возможным с не меньшей точностью, чем определено было место пушкинской дуэли. Уже лет пятнадцать я предлагаю воздвигнуть в этом месте стелу – памятник Зайцу. Никто не воспринимает мое предложение всерьез. Между тем здесь нет ни иронии, ни насмешки – лишь более зрелое и цивилизованное отношение к истории. Поворот ума, однажды достигнутый нами в одном лишь Пушкине…

2

Заметка о «Графе Нулине» писана почти пять лет спустя, в его первую Болдинскую осень, поражающую до сих пор наше воображение своею чудовищной производительностью.

Состояние Пушкина во многом «рифмуется» с той его, Михайловской, «годуновской» осенью. Он начинает с того, что опять просится за границу; его не пускают и в Китай. Тут опять есть и Сибирь: по дороге он мог бы навестить своих друзей-декабристов. Ни то, ни другое – помолвка с Натальей Николаевной, событие, не менее определяющее судьбу, чем участие в декабрьском восстании. И Пушкин опять стремится сделать ВСЁ в преддверии новой жизни, как перед смертью. Не заяц, так холера помогает ему в этом. «Ты не можешь себе вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать». От «Гробовщика» до «Пира во время чумы», выстреливая чуть не в день по шедевру, перемежая «Повести Белкина» главами «Евгения Онегина» и без перерыва переходя к «Маленьким трагедиям». Вот к ним-то и тянется заячий след из 25-го года.

В Болдинской осени 30-го года нас поражает не только количество написанного, но и обилие жанров. Как будто писать подряд как-то всё-таки понятнее и полегче, а тут – всё разное. Между тем менять жанры – это способ вызволения творческой энергии. Пушкин меняет не только жанры, но как бы и авторов. Ибо Белкин и зарубежный автор драм, и не существуя в реальности, освобождают пушкинское «я», вполне занятое хотя бы дописыванием «Онегина». Пушкин пишет как бы в три руки, иначе такого не наворочаешь. «Иностранность» «Маленьких трагедий» облегчает ему вход в новый жанр.

«Иностранность» эта всё равно была бы необъяснимой в 30-м году, если бы не была зарождена раньше, еще в 25-м, где и заключен весь его предыдущий драматургический опыт. Еще в «Цыганах», потом в «Сцене из Фауста» (тоже перевод с несуществующего оригинала), потом в опыте переписывания шекспировской «Лукреции» на русский лад. Это переодевание, а не перевод. Это переодевание Шекспира в Пушкина, это перевоплощение Пушкина в Гёте – бесспорный опыт, приведший к столь естественному воплощению Пушкина под маской переводов из Корнуолла, куда менее ответственных, чем сень Байрона, Шекспира, Гёте. С Корнуоллом уже легко справиться. Опыт «Бориса Годунова» для «Маленьких трагедий» сказался прежде всего в сюжете Марины и Дмитрия, имевшем свою, отдельную как бы от «Годунова» историю. Сцена родилась на скаку (буквально во время прогулки верхом) и так же оказалась обронена, на скаку. Не записав ее вовремя, Пушкин неоднократно сетовал об этой утрате: сцена, писанная заново, вышла, по его мнению, значительно слабее. В первом списке будущих трагедий, датируемом, возможно, началом 26 года, «Димитрий и Марина» стоит в ряду с будущим «Скупым рыцарем», «Моцартом и Сальери» и «Дон Гуаном». Мы не знаем, насколько раньше списка родились эти замыслы. Но как-то всё это недалеко от того зайца, обозначившего (пусть формально) состояние «мировой дороги» в творчестве Пушкина.

Не только ведь «иностранность» и объем объединяют «Маленькие трагедии» в единство. При видимом разнообразии сюжетов и героев все они роднятся чем-то, как варианты. Варианты путей таланта, варианты поэтической судьбы. Будто, ступив окончательно на свою дорогу, Пушкин перебирает эти пути, то ли выбирая из них, то ли перечеркивая их для себя. Если «Моцарт и Сальери» и «Пир во время чумы» более или менее ясны в таком прочтении, то «Скупой рыцарь» и «Каменный гость» более косвенны и требуют истолкования. Дон Гуан, правда, тоже поэт, как и Вальсингам. Тяга поэта искусить Судьбу чревата расплатой – сюжет, осуществленный Пушкиным на практике. «Скупой» (так в первоначальном списке) – по-видимому, вариация на тему притчи о «зарытом таланте»; дар надо раздать, иначе он будет разбазарен, как его ни стереги, причем не сведущим цену таланта потомком. Перебрав эти варианты поэтической судьбы (и, по-видимому, ряд других) на уровне замысла, пережив их в себе, Пушкин отходит от них вплоть до 30-го года, увлеченный наконец открывшейся свободой. Случай, Судьба и Государство окончательно разводят его с друзьями-декабристами: их виселица и Сибирь – для него конец опалы. Как это всё-таки точно в России! Следствие по делу декабристов совпадает (случай ли?…) с выходом (наконец-то, через шесть лет!) первой книги пушкинских стихов.

В «Повестях Белкина» Пушкин тоже перебирает варианты, гораздо более актуальные для него в этот момент, – варианты брака. Всё это повести-невесты: венчания, женитьбы, семейное счастье… Похоже, что Пушкин успевает дописать ВСЁ. 19 октября, рифмуясь всё с тем же 14 декабря, он заканчивает «Евгения Онегина», ритуально сжигая десятую главу. Не здесь ли, роясь в старых бумагах, набредает он на список «Маленьких трагедий», не здесь ли обдумывает он и ответ на критику «Графа Нулина» и пишет свою заметку о его написании, явно для потомков? Для столь краткой заметки при столь разбежавшейся руке – чрезмерная правка… 13 и 14 декабря вписываются и зачеркиваются; «Сближения быв(ают) – Сближения случаются – Быть могут странные сближения». Варианты счастий, перебранные в «Повестях Белкина», все с героями, далекими от искусства, никак не поэтами. Перспектива женитьбы как поворот судьбы волнует Пушкина – естественен возврат к заброшенным замыслам, осмыслявшим варианты судьбы поэтической. Напрашивается сопоставить повести и трагедии как варианты тех и других судеб (семьи и поэзии). Главное, что Пушкин возвращается к основной линии раздумий рубежа 25-го и 26-го годов и воплощает ее.

«Пиром во время чумы» заканчивается эта осень. Опубликованием «Бориса Годунова» – весь год.

3

В 33-м году пушкинский «цикл» заходит на третий круг. Тот же гнет неосуществленных замыслов, то же желание вырваться. Но даже для фантазий выхода нет: Пушкин женат, у него дети… ни заграницы, ни Сибири. Он едет в Оренбург (всё какое-то подсознательное приближение к Сибири, к друзьям…).

Интересно, что, несмотря на столь важную роль зайца в его жизни, Пушкин не испытывает приязни к этому «зверку» (наверно, еще потому, что никакой заяц уже не способен переменить его участь…). Вот он описывает жене из Симбирска: «…выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне ее. Черт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался». (Как и в 25-м…) Дальше следует описание перипетий с возвращением назад в Симбирск. И опять: «Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал». Символично, но заяц как бы не пропускает Пушкина в Азию. Вспомнил ли Пушкин того зайца?

Наташа! там у огорода

Мы затравили русака.

«Граф Нулин»

Но впереди еще одно Болдино. Там «Медный всадник», «Пиковая дама»… Жить опять можно.

Жизнь без вариантов. Жена, дети, мундир… Потребность единственного возможного побега – творческого – становится хронической, ежегодной.

В 36-м побег этот особенно жестоко сорвется, безвыходность особенно обозначится. То, что раньше вело к замыслам побега, приведет к дуэли. «Причины к дуэли порядочной не было, и вызов Пушкина показывает, что его бедное сердце давно измучилось и что ему хотелось рискнуть жизнью, чтобы разом от нее отделаться или ее возобновить» (А.С. Хомяков – Н.М. Языкову). Мысль Пушкина в 36-м все чаще обращается на восток, в сторону Сибири, он будто отворачивается от Запада. Взгляд его упирается в края империи – Камчатка и даже Америка. Даже в его «Памятник» забредает неведомый Пушкину тунгус – из письма Кюхельбекера, не иначе.

А что? Не дай Наталья Павловна пощечину графу Нулину, может, история бы тоже поменяла ход?… Не перебеги заяц дорогу… поспел бы Пушкин к Рылееву 13 декабря? И был бы Пушкин, автор «Ермака» и «Кочума», с бородой лопатой, как у Трубецкого или Волконского, в дружеском бородатом кругу, пахал бы да учил… сибирский долгожитель, реабилитированный в 56-м вместе с Пущиным…

Голос врага (Булгарин): «Корчил Байрона, а пропал, как заяц».

Голос Друга (Матюшкин): «Пушкин убит! Яковлев! Как ты это допустил? У какого подлеца поднялась на него рука? Яковлев, Яковлев! Как мог ты это допустить?»

IV. Фотография Пушкина 1799–2099

Вот сегодня наконец оказалось, что войны еще никакой нет.

А позавчера она разразилась, и еще вчера она, возможно, была.

А сегодня опять «еще не вечер».

А позавчера, «между собакой и волком» (надо же! одним присваивают героя, а другим – «часть речи»…), позавчера в сумерки спустился я с чердака включить на нем свет (он у меня включается внизу), все уже спали, прокрался, включил и вышел на крыльцо, присел покурить. Там я сидел, на крыльце, будто поглядывая на себя сверху, всё еще с чердака, что-то там на чердаке недодуманное додумывая, поглядывал перед собой на эту утрату четкости, будто всё, что рисовала нам жизнь за день, из облаков, теней, трав и заборов, всё теперь напрочь стерла, размазав своей резинкой: не получилось. Но, так смазав белый лист дня, что-то от спешки пропустила: то куст выступит неправдоподобно, будто шагнет навстречу, прорисованный с тщательностью до прутика, как вовсе не был он прорисован и при солнце, то цветы вечерние засветятся отдельно, будто поплывут сквозь сумерки… Так я буду сидеть, предаваясь, ленясь снова взойти на свой, теперь уже освещенный верх, впрячься в лямку своего чердака, поволочь его сквозь непроходимый текст. Тут невидимая уже калитка распахнется, обозначив свое отсутствие скрипом, и ввалится вполне видимый мужик, клонясь, как забор, на сторону, расшатывая нетвердой походкой сумерки. «Что-то я тебя раньше не видел», – скажет, усаживаясь рядом, попросит стакан.

Вообще, в нашей развалившейся деревеньке (три жилых двора из двух десятков, пребывающих, как в ускоренной киносъемке, в разных стадиях разрушения и разорения) у нас так не принято, чтобы заявляться запросто друг к другу даже днем. Я ему попробую стакан-то не дать, ссылаясь, что все спят, что я сам не пью, опасаясь разрушения своего маленького времени, как раз будто очень захотев подняться и продолжить работу… я ему попытаюсь стакан не дать. Тут-то он мне и вывалит, преисполненный скорби, поигрывая то желваками, то быстроватыми взглядами, то роняя голову, как бы слезу не то смахивая, не то скрывая… Тут-то он: «Это что же выходит? опять война?…»

А я только третьего дня отмахал по нашим дорогам за пятьсот километров, за Ярославль, за Кострому, за Судиславль и Галич – наконец вырвался из столицы, к сыну, к чердаку… Быстро домчал, без поломок и аварий, часов за двенадцать. Какая война? что плетешь?

А он мне, без обиды, а с огорчением, как недоумку – всё в подробностях. Как ехал из райцентра последним автобусом, как у одного парня транзисторный приемник был, как все в автобусе мужики слышали… как все это случилось, что война… Не хочу даже сейчас, когда миновало, подробности эти воспроизводить. «Это что же, – мотает он головой, как лошадь, – только внуков народили и поднять не сможем?»

И впустил, и чашку дал. Оказалось, что всего лишь воды и просил. Лишь она и требовалась… Только уселся он прочно, как навсегда. «Что, – думаю, – сейчас их всех поднимать и ехать или пусть уж поспят до утра?… А может, и вообще уже зря ехать – ничего-то там и нет, и такая судьба мне выпала: к сыну поспеть и выжить… А как же?…» Вот в эту сторону невозможно и подумать, про тех, кто там. Это как-то отрезвляет. Да полно, да не наплел ли ты всё? Э нет, говорит, кабы наплел… И опять вворачивает подробность. Мне ли не знать, какова она, подробность? Гипноз один… однако опять верю. Потому что страшно.

«Что это я тебя не знаю?» – опять говорит он, это у меня-то в доме, мною впущенный, сидючи!.. «А я тебя», – говорю.

«Меня не знаешь?! Да нет такого, кто меня здесь не знает! Я – Чистяков! У меня брат на железной дороге…» И так далее.

Понял я про него: такой мужик – то он сидел, то воевал, то у него ордена, то внуки, то я ему сынок, то он меня младше – пьянь, поэтическая натура, я таких много не в деревне видел, а – ИЗ. Понял я про него, да не всё: «Ты меня не знаешь, а знаешь ли ты, что ты в моем доме сидишь?» Историю покупки избы моим тестем я знал смутно – может, и правда. Нетрудно было в таком случае с авторской сентиментальностью вообразить, каково это: узнать про войну, быть не вполне, сами ноги привели… и вот на пороге, где родился и вырос, неизвестно какой, но инородец сидит, в усах и очках («Почему у тебя усы, а у меня нет?» – в частности, спросил он меня с наигранной социальной злобой, а про очки – нет, ничего не сказал…), сидит на родимом пороге, и в дом не пускает, и даже воды не подаст… И вот я впустил, и подал (за войну-то!), а он сидит, скорбит и воды той отпить не может: сидит в вечной наклонке, мастерски ни на что не опираясь, но и с табурета не падая, а чашка его в руке, в другую наклонку, но тоже не вываливается, и вода в ней под острым углом, подчиняясь физике, обозначает горизонт и неправдоподобный угол, и Чистякова, и чашки. Оставим его до утра в этой позе.

А наутро та же трава и погода – ни Чистякова, ни войны; однако в трех дворах наших с удивительным спокойствием подтверждают: да, было дело, – теперь война; подождем, сообщат… Да кто сказал-то?! А Чистяков и сказал.

Подождали еще денек – и ничего нам не сообщили, не подтвердилось, а нам не до того было: погодка наконец выдалась – сено ворошить.

А мне – сено не ворошить. Я – на свой чердачок-с. У меня творческий процесс-с. А только чего – не знаю. Разве вид из окошка, в который раз, не суметь описать. Там-то как раз сено и ворошат. Баба и мужик. Костерочек в стороне развели. Отсюда не видно – кто. Наверно, Молчановы – их угол…

По стеклу на самом переднем плане муха ползет, и так же мысль моя уползает за мухой… Вот ведь, думаю, ни живопись и ни фото – никак этого не отобразить, что в эту рамку для меня вставлено кем-то, задолго до меня эту избу ставившим, никак планировку к виду из моего окошка, естественно, не учитывавшим, но меня, однако, к этому пейзажу приговорившим. Не сфотографируешь так, чтобы и рама окошка как рама картины, и муха ползает по картине, а на переднем плане столб, проводами, как нотными линейками, пейзаж для начала разлиновавший так, что на нижней линейке еще забор, на средней как раз сено ворошат, а на верхних двух – уже дальний лес и само небо.

Стоило отвернуться это записать, как ушла баба, улетела муха, мужик на глазах скрылся за стог, осталась одна собачка, которой до того, надо сказать, не было. А мужик-то, было пропавший, затоптал костерок, да в ту же сторону, что баба исчезла, и направляется.

А теперь оглянусь и – ничего: ни дымка, ни собачки. И свет переменился. Мирный пейзаж, столь утешающий своей вечностью! Где ты? Какое бешеное время свистит в нем! Тахикардия какая-то. Мчание. Не говоря уж о ветерке и облаках… а там, под спудом, тихой сапой, там гриб растет, да вошь ползет, да мышь шуршит. Дымок оторвался от земли, как душа, уже сам, без мужика – от порыва, от ветра – и нет его. Пейзаж закрыт на обед. Кошка Наташка по опустевшему пейзажу к дому идет, тоже обедать, тоже кормить… сейчас и меня позовут снизу суп есть и – пропал пейзаж!

