Упорно, ложной памятью о былом, уже который год мне снится один и тот же сон. Синий — так я его называю. Почему синий? Скорее, он черный. Всякий раз вижу скалистую чашу кратера, две луны в ночном небе, их остекленелый свет, который всему придает недвижность старинной, без полутонов, гравюры. Вот так: два мертвенных глаза вверху, сдвоенные у подножия тени зубчатых скал, каменистая площадка кратера, куда в полном беззвучии врезается тупой клин конных рыцарей. Блестят доспехи и шлемы, блестят длинные наперевес копья, и эта лавина мчится на нас, прижатых к скале.
Мчится — в неподвижности. Застывший миг времени. Замер смертоносный блеск копий, не колышутся султаны на шлемах, в изломе тяжкого бега недвижны ноги коней — все как на гравюре.
Но это для внешнего. Одновременно я среди тех, кто прижат к скале, кому некуда податься, в кого нацелены тяжеловесные копья. Для этого второго “я” движение есть, только очень замедленное. Не знаю, как согласуются оба зрения, но во сне никакого противоречия нет. Просто сначала я вижу рисунок, затем себя в нем, оказываюсь сразу и наблюдателем, и участником события. При этом тот и другой “я” с одинаково захолонувшим сердцем смотрят на громаду закованных в сталь рыцарей, их безжалостный строй, в котором нельзя различить лиц, видишь лишь чешуйчатые панцири, темные прорези забрал, щиты и шлемы. Слитность всего, шевеление тупой массы рыцарей уподобляет это движение надвигу каких‑то чудовищных железных насекомых, чья лавина готова подмять все и вся. И я, участник происходящего, как и мои товарищи, недопустимо медленно поднимаю разрядник, в ужасе осознаю, что выхода нет и придется бить насмерть, резать эту лавину чешуйчатого металла, в которой все же люди, люди! И рука замирает в последнем, таком невозможном для нас движении, и мысль колеблется — не лучше ли резануть по лошадиным ногам? Но лошади, на них почти нет металла, они‑то для нас как раз живые, воображение тотчас рисует вспоротые мышцы, сахарный излом костей, предсмертный всхрап. А секунда, когда еще можно дать огненный, под копыта, для паники и острастки залп, уже потеряна.
Вот такими мы были в канун Потрясения. Тут сон правдив.
Поразительно то ощущение безопасности, с которым мы жили. Ведь начиная с двадцатого столетия, когда человечество познало ядерный огонь, дорога пошла над пропастью, а бремя мощи росло, то и дело кренясь за плечами, как громоздкий раскачивающийся тюк. Экологический, информационный, генетический и прочие кризисы никого не оставляли в покое. О каком благоденствии, казалось, могла идти речь! Но жизнь не подчиняется формальной логике. Каждая победа над обстоятельствами, все социальные, в трудной борьбе достигнутые преобразования, которые только и могли предотвратить тот или иной кризис, так изменили все, что былые времена голода, войн, угнетения и розни подернулись пеленой тумана. Конечно, старинные фантазии, в которых будущее изображалось безмятежным раем, где если и приходится преодолевать непустяковые трудности, то исключительно в далеком космосе, если горевать, то лишь от неразделенной любви, если страдать, то от неутоленной жажды познания, — такие книги вызывали у нас улыбку. Сладкие грезы об идиллии, которая, будь ее возможно осуществить, обернулась бы катастрофой, ибо там, где нет противоречий, замирает движение, торжествует скука и наступает духовная смерть! Однако диалектика неустранима, и, покончив с социальным антагонизмом, мы столкнулись с иными проблемами, которые и в дальнейшем не обещали самоуспокоения.
И все же! Постоянство побед и долгое социальное благоденствие наложили на нас глубокий отпечаток. Мы слишком уверовали, что завоеванное непоколебимо. Что прошлое осталось позади навсегда, что немалый опыт предусмотрительности надежно гарантирует будущее. Кто идет от победы к победе, в том нарастает самоуверенность. Даже если он знает об этой особенности психики, даже если он предостерегает себя. То, что произошло, надеюсь, нас излечило. В этом, быть может, единственное благо того времени, когда мы едва не лишились самого времени.
Говорят, моя история показательна. Не знаю. Мой долг рассказать о том, как все было, выводы делайте сами.
Начну с того дня, когда я нарушил запрет, что и повлекло за собой все остальное.
В то утро я патрулировал восточную границу центрально–европейского возмущения (какой гибкий эвфемизм для обозначения катастрофы; кто бы заранее поверил, что мы способны так успокаивать себя?). Всю ночь я мотался на предельной скорости полета и теперь не без удовольствия разминал ноги. Стояла редкая в ту пору тишина. День был мглистый, спокойный, чуть шелестела листва. Не верилось, что все это может исчезнуть в любую минуту. Коммуникатор молчал. Я наслаждался коротким отдыхом, брел среди светлой весенней зелени, которой все было нипочем, и старался не терять из виду Барьер.
Его сиреневое свечение разрезало мир надвое. Силовое поле бритвой прошлось по лесу, вспарывая корневища, траву и мох, ссекая ветви, кое–где так аккуратно пластая стволы елей, что гнущиеся под собственной тяжестью расщепы деревьев, истекая прозрачной слезой, смотрели друг на друга прямо сквозь призрачную завесу, в которую с обеих сторон пружинисто упирались мохнатые обрубки еловых лап, гибкие пряди берез и корявые сучья можжевельника. Тут все было как должно. Иное виделось за Барьером. Там тоже был разрез, но какой! Поодаль земля казалась вздыбленной каким‑то чудовищным, все кромсающим лемехом. Словно кто‑то пропахал им вслепую, затем сдернул прежнее покрытие земли и на его место уложил новое, ничуть не заделав рваный и грубый шов. Позади него был уже другой лес. И другое время.
Правда, здесь шов был не таким жутким, как в прочих местах. Даже неровности почвы перед ним и позади в общем‑то согласовывались, что было верным признаком малого сдвига времени. Впрочем, возраст аномалии мне и так был известен, не это предстояло установить, тут я мог спокойно наслаждаться бесценными минутами тишины и спокойствия.
Такими, однако, они были лишь с моей точки зрения. Барьер не достигал вершин самых высоких деревьев, и поверх него то и дело сигали белки, столь стремительно, что их длинные распушенные хвосты казались рыжими выхлопами реактивной тяги. Очутившись на той стороне, белки начинали возбужденно цвирикать и скакать с ветки на ветку. Птицы пели лишь далеко в глубине леса, здесь они проносились в молчании, а некоторые метались кругами, словно искали что‑то. Еще бы! Сразу за “швом” начинался уже иной лес, и, главное, там было легко — даже сквозь зыбкое свечение Барьера я различал на кустах малинника осыпь спелых ягод. Май и июль соседствовали; белок и птиц такое, естественно, озадачивало. Нам бы их заботы!
Тем не менее в ту минуту мне было не скажу легко и радостно, но светлей, чем обычно. В природе есть что‑то успокоительное: рушился мир целой планеты, признаки катастрофы были прямо перед глазами, хватало и своей печали, а я вопреки всему испытывал удовольствие от ходьбы, шустрого мелькания белок, вида спелых ягод и даже от запаха вздыбленной земли. Очевидно, сказывалась и усталость долгого нервного напряжения. Разум честно фиксировал обстановку, сопоставлял, делал выводы, однако сознание как будто дремало, и навязчивым мотивом в нем почему‑то крутилась одна и та же фраза: “Пока существуют белки, пока существуют белки…”
Что я этим хотел сказать? Что пока существуют белки, еще не все потеряно?
Возможно.
Недолгим был мой отдых. То, что внезапно открылось за резким изломом Барьера, начисто вышибло сонную одурь. Впереди разноцветным огнем полыхала осень! Та ранняя чистая осень, когда свежи и ярки все оттенки перехода красок от темно–зеленого к багряному, когда уже наметан шуршащий покров листвы, но убор деревьев еще плотен и густ. Скупое сообщение со спутника об очередном хроноклазме, которое привело меня сюда, плохо подготовило к встрече с этой трагичной красотой. Позади осталась весна, справа простиралось лето, впереди была осень. Все вместе составляло нечто непередаваемое — пятое время года.
И над всем простиралось грустное мглистое небо. Вдали на пригорке неопалимым костром горела куртина берез.
Осень клином подступила к Барьеру, но нигде не пересекала черту, и я было подивился расторопности полевиков, которые, выходит, успели оградить новый хроноклазм, как тут же сообразил, что дело не в этом. Ничего они не успели и успеть не могли. Просто новый сдвиг произошел в пределах старого. Отрадно! Небрежная скупость сообщения стала понятной: космическим наблюдателям хватало забот поважней, им некогда было возиться с уточнением характера и границ столь мелкого и неопасного возмущения.
Что ж, придется основательно поработать, тем лучше.
Итак, какая, спрашивается, передо мной эпоха? Золотая осень, те же, что и теперь, березы, осины, клены. Явно не мезозой и даже не третичный период. Геологическая современность. С одной стороны, очень хорошо, а с другой, может быть, и очень плохо.
Я пригляделся внимательней. Шов, отделяющий осень от всего остального, был куда грубее прежнего. Всюду развалы, выворотни корневищ, влажные и даже как бы дымящиеся срезы глинистых увалов, рыжая муть ручейка, который уже не знал, куда ему течь, — словом, хаос. Налицо были признаки глубокого разлома времени, так как одно дело смещение на века и совсем другое — на тысячелетия: то, что в наши дни стало ложбиной, тогда могло быть луговой гладью, даже скатом холма. И наоборот. Тут нечего было ожидать плавной стыковки рельефа. Ее и не было. Ни там, где чужая осень граничила с нашей весной, ни там, где она вторгалась в иновременное лето. Только растительность была, в общем, одинаковой. Что ей наши жалкие века и тысячелетия!
И все же — какое прошлое передо мной?
Включив гравитатор, я перемахнул через Барьер и опустился Далеко за чертой хаоса. Под ногами тотчас зашуршали невесомые листья, легкие вобрали в себя щемящий запах увядания. Чувства невольно настроились на встречу с осенней прохладой, но разница температур, конечно, успела сгладиться. “Интересно, — подумал я мимолетно, — что теперь будет с листвой? Опадет или сквозь желтизну увядания пробьется свежая зелень?”
Посторонние, конечно же, мысли. Строго говоря, мне следовало поскорее взлететь и разведать все сверху. Но уже от сознания этой необходимости заныли все мускулы исхлестанного ветром лица. Успеется, решил я. Полет не заменит пешего хода, а последовательность — дело десятое.
Так, с маленькой поблажки себе, все и началось. Слепо я вошел в лес. Безбоязненно, как привык это делать всегда.
Я старался не чересчур удаляться от стыка с прежним хроноклазмом, так как, помимо прочего, надо было еще определить, стоит ли их разграничивать Барьером. Иногда это оказывалось необходимым, однако я надеялся, что здесь этого не потребуется. Плохо у нас сейчас было с энергией. Что там плохо — бедственно!
Лес густел, и как‑то сразу помрачнело мелькавшее в просвете листвы небо. Мутным оно стало, недобрым. И, как прежде, ни ветерка. Что меня радовало, так это чащобная захламленность леса. Нигде ни малейшего признака человеческой деятельности, всюду ломко трещащий под ногами валежник, очевидное безлюдье, а если так — нет смысла ставить новый Барьер.
Однако я не стал торопиться с выводами, и правильно сделал. Впереди обозначился косогор. Подлесок расступился, сразу открыв строй мачтовых сосен, под которыми было просторно и гулко. Вверху долгим вздохом порой прокатывался глухой шум вершин. В прогалах тускло серело небо, однако его света было достаточно, чтобы еще издали различить на косогоре какой‑то темный, мерно раскачивающийся меж стволами предмет. Взад–вперед, взад–вперед, так он маятником ходил и в мглистом просвете неба. Даже вблизи я не сразу понял, что это такое, как вдруг в сознании мелькнул полузабытый образ.
Зыбка! Даже не колыбель, зыбка: память почему‑то вынесла наружу именно это древнее, как мой собственный род, слово.
Зачем она здесь, в лесу?!
На фоне мрачнеющего неба тихо раскачивалась подвешенная на ремнях, такая маленькая, колыбель ребенка. Внизу холмиком бугрилась еще не успевшая оплыть земля.
Это сказало мне все. Могила ребенка. Над ней — его зыбка. Глубокой и печальной стариной повеяло на меня от этого обряда.
О древности свидетельствовала и сама колыбель. Ни единого гвоздя, все крепко и грубо сколочено никак не металлическим топором. Внутри подмокший, уже чуть прелый мех. Отполированное долгим касанием материнских рук дерево потемнело. Скорее всего верхний палеолит, время, когда покойников уже снаряжали в потусторонний мир. А что надо младенцу там, в ином мире? Только его колыбель…
Я отошел со стесненным сердцем.
Оставалось выяснить, есть ли тут сами люди. Спускаясь с косогора, я наткнулся на осклизлую, явно звериную тропу и решил ею воспользоваться. Первобытные люди умеют прятаться, и они, конечно, попрятались так, что их вряд ли сыщешь с воздуха даже инфрадетектором. А вот звериными тропами они, понятно, не пренебрегали, и здесь мог оказаться их свежий след.
Тропинка вела вниз сквозь кусты. Следопыт из меня, само собой, никакой, это умение давно стерто цивилизацией. Но тут не требовалось быть охотником, чтобы убедиться в обилии всякого зверья: сырая почва была истоптана острыми копытцами, в кустах что‑то шуршало, вспархивало, а однажды вроде бы даже мелькнула бурая медвежья спина. Как всякий человек своего времени, я не испытывал ни малейшего страха перед хищниками, но разум велел остеречься, и я на всякий случай достал разрядник. Сделав это, я странным образом почувствовал себя немного иным, чем прежде. Возможно, дело было в звериных запахах, на которые откликнулся инстинкт. Изменилась даже моя походка; я шел уже не так споро, глаза озирали кустарник, ноздри ловили далекие токи воздуха. Более того, я вдруг почувствовал, что вспоминаю и эти запахи, и эту узкую тропу как пережитое, словно когда‑то шел по опавшей листве, шел настороженно, готовый затаиться, подстеречь, наброситься или, наоборот, убежать, хитро запутывая свои следы.
Ничего удивительного в такой перемене не было. В нашу службу подбирали людей с проблесками атавизма, потому что разведчик мог оказаться (и часто оказывался) в условиях, когда они требовались. Любопытно, что при отборе особое внимание обращали на то, любил ли человек в детстве играть в индейцев. Я любил и позже не раз задумывался над судьбой всех этих могикан, гуронов, навахо. Поразительная судьба! Сломленные цивилизацией белых прежде, чем расцвела их собственная, почти истребленные, они, как никто, завладели воображением детей всех времен, наложили такой отпечаток на духовную культуру столетий, что это их влияние не только не исчезло со временем, но и пригодилось людям в трудную минуту. Недаром детство человека напоминает детство человечества, и лучшее в нем не случайно воспламеняет искусство, которое, собственно, и продлило духовное существование тех же индейцев. Мужество, стойкость и верность не гибнут в поражениях.
Зачислению в разведчики еще более, конечно, способствовала моя профессия учителя. Крепче, чем нас, закаливают разве что космонавтов. И то, как сказать! Во всяком случае, наша подготовка куда разнообразней, ибо мы должны быть искусниками во всем, начиная с игры в прятки, кончая популяризацией новейших космогонических гипотез. В конце концов, неожиданности далеко не каждый день подстерегают космонавтов, у них из месяца в месяц все идет по программе, и в этой работе велика доля предусмотренного. Не то у нас. Наперед неизвестно, что произойдет в следующую минуту, какой фортель выкинет тот или иной подросток, что он спросит и сделает. А реакция должна быть мгновенной и точной, иначе потом не оберешься хлопот. Конечно, и здесь есть стандартные ситуации, но двух одинаковых случаев не бывает, потому что каждый подросток неповторим, все они изобретатели, а энергию каждого надо исчислять в мегаваттах. Тут все время приходится держать ухо востро, уметь все, что умеют они, только лучше, вдобавок быть универсалом, чтобы никакой вопрос не застал врасплох. Всегдашнюю готовность к неожиданностям, психофизическую устойчивость к постоянным стрессам, мгновенность реакции — вот что в нас воспитывали годами, хотя, разумеется, не только это. Но именно это потребовалось теперь, когда стали нужны особого рода разведчики, а готовить их было некогда. Вот почему в наших отрядах оказалось так много бывших учителей.
Вильнув, тропинка вывела меня к перелеску, за редкими деревьями которого приоткрывалась пойма извилистой мутной реки, которая тоже вроде бы не знала, куда ей течь. Еще недавно я сразу вышел бы из‑за укрытия и, как положено властелину Земли, хозяйски оглядел бы местность. Теперь я этого не сделал. И моя осторожность была вознаграждена.
Затаившись в кустарнике, я почти сразу уловил впереди себя чье‑то присутствие. Как это произошло, я не знаю. Ветер тянул в мою сторону, но вряд ли мое неразвитое, хотя и обострившееся обоняние могло подсказать, что я не один. Тогда, возможно, шорох? И это сомнительно, поскольку незнакомец, как я потом убедился, был бесшумен, подобно тени. Все же что‑то сработало во мне как сигнал. Я осторожно прокрался вперед и раздвинул мешавшие обзору ветви.
Человек!
Прижавшись к стволу ивы, неподалеку стояла девушка, почти подросток. На ней не было ничего, кроме пояска из шкур и какого‑то ожерелья на шее. Волнистая грива волос явно не знала ножниц. Я затаил дыхание. Девушка, несомненно, принадлежала к тому же, что и я, виду “человека разумного”, более того, телосложением она так напоминала девушек моей эпохи, что мне даже показалось, будто я ее уже где‑то видел.
Конечно, иллюзия длилась недолго. Девушка повернула голову, и на меня глянула дикарка. Нет, ее лицо не было ни тупым, ни свирепым, скорее наоборот. Дело в ином. Цивилизация утончает чувства. Эмоции, в общем, те же самые, но их спектр богаче, разнообразней, мягче и тоньше, крайности сглажены — сравните, например, взрослого и ребенка, и вы поймете, что я хочу сказать. Здесь богатства эмоциональных оттенков и переходов не было и в помине: примерно как эта девушка, могла бы озираться загнанная, напуганная и все же готовая к отпору лань. И, что самое удивительное, страх не лишал эту малышку достоинства.
Обычное для людей моего времени и такое редкое в древних веках выражение достоинства — вот что сближало нас и обманывало при первом взгляде. А ведь ее дела хуже некуда. Шутка ли, внезапно увидеть, как померк прежний день и занялся новый! Как одно небо в грохоте землетрясения сменилось другим, и в осеннем воздухе повеяло запахом весны. Вдобавок сдвиг времени, похоже, отрезал девушку от соплеменников, что само по себе было трагедией. Особенно в ту пору, когда человек не мыслил себя вне племени и всех прочих людей обычно считал врагами. Ведь даже Аристотель полагал изначально свободными лишь греков, тогда как все остальные представлялись ему варварами и, как следовало по его логике, естественными рабами.
Не потому ли девушка и не искала укрытия, что заранее чувствовала себя обреченной? Она же стояла на виду, затравленно озиралась, но вроде и не думала убегать.
Убегать, спросил я себя, а куда? Нет пещеры, куда бы не проник зверь, нет дерева, на которое он не смог бы взобраться, и обороняться нечем. Палка против когтей и клыков! Я невольно сжал рукоять разрядника. Видимо, девушка прекрасно понимала свое положение. Здесь, на открытом месте, она по крайней мере могла издали заметить опасность и, в зависимости от ее характера, либо кинуться наутек, либо нырнуть в реку, либо вскарабкаться на дерево. Здесь у нее были кое–какие шансы спастись. Выжить, пока стоит день. Ночью, не этой, так следующей, с ней, очевидно, будет покончено. Ей это, конечно, было известно.
Возможно, я был последним, кто видел это юное, прекрасное в своей юности и уже обреченное существо. Конец было легко предвидеть: бесшумный из темноты прыжок, недолгое сопротивление, вскрик…
Ну и ладно, подумал я, чувствуя себя последним подонком. Не мое это время. И вообще, чем я могу помочь, даже если бы имел на то право?
Хватит, пора уходить, таким трагедиям несть числа.
Но я медлил. Я знал, что должен быть толстокожим, все мы это знали, кругом гибли и наши люди, я сам как раз неподалеку отсюда потерял дорогого мне человека, и для спасения других надо было, не отвлекаясь, делать свое дело. Все так, но с совестью сладить трудно.
Тем не менее надо было уходить.
Однако не успел я двинуться, как справа из лесочка показались люди. Четверо в зеленовато–серых мундирах с каким‑то допотопным оружием в руках. Появление солдат здесь, в каменном веке, было столь диким и неуместным, что я не сразу сообразил, откуда они взялись, хотя удивляться, в сущности, было нечему соседняя зона находилась в двух шагах, а там был двадцатый век.
Форму я отождествил не в ту же секунду, а когда отождествил, то почувствовал брезгливое любопытство: фашистских солдат мне видеть не доводилось. Впрочем, парни были как парни. Моего возраста, рослые, загорелые, видно, привычные к физическому труду. Вопреки ожиданию, на их лицах не было ни растерянности, ни страха, разве что некоторое обалдение, вполне понятное, когда происходит неизвестно что, и вдобавок из лета ты сразу попадаешь в осень. Но солдатская привычка приспосабливаться к любым обстоятельствам, похоже, чего‑то стоит: держа пальцы на спусковых крючках своего оружия, парни шли осторожно и все же уверенно. На их естественно потрясенных лицах все еще как будто лежал отсвет недавних побед. Весь облик солдат словно говорил, что им, подмявшим Европу, решительно плевать на все непонятное, и пусть даже перед ними разверзнется ад, они и его пройдут с боем, одолеют, как уже одолели стольких врагов. Да, так они и шли, их самоуверенность завораживала.
Сила!
Девушку они заметили несколько секунд спустя. И, как по команде, замерли Крайний, белобрысый детина, сложил губы трубочкой, словно намереваясь свистнуть. На лицах остальных возникло радостно–недоверчивое изумление. Высокий, стоявший посредине парень сдвинул каску к затылку, точно освобождаясь этим движением от чего‑то сугубо военного.
Было в этой их непосредственности что‑то ребячье. Я даже позабыл, кто они такие, и совсем упустил из виду, какое впечатление производил на мужчин прошлого вид юной, хорошо сложенной и почти голой девушки.
Она, я в этом убежден, заметила их раньше, чем они ее. Но не шевельнулась. Даже не взглянула в их сторону. Будто их не было вовсе. Рассчитывала, что ее не заметят?
Все разъяснилось спустя минуту Не сказав друг другу ни слова, только обменявшись взглядами, солдаты развернулись в цепь и, пригибаясь за кустами, стали быстро окружать девушку. Я чуть не вскрикнул при виде этого четко отработанного волчьего маневра. Загон, я был свидетелем загона, охоты на, человека!
Девушка наконец рванулась. Но то было чисто импульсивное движение, ибо, сделав к реке два–три ковыляющих шага, она упала в траву.
Вот оно что! Все мои гипотезы разлетелись в дым. Девушка так долго оставалась неподвижной просто потому, что не могла бежать.
Конечно, это поняли и солдаты. Они двинулись к ней, уже не скрываясь. Белобрысый хлопнул высокого по плечу, и оба засмеялись. Все разом заговорили.
Изрядная архаика, тем не менее их речь была понятна без лингвасцета. Хуже было со смыслом реплик, которыми они перебрасывались. “Аппетитный, однако, язык…” — при чем тут язык? “Во, выставилась, на такое паскудство только унтерменши способны!” — интересно, а это как понимать? “Дурак, раз выставилась, значит, дело знает. Сначала допросик…”
Белобрысый удовлетворенно потер руки.
Что?! Я не поверил своим ушам. Бред, не слепые же они! Ведь перед ними девочка. Раненая! Неужели эти мужественные, так повеселевшие ребята, неужели они способны…
Никакой ошибки, о том у них и шла речь. Разумеется, они перенервничали, взвинчивали себя бравадой, но это только распаляло их. Просто мне было нелегко влезть в их шкуру, хотя в историческом, точнее, в хронологическом смысле фашисты были куда ближе ко мне, чем эта девочка из пещер. Переодень меня в их форму, я выглядел бы очень на них похожим. Подковы их крепких сапог твердо и уверенно придавливали траву. Меж ними и дикаркой остался лишь шаг. И тут она встала на ноги, напряженно, не без страха вглядываясь в их веселые лица.
Очевидно, выражение этих лиц ее обмануло. Впрочем, кто знает!
Они о чем‑то заговорили с ней, ветер отнес слова, и, не получив ответа, перешли к действию. Самый рослый из них обошел девушку сзади и, перекинув оружие через плечо, быстрым и точным движением заломил ей руки.
Дальнейшее его, надо думать, удивило. Девушка с неожиданной силой тряхнула плечами, высвободилась, и от удара ее кулака высокий отлетел шага на два.
Улыбку сдуло с их лиц. Задний вскинул оружие и отскочил вбок. Да, это были профессионалы… Двое других, не сговариваясь, ударили девушку. Один сделал молниеносную подсечку, кулак другого врезал в скулу. Девушка упала.
Рассуждать было некогда, руки опередили мысль. Я вскинул разрядник. Ширкнувшая среди бела дня над головой молния — зрелище, надо полагать, впечатляющее для тех, кто в глаза не видал разрядника. Я не сомневался, что эти типы кинутся врассыпную, как зайцы.
Ничего подобного. Они остолбенели, да, но им нельзя было отказать в мужестве и находчивости. Они действительно кинулись врассыпную, но лишь затем, чтобы залечь поодаль друг от друга, вскинуть автоматы и полоснуть очередью в мою сторону. И что значит солдатская выучка! Они не видели, откуда вылетела молния, и вряд ли поняли, с чем имеют дело, тем не менее уверенно ответили огнем на огонь. Пули тут же осыпали ближайшие ко мне кусты. Легко было догадаться, что так будут прочесаны и все остальные.
Я никогда не был под обстрелом и не сразу поверил в реальность происходящего. Меня спасла учительская выучка. Помог опыт бесчисленных игр: в мгновение ока я оказался на земле, бесшумно залег и занял боевую позицию. Все же я никак не мог побороть изумление. Мне все еще казалось невероятным, что кто‑то моей силе осмелился противопоставить свою, что режущие листву пули несут смерть. Мелькнуло даже шальное желание перехватить пулю, как я это, бывало, делал со стрелами, когда мы играли в индейцев. Потребовалась не одна секунда, чтобы рассудок взял верх.
Тем временем обстрел вслепую сменился прицельным, видимо, они уловили какое‑то движение. Я лишний раз убедился, что имею дело с профессионалами. Одна пуля взрыла землю рядом с моей рукой, другая просвистела над ухом. Ах так!..
Я не хотел их убивать, да и не имел на то права. Но наказать эту тупоумную нечисть я мог, и не преминул это сделать. До предела сузив угол поражения и уменьшив заряд, я аккуратно, чтобы никого не задеть, воткнул по молнии перед носом каждого из бандюг.
Земля полыхнула.
Это подействовало. Стрельба разом оборвалась, бравые парни пустились наутек, виляя задами, по–пластунски заскользили меж кочками. Этого, я решил, таким пакостникам мало. Не дам я им отступить по–солдатски: бандитам — бандитово! Несколькими вспышками, которые слегка подпалили их сзади, я заставил молодчиков ускориться и уразуметь, что спасение в бегстве. Наконец‑то до них дошло, чего я от них хочу! И что противиться моей силе бессмысленно.
Они задали деру — только замелькали подковки сапог. Оружие отлетело в сторону, оно мешало охлопывать дымящиеся сзади штаны. В другой ситуации я бы пожалел этих четверых, но тут надо было довести дело до конца. Пара–другая выстрелов подправила их вихляющийся бег; мне не хотелось, чтобы они скрылись в ближнем лесу, я гнал их по открытому месту. Так они, верно, еще не бегали! Наконец, их спотыкающиеся фигуры скрылись километрах в полутора.
Тогда я встал и вышел из‑за кустов. Хотя парни и получили по заслугам, на душе было муторно, словно я развлечения ради поиграл в кошки–мышки. Девушка лежала среди проплешин гари, она была без сознания, что меня не удивило, — еще бы, натерпеться такого! И только когда я над ней наклонился, мне стало ясно, в какой тупик я себя загнал. Ладно, от затянутых в мундир подонков я ее избавил. А что дальше? Если эти бандиты и не вернутся, то уж хищники точно не заставят себя ждать.
От этой очевидной мысли мне стало совсем тоскливо. Прежде я разглядывал девушку, решая абстрактную задачу ее дальнейшей судьбы. Конечно, я и тогда ее жалел, но то была умственная жалость. Теперь у моих ног лежал беззащитный подросток, измордованная девчушка. Ее голова припала к руке, словно она спала, правая нога была неестественно вывернута в лодыжке, под глазом вспухал синяк, из полуоткрытого рта с неровным дыханием вырывались постанывающие всхлипы. Над бровью, совсем как у Снежки, темнела родинка. Тут мне стало совсем нехорошо, разом всплыло все, о чем я старался не думать.
К счастью, мне на глаза попались брошенные при бегстве автоматы, я в два прыжка добежал до них и переломил эти огнестрельные палки о колено. А обломки втоптал в землю.
Все же потребовалось еще некоторое время, чтобы успокоиться и вспомнить, что лежащая подле меня девушка не имеет ничего общего с нашим временем и ее отдаленное сходство со Снежкой ни при чем.
Ну и что? Ничего. Просто этой мыслью я воздвиг между ней и собой необходимую преграду.
Став на колени, я осторожно ощупал поврежденную ногу. Закрытый перелом, тут не могло быть двух мнений. И эти гады ее хотели…
Стоп! Я подавил ненужные эмоции. В клинике ее ногу сразу привели бы в порядок, но о клинике нечего было и думать. Положив руку ей на запястье, другую опустив на лодыжку, я сосредоточился, впустил в себя ее боль и попытался наладить психорезонанс. Может быть, мне и удалось бы все довести до конца, но тут она открыла глаза. Хорошие у нее были глаза, добрые. Я боялся, что она завопит в испуге, и улыбнулся, как улыбаются детям, когда хотят их успокоить. Она не закричала, даже не ворохнулась, только зрачки расширились. Вряд ли моя улыбка была причиной такого ее спокойствия. Просто успел возникнуть слабый психорезонанс, она почувствовала, как от прикосновения моих рук слабеет боль и по всему телу разливается благодетельное тепло.
— Лежи, маленькая, лежи, — сказал я, когда она попробовала приподняться.
Слов она, конечно, не поняла, но голос подействовал. Она опустила голову, и я готов был поклясться, что читаю в ее взгляде благодарность. Я снова ей улыбнулся, и она, к моему удивлению, ответила тем же. Это было уже странно, потому что древние племена, как я уже говорил, любого чужака склонны считать — врагом, а я в своей одежде был для нее чужаком вдвойне. Впрочем, так ли удивительна ее доверчивость? Язык взглядов, жестов и голоса прекрасно понимают даже животные.
Тем лучше! Или, наоборот, хуже… Психорезонанс, конечно, давно оборвался, а я был слишком взволнован, чтобы установить его снова. Так или иначе, медицинским пакетом все равно надо было воспользоваться, и я им воспользовался. Мое движение, когда я его доставал, вызвало скорее оторопь, чем испуг.
— Ничего, ничего, — говорил я, втирая в опухшую лодыжку биоактивную пасту. — Все будет хорошо…
Она что‑то проговорила в ответ. Я потянул руку за лингвасцетом, но оказалось, что он уже вставлен в ухо, я и не заметил, когда успел это сделать. Конечно, лингвасцет ничего не перевел — в его распоряжении пока было слишком мало слов чужой речи. Наступил мой черед по тону голоса и выражению лица соображать, что именно было сказано. Кажется, ничего враждебного.
Что же, однако, делать с ней дальше? Бросить ее я уже не мог, остаться с ней — тоже. Был один–единственный выход, но тогда я вступал в конфликт с установленным правилом. Накладывая повязку, я все еще колебался. Пожалуй, только сейчас я ощутил силу дисциплины как что‑то внешнее и, оказывается, не всегда справедливое. Такие понятия, как долг, обязанность, уже давно стали для меня чем‑то вроде воздуха, которым дышишь. А что может быть естественней дыхания? Что может быть естественней выполнения внутреннего долга? Всегда как‑то так получалось, что любой поступок совпадал с велением совести. И когда Горзах приказал ограждать чужие времена барьерами ни в коем случае не допускать проникновения людей другой эпохи в нашу, то это решение было в такой же степени его, как и моим. Не только потому, что оно основывалось на общем решении, но и потому, что в нынешней ситуации казалось единственно возможным и верным. Этого еще не хватало, чтобы к общему хаосу добавилось вторжение невесть каких племен и народов! Подумать страшно, что могла бы натворить даже та четверка молодчиков с автоматами, ворвись она в любой наш поселок… У кого там окажется под рукой разрядник?
Словом, Горзах был кругом прав. Только что же мне делать вот с этой бедняжкой? То, что издали представлялось несомненным и, конечно же, благодетельным для самих людей прошлого, теперь означало смертный приговор этой девочке. А ведь в ее беде были виноваты мы сами! Одни мы, никто больше. И то, что наша вина была невольной, ничего не меняло по существу. Наша ошибка вырвала ее из далекого прошлого и перебросила сюда. В моем, никаком ином времени оказался живой человек, которого по долгу совести и всем законам морали я должен был спасти, а из соображений высшей целесообразности и согласно приказу, наоборот, обязан был оставить там, где ее растерзают не фашисты, так хищники. Добро бы еще мои попытки помочь встретили ужас, отталкивание, злость. Нет, она доверилась мне. Что ж теперь — бросить ее и погубить?
— Не пугайся, — сказал я тихо.
Я поднял ее на руки. Она не сопротивлялась, только в глазах возник немой вопрос. Ее интуиция была поразительной! Похоже, она понимала мое состояние и верно оценила намерение, потому что стоило жестом попросить ее обнять меня и сцепить руки на шее, как она тут же сделала это с таким же доверием, с каким это сделала бы любая девушка моего времени. Я даже усомнился в верности всего, что читал о людях палеолита.
Убедившись, что она крепко сцепила руки, я включил гравитатор и полого взмыл со своей ношей. Дрожь прошла по ее телу, но она не забилась, не вскрикнула. В ее глазах застыло безмерное удивление.
Я думаю! Мы летели, как птицы. Я задал такую скорость, что воздух стал упругим и нас пронизывал ветер, а защитный колпак я включить не мог, поскольку энергии едва хватало на все остальное. Мой костюм, как и подобает, тотчас отозвался на охлаждение тела и усилил подогрев. Но девушка могла замерзнуть, и я было подумал, не остановиться ли, не натянуть ли на нее куртку. Но нет, к холоду ей, похоже, было не привыкать, недаром до катастрофы она по осенней погоде разгуливала почти голышом. Она лишь прижалась тесней. Струящиеся по ветру волосы щекотали мое лицо и руки, сквозь ткань одежды я чувствовал быстрые толчки ее сердца.
Барьер остался далеко позади, здесь была уже наша территория. Наша? Давно ли мы считали своей всю Землю… Ни в каком кошмаре нам не снилось, что ее придется делить с теми, кто жил задолго до нас. С людьми и с нелюдьми.
Хорошо, что во время прежнего полета я заприметил эту пещерку, теперь не надо было искать убежище. Я затормозил у входа, внес туда девушку на руках, и — велика власть искусства! — в моем воображении возник образ рыцаря, спасающего принцессу от злого дракона. Я возмущенно затряс головой, настолько неуместной была вся эта романтическая чушь. Если девушки палеолита и пользовались притираниями, то в их состав входили отнюдь не благовония.
Нарвать травы и устроить ее поудобней было делом недолгим. Не слишком удобное ложе, но вряд ли она привыкла к лучшему. Я оставил фляжку с питьем, все неизрасходованные концентраты и, быстро повернувшись к выходу, слабо помахал рукой. На большее у меня не было душевных сил. Она посмотрела мне вслед как бы в раздумье, слегка недоуменно, с тем недосказанным выражением лица, которое было так свойственно Снежке. Снова меня оглушило это поразительное сходство, которое буддисты объяснили бы переселением душ, но в котором не было ни грана мистики. Ведь тип человека почти не изменился с пещерных времен, а закон больших чисел есть закон больших чисел. Если даже в одном поколении человек может найти своего двойника, то что же говорить о сходстве во множестве поколений!
— Не беспокойся, я приду, — пообещал я, хотя не был уверен не только в завтрашнем дне, но и в следующей минуте.
Так я нарушил запрет и стал преступником. Может быть, это слишком сильно сказано, но чувствовал я себя погано. Даже не потому, что перенес девушку на свою территорию (тут я не сомневался в своей правоте), а потому что не мог никому об этом сказать. Не мог, ибо в таком случае Горзах… Да, что бы сделал Горзах? Само собой, распорядился бы вернуть девушку обратно. Ведь для него она была статистической единицей, мало что значащей, когда речь идет о спасении миллиардов. Тут ничего нельзя было доказать, Горзах был бы столь же прав в своем решении, как я в своем. Оставалось и дальше сохранять тайну. Не свою, личную, что было естественно, а такую, которая затрагивала общество, чего ни со мной, ни с моими друзьями не случалось ни разу.
С запозданием я сообщил в Центр результаты разведки и доложил свои на этот счет соображения. По делу никаких вопросов не последовало: хроноклазм был ничтожный, на такие мы уже перестали обращать внимание. Не вышло за пределы Барьера — хорошо; не возникли при этом огневики — прекрасно!
Однако мой голос, похоже, сказал больше, чем я того хотел.
— Что‑нибудь не так? — Этот дежурный был мне незнаком, разговор велся по радио, но я мысленно увидел его участливое лицо.
— Все в порядке, — быстро ответил я. — Немного устал.
— Тогда извини. Доброго отдыха!
— Спасибо.
Он отключился. Голос у него был с хрипотцой, тоже вымотался, бедняга. Меня кольнуло невольное чувство вины.