Так и было. Война не война, а шевелиться надо. Пора. Живой человек всегда только начал жить. Вот и я сейчас начну, но с чего? С этого или с того? Ужасна эта папка заброшенных начал и набросков – загибаются углы, желтеет бумага, выцветает текст, а ни с места. Не это, и не это, и этого неохота… Пейзаж не пейзаж… а какой-то свист времени: две бабочки об него теперь бьются, стукаются через стекло о пририсованных наспех овечек… Может, это? Ну уж нет! Сколько же это прошло? Семнадцать с половиной. Не минут (вот за минуту сколько в пейзаже случилось!), не часов (вон сколько за утро наворошили…), не дней (вот уже неделя, как я здесь…), а – лет!! Лет, минут – какая разница! Мне было тридцать… Разница – налицо. Не тот был чердак. И вид не тот. Продолжение не следует. Продолж…


– …для нас нет сейчас более благородной задачи, чем на страницах наших изданий достойно отметить трехсотлетие со дня рождения Александра Сергеевича Пушкина. Вся жизнь Пушкина, его деятельность, его титанический труд являются близкими, дорогими для сотен миллионов жителей нашей планеты. Всюду звучит имя Пушкина…

Имя Пушкина звучало на этот раз под сводами (естественная оговорка, учитывая торжественность обстановки, потому что сводов, собственно, не было), вернее, в стенах, где оно (имя) вполне могло прозвучать еще при жизни виновника… Даже, быть может, голос его… Но нет, представить головокружительно – охватывает трепет… Нельзя не отметить заслуженной удачи организаторов этого, не будет преувеличением назвать, форума председателя хурала друга Албуу Сэржбудээ и его бессменных заместителей друга Ивана Аронова и Джона Иванова (бурные аплодисменты и просто аплодисменты). Сама их идея перенести заседание юбилейного совета со Спутника Объединенных Наций (СОН) на старую нашу Землю, на которой жил Пушкин, не могла не сказаться благотворно на самой атмосфере, товарищи, собрания. Здесь, под серебряным небом Петрограда, под хрустальным облаком Петербурга…

Доведя свой голос до звона, докладчик сам вздрагивал, как от неожиданного окрика, терял нить и немножко озирался. И мы оглядимся сейчас, как бы вместе с ним, но не в такой уж растерянности, кое-что подметим и поясним. «Серебряное небо Петрограда», по образному выражению докладчика, означает гигантский, отражающий некие жесткие и острые излучения колпак, действительно снаружи очень серебряный цветом, но, конечно, не из серебра, а из специального анти-чегота (чтобы нам было понятно: род пластика, хотя, конечно, уже и не пластика); «хрустальное облако Петербурга» – не менее образно выражает тот же колпак, но меньшего размера, концентрически помещающийся в петроградском, только абсолютно прозрачный, стеклянный, хрустальный, плексигласовый, хотя, конечно же, и эти вещества давно устарели, и имена их звучат для далеких современников так же волшебно, как для нас «эфир», «зефир», «веницейская амальгама». Этот петербургский колпак был род того колпака, какие ставили в наши далекие времена над сине-золотыми часами, чтобы в тщательные складочки бронзы не забивалась пыль и зелень; эти часы до сих пор позванивают в прошлом времени, звуковой паст-перфектум, и как-то напоминают мне – и я уже запутался, в какую сторону смотрю из своей посредственно-временной точки модели «Адлер» (то есть стуча сейчас на машинке), – «напоминают мне оне»… что на «хрустальном облаке Петербурга», с внутренней стороны колпака, были тоже пятна голубой эмали, прикрашенные (притороченные, приуроченные) к золоту шпилей Адмиралтейского, Петропавловского, Исаакиевского, наподобие живых штилевых облачков…

И вот, пока тикают эти каминные часики, показывая время внутри колпака, отмеряя четверть часа, проведенных моей прелестницей прабабушкой за кружевами и поглядыванием в окно, пока не присоединится к тиканью цоканье по торцу, а мелодичный бой не сольется с ее восклицанием в передней… Господи! это предоставляет мне сейчас странную возможность рассказывать о небывшем… итак, пока не кончится завод, мы продолжим пояснения, ибо чувствую (будто слышу), что докладчик сейчас снова доведет свой период до звона и заозирается по сторонам, как бы ища нас в аудитории.

– …Наконец наступила эпоха торжества охраны природы и памятников!

(Я был прав: докладчик смолк и растерянно посмотрел на меня, вернее, сквозь…) И тут мы поясним, что она действительно наступила. Аналогичные колпаки были возведены над Парижем и Римом, Пекином и Лхассой. В Гамбургском зоопарке дал потомство кролик, а под колпаком Тауэра был восстановлен исторический газон. Очень красиво смотрелась Земля с кооперативных спутников: глубокого черного цвета, с серебряными пузырьками музейных центров, она выглядела теперь как ночное звездное небо – да и была ночным небом – так смотрели на нее люди, снизу вверх. Они смотрели на Землю как на небо…

А на трибуне новые ораторы…

– …но у нас, господа-товарищи, досадный пробел, – это, без излишней эмоциональности и метафоричности, как и подобает ученому (факты, и только факты!), говорил русского происхождения академик Прынцев. – Первая фотография, как известно, появилась в России в сороковых годах девятнадцатого века. Большой удачей нашей науки являются фотографии Гоголя, Чаадаева и других немногих современников Пушкина. Но сам Пушкин, к нашему глубокому сожалению, не успел сфотографироваться. По сути, что мы знаем объективно о внешнем облике великого поэта? Иконография необычайно скудна и, пожалуй, более говорит нам об индивидуальности портретистов, нежели модели… Мы должны исправить эту ошибку времени! Иназоветменявсяксущийвнейязыкигордыйвнукславянифиннинынедикойтунгусидругстепейкалмык, – запел академик.

Ах, Александр Сергеевич! Зачем же так?

Всяк сущий в ней язык наполняли зал. И мы пройдемся сейчас по рядам, затесавшись между фотокорреспондентами и кинооператорами, если их только можно так назвать, потому что в предметах, которыми они орудуют, едва ли можно узнать то, что мы считали фототехникой в наше время… Во всяком случае, эти люди не обязаны изображать внимание на лице или аплодировать в нужных местах – они заняты. То ракурс, то необходимый делегат – и вот новая голубая вспышка озаряет прежде всего их самих, а отпечаток этого мгновения навсегда обозначает, что мгновение это прошло, но утешит попавших в кадр тем, что оно будто бы было… И мы, как киноглаз, пошарим сейчас по рядам, выберем крупным планом того, другого – совершенно произвольно (вдруг понадобятся нам в дальнейшем повествовании в качестве героев – такое пошлое лукавство!).

Мы находим, однако, так много общего в разноцветных лицах, что никак не можем пока ни на одном остановиться. И правда, далеко не каждый мог бы удостоиться чести сидеть здесь, лишь избранные. Тем более такой экстренный случай – сессия на Земле, на которую вообще нужен пропуск, виза (а Петербург, как в наше далекое время, зал Публичной библиотеки со спецпропуском): чтобы пройти всё это, нужно скорее совпасть, чем выделиться. Это понятно: земное тяготение теперь небезопасно в идеологическом отношении. И вот нам трудно задержаться на чьем-либо лице… Задержаться, конечно, и можно бы, но тогда на любом, без выбора: предпочтение неясно, первое попавшееся пропущено… Но – вдруг! – некая тонкость в чертах, потупленность взора. Так ковыряют вилкой скатерть, как он потуплен, хотя нет, руки ведут себя выдержанно, то есть никак не ведут себя. Это-то, что невдомек соседям нашего нервного молодого человека (и невдомек-то потому, что самого подозрения в отличии уже быть не может, оно атрофировалось давно за ненадобностью, что и спасает, к счастью, нашего избранника, чем, мы подозреваем, он по-своему даже пользуется), это-то, что им невдомек, и заставляет нас остановить свой выбор именно на нем… и тут нам приятно отметить, что юноша этот не кто иной, как отдаленный потомок Льва Одоевцева и Фаины – незаконная ветвь, Игорь.

У Игоря першит в горле от сухости петербургского воздуха, и потомок невских наводнений – жаждет. Да, да, так всё переменилось: именно – сухость. Когда, в день открытия сессии, Игорь посетил музей-квартиру и увидел там письменный стол, накрытый колпаком, а чернильный прибор внутри прикрыт еще одним, значительно поменьше, то он тут же (и как он прошел все проверки?) представил себе колпак над Петербургом, а над ним верхний, ленинградский, – у него голова закружилась от телескопичности, и зачем-то нелепо он ее ощупал, свою голову…

Вовремя. Так ему казалось, что он легко, как некую насадку, снял свою голову с плеч и теперь (она сразу уменьшилась до размера яблочка, очень опрятная) повертывал в руках, с удивлением, но и как-то равнодушно разглядывая, как не свою… Это-то, пожалуй, и будет наиболее близким описанием того, как у него потупляется взор и что он там разглядывал перед собой на пустом пюпитре, привязанный к нему белым проводком (мини-репродуктор) за ухо, иногда переключая каналы с фламандского на японский или славное потрескивание готтентотов, но другому уху всё равно было очень хорошо слышно…

– …всего сто и три дня отделяют нас от великого события – трехсотлетия со дня Александра СерГ(Г – фрикативное)еевича Пушкина. Мы встречаем это событие в обстановке оГромноГо политического и трудовоГо подъема, – говорило фрикативное Г. – Всенародное соревнование вызвало новый прилив творческоГо энтузиазма наших людей.

Игорь катал свою головенку по ладони, как шарик из подшипника моего детства. Подшипник, вращаясь, тоже издавал когда-то фрикативный звук, может быть «Г».

– …вся Вселенная восхищена нашими достижениями в области покорения времени. Мы можем с полным правом утверждать, что первая машина времени была задумана в России уже почти два века назад. (Бурные аплодисменты.) Эта машина унесла нас в далекое будущее, сразу оставив в далеком прошлом остальную историю Земли. И совершенно естественно, что вскоре, каких-нибудь полтора века назад, был сделан и первый шаг к покорению пространства – первый шаг в космос. Теперь пространство покорено, и так же естественно, что мы сделали первый шаг в покорении времени. На рубеже третьего тысячелетия нашей эры нами произведен первый в истории человечества запуск времелета с человеком на борту! (Бурные аплодисменты.) Времелет «Аутлей-i», пилотируемый первым в мире времепроходцем генералом Флажко, благополучно пройдя расстояние почти в два века, при… при… временно остановился в намеченной точке с поразительной точностью в плюс-минус два года! (Аплодисменты.) Восполнен досадный пробел в исторической науке: нами получена пропущенная фотография – величайший триумф…

Игорь судорожно сглотнул: казалось, проглотил маленькую щеточку и вынул из уха белый сухарик. Он теперь слушал в оба уха: на трибуне был его шеф, научный консультант и руководитель, заслуженный пушкиновед галактики Джон Иванов:

– …дух, друзья, захватывает от перспектив, открывающихся ныне перед мировым литературоведением! – учитель Игоря представлял собой фигуру, несколько отличную от остального собрания: его амплуа было – старый чудак профессор – такая милая и наивная, вечно юная восторженность энтузиаста науки, который варит часы, держа в руках яйцо; говорит «батенька»; охотно докладывает, обнаруживая отличную конкретность мышления и отчетливость наблюдений; недослышит, приставляя очень мытую руку, и тогда особенно отдельно смотрятся на нем клееная бородка, очки в золотой пустой оправе и острый румянец, – тип, не изменившийся за два века, потому что иного отсчета так и не возникло, а потому вполне нам знакомый. Сейчас он грассировал: – …мы сможем в будущем, и не таком, господа-товарищи, далеком, заснять всю жизнь Пушкина скрытой камерой, записать его голос… представляете, какое это будет счастье, когда каждый школьник сможет услышать, как Пушкин читает собственные стихи! Этого мало, товарищи! Наше воображение еще слишком бедно, еще не в силах привыкнуть к новому чуду и вполне представить себе отверзающиеся возможности! Мы восстановим всю прежнюю культуру до мельчайших подробностей… Гомер нам споет «Илиаду»… Шекспир расскажет наконец автобиографию…

Головенка Игоря соскользнула с ладони – этот блестящий подшипниковый шарик покатился по проходу и остановился у пятки друга степей. Игорь вздрогнул и мысленно пополз по проходу, стараясь незаметно. Но незаметно было невозможно: он страшно рос в собственных глазах, и ему трудно уже было бы быть незаметным и уже, быть может, даже трудно помещаться в проходе… Поэтому он все так же сидел и печально смотрел на милый блестящий шарик из своего прапрадедушкиного детства и совершенно успокаивался насчет того, что кто-нибудь что-нибудь за ним заметил.

…Единодушным вставанием было поддержано предложение президиума форума сессии о направлении резолюции данного собрания в Президиум Академии наук с просьбой ходатайствовать перед Генеральным Советом Концерна «Березка» (ГКБ), а также перед Верховным Председателем Общества охраны природы и памятников (ООПП) о распоряжении Институту истории (НИИИ) и Совету министров – послать следующий времелет «Расход-3» в пушкинскую эпоху, с тем чтобы иметь к юбилею подлинный увеличенный фотопортрет Александра Сергеевича, а также его голос…

Заседали. Узко.

– Тише, тише, товарищи! – стучал по графину председатель (графин не изменился). – Пора наконец четко определить границы обсуждения и четко поставить вопрос: КОГО мы посылаем во время – ФОТОГРАФА или ФИЛОЛОГА?

Голоса (недружно, лениво и вразнобой):

– Филолога!

– Фотографа!!

Обе профессии внушали одинаковые опасения.

– Кадрового работника!

Но кадры решали на этот раз не всё.

Нужен был ОДИН человек, но делать он должен был уметь даже не одно, а ТРИ как минимум дела: снимать, записывать и ПОНИМАТЬ.

Чем надежнее были кандидатуры, тем меньше они умели из этого.

Так и вышло более фантастическое, чем сам времелет, предположение, что лететь Игорю Одоевцеву, из тех самых Одоевцевых, молодому и подающему, хотя ничем себя не зарекомендовавшему, но и ни в чем пока не замеченному. Зато он умел записывать (опыт фольклорных экспедиций: легенды о мясе и рыбе), фотографировать (не вполне профессионально, но современная техника…) и был потомственный пушкинист, причем почти без сомнения русский. Это-то и внушало. Потомственный, мало ли что… А его пра-пра-Фаина, кажется, была на четверть… как раз седьмое колено. Раз на четверть, значит, прошло седьмое колено, резонно отметил кто-то. Но тут и еще всплыло… Сначала как плюс: у него же даже есть предки в пушкинской эпохе, и уж точно русские… и тут же:

– Так у него же прямые родственники в том времени!!!

Молчали долго. Опыта полета в столь славную эпоху еще не было.

Поручился все тот же, кто сообразил про седьмое колено… Это был такой глубокий старик, что помнил в раннем детстве похороны его пра-пра-Левы, дожившего до 200-летия восстания декабристов. Старик уже ничем не рисковал, ручаясь, и им рискнули.


Как билось его сердце! Игорь летел, и под ним шуршали времена, уходили, как в воронку, грибовидные облака и вылетали обратно бомбы, зарубцовывалась Земля, покрывалась мегаполисами и деревеньками, зарастала травой и лесом, оживала птицей и зверем… Заходы солнца сменялись восходами, и солнце с частотой велосипедных спиц мелькало с запада на восток. Нам не понять, что с ним творилось, когда, косо чиркнув (звук был «кирич-кирич»…), испуганно влетела в ЕГО, Игорево, сознание первая птица!.. и уже под ее крылом – распалась дамба, заболотившая отчий город, опустели водохранилища и всплыли утопшие деревни и колокольни, зазвонили с дон… днов… дней… («Дон-дин» – слышал он обратный звон…) – стали землей.

Не следует преувеличивать: не так трудно вообразить нам в реальности, как он летел, чем представить себе, кто летел. Что это была за бедная голова! Какие мысли занимали ее… какие там мысли! Более века прошло после нас, не то что после Пушкина (тут нам самим легче подсчитать…). Подсчитать-то нам легче, но понять еще труднее. Ему нас понять еще труднее, чем нам Пушкина. Тут только мы и равны. Но мы ни его, ни Пушкина не поймем, а ему нас хоть понимать не надо. Великое благо, когда он пролетает в этот миг как раз над головою своего автора и что-то крякает в этой авторской голове, одаряя вывернутой наизнанку, вспятной мыслью о том, что такое «и не мертв, и не чет, и не в лоб».

«Подлинное течение времени», – наконец догадался перевести я, а Игорь уже так давно пролетел! Пролетает над Аптекарским островом, отвоевав обратно две войны, летит где-то меж двух революций: там закладывают дом, где когда-нибудь родюсь… рождусь… родится автор. Но голова у автора трещит сейчас, путает шестидесятые с восьмидесятыми (да! да! двадцатого…) – а Одоевцев уже в том веке (нет, нет, не в двадцать первом, а – девятнадцатом!) путает восьмидесятые с шестидесятыми, проскочил над деревней Голузино, не послал мне свой временавтский привет. Что ж ты так быстро пролетел, голубчик, не отметив под собою… Вот он я… вот он ты сидишь, автор мой, голубчик, где ж ты застрял в густой паутине СЕГОДНЯ?

Но зато я сейчас вам точно скажу, на чем не успел задержаться обалдевший взор героя, но что он точно уж видел: НАС С ВАМИ. И тут вы мне не сможете не поверить. Это есть доказательство того, что всё, что я вам говорил и говорю, ПРАВДА. Вот что я вижу перед собой: трехнедельный котенок в коробке дергается во сне, будто бежит, а он еще ходить не может: снится ему бег, он ловчее перебирает лапами, чем наяву. Снится ему погоня или охота, он убегает или преследует? – этого я не знаю, но знаю теперь, что видит он перед собой вовсе не опыт, которого у него нет, а будущее свое в виде самого древнего, до него существовавшего прошлого… Котенок бежит во сне… сам-то я, находясь в своей точке времени и пространства, неспособный ускорить или вернуть, что вижу перед собой более, чем котенка? в какой невнимательности упрекаю я собственного героя, пересекающего по веку за страницу?… Ну, отведу я от котенка взор, пролечу взглядом над строкой справа налево, ничего не захочу понять, что в эту секунду пишу, посмотрю налево, а оконце мое чердачное, в которое минуту назад уже смотрел, пытаясь уловить тот миг, когда надо мною промелькнет герой: там стояла корова, жевала под дождем, плоско двигая челюстью, у нее с рогов стекали капли и падали на траву как драгоценности… – так теперь ее нет, коровы, и дождь перестал. Вот что я вижу. Остальное я знаю: что подо мною родился мой сын, восемь лет спустя, как я задумал и было начал именно этот рассказ, а теперь и сыну восемь… и стоит мне эту диффамацию про него изложить, как он тут же взберется ко мне по приставной лестнице, и вот он уже тут. «Кто пришел?» – говорю. «Мешатель», – говорит он и смеется. Какое счастье! Вот и сижу в своем времени и пространстве и вряд ли САМ передвинусь. Боже упаси…

«У тебя есть цветная копировка?» – спрашивает он именно в ту секунду, как я это печатаю. «Нету», – говорю я и более синхронизировать события уже не могу.

У Игоря еще нет детей, вот он и летит. Вернется героем, получит, быть может, разрешение на право продолжения рода. Совет, может, пойдет навстречу, и будет там еще один Одоевцев или нет, уже не от меня зависит.

Игорь отвлекся, думая о невесте, пропустил, не заметив, крымскую кампанию, а хотел ведь увидеть в дыму сражения смелого, молодого Льва (Толстого…). Не заметил в дыму мечты о своей Наташе… «И щей горшок, и сам большой», – бормотал он, глупо ухмыляясь, пропустив под собой очередную эпоху, вошел в николаевскую, в плотные слои пушкинской. Сейчас ему особенно внимательным следует быть, не проскочить бы… Он жмет со всей силы на кнопку (очень напоминает она мне мамин дверной звонок, я даже дверь перед собой вижу вместо его хитроумной панели) – стукается от перегрузки торможения затылком о предыдущее десятилетие (сороковые девятнадцатого…), и Гоголя тоже не отметил (как он сидит, застыв и не мигая перед фотоаппаратом в Риме), и пока он медлит…

За окошком моим совсем темно, да еще и лента, не только не цветная, но и бледная, не вижу и в настоящем, не только в прошлом из будущего (время, до которого и английский язык не додумался), надо идти не в зримое, а в знаемое – вниз, где сын: там у меня свет включается на чердаке. Пошел вниз. Пусть герой без меня повременит да и привременится…


Итак, если он замедлился до сходного с нашим течением времени, если минута стала минутой, а час – часом и солнце снова взошло с востока, то, значит, он уже живет в том времени, уже параллельно мне, отделенный теми же полутора веками, но с другой стороны: у меня завтра и у него завтра, у меня сегодня и у него сегодня… но это значит, что он уже второй день как овременился в желанной эпохе, потому что я как спустился, так и не поднимался, а проспал.

Не следует, однако, думать, что остановка его произошла столь благополучно и без осложнений, на уровне легкости авторского приема. Автор не собирается спрятаться за вензелем прозаической фигуры и тем скрыть действие.

Сложности были. Но мне их столь же трудно объяснить читателю, как и себе. Мы так же наивны в представлении технического будущего в наше время, как и князь Одоевский в пушкинское время, рисовавший себе далекое будущее, сплошь увешанное воздушными шарами. Да и путешествия по времени во времена нашего героя делали лишь первые шаги, и они сами еще не знали, с чем встретятся. Короче, нашему герою довелось впервые столкнуться с неким эффектом, который он в силу своей гуманитарности никак истолковать не мог, и мы тем более не можем изъяснить физического смысла этого явления – можем лишь сравнить его с нашим опытом, скажем, с помехами в приемнике или телевизоре. Историческое время при такой скорости пересечения располагалось как бы полосами, иногда начиная рваться и мелькать и плыть, вспыхивать и гаснуть. Закономерность у этой чересполосицы была крайне субъективна: помехи возникали как раз в наиболее интересных для наблюдателя местах. Учитывая склад мышления и восприятия нашего Игоря, не только гуманитарный, но отчасти как бы и, даже неосознанно, поэтический, следует отметить, что интересовали его не столько грандиозные или значительные с общепринятой точки зрения события, сколько то, что он про себя называл «живым». Так вот, грандиозное стояло в изображении неподвижно и мертво, как разрисованный слайд, а живое-то как раз и начинало рваться и мелькать, не даваясь глазу. Будто из оркестра слышны были одни медные или одни ударные, но никак не скрипка, не соло – аккомпанемент подавлял мелодию. Впрочем, музыкальные сравнения некстати, ибо вся пластинка крутилась в обратную сторону, для уха не приятную, для глаза пародийную.

Видел он флаги и толпы, выстрелы и сражения, лидеров и тиранов, время разбивалось об эти утесы, и щепки летели в стороны, как океанские брызги, но разглядеть в этой мощи то, что, единственное, от него впоследствии осталось, то, что интересовало Игоря не только по профессии, но и в живом секрете его души, разглядеть хоть мельком эпоху «модерн», рисующего Врубеля или пишущего Блока – это ни за что. То, что осталось от всей этой грандиозной истории, то, что так потом лелеялось и сберегалось его коллегами во времени, в том числе и им самим, то, что составляло сокровища мировой и национальной культуры, совершенно не было видимо в этом бурлящем под Игорем котле, в этом историческом вареве. А ведь он, Игорь Одоевцев, по сравнению с теми, кто варился под ним в этом котле, то всплывая на поверхность, то окончательно погружаясь, он по сравнению с ними УЖЕ ЗНАЛ, что НА САМОМ ДЕЛЕ с ними происходит, они – нет, но именно им, незнающим, дано было видеть (хоть бы и не узнавать) то ЖИВОЕ, что так хотелось повидать ему на правах очевидца: им было дано, ему нет. Им было дано жить, ему знать. Барьер был непреодолим: он видел только то, что знало ЕГО время. Он хотел поглядеть, чего оно не знало, – тут-то и возникали рябь, помеха, не знаем, как это назвать, «эффектом Одоевцева», что ли.

Не только невидимо, но и глумилось над ним… под ним…

Зачем на сто четырнадцатом году полета потянуло его снизиться над временем настолько, чтобы подробно разглядеть разрушенную северную русскую деревню, обожженную в этот миг каким-то удивительным дождем, отвесным и крупным, как град, таким пунктирным, как рисуют дети, разглядеть животное, крупное и рогатое, с упорством под дождем жующее как бы по слогам («Корова! Это же корова!» – догадался он); значит, кто-то здесь еще, последний, жил, с чердака покосившегося домика доносился, примешиваясь к гармоническому шуму дождя, аритмичный, предынфарктный будто стучок какого-то разваливающегося, древнего механизма… «Это я, это я», – ни с того ни с сего стучок вдруг совпал с ударами его сердца: бессмысленно и обиженно заглянул он в чердачное окно: темно, никого, только в стекло билась бабочка… при чем тут это? Что там обронили в трех веках? Ее уже давным-давно не было, той покинутой деревеньки: она заросла крепкими избами, людей набежало, все они шли к восставшему из праха храму, в красных рубашках под малиновый звон.

Шел ко дну «Цесаревич», капитан один оставался на своем мостике… Ага, Русско-японская… «Цесаревич» всплыл на его глазах, заметалась муравьино команда, капитан приставлял ко рту рупор… Игорь метнулся через всю империю, к другому берегу, финскому, чтобы застать… серые тона, вечерние цветы… Сердце выпрыгивало из груди, когда он наконец поспел ВОВРЕМЯ. Ялик с прекрасным гребцом… белая рубашка, отложной ворот, кудри, высокомерный взгляд… на корме дама в широкополой шляпе с солнечным зонтиком… бочком, как амазонка, лица под полями не разглядеть… лодка с разгона, шурша, ткнулась в песок, юноша выпрыгнул и подтянул ее к берегу… стройный! подал руку, и дама подняла лицо… заплаканное! Там они расстались, под соснами, на песчаной тропе… Игорь, как мог, остановил мгновение: Александр Александрович!.. чтобы в лицо… но это был уже кто-то вовсе другой, хоть и тоже в белой рубашке, но с ракеткой под мышкой – стоял поближе к кустам и озирался направо и налево…

Игорь взмыл над временем. Оно встало на дыбы и остановилось от скорости, как солнце в вечном закате. Странны были его лучи! Он их видел, а они светили другим. Какая-то серебристая редкая ткань рвалась вокруг волокнами. «Время?» – подумал Игорь, чтобы увидеть под собой недостроенную Эйфелеву башню. Почему-то именно на нее ему захотелось плюнуть, но он не был сверху – вот в чем парадокс. Место его в пространстве было еще более загадочным, чем во времени. Он в нем вовсе не был.

И он уже не стремился увидеть пенсне в Ялте… И дама будет не та, и собачка. Последовательно и ровно миновал он десятилетия. И тут едва не прозевал, замечтавшись (он тайно вывез с собой упаковку пенициллина от воспаления брюшины…), – остановиться-то хоть следовало точно. Не раньше и не позже. То есть не позже и не раньше.

Тут же с особой убедительностью и проявился «эффект глумления». Уж больно точно была намечена автором для Игоря точка. 23 мая 1836 года, Александр Сергеевич возвращается из Москвы в Петербург…

А тут вдруг Гоголь сидит, как кукушка на елке, и выражается нецензурно. Из-под елки выходит дамочка, скверно хихикая, с тазом в руках: «Мерсикала, – говорит, – мерсикала…» «Так он же в Италии!» – сообразил Игорь, рванул маятник на себя, с треском проскочила вниз медная гиря с добавленной к ней для весу шашкой, – и вдруг видит то, что хотел: Пушкин! Он лежал на подоконнике в гостинице Гальяни, что в Твери, и ел персики (не сезон!.. – подумал Игорь). Игорь вылупился во все глаза и онемел, а как готовил первую фразу!.. Александр Сергеевич посмотрел на него и плюнул косточкой. И попал. И рассмеялся довольный. Тут и Жуковский, как назло, тащит свои, не по карману, часы: «Пушкин! Пушкин!» Тот кладет часы Жуковского, как известно, на табурет и говорит: «Стоп машина!» Это они про НАС, думает Игорь, подтягивает гирю до конца, и на этот раз, кажется, поточнее – прямо к дому на Мойке подлетел, заглянул в окно: лампа горит, дети его, мал мала меньше, рядком сидят и чай пьют, все сплошь косые, как их мама, и со стульев по очереди падают, то один упадет, то другой…

Тут и «мешатель» на голову сел, я ему какую-то чушь плету про слетевшихся на мой свет насекомых, что это знаки препинания, вон, мол, точка с запятой, а бабочка, что стукается то о лампочку, то о белый лист, – то Муза моя… «Кто Муза? – резонно ставит меня на место Мешатель. – Кстати, – говорит он, – некоторые бабочки тоже нектар собирают. Если есть пчеловоды, почему нет бабочководов?» (Его сегодня укусила пчела.) «Впрочем, бабочки тогда бы тоже кусались». Наконец осерчал я на Мешателя…


Очнулся Игорь на кушетке, думки были подпихнуты со всех боков… Голову ему держал повыше господин в пушкинских баках и давал понюхать нашатыря. Хозяйка в чепце светила свечой и поправляла на голове смоченное полотенце.

– Глаз открыл… – ужаснулась хозяйка. – Вот и хорошо-с. Вот и слава Богу-с. А то смотрю, господин хороший, а прямо на панели-с. В какой гостинице изволили-с остановиться, позвольте спросить-с?

Игорь сел и потер под полотенцем лоб.

– Я сразу понял, что вы иностранец-с, – с гордостью сказали бакенбарды. Что-то пародийно-пушкинское было в его лице: все так же, только нос пуговкой. – Апушкин Никандр Савельич, позвольте представиться… С кем имею честь-с?

– Что! как?! – встрепенулся Игорь. – Опушкин??

– Изволите говорить по-русски? не О-пушкин, а А-пушкин, – сказал человек оскорбленно. – Сходно-с с известным нашим сочинителем.

Игорь вскочил. Бред продолжался!.. он все еще в полосе анекдотической перегрузки, связанной с посадкой… он все еще в полете!

– Спасибо-с, не извольте беспокоиться-с, – лепетал он, вызволяясь из очередной петли времени, некстати вставляя, на всякий случай, это дикое «с» повсюду-с… – Но позвольте хотя бы узнать, который сейчас-с год?

– Что-сс?? – Свеча выпала, хозяйка упала, хозяин подносил ей к носу ту же ватку, а Игорь устремлялся к выходу.

– Извольте-с ваш сундучок-с и тросточку-с… – холодно сказал Апушкин, подавая Игорю его аппаратуру.

Игорь грубо выхватил их и скатился по лестнице…

И только тут, выскочив из двора на набережную – Фонтанка? Мойка? – и понял он, что уже СЕЛ. В Санкт-Петербурге. Но – когда?

Доказательством его прибытия больше, чем вид перед глазами, служила эта тросточка. Она была сложена! Это была такая старинная трость с откидывающимся плетеным сиденьицем для пожилых или больных грудной жабой. Это и был времелет. Верхом на палочке он и прилетел. А теперь она была сложена, и он стоял, на нее опираясь, чтобы не упасть. В сундучке-с находились аппаратура, валюта, смена белья и подложный паспорт на свое собственное имя.

– Пишу, читаю без лампады… – бормотал он, потрясенный.

И шагнул в белую ночь.


Но и на следующий день его адресок оказался неточен. И сложенность его стульчика не показалась ему столь доказательной. Беседуя с коллежским асессором Непушкиным (как на будущей картине Федотова «Утро майора» – в халате, колпаке и с чубуком…), Игорь совсем перестал себе верить.

– Да, да, – гордо сказал майор. – Не Пушкин. К сочинителям, по своему достоинству, никакого отношения не имею. И не только Не Пушкин, а Непушкин, фамилия совершенно отличная. И извольте-с выйти вон.

Но одно майор, не разобравшись поначалу, Игорю таки выдал, а именно: нос к носу оказались как раз 23 мая 1836 года.

Игорь не мог быть на него в обиде, хоть и спущенный с лестницы.

Он вышел в белую ночь. И это была та самая белая ночь. В конце Невского была «светла адмиралтейская игла». И опять та самая.

Кто знал сейчас, что будут Лермонтов, Толстой, Достоевский? Левочке было восемь, Федору – пятнадцать, Михаилу Юрьевичу – двадцать два. Игорь был их старше. И Пушкин еще жив! И никто не знал. Он, он один! Он чувствовал себя на вершине времени. И он радостно шагнул с нее, чувствуя себя Онегиным, Башмачкиным и Макаром Девушкиным одновременно.

Зато в третий раз его спустил с лестницы сам Александр Сергеевич.

«Никифор! Что ты там грохочешь? Наталью Николаевну разбудите!..» Он таращил Игорю вслед наигранного гнева веселые глаза. Роженица спала, и новорожденная спала. Он их только покинул и крался в кабинет, спокойный! С такой точностью Игорь как раз и не угадал момент приземления…

«Сделайте одолжение, умоляю, – писал Игорь в своем хлестаковском чердачном нумере, ровно два месяца спустя, – Александр Сергеевич, почтите хоть ответом. Я уж не знаю, как и просить вас. Зачем вы не генерал, не граф, не князь? поверите ли, сто раз не употребишь: Ваше превосходительство! Ваше высокопревосходительство!! Ваше сиятельство!!! Сиятельнейший князь!!!! и выше… то, кажется, и просьба слаба, никуда не годна и вовсе слаба…»

Теперь он подделывался под графомана (прилагая, впрочем, не менее как блоковские стихи…), пытаясь (в который раз!) «выйти» на самого Александра Сергеевича. Как незадачливый любовник, вычислял он часы и маршруты, подкрадывался – хоть краешком глаза… мысленно подсаживал под локоток, подавал трость, садился рядом в карету… так он оставался, глядя вслед экипажу, обрызганный грязью из-под колес. Пушкин оборачивался и смеялся. Сколько раз настигал зато его Игорь на Невском, проталкиваясь за ним по книжным лавкам. Старался незаметно, обрел бездну неведомых ему навыков, чем окончательно убедил поэта в том, что он шпион. И впрямь, лучше всего изучил он пушкинскую спину и плешь. Сюртучок у поэта был поношен, и пуговица на хлястике болталась, вот-вот оборвется. Доведенный до отчаяния, Игорь как-то притиснулся к нему у книжного лотка и пуговку-то оборвал – тот и не заметил. Единственный и был у него трофей! Игорь пришил пуговку внутрь нагрудного кармана, и сердце его стучало в пушкинскую пуговицу при каждой встрече. А Пушкин продолжал ходить с одной пуговицей. «И пришить некому…» – чуть не плакал Игорь. (Наталью Николаевну он видел уже четырежды: дважды она показалась ему совсем не такой красавицей, один раз ослепила, а в четвертый, самый невзрачный, – он уже влюбился без памяти, но все ж меньше, чем в самого…)

Письмо он отправил, но ответа не получил (да и не ожидал, признаться).


Многому он научился за эти два месяца, много познал!