Мало что так рассеивает скверное настроение, как неспешный, ради отдыха, полет над непотревоженной землей, плавное скольжение над лугами и перелесками, откуда волнами накатывает запах весенних трав, свежей листвы, болотцев и терпкой хвои. Я летел по прямой, подо мной всюду была земля нашего века, которую и ребенок мог безбоязненно обойти босиком. Лишь в одном месте путь клином пересекал Барьер. Я не стал его огибать, потому что именно там должен был находиться Карл–Иоганн (а может, Фридрих–Вильгельм), который всегда приводил меня, да и других, в хорошее расположение духа. Конечно, за те дни, что я его не видал, он вполне мог исчезнуть вместе со своей мызой. Уже ни за что нельзя было поручиться, и, говоря кому‑нибудь “до свидания”, никто не знал, увидит ли он своего друга или тот канет в глубину веков, а то и миллионолетий. Думать об этом не имело смысла.
Карл–Иоганн, он же Фридрих–Вильгельм, оказался на месте. Черепичную крышу дома я заметил издали и, снизившись, нырнул в густую крону деревьев, которые осеняли мызу. Я не боялся напугать Карла–Иоганна (опыт показал, что это невозможно), мне лишь хотелось полюбоваться им без помех.
Полюбоваться было на что. Карл–Иоганн, как всегда, стоял У порога своей чистенькой мызы (возможно, домик назывался как‑то иначе, но первый, кто его обнаружил, употребил слово “мыза”, так и пошло). Сухопарый, уже в летах, Карл–Иоганн стоял, как на параде, его медная кираса ярко блестела на солнце, которое наконец выглянуло из‑за облаков. Блестела и наклоненная к земле шпага. Рыжие усы хозяина топорщились. Словом, Карл–Иоганн–Фридрих–Вильгельм, или как его там, пребывал в своей обычной позиции. За его спиной копошились куры, такие же чистенькие, как аккуратно подметенный дворик, как ровно уложенные кирпичи стен, как до голубизны вымытые окна, как тщательно подстриженные вдоль ограды кусты жимолости Кур горделиво опекал огненно–рыжий петух.
И это посреди общего разора! Никто из нас не видел Карла–Иоганна в другой позиции, разве что дождь загонял его под навес. Вероятно, он отдыхал, но когда — непонятно. Ему было безразлично, печет ли солнце его седую, с хохолком на макушке голову, обычно, впрочем, прикрытую шлемом с насечкой. Похоже, так же безразличен ему был род возможной опасности: любую он был готов встретить быстрым и точным выпадом шпаги. Он стоял гордо и ничего не боялся. Кремень старик! И какой контраст с жителями соседнего городка, которые, обнаружив неладное, подняли вой и не знаю уж, по какой причине, возможно религиозной, экспромтом затеяли небольшую резню. Ну и дал же им Карл–Иоганн, когда они к нему сунулись! С тех пор он и утвердился в своей позиции. Хотя нет. Это случилось раньше, когда он заприметил в небе нашего разведчика. Нисколько не удивился, но со своей точки зрения вывод сделал правильный: человек, летящий как птица, может коршуном обрушиться на дом и семейство, а потому надо бдеть непрерывно. Что он и делал Семейство же его, как говорили, состояло из пухлой розовощекой жены и трех весьма независимых карапузов, которые иногда прорывались во двор, за что маменька их тут же порола хворостиной. От нее мы и услышали имя хозяина. Правда, она почему‑то называла его то Карлом–Иоганном, то Фридрихом–Вильгельмом.
Впрочем, это несущественно. Мужество и стойкость Карла–Иоганна вызывали уважение. Опрятность, с какой поддерживался дом, тоже. Во всем теперешнем хаосе это было, пожалуй, единственное место, где все шло, как заведено, как должно, как прежде, непоколебимо. Скала в бушующем море! Конечно, бравый воитель защищал только себя и семью, однако в этой комичной фигуре было такое достоинство и такое презрение к опасности, что на сердце становилось легче.
Странные мы все‑таки существа, люди! Были, есть и, видимо, будем.
Я немного полюбовался старым чудаком (за это время он лишь чуть изменил позу — как на тросточку, слегка оперся на шпагу). Делать здесь мне было решительно нечего, и, прошептав Карлу–Иоганну “до свидания!”, я взмыл в небо.
Интересно, что сделал бы Карл–Иоганн, подойди я к нему? Заколол бы, наверное. Поразительный человек! Совершенно независимый от общества человек.
Зона возмущений осталась позади. В небе нашего времени, как и внизу на дорогах, никакой паники, естественно, не было. Однако все, что могло двигаться, двигалось на предельной скорости. Сновали реалеты, мчались наземные машины, где‑то возникали, а где‑то, наоборот, свертывались эмбриодома, сами реки, казалось, текли ускоренно. Впрочем, кто знает, может, так оно и было…
Я словно попал в иное, нервное поле — и тоже ускорил полет, хотя особой нужды в этом не было. Ближе к Центру путь мне пересекла огромная и необычная птица, которую я издали принял за птеродактиля, однако при ближайшем рассмотрении она оказалась обычным продуктом генно–инженерии — пущинс–ким орланом.
Подходы к Центру перекрывали передвижные трансформаторы массэнергии, решетчатые раструбы которых тупо смотрели во все стороны света. Могло ли их действие что‑либо предотвратить, оставалось вопросом теории, но так казалось надежней. Уж лучше сомнительная защита, чем никакой. Южноазиатский региональный центр, правда, погиб, но там оборона была слабей, и оставалось надеяться, что эта выдержит. Как и за счет чего? В том‑то вся и беда, что этого никто толком не знал. Работу нашего штаба, как и всех прочих, на всякий случай дублировал Космоцентр. Но и там было неспокойно. В общем, ко всему стоило относиться с хладнокровием Карла–Иоганна и грести, пока руки удерживают весло.
Сам Центр располагался в средневековом замке, от грубых стен и башен которого веяло спокойствием и мощью. Казалось, ничто не может поколебать кладку массивных, понизу замшелых, каменных блоков, башни свысока взирали хмурым прищуром бойниц, могучие контрфорсы, казалось, противостояли самому времени. Замок пережил сотни бурь, выдержал десятки войн и осад, у его подножия тявкали мортиры, рвались авиабомбы, а он стоял все так же насупленно и горделиво.
Это впечатляло. Пожалуй, выбор его в качестве Центра был оправдан психологически. Конечно, древняя кладка стен уступала в прочности материалу современных эмбриодомов, тем не менее она могла противостоять урагану любой силы, даже землетрясению, а большего не требовалось, так как против хроноклазма уже ничто не могло устоять. Тут по крайней мере всякий ощущал за своими плечами Историю, несомненную, как бы материализованную в облике этих башен и стен, требовательно взирающую на нас.
Была еще одна причина, почему Центр обосновался в замке, и тоже скорей психологическая. Развитая в нас способность к сомышлению и сопереживанию оставалась благом, но резкий, как сейчас, всплеск психической деятельности мог опасно срезонировать там, где сгущались силовые линии ноосферы, и нарушить работу Центра. Толстый камень стен ослаблял психополе, а главное, он действовал успокоительно, поскольку сознание привыкло связывать тишину с укромностью, мощь стен — с безопасностью, замкнутость — с отъединенностью.
Опускаясь на щербатые плиты внутреннего дворика, где у подъезда различимы протертые колесами экипажей колейные выбоины, я физически ощутил эту двойственность. Все вокруг внушало спокойствие, однако мысли, чувства вдруг заспешили, я даже слегка промазал и при посадке больно ударился пятками. Слишком многие сейчас с надеждой и нетерпением думали о Центре, мысленно взывали к нему, это эмоциональное напряжение отозвалось во мне, как шелест невидимого, но близкого пожара. Что делать, чем гуще ионосфера, тем сильней ее возмущение, тем отчетливей они для нас. Интересно, когда и кому это впервые удалось почувствовать не в толпе, которая зримо генерирует психическую напряженность масс, отчего трудно уловить скрытую причину той или иной внезапно разразившейся эмоциональной бури. Во всяком случае, уже в двадцатом веке наиболее чуткие люди подметили, что даже в тихих на вид коридорах крупных редакций, телецентров и министерств их охватывает напряженность, сходная с той, которая пронизывает человека в насыщенной электричеством атмосфере.
В гулкой прохладе замка мне сразу полегчало, хотя работа была в разгаре и каждый встречный, разумеется, спешил. Но то была несуетливая спешка. Никто не сбивался с ног, не мчался с вытаращенными глазами, не метался в растерянности, усталые лица были спокойны, сдержанно невозмутимы, все делалось как бы само собой, быстро, четко, красиво, никто из встречных не забывал приветливо кивнуть на ходу, даже если при этом прыжком одолевал пролет, чтобы, не теряя плавности хода, тут же скрыться из виду.
Какой контраст с тем, что мне довелось наблюдать в иных веках! Никогда прежде мы не видели себя в зеркале далекого прошлого и толком не представляли, насколько изменилось человечество. Да, физический облик, в общем, остался прежним, исчезла лишь грубоватость лица и телосложения И чувства не претерпели существенных перемен. Тем не менее мы как будто столкнулись с другой расой. Все, что для нас стало нормой, там было исключением, — неуязвимое здоровье, развитый ум, само собой разумеющаяся сила, красота гармонично сложенного тела, гибкая пластика движений. Но дело было не только в ужасающем обилии нищих, больных, полуголодных, не только в быстром и всеобщем старении, которое так безжалостно уродовало людей прошлого, что при виде повальной годам к пятидесяти дряхлости нас брала оторопь. Различие оказалось куда более глубоким и тонким, оно коренилось в сознании. Шаткость психики, мгновенный переход от униженной покорности к ярости, от молитв к жестокостям, от трезвой, в быту, рассудительности к безумию фанатизма — вот что потрясло сильнее всего. Конечно, мы знали об этом и прежде. Но теперь мы видели!
Не верилось, что это наше, исторически близкое, прошлое. Что люди, лобызающие руку свирепого хозяина, падающие ниц перед раскрашенными досками и статуями, сбегающиеся на публичные пытки и казни, как на праздник, — наши не столь уж далекие предки. Да как же все это вышло и утряслось за немногие столетия, которые разделяли нас? Не усилиями же редких мудрецов и подвижников! Что могли одиночки…
Все преобразуется согласно законам социального развития, но сами события движутся поступками людей, вот этих, никаких других. Чего‑то мы не успели или не смогли разглядеть в тех толпах, знание исторических закономерностей не наполнилось живым содержанием, мы содрогнулись — и только.
Во многом, как мне кажется, это и предопределило наше решение все и всех изолировать Барьерами.
А ведь если вдуматься, то еще вопрос, кто и от чего должен был содрогнуться. Все предки, начиная с моей девочки из палеолита, вправе были спросить нас: вы‑то, умудренные и могучие, вы‑то как могли дойти до жизни такой, что уже в который раз поставили под удар само будущее земли?!
На лестнице мое движение затормозилось, ибо с верхней площадки в плотном кольце свиты спускался Горзах. Его круглая костлявая голова мелькала в им же созданном водовороте, откуда просверкивал быстрый, физически ощутимый взгляд маленьких, глубоко посаженных глаз. Нисходя по ступеням, Горзах одновременно слушал, просматривал бумаги и отдавал распоряжения. Говорил он не повышая голоса, тем не менее его слова легко перекрывали шум. “Понятно, действуйте!” “В этой схеме есть уязвимое звено — вот здесь…” “Пустяки, человек может все, даже то, чего он не может, — если хочет”. “Промедление — худшее из решений, отстраняйте тех, кто этого до сих пор не понял!” “Что? Ну, это закон бутерброда; спокойно намазывайте другой кусок, вот и все…”
То, что делал Горзах, было верхом организаторского мастерства. Его мысль с ходу проникала в суть любого вопроса, сверкала, как остро заточенный клинок, мгновенно рубила узелки проблем. Секунда — решение, секунда — решение, так без устали, словно играючи, и, казалось, непреодолимое вдруг становилось преодолимым, темное просветлялось, сомнительное оказывалось бесспорным, неуверенность сменялась решительностью, каждый словно получал заряд бодрящей энергии. Молодые, вроде меня, смотрели на Горзаха с обожанием.
Я прижался к стене, пропуская свиту великого Стабилизатора, который сейчас подобно Атланту удерживал на плечах весь накренившийся мир. Все мы его поддерживали, но широкие плечи Горзаха, конечно, составляли центр.
За время своего прохода он еще успел кивнуть мне. Трудное это было мгновение, но все обошлось, — Горзах ни о чем не догадался и тут же перевел взгляд. Пространство за ним очистилось, я взбежал и свернул в коридор. Пронесло!
Не было дозорного, который после разведки не поспешил бы к Хрустальному глобусу. Ни на что Не опираясь, он висел в центре зала, где некогда пировали рыцари и копоть факелов еще темнела на стенах. Мягкий, льющийся изнутри свет выделял все складки материков, все западинки океанских равнин, изгибы хребтов, над которыми прозрачно голубела вода, а к югу и северу, сгущаясь, белели поля вечных льдов. Только при взгляде на Хрустальный шар общее положение дел становилось по–настоящему зримым.
Ко мне, едва я направился к шару, устремился кибер с каким‑то аппетитным блюдом в клешне манипулятора. Многие вот так перекусывали на ходу, но мне сейчас было не до этого, я досадливо отмахнулся, и кибер так же бесшумно, как и возник, исчез в чреве огромного камина.
Облик Хрустального шара мало изменился за последние сутки. Земной шар казался изъязвленным. Ало горели оспины глубоких провалов времени, которых, к счастью, было немного, хотя никто не мог понять почему. Преобладала желтая, розовая, оранжевая сыпь. Лихорадило все континенты, планету трясло от полюса и до полюса.
Я легко отыскал место, где только что побывал. Так, едва заметное желтоватое пятнышко… Ничего примечательного для тех, в кого там не стреляли давно сгинувшие с лица земли фашисты.
— Любуешься?
В дверях, чуть наклонив голову и улыбаясь, стоял Алексей Промыслов, просто Алексей, длинный, нескладный, зеленоглазый, рыжеволосый. Казалось, никакие события в мире не могли стереть с его продолговатого лица эту чуть ироническую Усмешку.
“Мы, рыжие, все такие, — любил он пояснять. — Потому и Уцелели в обществе нормальноволосых”. Никакой самый близкий друг почему‑то не мог назвать его Алешей; он, сколько я его знал, а знал я его с детства, всегда и для всех был Алексеем.
— Что нового? — спросил я машинально.
— А что может быть нового? — Он рассеянно взглянул на шар. Красноватые у Алексея были глаза, невыспавшиеся, и говорил он, словно позевывая. — Все обычно. Природа жмет на человечество, на нас, теоретиков, жмет Горзах, мы жмем на природу, так все и уподобляется кусающей собственный хвост змее.
— Мало на вас жмет Горзах!
— А ты ему подскажи что‑нибудь из опыта прошлого… На хлеб и воду посадить, например. Очень, говорят, способствует медитации, и как раз в духе Горзаха. С него станется…
— Что ты взъелся на Горзаха? Он свое дело знает.
— Кто спорит! Отличный руководитель. Только он человек из другого века.
— Как это?
— А так. Тебе никогда не приходило в голову, что можно родиться не в своем веке? Скажем, Леонардо да Винчи или Роджеру Бэкону куда более соответствовала бы наша эпоха. Ну а Горзах… — Алексей вяло помахал рукой. — Он прирожденный полководец. Войн нет, он нашел себе другое применение. Природовоитель, специалист по кризисным ситуациям. Что, однако, было у нас до сих пор? Микростабилизации отдельных участков геосфер, доосвоение Марса, вакуумполигоны и все такое прочее; добровольцы вперед, скуггеры — в атаку, и тому подобная рутина. И вот наконец дело по плечу! Всемирная катастрофа. Тут надо действовать масштабно, решительно, если потребуется, беспощадно, и лучше Горзаха здесь трудно кого‑нибудь сыскать. Ум, опыт, энергия, авторитет! Все правильно, все неизбежно, шторм требует беспрекословного повиновения капитану, иначе все пойдем ко дну. Но, милый, тем самым психологически мы скатываемся в далекое прошлое. Вот кто ты теперь?
— Как кто? Дозорный наблюдатель, разведчик.
— Солдат ты, мой милый, солдат. А Горзах — фельдмаршал. И я солдат. Ничего другого сейчас быть не может. Но мы‑то не привыкли, мы из другого теста. А Горзах знает, кем мы обязаны стать, и лепит нас железной рукой. Опять же все правильно, только восторгаться здесь нечем, а кое‑кто уже восторгается Горзахом, видит в нем надежду, оплот, чуть не спасителя. Короче, в нашем сознании ожили и наливаются соком свеженькие пережитки прошлого Хотя это неизбежно, ликовать мне почему‑то не хочется.
— Ты преувеличиваешь. Наша мораль, традиции, воспитание, психосимбиоз…
— Знаю. И тем не менее. Мне здесь видней. Ладно, у тебя‑то как?
Если я кому‑нибудь и мог рассказать о своем проступке, то уж, конечно, в первую очередь Алексею. Он бы понял и не осудил. Но имел ли я право перекладывать моральную ответственность и ставить перед выбором — утаить или, как принято, обнародовать неличный секрет?
Я отделался парой общих фраз. Алексей тотчас уловил неладное, но не сказал ничего, наоборот, сменил тему, заговорив о работе своих теоретиков. Им приходилось несладко, ибо если с деятельностью Горзаха связывалась надежда предотвратить худшее, то от теоретиков ожидали кардинального решения. А что они могли сделать за короткий срок? Положим, они быстро выявили связь между последней серией опытов по трансформации космического вакуума и внезапным нарушением структуры времени. Ну а дальше? Каким способом можно было прекратить эти “времятрясения”, когда целые куски настоящего проваливались в бездны прошлого, а на их место выпирали совсем другие эпохи?
Действие опередило предвидение. На этом человечество уже много раз обжигалось, и нам даже казалось, что впредь ничего подобного случиться не может. Однако случилось. Может быть, именно потому, что проникновение в глубины физического мира первым повлекло за собой грозные последствия — человечество столкнулось с этим еще в середине двадцатого столетия. Именно здесь были приняты и первые меры предосторожности. Затем физика оказалась как бы в тылу. Экологический кризис повлек за собой революцию в биологии, навалились медико–генетические проблемы, позже вниманием завладел психоадаптационный кризис, который революционизировал уже гуманитарные науки. И на всех этих этапах центральными оставались социальные проблемы, которые были ключевыми при решении всех остальных, физический мир стал выглядеть спокойным, во всяком случае, не главным участком познания. Ослаб приток талантов, уменьшились затраты, притупилась бдительность. И природа нанесла контрудар.
Может быть, так, хотя Алексей был несколько иного мнения. Случайную ошибку предвидения он считал глубоко закономерной и потому неизбежной. Мы всегда окружены неведомым, говорил он, всегда. Мы всегда знаем гораздо меньше, чем следовало бы знать. Иначе не может быть, потому что никогда, ни при каких обстоятельствах, мы не способны достичь абсолютного, решительно во всех областях знания. Этот краеугольный вывод диалектического материализма так же верен в нашем столетии, как и в девятнадцатом, когда он был впервые сделан. Отсюда следует, что любое движение вперед всегда сопряжено с риском, и никакое предвидение не гарантирует полную надежность. А цена ошибок растет. “Чем дальше в лес, тем крупнее волки, — добавил он, переиначивая старинную пословицу. — А волков бояться — на печке лежать. Ну а на печке лежать — бока отлежать, что еще хуже. У нас, понимаешь, просто нет выбора”.
В глубине души Алексей был пессимисто–оптимистом, сколь ни противоестественно такое сочетание. Пессимистом, потому что не слишком верил в свободу воли и полагал, что обстоятельства повелевают нами с той же легкостью, с какой давление и температура обращают воду в пар. Оптимистом же он был потому, что не видел в этой зависимости ничего страшного, ибо “кто предупрежден, тот вооружен” — это во–первых, а во–вторых, условия, в которых мы оказываемся, все более зависят от нашей собственной деятельности. Поэтому не надо быть дураками, только и всего. Логически он тут, по–моему, противоречил сам себе. Он это признавал, но ничуть не смущался, поскольку считал, что всякая новая, прежде неведомая нам истина обязательно парадоксальна, а так как подобных истин должно быть бесконечно много, то без парадоксов и противоречий в рассуждениях не обойтись и не стоит из‑за этого нервничать, — все объяснится в свое время или несколько позже.
— И вообще, — говорил он, щурясь на глобус, — так ли уж очевидно, что всю эту катавасию вызвали опыты с вакуумом? “После этого” не обязательно “вследствие этого”, сие было известно задолго до расцвета наук. Приходится думать над параллельными вариантами. Тебе известно, откуда взялись огневики и что они такое?
— Если бы! — Я махнул рукой. — Но при чем тут огневики?
— Они не вписываются ни в какую картину прошлого Земли. И еще. Хроноклазмы есть, время крошится, а причинность какой была, такой и осталась. Не странно ли? Добавлю, что все хроноклазмы… какие‑то они все аккуратные.
— И что же?
— Так, небольшая бредовая идея… Помнишь историю Суэты?
Конечно, я ее помнил. Кто же ее не знал? Безжизненная, вполне заурядная планета у Ригеля. Она перестала быть заурядной после того, как исчезла. Совсем. Вторая экспедиция не обнаружила Суэту. Ее не было на орбите, ее не было нигде. Там, где она прежде находилась, осталось лишь облачко пыли, словно планету слегка обдули, прежде чем взять, как это делают с предметом, который слишком залежался на полке.
— Не понимаю, какая тут связь, — сказал я.
— Возможно, никакой. — Алексей стоял, покачиваясь на носках, и рассматривал светящийся хрусталь земного шара, словно прикидывая, можно ли его обернуть платочком и сунуть в карман. — Но, видишь ли, я кое‑что сопоставил. Исчезло ли что‑нибудь и в Солнечной системе? Да. Мы за последнее время распылили не один астероид.
— Верно. — Я попытался уловить дальнейший ход его мысли. — Мы виртуализируем астероиды, а кто‑то подобным образом проэкспериментировал с Суэтой? Логично, только ведь это давняя гипотеза.
— Есть и кое‑что новое… — В немигающих глазах Алексея задрожал теплый отсвет Хрустального шара. — Понимаешь, те опыты с вакуумом, которые мы сочли первопричиной хроноклазмов, в них, строго говоря, не было ничего принципиально нового. Мы трижды все перепроверили — ни–че–го! Рутина, стандарт, обыкновенность. Откуда же такие последствия?
— Чашу переполняет капля…
— Ты дослушай! Гибель Суэты, как и полагается, вызвала в вакууме своего рода ударную волну. Так? Так. Рассуждаем дальше. Волна возмущений, само собой, катится со скоростью света, тогда как наши звездолеты опережают свет. В результате мы заранее узнаем о гибели Суэты и обретаем возможность сложить дважды два. Но не делаем этого, ведь все произошло так далеко от нас. Что нам Ригель, это же за тридевять земель! А ударная волна меж тем приближается. Все как в задачке для твоих детишек. Расстояние до Ригеля известно, скорость известна, время исчезновения Суэты можно прикинуть; спрашивается, когда примерно волна должна была докатиться до нас? Прикинь‑ка в уме…
Я прикинул, и мне стало не по себе. Получалось, что волна возмущения накрыла нас где‑то перед катастрофой!
— Ты уверен?!
Алексей слабо пожал плечами.
— Пока я уверен в одном. До сих пор мы жили и действовали так, будто кроме нас во Вселенной нет никого. Мы, как последние идиоты, убедили себя, что контакт между цивилизациями ограничен посылкой сигналов или материальных тел. А он может быть косвенным, опосредствованным, вот в чем вся штука… Боюсь, что этого до поры до времени не учитывают и другие цивилизации. Слепота космического эгоцентризма. Делаю, как мне удобно, что хочу, то и ворочу, о других и мысли нет… Так поступаем мы, и ту же ошибку, возможно, допустили те, у Ригеля. С той разницей, что их эксперименты пограндиозней Они, надо думать, приняли должные — с их точки зрения должные! — меры предосторожности и бабахнули подальше от своего дома. А тряхнуло нас.
— Но почему же тогда…
— Почему пострадали именно мы? Да потому, очевидно, что больше нигде не экспериментируют с вакуумом. А в наших установках что‑то, вполне возможно, вошло в резонанс, усилило слабые колебания, — и пошла цепная реакция!
— Слушай… — Волнение сорвало меня с места, ноги сами понесли вокруг Хрустального шара. — Слушай, ведь это очень серьезно! Тут цепь косвенных доказательств… Ты говорил с Горзахом?
Взгляд Алексея стал сонным. Сколько лет я его знал, а все равно он частенько ставил меня в тупик. Только что гневался, доискивался до первопричин, объяснял — и вот равнодушный взгляд из‑под полуприкрытых век, откровенное выражение скуки, едва сдерживаемая зевота.
— Все знают те, кому это необходимо знать, — пробормотал он. — Все может оказаться простым совпадением… Или чем‑то совсем иным. Огневики‑то почему и откуда? Ты с ними сталкиваешься, пригляделся бы. Может, они того, посланы… Засланы…
Он качнул рукой и, сутулясь, побрел к двери. Я не стал его удерживать, это было бесполезно, уж таков Алексей. При всех обстоятельствах он чувствовал себя свободным как ветер, возможно, это‑то и позволяло ему так раскованно мыслить.
Напоследок он все‑таки обернулся.
— Кстати, уверен ли ты, что Горзаху моя идея придется по вкусу?
Если Алексей хотел меня сразить, то он своего добился. Казалось, под черепом, сопя и толкаясь, зашевелилась добрая семейка ежей, которым срочно потребовалось свести счеты друг с другом.
Это было уже чересчур, мне вполне хватило бы и утренних переживаний. Настолько чересчур, что я бессмысленно воззрился на закопченные стены, которые, надо полагать, видывали и блеск оружия, и свадебные пиры, и придворные интриги, а теперь равнодушно смотрели на, может быть, и неглупого, но вконец обалдевшего парня в тяжелой амуниции хроноразведчика. Сколько подобных парней должно было стоять в этом темном и обширном зале! Не менее смущенных и обалдевших от всего, что они увидели и услышали.
Ничто не повторяется, но все возвращается на круги своя, только уже в новом качестве.
Хватит, прикрикнул я на себя. Алексей ни секунды не тратит на пустое, ничего не говорит просто так, но часто впадает в ошибку, предполагая в собеседнике равноценный ум, и потому смысл его слов порой остается темным. Все как в построениях иного гениального математика: “из данного преобразования со всей очевидностью вытекает, что…” — и все промежуточное, для него и в самом деле очевидное, пропущено, а ты изволь сигать через пропасть. Ну что же, ну что ж… Время есть, сейчас все спокойно обдумаем, разложим по полочкам, проанализируем, и что‑нибудь авось прояснится.
Ничего я не успел обдумать.
— Конечно, где он еще может быть?
Этот голос я бы узнал из тысячи, и хотя судьба свела меня с Феликсом Бекаа совсем недавно, на душе сразу полегчало. Карие, с золотистым ободком, глаза Феликса смотрели мягко, даже застенчиво, но я — то знал, сколь неполно это впечатление. Та сила, которую излучал Горзах, была и в моем командире, только в его присутствии вас не пронизывал ток нервной энергии. Есть люди, которые ясны с первого взгляда; Феликс был не из их числа, скорее он был их антиподом. При знакомстве с Феликсом почему‑то ни у кого не возникало вопроса, умен ли этот человек, красив ли он, добр; иное поглощало внимание — редкость характера. Ведь характер потому легко прочитывается, что душевные качества сочетаются не как попало, и наличие одного предполагает присутствие другого, либо родственного, либо, наоборот, полярного свойства. Так смелость невозможна без решительности, жестокость нередко сопровождает сентиментальность, и, выявив в незнакомом человеке какое‑то одно свойство, мы интуитивно схватываем всю ассоциацию, а то и весь характер. Но есть маловероятные, даже, казалось бы, запрещенные сцепления: вот они‑то как раз и составляли склад Феликса. Глубокая и постоянная самоуглубленность противоречит открытости, рационализм ума враждебен художественной эмоциональности, всегдашняя задумчивость препятствует решительности. А в Феликсе все это гармонировало, отнюдь не по закону полярности! В прозрачной капле росы переливаются все краски мира; все понятно и просто, когда есть солнце. Но видеть такое при любом освещении?
Впрочем, в Феликсе ничто не блистало ярко. Физически, возможно и психологически, в нем смешались едва ли не все человеческие расы, над его обликом потрудились многие нации, и невозможно было сказать, кто он — европеец, азиат или полинезиец. Так же нелегко раскрывался и его духовный облик. Задумчивый и рассеянный взгляд карих, с золотинкою глаз, тонкие, кажущиеся хрупкими плечи — попробуй угадать в таком лидера, бойца, командира! И все‑таки это чувствовалось. Настолько, что едва наш отряд сформировался и оставалось выдвинуть командира, как мы дружно избрали Феликса, хотя он не был ни космонавтом, ни учителем, ни тем более стабилизатором; он был уже известным художником–видеопластом.
Тем не менее мы не ошиблись.
— Общий сбор, — сказал Феликс. — Ты как?
— Разумеется.
— Тебе положен отдых.
— Это не важно, я не устал.
Иногда голос значительней слов. Если бы я мог воспроизвести не только слова Феликса, а их звучание, мне уже нечего было бы пояснять. Так, еще минуту назад мой ответ был бы ложью. Но не теперь. Не знаю, откуда взялись силы, только призыв словно открыл какие‑то шлюзы, я подтянулся, я снова был бодр и свеж, меня охватила радость, что во мне нуждаются, что все нелегкие размышления можно отложить на потом, что с этой минуты я уже не принадлежу себе, мое дело действовать, как скажут, действовать хорошо, как надо, как я уже привык, но не в одиночку — и это прекрасно. Трубили трубы, под окном бил копытами горячий конь, не важно, что никакого коня не было, да и быть не могло, важно, что трубы трубили сбор.
Скажете, мальчишество? А мы, в сущности, и были мальчишками.
— Я готов!
Феликс улыбнулся своей обычной, мягкой, как бы для себя улыбкой.
— Не торопись. Это упреждающий поиск.
— Что? — У меня пересохло горло. — Огневики?
— Они самые.
— Ясно, — сказал я, — Тем более…
В действительности ничего ясного не было, скорее наоборот. Огневики еще не возникли, им еще только предстояло возникнуть, пока существовала лишь уверенность Феликса, что так будет. Уверенность, строго говоря, ничем не обоснованная. Просто у Феликса на них чутье. Сверхинтуиция. Так бывало не всегда, но достаточно часто: он предугадывал время и район их появления. Предчувствовал хроноклазмы, которые должны были выбросить огневиков. Как — этого он и сам не мог объяснить. Многих это поражало, только не Алексея, который находил эту способность Феликса весьма интересной, безусловно полезной, но, в общем, тривиальной. Будущее, говорил Алексей, всегда отбрасывает тени, всегда дает о себе знать, это давно известно. В принципе, добавлял он, все предельно просто; хотя наш мозг в силу чисто эволюционных причин настроен преимущественно на восприятие настоящего, есть люди более чуткие, особенно среди художников. Они‑то подчас и улавливают для всех еще незримые тени будущего. Угадывают же пчелы по осени, какой будет зима! А разве их информационный аппарат сравним с нашим? От человека надо ждать гораздо большего, потому что его мозг неизмеримо сложней. И точка, и все… Нет, не все. Дар Феликса бесценен, в нем, быть может, таится самый важный для нас секрет. Так почему, черт побери, вы даете Феликсу рисковать собой?! Это варварство, дичь!
Однажды он это сказал при Феликсе, и тот ему ответил так, что Алексей — Алексей! — смутился. С тех пор он обходил Феликса стороной.
Меж тем если кто‑нибудь и знал об огневиках, то именно Феликс.
— Ясно, — повторил я. — Справимся, не впервые. Я готов.
Феликс кивнул.
— Я не стал связываться с тобой по информу, — сказал он, когда мы двинулись по коридору. — Не люблю этих кричалок. Ты что‑то хотел обсудить наедине, не так ли?
Я невольно замедлил шаг. Проницательность Феликса меня не удивила и не обескуражила; уж если незнакомый диспетчер что‑то уловил в моем голосе, то друг тем более мог почувствовать неладное. Именно Феликс был тем человеком, которому я мог, даже обязан был довериться, ему я и хотел рассказать о своем проступке, рассказал бы, наверное, если бы не известие об огневиках. Тут у меня все прочее вышибло из мыслей. А у него нет. Это меня встревожило. Значит, мелькнула догадка, дело серьезней, чем я думаю. Нехитро ощутить беспокойство друга и поспешить к нему, когда ты свободен, и совсем другое, готовясь к схватке, пойти его разыскивать, лишь бы поговорить с ним наедине.
Сбивчиво я пересказал ему всю историю. Феликс, не перебивая, слушал.
— А что мне оставалось?.. — выкрикнул я под конец. — Не было, понимаешь, не было другой возможности спасти эту девочку, как переправив ее к нам…
Феликс приостановился.
— И это все?
— Разумеется!
— Тогда почему это тебя тяготит?
— Как почему? — Мне показалось, что я ослышался. — Ведь я нарушил приказ!
— И правильно сделал, — невозмутимо ответил Феликс. — Если приказ допускает гибель человека, он должен быть нарушен.
— Но его утвердило человечество!
— Тем самым отменив и совесть? — Золотистые глаза Феликса потемнели. — Сообрази, о чем говоришь! Человечество думает, обязано думать о самосохранении, так. Тут надличностная забота, иной счет, в этих координатах приказ Горзаха верен, и мы обязаны его соблюдать. Но если одновременно не беспокоиться о судьбе каждого отдельного человека, во что тогда выродится забота о миллиардах? В бесчеловечность.
Лицо Феликса стало жестким.
— У того же Горзаха, — добавил он уже спокойно, — нет возможности думать о каждом в отдельности. У нас таких возможностей больше. Вообще: если кто‑то может спасти человека, но не делает этого, кто он тогда? Убийца. Вот так, если мы хотим остаться людьми.
Он энергично тряхнул головой. Его волосы разметались, как от ветра, звук шагов чеканил каждое слово, в последних мне даже послышался звон брошенного в ножны меча. Но разве перед ним был противник?
— Да, — проговорил он, упреждая мою догадку. — Наихудший наш враг — мы сами. Не только ветряные мельницы могут прикинуться великанами, но и великаны — мельницами, потому что все мы, к счастью или к несчастью, немножечко Дон–Кихоты. Уж я — то знаю, как это бывает с призраками собственного воображения… Чудак!
Он обнял меня на ходу. Наверное, он чувствовал гораздо больше того, что мог и хотел сказать. Ход сузился, рука Феликса упала. Где‑то над бойницей, мимо которой мы проходили, пищали стрижи, очевидно, в расшатанной кладке стен было их гнездо. Стертые ступени вывели нас к башне, где некогда коротали время дозорные замка. При нашем приближении массивная дверь распахнулась, и я увидел всех наших ребят.
О, они подготовили встречу! Давно замечено, что ожидание опасности подстегивает грубоватый юмор. При виде Феликса все вскочили, изображая выкативших грудь служак, бравых солдатушек и прочих молодцов–удальцов. Раскатилась выбитая ложками по днищу тарелок дробь. “Смир–р-рна! — рявкнул чей‑то бас. — Отец командир идет! На кра–ул!” Гигант Нгомо даже попытался щелкнуть каблуками, только у него не получилось, видимо, тут был свой, давно утерянный секрет.
— Вольно! — скомандовал Феликс и так живо изобразил в ответ надутого спесью генерала, что грянул хохот. — Все сыты, преисполнены долга, — и как с боеприпасами?
— Братцы, — сказал я умоляюще. — Нет ли чего поесть?
Сам не знаю, почему я это сказал. Есть мне, правда, хотелось, но, очевидно, дело было не только в еде, иначе я давно воспользовался бы услугами кибера.
Ко мне сразу со всех сторон потянулись руки. Руки, а не захваты манипуляторов. На огромном дубовом столе мигом очутились хлеб, колбаса, помидоры, сыр. Я ел, надо мной подшучивали, я, как мог, отбивался и чувствовал себя так, словно не было ни горя утрат, ни бессонной ночи, ни загадок, которые мне задал Алексей, ни близкой опасности, ничего. Это не было изменой памяти, нет. Посреди лютой стужи, которая морозила сердца тревогой, нас грел костер братства, его незримый отблеск играл на лицах, и надежней этого тепла не было ничего. Он был обещанием. Обещанием, что все изменится к лучшему, что иначе не может быть, когда вокруг столько друзей, столько сильных умов и рук, и так везде, на всей планете. Что нам разверзшийся ад! Мы молоды, мы крепки, мы все одолеем.
Как бы двойным зрением вижу я караулку, узкие просветы окон, потертый кирпич стен, заваленный оружием и снаряжением дубовый, на приземистых ножках стол, деловую сумятицу вокруг аппаратуры, проворно нарезающие ветчину и хлеб руки Жанны, всех, с кем меня свела судьба. Мы смеемся непритязательным шуткам, не знаем, что будет с нами завтра, каждый готов выложиться без остатка, все былые заботы отпали, осталось главное — жизнь, товарищество, хлеб. Неуверенность в будущем обострила всякий миг настоящего, все стало примитивным, зато ярким, как никогда.
На краю смерти — иллюзия бессмертия. За маской веселья — горе и ярость, которая ищет выхода. А где разрядка? Трудно возненавидеть природу, с хроноклазмом не схватишься врукопашную, проблеме не снесешь голову. Всю неистраченную ярость можно обрушить лишь на огневиков. Ожесточение и усталость сузили нас, боя мы ждем, как освобождения, он пугает нас своей опасностью и все же пьянит. Наконец‑то конкретный враг! Так мы к нему относимся, не можем не относиться. Все просто и ясно: или он тебя, или ты его. Иное — в сторону! Редкая свобода безмыслия, и, как странно, она нам по душе, точно и не было веков цивилизации. То есть, конечно, былая культура не исчезла совсем, наедине каждый размышляет о многом, но таких минут все меньше. Стоит нам собраться по сигналу тревоги, как мы становимся тем, чем и обязаны быть, — мечом человечества. А меч не должен знать вопросов, сомнений и колебаний. И тот, кто его опускает, тоже. Сомнения и колебания могут быть до или после, но не во время удара. К несчастью, у человечества не было никакого “до”, разить пришлось сразу.