Во-превых, что бы он ни думал о своем времени (втайне от других и втайне от себя), как бы ни любовался избранными эпохами в прошлом, он автоматически предполагал свое время опережающим времена предшествующие. Он спустился сверху, с форой в три века. Он был на триста лет старше, он знал, находясь среди этих слепых котят, что с ними будет. Верховное звание наблюдателя подготовило в нем заведомые чувства – силы и снисхождения.

Какой там наблюдатель! Вовсе не он смотрел, а на него. Поначалу он всё ловил себя на ошибках, своих и подготовки. Их было пропасть, он прибегал для успокоения к ядовитому смешку в адрес знатоков со «Спецкурсов вживания». Как приблизительно оказалось всё, что они преподавали! И прежде всего суточные, выданные ему в твердой валюте 30-х годов XIX века (буквально твердой: монеты эти были еще и тяжестью, золотые десятирублевки), – из какого соображения о ценах отсчитаны они были под столь строгую отчетность и расписку? что знали они о соотношении обеда, гостиницы и извозчика?… Какая каша! Кашу он в основном и ел в трактирах, никак не соответствовавших его костюму и претензиям на знакомство с Александром Сергеевичем. На кашу эту хватило бы ему и на десять лет, но на то, чтобы попытаться сойти хотя бы раз за человека… не хватало и на неделю. Понял он пушкинские затруднения! но в долг ему бы никто не поверил, вот что.

Итак, он снял самую дешевую комнату, ел кашу, хлебал щи, как Хлестаков, и ходил пешком не потому, что у него не было денег, а потому, что они могли всерьез понадобиться, а взять… Откуда взять-то! – вскипал он на лектора по финансам, рассуждавшего о дешевизне ТОЙ жизни. И деньги – они здесь такими новенькими не бывали… на них косились, а на него и так косились, но на зуб – сходило: золото! А эта профессорская убежденность в точности отдельных деталей костюма, произношения, манер!.. как раз чем точнее оказывалась угаданная в прошлом деталь, тем и подозрительнее. Шов был не тот! На Игоре застревал взгляд так, что первое время он беспрестанно себя осматривал: застегнут ли, не измазался ли… Но взгляд этот недоуменный ничего, кроме недоумения, не выражал: всё так, но что же не так? Ей-богу, спустись он в чем был, меньше бы привлекал внимание. Голос его не так звучал, слова… профессор фонетики преподал ему произношение по церковным службам, а он выдавал себя за дворянина! В общем, проколов была бездна, но губили, как он с удивлением потом понял, не проколы, а как раз совпадения, как раз точность. Точность торчала. Точным бывает лишь всё, а не кое-что. Ах, если бы все было кое-как и равно приблизительно! он бы и беды не знал. Выныривал бы чудаком, иностранцем, сумасшедшим… провинциалом. Провинциал! – вот было откровение и спасение. Он был провинциалом в эпохе, а не в пространстве и наконец научился, пообносившись, носить именно эту маску. Ее на него надели и отвели взор.

Нет, это не он смотрел, а его показывали XIX веку.

Во-вторых… Достаточно и во-превых.

Странное чувство (даже закон!) – он ожидал зрительного, слухового шока от встречи с прошлым – нет, ничего такого не было. Он видел лишь цитаты из того, что знал, остальное (всё!) складывалось в сплошной и опасный бред совершенно иной и недоступной реальности, будто он посетил не прошлое, а другую планету. Другую цивилизацию… «А что, ведь это так и есть…» – догадывался он. Реальность, сплошная, как забор с кое-где вывалившимися сучочками. Прикинешь – а там картинка, еще из школьного учебника, ее-то ты и знал. Разве что можешь сказать: своими глазами видел… Что от того Кремлю или Пизанской башне? Прошлое, в которое он попал, было сплошное и неведомое, как и для прошлого тот его настоящий день, из которого он вылетел. Оно казалось для него и более неведомым. Прошлое было НАСТОЯЩИМ со всеми его закономерностями. Пришелец его не предопределял.

И он начал жить в этом времени, хуже других, одиноко, неумело и неуютно, но – жить. И с этого момента он становился обладателем бесценного и уникального опыта, который был ни к чему ни здесь, ни там. Там от него требовались пленки и слайды, но не этот опыт – здесь и пленки были ни к чему. Здесь от него НИЧЕГО не было нужно. Он понял, что отсутствует в этом веке, так же как отсутствовал в нем и до прилета. Удивительное это чувство абсолютного одиночества и заброшенности одарило его (впрочем, не сейчас – одарит еще однажды…) и удивительным счастьем, равным отчаянию: никому не ведомым на земле ни в какие времена чувством ПОЛНОЙ свободы. Его, Игоря, не стало.

Пушкин и Петербург заполнили его, и – хватило. Он лежал целыми днями на унылой своей койке и мысленно проживал пушкинский день в точь так, как и Пушкин (он вспомнил, что в каких-то поздних воспоминаниях о нем читал его признание, что когда он влюблен, то не расстается с предметом своей любви ни на секунду: садясь в экипаж, мысленно подсаживает свою даму и садится рядом; гуляя, срывает ей цветок, подает упавший платок…): ехал с ним во дворец, забывал треуголку, возвращался за треуголкой… возвращался за полночь, проиграв или выиграв, целовал Наталью Николаевну в лоб, она с ног валилась… Проходил в кабинет, звал Никифора, а тот уже знал, нес ему полный графин лимонаду… начинал Пушкин как бы нехотя рыться в рукописях: не за эту и не за ту не брался… Ведь Игорь всё это ЗНАЛ, он всё это изучил и любил, и теперь – каким же смыслом наполнялось всё это, отрывочное, о параллельности (полчаса пешком) пушкинского живого существования! Он слышал за стенкой своего нумера пушкинские вздохи и шаги.

Или бродил целыми днями по Петербургу, отыскивая НЕ-пушкинские места, где он НЕ ходил, НЕ бывал, где еще что-нибудь построят ПОСЛЕ него, – и тогда, соскучившись, возвращался в Петербург ПУШКИНСКИЙ, как будто вновь прилетел. Вневременность его, как, впрочем, и самого Петербурга (вот город-пришелец!), будто проступила в чертах Игоря, на него вновь стали оглядываться, но – иначе: кто-то здесь только что был? – никого. Он стал тенью Петербурга, слился. Тут и ожидал его успех, там, где не ждал и не надеялся. Успех ведь тоже хочет дождаться…

Он решительно поразил одно воображение. Павел Петрович Вяземский… да, да! тот самый… сын друга… «Душа моя Павел»… как много про него знал Игорь, пока тот про него – ничего! Именно тот, кого Пушкин учил в карты, с кем гулял…

У Игоря зашевелились волосы, когда ему САМ представился, со множеством извинений, этот милый молодой человек. У меня шевелятся и ползают листки рукописи от множества бабочек, налетевших на мой свет. Когда кончается страница и удовлетворенно переворачиваю ее текстом вниз, чтобы, не дай бог, не ужаснуться написанному и мочь продолжить… то кладу я ее на предыдущую, уже усиженную полдюжиной бабочек, они спят, но, покрытые страницей, начинают ползать, и рукописи мои шевелятся, к моему ужасу и восторгу. Три изумрудных вроде комарика ползают, таращась хоть и микроскопически, но на редкость отчетливыми глазками, по черновику; кромешный жук в ядовитую, как мухомор, крапинку упал на лист с устрашающим стуком… кто скажет, из какого времени они? Вы сами ничего не найдете в ушедшей эпохе, кроме того что она вам сама оставила. Вы из этого-то найдете не всё. Человечество тоже живет своей частной жизнью, скрытой от глаз посторонних, – это и есть история. Она недоступна. Поглядывать в эпоху – опоздали-с. Иначе зачем же так тщательно писать дневники и письма, забывать их пыльные связки на чердаках и в чуланчиках, как не в расчете на Игоря? И Павел Вяземский напишет свои дневники, и в них – ни слова об Игоре.

Он прямо-таки неприлично для светского человека вцепился в Игоря, по-юношески влюбился как в старшего, в его воплощение, в его петербургскую тень. Всюду таскал с собой… Всем представлял. Муханову, тому самому, кому Пушкин первому свой «Памятник» прочтет… и Муханов не заподозрил, расположился… И впрямь Игорь стал знаток. Именно утаивая свое знание будущего, он как-то особенно умел прикоснуться к настоящему. Он стал то, что называлось поэт, как говорилось про человека, который необязательно стихи пишет. Поэты ведь тоже зрят в будущее. Но вперед – не назад. Игорь был непишущий поэт. И в этом качестве – был значительным, внушал большое… Павлуша охотно исповедовался Игорю: как тот умел слушать, выжидая в своем ухе, как в засаде, что-нибудь про Пушкина, но никогда уже не задавая вопросов… Павлуша доверял ему свои сердечные и фамильные, и про университет, и про научные планы… ни слова о Пушкине!

И вот свершилось! Он сидел на квартире Муханова, ждал Пашу; лакей доложил о Пушкине.

– Опять! – сказал Муханов с мягкой досадой.

Александр Сергеевич не ожидал постороннего. Взгляд его скользнул по Игорю косо. Игорь был представлен и от многости того, что хотел бы вложить в первую же фразу, что-то лепетнул почти односложное. Александр Сергеевич зацепил его взглядом чуть более пристально, приколол, как бабочку. Однако, показалось, Игоря не признал (тот давно уже его не преследовал по пятам и изменился, как мы говорили). Тут же уселся около вазы с виноградом и стал быстро-быстро его щипать, виноградину за виноградиной, цепляя своими огромными ногтями, более походившими на когти. Игорь второй раз видел, как он ест, и второй раз он ел фрукты. «Нет, он не похож на обезьяну…» – тупо подумал Игорь, сердце которого почему-то сжималось от некоего чувства непоправимости. Между виноградинами поэт поинтересовался, о чем прервал беседу. Узнав, что речь у них шла о недавнем открытии обитаемости Луны, он очень развеселился.

– И вы в это верите? – спросил он именно Игоря, напирая на это «вы» и до странности пристально вглядываясь ему в глаза.

– Я – нет, – сдавленно ответил Игорь.

– Еще бы! – непонятно сказал Александр Сергеевич и стал по-своему доказывать, почему она не может быть обитаема. Человеку из XXI века особенно восхитительно было это слушать. – Дерзкий пуф, – заключил он. – Отважная выдумка. А не сыграть ли? Ведь нас трое.

Игорь замямлил, что плохо играет, но не мог сопротивляться уговорам кумира. Муханов вышел распорядиться: свечи, карты, кофий…

Возникло неловкое молчание.

– Лет через двести она, наверно, будет заселена… – как мог уклончиво отвечал Игорь.

– Что, на Земле уже не хватит места?

– Не будет, – сказал Игорь и испугался.

– Так, значит, у вас уже есть бальзам от любой раны? – спросил он внезапно, как выстрелил.

– Бальзам? Какой бальзам… – лепетал Игорь, тут же догадываясь, что писал в самом первом письме о пенициллине, который может спасти от воспаления брюшины.

– Ведь это вы мне писали, что вы из будущего?

«Вот он, момент! Гений…» – устало подумал Игорь.

– Нет, – сказал Игорь. – Я не писал.

– Ах да, простите… – Александр Сергеевич заскучал и снова принялся за виноград. Виноградины напоминали его ногти, а ногти – виноградины… – Но вы мне писали про свои стихи? Ведь так?

Отступать было некуда.

– Так, я писал, – согласился Игорь. У него вспыхнула надежда на Блока, не мог же Он не оценить…

– Весьма любопытные грамматические ошибки, – одобрительно сказал поэт.

– А стихи?

– Там были стихи? – искренне удивился Александр Сергеевич. – Жаль. Кто же посылает стихи вместе с письмом?

Игорю опять показалось все в глубоком уменьшении и удалении. В бесконечной дали веков поглощал гений свой виноград… А Игорь опять будто раскатывал блестящий шарик по ладони, как собственную голову…

– А что в ваш век думают про рога?

Александр Сергеевич снова будто вовсе не ел винограда, а всё время пристально смотрел на Игоря и был будто в белом халате, так серебрилось всё перед взглядом, в дымке, кроме его глаз…

Боже мой! он же ВСЁ знает!.. УЖЕ знает. И про меня, и про себя… Рога!

Оказывается, последнее слово он уже произнес вслух:

– Рога… – и, зная наперед всю эту историю, пытаясь уйти в сторону, обогнуть, он уже говорил и каждый раз слышал, что сказал, ровно на фразу позже произнесения, словно, как репродуктор, был сам от себя отнесен на расстояние стадиона. – Как сказать… Во всяком случае, биологи не в состоянии объяснить их одной лишь природной целесообразностью, как одно лишь средство защиты и нападения. Они избыточны и неудобны. Они чересчур разнообразны и витиеваты, без какой-либо надобности, кроме как украшения…

Александр Сергеевич внимательно рассматривал свой бесконечный ноготь. Игорь смешался еще больше.

– Вот и ваш знаменитый ноготь, и кольца… – лепетал он, зажмуриваясь и прыгая в бездну. – Это тоже можно отчасти отнести… Ноготь и рог имеют одно строение. Это вторичные мужские признаки… Хвост павлина, фазана…

Он смолк.

– Забавно. Продолжайте.

Игорь открыл глаза и увидел Александра Сергеевича неожиданно близко – лицо к лицу. На него смотрел негр.

– Я, впрочем, филолог. Я не в курсе, – вдавливаясь в кресло, отодвигался Игорь. – Мне даже ближе точка зрения не вполне научная… – и дальше продолжал, захлебываясь, засасываемый трясиной собственной речи: – Что избыток этот – рога – в его разнообразии, есть еще одно опровержение теории естественного отбора в пользу сотворенности мира, в пользу Творца. Это Он, как художник, любуясь своим творением, нарушил скучную целесообразность и украсил… прекрасными рогами…

Он ждал пощечины, и ее не последовало. Над ним стоял Муханов со свечой и колодой…

– Вы что-то сказали?

– Ушел, – сказал Муханов. – Добрый малый. Но часто весьма.

…И Павлуша прекратился, как обрезали. Несколько раз не заставал его Игорь, хотя до того он всегда сам Игоря находил. При встрече на улице Муханов едва раскланялся и явно уклонился от разговора. Игорь понял. Он не мог сердиться на Александра Сергеевича за то, что тот наговорил Павлуше, оберегая младшенького… А ЧТО Муханов?! Господи, пыль его сапог… Дышать одним воздухом… видеть издали… Шпион, сумасшедший, графоман… Что такого?

Игорь дожил с ним до конца. Не так много уже оставалось. Он еще пытался вмешаться – преградил дорогу Наталье Николаевне, пытаясь предотвратить роковое свидание у Идалии Полетики… И только напугал бедную, она не разобрала его горячечной речи, тут же вынырнул как из-под земли спортивный, поджарый полковник и смело и обеспеченно дал продрогшему и обношенному Игорю в челюсть. И когда Игорь пришел в себя, то и признал в прохаживающемся на страже у подъезда полковнике – будущего ее мужа… Как же он ненавидел Ланского! Сторожить свидание с Дантесом, своим подчиненным, чтобы через двенадцать лет просить руки Натальи Николаевны…

Не агент ли сам Муханов из еще более далекой эпохи? Игорь уже бредил. Ланской – не агент ли?… уже из XXII.

Игорь очнулся через две недели, провалявшись на своем чердаке в тяжелейшей лихорадке и беспамятстве. Выжил. Всё было кончено. Не он бросился под сани, мчавшиеся на дуэль, не он выбил пистолет из руки Дантеса, не он толпился с народом у квартиры у Конюшенной церкви, не он… тройка с А.И. Тургеневым и гробом умчала без него… только снег завился. Игорь было погнался… но – видно, еще в бреду – почему-то закружил вокруг Лицея и чуть не попал под первый паровоз, выехавший на него прямо из пушкинской смерти.

Он не мог, что его больше не было. Без Пушкина и его самого больше не было. И, задолжав бесконечно хозяину и докторам, он расставил свой стульчик, то есть сел верхом на свою палочку…


Он здраво рассудил, что Пушкин тогда еще его не знал.

И там он был всё еще жив!

И он пустился вспять, в ТУДА, в ТОГДА.

Вооруженный опытом тридцать шестого года, подкрадывался он теперь наверняка, нацелив объектив и микрофон к высшему, как он исчислил, мгновению… а там – будь что будет! Он шел напролом, как лось сквозь осеннюю рощу. С печальным шумом обнажалась… Ложился… на поля… туман. Всё было так. Он шел напрямик, шурша по строчкам, как по листьям. Ничего не видел. Длинная его фигура выныривала из тумана, меж стогов, и пропадала в нем. Он олицетворял себя с этими клочьями, листьями, кочками… Впереди слабо светилось окно. Там, за ним, писался сейчас «Медный всадник»!

Отвыкнув от себя, от своего тела, которого давно не чувствовал, он не боялся быть замеченным. От нетерпения он прямо приник к окну: вот оно!..

Да, горела свеча… да, лежал в крошечной коечке человек и что-то так стремительно писал, будто просто делал вид, будто проводил волнистую линию за линией, как младенец… Как причудливо он был одет! В женской кофте, ночном колпаке, обмотанный шарфом… Но это был не Пушкин! Младенец был бородат и время от времени свою бородку оглаживал и охаживал, а потом снова проводил свою волнистую линию по бумаге.

Теряя рассудок, Игорь постучал в окно прежде, чем понял, что делает.

В исподнем, накинув тулуп, бородач вышел на крыльцо, прикрывая свечу ладонью. Вот это был портрет! Это был бородатый Пушкин! Странно колебались по лицу снизу вверх от свечи тени.

– Кто здесь?

– Это я, – по-детски сказал Игорь.

Свеча описала полукруг, Пушкин пропал в ночи, Игорь зажмурился от света.

Оба молчали.

– Бедный… – с невыразимой болью и состраданием сказал из тьмы бородач. – Бедный… Не дай мне Бог… – И вдруг что-то сильное и легкое прикоснулось одновременно к его голове и руке. Ладонь скользнула по лицу. Какая она была горячая и сухая! Мокрая… Пушкин утер ему слезы, которых он – не чувствовал, стремительно повернулся так, что свеча погасла, и хлопнул дверью. Игорь разжал ладонь – в ней лежала золотая монета.


Утром Игорь проснулся в стогу. Вышел к озеру, умылся. Прикосновение к щетине не понравилось ему, и он извлек из сундучка свой несессер. Внимательно разглядывал он свое лицо, которое ночью погладил Пушкин… Всего три года, а как он постарел! Эти седые патлы… И эта безумная бледность, и глаза… «Вот и точная датировка: „Не дай мне Бог сойти с ума…“» – ухмыльнулся Игорь.


Так он втянулся в эту погоню. У него была ни с чем не сравнимая возможность поправлять предыдущие ошибки. Он гнался за Пушкиным в глубь его жизни, где тот его не встречал. Странное дело! Чем больше становился его опыт, чем моложе Пушкин и старше он сам (год спустя, то есть на год раньше «Медного всадника», они были уже сверстники!), тем быстрее и ловчее (будто и он становился опытнее) отделывался от него Александр Сергеевич.

Последняя встреча удалась Игорю в 1829 году на будущем Пушкинском перевале. Он хотел улучить момент, когда Пушкин встретит арбу с Грибоедом. Его иногда охватывало сомнение, так ли оно было на самом деле: слишком уж историческое стечение. Игорь много теперь знал про историю, какая она не такая.

Он долго решал, когда лучше попытаться заговорить с Александром Сергеевичем: до арбы или после? Решил – до. Потому что если арба и впрямь была, то вряд ли удастся «войти в контакт» после такого потрясения. А если не было, то не всё ли равно когда?… Опытный, он точно всё синхронизировал и сложил свой стульчик ровно в тот день и час и на той дороге…

Пушкин ехал на маленькой мохнатой лошадке в сопровождении казака с винтовкой. Игорь опять не сразу признал его – в плаще и широкополой шляпе. Игорь, на этот раз тщательно выбритый и причесанный, подновивший платье, с тросточкой и сундучком – странный странник! – вышел навстречу из-за поворота, спускаясь с перевала в то время, как Александр Сергеевич ехал в гору, то есть медленно. В дороге легче разговориться; его странный и европейский вид расположил Александра Сергеевича; Игорь выдал себя за путешественника-ботаника из Вены… Всё шло как по маслу. Александр Сергеевич поинтересовался ночлегом на пути к Эривани. Ганс Эбель (так назвал себя Игорь) поинтересовался погодой в Тифлисе… Игорь-Ганс стал рассказывать про возраст этих гор, задумав именно так переметнуться к убедительной для Александра Сергеевича версии о возможности временных смещений (сброс, соседство пород)… Он ничем, казалось, не выдал свое знание, что перед ним поэт, что перед ним Пушкин, но взгляд из-под шляпы неожиданно удлинился, будто устремляясь поверх и вдаль; привычный испуг предыдущих провалов морозом прошелся по спине Игоря, и та самая монета, которую в октябре 33-го подал ему поэт, навела его на судорожную мысль. Он извлек из кармана эту монету 33-го года чеканки и протянул Александру Сергеевичу.

– Что это? – рассеянно сказал поэт, по-прежнему вглядываясь вдаль и поверх.

Пушкин посмотрел с досадою на монету.

– Так ведь сейчас двадцать девятый! – с отчаянием воскликнул Игорь.

– Конечно. Постойте… – и он пустил коня вскачь. Навстречу арбе.

Арба – была.


И это он спугнул зайца с лежки так, что тот перебежал поэту дорогу в декабре 1825 года…

Странная мысль закралась вдруг в голову нашему времелетчику… А что, если… Нет, быть не может! Однако…

Почти двенадцать лет длится эта погоня. И я уже не собираюсь ее прекратить… Так, значит, так, может… так он меня УЖЕ видел! Вот отчего он всё лучше распознает меня… Тогда, в 36-м, у меня было больше шансов… Я был моложе, неузнаваемей… И здесь, на сугробе, в виду цепочки треугольных следочков, в конце которых, по выражению поэта XX века, «обязательно будет заяц», он разрыдался.

И здесь, на сугробе, отрыдав свое отчаяние, принял он спокойное и окончательное решение так и не вернуться в свой век. «Ну что ж. Дам ему время, пусть подзабудет, – рассуждал он, отважно путая времена. – Не буду тревожить его в ссылке, скоро уж он и вернется. Отправлюсь вспять, в Петербург, поживу там годика три и дождусь его возвращения…»

И мы, всем сердцем сочувствуя герою, не заставим его еще раз признать поэта в картузе – молодого, хорошенького, в красной рубашоночке… Он шагает по сельской дороге и зашвыривает вперед себя знаменитую железную трость: закинет, догонит, подымет. Тренируется, чтобы рука не дрогнула, когда стрелять придется… Сорвался, ах, черт, в кусты… Поэт ползает по траве. В кустах не дышит Игорь, держа палку эту пресловутую, ах, черт, чуть не прямо в голову попал… Где же она… Господи прости! – ползает в траве, как жук, никем, кроме Игоря, не наблюдаемый, то есть не наблюдаемый уже никем… как жук в траве ползает гений, только что отписавший «Цыган».


Так Игорь оказался в Петербурге 1824 года. По дороге, то есть пока он сидел на своей палочке, случился с ним очередной вневременной казус: одежда его распалась и деньги исчезли – они были моложе 1824 года. Так его грабило время, как вор на большой дороге, и оказался он голый, с сундучком и тросточкой, и что было ему делать?

Ничего не оставалось, как версии ограбления и придерживаться. В участке обнаружат много несоответствий в показаниях, передадут выше, вплоть до III отделения. Там несоответствиями пренебрегут, зато предложат дружбу.

«Как они, однако, логичны! – думал Игорь. – Обнаружить себя на службе именно в III отделении! Провинциал, на возрасте, без состояния, без определенного места жительства…» Ему вдруг стало скучно, он отнесся к предложению вяло и безучастно, почти согласный с ним, как с приговором.

И тут будто ветер, будто вспышка, будто ласточка, будто фалдочка знакомого фрака… «Гений! – восхитился Игорь. – Как он был прав с самого начала! Сразу распознал, что шпион…» Он вспомнил свои первые шаги в 1836 году, и вдруг оттуда, из той неудачи, Пушкин наконец протянул ему руку.

Игорь руку ту ухватил, подтянулся и из ямы выбрался… А Пушкина и след простыл. «Как хорошо! – радостно вышагивал на воле Игорь. – Как бы я ему в глаза посмотрел, когда он вернется в 1826-м!..» Диву давался, что его пронесло. Да и мы, признаться, диву даемся.

Представьте себе не то что конца XXI… современного интеллигента… Как беззащитен!.. Что он может, что он умеет, что он даже знает вне круга столько же о том же знающих? Вычтите его из этого круга заслуженной карьеры и опоры, что останется? Ни ремесла, ни состояния.

А он уже совсем по тем временам старичок лет сорока, седой почти. Двенадцать лет! И каких! Так или иначе разделенных с Пушкиным. Дома, в XXI, назначили бы ему инвалидность или какой-нибудь пенсион, как балерине, шахтеру или подводнику, а здесь…

Приобрел-таки трудовую биографию в масштабах нашего начинающего литератора.

Разносчик, конторщик, репортер, переводчик в порту… Ему, столь образованному, почти на три века вперед пришлось наконец-то чему-то поучиться. Как он был горд, когда освоил счеты! А делить и умножать в столбик… Считать ведь приходилось не себе, а хозяину. «Откуда цифра?» – спросит хозяин. Как ему объяснишь, что компьютер не делает ошибок?… хозяин хочет сам убедиться. Как музыку, слушал Игорь собственное щелканье костяшками, всё более артистичное, и про компьютер забыл с удовольствием. И русский язык его был не лучшим, но и тут он преуспел: говорить на всё более и более русском языке было медленным, мучительным удовольствием. И писал он уже почти без ошибок, особое наслаждение испытывая, когда вовремя вспоминал про «ять».

По пушкинским следам он прижился в Коломне, поближе к его прошлому, к его первым квартирам, к его будущей поэме. Такой же домик – «светелку, три окна, крыльцо и дверь» – нашел он, хоть и до службы далеко, зато ближе к хозяйской дочке Наташе, о которой он как бы и не помышлял, но всё же домой было возвращаться приятней. Она была угловата и мила – она краснела, он смеялся, и она обязательно спотыкалась, споткнувшись же, непременно выбегала куда-то за печку, за занавеску, на кухню, и Игорь еще долго улыбался, довольный. Он брякнул как-то ей комплимент, что она похожа на свою тезку Ростову, и долго не мог простить себе этот анахронизм: Наташа впала в мучительную ревность к своей предшественнице. Строгая мамаша не обольщалась в той же степени достоинствами дочки и прежде всего ее приданым, а потому при всей подозрительности, а может, и благодаря ей довольно стремительно склоняясь к тому, что лучшей партии дочери и не сыскать. Что ж, что не молод и со странностями… Странность была – долгие прогулки по городу и бормотанье: не то напевает, не то сам с собою разговаривает – для песни мало, для речи много. Однако счастье дочери мамаша не так легко вверяла в чужие руки – проследила, куда ходит, к кому. Проследила и успокоилась: никуда и ни к кому. Не пьет, не курит, не посещает… что ж еще? И он бродил, бормоча будущие строки: например, всё те же:

И щей горшок, и сам большой…

И усмехался, довольный.

Так он обрел свое скромное, эмигрантское счастье.

И еще вот что: он начал писать.

Нет, не стихи… Стихами при Пушкине не побалуешься.

Прозою он писал. То экспедиционный отчет, то мемуары из XXI века, то даже пробовал из современной жизни 20-х годов ХIХ. Не хуже уже получалось: вся русская проза была еще в будущем.

Две его заметки были даже в газете напечатаны. Они могли попасться на глаза Пушкину!

Но и тут досадный анахронизм: рассуждая о современном градостроительстве, Михайловский манеж назвал он Зимним стадионом, а Петровскую площадь – даже не Сенатской, а – площадью Декабристов…

Так он жил и ждал. Между тем еще ни наводнения, ни восстания.


«Странен без Пушкина Петербург! Будто при нем и был построен. Будто сто лет понадобилось для продолжения его строительства, сто лет от Петра до Пушкина – и снова застучали топоры, завизжали пилы, заскрипели лебедки.

Одновременно начали строить всё, что казалось нам потом построенным последовательно: и Биржа с пристанью и набережными, и казармы, и конногвардейский манеж, и перестройка Адмиралтейства, и бульвары, и мосты, и Казанский собор, и Исаакиевский, и Троицкий – росли рощами из колонн, но куда быстрее рощ, а уж жилые трех-четырехэтажные дома – не просто как грибы.

Запомнив Петербург 1836 года, Петербург, из которого Пушкин ушел навсегда, вы бы очень удивились Петербургу в 1824-м, на каких-то двенадцать лет младше: ни здания Сената и Синода, ни Сфинксов, ни Александровской колонны, ни тех, ни других триумфальных ворот, знаменитых львов вдвое меньше… почти ничего из того, что будет когда-нибудь носить его имя: ни Александринки, ни Пушкинского Дома. Будто всё стремилось поспеть в пушкинскую строку, торопилось блеснуть в его взоре.

Нет! Он не мог умереть! Я же вижу его живым, садящимся в поезд в том же 1837-м, вижу, как он пряменько так на скамеечке сидит и в окошко поглядывает, и мальчишеский смех рвется из его глаз. „Ему и больно, и смешно…“ Проклятый господин Облачкин! Это было 7 января. Я сунул червонец Никифору, он не устоял, сказал, что всё сделает. Я стоял у подъезда, сжимал коробку с пенициллином, сердце выпрыгивало у меня из груди, и перед глазами плавали круги, но необъяснимая уверенность, что на этот раз он меня выслушает, была сильнее страха. И тут этот мальчишка-купчик лет четырнадцати со своей слюнявой тетрадкой, и мимо меня, и прямо к той же двери… Повар ему открыл, а тот тетрадку сует. А я уже слышу, что Пушкин спускается, его голос – Никифор меня не подвел… А повар мальчишку выпихивает: Пушкин занят, говорит. И дверь закрыл. Тьфу, черт, думаю, принесла тебя нелегкая – всё запутал. Однако мальчишку жалко: шагнул, понурый, и личико у него как фамилия. Ну, и поделом, однако, думаю, он и блоковских (моих) стихов читать не стал, что ему облачкинские! Тут дверь распахивается, я возликовал: это Никифор, за мной! А это всё тот же Василий… Меня отпихнул, бежит, кричит: „Господин Облачкин! Господин Облачкин! Вернитесь!“ Облачкин взлетел, а перед моим носом Василий опять дверь закрыл. Я уж закоченел совсем, а – ни Пушкина, ни Никифора, ни даже Облачкина. Наконец дверь распахнулась со счастливым Облачкиным в проеме, за ним Никифор, смотрит на меня смущенно, плечами пожимает, руками разводит… „В следующий раз, барин“, – говорит. Что делать? Я – за Облачкиным. Придушить его готов. Так и так, ему говорю, такой-то и такой-то, тоже поэт, тоже Александру Сергеевичу стихи приносил, да вот ему повезло, а не мне… какой он, мол, спрашиваю, очень строг? „Что вы? – отвечает Облачкин. – Душа! Я уж кому ни носил, никто и не разговаривает, а он так сразу и прочитал тут же тетрадку, и похвалил, и еще, если напишу, приносить велел“. Не утерпел я. „Покажите!“ – говорю. Он, окрыленный, охотно мне тетрадку отдал. Смотрю: это же надо! Ну, ничего, ничегошеньки просто в его виршах нет! И чтобы сам Пушкин… „А что же он вам сказал?“ – домогаюсь я. „Спросил, сколько лет, да богат ли батюшка, да своя ли у меня фамилия…“ – „То есть как, своя ли?“ – „Ну, не псевдоним ли я какой выбрал…“ – „Ну?“ – „Ну, я говорю, что своя, совсем своя. А он просто так обрадовался, начал меня щекотать, тискать и хвалить. Молодец! – говорит“. Что поделать, гений! Что ему мой пенициллин, когда по земле мальчики-поэты такие фамилии носить могут…

Нравится мне здесь его поджидать. Всё так медленно, а – быстро! И всё время – что-то. А там, у нас, всё быстро, а – ничего. За двенадцать лет, что я в Петербурге не был, сколько еще предстоит при Пушкине построить! И всё это будет построено. На всё это смотреть можно будет веками и строчки его бормотать! А у нас… И писать-то нечего: ни одной детали, хотя всё одни детали. Вон охтинка идет с бидоном, так она в голландском чепце, а у нас – порошковое из отдельного краника со счетчиком льется, – и краник не из металла, и счетчик электронный. Вон санки проехали, так у них и полозья скрипят, и из-под хвоста лошади конские дымящиеся яблоки сыплются, и у ямщика что кушак, что морда краснее некуда, а у нас залез в прозрачную скорлупу, сложился втрое, как зародыш, телефонный номер набрал, кнопку нажал, и никто тебе даже „алло“ не скажет, а – в ту же секунду сидишь ты напротив абонента за четыреста тысяч километров, и он тебе искусственный аперитив предлагает, который прикрепляется, как клипса, в нос, и балдей, если можешь, вот уж „неалло“ так „неалло“… У них – так я сейчас, от обиды на Облачкина, в трактир зайду, и меня „человек“ обслужит, человек – это у них презрительно почти звучит, потому что не господин, а человек всего лишь, а для меня то, что мне не механическая рука мечет, то, что таракан и муха, только что живые, в тарелке плавать могут, что человек живой и салфетка его грязнее улицы – всё это одно счастье и умиление. И метры здесь не квадратные, а спальные, да гостиные, да столовые. И нет всех этих кишок, трубочек и проводочков, гарантирующих нам жизнеобеспечение: воду, воздух, тепло, свет, связь, информацию… как умирающий в реанимации – отключи проводки, и где ты, человек? А тут: эй, человек! что там у тебя есть? Ну, хотя бы и лимонаду…

Как медленно всё тогда строилось, как быстро! И всё это оставалось вплоть до нас, никуда не девалось. Примитивны орудия, и труд почти рабский. Соображения инженерные будто бы скудны, средства технические безнадежны… Отчего же так хорошо получалось? Лучше, чем потом, со всеми нашими ухищрениями? Рука была умна, и ум был ручной. И не было движения бездумного, и не было мысли незаботливой. Нет, не пойму пока…

Вот кого я еще не прощаю – так это Брюллова! Ну что ему было картинку ту Александру Сергеевичу не подарить… тоже мне, Рубенс, европеец дутый! Ведь Александр Сергеевич даже на колени вставал, пусть в шутку, но искренне, но вставал… а тот: потом, мол, подарю. А ему три дня жизни всего оставалось. Главное, потом еще и домой к нему пришел. Александр Сергеевич ему детушек сонных выносит, хвалится. А тот: ну чего ты, спрашивается, женился? Грустно вдруг стало Александру Сергеевичу, скучно. Да так, говорит, за границу не пустили, вот и женился. А тот из-за границы всю жизнь не вылезал, и женат не был, и детей не имел – ни шутки, ни грусти его не понял.