Мелькают проворные руки Жанны, постукивает нож, мой пример оказался заразительным, всех вдруг одолел голод, мы едим, говорим и смеемся, это веселье на тонком льду, мы Длим эту минуту, упиваемся ею, но ход событий неумолим, одно слово Феликса “подъем!” — и все обрывается.
Теперь слышен лишь топот башмаков, лязг в общем‑то бесполезного оружия, от стен веет внезапным холодом, он уже внутри нас самих.
Все быстро, четко, привычно, говорить больше не о чем, мы понимаем друг друга без слов. Трудно поверить, что еще недавно никто никого не знал, что Феликса волновала красота мира, Нгомо лечил детей, а Жанна колдовала над ароматом “снежных яблок”, чей вкус, как говорят, обещал затмить все ранее известное. Мы взбегаем наверх и строем планируем с башни. Наши реалеты ждут нас за парком. Внизу мелькает пруд, который так плотно охвачен густыми ветлами, что вода в нем всегда кажется темной. Сейчас небо хмурится, вода черна и по–осеннему усыпана желтыми листьями. Откуда их нанесло? Неужели оттуда, где я был утром?
Возможно. Теперь все возможно.
Все по местам. Мы стартуем в зенит, стартуем так, что нас вжимает в сиденья. Машины клином рассекают облачность, и через четверть часа мы оказываемся над непогодой, которая быстро движется к замку.
Непогода — это мягко сказано. То, что мы видим сверху, вряд ли даже соответствует урагану. Это иное. Ведь что бы раньше ни происходило возле земли, в высях стратосферы, где мы летим, всегда был хрустальный покой ясного в фиолетовом небе солнца. Теперь и эти небеса не узнать.
Мы летим, а снизу, теснясь, напирают оплетенные молниями громады туч. Их мрак охвачен трепетным блеском, порой он разверзается палящим, как из жерла вулкана огнем, тогда все мчится на нас клубящейся жутью атомного взрыва, грозного своей тьмой и ленивой неспешностью, с какой надвигаются эти сверкающие молниями горы мрака. Реалет колышет, как бумажный кораблик на волнах, подернутое фиолетовой дымкой солнце глядит с зенита воспаленным глазом циклопа. Кажется, еще немного — оно не выдержит, лопнет, прорвется, все прожжет и испепелит. Либо, наоборот, мутнея, угаснет тлеющим угольком и на нас опустится бесконечная ночь. Хуже всего, что так может быть; никто же не знает, затронут ли хроноклазмы Солнце и каким огнем оно вспыхнет тогда. Вспыхнет или, напротив, канет в дозвездную тьму.
Точно сам гнев природы глядит на нас сквозь иллюминаторы, а мы, притихнув, глядим на него, малые и беззащитные. Сейчас нам явлено то, что мы предпочитаем утаивать и скрывать друг от друга, — наше ничтожество перед безумием природы. Вот она, правда. Вот к чему мы пришли после стольких побед, после обуздания всех бурь и землетрясений. Мы снова отброшены назад, беззащитны, как у порога пещер, если не хуже…
Ярость стихий завораживает, я с трудом отвожу взгляд. Лица серы какой‑то минеральной пепельностью и все повернуты к иллюминаторам. Нет, не все. Жанна вяжет. Вызовом всему мелькают спицы, их короткий взблеск бросает на упрямое девчоночье лицо острые, как от бритвы, отсветы. Губы Жанны чуть шевелятся, узкие, обычно насмешливые глаза, напряженно следят за движением пальцев. Гневу природы она противопоставляет свое, уютное и домашнее занятие. Так ведет себя едва ли не самая неукротимая из нас девушка, которая пришла к нам в отряд, села на пол и заявила, что выставить ее можно только силой. Но и тогда она все равно вернется, так что нам лучше принять ее сразу.
Теперь наша Жанна д’Арк вяжет свитер, легко догадаться кому. Вот только знает ли об этом сам Феликс? Истово мелькают спицы, бросая на худое лицо быстрые отсветы–порезы.
Человек создан для борьбы, возможно, и так. Но борется он, чтобы обрести покой. Правда, когда покой затягивается, нам снова хочется бурь и побед.
Подняв голову, Феликс обвел всех нас испытующим взглядом. Лицо Жанны встрепенулось. Нгомо, чьи стиснутые в кулак руки каменели на подлокотниках, встретив взгляд Феликса, яростно, словно его душили, мотнул головой. Он потянулся к карману, в его руках мелькнул стереоролл; с тем же яростным усилием Нгомо вдавил клавишу, и грянула музыка, так внезапно, что все вздрогнули.
Она гремела, наполняя собой раскачивающийся реалет, подавляя все прочие звуки. “Память памяти” Снегина. Я не любил эту вещь, считая, что музыка прошлого хороша сама по себе и незачем ее переосмысливать, тревожа тени великих классиков. Но сейчас, в фиолетовом отсвете смятенного неба, все звучало иначе. У меня даже перехватило дыхание. Споря с тем, что было вокруг, музыка утверждала свое, вела ритм тысячелетий. Рядом, в нас, гармонировали безмятежные пасторали и боевые звуки тамтамов, над тревожной поступью “Седьмой симфонии” Шостаковича небесной зарей всплывали мелодии Баха, бетховенская патетика странно и удивительно сливалась с откровениями “Звездного хода” Магасапсайя, все крепло, мужало, возвышалось памятью дерзких, мятежных, неустроенных веков с их ужасом кровавых битв и устремлением к надвечному, падением в тоску и трепетным порывом к звездам всечеловеческой красоты. Все великое в музыке было теперь с нами, здесь, сейчас, в это мгновение готовой разразиться и все поглотить катастрофы.
Все подались вперед, казалось, ожил сам воздух. Порывисто, чуть не брезгливо, Жанна отбросила вязанье. Нгомо еще выше поднял свой стереоролл, такой крохотный в его черной лапище. Сквозь зыбкий свет и подкатывающую мглу нас мчала упругая скорость реалета. Лишь Феликса не затронуло общее движение. Его приникшее к иллюминатору лицо было повернуто в профиль. Таким я его еще не видел. Слышал ли он музыку, ощущал ли ее, как мы? Наверное. И все же он был за миллионы световых километров от нас. Не отрываясь и не мигая он всматривался в ужас неба, какого еще не видывала Земля.
Он был с ним наедине. Он вбирал то, от чего мы отводили взгляд. Неподвижный и бледный, он сам был подобен стихии, так страшно она его переполняла, так он с ней спорил, так его дух торжествовал над ней. Или, наоборот, примирялся? Я даже похолодел. Так вот что значит быть художником, глазом человечества! Пропустить через себя даже то, что способно всех погубить, не забыть ни одной краски, ни одного переживания, вчувствоваться в гнев природы, как в свой собственный, стать им.
Стать им… Да. Все пропустить через себя, все! Вобрать. Уподобиться. Пережить. Быть может, залюбоваться тем последним взмахом косы, которую занесла над тобою смерть, во всяком случае, запомнить, как блещет эта сталь… И не закрыть при этом глаза.
Наоборот! Во взгляде Феликса, каким он смотрел, читался вызов. Ты, безмозглая, готовая затушить солнце, собираешься уничтожить меня? А я тем временем изучаю тебя, проникаюсь тобой, ненавижу тебя, восхищаюсь тобой, ты уже в моей памяти, и когда ты исчезнешь, лишь я могу воссоздать твой образ. Ты разрушаешь, я созидаю, ты несешь мне смерть, а я дарую тебе бессмертие. Нет, мы не равны и никогда не будем равны…
Возможно, не это говорил его взгляд, только единоборство было, тут я не мог ошибиться.
Музыка смолкла. Словно в ответ последнему аккорду просияло яркое свободное солнце. Черно–огненные тучи внизу стали понемногу рассасываться, то ли выдохлись сами по себе, то ли их наконец одолели метеоустановки. Реалет перестало колыхать, под нами приоткрылась земля, все задвигались, шумно заговорили. Феликс, жмурясь и протирая глаза, прошел к пилотам, Жанна проводила его долгим взглядом, Нгомо, мощно откинувшись на спинку сиденья, подбросил на ладони стереоролл и улыбнулся чуть сконфуженной улыбкой.
Сколь велика власть наглядного! Стоило небу утихнуть, как рассеялось и ощущение неотвратимой беды. А ведь погодные катаклизмы были далеко не худшим злом, современным поселкам и зданиям они вообще не могли причинить серьезного ущерба. Но, вглядываясь в подступающий к солнцу мрак, вряд ли кто‑нибудь из нас думал, скажем, о древних вирусах и микробах, которые, попав в наше время, возможно, несли с собой куда большую угрозу. Эту опасность устраняли где‑то там, в тишине лабораторий, она не имела ни вида, ни цвета, редко кто вспоминал о ней. Нас тревожило осязаемое и конкретное. Дымящаяся разломами хроноклазмов земля. Погода. Огневики. Люди прошлого. Из морских глубин выныривали “атлантиды”, и тогда на побережья обрушивался цунами. Мобильным постройкам нашего века это опять же мало чем грозило, их, получив предупреждение, свертывали и перебрасывали в глубь континента. Но что было делать с бережно хранимыми кварталами старых городов, с архитектурными памятниками Лиссабона и Токио, Бомбея и Нью–Йорка? Участившиеся землетрясения нередко удавалось подавлять в зародыше, бури — ослабить, но океанским волнам мы могли противопоставить лишь дамбы и силовые поля, которыми нельзя было перекрыть все. С архитектурных шедевров всюду и везде срочно снимались структурные копии, однако какой‑нибудь восстановленный позже до мельчайшей щербинки Руанский собор был бы лишь дубликатом, его заново воссозданные стены уже не хранили бы прикосновения рук создателей, и мы сразу чего‑то лишались.
Над побережьем, куда наконец вырвалось звено наших реалетов, не оказалось туч, и, пролетая над одним из старых городов, мы все увидели воочию. Все снова притихли, когда эта панорама раскрылась. На земле, в спешке, которая была заметна и с воздуха, машины и люди возводили дамбы, ставили заслоны силовых полей, которые мерцали вдали радужными, как в мыльных пузырях, отливами. В топкой грязи предместий муравьями копошились киберы, над ними мошками вились люди. Город уже подвергся атаке, кое–где вода сверкала прямо на улицах. Простертый от белых зданий набережной простор океана был безмятежен, как в добрые старые времена, но его искрящаяся солнцем гладь в любой час могла вздыбиться, рушась на эти дамбы, на эти здания, на всех, кто этому обвалу противостоял. Люди, конечно, успели бы отлететь, но каково им было бы увидеть мутный водоворот там, где был город, который они не смогли защитить? Нет, что ни говори, наша работа, по сравнению с этой, была благодатью, хотя и считалось, что именно мы находимся на переднем крае.
Реалет качнуло в крутом развороте, море, кренясь, отвалило назад. Строй грузовых машин в точности повторил маневр.
— К оружию, граждане, к оружию! — объявляясь в дверях пилотской, провозгласил Феликс. — Спутник передал засечку, идем на сближение!
— Сколько их? — быстро спросил Нгомо.
— Врагов не считают, а уничтожают. — Луч солнца косо перечеркнул лицо Феликса, его искрящиеся глаза смотрели возбужденно и весело. — По штуке на боевую машину, довольны?
— Ого! — воскликнул кто‑то.
— И мы, как обычно, первые? — уточнил Нгомо.
— Естественно, другие не успеют, мы ближе всех.
— Значит, в одиночку с копьем на льва, — задумчиво подытожил Нгомо и, еще немного подумав, кивнул: — Можно.
— Нужно! — звонко выкрикнула Жанна. — Феликс прав: врагов не считают, а уничтожают!
— Это не я, — мягко поправил ее Феликс. — Это было сказано много столетий назад.
— Тем более!
Феликс неодобрительно покачал головой, Жанна вспыхнула, не отводя от него глаз. Зря она, конечно, все это говорила, вернее, так говорила, дело предстояло серьезное. Каждый понимал, чего стоит промедление, и каждому было ясно, что это такое — схватка один на один. С копьем на льва, вот именно, с копьем на льва. Невольным движением я поправил на бедре ничего не значащий теперь разрядник. Мало–помалу шум голосов затих, каждому хотелось остаться наедине и внутренне приготовиться к тому, что нам всем предстояло.
Что ж, на войне как на войне. Феликс уселся рядом со мной и не торопясь развернул на коленях карту. Тем временем гул моторов стал резче, от призрачно мерцающих плоскостей реалета потекли голубоватые струи уплотненного воздуха, земля внизу заскользила быстрей.
Задумчиво, по–детски постукивая светокарандашом по губам, Феликс долго вглядывался в испещренную какими‑то отметками карту, затем решительно провел длинную черту.
— Странно, — пробормотал он. — Что же их ведет по ниточке?
Он сказал это, видимо, для себя, так тихо, что услышал лишь я один.
— Ты о чем? — В моей памяти ожил вопрос Алексея.
— Об этом. — Феликс щелкнул карандашом по карте. — Огневики всегда движутся по прямой. Всегда.
Я кивнул, это было всем известно, такая особенность перемещения огневиков помогала с ними бороться.
— Мы сразу их давим, сразу, — так же задумчиво проговорил Феликс. — Никто не спрашивал себя, что было бы, если бы мы им дали… погулять.
Карандаш рассек воздух.
— Погулять! — Я покрутил головой. — Ну и вопрос… Об этом даже страшно подумать.
— Верно. Но так же верно другое. Сегодня ночью мне приснился гадостный сон. Будто меня не то допрашивают, не то экзаменуют рыжие, похожие почему‑то на спрутов, только безглазые, огневики. — Он поморщился. — Впрочем, не это важно. Но там был один любопытный вопросик… Словом, проснувшись, я сделал одну простую вещь. Я проэкстраполировал движение всех, какие были, огневиков. Вышло что‑то несуразное: на линии их движения позже всегда возникали хроноклазмы.
— Ничего себе! — Я присвистнул. — И как это понимать?
— Не знаю. Мы уничтожаем огневиков, но мы их не понимаем. Не по–ни–маем! — Феликс ударил кулаком по колену. — Что они такое? Откуда берутся? Их выносят хроноклазмы, но лишь в одном случае из двух. Что кроется за этой статистикой? Чем больше огневиков, тем слабее хроноклазм. О чем говорит эта закономерность? Почему — может быть, это самое главное — огневики всегда устремляются к будущим очагам? Тысяча и одно “почему”, а мы знай себе палим из мортир.
— У нас нет выбора, — сказал я.
— Это у камня нет выбора — падать ему или лежать.
— Ты думаешь?
— Я ищу.
— И?..
— Теоретик лучше понимает камень, пчелу и цветок, когда от них удаляется. У меня все наоборот. Чем я ближе к огневикам, тем, кажется, лучше их понимаю. Но с ними приходится драться, вот в чем беда! А чтобы драться, надо озлобиться.
— Еще бы!
— И это тупик. Мы на все смотрим сквозь призму своих представлений и своих эмоций. Двойной светофильтр! Вся наша умственная работа сводится к попытке сорвать эти очки и взглянуть на мир непредвзято. Иногда это почти удается. Есть во мне сейчас ненависть, злоба?
Он вопросительно посмотрел на меня.
— Нет. — Я покачал головой. — Нисколько.
— Возможно. Зато есть предвзятость. Эх, хоть на минуту почувствовать бы себя огневиком!
Он говорил вполне серьезно. Я содрогнулся.
— Не могу себе это представить…
— Я, к сожалению, тоже. Зачем, ну зачем вы избрали меня командиром? Как было бы все просто без этого!
— Просто — познать?
— Жить. Чувствовать, познавать, жить — все это одно и то же.
— А сражаться?
Он помолчал.
— Верно, ты прав, — ответил он нехотя. — Это все едино и неразделимо. Иногда мне кажется…
— Да?
Он не ответил. Его лицо замкнулось, напомнив мне тот миг, когда он вглядывался в бурю, только сейчас взгляд был обращен внутрь, к себе, то золотистое, что было в глазах Феликса, потухло и потемнело. О чем он думал в эту минуту?
Возможно, все бы пошло по–другому, проникни я тогда в его мысли.
Но это длилось недолго. Лицо Феликса вздрогнуло, как от толчка, он поспешно взглянул на наручный курсограф.
— К вопросу о противоречиях, — сказал он с улыбкой. — Извини…
Он аккуратно сложил карту, встал и двинулся в пилотскую. Ничто в нем больше не напоминало созерцательного художника или мыслителя, даже спина стала прямой, уверенной, командирской. Он знал, что на него смотрят и по нему равняются. Поговаривали, что в его роду были солдаты, офицеры, даже генералы. Сейчас в это легко было поверить, хотя, собственно, у кого из нас не было воинских предков?
Я глянул в иллюминатор. Как всегда перед боем, сердце посасывал холодок. Внизу проплывала степь, мягко серебристая, ковыльная, с редкими, похожими на причудливые ракушки домиками возле одиноких рощ и озер. Вскоре, однако, домиков не стало, их обитателей, очевидно, предупредили об опасности, и они успели свернуть свои жилища, благо это мог сделать и семилетний ребенок. Как‑то незаметно исчез и ковыль, степь сморщилась, побурела, точно враз состарившееся лицо.
— Бэдленд, — донесся до моего слуха удовлетворенный голос Нгомо. — Удачное место выбрали огневики, дурной земли не жалко.
— Всякую жалко, — возразила Жанна.
Я недолго прислушивался к их спору. Руки сами искали занятия, я вынул, разобрал и снова собрал разрядник. Взгляд же следил за бурой внизу пустыней. “И вот нашли большое поле, есть разгуляться где на воле…” — с навязчивостью молитвы всплыла в памяти с детства знакомая строчка стихов. С бесцветного неба наплыла свинцовая мгла, степь потемнела, заволоклась. Рокот двигателей притих, тело на миг сделалось невесомым, реалет камнем пошел вниз. Было помутневшая земля снова раскрылась во всей своей наготе и шири, но это длилось недолго, — она устремилась к нам, и туманное кольцо горизонта, стремительно суживаясь, стянуло простор.
Мягкий толчок, мы сели. Словно разделив наше нетерпение, люк тотчас откинулся, все устремились наружу.
Нас встретила тишина безветрия. Небо было мглистым и каким‑то плоским, вдали оно незаметно смыкалось с такой же плоской и безвидной землей, только степь была побурей, она остро пахла пылью, и на ней всюду топорщились колючки. Однообразие нарушала лишь глинистая, с неровными скатами ложбина, на дне которой поодаль пасся меланхоличный верблюд, которому, видимо, так надоела всякая, в том числе сыплющаяся с неба техника, что наше прибытие он не удостоил вниманием. Унылое место, однако, Нгомо был прав, лучшего не придумаешь. Ведь от порослей колючек, да, пожалуй, и самой ложбины вскоре вряд ли что останется.
Жанна умчалась прогонять верблюда, а мы занялись разгрузкой севших за нами машин, причем каждый украдкой поглядывал на восток, откуда должны были появиться огневики и где теперь Жанна сражалась с двугорбым упрямцем, который был явно рассержен тем, что ему не дают спокойно отобедать лакомыми колючками. Пока только эти две фигуры маячили на горизонте.
Мы должны были успеть, Феликс не мог ошибиться в расчете времени встречи, однако меня познабливало, я тоже поглядывал на восток, делал все проворно и механически, ибо мыслями был уже там, где находился враг. Барьеры останавливали людей и животных, но не огневиков; под их натиском силовые поля лопались, как пленки мыльных пузырей. Единственное, что достоверно было известно об огневиках, так это то, что они — сила. Иногда они принимали облик, схожий с обликом живого существа, отчего и возникла гипотеза, что до биологической жизни на Земле развивалась какая‑то иная, плазменная, нам неведомая, может быть, протопланетная или даже звездная. Но все эти догадки немногого стоили, так как чаще всего огневики походили лишь на самих себя, то есть вообще ни на что. Ничего не удавалось понять, да и времени не оставалось, чтобы присмотреться, — огневики перли, сметая все, леса вспыхивали, реки вскипали при одном лишь их приближении. Их надо было сразу остановить, иначе всю планету быстро испещрили бы шрамы пожарищ. Выход был только один — немедленное уничтожение.
Легко сказать! Настоящего оружия против огневиков, в сущности, не было. Тоже парадокс. Уж если в прошлом что совершенствовалось, так это оружие. Но когда с войнами удалось покончить, оно стало ненужным. И мы мало что могли противопоставить огневикам. То есть, конечно, спешно изготовленные и опробованные термоядерные бомбы разносили их в клочья. Но это было лекарство худшее, чем сама болезнь, нам хватало и того генетического ущерба, который испытания ядерного оружия нанесли в свое время человеку и биосфере, — последствия давали знать до сих пор. Даже в нашем отряде был человек, которого они коснулись: Жанна. Да, именно она перенесла генооперацию еще тогда, когда ее сердце билось под сердцем матери.
Оставались лишь те средства разрушения, которые применялись в горных работах и в космосе. Но ими трудно было одолеть этих тварей (если это действительно были твари). Сами сеющие огонь чудовища стойко противостояли нашей технике. Конечно, они были уязвимы, конечно, гибли, но какая мощь, какая невероятная живучесть и какой напор! Земля содрогалась, когда они шли.
А Алексей еще просил к ним приглядеться… Если бы он знал, как это все выглядит, кожей почувствовал бы, что значит противостоять огневику, потомился бы в ожидании боя, вдохнул бы всю его мерзость и дрянь. Тут не то что просьбу, имя свое забудешь, маму не вспомнишь! Некогда, невозможно, и ведь никому потом не объяснишь, как это бывает, когда ты вышел из мясорубки и все вокруг пахнет горелым, в десяти водах от этого запаха не отмоешься…
Все “черепахи” уже съехали по откидным пандусам, развернулись цепью, все скуггеры взмыли вверх и рассыпались строем. Каждый из нас занял свое место у борта машины. Последней примчалась раскрасневшаяся Жанна, которая наконец справилась с верблюдом, прогнала упрямца далеко в степь и теперь на ходу оттирала с куртки зеленоватую жижу его презрительных плевков. Мы с трудом подавили улыбки. Феликс погрозил ей. В ответ она с вызовом вскинула голову и королевской походкой прошествовала к “черепахе”. “Смейтесь, смейтесь, — говорил ее весело–дерзкий взгляд. — Сколько мужчин — и хоть бы один… По–вашему, раз скотина, значит, гибни?!”
Феликс, крякнув, снова уткнулся в свой визор, по которому со спутников нас информировали о перемещении огневиков.
Потянуло ветром, у наших ног закрутилась пыль. Нехороший был ветер, горячий, с запашком гари, слишком знакомый. Он ластился к лицу, и было тошнехонько вот так стоять под мглистым небом на плоской невзрачной земле, зная, что ничего этого скоро не будет.
— По машинам! — взмахнув рукой, закричал Феликс.
Последнее, что я увидел: Жанна, белкой скользнувшая на броню, Нгомо, чье посеревшее лицо оскалилось улыбкой (он помахал мне), Феликс, который, широко расставив ноги, продолжал стоять и смотрел, как мы исчезаем в люках.
Все, люк захлопнулся.
Теперь я на все глядел сквозь перекрестие прицела. Вокруг расстилалась та же мирная степь, слева и справа горбились другие “черепахи”, над ними уже дрожал столб перегретого воздуха. В щитках эмиттера уныло посвистывал ветер. Едва не касаясь мглистой облачности, в небе застыли скуггеры, похожие на диковинных крылатых ежей.
Для разминки я несколько раз взял их на прицел. Повинуясь взгляду, черное перекрестие скользнуло по глади ветрового спектролита и замерло точно на скуггере. Все действовало исправно, за доли секунды я мог поразить все, что находилось в пределе видимости, хоть крохотный бугорок на горизонте, хоть всю степь сразу. Тем не менее меня била дрожь. По опыту я знал, что это пройдет, но заранее справиться с этим ознобом мне ни разу не удавалось.
О приближении огневиков возвестило облачко. Воздушное и невинное, оно возникло на горизонте и тут же вытянулось строчкой белых барашков, словно там, вдали, парил и мчался допотопный паровоз. Гряда облаков стала быстро заволакиваться рыжеватой пылью, расти, и все это далекое, мутное, теперь уже дышащее, как хриплая громоносная труба, покатилось на нас.
Я включил инфразвуковую защиту и стронул “черепаху”. Степь поплыла, колыхнулась, тесная коробка машины наполнилась сдержанным гулом мощных двигателей.
— Павел! — В наушниках плеснулся радостно–возбужденный голос Феликса. — Слушай, я, кажется, догадался! Сообразил, что такое огневики!
— Ну? — Сиденье подкинуло меня. — Ну?..
— Эх, некогда объяснять! Олухи мы, олухи… В энергии, дело в энергии! Ладно, извини, не утерпел. Поздно, действуй, все!
В наушниках щелкнуло.
Я увеличил скорость, размышлять было некогда. Черт побери, молодчина Феликс! Все будет хорошо, все и так прекрасно, если сначала Алексей, затем Феликс… Надо только побыстрей со всем этим там, на горизонте, управиться.
Там все уже было клубящимся хаосом и мутью сотен смерчей. Мы разворачивались всему этому наперерез. Инфралокатор наконец выделил семь тепловых, в разбросе друг от друга, очагов, движением взгляда я тут же перевел прицел на ближайший. Едва различимые скуггеры кружили над фронтом теперь близкого, взрывом распухающего, громоносного вала.
Цель!
Сделано, перекрестие стоит как влитое.
Максимум!
Перекрестие налилось алым светом…
Огонь!
Мысленная команда не заняла и секунды. От других эмиттеров, точно так же, как от моей “черепахи”, вдаль протянулись лилово–бледные на сумрачном фоне полосы. Синхронно с неба ударили скуггеры.
Что‑то ахнуло в глубинах пыли и пара, багрово засветилось внутри. Автоматика работала безупречно, плазменное лезвие вонзилось точно в центр того сгустка, в котором скрывался огневик, и било, полосовало, рвало. Энергии было достаточно, чтобы уже минуту спустя почва там потекла лавой, но по опыту прошлого я не тешил себя надеждой. Можно было подумать, что вся эта лавина огня для противника так, освежающий ветерок. Мерзкие исчадья не знаю уж какого ада не только не разлетелись в клочья, не только не пустились наутек, а, наоборот, ринулись в атаку.
Начиналось главное — то, чего не могли сделать киберы. “Отставить автоматику! — мысленно крикнул я. — Ручное!”
Теперь держись… Тяжелее всего заставить себя ослабить луч, подпустить огневика на ближнюю дистанцию, точно подгадать, когда потребуется вся мощность, и уж тогда врезать наверняка.
Я уменьшил импульс.
Багровое, осветленное, клубящееся рванулось в зенит, надвинулось, точно прыжком. Вихрь на мгновение разорвал тучи, в просвете мелькнул кровавый шар солнца, казалось, он мечется в небесах. Все тут же скрылось. В спектролит брызнули струи песка. То был первый предвестник бури, смерча, самума такой силы, что рушились все привычные представления о возможном и невозможном. Травинка могла проколоть спектролит! Вот так, пока мы ничего не знали об огневиках, и гибли первые отряды — машины сметало, как щепки, камни таранили, казалось бы, непробиваемую броню, и ворвавшийся жар спекал все внутри.
Но теперь мы были научены. Пот заливал глаза, я не осмеливался даже моргнуть, чтобы ненароком не сбить прицел. Ослабленный импульс приманивал огневика, тут промедление означало смерть, но и поспешность была не лучше. Еще мгновение, еще… снаружи все уже было мраком и вихрем, инфралокатор готов был ослепнуть, так мы перемешали и раскалили все окружающее. Наводка скуггеров, однако, еще действовала.
— Семь, внимание! — крикнул я в эфир. — Готовлюсь!
— Пятый, слышу, — хрипло отдалось в наушниках. — Я, седьмой, готов!
— Я шестой, вас понял! Бейте!
Сжав ручку фиксатора, я до упора вогнал в почву манипуляторы. Выждал еще одну, самую долгую в своей жизни секунду. По спектролиту уже чиркали камешки, молотом били по броне. Все это было пока терпимо.
— Максимум! — заорал я и в то же мгновение переместил луч со своего огневика на соседний.
То же самое сделал седьмой, стоящий через один от меня эмиттер. На этот раз, как было заранее договорено, все брали на себя мы, нечетные.
На уже близком огневике разом скрестились молнии пятого, шестого, седьмого эмиттера. В максимуме!
И огневик, как положено, взорвался.
С ним вместе, казалось, взорвался весь белый (нет, теперь уже багровый!) свет. Эх, Алексей, Алексей!.. Я слышал, как скрежещут до упора вогнанные в землю манипуляторы моей машины. Пламя снаружи, жалобный скрип металла — все это было не так существенно. Важно было немедленно, сразу, повторить маневр теперь уже с моим огневиком. Мамочки родные, да как же мне его нащупать? Прицел ослеп. Да и у соседей, должно быть, тоже.
Если бы у нас было побольше “черепах”! Как все было бы спокойно и просто при трехкратном превосходстве… Кто мог, однако, предполагать, что эти уникальные, предназначенные для далеких и трудных планет машины потребуются на Земле, да еще в таком количестве?!
Я бил вслепую, вгонял луч туда, где, по моим расчетам, должен был находиться огневик. Не легче приходилось соседям, правда, им‑то угрожала меньшая опасность, ведь с их противниками уже было покончено. Никакая автоматика тут уже не могла помочь, надо было чувствовать соседа, угадывать движение его луча, чтобы одновременно могли сложиться хотя бы два импульса. Хотя бы два! Чтобы точка в точку… Киберы этого не могли, в их бессилии мы убедились еще в первом сражении, когда все наивно полагали, что с огневиками можно расправиться, сидя в безопасности перед обзорным экраном и подавая легкомысленные реплики на тему, с кем, мол, связались безмозглые твари…
Теперь от проворства и интуиции друзей зависела моя жизнь. Я бил и бил лучом, если что и ощущая, то скользкий бег мгновений, каждое из которых десятикратно умножало опасность. Все остальное — тяжелое колыхание вцепившейся в землю “черепахи”, звон в ушах, полыхающий за перекрестием ад — было лишь фоном. Кто‑то помимо меня оценивал стремительные — нет, безмерно долгие! — секунды. Эта еще безопасна, и эта, и эта…
Я ждал, что очередная секунда грянет взрывом, который встряхнет машину, как погремушку, оторвет, покатит, я повисну на ремнях вниз головой, и это будет последнее, что я запомню. Предвестником ожидаемого просвистел пробивший спектролит камешек. Щеку обожгла струя горячего воздуха, глаза заслезились. Теперь от меня уже мало что зависело, мое дело было, ни на что невзирая, бить лучом в крутящуюся завесу охваченного огнем мрака, что я и делал.
Все чувства так огрубели и сузились, что я не удивился, когда в просвете мелькнул силуэт другой “черепахи”. Значение этого факта я оценил с бесстрастностью автомата: кто‑то понял, к чему все идет, и вывел свою машину к моей, чтобы увидеть направление моего луча и подстроиться к нему. Единственное, что меня тогда поразило, и то смутно, это само перемещение машины в условиях, когда под напором вихря моя собственная едва держалась. Такое если и было возможно, то чудом. Так положиться на удачу, так сманеврировать в будущих потоках мог разве что Феликс.
Мощь наших залпов слилась.
Все побелело беспощадным запредельным светом, которого не мог смягчить никакой светофильтр. И тут же словно чья‑то мягкая нога пнула мою машину. Из‑под меня со стоном рванулось сиденье. Падая, я ухватился за что‑то. Новый толчок, затем боль и тьма.
Очнулся я в горячей и мутной тишине. Я висел вниз головой и, тряся ею, долго не мог понять, зачем нахожусь в такой неудобной позе, — именно зачем, а не почему. Еще я никак не мог сообразить, откуда такая пылища и что за железка у меня в руке. Ах да, это обломок фиксатора, который, само собой, не был обломком тогда, когда я за него ухватился…
Все кое‑как встало на свои места. Сквозь душную мглу откуда‑то снизу пробивался тусклый свет аварийной лампочки. Горло словно продрали наждаком, рот полон песка. Ленивое удовлетворение (все‑таки прикончили огневика!) сменилось тревогой. Закончен ли бой? Цела ли машина? В порядке ли я сам?
Вроде бы да. Я неловко расстегнул ремни и сполз, вернее, плюхнулся вниз. Тело нигде не отозвалось болью, но повиновалось так, будто мускулы заменили ватой. И сознание было настолько нечетким, что я глупейшим образом попытался решить сразу три задачи: выплюнуть песок, оценить состояние “черепахи” и нашарить запор люка там, где он должен был находиться, но где его теперь не было, поскольку пол и потолок поменялись местами.
К тому же взгляд перемещался как‑то рывками, не удавалось ни сосредоточиться на предмете, ни увидеть все сразу. Цепляясь за торчащую над головой спинку сиденья, я кое‑как приподнялся. В висках резануло болью, однако зрение прояснилось. Внутри машины, если не считать сломанной рукоятки, все было цело. Наконец отыскался и запор донного люка. Порядок, люк не заклинило. Я отпер, с трудом подтянулся и, уже вылезая, сообразил, что поступаю опрометчиво. Кто знает, что там, снаружи?
Ничего особенного снаружи не было. Дрянь была, горячая муть, сор и пепел. Ветер резал глаза, кожу больно кололи песчинки. Все терпимо.
Все терпимо, когда проходит вялое онемение тела, когда возвращается боль, а с нею жизнь. Никаких огневиков — и жив, жив!
Отворачиваясь от жалящих порывов ветра, я спустился на опаленную землю и сделал несколько куцых, неуверенных шагов, чья затрудненность после всего пережитого меня не удивила. Я учащенно дышал воздухом гари и смерти, хватал его пересохшим ртом, я жил.
Откуда‑то из ветра и мглы вынырнули две фигуры, в которых я едва признал друзей, — такими черными были их лица. Оба кинулись ко мне молча, вскрик радости был в самом их молчании, нет, не радости, скорей облегчения. И даже не так, я не сразу понял, что означало это молчание.
Они зачем‑то обхватили меня за плечи, повели так, словно помогали калеке.
— Что это вы, бросьте… — начал было я, но, перехватив их взгляд, тут же уставился на свою странно подвернутую, волочащуюся ногу.
Как я мог вылезти, даже идти, ничего не заметив! Зато теперь, когда мне открылась истина, ногу пронизала такая боль, что я обвис на руках друзей. “Ну вот, — тупо шевельнулось в мыслях. — Тогда была правая, сейчас левая… Хотя нет. Тот перелом был не у меня и очень давно… Как давно? Утром же было…”
— Подождите, — сказал я, когда меня уже подтащили к машине. — Где Феликс?
— Нет Феликса, — беззвучно ответил Нгомо. — Феликс погиб.
Память лечит, и память калечит. Хотя горький смысл этой истины открывается лишь с годами, мне уже было что вспомнить даже из раннего детства. Всего однажды я перепугался до ужаса, это было на кладбище, куда я случайно забрел.
Не помню, что меня, малолетнего, туда привело. Был ослепительно солнечный, безветренный день, на белом песке дорожек лежала недвижная тень листвы, я брел без цели, ставя одну ногу в тень, другую — на солнце, чтобы босыми ногами чувствовать сразу жар и прохладу. Такая ходьба развлекала, не мешая с любопытством поглядывать по сторонам и примечать старинные из мрамора, чугуна и гранита памятники. Я знал об их назначении, знал отвлеченно, с детским снисхождением к тому, что было давно и меня не касалось. Взгляд то задерживался на необычной скульптуре, то равнодушно скользил мимо массивных постаментов, обелисков, крестов, никак не отзываясь на имена, даты и надписи, которые были выбиты на века, но уже мало что могли сказать моему поколению из‑за архаики языка, каким все было написано. С куда большим вниманием я высматривал, нет ли где малинника. Вот именно! Очевидно, за этим я и забрел сюда, кто‑то из приятелей уже лакомился тут, а я чем хуже? Всем известно, что нет ничего лучше ягод с куста, с ними не сравнится никакая роскошь синтетики, которая, может быть, и слаще, да не тобой добыта.
Малину я углядел, тут же свернул с аллеи в кусты и больше уже ни на что не обращал внимания. Ягода была ранняя, редкая, и, двигаясь в зарослях от добычи к добыче, я не заметил, что облик памятников изменился. Поэтому я даже отпрянул, когда из‑за куста на меня вдруг глянул старик. Неподвижный, как все вокруг, он в упор смотрел на меня с постамента, не мигая, не шевелясь, пронизывал взглядом влажных выцветших глаз, и, что самое жуткое, хотя солнце светило ему в лицо, в широких и темных зрачках не было дневного блеска!
Сердце ухнуло. Не в силах бежать, я смотрел на старика, он — на меня своим неподвижным, влажным, таким нечеловеческим взглядом. Конечно, я знал, что такое голография и что такое голографическая скульптура. Но прошла не одна секунда, прежде чем я понял: этого старика нет ни среди живых, ни среди мертвых, это лишь образ когда‑то бывшего человека, бесплотная реальность, тень, фантом.
Я попятился, не сводя с него взгляда, точно он мог броситься за мной и настичь. Наконец его скрыли кусты.
Но тогда стали видны другие фантомы. Я был окружен ими. Большие и маленькие, так похожие на людей, они многолико смотрели из‑за кустов, такие же безмолвные и неподвижные, как застывшее в небе солнце. Меня обступала мертвенность. Она была в сухом блеске песка, в недвижности теней, в раз и навсегда замершем взгляде, каким смотрели на людей нелюди, в самом воздухе, которым я дышал.
Я не закричал, не мог.
Избавлением донесся звонкий детский смех. Смеялись неподалеку, совсем рядом. Я ринулся к этому смеху, помчался, не разбирая дороги, тем более не догадываясь, что меня ждет.
Смех оборвался, когда я приблизился и замер на краю поляны.