А ведь правильно не подарил! Потому что откуда же знал, что тот погибнуть может. И ехал бы живой Александр Сергеевич в том первом поезде из Петербурга в Москву и картинку с собою, подаренную Брюлловым, увозил с собою…»

«Так он писал темно и вяло…» Здесь бы и должна начаться повесть о бедном нашем Игоре, коли уж он решил здесь жить… Здесь бы и начать, да уж больно некогда. Срок авторского пребывания в деревне решительно подходит к концу, так неужели опять не допишу ничего до конца? К тому же под рукой никаких источников – не только по Петербургу пушкинского времени, а даже и просто томика самого Пушкина нет. Нет под рукой источников в деревне, но и обычных источников в деревне нет. Ни озера, ни речки, ни колодца, хотя с неба льет не переставая: сена так и не просушить. Источников нет – прудики копаем. В глине вода стоит, никуда не уходит – из прудиков ведрами черпаем, в дом носим. В доме тепло. Если печь протопить. А если не топить, то холодно. И если воды не принести, то ее не будет. И идти за ней – по дождю и глине. Глины по пуду на сапог, и скользко. И свет отключился, а трансформаторная будка – через всё поле. Далеко, и по тому же дождю. Из трех наших домов все в окошки поглядывают: кто пойдет, а никто пока не идет. Свечки зажгли в окошках, и я зажег. Мысли автора и героя начинают пересекаться: прав он про реанимацию… Пусть и не столь совершенна наша техника по сравнению с его будущей, а и я там, в столице, пусть кривыми, ржавыми да грубыми, но кишками к общей жизни, без которой мне и дня не прожить, подключен – к батарее, унитазу, телевизору… о шнуры спотыкаюсь. А если, не дай бог, то, чем Чистяков давеча грозил? По телевизору комментатор грозит – раз грозит, два грозит, привыкаем. Не страшно. Не угроза это, а «обстановка в мире», вроде мебели: там Англия стоит, тут Зимбабве бурлит, здесь бомба висит… А отключи меня… Да что говорить, тут однажды не то чтобы горячую воду отключили временно, тут однажды из обоих кранов кипяток пошел… три дня рук не помоешь, не то что лица не сполоснешь. В городе – страшно, если без телевизора да чистяковские мысли думать. А здесь, в деревне, не так страшно. Потому что отключать не от чего. Потому что здесь война уже будто и была. В соседней деревне Турлыково на днях последний житель погиб. Ехал в кузове, грузовик перевернулся, и на него ящик с гвоздями… Был я в той деревне. Красивая деревня, много красивей нашей, как и название ее. Сама – на холме, вокруг – луга, вокруг лугов лес – высится деревенька над нашей, как храм Божий. И жила она лучше нашей, видимо. Потому что и колодцы есть, и окна резными наличниками украшены. Значит, было время не только на прокорм, а и на удобство, и на красоту – признак крестьянской цивилизации! Дома стоят почти целые, вселяйся и живи, ну, подремонтируй слегка и живи, – а только жить некому. Я в дом один вошел: в буфетике – и стаканы, и ложки не то чтобы ценные, но годные, а в шкафу – даже платье на плечиках висит. Инвентарь подобрать можно: ножовку хорошую, или молоток, или косу… Будто бежали отсюда наспех, будто от проказы или будто нейтронную бомбу именно здесь испытали. Суровый здесь, конечно, край: ни климата, ни почвы – север да глина. Вода всё время с неба, вода и вода. Дорог, конечно, нет. Но ведь жили! Не одно поколение, если уж наличники вырезать стали… В какое время сбежали они? В завтрашнее. Они сбежали, а я чего здесь делаю? А я здесь пытаюсь сделать вещь, хоть какую, хоть такую, потому что там, откуда я, уже никакой вещи не сделаешь из-за связи с миром, не с делом, а со всем миром, с телемиром, – фоном и – визором. Деталь там живая не водится.

Корова мычит сейчас, и трава растет сейчас, и дождь льет сейчас, и делать что-то нужно именно сейчас. Не вчера и не завтра. Если поставить времени запруду, пытаясь задержать прошлое или накопить будущее, то вас затопит через крошечную дырочку под названием «сейчас», и вы захлебнетесь в потопе настоящего.


Игорь, конечно, знал про наводнение. Но к этому историческому отрезку его специально не готовили, планируя его пребывание лишь в 1836 году. Он знал, что осенью, что в этом году, что больше всего пострадают Гавань, Васильевский остров, Петроградская сторона… Зато они жили в Коломне, которая он не помнил, чтоб так уж пострадала. А в Гавани он работал, следовательно, первым встретит наводнение и успеет принять меры для безопасности будущего семейства. К тому же он расписался, у него пошло, повесть из современной петербургской жизни веяла свежестью пришельца и знанием постояльца. Временами ему казалось, что ее и Пушкину будет не стыдно показать. Правда, лишь, временами… Вспоминая про грядущее наводнение, он бормотал бессмертные строки будущего «Медного всадника», словно полагая его чем-то вроде путеводителя в приближающемся испытании.

День 6 ноября был дрянной, хлестал дождь, дул проницательный ветер, вода значительно возвысилась в Неве. Вечером на Адмиралтейской башне зажгли сигнальные огни, предупреждая жителей от наводнения. Однако почивали все мирно, и Игорь уснул, уронив утруженную голову на рукопись. С рассветом он поспешил на службу – полтора часа быстрого ходу не шутка. Стихия разыгралась против вчерашнего, волны разбивались о гранитные набережные, вставая стеной брызг; вода из решеток подземных труб била фонтанами, собирая вокруг себя любопытных. Игорь шел навстречу стихии и не боялся потому, что всё дорогое оставалось в тылу: и Наташа, и рукопись. По Исаакиевскому мосту он перебрался на ту сторону Невы, идти становилось всё труднее, порывы ветра сдували с ног, но Игорь шел настойчиво, будто этим защищал всё то, что оставлял за спиною, и вдруг тою же спиною понял, что это не угроза наводнения и даже не день, ему предшествующий, – а вот оно само и есть. Вдруг необозримое пространство перед ним оказалось кипящей пучиною. Над нею клочьями носился туман из брызг, волны разрывались на острые куски вихрями, как ножами, и так летели острыми, треугольными обломками, будто утрачивая свойства жидкости. Кареты и дрожки плыли по воде, спасаясь на высоких мостках, как на островках. И тут же увидел огромную барку, несшуюся прямо на него; она пронеслась, однако, мимо и врезалась в кирпичный дом, который обрушился от столкновения.

Полузахлебнувшегося Игоря подобрали в волнах. Бот принадлежал английскому торговому судну, на борту которого Игорь побывал накануне по служебному делу. Он узнал шкипера. «Там ад, – сказал ему шкипер по-английски, тыча большим пальцем за спину. – Большие суда носятся между домами, крушат их и сами рассыпаются в щепы». – «Да, одно я видел», – согласился с ним Игорь. Какое-то бесчувствие охватило его. Он теперь так же стремился обратно, как поутру – вперед. Части разорванного Исаакиевского моста неслись навстречу, а один обломок чуть не опрокинул их бот. Разъяренные волны свирепствовали и на Дворцовой площади, и Невский проспект превратился в широкую реку, но бедствие на Адмиралтейской стороне всё же не было столь ужасным, и это слегка успокоило Игоря. В середине дня вода начала сбывать: к вечеру на улицах уже появились первые экипажи, и к полуночи Игорь добрался пешком до своего дома…

На месте своего дома он обнаружил пароход огромной величины. На борту его прилепился листок, вроде объявления. Машинально он отлепил его… все строчки были размыты, но какой же автор не узнает лист своей рукописи в лицо! Волны, ветер, обломки, кумир с занесенным победным копытом… «Он же сейчас в Михайловском! Откуда он всё знал?…» – в ужасе забормотал Игорь, опять внутри пронесся ветерок, и будто завернулась фалдочка чьего-то фрака, и вспышка, вроде молнии, полыхнула перед глазами, в последний раз осветив черную громаду парохода и размытые строки Игоревой рукописи. Игорь захохотал и побежал, обезумев, как Евгений, бормоча строки будущей пушкинской поэмы, как заклинание. За ним гнался автор поэмы, ветер трепал его бронзовую пелерину… Но живого Пушкина здесь быть не могло, тем более и бронзового – ни опекушинского, ни аникушинского… «Да ведь и сам „Памятник“ еще не написан!» История вышла из берегов, как Нева, и захлестнула Игоря с головой… Он прятался от Пушкина за церковью Покрова, мелко и неумело крестясь.


Здесь его и подобрали, израсходовав внеочередной миллиард миллиардов на спасательную экспедицию. Здесь, в центре Коломны, но в наше с вами время: мокрый насквозь, под ясным небом, он топтался около архитектурного сооружения с буквами «М» и «Ж» на месте былой церкви, в отчаянии сжимая обломки своей тросточки…

Там он и сидит, кончая свой XXI…

За окном, в черном космосе, шелестит великое трехсотлетие; спутники развешаны как гирлянды на новогодней елке; праздничные шутихи перелетают от спутника к спутнику, искрами осыпаясь в пропасть остального мироздания.

Палата его тиха и отдельна, но он и так ничего не слышит: времена спутались в его голове, в ней, бедной, не прекращается погоня будущего за прошлым – он гонится за Евгением, Евгений за Пушкиным, Пушкин за Петром. Потом они бегут в обратную сторону – все гонятся за ним, и тогда ему страшно. За окном космические физкультурники в индивидуальных скафандрах с прожекторами во лбу исполняют в акробатическом полете горящую цифру 300. Игорь бормочет, как Германн тройку, семерку, туза, перебирая теперь уже такие древние строки:

Дар напрасный, дар случайный…

Посадят на цепь, как зверка…

Похоронили ради Бога…

Он сжимает и разжимает кулак, в котором пуговица. Он жалобно плачет, бьется и воет, если пытаются ее отнять. Ее ему оставляют, и он спокоен. Его счастье – они не догадываются, что она – подлинная!


Всё большее бессилие овладевает автором на его чердаке. Если бы автор видел, до чего похоже его жилище на его собственную попытку описать будущий мир! Дождь перестал, и небо очистилось. Ночь глуха, и нет путника, чтобы увидеть, как чердак автора висит в ночи, подвешенный на гвоздиках света из щелей и дырочек, будто небо на звездах. Кажется, что занимается там пожар. Или дотлевает.


Слайды Игоря проявили, пленки прослушали… Подтвердили диагноз. Нет, Игоря не в чем было упрекнуть: он не засветил и не стер. Но – только тень, как крыло птицы, вспархивающей перед объективом, и получилась. Поражала, однако, необыкновенная, бессмысленная красота отдельных снимков, особенно в соотнесении с записями безумного времелетчика: буря, предшествовавшая облачку, глядя на которое поэту пришла строчка «Последняя туча рассеянной бури…»; молодой лесок, тот самый, который «Здравствуй, племя, младое, незнакомое…»; портрет повара Василия, захлопывающего дверь; замечательный портрет зайца на снегу: в стойке, уши торчком, передние лапки поджаты; арба, запряженная буйволами, затянутая брезентом, вокруг гарцующие абреки; рука со свечой и кусок чьей-то бороды; волны, несущие гробы… и дальше всё – вода и волны.

И пленки: шорохи, трески, мольбы самого времелетчика, чье-то бормотание, будто голос на другой частоте или магнитофон не на той скорости, и вдруг – отчетливо, визгливо и высоко: «Никифор! Сколько раз тебе говорил: ЭТОГО не пускать!»


И здесь мы ставим точку, как памятник – памятник самой беззаветной и безответной любви.

И обнаруживаем себя, слава богу, в своем, в собственном времени. НАШЕ время (мое и ваше): под утро 25 августа 1985 года.

V. Что надо знать о зайце?Послесловие к немецкому переводу «Фотографии Пушкина»

Про Пушкина в мире знают, что был такой. И то потому, что все русские очень уж настаивают. Сличая его репутацию с продукцией, существующей в переводе, западный ценитель пожимает плечами. Пушкин – первый наш «невыездной». Как при жизни, так и после смерти. Так случилось, что самый наш всемирный писатель и после гибели полтора века уже погибает на языковом барьере. Тоже своего рода дуэль.

Про дуэль в мире известно больше. Что погиб из-за красавицы жены от руки красавца француза. Если окажетесь в Страсбурге, вас, чтобы сделать приятное, поволокут на могилу Дантеса.

Дуэль между Пушкиным и Дантесом состоялась в Петербурге на Черной речке 27 января 1837 года. 29 января Пушкин скончался от воспаления брюшины. В наш век этот диагноз не составил бы проблемы. Упаковка пенициллина его бы спасла.

К дуэли Пушкина привела целая цепочка обстоятельств, из которых честь бедной Натальи Николаевны лишь достойный и необходимый повод. Долги, литературные заботы, царская опека, светская и придворная суета и склока, которым Пушкин легко поддавался, желание писать, осуществимое лишь в деревне, в которую никак не удается вырваться… Всё это приводило к разлитию желчи, крайней степени невроза.

Он пишет хрестоматийное стихотворение «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…», читает его молодому приятелю Муханову, который воспринимает эти стихи не так торжественно, как мы теперь, не как завещание нам, а как обыкновенную жалобу на упадок внимания публики.

Пушкин подвозит как-то Павлушу, сына своего друга, и по дороге успевает ему сказать, что если в России когда-нибудь наступит свобода слова, то первое, что она должна будет сделать, это напечатать полное собрание сочинений Баркова (непристойного поэта XVIII века, по сей день не опубликованного), что в университет Павлуше поступать не надо, потому что там ничему не научат (Пушкин сам в университете никогда не учился), а следовало бы повнимательнее читать Писание (очень поучительный совет человека, имевшего с юности репутацию безбожника, отчасти заслуженную), и тогда их поколение не наделает ошибок предыдущего (то есть декабристского, пушкинского…). Всё это, накануне дуэли, звучит достаточно реакционно и странно, как завещание. Другой молодой человек наблюдает Пушкина у книжного развала, видит его плешь и болтающуюся пуговицу на хлястике потертого сюртука, и ему становится жаль поэта. «Европеец» живописец Брюллов снисходительно жалеет Пушкина, ни разу в Европе не побывавшего, за то, что тот развел столько детей и так погряз. Графоманы досаждают. Из всего этого видно, что Пушкина мало кто понимает и принимает всерьез.

Пушкин любил лимонад, которого за ночь во время работы, по свидетельствам камердинера Никифора, выдувал графина три. Пушкин дул лимонад, рассматривал свои ногти, которые любил отращивать, и они загибались у него, как когти, рассматривал свои перстни, которых носил сразу два, причем на одном большом пальце, листал свои замершие сочинения, не решаясь взяться ни за то, ни за другое, и тогда возвращался к писанию бесконечной истории Петра Великого, ища в нем пути и не находя. Бороду же Пушкин никогда не носил, только знаменитые бакенбарды. Однажды, впрочем, в 1833 году, когда удалился в свою деревню Болдино и написал там гениальное сочинение «Медный всадник», он запустил бородку и на обратном пути даже в Москве не задержался, чтобы Наташечка, по которой он соскучился, увидела его в бороде первая.

Вообще Пушкин очень простодушен в своем пижонстве. Особенно в одиночестве и на лоне природы. Так, в 1824-м, когда он писал другое свое гениальное сочинение «Цыганы», в котором впервые превзошел лорда Байрона, он носил красную рубашку и широкополую шляпу.

В такие периоды своей жизни он был также спортсмен. Скакал, принимал ледяные ванны, хорошо стрелял. Он носил железную трость, тренировал руку, чтобы при стрельбе не дрогнула. У него были все шансы убить Дантеса. Судьба распорядилась иначе.

Он очень верил в Судьбу: взвешивал на ее весах свой гений. Отсюда и необыкновенная приверженность к суевериям.

Он, если что забывал дома, никогда не возвращался, верил в заговоренную копеечку. В 1825 году, накануне восстания декабристов на Сенатской площади, он совсем было собрался в самоволку из своей ссылки, из Михайловского, в Петербург, но заяц перебежал ему дорогу, и он повернул обратно. Таким образом, он не стал участником восстания и не был сослан в Сибирь. Там бы он, буде сослан, настрадался бы, но зато прожил в кругу друзей, написал бы бездну поэм «разнообразными размерами с рифмами», не женился бы на Наталье Николаевне, не стрелялся бы с Дантесом, а вернулся бы, реабилитированный в 1856 году, крепкий как дуб, с бородою лопатой, в толпе благородных бородатых друзей. Но тогда бы он не написал «Медного всадника»…

Зато и не было бы таких ужасных событий, как коварно подстроенное свидание Натальи Николаевны с Дантесом, которое особенно разозлило Пушкина. Непрочитанное коварство времени заключалось еще и в том, что «сторожил» свидание полковой начальник Дантеса Ланской, за которого впоследствии вдова Пушкина выйдет замуж.

Выбеги или не выбеги заяц тогда в 1825 году… С одной стороны, хорошо: Пушкин остался на свободе, писал на воле почти двенадцать лет, женился, родил детей. С другой… Мчатся тайно ночью сани с его гробом в сопровождении его друга, «русского иностранца» А.И. Тургенева. И будто навстречу им едет первый в России поезд, запущенный, как заводная игрушка истории, ровно в день его смерти.

Впрочем, наводнения 1824 года Пушкин так же не мог наблюдать, как и декабристского восстания – он был в той же ссылке, в том же Михайловском, вдали от Петербурга. Однако как описал эту стихию в «Медном всаднике»! Скорее не было самого наводнения, чем Пушкин его не видел…

Мы гадаем, как выгоднее, но не знаем, как лучше. Так что хотя прошлое навсегда убережено от нашего благожелательного вмешательства, хотя наш герой Игорь был столь незадачлив именно по этой причине… не надо нарочно спугивать зайца с лежки!

Пусть заяц выбежит сам!

Именно по этой причине автор неоднократно обращался к отечественной общественности с проектом памятника Зайцу в том месте, где он перебежал Пушкину дорогу, но до сих пор не был услышан. Считали, что автор неостроумно шутит. Одна надежда на перестройку – проект в ее духе. Автор начинает сбор пожертвований на этот памятник, памятник НОВОМУ КАЧЕСТВУ в русской культуре.

Счет «…Внешторгбанк СССР, с обязательной пометкой „Памятник Зайцу“» (чтобы автор по ошибке не израсходовал конвертируемую валюту на собственные нужды).


Петербург-Петроград-Ленинград

29 января 1990

О лишних именахИз комментария к комментарию (для немецкого издания книги «Вычитание зайца. 1825»)

Дейл Карнеги, выдавая миру секреты успеха, заметил, что если запомнить в лицо и по имени всех людей, встреченных вами на жизненном пути, то вы обязательно станете президентом Соединенных Штатов. Вопрос, конечно, для чего? чтобы тебя потом в лицо знал каждый и следил, застегнута ли у тебя ширинка?!

На самом деле человека раздражает каждое лишнее имя, застревающее в мозгу, засоряющее его. Что с ним потом делать? Признавать, отвергать? И то и другое утомительно. Поэтому столь тяжело дается признание, поэтому забвение или слава, поэтому так ценны близкие и друзья: те, кто про тебя знает. Память человеческая – общечеловеческий уровень энергии, удерживающий мир в относительной стабильности и равновесии, обеспечивающий нам уровень.

Карьера чужого имени в России не зависит от таланта, хотя им и обеспечивается. Вильям был сначала Шакеспеаре, потом Шейкспиром, прежде чем навсегда остаться Шекспиром. Такова во многом слава Хемингуэя: не выговорить. Но если растянуть самое лучше русское слово с трех букв до девяти… то как приятно произносить имя этого американца вслух! То же – Солженицын. Попробуйте запомнить или выговорить! Тогда уж навсегда. Зачем Пушкин?

Недавно по нашему телевидению передали немецкую рекламу водки «Пушкин» – так это белый медведь.

Благодаря Пушкину русские знают такое количество бесполезных им в практической жизни имен, что знать их немцу всё равно что специалисту по холодильникам – латинские имена из отряда чешуйчатокрылых.

Но любой русский сантехник или энтомолог, не выходя за пределы школьной программы, будет знать имена Арины Родионовны и Натальи Николаевны, Геккерна и Бенкендорфа, Данзаса и Дантеса, Кюхельбекера и Пущина, Булгарина и Чаадаева, Александра и Николая… Специалист же воскресит вокруг Пушкина тысячи имен: всех возлюбленных и влюбленных, друзей и врагов, соучеников и коллег. И если большинство русских не знают даже имени своего дедушки, то как же не запутаться в племянницах соседки по имению? Однако вышло именно так, что ни одного отрезка отечественной истории мы не знаем с такой близостью и подробностью, с какой знаем пушкинские времена. Была война с Наполеоном, пожар Москвы, Бородинское сражение, петербургское наводнение, смена императоров, восстание декабристов – и всё это называется теперь «пушкинская эпоха», по имени одного малоизвестного миру молодого человека, коллежского секретаря, чиновника десятого класса, а потом камер-юнкера, маленького придворного чина.

«Это легкое имя Пушкин», – погибая, выдохнет Блок. Я спрошу специалиста: «Что ж тут легкого в имени Пушкин?» – чем легко поставлю его в тяжелое положение. Действительно, пушки того времени вещь тяжелая, даже ядра чугунные. И никто пока не заметил, что Пушкина можно произвести от слов «пух», «пушок», и тогда действительно слово Пушкин превращается в дуновение, становится нашим дыханием. Понятнее фамилия Пушкина по матери – Ганнибал – данная Петром Первым любимцу и крестнику, прадеду Пушкина, африканцу по происхождению, в честь древнего полководца.


Кто же такие Арина Родионовна, Пущин, Бенкендорф, Осипова и пр.? «друзья и знакомые Кролика», в терминологии Винни-Пуха?

В нашем случае – Зайца? Слава богу, хоть заяц самодостаточен без имени. Хотя это был, безусловно, один-единственный Заяц, исполнивший миссию. (Опасаясь уйти сильно в сторону, отыскивая этимологические связи с более поздним культурным героем – Winnie-The-Pooh – на одном лишь основании созвучия в русской транскрипции: Пух-Пушкин, могу лишь отметить, что широкая популярность этого милого героя в России, возможно подсознательно, поддержана дорогим сердцу созвучием.)

Должен по крайней мере отметить, что все эти люди, затененные великим современником, были люди, личности, им же высвеченные и спасенные от забвения.


25 августа 1998,

Канны

VI. Мефистофель и заяцУпущенный комментарий

«…Отделять себя от Байрона, подтягиваться к Шекспиру, поглядывая в сторону Гёте… Слух о Грибоедове подразнил было… Можно это проследить, даже чересчур не зарываясь в источники. По письмам» (См. гл. I наст. изд.).

Поможем Боберову… Не чересчур зарываясь…

(См. также гл. II примеч. 5–7.)

Действительно, из упоминаний Байрона, Шекспира, Гёте набегает ряд. Но среди этих мировых колонн, намекающих на мировую же дорогу, куда занятнее петляет тропинка современника и соотечественника, мелькает Грибоедов, как тот же заячий след, фиксируя для нас пушкинский охотничий интерес.


«Что такое Грибоедов? Мне сказывали, что он написал комедию на Чаадаева; в теперешних обстоятельствах это чрезвычайно благородно с его стороны.

Посылаю „Разбойников“» (Вяземскому из Одессы, 1–8 декабря 1823).


«…читая Шекспира и Библию, святый дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы – и беру уроки чистого афеизма» (Кюхельбекеру из Одессы, апрель – первая половина мая (?) 1824).


«Кстати о стихах: сегодня кончил я поэму „Цыганы“. Не знаю, что об ней сказать. <…> Посылаю тебе маленькое поминаньице за упокой раба Божия Байрона – я было и целую панихиду затеял, да скучно писать про себя…» (Вяземскому из Михайловского, 8 или 10 октября 1824).

«Но умный человек не может быть не плутом!

A propos. Читал я Чацкого – много ума и смешного в стихах, но во всей комедии ни плана, ни мысли главной, ни истины. Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен» (Вяземскому из Тригорского, 28 января 1825).


Тогда же письмо Бестужеву с вошедшей во все школьные курсы характеристикой комедии с примечательной припиской: «Покажи это Грибоедову». Любопытно, что письмо начинается с беспокойства за впечатление, производимое «Цыганами».

Чуть позже брату… То же беспокойство с «Цыганами», а затем Пушкин, Шекспир, Байрон, Грибоедов и Баратынский появляются почти в одной компании… «Жду шума от „Онегина“ <…> укради „Записки“ Фуше и давай мне их сюда; за них отдал бы я всего Шекспира; ты не воображаешь, что такое Fouche! Он по мне очаровательнее Байрона. <…> Твое суждение о комедии Грибоедова слишком строго. Бестужеву писал я об ней подробно; он покажет тебе письмо мое. <…> Что Баратынский? <…> как об нем подумаешь, так поневоле постыдишься унывать».

У Никитенко в его «Дневнике» есть такая жестокая запись: «Пушкин, восхищаясь Боратынским, изощрял на нем свое беспристрастие; он знал, что он тут ничего не потерпит». Это запись уже 1863 года. Никитенко ближе к нам. Но факт, что Грибоедов и Баратынский – единственные современники, на которых он если и не оглядывался, то поглядывал с цеховой ревностью. (Замечательна сцена встречи Пушкина и Грибоедова у Тынянова в «Смерти Вазир-Мухтара»: ревность и успокоение… Тынянов – знал.)

И далее, на протяжении года, мы еще не раз наткнемся на Байрона – пляска тональностей!

«Нынче день смерти Байрона – я заказал с вечера обедню за упокой его души. Мой поп удивился моей набожности… <…> „Онегина“ переписываю».

«Конечно, он поэт, но всё не Вольтер, не Гёте…»

«Что за чудо „Дон Жуан“!» Это уже почти по окончании «Годунова». Именно в этом письме он так страстно защитил честь поэта от суждения толпы, будто прозревая всю трагическую беззащитность и своего будущего:

«Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. Охота видеть тебе его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе». На этом можно бы и закончить все изыскания, объясняющие нам «мотивы поэта при создании гениального творения».


Мы много раз позволяли себе некоторый яд в адрес литературной науки, но именно с точки зрения научной этики находим себе в подобном окороте поддержку: не всё можно, можно то, что ты можешь наверняка доказать. Мы упрекаем ученого в недостаточном воображении, а в этом вдруг – нравственность и сила. Правда, только подлинные ученые, как раз с богатым воображением, как раз всё вообразив, способны отринуть искус гипотезы. Например, Б.М. Эйхенбаум пишет о «Графе Нулине»: «Однако происхождение замысла этой „повести“, а тем самым и внутренний смысл ее остаются несколько загадочными. Неясен логический ход, приведший Пушкина именно в это время к работе над такой поэмой. <…> Несомненно, что между этими работами („Борис Годунов“ и 4-я и 5-я главы „Евгения Онегина“. – А. Б.) и замыслом „Графа Нулина“ должна быть та или иная логическая связь. Если психология творчества – область темная и вряд ли полезная для литературоведения, то логика творчества, установленная реальная связь, реальное движение от одного замысла к другому, – проблема совершенно необходимая для понимания как процесса эволюции, так и внутреннего смысла самих произведений».

Подписываюсь тремя руками! Но как же он зайца-то и не приметил!.. Логический ход и впрямь не ясен, но заячий-то – очевиден! Боберов, конечно, со своими уподоблениями Пушкина – Фаусту, а зайца – Гётевскому пуделю, невозможен, в смысле невыносим. Это банальный вариант научной графомании, носящий название «пушкиномании». Даже догадываясь, по ошибке, до более или менее здравого наблюдения, взяв, так сказать, след, он моментально теряет его, не в силах выдержать протяженности логического построения. Ведь если взять его же предположение, что заяц – это пудель, логично следующее заключение, что заяц – это бес, потому что известно, кто пудель.

Опираясь на традиции отечественного фольклора, с которым Пушкин был куда более накоротке, чем с Гёте, Боберов мог бы провести свои изыскания куда основательнее и прозрачней. Правда, на севере России, в частности в Псковской и Новгородской губерниях, фольклор которых скорее был известен Александру Сергеевичу, образ зайца более связан со свадебным обрядом.

Наш зайчик не по лесу ходит,

Не осинку гложет –

По свадебкам ходит,

Прянички кушает…

Но «всё это вовсе не означает, – как справедливо замечает А.В. Гура в своей фундаментальной работе „Символика зайца в славянском обрядовом и песенном фольклоре“, – что образ зайца всегда и всюду осмыслялся лишь как сакральный эротический символ. Заяц как элемент славянской мифологической системы мог иметь различную функциональную нагрузку». Так, он связан с миром духов и нечистой силы («скот лешего») – образ зайца могла принимать душа умершего, заяц мог быть зачастую и оборотнем. Связь с чертом видна и на семантическом уровне: «косой» (заяц) и «лукавый» (черт). У украинцев заяц находится в услужении у черта, в Белоруссии черти – дети зайца («Косой заиц нанес яиц»).

Не говоря о том, что заяц в ином случае может привести и к сглазу, и к пожару, то, что если он перебежит дорогу, то к беде или по крайней мере пути не будет, знал при Пушкине каждый русский человек. Как поэт и путешественник, для которого понятие пути является сакральным, Пушкин не мог пренебречь зайцем, перебегавшим ему мировую дорогу, и без того еле различимую в наших снегах и метелях. Мотив заметенной дороги у Пушкина – наша следующая тема. Это уже не милый нашему экологическому сознанию конца XX века зайчик, а вполне материализованные «бесы».

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

Сбились и мы. Заяц попутал. Но много здесь и правды. Особенно в наиболее фантастических подробностях, например, в той же «Фотографии…».

Так, речи участников юбилейной конференции – все подлинные. Просто звучали они не в 2099 году, а на сто тридцать лет раньше. Автор, не мудрствуя, списал их из газет, только фамилию подменил на «Пушкин».

«Эффект глумления», наблюдаемый нашим летчиком при пересечении времени вспять, неоднократно испытан еще при жизни Александра Сергеевича. Вот, к примеру, свидетельство о посещении им Твери в ноябре 1826 года: «…молодой человек 16 лет встретил здесь Пушкина и рассказывал об этом так: „Я сейчас видел Пушкина. Он сидит у Гальяни поджав ноги и глотает персики. Как он напомнил мне обезьяну!“» Не отсюда ли Пушкин лежит на подоконнике в анекдотах под Хармса? Хармс стилистически очень точен – ему и честь открытия этого «эффекта». Он соединил интонацию простонародного, грубого анекдота о Пушкине («Залез Гоголь на елку, а Пушкин залез в мох…») с рассказами его современников, той же умнейшей Александры Осиповны: «Никого не знала я умнее Пушкина. Ни Жуковский, ни князь Вяземский спорить с ним не могли – бывало, забьет их совершенно. Вяземский, которому очень не хотелось, чтоб Пушкин был его умнее, надуется и уже молчит, а Жуковский смеется: „Ты, брат Пушкин, черт тебя знает, какой ты, – ведь вот и чувствую, что вздор говоришь, а переспорить тебя не умею, так ты нас обоих в дураках и записываешь“». Переиздание вересаевского «Пушкина» и всплеск анекдота (ср. Зощенко: «А платить кто, Пушкин будет?») относятся к тому же 1937 году.

Сомнения нашего героя по поводу реальности встречи Пушкина с телом «Грибоеда» хотя и оказались развеянными, могли иметь и некоторые психологические основания. Вот из той же переписки 1825 года: «…кто писал о горцах в „Пчеле“? вот поэзия! не Якубович ли, герой моего воображенья. Когда я вру с женщинами, я их уверяю, что я с ним разбойничал на Кавказе, простреливал Грибоедова, хоронил Шереметева etc. – в нем много, в самом деле, романтизма».

Разбойничал на Кавказе…

В 1829-м, в виду (достаточно отдаленном) настоящего боя, на настоящем Кавказе, он напишет:

Мчатся, сшиблись в общем крике…

Посмотрите! каковы?…

Делибаш уже на пике,

А казак без головы.

Воображение Пушкина – выше нашего. Если он каждую милую барышню провожал мысленно до дому, дарил ей цветы и поднимал шарфик, то и нам ничего не остается, как бедному Игорю, мысленно подсаживать его в пролетку под локоток…

Разговор с Пушкиным о Луне – тоже настоящий. «Много толковали о мнимом открытии обитаемости Луны. Пушкин доказывал нелепость этой выдумки, считал ее за дерзкий пуф, каким она впоследствии и оказалась, и подшучивал над легковерием тех, которые падки принимать за наличную монету всякую отважную выдумку. <…> Мало ел за обедом, беспрестанно щипал и клал в рот виноград, который в вазе стоял перед ним… П. сказал, что в Кукольнике жар не поэзии, а лихорадки».


И огромный пароход стоял на улице в Коломне в 1824 году, и туалет был воздвигнут на месте церкви Покрова уже в наше, советское время.

И недостачу пуговицы на хлястике пушкинского сюртука наблюдали в 1836 году.

Или про бороду…

Когда Пушкин возвращается из Болдина с бессмертным «Медным всадником», Киреевский в письме Языкову так свидетельствует об этом: «Когда Пушкин проезжал через Москву, его никто почти не видал. Он никуда не показывался, потому что ехал с бородой, в которой ему хотелось показаться жене».

Так что фраза из отчета нашего безумца Игоря, что Пушкин написал «Медного всадника», «пощипывая отрастающую бородку», также является подлинным, единственно живым свидетельством очевидца об истинных обстоятельствах создания шедевра.

VII. ЗанавесДокументальная пьеса

На опущенном занавесе – хрестоматийные лики:


Овидий и Вергилий, Данте и Петрарка, Рабле и Вийон, Руставели и Саади, Ду Фу и Ли Бо, Шекспир и Сервантес, Шиллер…


7 апреля 1824 года.