Тут засветка. Память отказывается воспроизвести то мгновение, его я могу реконструировать лишь по схожим, более поздним впечатлениям. Так я снова вижу солнечный прогал поляны. Посередине замерла девочка в белом платьице, ее беззвучно смеющееся лицо обращено ко мне вполоборота, белозубый рот приоткрыт. Поодаль — скамья, там женщина с окаменелым лицом. Вдруг смех! Девочка срывается с плиты, на которой стояла, раскинув руки, бежит к женщине…
Бежит, не оставляя на песке следов.
Это мать позвала своего ребенка…
Память недаром отбрасывает эту сцену. Наука сделала возможным некогда, казалось бы, невероятное. Чего проще установить на могиле аппарат воспроизведения давно снятого мгновения жизни, заставить изображение ребенка бежать и смеяться, как он бежал и смеялся в тот счастливый день! Технически все несложно. Но как непостижимо, как странно, надрывно такое желание матери… Пусть всего одной из миллиона. А может быть, не так уж странно? Ужасно, самоубийственно, но не странно? Перед этой загадкой отступили психологи. Не помог и порыв общественного осуждения: кое‑кто все равно продолжал ставить и такие памятники. Что ж… Право матери свято. Даже такое.
К чему это вспомнилось?
Мы распоряжаемся памятью, но и она распоряжается нами Особенно ночью, когда сна нет, когда ты один, когда в мире нехорошо, когда смерть настигает твоих близких, а ты никому ничем не можешь помочь и, более того, обречен на бездействие.
Зря я отсыпался целые сутки, теперь сон не идет, а память похожа на минное поле. Невозможно не думать о Феликсе, но это невольно тянет за собой память о Снежке, о многих и многих, вплоть до той неизвестной мне девочки, чей призрак бежал тогда по кладбищу. От окна дует, за ним холодный и плотный мрак. И тишина.
В руке палка, шаг, шаг, еще шаг… Нога успела срастись и уже повинуется, ее надо разминать. Это болезненно, и это хорошо, потому что перебивает непрошеные мысли. Мы с детства росли в убеждении, что товарищество — одна из высших ценностей жизни. Детский, затем юношеский опыт подтверждал это на каждом шагу, только он умалчивал о другом: чем шире круг дружбы, тем вероятней потери, а каждая из них — горе.
Юности это невдомек, сколько бы о том ни писали, ни говорили старшие. Слова и книги подобны каплям и струям дождя, без них ничто не взойдет, но и они бесполезны, если в почву не заброшены семена, а их сеятель — это жизнь. Пока я сам не потерял Снежку…
Нет, об этом сейчас нельзя! Нельзя расслабляться, плакать нельзя, утром ты должен быть свеж и бодр, потому что утром снова борьба, нужны все до последнего силы, переживания их только убавят.
Убавят ли? Не знаю, не знаю! Память о Снежке, память о Феликсе мучительны, как раскаленное железо, это я знаю и стараюсь думать о другом. О том, успеют ли к утру починить мою “черепаху”, залечится ли нога, кого теперь надо избрать вместо Феликса…
Опять!
Почему гомеровские герои могли рыдать и рыдали, а мы себе это запрещаем? Другие заботы? Или другая ответственность? Ах, да не все ли равно…
Так я ковылял от окна, из которого дуло холодом ночи, к изголовью кровати, к кругу света на нем, и мысли подчинялись этому ходу, но так не могло длиться до бесконечности, ноге надо было дать отдых. А стоит лечь и закрыть глаза…
Присев, я уже в который раз включаю информ.
Что изменилось за последний час? От натиска моря удалось отстоять Бангкок (это я уже слышал, все равно молодцы). На Мадагаскаре внезапно выпал снег (бедняги лемуры, сейчас, увы, не до вас…). В малоазиатском анклаве попавшие в наше время крестоносцы помолились богу (еще бы, ночь вдруг сменилась днем!) и продолжают резаться с мусульманами (спятили они, что ли?). На юге Африки динозавр смог преодолеть силовой барьер, но был вовремя оттеснен в свой мезозой…
И по–прежнему никаких известий о новых хроноклазмах. Уже сутки как тихо. Самое приятное, что можно услышать! Может быть, прав Алексей? Ведь если дело в резонансе, то колебания постепенно должны затухать. А если те сутки, что я провалялся, прошли спокойно, то это, возможно, свидетельствует…
Увы, это пока ни о чем не свидетельствует, такие дни бывали и раньше.
Я дослушал передачу и выключил информ. Больше дел нет. Выскользнуть наружу, долететь до ангара, помочь ребятам с ремонтом? Прогонят. Мое дело выполнять врачебные предписания. Выздоравливать. Покой, отдых и сон.
В окно застучал дождь. Смолк. Я встал. Будь что будет, мне нужно дело, и оно у меня есть. В конце концов, это тоже мой долг, надо только решиться. А, ничего! Ходить, в сущности, не придется, быстренько обернусь туда и сюда, тем более что другой возможности у меня, скорей всего, не будет. Как я сразу об этом не подумал!
Я быстро собрал сумку, натянул на себя походную амуницию, потуже затянул капюшон, раскрыл окно.
Ветер гнул и раскачивал едва различимые в темноте ветви деревьев, гулко ходил в их вершинах, плескался дождем. Где‑то рядом мокрые листья шуршали о стену замка. Я дал глазам привыкнуть, учел поправку на ветер и, чтобы не задеть близкое дерево, взмыл вверх. Резкий порыв ветра попытался прижать меня к стене, но это ему не удалось. Огоньки окон отклонились в сторону и ушли вниз, под ногами мелькнули зубцы башен. Завершив этот маневр, я тут же нырнул и полого прошел над смутной массой деревьев парка. Высь меня не манила: чтобы не привлекать внимания, я заранее выключил маяк–ответчик, и теперь следовало избегать трасс, которыми мог воспользоваться любой реалет..
Бреющий полет в темноте — не самое приятное занятие, зато никаких посторонних мыслей тут быть не может, а этого я и хотел. Лицо нахлестывал дождь, тело ласточкой рассекало воздух, всякая минута требовала предельного внимания, и лучшего сейчас быть не могло. За рельефом земли следил сблокированный с расчетчиком локатор, я заведомо не мог врезаться ни в холм, ни в здание, но кроны деревьев давали размытый сигнал, тут приходилось полагаться на инфраоптику и быть настороже. Особенно из‑за шквалистого ветра, порывам которого надо было противостоять. Конечно, я уже мог включить ответчик и уйти в вышину, благо поодаль от замка никто ни о чем не стал бы расспрашивать, но толика сумасшедшинки и риска иногда полезней благоразумия.
Почему‑то я ничуть не боялся сбиться с пути, хотя на бреющем полете, ночью, это вполне возможно. Мне нравилось лететь именно так, спорить с непогодой, а то и судьбой. Не знаю, почему я был так уверен в себе. Можно назвать это интуицией или озарением, только каждый рано или поздно чувствует в себе некую подсказку, которая, если ей довериться, не хуже компаса ведет к цели. Причем, самое странное, не обязательно к той, к которой человек устремился бы, знай он все наперед.
Разгоряченный полетом, я опустился возле пещеры и по инерции шагнул так, словно кто‑то другой еще час назад ковылял с палочкой от окна к кровати. Нога тут же напомнила о себе, и это меня отрезвило. Щебень у входа был мокрым и скользким, я зажег фонарь. Тьма раздалась, отпрыгнула в глубь пещеры, в ярком конусе света забелели острые сколы щебня, проступил серый известняк холма, выделилась темная зелень редких пучков травы. Не только дыхание, но и одежда курились паром. Пригнувшись и выставив вперед фонарь, я протиснулся в пещеру. Захлюпала грязь, на стенах вдоль трещин заблестели капли. Вот это новость! То, что я посчитал сухим и надежным убежищем, первый же дождь превратил в грязную и сырую нору.
Девушка, очевидно, спала. Внезапный и резкий свет заставил ее привскочить; в расширенных зрачках метнулся красноватый отблеск, какой изредка бывает и у людей. Но сейчас на меня смотрел именно звереныш, сжавшийся, насмерть перепуганный, готовый отчаянно драться, ощерившийся.
— Не бойся, это же я, — кляня себя за поспешность, сказал я как можно мягче.
Голос она, похоже, узнала; зрачки сузились, впились в мое лицо, огоньки в них погасли. И это все, чего я добился. Тот же оскал готовых рвать и кромсать зубов, худое угловатое тело Напряжено, как перед прыжком, в правой руке зажат камень, который она готова метнуть, и только это, пожалуй, в ней человечье. Нет, еще выражение страха. Еще бы! Чем мог быть Для первобытного человека внезапно и ярко озаривший пещеру свет, что он должен был подумать при виде черно и смутно выросшей за ним фигуры? Такое, да еще спросонья, могло насмерть перепугать даже философа не столь далеких веков.
Я поспешил сорвать очки, убавил свет, отключил терморегуляцию, чтобы одежда перестала куриться паром, отступил на шаг, давая девушке время опомниться и узнать меня.
— Ну вот, ты вглядись, никакой я не бог, не дух, не оборотень, такой же, как и ты, человек, не надо меня бояться, не надо… Ты меня узнаешь, узнаешь?
Я говорил без остановки, спокойно, важны были не слова, которых она, разумеется, не понимала. В тот раз все было куда проще! Кем я был для этого существа теперь? Божеством? Нет, понятия бога эти люди, кажется, еще не выработали. Злым, явившимся из темноты духом? Призраком ночи? Кем‑то еще?
Праздный, в общем, вопрос. Она для меня была и осталась человеком, а я, бьющий врагов молниями, летающий и повелевающий светом, был для нее, надо думать, чем‑то потусторонним. И ладно, мне от нее ничего не нужно. Накормлю, подлечу, а уж как выглядит человек одной эпохи в глазах своих далеких предков, пусть этой проблемой терзаются историки.
Звук моего голоса наконец дошел до нее. Лицо смягчилось, оскал исчез, зверька больше не было, но, хоть убей, я не мог понять ни одной ее мысли! Пульс у нее был бешеный, я видел, как под кожей ходят ребра, как вздрагивает грудь, как вся она напряжена, но это смятение чувств никак не отражалось на замурзанном, осунувшемся лице, вернее, отражалось нечитаемо.
Сколько времени так прошло? Дыхание девушки выровнялось, стиснувшая камень рука разжалась, взгляд расширенных глаз ушел внутрь, они угрюмо и темно отражали свет. Казалось, она свыклась со мной, как перепуганный котенок свыкается с присутствием нового хозяина. Что ж, этого достаточно…
Продолжая говорить, я шагнул к ней. Мне казалось, что я готов ко всему. К тому, что она сожмется в комочек или внезапно полоснет мою руку ногтями или, наоборот, распластается ниц. Но к тому, что произошло в действительности, я оказался не более подготовленным, чем она к моему светозарному появлению в пещере.
При первом же моем шаге ее взгляд метнулся удивлением. Забыв обо всем, она в недоумении уставилась на мою поврежденную ногу.
Хромота! Ее поразила моя хромающая походка. Но почему?
Я остановился в растерянности. Теперь она смотрела на меня так, будто силилась что‑то понять или вспомнить. Ее взгляд уже не был ни взглядом попавшего в ловушку звереныша, ни темно–непроницаемым взглядом грязнолицего сфинкса, это был взгляд человека, который срочно должен решить что‑то очень и очень важное для себя.
— Хо’ошая…
Хотя я отчетливо видел движение ее губ, до меня не сразу дошло, что я слышу ее голос, а не эхо собственных слов.
Наконец истина проникла в сознание.
— Что? Что ты сказала?
— Хо’ошая… Эя хо’ошая… — Она ткнула себя в грудь. — Хо’ошая, — повторила она.
Но теперь ее палец указывал на меня!
Все перевернулось. Теперь она владела собой, тогда как я… Летающий, повелевающий и все такое прочее, я стоял с разинутым ртом.
— Ты… ты говоришь по–нашему?!
— Хо’ошая, — повторила она мне как неразумному. — Эя хо’ошая…
По–детски оттопырив губу, она тронула больную ногу, затем показала на мою и гримасой изобразила боль.
— Нет хо’ошая… Нет хо’ошая…
Я так и сел. Куда лингвасцету до этой замурзанной пещерной девчонки! С какой быстротой она усвоила слова и сопоставила факты! Десять–пятнадцать минут — и такие успехи! Что это — норма того времени или мне встретился гений? Кто из нас смог бы на ее месте так быстро разобраться в ситуации? Вероятно, никто.
— Павел. — Я ткнул себя в грудь.
— Авел, — повторила она. — Авел хо’ошая. Эя хо’ошая.
Она улыбалась, она была довольна. Она признала во мне человека — вот что самое поразительное.
— Нога. — Я повторил ее жест и воспроизвел ту же гримасу.
— Но–а… — Некоторые звуки давались ей с трудом, она добавила что‑то по–своему.
— Говори, говори еще! — Досадуя на молчащий лингвасцет, я тщетно пытался уловить смысл ее слов.
Нет, просьбы она не поняла и замолкла. Но это уже не имело значения. Я торопливо отстегнул сумку и протянул ей. Она, не церемонясь, вцепилась в протянутое обеими руками, фыркнула, как котенок, от резкого и непонятного запаха специй, переломила брикет и, не срывая обертки, впилась в него зубами.
— Да подожди ты! — вскричал я и попытался стянуть обертку, но она лишь поспешней заглотнула кусок, ее зубы предостерегающе щелкнули.
Столь мгновенный переход снова к дикости меня отрезвил и смутил. Пожирая мясо, она только что не рычала. Но успокоилась, едва я убрал руку.
А я — то было вообразил! Как все же одно могло согласоваться с другим? Феноменальная понятливость и… Впрочем, о чем говорить: далекие предки этой девочки оставили нам в наследие великое искусство пещерной живописи, ее современники умели неплохо считать, но, судя по раскопкам, спали среди кухонных отбросов. Подавая тюбик с какой‑то пастой, я предусмотрительно свинтил крышку и показал, как им надо пользоваться, но это не помогло, — она вгрызлась в него, как в кость, и лишь слегка удивилась, когда содержимое брызнуло ей в лицо. Она тут же слизнула все и отбросила изжеванные останки тюбика. Зато она прекрасно знала, как поступить с фляжкой, и запрокинула ее тем же движением, что и любой из нас. Отталкивающего, неопрятного в ней было не больше, чем в проголодавшемся зверьке, но теперь я легко мог представить ее разрывающей кролика и пьющей теплую кровь.
И это существо только что говорило на моем языке!
Сырая и тесная пещера, белый свет электричества, глухая тьма позади, спутанные волосы девочки падают ей на лицо, такое похожее на лица девушек нашего века и такое чуждое мне, когда она рвет и заглатывает пищу, — где я сам, в каком времени? И в каком времени эта худая мускулистая голышка, в чьих глазах то возникают, то пропадают мрачно–красноватые огоньки? Дите, которое только что лепетало слова моего века и тут же ушло, отдалилось, исчезло, хотя по–прежнему могу коснуться его рукой и в ответ, верно, услышу, что мы оба хорошие и у обоих плохо с ногой. Или ответом на прикосновение будет царапающий взмах руки, лязг острых зубов?
Нет, подумал я, ее слова не должны обольщать, они лишь эхо моих собственных. Так говорить мог бы и попугай. Ну, не совсем попугай, однако доброе отношение и ему понятно, а здесь все‑таки разум. Или он тоже иллюзия? Иллюзия, вызванная точно таким же, как в наши дни, сложением тела, сходством черт лица?
“Человек разумный”. Так нас впервые определил Карл Линней. Меня, Алексея, Снежку, Эю — всех. Но его определение имело окончание: “человек разумный, познай самого себя…”
— Нет, ты совсем другая, — вырвалось у меня. — Может быть, ты прапрабабушка Снежки, но ты даже не ее сестра… И нечего себя обманывать.
Эя посмотрела на меня ничего не выражающим взглядом, удовлетворенно облизала губы.
— Пить, есть — хо’ошо… Авел хо’ошая. Снеш–шка хо’ошая.
— Да, конечно, — согласился я с горечью. — Снежка хорошая, только не повторяй все, как магнитофон!
Мое раздражение ее, кажется, удивило. Похоже, она ждала другого, взгляд дрогнул недоумением, руки задвигались, как у ребенка, который в чем‑то просчитался и снова силится как можно лучше все втолковать.
— Эя хо’ошая! Снеш–шка хо’ошая! Эя Снеш–шка — друзья!
Пещера вдруг сузилась, душно сдавила меня, на мгновение я онемел, оглох и ослеп.
Эя и Снежка — друзья?
Все поплыло перед глазами.
Так, но совсем по–другому бывало, когда я встречался со Снежкой. Все, что не было ею, теряло тогда отчетливость, размывалось, оставалось только ее лицо, всегда подвижное, недосказанное, как живой бег ручья, как солнечный на нем свет. И такое же неуловимое, желанное, близкое, когда она, притихнув, вслушивалась в мой голос, или одной ей известным знаком приманивала с дерева белку, или, задумчиво вслушиваясь в чей‑то спор, внезапно проясняла его одним словом, или, кинув на меня вопросительный взгляд — можно ли? — Разом превращалась в сорванца, которому нипочем на виду у всех пуститься наперегонки с жеребенком, ласточкой уйти в воду с обрыва, чтобы, выложив все силы в рывке, в преодолении, в смехе, обессиленно откинуться на спину, уйти в себя, в свои мысли, словно вокруг нет никого и я, ее верный спутник, столь же далек, как невидимая в дневном небе звезда.
Такой она была… Неизменным в ней была лишь верность самой себе. Та самосвобода, та открытость души, которую я больше не встречал ни в ком, она‑то и делала наши отношения такими наполненными. И строгими. Настолько, что когда во мне все немело от ее доверчивой близости, от обморочной жажды ее смеющихся губ, я не мог сделать последнего движения, таким грубым и невозможным оно казалось. Посягательным на ее свободу, на непосредственность каждого ее движения, взгляда, слова. Ей, а не мне пришлось сказать первое слово любви. Она сделала это так же естественно и просто, как жила, как дышала, и все, что было после этого, стало новым счастьем и новым узнаванием — и поцелуй, от которого мы оба задохнулись, и еж, который некстати запыхтел у наших ног, и смех, который нас обессилил, и бег без оглядки, и обжигающее соприкосновение тел, объятия, в которых мы блаженно умирали и воскресали. Но и тогда, после всех дней и ночей, когда нас ничто не разделяло, у меня, после самой короткой разлуки, при взгляде на Снежку все так же кружилась голова, и первое мое прикосновение к ней было робким, точно мы еще не знали друг друга, будто все начиналось впервые и каждый из нас боялся вспугнуть любовь.
Было ли это только любовью или также предчувствием, что нам недолго быть вместе? Снежка пропала в первый день катастрофы. Все, что окружало ее, провалилось, исчезло, смешалось с другим временем, другим небом, другой землей, которая могла быть и за столетие, и за миллиард лет до нашей любви. Какая разница — оттуда никто не возвращался. Что ждало ее там? Сколько раз я представлял ее задыхающейся на берегу архейского моря, умирающей в пасти чудовища, проданной в рабство неизвестно где и кому! Орфей хоть знал, где его возлюбленная, какой ад ее поглотил, у меня не было и такого утешения.
— Что ты сказала?! Что ты сказала?!
Вне себя я кинулся к Эе. Но остановился на полдороге. Чего я от нее хотел? Она сжалась и онемела. С минуту мы дико смотрели друг на друга. Затем в ее глазах мелькнула какая‑то мысль. Казалось, она пытается угадать, что мне надо. Это? Неуверенным движением она протянула мне недоеденный сухарь. Это? Последовала фляжка. Может быть, это? Она откинулась навзничь.
— Нет. — Я отпрянул. — Нет, нет…
Она снова сжалась в комочек, по ее телу прошла дрожь. Испуг? Нет. Она все время дрожала, я мог бы заметить это и раньше. Это мое лицо покрывал лихорадочный пот, а ей было зябко в промозглой пещере, холодно, темно и страшно.
— Успокойся… — пробормотал я. — Успокойся…
То же самое я мог бы сказать себе.
Ее веки дрогнули. Подтянув колени, она свернулась клубочком, только мерцающий взгляд выдавал в ней жизнь. Дрожь унялась, теперь ей было хорошо. Она поела, сытость разлилась по телу теплом, очередная опасность, похоже, миновала, я был рядом, снова заботливый, — много ли человеку надо?
— Снежка и Павел — друзья, — сказал я тихо.
Она не отозвалась. Ее клонило в сон, она уже была почти во сне, но не спускала с меня полуоткрытых глаз, чтобы в мгновение ока снова быть готовой ко всему, что возможно в этом неверном и непонятном мире.
Кого она все‑таки видела во мне? А, какая разница! Ее желания были просты и бесхитростны, как сама ее жизнь. Еда. Тепло. Племя. Мужчина.
Теперь меня бил озноб, свет фонаря дрожал тенями. “Пить, есть, хорошая…” — произнесенное там, за тысячелетиями, еще звучало здесь, в этой промозглой пещере. Теперь я знал, что со Снежкой, знал, где она, но это знание было хуже незнания. Сама ли она пришла к соплеменникам Эй или ее приволокли, в жадном любопытстве срывая с нее диковинную одежду? Намеренная жестокость, возможно, чужда тем людям, но сам их мир беспощаден и груб. Моя Снежка была в нем добычей, пленницей, вещью, ничем, такой ее швырнули к костру.
Нет! Я зажмурился, во мне все обмерло. Нет! Снежка жива, жива, это главное. Ей плохо, может быть, голодно, холодно, но она жива. Она сильная, она стерпит все, вынесет все…
Все, кроме унижения. Лишний рот никому не нужен, и как бы те люди ни относились вначале к своей невиданной добыче, она должна стать двужильной работницей, чьей‑то женой, а не захочет — принудят Станут учить покорности, ткнут кулаком в лицо, отдадут старухам на воспитание, разложат под ремнем или что у них там в обиходе, все без зла и без сострадания, единственно потому, что в том времени человек принадлежит не себе, а роду. Первое же несогласие, случайный просчет, робкое возмущение — и жесткая рука хватает Снежку за волосы, пригибает к земле, воспитующе бьет, а там хоть грызи облезлую шкуру, в которую уткнули лицом, сопротивляйся и плачь, никто уже не поможет.
Видение было столь отчетливым, что пальцы сами собой сжались в кулак, ухватили, стиснули что‑то твердое и холодное — рифленую рукоятку разрядника.
Я отдернул руку, точно ее обожгло. Этого не хватало! Эя, подскочив, смотрела на меня обеспокоенным взглядом. Я заставил себя улыбнуться, хотя мускулы лица повиновались как замороженные. Меня колотила дрожь.
Но то была уже дрожь облегчения. Что я, в сущности, знал о том времени9 О тех людях9 Наверное, все не так, конечно, конечно, не так! Сломленная, униженная Снежка не могла внушить Эе слова дружбы, которые, как я убедился, одинаково звучали в том и в этом мире. Только ли ради самосохранения она это сделала или тут был дальний расчет? Сюда они дошли как пароль, вряд ли то было случайностью. Нет, нет! Снежка не отчаивалась, там она верила, что время преодолимо, само время!
А разве не так?
Два шага отделяло меня от девушки, которая состарилась, умерла, истлела за десятки веков до моего рождения, но которая тем не менее жива здесь и теперь гладит поврежденную ногу той же рукой, что совсем недавно касалась руки Снежки.
Время не распалось, наоборот.
Так почему же мы видим в происходящем лишь катастрофу?
Если бы Эю в компании с Аристотелем вдруг зашвырнуло бы в космическую невесомость, то и девочка каменного века, и мудрец, верно, решили бы, что мир сошел с ума. Ни верха, ни низа, ни тяжести! Полное опровержение опыта всех поколений, крах представлений о природе вещей. Эя еще могла бы все приписать колдовству и на том успокоиться, но каково Аристотелю с его продуманной схемой миропорядка, с точным, как он полагал, представлением о возможном и невозможном? Невесомость, скорей всего, показалась бы ему таким ниспровержением законов реальности, что он скорей признал бы свое сумасшествие, чем истину.
Феликс был прав. На все, от блохи до галактики, мы смотрим сквозь фильтры наших представлений и наших эмоций, тут ничего не изменилось и, верно, не изменится. Время столь же сокровенно, как и пространство, в нем то же обилие, казалось бы, фантастического. Предполагая это, зная это, даже столкнувшись с этим, мы тем не менее первым делом отшатываемся и заслоняемся. Глупо. Назад пути нет, только вперед. Даже если настоящее рухнет, взамен мы получим вечность, ибо коль скоро открылся переход в прошлое, человечество сумеет расселиться во времени, оно освоит его, как уже освоило пространство, создаст новую, пока непредставимую цивилизацию. Не оттого ли молчат звезды, что другие разумы Вселенной опередили нас на этом пути и надо их искать не в пространстве, а во времени?
Быть может, голос Снежки, который так неожиданно прозвучал здесь, в пещере, первая весть оттуда, из нашего будущего?.. У нее нет шанса вернуться, но мы‑то можем к ней прийти. Рано или поздно мы обуздаем время, как обуздали энергию, и тогда… Тогда мне до Снежки будут те же два шага, что и до Эй. Пусть она становится женщиной племени, пусть рожает детей, пусть старится, умирает, все равно когда‑нибудь я смогу обнять ее, теперешнюю. Это не укладывается в сознании, но мало ли что в нем не укладывается! Все будет так, если мои предположения не бред и если мы справимся с трудностями.
Как странно, но, может быть, прозорливо сказал какой‑то Древний поэт: “Мы все уж умерли где‑то давно, все мы еще не родились…”
— Эя, — тихо позвал я девушку. — Пошли. Надо вылечить твою ногу, надо еще о многом поговорить. Ведь твой мир, пока мы здесь, будет добр к Снежке, а? Наш мир, так получилось, был неприветлив к тебе, но все изменится, вот увидишь. Не бойся…
Визор Алексея не отвечал, не было даже сигнала соединения. Это означало, что Алексей либо спит, либо работает. В том и другом случае его нельзя было беспокоить иначе как по неотложному делу. Но я не мог ждать утра, да и первое известие о судьбе исчезнувших во времени кого угодно должно было поднять на ноги.
Прихрамывая, я спешил по гулкому пустынному сейчас коридору, где серыми мышами сновали киберуборщики. Эти проворные, днем незаметные крохи залазили в каждую щель, урча, всасывали в себя всякий сор, в их домашней суетне была спокойная деловитость раз и навсегда заведенного порядка, который поддерживался до нас и будет поддерживаться после нас, а уж шваброй ли домохозяйки или оптронным механизмом, не столь суть важно. Что было, то и будет, словно говорил их вид, а уж на Земле, или под другими солнцами, или в ином времени, это вы как хотите, без нас вам нигде не обойтись. И они были правы.
— Брысь! — сказал я всей этой мелкоте и приотворил нужную мне дверь.
М–м…
В комнате приглашающе горел свет, его даже было слишком много, однако мне стоило труда заставить себя войти, и, как ни велико было нетерпение, сделал я это не без колебаний. Причина была в Алексее. Он сидел, закрыв глаза и отвалившись в кресле, но это был не отдых, не сон, нечто противоположное. И для постороннего жутковатое. Меловые щеки Алексея запали так, что проступили кости лица, веки подрагивали, не разжимаясь, по волосам, ставя их дыбом, время от времени словно прохаживалась незримая расческа. Иногда лицо оживало, руки сомнамбулическим движением касались клавиатуры настольного расчетчика, и тогда все взрывалось — мучительно кривились губы, пальцы бешено принимались отстукивать текст, с тихим жужжанием крутилась приемная катушка мегафона, змеей вилась и опадала на пол бесконечная, усеянная зерном цифр и символов, лента, — и все это при мертвенном неучастии закрытых глаз. Не лучше было тихое удовлетворение, которое порой разливалось по этому бледному и вспотевшему лицу.
Смотреть на человека в таком состоянии тяжеловато, даже страшно. Я обошел неподвижное тело Алексея и, стараясь не замечать на висках черных присосков, склонился над лентой. В ней почти все было для меня тарабарщиной. Но я и не пытался вникнуть в смысл, мне важно было узнать, скоро ли Алексей выйдет из прострации. Судя по длине ленты, ждать оставалось недолго, впрочем, тут легко было ошибиться.
Я тихонько прошел на кухню. Медитация требовала таких сил, что за время сеанса человек запросто мог потерять килограмма два веса, и тогда еды требовалось ему не меньше, чем удаву. Его должен ждать накрытый стол и дымящийся кофе и витакрин, по крайней мере все это должно быть наготове. Конечно, он ни о чем таком не побеспокоился!
“Вот и хорошо, — подумал я. — Накормлю, а там посмотрим. Загоню отсыпаться или… Так и так выходит, что я не зря пришел”.
Не торопясь, я поколдовал над программой, припомнил все любимые Алексеем блюда, особо налег на тонизаторы, на всякий случай заказал вино, проверил, достаточно ли в аппарате белковой массы. К счастью, ее оказалось достаточно. Синтезатор принял программу, весело замигал огоньками, больше мне здесь делать было нечего. Я вернулся к Алексею.
Все то же, никаких изменений. Судя по всему, Алексей вошел в глубочайшее, какое только возможно, сосредоточение. Со сколькими он сейчас сомыслил одновременно? С десятками, сотнями, тысячами таких же, как он, теоретиков? Или он вышел на связь со всем человечеством сразу?
Нет, это маловероятно, человечеству сейчас не до абстракций, хотя от них, может быть, зависит все. Да и я что‑нибудь чувствовал бы, ведь я тоже часть человечества. Исключено, исключено! Не тот случай, чтобы решать все сообща; квантовая хронодинамика не та область, где у таких, как я, может блеснуть идея. Вот так, уважаемый “гомо сапиенс” образца третьего тысячелетия: здесь от тебя пользы не больше, чем от пещерной девочки, — не тот склад ума, не те интересы, не та Подготовка. Накрыть, что ли, стол или подождать?
По бледному, с пергаментным отливом, лицу Алексея все чаще разливалось удовлетворение, грудь вздымалась, точно он шел в гору, к вспотевшему лбу прилип клок рыжих волос. О чем он думал сейчас, что представлялось ему, чему он радовался? Я, как и всякий, знал, что такое медитация, совместный “мозговой штурм” тысяч, миллионов, а если надо, то и миллиардов людей, меня учили выходить на связь, брать на себя часть нагрузки, я не раз слышал зов — “малого”, “среднего” и даже всеобщего сбора, включался, когда была возможность, но чтобы вот так… Чтобы самому послать вызов, стать центром, как это сделал Алексей, войти в такое сосредоточение -~ нет, от одной этой мысли мне становилось не по себе. Даже подумать об этом было страшно. Шутка ли, войти в резонанс с мыслями стольких людей, подключить к этому сверхразуму еще и машины, да не просто войти, не просто подключить и подключиться, а стать дирижером мозговой бури, управлять ею! Даже частичное погружение в этот транс, вихрь, уж не знаю что, оставило во мне впечатление бездны, куда падаешь, теряя себя, и где взамен находишь что‑то огромное, надчеловеческое, чему и названия нет. Уф! Замечательно, нужно — и все‑таки хочется быть подальше…
Стоять возле Алексея — и то обдавало нервной дрожью. Я отвернулся и стал накрывать на стол. На Алексея я больше не смотрел. Хотя что тут такого? Люди всегда мыслили коллективно, и открытия таких гениев, как Ньютон, Эйнштейн, Пекарев или Риплацони, никогда не были результатом только их идей, они всегда аккумулировали мысль современников и предшественников, замыкали на себя информационное поле планеты, сгущая и доводя его до ослепительной вспышки прозрения. Тот самый эффект сомышления, который разных, внешне, казалось бы, никак не связанных людей одновременно приводил к схожим открытиям, изобретениям и теориям, как это было с Ползуновым и Уаттом, Лобачевским и Бойяйи, Дарвином и Уоллесом, Флобером и Бальзаком (последние, независимо друг от друга, однажды написали удивительно похожие главы — и это в самом что ни на есть индивидуальном виде творчества!). “Фиалки расцветают одновременно” — так говорили об этом раньше. Мы лишь усовершенствовали то, что было. Но с каким результатом! По мнению Фаэты и некоторых других историков, именно это открытие окончательно торпедировало старый мир. Не знаю, не уверен, есть и другие точки зрения. Но, надо полагать, и в этой гипотезе имелась толика правды. Миллиарды людей на всех континентах хотели одного и того же — мира, справедливости и свободы. Когда эти желания, мысли и устремления, прежде разобщенные, одиночно вспыхивающие, благодаря медитации слились и усилились, как свет в кристалле лазера, то, судя по архивным свидетельствам, сознание тех, кто противостоял желаниям человечества, было опалено психическим шоком. Та эпидемия внезапных самоубийств, душевных кризисов, панического бегства от дел, которая затем разразилась, вряд ли была случайностью, уж слишком все совпадало во времени, слишком схожими оказались жертвы. Гнев народов как бы овеществился, и эта сила не промахнулась.
Чашка, которую я только что поставил перед Алексеем, вдруг стронулась и мелко задребезжала о блюдце. Утихла… Снова задребезжала — сильней. Под ногами мягко качнулся пол. Ухватившись за край стола, я воззрился на чашку, словно мог так удержать ее взглядом, а вместе с ней — весь дрогнувший и накренившийся мир.
Замерло, обошлось; не хроноклазм, всего лишь далекий отзвук землетрясения…
Тем не менее еще с секунду я, как загипнотизированный, следил за уже неподвижной чашкой. Затем, распрямившись, с надеждой и тревогой перевел взгляд на мерно ползущую из‑под руки Алексея ленту. Что сулило ее движение? Таился ли в этих черных значках приговор всему? Или, наоборот, они возвещали спасение? Ради пустяков в медитацию не входят. Мелькавшее на лице Алексея удовлетворение означало только одно: найдено интересное решение. Оно одинаково могло означать и победу, и скорый конец света; для теоретика, да еще в состоянии медитации, важна истина, только истина, ничего, кроме истины.
Этому поиску в нем подчинено все, даже эмоции.
Если бы только это! Костлявой маской — вот чем стало лицо Алексея. Он сжигал себя, видимо, иначе было нельзя. Сердце сжималось, но мог ли я вмешаться? Он бы убил меня. Недаром он отключил наручный диагностер, который в случае чего обязательно подал бы сигнал тревоги; отключил, чтобы сюда не прибежали врачи и не прервали сеанс. Другой вопрос, как он это умудрился сделать, ведь диагностер нельзя выключить без того, чтобы в радиусе нескольких километров у всех медиков не поднялся бы переполох. Видимо, Алексею тут пришлось решить кое–какую дополнительную задачу. Или он это сделал давно? Скорей всего, так…
Конечно, я все равно сорвал бы с него эти черные, на висках, присоски, если бы промедление грозило очевидной опасностью. Меня подмывало это сделать, но такой опасности не было, уж настолько я в медицине разбирался, мог определить, когда надо вмешаться. Еще минут пять–десять можно было потерпеть. К этому времени Алексей или проснется, или придется вмешаться. Все‑таки безобразно вот так, отключив диагностер, никого не предупредив… И так похоже на Алексея. Впрочем, кто сейчас не рисковал жизнью?
Вздохнув, я поплелся на кухню.
Там все аппетитно скворчало, томилось в духовке или леденело в холодильнике. Я выключил синтезатор, положил на тарелки всего побольше, налил напитки, попробовал — нормально. На это ушло минуты три. Пора!
Я угадал. Глаза Алексея уже были открыты — круглые, как у филина, полуслепые, еще сомнамбулические. Правая рука вяло терзала и никак не могла отодрать присоску. Поставив поднос, я сорвал присоски, быстренько поднес к губам стакан.
Алексей жадно отхлебнул, его глаза ожили, он с хрустом потянулся.
— Уф! Думать — не ящики таскать, но почему так болят все мускулы? А, это ты хорошо придумал…
Неуверенным движением он потянулся к тарелке.
— Включи браслет, — сказал я.
— А!.. — Он слабо поморщился. В пальцах, разливая суп, прыгала ложка. — Ч–черт… — Он взял ее в кулак. — Который час?
— Четверть четвертого.
— Долгонько… — Ему наконец удалось, не расплескав, поднести ложку ко рту. — Зато недаром.
— Включи диагностер, — повторил я. — Вид у тебя…
Он отмахнулся. Ему не надо было смотреть на ленту, все у него, конечно, и так было в памяти, но все же он на нее посмотрел.
— Хорошо поработалось…
— Ешь и не разговаривай.
Он послушно кивнул.
Минут десять мы ели и молчали. Я тоже проголодался, хотя, конечно, не так, как Алексей. Он медленно отходил, его склоненное над тарелкой лицо теперь было просто осунувшимся и усталым, землистые губы слегка порозовели, темные полукружья глаз казались уже не такими набрякшими. Диагностер он так и не включил, видимо, не боялся разоблачения. Или, наоборот, боялся узнать, во что ему обошлись эти часы размышлений.
— Ну? — спросил он, когда мы принялись за кофе.
— Что “ну”? — Я сделал вид, что не понял.
— Выкладывай, зачем пришел.
— Да я просто так… Шел мимо и заглянул.
— Брось, — тихо сказал он. — К чему? Я могу соображать. Что там еще стряслось?
— Послушай, а не лучше ли тебе…
— “Не лучше ли тебе в жару ходить без панциря?” — спросили однажды черепаху.
— Хорошо, ладно…
Коротко, как мог, я рассказал про Эю, про Снежку, про все. Алексей слушал вроде бы безучастно, но под конец его взгляд сосредоточился и похолодел.
— Так, так, — сказал он наконец замороженным голосом. — Правильно сделал, что пришел. Да, да, это подтверждает…
— Что подтверждает? — Я подался вперед. — Что?
Вместо ответа он встал, засунув руки под мышки, прошелся на негнущихся ногах — длинный, костлявый, рыжий, пугающе отрешенный.
— Ты… — Я не выдержал, голос сорвался в шепот. — Что вы узнали? Почему ты молчишь? Все так плохо или…
— Помолчи… А то объясняла курица ястребу, как зерно клевать, да сама запуталась. Хорошо, плохо, в этом ли дело? Вот, познакомься для начала…
Алексей боком шагнул к стеллажу, рывком вытянул какой‑то график, попытался остановить последовавший за этим движением обвал бумаг, но тут же забыл о нем.