Занавес подымается, открывая тьму и молчание предстоящего времени.


Тишина нарушается птичьим пением. Рассветает, и верхняя треть сцены озаряется небесным праздничным светом и музыкой: все лики с занавеса оказываются там как живые: восседают в лавровых венках, тогах и позах, как на Тайной вечере, вкушая некую амброзию из золотых кубков, цитируя друг из друга.


Рай, небесный поэтический синклит… Жюри.


– Все ли мы наконец в сборе? – спрашивает Овидий.

– Пожалуй, все, – говорит Данте и поворачивается к Шиллеру:

– Кто-нибудь остался на Земле?

– Гёте, – отвечает Шиллер.

– Ну, этот еще не скоро умрет, – вздыхает Овидий. – Всех переживет.

– Он считал дураком всякого, кто умирал рано, – подтверждает Шиллер.

– Последнее не лишено смысла… – вставляет Мэтр Франсуа.

– А сам «Вертера» написал… – вздохнул Шиллер почти с обидой.

– Молодо-зелено, – сказал Шекспир. – Как Байрон… Байрон, вот кто еще жив!

– Живой повеса! – отмечает Вийон с удовлетворением в голосе.


Входит Байрон в белоснежной рубашке с кровавой раной, как орденом или розой, на груди…


– Ну вот… Откуда ты, милорд?

– Из Греции, вестимо.

– Поторопился ты, милок, – вздыхает Руставели. – Присаживайся, отдохни.

– Вот тут как у вас… – говорит Байрон, с удивлением разглядывая исчезнувшую на груди рану.

– Мне пора, – говорит Овидий, сбрасывая с головы лавровый венок. – Я – свободен!


Овидий испаряется, все провожают его взглядом.


– Итальянец, а ушел по-английски, – комментирует Сервантес.

– Счастливчик! – вздыхает Шекспир. – Так я и не понял, зачем люди так жаждут бессмертия… Легко ли таскать свое имя тыщу лет??

– Что ты всё вопрошаешь, как Гамлет? – вставляет Мэтр Франсуа.

– Куда же он теперь? После бессмертия?… – сам себе бормочет Вергилий.

– Не всё ли равно, – величаво изрек Руставели. – Облачком, травкой.

– Росою, – сказал новичок Байрон. – Он любил странствовать.

– Изгнание – это путешествие? – вставляет Мэтр Франсуа.

– Мне, всяко, Гёте дожидаться… – вздыхает Шиллер. Китайцы согласно кивают.


Небеса меркнут, и освещается нижняя треть сцены.

Сначала левая ее половина…


Классицизм интерьера: люстры, пилястры, копии античных скульптур.


Тайный советник Гёте в шлафроке и колпаке, но со звездою на горле, с бриллиантовой раной. Вышагивает, как журавль, строго по диагонали залы.


Слившийся с тетрадью Эккерман записывает за ним, «впивая прекрасные его слова и радуясь бесценному изречению»…


– К лорду Байрону надо подходить как к человеку, англичанину и великому таланту. Лучшие его качества надо приписать человеку, худшие тому, что он был англичанином и пэром Англии…

– Англичанам вообще чужд самоанализ. Рассеянная жизнь и партийный дух не позволяют им спокойно развиваться и совершенствовать себя. Но они непревзойденные практики.

– Лорд Байрон тоже не удосужился поразмыслить над собой, потому, вероятно, и его рефлексии мало чего стоят…


Гёте поправил звезду и вздохнул:


– …великий талант, и талант прирожденный. Ни у кого поэтическая сила не проявлялась так мощно. В восприятии окружающего, в ясном видении прошедшего он не менее велик, чем Шекспир. Но как личность Шекспир его превосходит. И Байрон, конечно, это чувствовал, потому он мало говорит о Шекспире, хотя знает наизусть… Он бы охотно от него отрекся, так как Шекспирово жизнелюбие стоит ему поперек дороги и ничего он не может этому жизнелюбию противопоставить. Зато много рассуждает о Поупе, хорошо зная, что тот перед ним ничто.

– То, что вы говорите о лорде Байроне, как о Шекспире, – умудряется вставить Эккерман, – вероятно, наивысшая из похвал, которая может выпасть на его долю…

– Надо же, – усмехнулся Гёте. – Он, никогда в жизни никому и ничему не подчинявшийся и никаких законов не признававший, в конце концов подпал под власть глупейшего закона о трех единствах. Кстати, о трех единствах… что нового о страшном наводнении в Петербурге?


Эккерман шумно шуршит газетой.


– Еще Руссо говорил, что землетрясение не предотвратишь, построив город вблизи огнедышащего вулкана.


И Гёте улыбнулся этой мысли.


Левая часть нижней трети сцены гаснет и слабо освещается правая…


Воет метель. Сугроб. В сугробе дровяная избушка, как медвежья берлога. Маленькая жалкая комната. На деревянной кровати, с кожаной подушкой и брошенным поверх старым халатом, присела с краешку старушка. Вяжет.

Курчавый мальчик, за драным ломберным столиком, пишет напротив при свечке. Крутит кольцо на пальце, бормочет:


– …Что это у вас? потоп! Ничто проклятому Петербургу! Voilà une belle occasion à vos dames de faire bidet. Храни меня, мой талисман…


Большая тень от маленького поэта бьется о стены комнатки от дрожащего пламени свечи…


– Нехристианское это дело, – комментирует старушка, – верить бусурманскому перстню…

– Много ты понимаешь, я брату пишу, чтобы вина прислал…

– Откуда он денег возьмет?

– Там у них погреба затопило. Можно незаконную бочку за бесценок достать.

– Хозяйственный какой…

– Зато не жадный. Ты бы лучше бы еще свечку хоть одну выделила. Темно совсем стало.

– Свечек, что перьев, на тебя не напасешься. И так гуси все бесхвостые ходют… Я вот вяжу в темноте, и ничего, и ты пиши свое письмо. Или ты не письмо пишешь?

– А ты что вяжешь?

– Секрет пока…

– Вот и у меня секрет. Сам не знаю. То ли «Евгения Онегина» бросить, то ли «Бориса Годунова» начать… Там уже не получается, а здесь еще не получается. Байрона прошел, до Шекспира не дошел. И потоп этот с ума нейдет…

– А ты по-русски пиши. По утрам. И свечек не надо.

– А я по-русски и пишу. Только по утрам холодно. Как Пущин уехал, так согреться не могу.

– Друга никакая печка не заменит.

– Дров жалеешь, свечек жалеешь… меня не жалеешь!

– Именно тебя-то и жалею: как до конца зимы дотянем?

– Потоп этот вовсе не так забавен, как с первого взгляда кажется…

– Что уж тут забавного?

– Увы, моя глава безвременно падет: мой недозрелый гений для славы не свершил возвышенных творений… Я скоро весь умру.

– Да окстись, свет Ляксандр Сергеевич! Я еще деток твоих не нянчила. Ты сто лет живи. Помереть никогда не поздно.

– Сбегу я отсюда, няня.

– Чур тебя! Что говоришь такое! Куда бежать-то! Пымают, посодют. Или в Сибирь сошлют.

– Здесь не Сибирь?

– Здесь не Сибирь. Здесь дом родной.

– Дом родной… как птица в клетке! Из Сибири хоть до Америки близко… Я отсюда через Дерпт в Грецию подамся.

– Побойся Бога! В Греции убивают. Байрона твоего где убили?

– Еще Гёте есть… – поэт грызет перо.

– Кто таков? Тоже убили?

– Не-а. Он «Фауста» написал.

– Немец?

– Немец-то немец, да весь мир твердит, что гений.

– А ты читал?

– Не-а. С немецким никак не могу сладить. Выучусь ему, и опять всё забуду. Я лучше английский выучу, чтобы Шекспира читать. А «Фауста» я лучше продолжение напишу не читая.

– Ну, и пиши, не бери в голову бусурман. Байрон тому пример.

– Что Байрон! Ему хорошо. Гений, весь мир повидал и покорил, и погиб в бою, как человек! А я так здесь и пропаду в этой дыре… Даже потоп и тот пропустил… Холодно. Протопи, слушай! Или налей…


Старушка тут же достает две кружки и графинчик.

Выпьем, добрая подружка

Бедной юности моей,

Выпьем с горя; где же кружка?

Сердцу будет веселей.

Поэт выпил и развеселился.

Спой мне песню, как синица

Тихо за морем жила;

Спой мне песню, как девица

За водой поутру шла.

Няня запевает нежным, надтреснутым голоском. Поэт подпевает.


Избушка становится сугробом и гаснет в сумерках.

Ярко вспыхивает левая сторона сцены.


Те же Гёте с Эккерманом. Гёте продолжает диктовать:


– Местоположение Петербурга – непростительная ошибка, тем паче что рядом имеется небольшая возвышенность, так что император мог бы уберечь город от любых наводнений, если бы построил его немного выше, а в низине оставил бы только гавань. Один старый моряк предостерегал его, наперед ему говорил, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но всё тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. – И тут он повернул от Петра опять к Байрону:

– Его натуре, постоянно стремящейся к безграничному, пошли на пользу те ограничения, на которые он обрек себя соблюдением трех единств. Если бы он сумел так же ограничить себя и в области нравственного! То, что он не сумел этого сделать, его сгубило, смело можно сказать, что он погиб из-за необузданности своих чувств.


Гёте продолжает, сменив диагональ залы:


– Он сам себя не понимал и жил сегодняшним днем, не отдавая себе отчета в том, что делает. Себе он позволял всё, что вздумается, другим же ничего не прощал и таким образом сам себе портил жизнь и восстанавливал против себя весь мир.


Левая часть резко гаснет – затепляется свечкой правая…


– Знаешь, няня! У меня идея! Давай закажем молебен за упокой души Раба Божия Джорджа, болярина Георгия по-нашему?

– Это хорошо, – соглашается старушка.


Правая часть медленно гаснет, звучит церковный хор: православная заупокойная молитва.


Вспыхнувший слева свет гасит хор.


Гёте:…даже государство и церковь не обошел он своими нападками. Эти дерзкие выходки принудили его уехать из Англии, а со временем заставили бы его покинуть Европу. Ему везде было тесно; несмотря на беспредельную личную свободу, он чувствовал себя угнетенным, мир казался ему тюрьмой. Его бегство в Грецию не было добровольно принятым решением – на это подвиг его разлад со всем миром.


Далее то освещается правая, то левая часть сцены, то гаснут обе, то зажигаются невпопад (по желанию режиссера).


Пушкин: Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? Я так ничуть не жалею. Он изъяснил себя в стихах своих довольно. Охота вам видеть его и на ночном горшке?… Да мал и мерзок, как мы… Но не такой, как вы, подлецы.

Эккерман: К вам посетитель…

Гёте: Кто таков?

Эккерман: Русский господин.

Гёте: Прямо с улицы? Невоспитанный народ.

Эккерман: Нет, они за неделю записались. И по-немецки изъясняются.

Гёте: Вот как?… Тогда пригласите.


Пушкин: Тебе скучно в Петербурге, а мне скучно в деревне. Скука есть одна из принадлежностей мыслящего существа. Как быть?


Гёте: Значит, вы утверждаете, что в России есть равновеликий Байрону поэт?

Русский: Не то чтобы утверждаю… Не то чтобы равновеликий.

Гёте: Байрона тоже не следует преувеличивать. Хотя поэма вашего поэта, которую вы мне пересказали, хороша. В ней вполне работает закон трех единств… И если она написана хорошим стихом…

Русский: Что-что, а стих у Пушкина превосходен! Непревзойден!

Гёте: Прочтите, я послушаю.

Русский: По-русски?

Гёте: Всё равно.

Русский (несколько смущенно): Я только детские помню…

Гёте (утомляясь): Всё равно.

Русский (растерянно): У лукоморья дуб зеленый… дуб зеленый… дуб зеленый… дуб зеленый…

Гёте: Повтор – это всего лишь прием, им нельзя злоупотреблять…

Русский (вдохновляясь): Златая цепь на дубе том! – И днем и ночью… Фауст… то есть кот… (замолкает безнадежно).

Гёте: Фауст… продолжайте.

Русский (барабанит): …ученый – Всё ходит по цепи кругом – Идет направо – песнь заводит – Налево – сказку говорит – Там чудеса, там леший бродит – Русалка на ветвях…

Гёте: Вас ист дас леший?

Русский (запинаясь): Это такое существо… понимаете… лохматое в лесу… сказочное… русское…

Гёте: Русалка – это русская?… Интересно. У меня во второй части появляется много духов… это он угадал. Значит, он меня не читал, говорите?… Забавно. Еще что-нибудь… (видя замешательство русского)… хоть несколько строк.

Русский: Ветер по морю гуляет – И кораблик подгоняет – Он бежит себе в волнах – На раздутых парусах…

Гёте: Он… пешит… зибе… фолнах… Звучит приятно. Говорите, он продолжение «Фауста» написал? Как же он мог его написать, когда я его не закончил?…

Русский: Помилуйте! я так не говорил! Так, вариации… вольное переложение…

Гёте: Вольное?… (задумчиво)… зибен фолл нах… Полностью после… Впрочем, передайте ему, пожалуй, вот это… (Из стакана с перьями Гёте достает перо.) Нет, пожалуй, вот это. Это подойдет… Господин Эккерман, подберите, пожалуйста, футляр. Там, в моем геологическом кабинете, есть один такой, продолговатый.


11 декабря

1825 года.


Пушкин: Всё! Не могу больше! В Петербург!

Няня (продолжая торопливо вязать): Нельзя ведь… Подожди чуток. Совсем немного осталось. Василий Андреевич пишет, что Государь уже скоро отпустит… Напиши еще что-нибудь… потом недосуг будет писать-то.

Пушкин: Всё написал! «Цыган» написал! «Онегина», можно сказать, почти написал… «Годунова» написал, сукин сын! «Фауста» написал… Еду!

Няня: Ну, смотри…


(Пушкин выбегает; няня сталкивает свою потолстевшую вязку с колен… И это зайчик. Открывает ему дверь…)


Няня (зайчику): Ну, беги.

Гёте (Эккерману): Нельзя не удивляться, что большую часть жизни этот… англичанин отдал похищениям и дуэлям… Он, собственно, всегда жил как бог на душу положит, и этот образ жизни вынуждал его постоянно быть начеку, иными словами – стрелять из пистолета. Каждую минуту он мог ждать вызова на дуэль. Жить один он не мог…

Пушкин (возвращается с проклятиями): Дорого бы я дал, чтобы стать борзой! Уж я бы затравил его!

Няня (невинно): Что случилось?

Пушкин: Проклятый заяц перебежал мне дорогу.

Няня: Вот речь не мальчика, но мужа. Если уж заяц, то никак нельзя в дорогу…

Пушкин (изумленно): Не мальчика, но мужа?? Это ты сказала или я сказал? (В задумчивости.) А не написать ли нам пародию на Шекспира?… На Гёте, кажется, уже получилось.


Гаснет вся нижняя треть сцены. Тишина и тьма времен. Возгорается верхняя треть. Мы видим Жюри Семи Поэтов в тех же позах и на тех же местах, как видели в последний раз…


22 марта Входит обнаженный Гёте со звездой на шее: у него

1832 года. фигура Бога.


Шиллер: Иоганн!!!

Гёте: Фридрих!!!


(Обнимаются.)


Вергилий (сбрасывая венок): Ну, я пошел.

Шекспир: Больше там внизу никого не осталось, Иоганн?

Гёте: Не могу утверждать с полной уверенностью…

Байрон (не без иронии): Что, не вся мировая еще литература в сборе?

Гёте (в ответ): Не смею утверждать, милорд… но, возможно, кроме вас еще один есть…

Все (хором): Кто?! Где!?

Гёте: В России.

Все: В России!!!

Рабле (рассеянно): Где это?

Гёте (задумчиво): Фор нах… Фолл нах…

Шекспир: Russia? Russia… Asia!

Все (хором): Имя!!

Гёте: Имя… не помню… Рушкин? Бушкин? Да. Русский Байрон.

Все (со вздохом): Значит, еще одного ждать… и Сервантес

Шекспир: Если Байрон, то не так долго.

Байрон (ревниво): Сколько ему лет?

Гёте: Он лет на пятьдесят меня младше.

Данте: Полвека не срок. Все там будут.

Руставели: Жалко мальчика. Пусть поживет.

Вийон: Хорошо, что его еще не повесили.

Байрон (со вздохом): В России меня не было…

Шекспир (усмешливо): И меня.

Все (хором): Кто из нас был в России?…


Китайцы улыбаются и кивают.


29 января 1837 года.

Гаснет всё. Зажигается средняя треть сцены, где и разворачивается действие последующей сказки Резо Габриадзе «Метаморфоза» о том, как Пушкин бежит с Натальей Николаевной от своих недругов через Грузию и, превращаясь по дороге в бабочку, улетает за границу, где много путешествует и проживает счастливо с женой и детишками до глубокой старости.


Постскриптум. В конце спектакля опускается тот же занавес, что поднимался в начале. Но с прибавлением трех ликов – Байрона, Гёте и Пушкина.


Веймар – Москва – Тбилиси 1997–1998

Загрузка...