— Это график распределения хроноклазмов по оси времени. Пока засечек было мало, все выглядело статистическим хаосом. Теперь, с накоплением фактов, наметилась закономерность. Взгляни!
— Прогрессия! — Я привскочил.
От волнения я, кажется, спутал термин, но это было не важно. Алексей нетерпеливо отмахнулся.
— Возмущения идут волнами, это очевидно. — Его палец пробежал по графику. — Чем ближе к нашему времени, тем они гуще. Гармоника колебаний, чей период возрастает с сотен и тысяч до миллионов, затем до миллиарда лет. Пробелов еще достаточно, но, в общем, картина ясна.
— Волны времени…
— Чепуха, это только образ! Хотя, согласен, наглядный. Мы словно бухнули во что‑то камень, и по глади разбежались волны, сначала частые, затем все более редкие, так что на десять выплесков из антропогена приходится всего три из архея, хотя протяженность антропогена миллионы лет, архея — миллиарды. Но это все видимость, только видимость… Сущность… Над ней мы как раз и думали перед твоим приходом.
— И?..
Алексей, не глядя, отшвырнул график, налил мне и себе вина. Его рука подрагивала, горлышко бутылки тренькало о хрусталь стаканов, этот неверный, тревожный, дребезжащий звук, казалось, заполнил собой весь мир, невыносимо отзываясь во мне напоминанием о хрупкости всех наших устремлений, а возможно, и самого существования в этом мире.
— Все очень хорошо или очень плохо, в зависимости от того, как к этому относиться. — Алексей искоса посмотрел на меня. — Раз найдена закономерность хроноклазмов, нетрудно подсчитать, какие уже состоялись, а какие еще предстоят. Так вот: максимум возмущений позади, новых хроноклазмов будет немного.
— Это точно?! Алексей кивнул.
Я был готов кинуться к этому рыжему чудаку, который самую главную, самую замечательную новость подал как затрапезное кофе, готов был закружить его в объятиях, но у меня вдруг ослабли ноги. Только сейчас я почувствовал, под каким страшным гнетом мы жили, и теперь, когда пришло освобождение, точней, окрепла надежда, из меня словно выпустили воздух.
— Все так, как я говорю, можешь поверить. Ладно, не о том речь, чего обсуждать прошлогодний снег…
Взмахом руки он как будто отстранил все только что сказанное. В этом был весь Алексей! Чего обсуждать само собой разумеющееся? Не стоит внимания. Даже если это спасительная для всех новость, с ней покончено, как только она исчерпала себя. Вот так, упомянули — и дальше, нечего отвлекаться.
Значит, все прежнее было только прологом. Прологом чего? Казалось, Алексей сбился с мысли. Его взгляд остекленел, пальцы шарящим движением коснулись лица, принялись тереть виски.
— Все, больше ни слова! — Я вскочил. — Ложись, я пойду за врачом.
— Сядь!
Это была не просьба, это был окрик. Я ушам своим не поверил. Алексей органически не был способен на окрик, но сейчас это был именно приказ, окрик, команда. Пергаментно–бледное лицо Алексея горело красными пятнами.
— Сядь, слушай и не мешай! Что ты понял из этого?
Он подхватил кольца бумажной ленты и потряс ими перед моим лицом.
— Ничего, — сознался я.
— Ч–черт… — простонал Алексей. — Так я и думал… Ну почему, почему самое важное всем кажется таким сложным и непонятным?!
— Вероятно, потому, — попытался я все перевести в шутку, — что лично я произошел от обезьяны. А от кого произошел ты — это еще вопрос. Может быть, от пришельцев?
Не стоило это говорить человеку, который явно был не в себе. Ответом был взгляд, каким испепеляют идиота, который не вовремя сбил с мысли, напорол, напортачил и даже не понимает, что он наделал.
— Все, ухожу, — сказал я поспешно. — Извини, но тебе надо отдохнуть. Тогда и поговорим.
— Никуда ты не уйдешь, — неожиданно спокойно проговорил Алексей. — Мой отдых тем более подождет. Неужели ты не понимаешь? Нет, не понимаешь. Подожди, было что‑то первоочередное… Что‑то связанное с… А, вспомнил! Как у тебя там Эя?
— Эя?
— Эя, Эя, Эя! Будешь ты наконец говорить по делу?! Будто он говорил по делу!
— Эя спит. — Я недоуменно пожал плечами. — Спит и видит свои доисторические сны. По–моему, это ее любимое времяпрепровождение.
— Так я и думал. Вот что: сейчас же беги к ней. Буди, изобретай что угодно, лишь бы она говорила, говорила непрерывно, чтобы лингвасцет овладел ее языком… Чего ты стоишь?! Беги!
Я не стоял, я сидел. И не сдвинулся с места. Еще недавно ничего подобного не могло произойти ни со мной, ни с Алексеем, мы не поверили бы, что такая идиотская вспышка возможна. Я не только не сдвинулся с места, а, наоборот, взял чашку, неторопливо налил кофе, всем своим видом показывая, что и у меня есть самолюбие, что я вовсе не намерен быть мальчиком на побегушках у кого бы то ни было. Нервная взвинченность опасна своей заразительностью, и хотя и это было черной неблагодарностью, я почувствовал удовлетворение, когда Алексей в ярости грохнул кулаком по столу.
— Тихо! — сказал я. — Ты великий человек, но зачем бить посуду? Сядь, успокойся; все сделано, все давно сделано. Эя спит, но я задействовал ее речевые центры, так что в фазе быстрого сна она болтает, как нанятая, а лингвасцет ловит ее слова. Поэтому бежать мне не надо, соображают, как видишь, не одни теоретики. А теперь, пожалуйста, объясни мне, простому и серому, объясни спокойно, до чего вы додумались, к чему такая спешка и при чем тут Эя.
Я нарочно говорил медленно, тихо, приблизив лицо к лицу, с легкой иронией в голосе, это должно было подействовать, и это подействовало. Алексей осел на стул, с минуту смотрел на меня неподвижно, затем его губы тронула слабая улыбка.
— Да, все мы в душе немного горзахи, ты извини… Сейчас, минутку…
Он покопался в кармане, достал какой‑то стимулятор, отправил таблетку в рот, морщась, запил водой.
— Все, больше никаких эмоций. Слушай внимательно. Час назад я, кажется, понял главное; мы поняли. Наши представления о времени не верны в главном и основном, их, если угодно, надо вывернуть наизнанку. Как бы тебе это пояснить наглядно… — Лицо Алексея сморщилось, слово “наглядное” было ему ненавистно. — Ладно, годится такая аналогия. Припомним историю физики. Есть вещество в твердом, жидком, газообразном, плазменном и прочем состоянии, есть всевозможные поля, вот, думалось, все, что существует в мироздании, из чего оно складывается. К концу двадцатого века выяснилось: не так! Что считалось сущностью мира, начиная с камня, кончая светом, оказалось зыбью скрытого океана материи. А то, что полагалось пустотой, вакуумом, ничем, оно‑то и есть основа, чьи всплески порождают галактики, звезды и прочее. А со временем, видишь ли, такая история…
Алексей отхлебнул из пустой чашки и не заметил этого.
— Время в своем обыденном восприятии… Тьфу, что за нелепость: “время в своем восприятии”! Ладно, ты понял, что я хотел сказать… Время подобно волне, которая бежит неизвестно откуда и неизвестно куда, несет нас на гребне, позади нет ничего — все уже умерло, впереди тоже ничего — еще не возникло. Так? Да, так — обыденно. В действительности, конечно, нет ничего подобного. Есть пространственно–временной континуум, в котором все движение, все процесс, и время есть параметр этих изменений, а так как изменений бесконечно много, то можно говорить об индивидуальном для каждого процесса времени. Ну там о геологическом или социальном… С другой стороны, время есть метрика самого континуума, подобно тому, как кривизна мыльного пузыря есть метрика его расширения… Ч–черт! Не так. Словом, если интегрировать обе сущности времени как меры и метрики, то по формуле… А, ты же ее не поймешь… Ладно, попробуем взять иначе…
Алексей продолжал говорить, но чем дольше он говорил, тем меньше я понимал, и он это видел. Он морщился, помогая себе жестами, мимикой, его рука то и дело тянулась написать какое‑нибудь простенькое, этажей в десять, уравнение, которое сразу все разъяснило бы, но тут же останавливал себя, потому что такое уравнение мне было заведомо не по зубам. Так он страдал. Это была мука, мука невыразимости сложного и абстрактного, когда ты хочешь, чтобы тебя поняли, когда нужно, чтобы тебя поняли, а не получается, потому что наука слишком далеко ушла в своих построениях от наглядного, образного, для всех очевидного.
Что за нелепость! Алексей знал, наверняка знал то, что могло спасти или погубить человечество, и не мог выразить это на всем понятном языке. Такого он не ожидал и даже растерялся. Я страдал вместе с ним, пытался что‑то подсказать, наугад пояснить — он только отмахивался. Все было не то, не то! Увы, глубины темпоралики были не для меня, я это понял еще в школе, когда учитель однажды сразил нас таким парадоксом. “Прошлое существует в виде следов, — сказал он, — будущее — в виде возможностей. Действительно лишь настоящее, так?” — “Так!” — хором ответили мы. “Прекрасно. Теперь я попробую доказать, что настоящего тоже нет, а вы попытайтесь меня опровергнуть”. — “Как это нет настоящего? — ахнул кто‑то. — Что же тогда есть?” — “Это уж вы сами решите… Следите за логикой рассуждений. Что есть настоящее? Ах, то, что происходит сейчас! Хорошо. Какова, спрашивается, длительность этого “сейчас”? Минута, секунда? Не слышу ответа… Правильно: физически протяженность настоящего — один хроноквант, то есть секунда в минус какой степени? Не помните… ладно, посмотрите в справочнике. Важно другое: минувший хроноквант уже принадлежит прошлому, его нет, а последующий еще только будет, следовательно, пока его тоже нет. Что же тогда мы воспринимаем как настоящее? Напомню, что мы не видим летящей пули именно потому, что уже сотая доля секунды — вне нашего восприятия. А тут хроноквант! Значит, его мы тем более не можем воспринять. Выходит, мы осознаем только то, что уже случилось, стало быть, прошлое! Под видом настоящего мы воспринимаем прошлое, и только прошлое! Но прошлое, по определению, существует лишь в виде следов, оно уже сбылось и исчезло… Вот так, ребята, а теперь думайте, что же для нас действительно”.
Этот парадокс слышал я, слышал Алексей, только я отмахнулся, а он нет. У меня сохранилось лишь впечатление тьмы и бездна, в которую я на миг заглянул и отшатнулся. Он же не отшатнулся, его это увлекло, и вот теперь я сижу дурак дураком, а он страдает, пытаясь выразить то, что ему открылось в этой пугающей бездне. Мука невыразимости — да снилось ли людям такое?
Еще бы! Она была и будет знакома всем истинным художникам и мыслителям, недаром сказано: “Мысль изреченная есть ложь…”
Только еще никогда от исхода этой борьбы со словом так не зависела судьба человечества.
— Слушай, — не выдержав, перебил я Алексея. — Чего ты изводишь себя? Так ли уж важно, чтобы именно я, именно в эту ночь понял истинную сущность времени? Если это нужно для конкретного, с моим участием, дела, то просто–напросто объясни, что от меня требуется, какие, так сказать, кнопки мне нажимать. И все! А если ты вслух обдумываешь свое обращение к человечеству, то выспись сначала, отдохни, перепоручи, наконец, кому‑нибудь, кто лучше владеет даром популяризации. Зачем все это сейчас, чего ты себя терзаешь?
Секунду–другую Алексей смотрел на меня так, будто сложный многогранник прямо на его глазах обратился в элементарный куб. Похоже, я сразу упал в его глазах, ведь для Алексея действие всегда было неотделимо от понимания, а я преспокойно предложил эту связь разорвать.
— Ты хоть соображаешь, что ты сказал? — шепотом проговорил он. — Значит, пусть все будет так, как в “добрые старые времена”, когда одни думали и распоряжались, а другие брали под козырек? Нет, дорогой, так не пойдет. Тебе — да–да, тебе! — понимание необходимо, как, может быть, никому другому.
— Это еще почему?
— Узнаешь, когда поймешь… Стоп! — Глаза Алексея сузились. — Факт появления в нашем времени прошлого — как бы ты его объяснил своим детишкам? Поделись опытом. Спасовал бы, наверное?
Я покачал головой.
— Сначала я объяснил бы им теорию скрытых реальностей.
— Легко сказать!..
— Легко сделать. Некто выступает по всемирной видеосети, сказал бы я им. Его образ на экране реален? Конечно. Но одновременно тот же самый образ мчат электромагнитные волны. Выходит, он присутствует еще и в пространстве, находится там в иной, чем на экране, неразличимой для наших органов чувств форме. Однако и этот образ реален. Попутно ведется запись передачи, все оказывается запечатленным в кристалле. Это уже третья форма существования образа, иное его воплощение. В кристалле оно способно находиться века и тысячелетия, его сколько угодно раз можно воспроизвести, снова послать в эфир, снова оживить на экране и так далее. Вот вам уже три реальности: одна явная, на экране, и две скрытых. Последних, как видите, больше.
— Так, так, продолжай.
— Дальше я воспользовался бы аналогией. Уподобим, сказал бы я, жизнь киноленте. Старинной, вы знаете… Вы смотрите фильм. Сменяя друг друга, мелькают кадры. Так длится, пока ленте не приходит конец. Все, свет погашен, изображение исчезло, его нет, зрители могут разойтись. Однако изображение никуда не делось, оно как было, так и осталось на ленте, только перешло из бытия в инобытие, стало скрытой реальностью.
— Так, так!
— Все, почти… Жизнь, добавил бы я, в отличие от киноленты мы, увы, никаким образом не можем вставить обратно в проектор времени и заново прокрутить. Но вот что‑то произошло, мы не знаем что. Наша “лента” вдруг слиплась, кадры прошлого вклеились в настоящее, попали в “проектор”, отчего скрытая реальность снова стала действительной.
— Чудовищно. — Алексей с хрустом сцепил пальцы. — Крайняя степень примитивизации! Хотя…
Он задумался.
— Хотя в этом что‑то есть… Ты знаешь, в этом что‑то есть. — Его лицо просветлело. — Вот, значит, на каком уровне наука становится доходчивой… Чудесно! Сойдем на тот же уровень, сейчас для тебя важно уловить смысл новой концепции пространства–времени, иное успеется. Скажи, что произойдет с угольком на ветру?
— Как что? Сгорит, рассеется пеплом…
— А гвоздь?
— Какой еще гвоздь?
— Обыкновенный. На ветру.
— С ним ничего не произойдет.
— Подумай.
— Что тут думать? Гвоздь — он и есть гвоздь.
— Дубина, — с выражением проговорил Алексей. — Тебе не детей учить… Сгорит гвоздь, сгорит! Окислится, проржавеет, рассыплется не хуже уголька, вот что с ним произойдет!
— Ах, в этом смысле… — Я смутился. — Ну да, если гвоздь долго продержать на ветру, тогда конечно…
— А отчего разрушаются горы?
— Ну. — Я пожал плечами. — Если ты спрашиваешь без подвоха, то это элементарно. Воздействие воды, ветра, температур, процесс эрозии, словом.
— Иначе говоря, уголек гибнет потому, что взаимодействует со средой. Та же судьба у гор, вопрос в сроке. Все гибнет, потому что все взаимодействует со средой. Линейность этого процесса обуславливает линейный ход времени. Но если так, с какой, спрашивается, средой взаимодействует наша Вселенная? Когда‑то ее не было, теперь она есть и когда‑нибудь тоже исчезнет, сгорит, как самый банальный уголек. Что же на нее воздействует, какой эрозии подвергается она?
— Банальный вопрос. — Я решил показать, что тоже не лыком шит. — Диалектический материализм давно на него ответил: материя неисчерпаема, а потому мироздание не обязательно ограничивается наблюдаемой нами Вселенной. Возможны и другие, с иным состоянием, с иными законами природы, а если так, то они должны воздействовать на нашу Вселенную. Какая‑нибудь другая Вселенная…
— Ее‑то мы и нашли! — Алексей вскочил, сгреб с пола шуршащие кольца ленты. — Вот она, здесь, объявилась, скрытая! Теперь понимаешь, какой еще “ветер” обдувает нас, чье время накладывается на наше? Все в нашем мире взаимодействует не только само с собой, нет, нас еще пронизывает “ветер” иновселенной, он вокруг нас, он в нас, ты это понимаешь? Мир не просто многомерен, он многомерно многомерен, и потому время даже не объемно, оно неисчерпаемо в своих формах и проявлениях! Ты посмотри, как все складывается. Почему время зависит от скорости? Да потому, что происходит перемещение тел и в среде иновселенной, следовательно, увеличивается или уменьшается “обдув”, как это случается с угольком, стоит им помахать в воздухе. Почему, в свою очередь, ход времени так зависит от метрики пространства, от концентрации масс? Примерно по той же причине, по какой свойства и скорость обычного ветра меняются в зависимости от того, встречает ли он на пути редкий кустарник или массив городского квартала. Обычная динамика! То есть что я, совсем не обычная, но так и должно быть… Эх! Тысячелетия прошли, прежде чем люди догадались, что они окружены воздухом. Потребовались еще тысячелетия, чтобы проявились электромагнитные и прочие поля. Еще столетие — мы обнаружили вакуум. От очевидного к неочевидному, от явного к скрытому, вот как мы шли и идем! Теперь же, — Алексей потряс кольцами ленты, — вот она, целая иновселенная! Вот оно, скрытое время! Вот откуда на нас обрушился шквал… Новые берега нового океана материи, ты слышишь, как свистят его ветры, слышишь?
Сам того не заметив, Алексей заговорил образами. Я поежился. Почему‑то одним из самых сильных впечатлений раннего детства для меня стал вид ночного неба в планетарии, куда я однажды попал. Чем‑то жутким повеяло на меня тогда из этой черной, проколотой звездами тьмы купола, которая вдруг накрыла меня. Жутким и одновременно притягательным. Не знаю, почему во мне все так щемяще заледенело. Может быть, то было первое осознание той бесконечности пространства, бесконечности времени, бесконечности всего, что есть в мире. Не знаю. Сейчас в ярко освещенной комнате, в окна которой стучался дождь, меня настигло очень похожее ощущение. И причиной были не столько горячечные слова Алексея, сколько его глаза, которые видели, в упор видели не эту комнату и не меня в ней, а черную бесконечность новой, только что открывшейся ему Вселенной.
— А мы воспринимаем только линейное время, живем как одномерцы, как…
Он изогнул шуршавший свив ленты, пропустил ее меж пальцами так, что снаружи осталась лишь узкая складка.
— Вот наше настоящее… Я пропускаю его меж пальцами, гребень складки ползет, черные на нем штрихи и знаки — это наши жизни, вот они движутся, перемещаются из будущего в прошлое, так мы, одномерцы, живем, смотри, смотри…
Колдовская минута! Я смотрел не на складку ленты, по которой ползли математические знаки и символы, я не мог оторвать взгляда от Алексея. Не стало комнаты, не стало тьмы за окном, было только его вдохновенное лицо. Он перемещал ленту, вел складку меж пальцами, он любовался ею, словно в его руках была истинная ткань мироздания, словно он обозревал ее всю, со всеми нашими жизнями, загадками, радостями, трагедиями и проблемами, словно он был над ней, как некий познавший ее тайны бог. Его темное от усталости лицо светилось могуществом понимания, и не было ничего прекраснее этого лица.
— Так мы, одномерцы, живем на гребне настоящего, только это считаем реальностью, так долго бы длилось, если бы…
Быстрым движением он смял ленту в гармошку.
— Вот так свернулась структура вселенных. Там, где ворсинки материи, сцепившись, поменялись местами, там прошлое вклинилось в настоящее, и наоборот. И это сейчас в практическом смысле главное. Почему?
Он резко повернулся ко мне.
— Почему?
— Что за вопрос, — сказал я. — Катастрофа… Ответом был досадливый взмах руки.
— Если разбилась чашка, надо взять веник и подмести. Или послать кибера. Хроноклазмы кончаются, затухают сами собой, я же сказал! Не о том забота… Многие наши люди оказались здесь, здесь, здесь. — Он провел пальцем по гребням складок. — Что будет, когда хроноклазм исчерпает себя? Вот…
Он разжал пальцы, удержав в них лишь одну складку.
— Стабильно лишь наше время. Оно уцелеет вместе с оказавшимися в нем вкраплениями прошлого. Все остальное вернется в прежнее состояние.
— Что же тут плохого? — не понял я. — Конец всем нашим бедам, радоваться надо…
— Что ж, радуйся… Как только разгладятся складки пространства–времени, твоя Снежка станет недостижимой.
— Но…
— Никаких “но”! Ты думаешь, что если перенос во времени оказался осуществимым в природе, значит, мы уж как‑нибудь все это повторим? Нет. Сейчас “складки” рядом, перейти с одной на другую можно без особых энергозатрат. Но как только они разойдутся — конец. Отправить в прошлое спасательную экспедицию — для этого придется устроить маленький хроноклазм, снова вздыбить обе Вселенные. Не одну, понимаешь, обе! Со всеми вытекающими отсюда последствиями. Если бы путешествие во времени было возможно, то наши потомки уже побывали бы здесь, в нашем сегодня. Однако их не было, нет и, очевидно, не будет. Теперь понимаешь, почему твое представление, будто Снежка может прожить в каменном веке всю свою жизнь, даже умереть там, а ты все равно когда‑нибудь вернешься к ней, юной, — ложно? На, выпей…
Я тупо кивнул. Слова Алексея точно рассекли мое сознание надвое. Одна его половина четко воспринимала окружающее, видела снова побледневшее лицо Алексея, прыгающий в его руке стакан, даже пятно на скатерти, тогда как другая корчилась от отчаяния.
— Выпей, — повторил Алексей.
Его голос был сух и бесцветен. Не глядя на меня, он наклонил вздрагивающую в руках бутылку, стекло, как и в тот раз, надсадно дзинькнуло о стекло, мир снова наполнился этим тонким, дребезжащим, невыносимым звуком, хотелось зажать уши, лишь бы его не слышать. А он звенел и звенел, даже когда Алексей отнял бутылку. Замороженный, он так и остался во мне. В окна заползал рассвет, такой пасмурный, что в его тенях потускнел воздух комнаты, а хмурое, с опущенными веками, лицо Алексея застыло бледным пятном, которое не скрашивали рыжие, теперь будто подернутые пеплом волосы.
— Я еще не все сказал…
Я молча уставился на своего палача. О чем он говорит? Что еще ему надо?
— Пока длится катастрофа и прошлые времена близки, туда возможен переход. Спонтанный, как это происходит, и целенаправленный, обратимый для спасения тех, кто там оказался.
— Догадываюсь, — процедил я с желчным сарказмом. — Для этого всего–навсего нужна обыкновенная “машина времени”…
Алексей странно взглянул на меня. Всегда решительный, он словно колебался. Сам того не заметив, он потянул к себе мой стакан, сжал его в пальцах.
— Машина, конечно, нужна. Но это‑то как раз не проблема.
— Разве?
— Она, видишь ли, уже есть…
— Что? — Я вскочил. — Где она? Почему никто…
— Сядь, — тихо попросил Алексей. Он глядел на меня так, словно хотел и не мог выговорить что‑то решающее. — Пожалуйста, сядь.
Я сел.
— Мы больше делаем, чем говорим. К чему будить, быть может, напрасные надежды? — Голос Алексея шелестел, как’ сухие листья. — Машина есть, мы сразу взялись за ее разработку, дело не в этом. Сначала, как водится, мы запускали в прошлое автоматы. Затем — животных. Те и другие возвращались… не всегда. Это не беспокоило, мы были уверены, что все успеем отладить. Сегодня ночью выяснилось — нет. Надо спешить, пока держится энергетический мост, иначе все бесполезно. Нет у нас времени на доводку, нет! Человек должен идти в разведку сейчас или никогда. Ты и Эя, так уж сложилось… В общем, лучшего выбора нет. Теперь понимаешь, к чему весь этот разговор?
Я встал, машинально одернул куртку. Сердце бухало в сто колоколов.
— Когда идти?
Алексей тоже встал, его рот был полуоткрыт.
— Ты даже не спросил о степени риска…
— Это имеет значение?
— Что ты за человек такой! — Лицо Алексея скривилось. — Три шанса из пяти… Вот так, — добавил он, отворачиваясь.
Казалось, эти простые слова вдруг придавили его, он сказал все, что должен был сказать, и теперь стоял опустошенный, только пальцы слепо шарили по столу, сжимались и разжимались, словно стали независимы от своего владельца.
Я порывисто шагнул к нему, сгреб, как воробушка, стиснул и закружил в объятиях.
— Пусти! — закричал он. — Ненормальный! Я тебя отстраню!
— Не посмеешь. — Я отпустил его, задыхающегося, чуть порозовевшего, ожившего. — Не посмеешь! Из тысяч добровольцев ты все равно выберешь меня, и потому что ты мой друг, и потому что только у меня есть свой человек в палеолите. Три шанса из пяти! Я думал, меньше. И нечего смотреть на меня, как на жертвенного агнца. Ого, ты еще увидишь Снежку, мы оба тебя расцелуем!
Это я, конечно, сказал зря, нельзя, искушая удачу, бравировать напускным оптимизмом. Любая отборочная комиссия тотчас скинула бы мне десяток очков, но, в конце концов, тут была не комиссия, а Алексей, которого надо было встряхнуть, убедить, что вовсе не на смерть он меня посылает. Я‑то уже знал, что вероятности не просто статистика, ибо человек может на них влиять, но для него, теоретика, они, естественно, были лишь костяшками фатума, рока, судьбы. Ну можно ли переносить опыт автоматов на человека, который должен спасать себя и других? Он же не слепое орудие! Надо — и человек шел на баррикады, надо — закрывал собой амбразуры, сам себе прививал чуму. Кто тогда считал вероятности? А тут… Сложная структура хозяйства, сама жизнь слишком приучили нас все взвешивать и рассчитывать. Да будь один шанс из ста, я все равно согласился бы!
— И вообще, — продолжал я. — Не будь Эй, знаешь, как выглядел бы твой выбор? Дружеской протекцией.
Алексей удивленно уставился на меня.
— Протекцией?
— Конечно. Предпочтением одного перед другими.
— Вот об этом я не подумал. Такой риск — и протекция? Нет, ты сошел с ума. — Он наконец улыбнулся. — Все, больше ни слова. Иди к себе и отдыхай.
— До какого часа?
— Разбудят. Скажут. Сделают. Иди же!
Он подтолкнул меня к двери.
Я шел, не чуя под собой ног. Страха не было, я знал, что он, конечно, придет, но не мог в это поверить. Уже рассвело, повсюду сновали люди, я не замечал никого, счастье эгоистично.
Должно быть, у меня был диковатый вид, потому что вдруг послышался озабоченный голос:
— Что с вами? Помочь?
Я обернулся с улыбкой идиота.
— Наоборот. — Мне захотелось обнять говорившего. — Это я должен кое–кому помочь!
— Но…
— Никаких “но”! Можем мы немного пожить без этих противных отрицаний и противоречий? Слушайте новости, готовьтесь услышать прекрасные новости, а обо мне не беспокойтесь. Я глуп и счастлив, только и всего.
Я весело помахал ему рукой.
Должно быть, он проводил меня недоуменным взглядом. Я не запомнил его лица, это мог быть любой. Какая разница! Никто еще ничего не знал, конечно, я выглядел ненормальным. Во мне все спешило и пело, я ускорил шаг, не без удивления обнаружив, что нога уже не болит. Верно замечено, что хорошие новости лучше всяких лекарств.
И все‑таки… В прорези окон, клубясь туманом, валил промозглый рассвет. Опять это “но”! Оно незаметно подкралось ко мне. Я замедлил шаг. Все хорошо. Скоро все узнают, что хроноклазмы пойдут на убыль. Что наше будущее спасено и сверх этого даже есть шанс многих вызволить из прошлого. Но, помимо удачи моей разведки, это возможно лишь в том случае, если события не опередят нас. Какой горький и беспощадный парадокс: долгожданный конец катастроф означает гибель наших близких там, в прошлом! А продолжение бед, наоборот, сулит им спасение. Зато умножает число тех, кого катастрофа может вырвать из нашего времени. Так чего же желать? Будь выбор, что бы мы предпочли? Что бы я решил?
Нашел о чем думать, осадил я себя. Нет выбора, и не надо. Все и так решено, ну и прекрасно. Мне своих забот хватит. Во–первых, надо подружиться с Эей и хорошенько ее расспросить. Во–вторых, не мешает отдохнуть. В–третьих…
В–третьих, я уже подходил к своей комнате, откуда почему‑то доносился неясный шум. Ничего не понимая, я рванул дверь, да так и застыл на пороге. По полу, сметая стулья, катался клубок сплетенных тел, это было так дико и неожиданно, что я не сразу сообразил, чьи это красные искаженные лица, заломленные руки, хрипящие рты, кто с кем дерется, что все это означает и почему. А когда я наконец разглядел дерущихся, то это был шок посильнее прежнего.
— Вы что! — заорал я и кинулся их разнимать.
Это было непросто, потому что обе вцепились друг другу в горло, обе были сильны, обе исступленно ломали сопротивление противника, но я пришел в такую ярость, что мигом, точно котят, отшвырнул к одной стене Эю, а к другой — Жанну. Да, во второй воительнице я, к своему изумлению, признал Жанну…
— Вы что, с ума посходили?!
— Это ты сошел с ума!.. Откуда здесь эта драная кошка?!
Одежда Жанны была разодрана в клочья, располосованное лицо пылало обидой и гневом. Эе тоже досталось, и в ее глазах была ярость, только холодная, напряженная, как у человека, который знает, за что и почему он дерется. Едва оправившись от толчка, который ее отбросил, она со звериным упрямством в бешено холодных глазах опять ринулась к Жанне, но подвела недолеченная нога, Эя оступилась в прыжке. Я тут же схватил ее за руки, в них была неженская сила, вдобавок Эя не замедлила пустить в ход зубы, но я тоже был в бешенстве и, чем попало скрутив эту тигрицу, кинул ее на кровать.
— Что здесь происходит? — рявкнул я, переводя дыхание.
О небо, давно ли я пытался постичь теорию иной Вселенной и мысленно побеждал само время?!
— Это ты меня спрашиваешь?..
Взгляд Жанны полыхал презрением. Я очутился меж фуриями, только Эя смотрела не на меня, а на Жанну, и ее руки, к счастью, были укрощены путами, в которых я не без удивления признал оторванные рукава своей запасной рубашки.
— Это ты меня спрашиваешь?! Привел к себе какую‑то бешеную, очень мило с твоей стороны, так‑то ты помнишь Снежку и переживаешь…
— Жанна!
— Что — Жанна? Прекрасно, привел и привел, твое, в конце концов, дело. — Из ее глаз брызнули слезы. — Но я — то при чем?! Захожу навестить больного, а вижу эту девку, которая спросонья, в чем мать родила, ни с того ни с сего кидается на меня… Подло, подло, подло!
— Жанна, ты можешь замолчать? Выслушать? Кстати, о наготе… Держи куртку.
Моя уловка подействовала лучше всех убеждений и просьб. Жанна в недоумении оглядела себя, схватила куртку, поспешно провела рукой по лицу, по растрепанным волосам и — сработал женский инстинкт — кинулась приводить себя в порядок. Эя что‑то прорычала ей вслед, я машинально погрозил кулаком кровати и через захлопнувшуюся дверь душевой стал торопливо объяснять, откуда у меня эта девушка и кто она.
Неистовый шум воды стих. Ни слова в ответ, но меня все‑таки слушали. Наконец дверь открылась. Смерть Феликса точно обуглила лицо Жанны, и, если бы не свежие царапины, оно казалось сошедшим с древней потемневшей фрески, так сухи были его удлиненные черты, бескровны поджатые губы, страстны горящие черным светом глаза.
— Значит, вот как ты ее любишь… — прошептала она, будто в раздумье.
— Кого? — Я не понял.
— Никого. — Она глядела все так же тяжело, неподвижно, только грудь вскидывалась от судорожного дыхания. — Забудь. Как легко ты, однако, нарушил запрет!
— О чем ты, Жанна? Феликс, даже ничего не зная о Снежке, сразу сказал, что я прав.
— Не трогай Феликса! — Она уцепилась за косяк. — Он мертв, мертв, вы, живые, можете это понять?!
— Неправда! — воскликнул я. — То, что он думал и делал, — живо.
Казалось, моя вспышка ее успокоила.
— Возможно, — сказала она нехотя. — Память вместо человека — тебе… Давай о живых. Думаешь, перед боем он мог сказать тебе что‑то другое? Ладно, оставим это. Вернемся к Живым.
— Нет, объясни…
— Ничего я не хочу объяснять.
Злые глаза Жанны стали еще темнее и ярче, в них выступили слезы.
Только этого не хватало! Нет, легче понять вселенную, чем отдельного человека. Чего ей от меня было надо? Кто же виноват, что я жив, а Феликс погиб? Что я, быть может, обрету Снежку, а Жанна Феликса никогда? И при чем тут Эя? На кровати лежала связанная, с тигриной яростью в глазах, девушка иного века, другая девушка плакала, окаменев, а меж ними был я, и мне хотелось завыть, так все это было нелепо, так некстати, зло разбирало на все эти переживания, такие ничтожные по сравнению с делом, которое надо было делать.
— Жанна, — сказал я с раздражением в голосе. — Хватит загадок, терзаний и недомолвок. Ты хотела видеть, как я переживаю гибель Феликса? За этим пришла?
— Нет!
— По–моему, да.
— Это не имеет значения…
— Верно. У нас нет времени.
— Не собираюсь тебе мешать. — Сухими глазами, будто и не плакала, она взглянула на меня, затем на Эю. — Бедная девочка… Будет ли у тебя время подумать о ней? Извини, — добавила она быстро. — Я тут наговорила лишнего, не обращай внимания. Ты удачлив, но лучше бы тебе не ходить в прошлое. Желаю доброй удачи, пойми это!
Она стремительно повернулась и вышла, оставив меня в полном недоумении. Что она хотела сказать? Была ли это невольная месть за Феликса, который погиб, спасая меня, или Жанна от чего‑то предостерегала?
В растерянности я повернулся к Эе, с которой мне предстояло идти в прошлое. Ответом был неукротимый взгляд разъяренной женщины, которая, казалось, любое мое движение и слово готова встретить рычанием.
До чего же просты и бесхитростны все трудности природы по сравнению с теми, которые мы сами себе создаем!
“Человек предполагает, а бог располагает” — так можно было бы сказать о последовавших событиях. Не важно, что никакого бога нет, его роль отлично берут на себя люди и обстоятельства.
Шли последние приготовления к старту в прошлое. В глубине ангара что‑то простуженно сипело, по овалу машины, мигая лампочками, ползли дефектоскопы, всюду змеились бесчисленные кабели, они же свисали со сводчатого потолка, откуда‑то тянуло сырым сквозняком, хотя, казалось, все входы были закрыты. Усталые, с напряженно–сосредоточенными лицами, разработчики обменивались отрывистыми репликами, смысл которых по большей части был так же чужд моему уху, как речь инопланетянина, фигуры людей то возникали силуэтами в сером, будто задымленном свете, то исчезали в провалах форм и конструкций. Мимо меня, сигналя, проносились верткие и тоже как будто озабоченные киберы, все спешили без суеты, что‑то, как обычно, не ладилось, что‑то требовало срочной переделки, чего‑то не оказывалось на месте — словом, все шло нормально. Представитель новорожденной профессии, которая еще не успела получить наименования (не называть же его “вдалбливателем информации”?), парень моего возраста с робкими, но настойчивыми глазами цвета полевой незабудки и бледным от недосыпа лицом втолковывал мне последние добавления к инструкции:
— …Процессия хода оставлена без изменений, но ее удалось сузить до величины плюс–минус… Запаздывание хронореверса решено не устранять, поскольку это третьестепенный, практически не влияющий на безопасность фактор, а отладка потребовала бы перемонтажа…
Я кивал, вылавливая лишь новые сведения, ибо уже знал наизусть всю матчасть, все операции хода во времени, все правила, каковые, строго говоря, еще только предстояло установить, потому что данных для их разработки, конечно же, не хватало. В этом и состоял риск, хотя, разумеется, не только в этом. За всю историю науки, пожалуй, ни одна экспедиция не организовывалась в такой спешке и при такой нехватке исходных сведений. А что делать? На пожаре действуют, а не исследуют. Невиданный случай — не было даже техдокументации, она составлялась попутно. Поэтому и приходилось слушать, слушать, уже череп распирало от этого половодья цифр и слов.
— …Итак, повторяю. В окончательном варианте аппарат снабжен системой улавливания и аккумуляции любой энергии, какая обнаружится на месте, чем от трех до семи процентов снижен риск непредвиденного перерасхода резерва батарей. Речь идет прежде всего о подпитке солнечной энергией, однако возможны и другие решения, как то…
Голос моего педантичного Вергилия звучал с такой отчетливостью и монотонностью, словно он истово боролся со сном и никак не мог одержать победу, но, странное дело, его слова почему‑то тотчас укладывались в памяти, причем не только иконографической и кратковременной, айв постоянной. Это был своего рода гипноз, сотрудники Алексея знали, кого выбирать в “наставники”.
На корпус машины вскарабкался, нет, вполз какой‑то улиткообразный аппарат. Должно быть, упрочнитель, так как позади себя он оставлял голубоватые пятна, которые еще некоторое время спустя светились.
— …Добавлен еще один индикатор. Прошу в кабину…
Мы пролезли в кабину. С прошлого раза, когда я тут был, разор в ней уменьшился, однако панель еще не была установлена, на меня отовсюду смотрели оголенные, похожие на медовые соты, блоки кристаллосхем, некоторые гнезда вообще пустовали, кое–где торчали паутинные усики перцептронов, пахло нагретым рубекойлем, на полу, под ногами, лежали (или валялись?) какие‑то инструменты. Короче говоря, вид кабины свидетельствовал, что хронотехнику, как и глиняные горшки, создают никак не боги.
Единственное, что, похоже, не требовало доделок, это кресла, которых прежде не было. Стандартные, снятые, очевидно, с новенького космолета и освобожденные за ненадобностью от противоперегрузочных устройств, они радовали глаз своей привычностью и незапятнанной голубизной. Мы тут же их опробовали. Поерзав, я сразу убедился, что сиденья составлены так тесно, что, будь мой Вергилий чуточку покрупней, правая рука водителя ощутимо лишилась бы свободы маневра. Это могло помешать, и я было раскрыл рот, чтобы предъявить претензию, но вовремя вспомнил, что Эя куда миниатюрней и, следовательно, никаких проблем тут не должно возникнуть.
Ой ли? Представив Эю рядом, я мысленно покачал головой, затем невольно улыбнулся. Было отчего хмуриться и улыбаться, вспоминая наше в то утро объяснение, когда я мрачно взял лингвасцет, подошел к ней, разъяренной, и, сдернув путы, сказал:
— Ну, подставить тебе горло, чтобы ты могла отплатить за добро, или как?
Я не надеялся, что лингвасцет немедленно заработает или что Эя устыдится, мною не руководил никакой расчет, просто мне так опротивели все эти, некстати, загадки и потемки женской психики, что я поступил по принципу “что будет, то и будет”. На большее после всех встрясок не осталось душевных сил.
Однако, к моему удивлению, из лингвасцета вырвались гортанные звуки иной речи, аппарат перевел или, во всяком случае, попытался перевести сказанное. Он работал!
На Эю, впрочем, это не произвело особого впечатления. Она не вцепилась мне в горло, как я того, признаюсь, ожидал, но и не ответила, а, разминая руки, уставилась на меня черными от злости глазищами, в глубине которых застыл то ли горький упрек, то ли затаенный вопрос.
— Сердишься? — продолжал я. — Тебе было больно? Извини, ты сама заставила…
Снова молчание, немой взгляд повелительных и вместе с тем страдальческих, как у обиженного ребенка, глаз.
— Чего молчишь? Ты понимаешь меня?
Она понимала, это я видел. В ее немоте мне почудился вызов.
— Так и будешь молчать? Ладно, уйду.
— К этой женщине?
Я так и сел. Палеолит заговорил. Но, бог ты мой, и там ревность! Только это и проглянуло из глубины веков, первым приветом прозвучало оттуда, да так, что хоть смейся, хоть плачь. Мне стало до того тошно, что я едва не заткнул лингвасцет.
— Не твое дело, — сказал я через силу. — Так вот почему ты на нее кинулась.
Глаза Эй сверкнули.
— Ты нарушил табу, она нарушила, — смерть!
Вот тебе, тупо подумал я. Вот тебе, идиот, не прикладывай свою мерку ко всему на свете. Какое же табу, интересно, мы с Жанной нарушили? Женщине не входить в чужую пещеру? Мне не покидать ее без спроса?
Механический клекот лингвасцета придавал нашему объяснению оттенок нереальности, хотелось выглянуть в окно, чтобы сообразить, какой сейчас на дворе век. И с этой неразумной оголтелой дикаркой отправляться в хронопутешествие?! Расспрашивать ее о Снежке?
— Ладно, — сказал я. — В чем же мы все‑таки провинились? Что нарушили, какое табу?
— Ты знаешь…
Еще бы!
— …Ты искупишь.
— Слушай, — не выдержал я. — Я спас тебя? Спас. Накормил, позаботился? В чем же моя вина?
— Ты спас, позаботился, а затем привел другую женщину.
Так, все‑таки ревность, дремучая, пещерная ревность… Ну, брат, попал же ты в переплет!
— Глупышка, она сама пришла. Сама, я даже ничего не знал. Разве так не бывает? Она мой друг, не более.
— А я?
— Ты тоже.
— Нет. Ты знаешь! Почему лжешь? Этой ночью я взяла тебя в мужья.
Я ошалело тряхнул головой. Мне хотелось опрометью кинуться вон, лишь бы не слышать этого звенящего в ушах безумия. Я тупо уставился на лингвасцет, на Эю. Может, он переврал? Или Эя сошла с ума?
Ни то, ни другое.
— Мы вместе спали во сне.
— Во сне…
Вон оно что!
Я чуть не расхохотался, хотя мне было, ей–ей, не до смеха. Бедная девочка! Это же надо, выйти замуж в сновидении…
И, самое глупое, теперь неизвестно, что делать. Ведь это для нее всерьез. Реально. До сих пор меня обманывало, все‑таки обманывало внешнее сходство Эй с девушками моей эпохи. Теперь истина предстала во всей своей парадоксальности: сознание Эй не отличало сна от реальности! Или, скажем осторожней, не всегда отличало. В нем путались подлинные и мнимые события, сновидение уравнивалось в правах с действительностью. Эта особенность первобытного сознания была давно известна историкам, но я, признаться, не очень‑то им верил. В голове не укладывалось, что так может быть, хотя история, и не только древняя, давала не менее разительные примеры путаницы действительного с воображаемым. Разве ученые–богословы не подсчитывали, сколько чертей может уместиться на кончике иглы? Разве какой‑то там древний царь не наказывал море плетями, разве тысячелетия спустя из людей не изгоняли злых духов, не сжигали девушек за плотскую связь с дьяволом? Чем это лучше заблуждения Эй? Я — ее муж! Муж только потому, что ей приснились мои объятия…
Что же теперь делать?
Ничего, подсказал мне здравый смысл, ровным счетом ничего. Встать и уйти, крепко заперев за собой дверь, как если бы там остался не человек, а пума. Что еще можно сделать? Был план, замечательный план: взять Эю, чтобы она помогла быстро сориентироваться на месте, вернуть девочку к родным, использовать ее как посредника, в худшем случае обменять на Снежку. Отличный план, только, как видно, неосуществимый. Эя и хронолет?! Жаль бедняжку, только она, похоже, в самом деле может убить, уже пыталась это сделать, когда после “брачной ночи” ко мне с хозяйским видом заявилась другая женщина.
Все это было очень трезво, логично… Не мог я этого! Не мог я встать и уйти, вот и все. В конце концов, Эя ни в чем не виновата, она не зла, не свирепа, просто она действовала так, как ей предписывали нормы, обычаи и предрассудки ее времени. Вдобавок она любила… Мысль о ее любви заставила меня содрогнуться.
Я достал нож, протянул его Эе.
— Я не виноват. Я не спал с тобой, это тебе приснилось. Все это козни злого духа, который хочет нас погубить. Но если ты уверена, что я виноват, — убей.
Я действовал по наитию. Впрочем, я был уверен, что успею перехватить нож, так как Эя, конечно, понятия не имела о самбо.
Ее глаза расширились. Она взяла нож, недоверчиво провела пальцем по острию, блеск стали ее, кажется, удивил.
Я не шевелился.
— Ты любишь меня? — спросила она, поворачивая нож.
— Нет.
— Я тоже нет.
Вот те раз! Все мои умозаключения снова пошли насмарку, и, стыдно признаться, эти ее слова слегка кольнули мое самолюбие.
— Тогда какого… — Я вскочил.
— Ночью я хотела тебя, я взяла тебя. Раньше я думала, что ты дух, но ты мужчина, раб…
Мне захотелось треснуть лингвасцет, хотя он тут был ни при чем. Вряд ли в ее эпоху были рабы, машина, верно, подобрала это слово по аналогии. Может быть, в тогдашнем языке и понятие “любовь” имело другое значение? Вполне возможно. А вот матриархат тогда, без сомнения, был. Нет, не хотел бы я жить в таком обществе, ни в патриархальном, ни в матриархальном, даже подумать об этом страшно. Родись я в то время… Впрочем, тогда я был бы совсем другим человеком.
— Мужа, который не любит и не любим, не убивают. Нет табу…
Уф! Что ж, и на том спасибо. Эх, девочка, какие же мы друг для друга… инопланетяне. Только тебе, как ни странно, пожалуй, проще освоиться в моем мире, чем наоборот, потому что ты все тотчас сообразуешь со своими представлениями, пусть ложными, зато все–все объясняющими, а я так не могу, мне во всем надо добраться до истины, вот и блуждаю сейчас в потемках. Ведь чем меньше света, тем труднее зрячему, а слепому это все равно.
— …Нет табу, есть другая женщина. Такого мужа наказывают.
— Что‑что?..
— Но ты меня спас. Долг противоречит долгу…
О небо, когда же это кончится?! Пещерная, грязнолицая девчонка среди чудес иного мира решает, наказать или не наказать своего высокообразованного потомка, — такая ирония кого угодно сведет с ума.
— Знаю! — Эя подпрыгнула. — Ты сильный, добрый, странный, чужой, ты можешь стать… Хочешь?
Блеснув, лезвие ножа рассекло воздух.
Вступив на покатый лед, надо скользить до конца. Я машинально кивнул, тут же сообразив в испуге, что кивок, быть может, значит для Эй совсем не то, что для меня. К счастью, как потом оказалось, кивок и в ее мире выражал согласие.
— Дай руку…
Стиснув зубы, я протянул руку. Она приложила к ней свою, и прежде чем я успел опомниться, нож рассек кожу обоих. Наша кровь брызнула и смешалась.
— Теперь ты сестра мне, я сестра тебе, мы одна душа, одна жизнь!..
Глаза Эй сияли, как два черных солнца. Она говорила что‑то еще, в упоении шептала какие‑то заклинания, лепетала детские восторженные слова, означающие, что она теперь не одна, что у нее есть сильная, бесстрашная сестра, и так навсегда, навсегда!
Бедный, напуганный, с душой воительницы ребенок, он наконец‑то нашел опору в этом чужом и непонятном и страшном иновременном мире, ловко применил к нему норму своих обычаев. Впрочем, я тоже не мог сдержать радости.
Закончила Эя, однако, весьма прозаично:
— Сестра, я голодна, дай мне поесть, сестра!
Я встал, на негнущихся ногах подошел к синтезатору и заказал завтрак. Если бы всю эту ночь и утро я провисел вниз головой, то, верно, чувствовал бы себя не лучше.
Зато я обрел “сестру”.
Меж тем мой голубоглазый Вергилий, плотно устроившись на том месте, где вскоре должна была оказаться Эя, все говорил и говорил,” послушно кивал, память жила своей жизнью, сознание — своей, как вдруг все это хрупкое равновесие было нарушено.
— …Говорю это в последний раз, поскольку вы будете стартовать раньше, чем предполагалось, и, следовательно, возможность все повторить целиком отпадает.
— То есть как? — удивился я. — Старт перенесен?
— Да, он состоится сегодня, ориентировочно в двадцать три ноль–ноль. Эту новость я отнес напоследок, чтобы она не помешала вам усвоить нужную информацию.
Отнес напоследок! Да, конечно, спокойствие, спокойствие, прежде всего спокойствие и невозмутимость. Я глубоко втянул дымный или кажущийся дымным воздух. Все вокруг выглядело скорей полем технического разбоя и разорения, чем благонравной картинкой предстартовой готовности. Конечно, наладчикам видней, разумеется, им видней. Опережение на целых восемь часов, возможно ли это? Значит, возможно.
— Успеете? — Это вырвалось против моей воли.
На лице моего Вергилия, когда мы вылезли, впервые проступила бледная, как осенний рассвет, улыбка.
— Волнуетесь?
— А вы? — ответил я вопросом на вопрос.
— Я, как видите, трепещу. Ничего, привыкну. Понимаю, вас смущает весь этот кажущийся беспорядок. Психологи правильно советовали не допускать вас и дублера к рабочему месту, пока не будет наведен глянец, чтобы вы не усомнились в надежности техники. К сожалению, времени нет, все надо осваивать на ходу.
— Не беспокойтесь, нам ли привыкать к технике во всех ее видах, — сказал я, не очень кривя душой, потому что одно дело беспокоиться о сроках и совсем иное хоть немного не доверять машине, от которой зависит твоя жизнь. — Вы закончили, я могу быть свободным?
— Нет. Прежде я должен проверить ваши знания.
— Хорошо, — сказал я со вздохом. — Сегодня вы вооружили меня нижеследующей информацией…
— Пожалуйста, начните с самого начала — и в полном объеме.
— В полном?
— Да.
— Послушайте. — Мой голос напрягся, потому что его заглушил кибер, который с лязгающим звуком пытался преобразовать синеватый брусок металла в нечто, отдаленно похожее на каракатицу. — Послушайте, я делал это уже раз десять! Вы могли убедиться, что я спросонья могу повторить сто томов неписаной техдокументации, столько же сводов правил, уточнений к правилам и дополнений к уточнениям. Вам мало?
Ответом был укоризненный взгляд.
— Так надо, скоро прибудет комиссия. Между прочим, Гагарину приходилось запоминать больше и повторять чаще.
Я стиснул зубы. О великие первопроходцы, как быстро вас превращают в средоточие всех добродетелей и вашим примером гвоздят нерадивых потомков!
— Откуда вы знаете? — буркнул я. — Вы что, были наставником Гагарина?
Его щеки наконец вспыхнули румянцем.
— Комиссия, — свистящим шепотом ответил он.
Я обернулся.
Комиссия действительно приближалась. По–журавлиному вскидывая ноги, через кабели шествовал Алексей. Двое других были мне незнакомы. Один был в грязной, как смертный грех, робе, он на ходу тряпкой вытирал руки, заодно ему не мешало бы вытереть лицо. Нет, все‑таки я его знал: то был генеральный конструктор. Второй был розов, улыбчив и свеж, словно только что хорошо выспался, искупался в море и теперь готов послушать хорошую музыку, стихи или что‑нибудь другое столь же приятное. Впрочем, когда он приблизился, то на его щеке тоже обнаружился грязноватый, хотя и не лишенный аккуратности, след чего‑то сугубо технического. Сколько бы ни совершенствовалась техника, каких бы киберов человек ни брал себе в подмогу, а как дело доходило до чего‑то нового и уникального, так человеческие руки оказывались незаменимыми.
— Начнем, — без всяких предисловий сказал конструктор, как только мы поздоровались.
Алексей и улыбчивый кивнули. Конструктор глядел на меня с прищуром, точно выискивал, в какой части моего существа может скрываться брак. Улыбчивый смотрел ободряюще, усталое лицо Алексея выражало желание поскорее покончить с этой формальностью. Мой голубоглазый наставник отступил в сторону, от его педантичного спокойствия следа не осталось, он весь был трепещущей жилкой. Вокруг даже шум, казалось, притих. “Интересно, — пронеслось в мыслях. — Как они будут меня провожать? Цветами? Ой, вряд ли, не то время…”
Я набрал в легкие воздух и начал:
— Аппарат, именуемый хрономашиной, предназначен для автономного перемещения в…
— Это никого не интересует, — с ходу перебил меня главный. Он это сказал с таким раздражением, что я было обиделся, но тут же сообразил, что это и есть проверка — посмотреть, как поведет себя человек, которого внезапно сбили с толку. — Это никого не интересует, — повторил он (улыбчивый закивал). — Не сомневаюсь, что матчасть вы освоили. Что вы предпримете, если во время перехода внезапно начнете терять сознание?
— Для начала прибегну к помощи нашатыря. — Я сдержал улыбку. — И других средств стимуляции, каковые предусмотрены в бортовом комплекте.
— Кнопка приведения их в действие?
— Четвертая в левом подлокотнике.
— Крайняя, — уточнил конструктор. — Не подействует?
— Даю реверс.
— Не успели, потеряли сознание. Тогда?
— Тогда сработает автоматика.
— Опишите, каким образом.
Я начал описывать. На лицах всех троих возникла внимательная скука.
Однако долго им скучать не пришлось. Не потому что у конструктора был наготове очередной подвох, а потому что в помещении возник Горзах.
Сам. У меня екнуло сердце. От входа до места, где мы стояли, было метров пятьдесят, он их пересек с проворством хорошо смазанной шаровой молнии.
— Извините, что вмешиваюсь. Вы разрешите? — Его улыбка осветила всех, точно прожектор.
— Да, пожалуйста, — слегка недоуменно сказал главный.
— У меня к кандидату в хронавты всего лишь один вопрос. Вы привели к себе девушку из прошлого, некую Эю?
Это был не столько вопрос, сколько утверждение.
— Да, — сказал я.
— Тем самым нарушив приказ.
— Какой приказ? — удивился конструктор. — Впервые слышу.
— Вы и не могли слышать, вас он не касался.
— Мне он известен, — вмешался Алексей. — Я…
— С вами все обсудим потом, вы не из числа тех, кто отдает и отменяет приказы. — Горзах говорил спокойно и неторопливо, но его слова как будто отодвинули присутствующих. — Итак, — он снова обратился ко мне, — вы нарушили приказ.
— Дело в том, что…
— Знаю. Я это учел, но принять и оправдать не могу. Вы отстранены и исключены, можете быть свободным. А вы, — он повернулся к членам комиссии, — готовьте к отправке дублера.
Все, я больше для него не существовал. Кто‑то, оказалось улыбчивый, вовремя схватил меня за руку.
— Послушайте, вы! — крикнул я бешено. — Значит, по–вашему, надо было оставить эту женщину погибать… Значит, я должен был…
— Вы обязаны были делать то, что обязаны делать все, — неожиданно мягко сказал Горзах. — Приказы либо выполняются, либо нет, и тогда наступает развал. Третьего, увы, не дано. Вы поступили благородно, но противообщественно, иного мнения быть не может. И, пожалуйста, не задерживайте нас. Дублер, полагаю, подготовлен не хуже? Его зовут, если не ошибаюсь, Нгомо?
Он повернулся к членам комиссии, я снова перестал для него существовать. На щеках Алексея выступили красные пятна, брови генерального конструктора как поползли вверх, так и застыли в недоумении. Лицо третьего члена комиссии ничего не выражало. В зале, казалось, стало тише, к нашему разговору явно прислушивались.
— Дублер, разумеется, подготовлен, — медленно проговорил конструктор. — Его фамилия, вы не ошиблись, Нгомо. Все же я хотел бы уяснить причину столь необычного отстранения. Меня как‑никак это касается, а я почему‑то не в курсе.
Алексей делал мне отчаянные знаки: молчи!
— Мне известна эта история, — заговорил он, опережая Горзаха. — Вот она вкратце…
Он уложился в минуту. Только факты, но каждое его слово молотом рубило воздух, и брови конструктора поднялись еще выше, хотя казалось, они и так уже были вскинуты до предела.
— Таким образом, — закончил Алексей, — данный поступок дал нам ценную информацию и повысил шансы на успех. О моральной стороне дела не говорю, она и так ясна. Настаиваю на пересмотре решения.
— Да, так тоже нельзя, — внезапно сказал улыбчивый ученый, которому теперь, впрочем, было явно не до улыбок. — Проступок налицо, но есть смягчающие обстоятельства. Весьма и весьма смягчающие.
— И что же вы предлагаете? — быстро спросил Горзах, но при этом почему‑то посмотрел на генерального конструктора. — Простить и вдобавок увенчать его лаврами первопроходца?
— О чем вы говорите? — не выдержал Алексей. — Какими лаврами? Человек рискует собой, а вы… Даже в старину солдату давали возможность искупить свой проступок кровью!
— Именно потому, что сейчас иное время, я и принял решение отстранить, — отчеканил Горзах. — Скажите, — он снова посмотрел на генерального, — если в своей машине вы поставите всего одну ответственную деталь, в надежности которой вы не уверены, чем это может обернуться?
— Это риторический вопрос, — сказал тот. — Если бы я заложил в конструкцию ненадежный элемент, то тут же бы дал себе пинка за ворота.
— Я нахожусь в точно таком же положении, — кивнул Горзах. — Только моя машина, не сочтите за хвастовство, еще огромней, и от ее работы, это опять же факт, зависит судьба всего человечества.
А что касается моральной стороны дела, — он метнул взгляд на Алексея, — то ваш пример работает против вас. С тех пор, как право рисковать собой во имя человечества стало высшей наградой, он, повторяю, работает против вас! Такую награду еще надо заслужить. Я подтверждаю свое распоряжение.
— А я его обжалую!
— Когда угодно и сколько угодно. Уверен, тут выяснятся любопытные моральные нюансы, если, конечно, у Всемирного совета, тем более у человечества, сейчас нет более срочных дел, чем это.
Самое ужасное, что Горзах был прав, убийственно прав. Спор еще продолжался, но мне уже стало все равно. Я побрел к выходу. Все прыгало и двоилось, как тогда, в подбитом эмиттере. Перед глазами расплывался свет ламп, возможно, виной тому были слезы. Стук хлопнувшей двери отрезал меня от прошлого.
Так я шел, сам не зная куда. Когда ко мне вернулась способность оценивать окружающее, то я обнаружил себя на берегу пруда сидящим с пучком весенней травы в руках. На темной воде, как и тогда, когда мы лихо взмывали в небо, чтобы схватиться с огневиками, желтели палые осенние листья, только их теперь прибило к берегу, они покачивались на мелкой волне, чуть слышно скреблись о тростник. Ветер шорохом пробегал по ивам и ветлам, космы ветвей слабо рябили неподвижную и черную у их корневищ воду, небо было мглистым и таким спокойным, словно на земле никогда ничего не происходило, не происходит и произойти не может, а будет все тот же вечный круговорот дня и ночи, весны и осени, жизни и смерти. По зажатой в пальцах травинке ползла крапчатая букашка, она упорно спешила к ее игольному острию, не ведая, что дальше никакого пути нет.
Не знаю, долго ли я так сидел. Время потеряло значение, боли не было, только глухо саднила обида, что никто в целом мире даже не поинтересовался, где я, что со мной, в какой пустыне я нахожусь. Впрочем, и это было правильно, кто же сейчас располагал свободной минутой, уж во всяком случае, не мой дублер Нгомо, тем более не Алексей. Все было правильно, только от этой правильности ни на что не хотелось глядеть, а хотелось не жить, не думать, не чувствовать, как вот эта букашка, еще лучше травинка. Так я и сидел, безразлично следя за колыханием желтых листьев, то путано думая сразу о многом, то вообще ни о чем не думая, с тоской в душе, которую ничем нельзя было унять, да и не стоило унимать, потому что я был не первым, для кого все вот так рухнуло, и, конечно же, не последним, так уж заведено в этом мире, что человек — вселенная лишь для самого себя, для природы же — он пыль, а для других людей может быть вещью, деталью, годной или, наоборот, бракованной. Во мне оказался дефект, меня отбросили, тоже закономерно, а жить все равно как‑то надо, это же не конец, будет еще много всего, разного, только уже без прошлого, с которым покончено. И что же? Ничего. Снежке, еще миллионам таких же, как я, сейчас хуже, гораздо хуже, их‑то вовсе ни за что пришибло.
Так, утешаясь, душа незаметно лечила сама себя, а когда на берегу показался Алексей, сердце не сжалось, не забилось быстрей, не стало ни легче, ни горше, я равнодушно следил за приближением друга. Он шел, срезая тропинку, в какое‑то мгновение мне даже показалось, что он, как Христос, пройдет сейчас по воде, такое у него было отрешенное лицо.
— Пережил? — Он опустился рядом.
Я промолчал.
— Пережил? — повторил он.
Я кивнул.
— Хорошо, давай тогда поговорим о деле.
— Мое дело, — буркнул я, — лопата где‑нибудь на побережье.
— Верно, мускулами ты не обижен. — Я смотрел на воду, он посмотрел туда же. — Сдался, значит, признал правоту Горзаха…
Я пожал плечами. Какое это теперь имело значение?
— Дурак, идиот! — яростно прошипел Алексей. — Прав ты, а не Горзах! Как ловко он все выстроил: преступление, наказание, ненадежный винтик — фьють! — все согласно кивают…
— А разве не так?
— Трижды не так! — Рука Алексея рассекла воздух. — Вернее, все так, если мы дружно признаем, что общество — это машина, тогда, естественно, люди получаются винтиками. И ради этого все революции, весь прогресс, ради этого человечество боролось? Опомнись! Мы это или не мы, если нас так легко сбить с толку? Чем тебя смяли? Есть приказ, человек его нарушил, значит, он преступник, вон его. Какая формальная, внешне правильная, на деле самоубийственная логика! Это реле должно включаться и выключаться, а что сверх того, то неисправность. А человек‑то должен сообразовываться с обстоятельствами, думать, учитывать и приказ, и ситуацию, и долг совести, то есть поступать прямо противоположно тому, чего мы требуем от железки. Неужели это не очевидно?
— Ты кого убеждаешь? — хрипло спросил я. — Кому читаешь мораль?
— Тебе!
— Катись ты… Все это общие слова. Нарушил я или нет? Нарушил. Суть в этом.
Алексей тяжело вздохнул.
— Я мог бы сказать тебе всего два слова и ты бы… Но погожу. Речь идет о куда большем, чем все твои переживания, и даже большем, чем все хроноклазмы вместе взятые. О моральных ценностях, о внутреннем долге разумного человека и всем прочем, на чем мы стояли, стоим и что теперь, пользуясь ситуацией, Горзах и ему подобные хотят заменить слепым повиновением, потому что так легче им, так вроде бы эффективней в кризисной ситуации. Эффективней, не спорю, только в капкан попасть просто, а выбраться из него… И ты, ты оказался слабым звеном! Думаешь, Горзах уничтожил тебя походя, случайно выбрал для этого такую минуту? Ничего подобного, ему нужна была громоносная, на виду у всех, кара, яркий пример неповиновения приказам и сурового, но справедливого за то наказания. Чтоб другим неповадно было. Уж если ты сам признал справедливость отстранения и сложил ручки, то… А что ты, в сущности, сделал? Спас человека.
— Вопреки приказу! Не один же Горзах его принимал…
— А хоть бы и вопреки! Жизнь человека, долг помощи — это ли не высший приказ, который отменяет все остальные? Подожди, подожди, дойдем и до запрета, который ты нарушил… Чем он, в сущности, вызван? Страхом. Да, да, и не смотри на меня так. Страхом, потрясением, шоком. Еще бы, такое вдруг навалилось! А тут еще озверелые орды, чего доброго, вторгнутся. Отсюда самое простое решение: наглухо изолировать. Избавиться от помехи, потом разберемся. А если трезво взглянуть? Три–четыре анклава действительно опасны, там всех этих, с саблями и автоматами, лучше попридержать, чтобы не натворили беды. А в остальных случаях? Там, если разобраться, бедные, несчастные люди, без медицинской помощи, без запасов пищи, наши, между прочим, прапрабабушки и прапрадедушки. А мы их — в резервацию! Именно так, будем называть вещи своими именами. Некогда нам с вами разбираться, еще заразу к нам занесете, вшей в наше светлое‑то будущее натащите, зарежете кого‑нибудь… Верно, все это возможно, но ведь со стыда можно сгореть, так поступая! А все шок. В угаре мы, брат, в угаре, поэтому, кстати, и Горзаху внемлем. Запрет‑то — насквозь ошибка! Или ты думаешь, что Совет не может ошибиться, человечество не может ошибиться? Еще как может. И ведь для обихода этих несчастных, более, чем мы, несчастных, всего‑то и требовалась какая‑то сотая доля наших общих усилий. Неужто бы не наскребли? Нет, дорогой, в угаре мы, в угаре, отсюда и эта ошибка. Знаешь ли ты, сколько решений Совету приходится принимать ежедневно, срочно, немедленно? Не знаешь. А я поинтересовался. Ужас! Тут физически невозможно продумать все, как надо. И не то удивительно, что мы делаем глупости, а то, что их, в общем, не так много…
Алексей был на пределе, от него только глаза остались, в таком неистовом состоянии он действительно мог пройтись по воде, как посуху. Он был прав: мы уже не были сами собой, мы давно стали другими, ибо жили в напряжении, которое выпадает разве что солдатам в бою.
Я поскреб подбородок.
— Знаешь, с этой позиции я как‑то не вдумывался… Не до того было… Вероятно, ты прав, только к чему это теперь? После драки кулаками не машут.
— Верно. — В глазах Алексея мелькнула ирония. — Но, во–первых, эту “драку” уже обсуждает все человечество.
— Как? Ты добился…
— Не я. Твой отряд разведчиков потребовал немедленной связи с Советом и со всем человечеством. Весь, во главе с вашей Жанной д’Арк…
На глазах у меня выступили слезы.
— Во–вторых, — продолжал Алексей, — уже ясно, что большинство на твоей стороне. Повелительные замашки Горзаха и до этого обратили на себя внимание, так что с тобой он крупно просчитался. В–третьих, все подумали о людях прошлого, как следует подумали… Полагаю, что тот приказ уже отменен. В–четвертых, у нас не оказалось дублера.
— Как это — не оказалось? А Нгомо?
— Нгомо, видишь ли, заболел. А другого дублера нет, не успели подготовить.
— Нгомо заболел?! — Я вскочил. — Чем?!
— Да уж не знаю чем. — Алексей отвел взгляд. — Заболел, и все.
Я не верил ушам. Чтобы Нгомо, несгибаемый Нгомо, заболел, да еще в такой миг? Этого быть не могло!
И вдруг я понял. Ноги ослабли, я опустился на землю.
— Спасибо, ребята… — только и мог я выговорить.
— Твое “спасибо” — это дело, которое ты еще и не начинал, — сухо сказал Алексей. — Мы тут собрались все, кто проектировал, строил, и обдумали, как быть. В конце концов, за свое дело ответственны мы. Короче, пошли. Твои переживания нас больше не интересуют. Учти, если медики придерутся…
— Этому не бывать! Особенно если ты дашь мне минутку.
— Зачем?
Ни слова не говоря, я скинул одежду. Вода обожгла холодом, это было то, что надо. Вниз, все глубже и глубже, тело ввинчивалось, преодолевало тугое сопротивление воды, она смывала всю душевную накипь и гарь, расступалась под натиском мускулов, безраздельно повиновалась мне, ничто более уже не могло противостоять моим усилиям, мир был прекрасен даже своей темной, как эти глубины, трагичностью.
В свой рывок я вложил столько энергии, что руки по инерции глубоко ушли в донный ил. Теперь вверх! Время иная среда, ну и что? Я не один, никогда не был один и не буду, и сколько бы вселенных ни окружало нас, они расступятся перед нами, как эта тугая, холодная, вечная вода, к которой боязливо подступаешь в младенчестве и которая затем дарит радость.
Навстречу рванулся свет дня, я вылетел из воды по пояс. Не взмыть бы ненароком в небо… Алексей, охапкой неся одежду, шел не поднимая головы вдоль берега, и было невозможно понять, что он думает.
— Эгей! — закричал я, устремляясь наперерез.
Вода забурлила под ударами рук, качнулась крутыми отвалами, волной накатила на берег, я вышел в этом всплеске, привычно унял биение сердца и шагнул к Алексею.
— Можешь проверить пульс.
— Верю. — Он, не глядя, швырнул мне одежду. — С атлетизмом все в порядке.
— Как и с техникой, — отпарировал я. — Суть теми же мускулами.
Алексей безмолвно покачал головой.
— Все‑таки не верится, что Горзах хотел стать над нами, — сказал я, одеваясь. — Не могу представить, чтобы в наше время…
— В наше ли? — задумчиво сказал Алексей. — Кризис есть кризис, он всех отбрасывает назад, в прошлое.
Я кивнул. Что верно, то верно.
— Дело не в Горзахе. — Носком башмака Алексей наподдал камешек. — В нас. Собственно, кто мы есть? Клеточки сверхорганизма, именуемого человечеством. Чем сложнее общество, тем сильнее взаимозависимость его членов, тем выше слаженность и, стало быть, жестче связи. Тенденция муравьизации — вот что мы объективно имеем. Но, — он поднял руку, — столь же объективна, по счастью, другая, прямо противоположная тенденция. Прогресс невозможен без новаторства, а для новаторства нужна творческая, никакая иная, личность. Столь же неизбежен рост ответственности каждого за всех, необходим все больший интеллект, нужна все большая самодисциплина, ибо ошибка муравья не трагедия для муравейника, а глупость человека, в руках которого уже космическая мощь, может погубить планету. Противоречие! Жесткая взаимозависимость, которая стремится превратить человека в специализированную клеточку сверхорганизма, а с другой стороны, наоборот, необходимость предельного саморазвития личности как творца и гражданина. Так все и балансирует на лезвии… Стоило обстоятельствам измениться, тут‑то и наступил час Горзаха. Нужный человек в кризисной ситуации, необходимейший! Прекрасный организатор, волевой командир, замечательный тактик, сгусток энергии и так далее. Властолюбивый, как такому характеру и положено, сконцентрированный на одном и потому, при всей мощи ума, ограниченный. Ему стали охотно повиноваться, так надо в бурю, это разожгло его честолюбие… Прошлое не умерло, оно дремлет в нас, а в нем не только мудрость, есть и безумие. Верно было сказано: не бойся природных катастроф, бойся духовных, от них человечество страдало горше всего!
— Ну, это нам не грозит, — возразил я. — Не то общество, не те люди. Жаль Горзаха!
Алексей фыркнул.
— Он был одним из нас, между прочим, и, конечно же, не хотел зла! Ладно, не о нем печаль, ему помогут, уже помогли. А вот ты вскоре останешься один.
— Это ты к чему? — Я насторожился.
— На всякий случай. — Он посмотрел на меня долгим испытующим взглядом. — Ты очутишься в ином не только физическом, но и нравственном времени. Один. Три шанса из пяти; этот внешний, что ли, риск мы видим отчетливо. А как с внутренним, душевным? Ну вот, — голос его споткнулся, — теперь я, кажется, сказал все.
На стартовой площадке все было так, словно я ее и не покидал. Хотя нет, не совсем. Стало меньше людей, никто уже не сновал с тестерами и инструментами, нигде ничего не шипело, не искрилось, только киберы по–прежнему толпились вокруг аппарата, трогали его поверхность усиками антенн, точно принюхиваясь к содержимому каплевидной машины, которая должна была унести меня в прошлое.
Завидев нас, генеральный конструктор, чья спецовка, кажется, стала еще более замызганной, махнул рукой, и киберы, вмиг перестав принюхиваться, принялись отключать и оттаскивать кабели. Все было предельно буднично, и я понял, что обойдется без напутственного церемониала и даже без последней проверки моих знаний, где какая кнопка находится, поскольку отпущенное на это время съел инцидент с Горзахом. Впрочем, обрадоваться я не успел, ибо меня уже поджидали медики, а там, где начинается медицина, кончается свобода воли.
Эя уже была в медотсеке — спящая. Накануне мы много спорили, как с ней быть. Мне доказывали, что везти ее, бодрствующую, все равно что отправиться с ребенком, который интереса ради в любой миг способен щелкнуть каким‑нибудь переключателем. Я же настаивал, что побратим выполнит любую просьбу, даже пожертвует собой, не задумываясь, так что Эя, следовательно, просидит не шелохнувшись, если я возьму с нее слово. Честно говоря, я не был в этом столь уверен, реакция Эй на окружающее, как показал опыт этих дней, часто сбивала с толку, но мне претила сама мысль везти ее усыпленную, словно какого‑то звереныша. Раз за разом я убеждался, что ум Эй под стать моему, только он иной, не детский, но и не взрослый, а просто иной, иногда понятный в своих суждениях, чаще загадочный и непредсказуемый. В пещерах она, кстати говоря, никогда не жила, ибо была человеком не палеолитической, а энеолитической культуры. Наш спор решили срочно подключенные к обсуждению историки, которые дружно склонились к мнению, чей смысл нетрудно было свести к вариации на тему “береженого бог бережет”. Нет, им тоже нелегко было принести приговор, они колебались, но их тоже подавляла ответственность. “Тогда почему бы ее еще не сковать цепями?” — заметил я с сарказмом, но в конце концов был вынужден отступить.
Теперь она лежала подле меня, тихая, усыпленная, а над нами прохаживались паучьи лапы диагноста, который просвечивал, замерял и оценивал все, что только можно замерить в человеческом организме. Никакой боли, но ощущение не из приятных, когда над тобой распростерся этакий мигающий огнями осьминог. Пожалуй, историки были правы. Пожалуй, Эя такого не выдержала бы, сколько бы я ее ни просил, и, чего доброго, врукопашную схватилась бы с диагностом.
Мне и то было немного не по себе, хотя я не раз встречался с диагностом. Такова уж, видимо, человеческая природа, что, доверяя машине, мы ее все‑таки чуть–чуть побаиваемся, во всяком случае, века привычки не изгладили это чувство до конца: можно сказать “брысь!” киберу и тут же о нем забыть, можно с тем же безразличием усесться за штурвал обычного космолета, но когда машина тебя изучает, в душе поднимается что‑то дремучее. Самого обследования я, кстати сказать, почему‑то не боялся, хотя после всех передряг что‑то вполне могло отклониться от нормы. Видимо, как всякий молодой человек своего времени, я был несокрушимо уверен в надежности своего здоровья и психики. Так или иначе, надежда эта не подвела; диагност подтвердил, что со мной все в порядке, правда, тут же добавил, что в иных условиях он настоял бы на длительном отдыхе.
Лица окружающих посветлели, кто‑то даже облегченно вздохнул. Я не сразу понял оговорку диагноста, потом сообразил, в чем дело. В программу аппарата ввели дополнительное условие! Ему приказали сверить мое состояние с теперешним среднестатистическим индексом здоровья юношей, теперешним, а не тем, который еще недавно считался нормой. Ничего хорошего в этом не было. Куда дальше! Возможно, что без такого уточнения программы обследования диагност стал бы браковать всех подряд, всех нас, усталых, живущих на нервах, непохожих на себя прежних.
Самое удивительное, что нервно–физическую годность Эй диагност признал без всякой оговорки. Вот это устойчивость! Впрочем, в ее время выживали сильнейшие. К тому же, чем тоньше нервная организация, тем она уязвимей, хотя у нее, конечно, есть свои преимущества.
Я встал, оделся, проследил за тем, как одевают Эю. Умытая, причесанная, в добротном костюме разведчика, она более ничем не отличалась от девушек нашего времени, — пока спала, разумеется.
Никаких торжеств, как я и предполагал, не последовало. Два–три крепких объятия, это все. Мне помогли залезть в люк, подали туда тело Эй, помахали рукой, я удивился, сколько собралось народу. Последним исчезло взволнованное лицо моего голубоглазого наставника, который, привстав на цыпочки, беззвучно шептал что‑то, может быть, давал последние советы. Входная мембрана затянулась.
Я привязал Эю, затем себя, огляделся. Внутри кабины ничто не напоминало о недавнем разоре; все действовало, что надо — светилось, что надо — подмаргивало крохотными огоньками, успокоительно тикало, нигде ни царапинки, ни пылинки, словно грубый инструмент никогда ни к чему не прикасался, а все вышло само собой, без мук овеществилось, как было задумано. Впрочем, особо присматриваться было некогда, да и незачем, все было и так известно даже на ощупь и, само собой, трижды перепроверено. Следя за индикаторами, я отвечал “в норме, в норме!”, то есть делал примерно то же самое, что недавно, обследуя меня, делал диагност.
Наконец, пошел отсчет предстартовых секунд, такой же обычный, как если бы предстояло отправиться на соседнюю планету.
Одиннадцать, десять…
Моряков в неведомое провожали долгими богослужениями, космонавтов — напутствиями и цветами, меня…
…Восемь, семь, шесть…
Эскалация будничности?
…Пять, четыре…
Нет, тут, пожалуй, другое. Мореплавание совершенствовалось тысячелетиями, все развитие авиации до прорыва в космос заняло немногим более полувека, ну а хронавтика… Все ускоряется, решительно все.
…Три, два…
Посторонние мысли, как всегда, помогли перебороть волнение. Только на мгновение при слове “один!” по сердцу прошлась мохнатая когтистая лапа.
Еще секунда, и я исчезну, провалюсь туда, откуда, как из царства мертвых, еще никто не возвращался.
…Ноль!
Я ждал толчка, полета, удара или мгновенной гибели.
Ни звука, ни вибрации, ничего.
Неудача?
Сердце окатила тревога. Мне вдруг почудилось, что я уменьшаюсь, что внутри меня сокращаются легкие, сердце, все, и так же точно уменьшаются кресла, табло и переключатели пульта, сжимается сама кабина, хотя если так было в действительности и все сокращалось соразмерно, то заметить этого я никак не мог.
Выходит, началось?..
Длилось это мгновение, но ощущение было жутковатым. Настолько, что в поисках поддержки я глянул на Эю. Ее тело по–прежнему обвисало на ремнях, но глаза были открыты и смотрели невидящим взглядом сомнамбулы.
Я не успел ни испугаться ее взгляда, ни удивиться, потому что сразу же началось то, к чему никто из нас не был готов, ибо ничего подобного теоретики представить себе не могли, а счастливо вернувшиеся из времени животные, понятно, безмолвствовали.
Как бы все это выразить?
Рациональное объяснение инаковости, в которой я очутился, бессильно передать мои впечатления, но без него вряд ли можно обойтись.
Все, что ни на есть в этом мире, подобно фотопластинке, и бросовый камешек под ногами хранит в себе сведения о прошлом Земли, в нем запись о магматическом пекле и горных ветрах, вспышках сверхновых звезд и мхе, которым он некогда был покрыт. В нем же вся физикохимия, по законам которой он возникал, существовал, менялся. Такова скрытая душа всех вещей. Неузнанная, она присутствует и в нас, причем мы единственные, кто способен внести в эту запечатленную вселенную факел и прочесть при его свете тайные страницы. Так перед разумом открывается двоящийся путь познания — вовне и в себя, в мир и в его самоотражение. По виду оба направления противоположны, а на деле едины, как ветви и корни дерева, одни из которых тянутся к свету, а другие уходят во мрак. Познавая, мы узнаем, и наоборот. В этом, по теории Иванова — Бодчены, секрет интуиции, тех “внезапных и опасных”, как их назвал де Бройль, скачков ума, которые без видимого участия логики вдруг приводят к открытиям. Дотоле разрозненные факты так внезапно, естественно и самоочевидно укладываются в рисунок истины, будто в подсознании для них уже существовала канва, матрица. Она и была, поскольку мы в мире, но и он в нас. Логика и прозрение неразделимы, как шаг правой и левой ноги, только для самого разума одна сторона этого движения зрима, точно ее высвечивает солнце, а другая погружена в неразличимую тень.
Теория познания–узнавания прояснила, каким образом древние мыслители без точного инструмента и опыта смогли представить атомную структуру вещества, как они вывели происхождение человека от рыб, догадались о сложности вакуума и о многом другом, что подтвердилось лишь спустя тысячелетия. Однако Иванов с Бодченом, как и их последователи, спасовали перед такой загадкой. Жизнь развивалась в пространстве и во времени, свойства того и другого вроде бы одинаково должны были запечатлеться в ней, следовательно, познающий мозг вроде бы одинаково способен проникнуть в глубины того и другого. Но если мысль очень рано прозрела тонкие, скрытые, неочевидные свойства и особенности пространства, то в познании времени она словно наткнулась на глухую преграду. Время абсолютно, всюду одинаково и всюду едино: так думали до двадцатого века. Почему здесь все так затормозилось? Ни малейшего узнавания, ни одного самого крохотного прозрения! Неужто мозг, это изумительное зеркало глубинных черт природы, здесь не запечатлел ничего?
Похоже, я получил ответ… Но какой! Истина приоткрылась, едва я углубился во время. Мы, как принято, искали его отражение в психической яви, а оно, оказывается, давало о себе знать в сновидениях!
В никем не испытанном состоянии перехода из настоящего в прошлое я узнавал знакомое, то, что уже мелькало в сновидениях, где время причудливо растягивалось и сжималось, рвалось, наслаивалось, искажалось, выворачивая и тасуя причинно–следственные связи. В хаосе набегающих образов сна, как я теперь понимаю, и проявлялись скрытые отражения временных свойств мироздания. Просто мы их не там искали: ведь сновидения, мнилось нам, — это заведомая фантастика, антипод действительности, что может скрываться за их абсурдом!
Тем более что во сне невозможна никакая активная деятельность, в том числе познавательная. Невозможна? Даже убедившись, что во сне протекает интенсивная творческая деятельность, что там созревают образы, которые прямо ведут к картинам, стихам, научным открытиям и изобретениям, мы так и не сделали должного вывода, продолжая считать явь и сон противостоящими друг другу, как день и ночь.
Обо всем этом я, конечно, подумал задним числом. Тогда было не до этого. Все перемешалось, как в сновидении. И не так, как в сновидении, все же не так… Но похоже. Я не мог отличить мига от вечности. Не ощущал тела. Близкое становилось далеким и наоборот. Огоньки индикатора распускались цветами. Эя то пропадала, то возникала, причем я знал, что она сидит рядом, но это не мешало мне видеть ее перед собой, и не в той одежде, в какой она была теперь, а в прежней юбочке. Пространство кабины деформировалось, мутнело частями, иногда двоилось, как в зеркале, делалось прозрачным, хотя пульт, даже будучи лучом, ни разу не исчезал, оставался все‑таки пультом, хотя и необычным. Более того, я осознавал показания приборов, даже мог их контролировать. Помнил о кнопке в подлокотнике, которую должен был нажать в случае угрозы обморока, знал, что этого ни в коем случае нельзя делать, только не знал почему.
Ума не приложу, как одно сочеталось с другим. Во всяком случае, то был не сон. Такой была явь! Я знал, что не сплю (приборы затем это подтвердили). Все воспринималось как должное, я узнавал это реально–нереальное состояние, когда пространство может причудливо меняться и ничего особенного в этом нет, когда что‑то способно как угодно возникать и исчезать, быть и не быть, являться из прошлого и вместе с тем принадлежать настоящему, поскольку в действительности нет ни того, ни другого, как нет ни “до”, ни “после”, вернее, есть, но меж ними какая‑то совсем иная связь, чем та, к которой привык человек. Мне даже казалось, что я вот–вот пойму, каким образом мертвое прошлое может сосуществовать с настоящим и почему в этом нет никакого парадокса.
Страха не было, происходящее не давило кошмаром. Это странное, никем еще не изведанное состояние, в котором я находился, будило, повторяю, воспоминания о чем‑то похожем, естественном и нормальном. Что ж, в конце концов, невесомость свободного полета присутствовала в наших сновидениях задолго до того, как человек вышел в космос. Сколько еще подобных неявных знаний, быть может, таится в нас! Лишь изредка возникало то слабое удивление, которое мы порой испытывали во сне, когда, например, говорим с давно умершим человеком и удивляемся не тому, что он жив, а тому, что он в необычном костюме. Примерно такое же недоумение испытал я, когда, почувствовав вдруг жару, потянулся к верньеру климатизатора, а он прокрутился прежде, чем его коснулась рука. Легкое недоумение — не более того! Мимолетное, оно сразу же сменилось пониманием, что так и должно быть, раз я двигаюсь против хода времени.
Более связно и подробно рассказать о том, что было, я не могу, напрасны любые старания. Да, вот еще что: свет решительно всех источников, помнится, дважды менялся от красного до фиолетового и обратно, как если бы я представлял собой звезду с чудовищно переменной массой.
И последнее, может быть, самое главное. Отснятые кадры подтвердили многое из того, что видел глаз. А раньше, при запуске животных и автоматов, камеры ничего подобного не фиксировали!
Вот так…
Все оборвалось сразу, исчезло, будто ничего не было. Я не успел глазом моргнуть, как пульт снова стал пультом, а не цветущим лугом, кабина — кабиной, а не перекрестком мимолетных видений. Рядом со мной как ни в чем не бывало, уронив голову на плечо, мирно посапывала Эя, и гонимый климатизатором ветерок ласково пушил разметавшуюся гриву ее волос.
“Пробуждение” сопровождал легкий толчок. Аппарат должен был проявиться высоко над землей, чтобы в новой точке своего пространственно–временного существования я не оказался вмурованным в толщу какого‑нибудь холма. Толчок означал, что все уже закончилось и автоматика, как положено, тормозит спуск. Прежде всего я взглянул на альтиметр: да, полный порядок.
Порядок чего?
Явь сразу вступила в свои права, но пережитое было еще таким ярким, таким диковинным и, как я теперь понял, таким замечательным, что я подпрыгнул в порыве мальчишеского восторга. Все удалось, мы у цели — и какое открытие! Кто еще так проходил сквозь неведомое, кто?! Такая минута стоит жизни. Я ликовал, слабый свет индикаторов сиял для меня праздничными огнями, мерный обдув климатизатора кружил голову, словно ветер горной вершины. За мной, позади, остались века и тысячелетий, я шагнул за предел, который, казалось, навсегда был положен человеку, живой спускался в исчезнувший мир — что перед этим все легенды и мифы о путешествиях в загробное царство!
Сказки сбываются, одна за другой, все больше и больше, это понял еще двадцатый век.
Мгновение было прекрасно, увы, скептический рассудок не дал им как следует насладиться. Машина “проявилась”, это очевидно. Где? Она благополучно спускалась. Куда? Все хорошо. А так ли это?
Не отвлекайся, не отвлекайся, напомнил рассудок, не имеешь права!
Но это неправда, что я отвлекся. Все происходило одновременно: я вспомнил, и радовался, и переживал, и парил в небесах, и беспокоился о будущем в те самые секунды, когда считывал показания приборов. В те самые. И все же рассудок отчасти был прав. Радость притупила восприятие, я не сразу понял, что мне говорят приборы, тем более что они один за другим показывали: норма, норма, норма…
Но не все. И когда смысл очередного сигнала наконец завладел вниманием, это на меня подействовало так, что долгожданный толчок приземления не вызвал в душе ни малейшего отклика. Не веря себе, я зажмурился, снова открыл глаза, словно движение век могло что‑то изменить.
Ничего не изменилось. Расходомер показывал убыль энергии вдвое против расчетного.
Вдвое…
И что самое непонятное, счетчик не замер после приземления, на световом барабане стремительно сменялись цифры. Аппарат тратил энергию неизвестно на что.
Молниеносным движением я нажал на все выключатели сразу, то есть продублировал действие автомата, который должен был сделать все за меня и, надо полагать, сделал. Разумеется, сделал, мое вмешательство ничего не изменило. Я и так не сомневался, что кибермозг отключил главный ход тотчас после “проявления” (иначе не было бы и самого “проявления”), просто во мне тлела надежда, что из‑за каких‑то неполадок тормозная система спуска еще продолжала работать на холостом ходу.
Наивная, конечно, надежда, ведь я не ощущал никакой вибрации. Но не сидеть же сложа руки! Теперь я сделал все, что мог, а световой барабан продолжал вращаться, энергия утекала или ее что‑то высасывало из машины, как кровь из сердца.
Но не могло быть такого вампира! Тогда что же случилось, что?!
Наконец бег цифр замедлился. Это не было обманом зрения, расход энергии падал. Подавшись вперед, я с надеждой следил за этим замедлением, хотя оно уже ни на что не могло повлиять.
Все тише, все медленней… Я обливался потом, ничего другого, кроме скольжения цифр, для меня не существовало. Наконец барабан замер. В боковом окошечке цифры продолжали сновать, но это была мелочь, жалкие киловатты, которые тратились на работу кибермозга, на освещение и тому подобное.
Никакого резерва на возвращение не осталось. Более того! Все хитроумные накопители солнечной и ей подобной энергии, которые были придуманы на случай перерасхода, эту убыль могли восполнить разве что за тысячу лет.
Я влип.
Но больше всего в ту минуту меня напугала не перспектива собственной гибели, не провал всех наших замыслов, а полное непонимание случившегося. Энергия не могла исчезнуть неизвестно на что, пропасть незамеченно, но это‑то и произошло.
Я высветил график расхода, прокрутил его от момента старта до момента “проявления”. Это кое‑что дало. Кривая, в общем, соответствовала расчетной, все шло, как надо, до тех пор, пока аппарат не “проявился”. Тут она взлетела пиком! И каким… А ведь меня даже не качнуло. Как это прикажете понимать? Очередной фокус времени?
Ответа не было. Но странное дело, знание, когда именно случилась утечка, меня утешило, будто самым главным сейчас было выяснить хоть что‑нибудь.
А что я, в сущности, выяснил?
Меж тем в кабине становилось все жарче. Так и должно было быть, корпус хроноскафа должен был при “проявлении” окутаться плазменным облаком и нагреться чувствительно для тех, кто находился внутри. Все было правильно. Думая о другом, я машинально повернул регулятор, но вместо ожидаемой прохлады из климатизатора дохнуло, как из печи. Система работала наоборот, хотя только что она действовала исправно! Но не могли же спятить законы термодинамики?
Место термодатчиков одно из самых ничтожных на приборной панели, я повернул голову, чтобы рассмотреть их данные, но не успел.
Это навалилось, едва я повернул голову. Ничего не было, ровно ничего, ни звука, ни тени, ни туманного образа, только сквозь броню стен, сквозь всю изоляцию, сквозь все, чем меня оградили, проступил взгляд. Не взгляд, конечно, что‑то совсем иное, но в этом была такая темная, давящая, гипнотическая власть, что веки ответили ей чисто рефлекторным движением.
Я зажмурился. Но это не отпустило меня. Огромное, как само время, неразличимое, оно, казалось, высасывало волю, как прежде высасывало энергию, проступая сквозь стены, давило на мозг, сгущало обжигающий воздух до невозможности вдоха. Сознание не затуманилось, а как бы застыло в этой тягучей лаве. В нем ничего не осталось, кроме видения жутко просвечивающих сквозь стены и веки, смутно затягивающих глаз. Не было сил ни закричать, ни вырваться из плена этой черной пустоты, в которой был мрак настойчивого, медленно высасывающего водоворота, лишь чей‑то голос вдруг прозвенел в ушах: “Не поднимай век!”
Но что‑то еще боролось во мне с наваждением, противилось тому, что обволокло машину и мозг. Я даже знал что: гордость. Не моя, личная, гордость человеческого рода, который все‑таки вышел к звездам и был готов идти дальше, какое бы неведомое ему ни грозило.
Внезапно давление ослабло, словно то, что было снаружи, отвлеклось или отодвинулось.
Пользуясь этим, я стряхнул оцепенение, с трудом разомкнул веки и глянул на датчик наружной температуры.
Его зашкалило! Его зашкалило, хотя он был рассчитан на жар вулканической лавы.
Да ведь я просто сварюсь…
Опережая мысль, руки скользнули к переключателям пульта, их движение обморочно отдалось в сердце, но машина уже рванулась сквозь время, прочь от того чудовищного, что на нее навалилось.
Я прыгнул на сутки вперед и, держа пальцы на переключателях хода, ждал, что теперь будет.
Из климатизатора хлынул морозный воздух, бодряще ожег лицо, в ушах зазвенело, как при рывке из глубины на поверхность. Неудивительно, поскольку стремительно падающая стрелка термометра только что показывала в кабине едва не стоградусную жару.
Мокрой ладонью я отер в три ручья струящийся по лицу пот. Отуманенный, как в бане, воздух отпотевал на стекле и металле, но то уже были пустяки. Что произошло, что навалилось на меня там, откуда я едва унес ноги?
Гадать было бесполезно. Аппараты и прежде не возвращались из прошлого, мне выпал не лучший шанс, но я по крайней мере остался жив.
Пока жив.
Датчик наружной температуры показывал уже нечто приличное, в кабине было еще свыше сорока градусов, но климатизатор работал без фокусов, в полном согласии с известными законами термодинамики, так что все вскоре должно было охладиться. Я бегло взглянул на мокро блестевшее лицо Эй, которая мирно продолжала спать, только рот был приоткрыт в частом натужном дыхании.
Здесь тоже все было в полном порядке. Откинувшись, я дал себе минуту роздыха. Я уже не боялся, что сквозь стену на меня глянет нечто. Но тень пережитого не исчезла. Я доверял технике, она подвела. Я доверял природе, она наслала на меня ужас. Я доверял науке, она ничего не смогла объяснить. Теперь я мог доверять только себе.
Мог ли?
Я чувствовал себя пылинкой в игре неведомых мне сил.
Ладно, посмотрим, еще не вечер, как говаривал мой прадед, когда я еще ходил пешком под стол.
Наконец климатизатор достаточно охладил и осушил кабину, теперь можно было действовать.
Рука дрогнула, когда я протянул ее к рифленой кнопке включения обзора.
Стены кабины протаяли, в лицо хлынул нежаркий солнечный свет. Он падал с чистого, ласкового своей умиротворенностью неба, освещая черную пустыню пожарища Все вокруг было выжжено дотла, голо, лишь кое–где торчали обугленные колки пеньков, два или три из них еще курились прозрачно сизоватыми струйками дыма. Ленивый ветерок нехотя мел по кочкам мутные завитки пепла.
Пожарище, просто пожарище. Секунду–другую я сидел, улыбаясь неизвестно чему, следил за кружением гаревых смерчиков, наслаждался спокойствием по–осеннему неяркого неба. Дальний обзор с трех сторон заслоняли выжженные скаты холмов, зато впереди все просматривалось на многие километры. Там, за чертой гари, жухлая трава лугов сменялась пестро–желтым лесом. Далее земля как‑то сразу и круто вздымалась отрогами гор, темнела откосами скал, высоко на гребнях и пиках сверкала белейшим снегом, который ниже чуть припудривал каменистые склоны. В одном из отрогов что‑то дымилось. Над всем возвышалась двузубая, блещущая льдистыми склонами гора.
Пора было будить Эю.
Она, как ребенок, сладко посапывала во сне, что, впрочем, не мешало ей совершенно по–детски подтягивать к себе колени. Трудно было смотреть на нее без зависти. Все увиденное мной снаружи весьма совпадало с тем, что она рассказывала о родных местах, а если так, то ее беды уже закончились. Бесхитростно, не ведая ни о чем, она дважды пересекла время, пожила среди своих отдаленных потомков, видела грядущее своего рода и с тем же незамутненным сознанием теперь возвращалась домой. Счастливая!
Я выключил обзор, достал ампулу, снял с нее протектор и торцом приложил к запястью Эй. Бурая жидкость всосалась, не оставляя следа, минуту спустя по телу девушки пробежала дрожь, глаза раскрылись.
Тонкая мимика чувств, как я уже говорил, не была свойственна Эе, этим она тоже мало чем отличалась от ребенка. Так было и в этот раз. Она подняла отуманенные глаза, мгновение — и сон в них пропал. Еще мгновение — ее взгляд встретился с моим, надо полагать, далеко не безмятежным. Легко догадаться, что она в нем прочитала и какую работу проделал ее не отягощенный абстракциями ум. Эя издала воинственный клич, ее рука инстинктивно рыскнула в поисках ножа, дубинки, любого оружия и, не найдя лучшего, ухватилась за мой разрядник; нам что‑то грозит, вот как она все это поняла и тотчас изготовилась к бою.
Благо враг был, конечно же, рядом.
Он был, это я ничего не видел и не понимал, она же с ходу сообразила, какова опасность. Вот вам, мудрые мои современники, задача: что увидела и поняла Эя?
Я, само собой, догадался лишь задним числом. Тесная кабина хроноскафа, разумеется, показалась Эе пещерой. А в пещерном сумраке, понятно, могут скрываться хищники. И ведь мерцающие огоньки индикаторов так похожи на зрачки притаившихся в засаде животных!
Она успела замахнуться разрядником, словно дубинкой. Мне стоило немалых трудов ее удержать и успокоить.
— Нет же, нет, — уговаривал я ее, когда она наконец затихла. — Это не глаза, видишь, я их трогаю, видишь? Можешь сама прикоснуться…
Она уже поняла свою ошибку, но окончательно ее убедило лишь осязание. Она тут же потеряла к огонькам всякий интерес.
Где мы?
Я уже справился с невольно потрясшим меня судорожным смехом, вложил разрядник обратно в кобуру и включил обзор. Ох, Эя, Эя, с тобой не соскучишься, и что бы я сейчас без тебя делал?
Хлынувший свет заставил ее зажмуриться и заслониться, но уже мгновение спустя она радостно вскрикнула:
— Взах! Взах!
Так, еще в моем времени, она называла двузубую, самую приметную вершину родных мест. Больше никаких сомнений не осталось: мы находились там, куда стремились попасть.
Я заранее, чтобы не пугать Эю, отстегнул привязные ремни, она могла свободно двигаться, и, конечно, она рванулась наружу. И, конечно же, ее руки уперлись в стену.
Радость тут же сдуло с ее лица. Она еще раз, уже с недоверием, коснулась стены, такой прозрачной для взгляда и такой непроницаемой на деле, и рассерженно мотнула головой.
— Обман, — сказала она с презрением. — Го–ло–графия.
Вот это психика, подумал я с завистью. Сколько на нее обрушилось, и все скатилось, как с гуся вода, лишь капелькой задержалось случайное слово “голография”. Вот все, что Эя вынесла из нашего мира чудес науки. И то лишь потому, что по ее описаниям мы пытались смоделировать облик местности, показывали Эе изображения, чтобы она корректировала наши попытки, и попутно, само собой, отвечали на ее недоуменные вопросы. Понять она, видимо, ничего не поняла, но, похоже, быстро связала увиденное с эффектом отражения предметов в спокойной воде и вполне этим удовлетворилась.
Ладно, это не важно, пусть посидит надув губы. Место, значит, то самое. Время — осень, тоже сходится. Но почему Эя словом не обмолвилась об этом столбе дыма в отрогах хребта, приметная же деталь… Броская, такую нельзя запамятовать.
— Там что‑то дымит, — сказал я. — Что бы, интересно, это могло быть?
— Дракон, — ответила Эя.
Так, так, дракон, стало быть… Что ж, дракон так дракон, огнедышащий, надо думать. Фумарола какая‑нибудь, ничего удивительного. Тогда молчание Эй понятно. Дракон есть дракон, вряд ли его можно считать приметой местности, он же грозное существо, злой дух, который летает ночами, кушает маленьких непослушных детей или что‑то там еще придумала их фантазия… Я в своем хроноскафе тоже гожусь на роль дракона, могу в этом качестве поспорить с любой фумаролой. Раз уж мне придется жить до скончания века, то, безопасности ради, не установить ли таким манером собственный культик? Я и Снежка, дракон и драконесса, попробуй кто‑нибудь подступиться… Из Эй можно сделать превосходную жрицу, она бы собирала дань с окрестных племен. Неплохая, что и говорить, перспектива, черный, не хуже суеверия, юмор.
— Нет, Эя, — проговорил я вслух. — То, что ты видишь, не голография, не обман. Горы настоящие, лес настоящий, все настоящее. Вот, убедись…
Я отомкнул мембрану и вышел. С коротким вскриком, едва не сбив меня с ног, следом рванулась Эя. Мои ботинки глубоко ушли в пепел (говорю о своих, потому что Эя успела избавиться от этих непонятных и обременительных штуковин). В ноздри ударил мерзкий запах гари. К ногам, ластясь, подкатил черный смерчик, свернулся в порошистый клубок и пошел гулять дальше.
По лицу Эи текли слезы. Выскочив, она сразу упала на колени, ласкающим движением погладила черную землю. Теперь она верила, что глаза ей не лгут, и рвалась к дому, мне стоило немалых трудов вернуть ее в хроноскаф и убедить, что до становища куда быстрее добраться с помощью “магии”. Упоминание о магических силах, которыми я наделен, ее убедило. Конечно, мы познакомили ее с нашими машинами, она вроде бы даже поняла, что все это не наваждение, но в ее уме плохо укладывалось, что “скалы” движутся по воле человека. Вот летающий человек — это дело другое, в это она быстро поверила. Еще бы! Сказки зародились в глубокой древности, в них герой мог летать и летал, тут была прямая аналогия с птицами и видениями сна. Но чтобы огромные скалы мчались по небу с людьми, чтобы эти бездушные громады исполняли желание? Это так и осталось вне представлений, хотя я, конечно, не прав, называя скалы “бездушными”; для Эй все на свете было одушевлено, только по–разному. Возможно, именно это позволяло ей более или менее спокойно воспринимать чудеса нашего мира.
Но доверяла Эя только привычному и неохотно вернулась в хроноскаф. Усадив ее и взяв слово, что она ни к чему не прикоснется, я двинул машину. Конечно, до стойбища, где жила Эя, быстрее всего можно было добраться по воздуху, но я не хотел привлекать внимание, тем более являть собой “дракона в небесах”, и, приподняв аппарат на гравиподушке, тихо повел его к распадку леса. Разумеется, Эя не поняла, почему я избрал окольный путь, и заволновалась. Я не стал ничего объяснять, просто сказал, что мы можем двигаться только так. Она не возразила, но, похоже, сделала для себя кое–какие выводы. Мое настроение Эя чувствовала хорошо, и оно, видимо, вернуло ее к первоначальной догадке, что где‑то неподалеку спрятался враг, столь же могущественный, как я сам. Если бы я не взял с нее слова сидеть неподвижно, какой‑нибудь рычаг, боюсь, был бы на всякий случай сломан и превращен в оружие. Иначе зачем ей было бы браться за ботинок? Озираясь по сторонам, она держала его в руке и при этом что‑то шептала. Я так и не понял, чем он был для нее. Защитой вроде креста и распятия или оружием, тем более магическим, что ботинок оставался частичкой нашего, безусловно, таинственного и могучего мира? Не знаю, не знаю, что наметалось в ее голове; легче понять инвариантность перехода во времени, чем это.
За машиной, пока мы пересекали пожарище, резвой стайкой бежали клубы черной пороши. С этим шлейфом мы и въехали в лес, но там они не сразу рассыпались. Чтобы не продираться сквозь чащу, я вскоре вывел машину к ручью, мелкому и такому прозрачному, что были видны не только камни на дне, но и продолговатые рыбешки, которые стремительными брызгами серебра кидались врассыпную еще до того, как их накрывала тень машины. На склонах пламенела осень, в кипучих изломах ручья дробилось солнце, мир был прекрасен, чего, разумеется, нельзя было сказать о моем настроении.
Я спешил, как только мог, однако извилистые распадки и чащоба водоразделов, которые приходилось пересекать, задерживали движение, отчего прошло не менее часа, прежде чем мы приблизились к цели. Эя едва сдерживала возбуждение, да и я тоже. Наконец позади остался последний завал. Чтобы не обнаруживать себя, я притормозил машину метрах в десяти от перегиба возвышенности, завел ее в густую тень подлеска, вылез сам и выпустил Эю. Несколько шагов — и мы оказались на краю гребня.
Внизу в солнечной безмятежности нежилось продолговатое озеро, к его берегам подступали березы и сосны. Воду полосами морщила блескучая рябь. Ток–ток–ток! — где‑то неподалеку стучал дятел, которого ничуть не волновали всякие там хроноскафы. Меж соснами противоположного берега просматривались конусы хижин, несколько узких долбленок было приткнуто в камышах. Все в точности отвечало описаниям Эй. Сердце забилось так гулко, что я ухватился за ствол дерева: там, в одной из хижин, должна была находиться Снежка.
Могла находиться, тут же остерег я себя.
— Вот ты и дома… — сказал я Эе.
Ответом было молчание. Ноздри Эй раздувались, словно она принюхивалась, вид у нее был скорее хмурый, чем радостный.
— В чем дело? — встревоженно спросил я.
Лицо девушки, по которому скользила зыбкая тень листвы, казалось вырезанным из потемнелого дерева. Я схватил бинокль. Что ее повергло в столбняк? Люди покинули стойбище? Мы попали не в ту осень? Изображение прыгало, от волнения я не сразу поймал то, что хотел. Наконец мне удалось справиться с оптикой.
Постройки оказались сложнее, чем это виделось издали, каждая хижина представляла собой равноугольную спираль, такая их геометрия благоприятствовала сохранению тепла центрального очага и оттоку дыма наверх. Там, где серые слеги стен, сходясь на конус, собирались в пучок, они были черны от сажи и копоти. Машинально я отметил поразившую меня деталь: последовавшие за палеолитом тысячелетия отвергли эту спиралевидную, как у ракушек, планировку жилищ, зато ее возродило наше время, на совершенно ином, разумеется, качественном уровне, ведь наши эмбриодома тоже обрели сходство с ракушками…
Возле одной из хижин не то дрались, не то возились лопоухие собаки. Затем в поле зрения вдвинулись самые обычные, грубо сколоченные качели. Далее за кустами просматривался резной столб, очевидно, какой‑то тотем; глубокие затесы создавали свирепое подобие человеческого лица, провалы губ, похоже, чернели запекшейся кровью. Я содрогнулся при мысли, чья это может быть кровь, и поспешил подавить отчаяние.
Люди здесь были. На тропинке возникла похожая на бабу–ягу старуха в облезлой, мехом наружу, накидке, с мотающимся на дряблой шее костяным ожерельем и палкой в руках. Спекшееся морщинами лицо выглядело маской, так густо его покрывала черно–багровая то ли раскраска, то ли татуировка. Старуха приостановилась, ее подбородок затрясся, по–лягушачьи приоткрывая провал беззубого рта. Прослеживая ее взгляд, я сместил бинокль и увидел голого пузатого ребятенка, который справлял малую нужду и, заслышав голос, стремглав припустил к хижине. Туда же заковыляла старуха. Нет, отвернула к другой, самой высокой хижине. Стойбище жило, там вроде бы все было в порядке.
Я опустил бинокль и нетерпеливо взглянул на Эю. Ее глаза темно блестели, руки, точно сдерживая крик, были прижаты к груди.
— Иду, — сказала она отрывисто. — Жди!
— Снежка… Она…
— Увижу, увижу!
— Твои близкие там?
— Да, да!
Она дрожала от нетерпения, мыслями была уже там, в хижинах, все остальное, казалось, ее ничуть не волновало, но это было не совсем так.
— Твой враг не нападет? — спросила она внезапно.
— Нет, — ответил я со всей уверенностью, на которую был способен. — А что?
— Тогда жди. Не показывайся.
— Хорошо. Когда ты вернешься?
— Не знаю. День ежа укрытен и долог!
Лингвасцет все переводил исправно, но был ли это разговор на одном и том же языке? Я не успел ничего уточнить, Эя скользнула вниз, сбежала бесшумно, как тень, и тут же пропала, будто растворилась в воздухе.
Снова я обнаружил ее, когда она уже плыла по озеру. Одежду она, видимо, скинула на берегу, потому что на ней, когда она вылезла, не оказалось ни лоскута. Выйдя, Эя отряхнулась, и, вопреки моим ожиданиям, не взбежала наверх. Некоторое время она зачем‑то принюхивалась к своим мокро струящимся волосам, затем нарвала какую‑то траву, втерла ее в волосы, прополоскала, затем, сев на корточки, принялась разрисовывать себя глиной. Я ожидал, что появление Эй будет замечено и на берег высыпят ее соплеменники. Никто не показался. Эя наконец закончила свой ритуальный, надо полагать, туалет и медленно, каким‑то непонятным зигзагом, двинулась к самой большой и высокой хижине, куда было прошла старуха.
Наблюдая в бинокль, я ждал, что будет дальше. Крики изумления, радостный шум? Эя скрылась. Все было тихо.
Впрочем, так длилось недолго. Несколько минут спустя по тропинке просеменила уже знакомая мне баба–яга. Гортанно, с надрывом прокричала что‑то, лингвасцет ничего не перевел. Задохнулась от усилия, старчески обмякла. Ей могло быть и сто, и сорок лет, люди ее времени стареют быстро. Наконец она перевела дыхание и прошла к идолу. Куст мешал видеть, что она там делает. Похоже, старуха разожгла костер, так как вскоре там взвился дымок. И, словно это была команда, стойбище ожило. К идолу потянулись люди. Трудно было различить, кто молод, кто стар, кто мужчина и кто женщина, так одинаково были разрисованы лица и однотипны одежды. Все шли с оружием в руках. Кое‑кто вроде бы с беспокойством поглядывал на небо. Детей в этой толпе не было.
Все сгрудились возле костра. Сомкнувшиеся спины, вдобавок кустарник, не позволяли видеть, что там происходит. Отдельных слов нельзя было разобрать. Дым стал гуще, повалил клубами. Иногда в бинокле возникали отдельные, ничего мне не говорящие из‑за раскраски лица, словно там двигались не люди, а какие‑то непостижимые насекомые, которые приняли облик людей. От нетерпения я переходил с места на место, даже залез на дерево, но там мне помешала листва. Впрочем, Снежка вряд ли могла участвовать в этом таинстве. Вообще надо было набраться терпения, только так и можно в этой неспешной теперь жизни.
Дым тем временем опал, все стали молча расходиться. Кучка людей двинулась к той хижине, куда зашла Эя. Вскоре снаружи не осталось никого.
Чужая жизнь загадка, доисторическая вдвойне, я так ничего и не понял. Шло время, в поселке ничего не менялось. Лишь изредка пробегали собаки, похоже, еще не научившиеся взбалмошным лаем доказывать свою бдительность и холопскую преданность хозяевам.
Солнце неспешно клонилось к вершинам, так же неспешно росли и удлинялись тени, сонно покачивались лапы сосен, во всем был невозмутимый покой осени, когда уже отцвели все травы, давно вывелись все птицы и звери, когда сама природа словно убаюкивает себя перед долгим зимним забвением. Первое время я беспокойно ходил взад и вперед, затем присел на поваленный ствол. Солнце еще пригревало, в ветвях тонко серебрилась паутина, дятел куда‑то убрался, было тихо, лишь в озере, будто нехотя, плескалась рыба. Дышалось здесь иначе, чем в моем времени, и думалось иначе, пространство не пронизывал обычный и потому незаметный, как фон, ток мыслей и чувств миллиардов людей, который ощущался всегда и везде, в самом глухом и укромном уголке моей Земли. Здесь его не было. Думалось расслабленно. Незаметно для себя я уже смирился с крахом наших надежд, не терзался догадками, которые так напугали меня, все это осталось в прошлом, и скорбеть о потерях не имело смысла, надо было мириться с настоящим. С тем, что этот мир теперь мой навсегда. Мой и Снежки. Только бы она была жива!
Но даже это саднящее беспокойство не перерастало в тревогу. Просвеченный солнцем мир был так безмятежен и кроток, что никакое зло, казалось, не могло сюда вторгнуться, возмутить слитный шорох этих древних сосен, мирный отсвет воды, дремотную тишину хижин. Я знал, что эта видимость обманчива, знал и то, что прошлое, которого я лишился, не отпустит меня, будет болеть и терзать, возможно, совсем придавит тоской по утраченному времени, где было все, чем я жил. Это было возможно, но сейчас душа отдыхала.
И куда мы рвемся прочь от своих истоков?
Иное время, несчитаное, вековечное, завладевало мною. Оно незримо присутствовало во всем, было столь же реально, как смиренный опад листьев, как их желтая круговерть в косом предвечернем свете, как последнее тепло солнца в беспечальном небе, где даже суровая нагота снежных вершин смягчалась кротко голубеющей дымкой простора. Прежде я бежал, ежеминутно бежал, только сейчас я это почувствовал. Бег жил в моей крови, до всех потрясений, мною всегда владел стремительный ритм эпохи, прежде я этого не замечал, как не замечают постоянного биения пульса, надо было вылететь на обочину, расстаться со всеми замыслами и надеждами, чтобы почувствовать это.
Мы гнали не одно столетие, гнали так, что ноги прикипели к педалям. Иначе мы не могли. В спину жалили болезни и голод, путь грозил перекрыть обвал экологической катастрофы, от многого надо было уйти, мы спешили уйти — и ушли. Откормленный золотом монополий генерал такая же фигура музея, как закованный в металл рыцарь и троглодит с шипастой дубинкой. Хлеб не проблема, когда его можно делать из всего, в чем есть элементы жизни. У конвейера производства давно уже стоят не люди, а киберы, обременительная для Земли индустрия вынесена в космос, и воздух планеты свеж, как на заре человечества. Чего же еще? — сказали бы предки Мечта осуществилась, живи и радуйся.
Будто когда‑нибудь можно достичь всего… Будто мечта не бежит впереди человека. Когда есть хлеб, нужны звезды, близкие и далекие, небесные и земные. А где желания, там и проблемы, там трудности, там бег. Нам бы ваши заботы! — снова могли бы сказать наши предки. Да, возможно. Но когда выясняется, что немыслимые для прошлого ресурсы энергии тем не менее вскоре могут иссякнуть, то одна эта малость не позволяет сладко вздремнуть у речки, и надо штурмовать какой‑нибудь вакуум не только ради познания и чисто духовного им наслаждения. А сколько еще подобного, как непросто управление земной природой, как желанна, трудна и необходима эстетизация Земли, как трудно удержать достигнутое равновесие! Нужны атланты, а человек не рождается атлантом, уж я — то знаю, насколько я сам далек от идеала, я, воспитатель. А тут еще законное и такое естественное желание человечества замедлить чрезмерный бег прогресса, спокойно насладиться его плодами. Только мы пожелали дать себе роздых после всех перевалов и круч, только нас поманил такой ровный, казалось бы, в весенних цветах луг, как все рванулось из‑под ног и грянуло хроноклазмами. Так и бывает, когда расслабляешься, когда очень хочешь сочетать достигнутое с тихой безмятежностью древнего, слитного с природой, бытия на земле, такого, как здесь, в этой тишине, в этой невозмутимости дремлющего на солнце селения. Грянувшее не рок, но и не случайность. Или все же случайность?
Я улыбнулся. Напрасные мысли. Что мне до них теперь? Я никогда не узнаю ответа. Отныне мне жить здесь, среди этих сосен и гор, в мире, где нет и еще долго не будет радостей, тревог и забот прогресса, где незаметен бег минут и дней, где все соразмерно движению солнца, росту травы, опаду листьев. Ты хотел покоя? Вот он, в шорохе сосен, в косом и неярком свете, который золотит все, к чему прикоснется, в запахах нетронутой земли, в светлом и безбрежном небе, знающем одних только птиц. Отныне это твой мир, твой и Снежки, если все закончится хорошо. Забудь о прежних стремлениях, о друзьях и близких, о себе самом, каким ты был или хотел стать. Ничего этого больше не будет. Придут другие заботы, огорчения, радости и несчастья, постепенно, быть может, утихнет тоска по прошлому, мир Эй поглотит вас.
Новый Адам и новая Ева, готовы ли вы?
Золотистый свет расплылся перед глазами, я обнаружил, что плачу. Все, что жгучим комом застряло в душе, — и горечь утрат, и мука долга, и невозможность иной судьбы, и собственное бессилие, и подавленный страх перед неизвестным, — все вылилось теперь слезами. Я не вытирал их. С прошлым надо было проститься наедине, с прошлым, которое еще так недавно представлялось мне единственно возможным настоящим и будущим.
Не помню, сколько я так просидел. Тени уже накрыли склон, воздух похолодел, только озеро, вбирая последний свет, червонно и ало пылало внизу. Прохладным касанием по щеке скользнул опадающий лист.
Я вздрогнул. Где Эя?
В поселке мертвела тишина. Просматривались не все тропинки и хижины, какое‑то движение могло ускользнуть, однако любое громкое слово отозвалось бы и на этом берегу. Но слышен был только бухающий плеск рыбы.
Надвигалась ночь, а с ней и неизвестность. Как же я мог забыться?
Я вскочил. Не зная, что делать, я закружился на месте. Во мне все заторопилось. Ждать? Идти самому? Почему Эя не показалась хотя бы на миг? Ее задержали?
Что, если…
Я порывисто оглянулся, крадучись отступил к машине, вгляделся в неясный сумрак леса. Никого, ничего, кроме серой глыбы хроноскафа, такой внушительной и чуждой всему вокруг. Нет, нет, нелепо подозревать Эю в измене! Никто украдкой не зайдет сзади, не набросится на меня с тыла, это все ложные страхи, детские призраки одиночества и боязни.
Что же все‑таки делать и надо ли? Ведь Эя не оговорила срок своего возвращения. Вдобавок внутреннее чувство подсказывало, что Снежка жива. Я продолжал верить в это, хотя, возможно, только лишь потому, что ничего другого мне не оставалось. Но где же Эя, куда делись ее соплеменники?
Я так мало знал о ее мире, что не мог ни на что решиться. Может быть, все идет, как надо, что для них лишний час…
Хотя был уже вечер, нигде так и не занялся дымок очага. Никто не выходил наружу, не выпускал детей, все точно вымерло или уснуло. Нет, что‑то во всем этом было не так, очень даже не так. Селение притаилось, замерло не к добру.
“День ежа”. Как я мог забыть эти слова Эй, не придать им значения! Еж свертывается, выставляя колючки, замирает, пока длится опасность, все очень и очень похоже. Это мне наблюдение за домами ничего не сказало, но Эя сразу уловила неладное, насторожилась, почуяла тревогу своих близких. Что же крылось за этим, какая угроза? Звери не могли потревожить стойбище, человек задолго до этого времени стал самым свирепым хищником Земли, дома на него никто не осмелился бы напасть. Набег другого племени? Это было возможно. Но почему тогда нигде никаких дозорных, почему Эя не предупредила меня?
Не выдержав, я сбежал к озеру, но оттуда все было видно хуже, чем сверху. Круто поднимался противоположный скат, темная у берегов вода ходила кругами, будто ее поставили на огонь, всплескивалась с шумом, колыхала глянцевые листья кувшинок, жемчужно розовела там, куда еще не дотянулись тени, жила своей жизнью, столь же далекой от человеческих забот, как первая искра звезды в синеющем крае неба.
Делать мне здесь было нечего, я поспешно вскарабкался наверх.
И тут я увидел Эю.
Она уже спустилась к воде, странно измененным шагом брела по песчаному намыву, шла, как будто вокруг была непроницаемая тьма. Однако глаза ее не были слепы, незрячи скорей были сами движения, ноги ступали врозь, обвисшие, словно лишенные мускулов, руки колыхались не в такт шагам, в этой рассогласованности было что‑то нечеловеческое, более похожее на походку поврежденного робота. В воду Эя вошла так, будто собиралась пересечь озеро пешком, и поплыла, лишь очутившись в воде по ноздри. Но и тогда ее движения сохранили прежнюю надломленную машинальность.
Я смотрел обомлев.
Выходя на берег и поднимаясь по склону, она ни разу не замедлила шаг, не оступилась, но и не уклонялась от сомкнутых ветвей, не поднимала рук, чтобы отвести хлещущие удары, мерно шла напролом, и чем ближе она подходила, тем было очевидней, что движется не сам человек, а его подобие. Это было страшно, но в те мгновения во мне перегорел всякий испуг. Один! Я остался один среди смыкающихся теней ночи, потому что меня уже оставила всякая надежда увидеть Снежку, а в том, что ко мне приближалось, ничто не напоминало прежнюю Эю.
— Что с тобой? — отступая, прошептал я.
Ничто не изменилось в ее походке. Теперь нас разделяло всего несколько шагов, я отчетливо различал белое, как снег, лицо Эй, мертвенно пустые глаза, капли воды на щеках. Она остановилась, как шла, губы не шевельнулись в ответ.
Шагнув, я судорожно сжал ее мокрые безвольные плечи, повернул лицо девушки к свету. Голова Эй запрокинулась, в зрачках пусто и призрачно качнулось вечернее небо, такое же стылое и чужое, как их взгляд.
— Что с тобой? — закричал я прямо в эти слепые неподвижные глаза.
— Я умерла, — прошелестел едва различимый голос.
В дрогнувшие зрачки вкатилась прозрачная, крохотная в них луна. Мои сжатые пальцы осязали тепло человеческого тела, но это было все, что в нем осталось от жизни. То, что в детстве однажды глянуло на меня с могил, снова близко и жутко смотрело в упор, но там стояли наделенные бесплотным существованием, понятные мне нелюди, а здесь передо мной был живой мертвец.
Тут провал, дальнейших секунд я не помню. Возможно, минут? Что‑то кинуло меня к машине. Я всем телом вжимаюсь в холодный металл, словно в нем избавление от того ужаса, который стоит за плечами. Бок машины дышит горелой окалиной, в нем, знакомом, несомненность и моего существования. Там, внутри, четвертая в левом подлокотнике кнопка, крайняя; она от всего, от забвения и от безумия, от призраков и от страхов; возможно, она еще и от черной магии, которая живого человека обращает в ходячий труп. Меня корчит от хохота, но наружу, это я твердо помню, не вырывается ни звука. Я вламываюсь в машину, навстречу мне плещется тихий, такой родной и надежный, свет приборов.
Я валюсь на сиденье, унимаю раздирающий хохот, зализываю невесть откуда взявшуюся ссадину на пальце. Все в порядке, кнопка подождет. Меня колотит озноб, руки трясутся, но я быстро нахожу то, в чем нуждается Эя. Наука против колдовства, пусть так. И мне не помешает. В общем‑то все равно, на что мне теперь жизнь? Может быть, она и ни к чему, но прежде разберемся. Эю я в обиду не дам. Не дождетесь, сволочи!
Глоток, этого достаточно. Теперь наружу.
Все серо, безвидно в сумерках. Эя тенью стоит там, где стояла, человек, из которого вынули душу. И кто? Сородичи, близкие. Какая нелепая, чудовищная, непостижимая магия! Наш век близок к тому, чтобы вдохнуть разум в неживое, ее век, похоже, решил обратную задачу.
И как решил! Я и то едва не сломался, а ведь магия была направлена не против меня.
Что ж, поборемся. Вынуть‑то душу вынули, а все‑таки Эя вернулась ко мне. Все‑таки вернулась…
Я поднес стимулятор к ее губам. Она их не разжала. Зачем мертвецу пить? Все верно. А зачем ему куда‑то идти? Говорить?
— Пей!
Робот повинуется приказам, Эя повиновалась. Глоток перехватил ей дыхание, она закашлялась, согнулась пополам. Так, хорошо, мертвец не кашляет, вегетативка не поражена, ну, маленькая, ну, сестричка, оживай, нечего, нечего, подумаешь околдовали, с кем не бывает, наша магия посильней, психорол — это тебе не наговоры…
Я обнимал Эю, подбадривал, чувствовал, как под ладонями оживают мускулы, как теплеет внутри худое озябшее тело, как одеревенелая кукла снова становится человеком, могущественная психохимия исправно делала свое доброе дело.
Потребуется ли еще внушение? Я вернулся к машине, достал запасную одежду и стал натягивать ее на Эю, чтобы девушку не доконал ночной холод. Она повиновалась, как ребенок, дышала мне в шею, казалось, безучастно принимала заботу, но стоило мне отодвинуться, чтобы затянуть молнию на куртке, как она рванулась, прижалась всем телом и, спрятав лицо на груди, заплакала молча, безнадежно, потерянно.
— Ну, что ты, что ты, — шептал я, гладя ее вздрагивающие плечи. — Все обошлось, все хорошо…
— Я мертвая. — Она прижалась еще сильней. — Мертвая, мертвая…
— Глупости! — Я повернул ее лицо к себе. — Чушь! Ты дышишь, ты плачешь, ты живая. Живая! Я тебя расколдовал, понятно?
— Нет. — Голос ее опять сник. — Ты не можешь.
— Почему?
Запинаясь, она объяснила почему. И пока объясняла, из ее голоса уходила жизнь, лицо гасло, она удалялась от меня, точно и не плакала вовсе, не искала помощи и сочувствия, не была прильнувшим ко мне, как к матери или отцу, ребенком, таким не похожим ни на прежнюю Эю–воительницу, ни на недавнюю Эю–робота. Не все было ясно в ее словах, но кое о чем я мог бы и сам догадаться.
Родовое сознание — вот слово, которое объясняло многое, если не все. Человек, в отличие от многих других существ, не способен долго и без ущерба жить в одиночестве, этим он похож на пчелу или на муравья, ибо общество столь же властвует над душой, как земное тяготение над телом. Это так же верно для нас, как и для наших далеких предков. Вне общества посреди самых райских кущ для нас расстилается незримая и неосязаемая, но не менее страшная, чем любая Сахара, пустыня жизни. До нее не надо далеко идти, она рядом, и только близость людей оградой встает меж ней и человеком. Но эта ограда может быть и фасадом дворца, и стеной каземата. Причем сразу тем и другим одновременно.
Для меня семьей было все человечество, для Эй — одно ее племя, и разница здесь не только количественная. Для историков памятен тот испуг, который возник в первые десятилетия научно–технической революции. Бездушная техника, к которой человек привязан, не лишает ли она души его самого? Роботизация — не роботизирует ли она человека? Не будет ли он стандартизирован, как машина? Не превратится ли в винтик, серийно штампуемый по всем правилам изощренной науки? Смятенному сознанию рисовались бесконечные, от полюса до полюса, шеренги людей, запрограммированных, как серийные киберы.
Они не туда смотрели, эти встревоженные: то, что виделось им в грядущем, находилось в прошлом. В том времени, где немногие приравнивали многих к скоту, к предмету хозяйства и обихода, а это состояние повсеместно длилось не век и даже не тысячелетие. Там же, где дело до этого не дошло, там было другое. Свобода? Да, Эя, конечно же, не была рабой…
Она была членом родовой общины.
За пределами оазиса человека ждет жажда и смерть. За пределами рода может не быть ни жажды, ни голода, все равно участь отщепенца трагична. Того, кто надолго исчез и как‑то сумел вернуться, род может счесть оборотнем, мертвецом, для него не найдется ни еды, ни крова, там, где он был счастлив, от него отшатываются мать и отец, дом, куда он из последних сил стремился, отвергает его как зловещего призрака. И что бы живой мертвец ни говорил, ни делал, для него все бесполезно, он отторгнут и обречен, хуже, чем прокаженный.
Это не правило, но и не исключение, это черта родового сознания, дичайшая и нелепейшая для нас, вполне понятная для людей далекого прошлого. Одиночка долго прожить не сможет, его погубит не голод, так хищники, так что‑то еще, это всем известно, не раз подтверждено опытом, а раз так, значит, после какого‑то срока возвращается не человек, а дух. Нет жизни вне рода! Нет и не может быть, как в гиблой, за чертой оазиса, пустыне, а дух погибшего, оборотень, так же реален для древнего сознания, как вкрадчивый ход змеи, как удар небесного грома. Оборотня надо заклясть и изгнать, чтобы он увел с собой смерть, лишь так можно обезопасить род. Ну а в колдовское заклятье каждый верит настолько, что внушение любого убивает не хуже яда.
Эя вернулась слишком поздно. Вдобавок, если я правильно понял, особую роль сыграли зловещие обстоятельства ее исчезновения. Так или иначе, род счел Эю мертвецом. И она в это поверила. Не могла не поверить! Вот этого я постичь не мог, хотя знал, что именно так должно быть, хотя сама Эя, еще живая, еще говорящая, чувствующая, стояла передо мной в такой прострации, что даже могущий поднять покойника психорол вызвал в ней лишь краткую вспышку бодрости.
Но уж если это могучее средство оказалось бессильным… Моя наука могла заменить кровь, всю до последней капли, могла дать другое сердце, другие глаза, но средства заменить психику я не знал. Неужели, ну неужели эта сильная, смышленая, своенравная малышка и прежде была лишь оболочкой человека, маской, сквозь глазницы которой на меня смотрела не личность, а родовая душа? Душа, которую вот сейчас племя вынуло с той же легкостью, с какой мы вынимаем платок из кармана? Неужели все так просто и в этом вся тайна психики, кажущаяся нам безмерной, как звездное небо над головой.
Нет, подумал я с мрачной решимостью, еще не все средства испробованы. Но первоочередное сейчас не это…
— Ты меня слышишь, слышишь?
— Да.
— Ты видела Снежку?
— Нет.
— Узнала о ней что‑нибудь?
— Да.
— Она жива?
— Нет.
— Ее убили?
— Нет.
— Сама умерла?
— Нет.
— Так где же она? Что с ней?!
— Ее принесли в жертву.
Я закрыл глаза. Рука сама собой дернулась к разряднику. Спокойно, осадил я себя, спокойно. Здесь нет извергов и убийц, здесь, на этой земле, есть только прошлое твоего рода.
— Где, когда и кому она принесена в жертву?
— Дракону.
— Какому дракону?!
— Тому, в горах.
— За что?!
— Так велел род.
— Эя, ты можешь объяснить? Что плохого сделала Снежка? Почему ее принесли в жертву? При чем тут дракон?
— Дракон летал и жег. Дракона надо было умилостивить.
Я вытер охолодевший рот.
— Когда это случилось?
— Вчера.
— Дракон… как он выглядит?
— Он ярче солнца и страшней пожара.
— Дракон принял жертву?
— Да.
— Откуда ты знаешь?
— Он успокоился.
— К нему можно подойти?
— Нет.
— Как же тогда… как же ему доставили жертву?
— Положили перед ним на скалу.
— Живую?
— Да.
— Хватит! Летим к дракону.
Эя промолчала, ей было все равно. Она и отвечала как говорящий автомат. Так же безропотно она дала себя усадить в машину.
Мне тоже было уже все равно.
Мы взлетели.
Видел ли я что‑нибудь, когда машина проносилась над гребнями скал и черной щетиной леса? Все было чужим и мрачным. Небо, лишенное привычных огней внеземных поселений, сам наш полет над сумрачной в лунном свете землей; дракон, к которому мы мчались и который издали давал о себе знать багрово пульсирующим сиянием; мы сами, два безмолвных робота, которым уже все было безразлично.
Багровое свечение разгоралось. Его источник был скрыт за гребнем котловины, чьи угрюмые в складках теней утесы, приближаясь, все отчетливей выступали из мрака. Я был в том состоянии, когда мне ничего не стоило с ходу ринуться на любое, хоть из прошлого, хоть из будущего, чудовище, но испечься в лаве, которая, очевидно, и полыхала за гребнем, — до этого я еще не дошел. Прожекторами осветив склон, я осторожно замедлил ход и, приглядевшись, выбрал среди скал удобную для посадки площадку. Эя на все смотрела так же безучастно, как раньше, в ее темных неподвижных глазах глохли красноватые мятущиеся из‑за скал отблески. Она была не здесь, не со мной, если вообще была. Я вышел один и, не поднимая головы, медленно, как приговоренный, взошел на гребень.
Как описать то, что открылось за ним?
Я ждал, что внизу, у моих ног, окажется спокойно пламенеющая лава, которую воображение соплеменников Эй наделило жизнью грозного в миг извержения, все испепеляющего существа. В лицо точно дохнул жар и свет, но до его источника было далеко. Вдоль всей продолговатой котловины, окаймляя ее, мрачным блеском пылали скалы, так что небо над этим зубчатым венцом казалось непроницаемо черным, предельным для самого света. Главный свет исходил не от лавового озерца, которое тоже было, и не от его добела раскаленных краев, а от того, что, касаясь береговых камней, висело над маревом расплава.
Оно‑то и было неописуемым. Бесформенный сгусток плазмы? Нет, оно имело форму, столь, однако, изменчивую, что ее не успевал зафиксировать глаз. А может быть, просто непривычную. Оно, это огненное, размыто висящее, пульсировало, можно и так сказать. Пульсировало, как… Как что? Как бешено крутящийся хаос? Нет, в нем угадывалась структура. Как вихревые, преобразующиеся друг в друга сгустки, стяжения, кристаллы огня? Все это понятия человеческого опыта, они тут не годились. То, что видели мои изнемогающие глаза, было и чистым светом, сквозь толщу которого проглядывали дальние скалы, и клубящейся материей солнц, и белой озаренностью алмазных, чередой протаивающих в глубине пещер, всем этим сразу и чем‑то еще. Излучаемый свет радужно кольцевал воздух, плавно переливался из ярко–белого в голубизну, а затем, минуя промежуточные цвета, желтел. Но скалы при этом неизменно отливали розовым и багровым, чего вроде не должно было быть, если только сам воздух не приобрел иные физические свойства.
То, что я видел, явно не соответствовало Земле, а возможно, и всей нашей Вселенной. Дракон все‑таки был, все‑таки был… Ладонью притенив лицо, я смотрел не отрываясь, и неясная поначалу догадка сменялась уверенностью. Это был он — мой давний знакомый и враг. Никогда еще я не вглядывался в огневика так спокойно, не рассматривал его в упор. Теперь меж нами не маячило перекрестие прицела, а терять мне было решительно нечего. Здесь, под черным небом прошлого, мы были одни. Вокруг неяркого по контрасту озерца лавы сверкала кайма добела раскаленных камней, в мерном сиянии огневика мерцали скалы, шевелились их черно–алые, уступами, тени, от тишины звенело в ушах.
Неизвестно откуда берутся огневики… Они возникают в одном случае из двух… Чем их больше, тем хроноклазмы слабее… “Слушай, я, кажется, догадался! В энергии, дело в энергии!”
Слова прозвучали так отчетливо, словно Феликс был рядом. Внезапная утечка энергии из моего хроноскафа — вот он, ключ к пониманию!
Всюду и везде все, живое и неживое, зависит от энергии, все участвует в круговороте, отталкивается, поддерживается, тянется к ней, как трава к солнцу, как частичка железа к полюсам магнита. Сама наша эволюция повинуется этому закону притяжения, вехами цивилизации был огонь, электричество, атом, путь вел нас от скудных источников энергии ко все более разнообразным и мощным. Слом времени — это тоже выброс энергии. Да какой! Быть может, для огневиков перемещение во времени столь же обычное дело, как для нас перемещение в пространстве, такова главная особенность их мира. Пространство и время нераздельны, как частицы и волны материи, просто на одном, пространственном, берегу оказались мы, а на временном, противоположном, развилось то, что породило огневиков. Разделившись, они ринулись к сопряженным точкам прошлого и настоящего, как жаждущее водопоя стадо к берегам реки, примерно половина оказалась там, другая половина здесь, обычный статистический разброс, ничего другого. Так и железные опилки распределяются меж полюсами магнита. Высосать, забрать все до капли, пока энергия не рассеялась! А мы‑то недоумевали, почему хроноклазмы далеко не так разрушительны, как этого следовало ожидать… Мы не понимали, куда прут огневики, почему они держатся кратчайшей прямой, а они спешили к месту назревающего хроноклазма, чтобы заранее быть там, успеть поглотить, полнее насытиться. Мы их останавливали, истребляли, а они, в сущности, спасали нас, спешили ослабить, погасить еще только зреющую катастрофу.
Вот что скорее всего открылось Феликсу за минуту до боя.
Понятно, почему огневики кидались на нас, когда мы пускали в ход оружие: энергия! Мы, сами того не подозревая, приманивали их. Приманивали, чтобы так уничтожить, поскольку даже их способность поглощать энергию, конечно, имела предел.
Возможно, поэтому они не успевали везде. Или их было слишком мало. Здесь, в этих горах, произошло три хроноклазма. Первый перенес сюда Снежку; очевидно, тогда и возник “дракон”. Второй вырвал отсюда Эю. Третий… Третий создал мой хроноскаф. Всякий раз это были ничтожные разломы, и всякий раз ими пользовался огневик, поглощая все, что было в его силах. Сконцентрированная в хроноскафе энергия, видимо, оказалась для него лакомым кусочком… Как же при этом он должен был пугать соплеменников Эй!
Жар опалил лицо, я прикрывался руками, не в силах отвести взгляд от дна котловины, где покоился огневик. Многое мне еще не было ясно, но так не бывает, чтобы природа сразу и полностью открывала все. Почему этот огневик был здесь? Ждал ли он нового хроноклазма или, может быть, грелся у источника подземного тепла? Был ли он чисто физическим образованием или все‑таки существом? А вдруг он представлял собой автомат иной, неведомой цивилизации, которая таким способом пыталась смягчить катастрофу, вызванную, что тоже возможно, ее собственным нерасчетливым действием?
Таков уж мир, что в нем возможно самое, казалось бы, невозможное. Какая разница? Мое знание уже ничего не могло изменить ни в судьбе человечества, ни в моей собственной. Оно было бесполезно, как вся моя дальнейшая жизнь. Вне своего времени я был, в сущности, тем же, чем Эя, — живым мертвецом.
Я думал, нет ничего хуже постигшего меня несчастья. Нет ничего хуже гибели Снежки. Нет ничего хуже безвыходного одиночества. Оказывается, это еще не предел. Сейчас я знал то, в чем нуждалось человечество, и не мог ничего поделать.
Не мог.
Глаза терзал свет, но от этой боли было даже легче. Все равно я не мог опустить взгляд. Вопреки всему я хотел видеть и знать. Зачем?
Вот именно: зачем?
Я с усилием отвел взгляд.
Оставалось сделать последнее: найти тело Снежки.
Эя не знала, была ли она оставлена связанной или ее милосердно столкнули с обрыва. Но, конечно, это произошло где‑то неподалеку, палачи не решились бы приблизиться к огневику, а до противоположного края котловины им незачем было добираться.
Резь в глазах наконец утихла, я пошел вправо, приглядываясь к рдеющим осыпям, склонам, темным провалам ложбин и расщелин. Однако вскоре путь преградила скала, одинаково отвесная со всех сторон, так что сюда вряд ли могла вести какая‑нибудь тропинка. Я вернулся назад и двинулся влево.
Внезапный рев потряс тишину. Вздрогнув, я замер, даже не успев опустить ногу. Ничто не изменилось в облике огневика, но крик, без сомнения, принадлежал ему, и в этом протяжном реве мне почудилась не то боль, не то тоска. Небо дрогнуло. Его чернота раскрылась, в ней ярко проступили созвездия, чей рисунок мне был незнаком. Это были не наши звезды. Не наши еще и потому, что некоторые горели зеленым, а зеленых звезд нет в нашей Галактике. Все длилось мгновение. Небо сомкнулось, точно упало, стало таким же глухим, как было. Снова грянула тишина, от которой звенело в ушах. Я стоял, прижимаясь к скале. Был ли тот крик жалобой одинокого существа или голосом мертвой материи? И что ответило ему?
Страшно пылали скалы, их багровый, уступами спускающийся книзу ад по–прежнему был накрыт мрачным пологом ночи. Если существовал круг ада для тех, кто слишком далеко забрел в неведомое, то он был здесь. Пересиливая слабость, я шагнул дальше. Мною овладело шальное желание спуститься и приблизиться к дьяволу этих скал, сказать ему напоследок все, что я думаю о справедливости этого мира, всех миров. Конечно, это было бессмысленно и глупо. В огневике не было зла, как не было его и в тех лицах, которые погубили Снежку и Эю. И все же, и все же!
Нелепое желание прошло так же быстро, как и нахлынуло. Я медленно, как после болезни, обогнул выступ скалы. Из‑под ноги брякнул камень, прыжками покатился вниз. Машинально проследив его падение, я спустился в узкую, коленом выгнутую расщелину, и было уже хотел вскарабкаться на противоположный склон, когда слева, из черной для моих ослепленных глаз тени, послышался надломленный волнением голос:
— Хорошо же ты меня, однако, ищешь…
Придерживаясь за покатый выступ скалы, из провала приподнималась Снежка.
— Мог бы, кстати, мне что‑нибудь и сказать… Или я так изменилась?
— Снежка!!!
Я рванулся к ней, сжал враз обессилевшее тело, не веря себе, поцеловал ее запрокинутое изможденное лицо, запекшиеся губы, сияющие сквозь слезы глаза, ничего больше не видя и не желая видеть.
— Живая, живая…
— Конечно, неужели ты думал?..
— Но ведь тебя…
— Ах это! — Она измученно улыбнулась. — Ну да, это было: скрутили и принесли в жертву. Очень уж они были напуганы.
— И?..
Приподняв лицо, она медленно и нежно губами коснулась моих глаз.
— Соленые… Плохого же ты о нас мнения, если думал, что я буду покорно лежать и реветь. Так, хлюпнула разок, уж очень все это было обидно и глупо… А потом встала и ушла.
— Как, неужели ты…
— Глупый, ты же сам учил меня силовому рывку. Неужели забыл? Я, правда, уже не та, но подумаешь, дурацкие ременные путы, на это меня хватило… Не подпекаться же на скале, изображая добропорядочную жертву!
Ее глаза блеснули.
— Хотя, пожалуй, в этом была бы своя прелесть. Злобное чудовище, пленная девушка и отважный, на машине времени, рыцарь, а? Извини, что не оправдала.
Я засмеялся от счастья. Обнявшись, смеясь и плача, забыв обо всем, мы стояли над пламенеющей бездной, в которой уже не было зла, как, впрочем, и добра. По измученному, потемневшему лицу Снежки скользили багровые блики, я поцеловал ее исцарапанные руки, на меня смотрели сияющие глаза, единственные в мире глаза, мы не могли оторваться друг от друга, мне было наплевать на все беды прошлого, настоящего, будущего, пока… Пока что?
Бедная девочка, она‑то думала, что все позади, один я знал, как обстоит дело. Тем крепче я прижимал ее к себе, судорожней длил объятия.
Наконец она высвободилась.
— Ну вот, дальше рассказывать не о чем. Весь день я бродила вокруг, а потом вернулась сюда, здесь тепло… и любопытно. Я ждала, все время ждала своих, хотя…
Она коротко вздохнула.
— Ладно, что было, то прошло. Вот что, благородный рыцарь. Твоя девушка голодна, но это успеется. Я не слепая, рассказывай все. В нашем мире… плохо?
Снежка бодрилась, о главном, как я ни прятал, ей все уже сказало мое лицо, она стойко готовилась принять удар, но пресекшийся голос умолял пощадить.
Я не мог ее пощадить, не мог даже смягчить правду. Она все выслушала молча, не моргнув, только отведенная назад рука, как бы ища опору, слепо шарила по скале, то и дело впиваясь ногтями в камень.
Нет, это было не отчаяние.
— Значит, теперь мы вроде изгнанных Адама и Евы? Что же, — добавила она с дрогнувшей улыбкой. — Все не так плохо, раз человечество в безопасности. А мы, неужели не проживем? Ты, я, Эя… Славная девочка, как же ей досталось! Ничего, я сама стала немного дикаркой, что‑нибудь придумаем… И знаешь, — ее рука коснулась моей, — в этой жизни есть своя прелесть, не смотри на нее так мрачно.
Я кивнул. Я на что угодно готов был смотреть с радостью, лишь бы не видеть Снежку несчастной. Впрочем, она была права. Она стойко принимала жизнь такой, какая она есть, этим, быть может, и спасалась.
— Все верно, — бодро сказал я. — Мы нашли друг друга, остальное переживем. Надеюсь, я буду неплохим мужем.
— Да уж, придется. И мне придется… — Ее голос споткнулся. — Ничего, справимся. Обещаю не ревновать.
— Как ревновать? К кому?
— Ты не догадываешься? — Откинув голову, Снежка посмотрела на меня долгим изучающим взглядом. — Но, милый, нас же трое.
— Ты с ума сошла!
Снежка невесело рассмеялась.
— Ох, взглянул бы ты сейчас на себя в зеркало… Между прочим, меня это тоже почему‑то не приводит в восторг. А что делать? У Эй больше нет рода, и если мы не примем ее в свой… Нет, она будет жить.
— Но ведь не обязательно…
— Здесь обязательно. Легче столкнуть планету с орбиты, чем заставить женщину не быть женщиной. Здесь это так. Только так.
— Несмотря на то что мы побратались с Эей?
Снежка только вздохнула. Прикусив губу, она отвела взгляд. Нет, ее губы запеклись не от жара. И руки ее были окровавлены не только ремнями; сколько раз ей, наверное, вот так приходилось умерять другую, большую боль.
Я молча привлек ее к себе. Она вжалась лицом мне в грудь и затихла. Ничего не надо было говорить, мы и так слышали друг друга. “Тебе было так плохо?” “Очень. Когда меня повели на смерть, я обрадовалась, сама я не решалась…” “Тебя били?” “Не то… Меня учили жить. Не спрашивай”. “Какое счастье, что ты не смогла…” “Просто это была не та смерть. Слишком мучительно и долго”. “Я всегда буду любить тебя. Тебя, а не Эю”. “Знаю, поэтому и говорю так спокойно. Но она не должна знать, что ты ее не любишь”. “Это невозможно”. “Это просто, у нее другие представления о любви. Не беспокойся, все будет не так плохо”. “Я не беспокоюсь. Я ищу и не могу найти другой выход. Туда, к своим”. “Знаю…”
— Выпусти, — сказала она.
Я разжал объятия.
Снежка села, подперев подбородок. Она молча и пристально смотрела на пламенеющие скалы, но видела ли она их? Я больше не слышал ее мыслей и не решался переступить порог ее молчания. Лицо Снежки было неподвижно, как маска, только сполохи огня пробегали по нему тенями.
Над скалами внезапно, как прежде, снова пронесся протяжный ноющий вопль огневика, в черном куполе ночи снова приоткрылось другое небо, просияла россыпь чужих звезд.
— Он жалуется, — тихо сказала Снежка, когда все затихло.
— Похоже, — согласился я.
— Не только похоже. Я долго за ним наблюдала, очень долго. Ему одиноко и холодно.
— Холодно?
— Да.
— Ты не можешь того знать.
— Я чувствую.
— Ты думаешь, оно существо?
— Мне кажется, да.
— Что ж, может быть. Нам от этого не легче.
— Не легче, — эхом отозвалась Снежка. — Для возвращения нужна энергия.
— Много энергии, — добавил я.
— Ее здесь сколько угодно, — спокойно сказала Снежка. — В нем.
— Он с нами ею не поделится. Скорее наоборот.
— Возможно. У тебя есть шнур?
— Какой шнур?
— Лазерный, разумеется.
— Конечно. — Я покачал головой. — Ничего, малыш, не получится. Лавовое озерцо не даст столько энергии.
— Так подключись к огневику.
— Ты шутишь?
Нет, она не шутила. Спокойно и ясно глядя на меня, она повторила свое предложение подключиться к огневику, словно к банальной розетке.
— Тоже выход, — закончила она как ни в чем не бывало.
У меня обмякли колени.
— Он же разнесет нас в клочья!
— Если заметит. — В ее устало неподвижных глазах переливался жаркий отсвет багровеющих скал. — Если вообще заметит. Я подходила к нему близко, как только могла. Он… Мы, люди, для него не существуем. Наверное, и канализирующий луч лазера для него не более ощутим, чем укус комара. Мы ведь не каждого прихлопываем. А если прихлопываем, то сразу…
Она глянула на меня снизу вверх.
— Я говорю глупости, да? Вероятно, глупости. Ох, милый, мне так хочется домой! Но ты не обращай внимания, можно прожить и так, как мы решили.
Она прикрыла лицо рукой. Я не знал, что и думать. Такая мысль не приходила мне в голову. Сама по себе чудовищная, она и не могла прийти ко мне после всего, что я натерпелся от огневиков. Но так просто отбросить ее я уже не мог. При всей своей дикости, она была не столь уж безумной. Технически все было осуществимым, а там уж как повезет. Сравнение с комаром было на редкость точным.
Я смотрел на огневика и не мог пересилить страх. Над белыми глыбами лав все так же покоилась чуждая всему земному, ежемгновенно преобразующаяся, тем не менее застывшая масса пламени. Огненное существо, плазменный робот, что‑то совсем иное? И к этому чудовищному, непостижимому подключиться, всадить в него жало?! Рискнуть собой, Снежкой?
Только об одном она не упомянула, потому что это было ясно и так: нас ждало пославшее меня человечество.
— Пошли, — сказал я.
Хроноскаф стоял там, где я его оставил. Внутри нас встретил спокойный, такой тусклый после всего, что мы видели, свет приборов. Эя спала, разметав волосы и уронив голову на колени.
— Не буди, — шепнула Снежка. — Ей сейчас хорошо…
Да, ей сейчас можно было позавидовать. Стараясь не потревожить, я отжал вялое тело девушки в угол, пристроил Снежку и поднял хроноскаф в воздух.
Что я делаю?
Полет длился недолго, на гребне было достаточно ровных площадок. На одну из них я посадил хроноскаф. Чтобы не мешать мне, Снежка вылезла, едва аппарат коснулся земли. Ее губы скользнули по моей щеке.
— Действую, — сказала она быстрым шепотом.
— Может быть, тебе лучше укрыться?
“Зачем? — ответил ее взгляд. — Все едино…”
Я отвернулся.
Наводка лазерного луча напоминала схему того прицела, сквозь перекрестие которого я так недавно (вечность назад!) вглядывался в атакующего огневика. “Что ж, — вихрем пронеслось в мыслях. — Что ж…”
Визирные линии прыгали и двоились. Желудок комом подкатывал к горлу. Что я делаю? Еще не поздно. Мы оба сошли с ума. Какое нам дело до человечества. Все абстракция, кроме нас. Сейчас, сейчас, и нас уже не будет. Тогда зачем все это, зачем?
Я включил автоматику. Все, теперь от меня ничего не зависело. На негнущихся ногах я выбрался наружу, в лицо дохнул жар и свет.
От хроноскафа протянулся голубоватый игольчатый луч, бледно прочеркнув скалы, канул в изменчивом сиянии огневика. Дрожащие пальцы Снежки сцепились с моими, так, рука в руке, мы замерли на краю обрыва.
Мучительно горели скалы, паутинной нитью трепетал луч, было тихо, как в обмороке. Недвижно чернело небо, яростный блеск огневика был так спокоен и равнодушен, словно ничего не происходило, словно меж ним и хроноскафом не пульсировал бегущий по светопроводу ток энергии. Комариное жало впилось, а ответного, испепеляющего удара все не было. Чувствовал ли огневик это жало в себе, мог ли почувствовать, ощущал ли он что‑нибудь? Все багрово, как в мареве, колыхалось перед глазами, я ждал расплаты, которой не могло не быть.
Вот оно! Грянул низкий протяжный рев. Зыбкие очертания огневика всклубились, и то тяжелое, завораживающее, что наваливалось на меня тогда, в коконе хроноскафа, глянуло на нас теперь. Глаза? Их не было, было лишь ощущение жутко нечеловеческого взгляда. Ни наше упорство, ни наша гордость ничего не значили перед ним. Какое‑то неуловимое изменение произошло в самой вихрящейся структуре чудовища, он безглазо смотрел на нас изнутри, смотрел, ничего не требуя, ничего не желая, как могла бы глядеть прозревшая природа, которой все равно, есть человек или его нет. Что по сравнению с этим все мифы о леденящем взгляде Медузы!
Так длилось секунду, а может быть, вечность. Внезапно рев смолк. И так же мгновенно погас впившийся в огневика луч. Тяжесть взгляда свалилась с нас. Все было кончено, мы снова не существовали для огневика. Он не прихлопнул докучливую мошку, лишь отмахнул ее.
Была ли эта аналогия хоть сколь‑нибудь правильной?
Мы не сразу вышли из столбняка. Сердце, казалось, гнало не кровь, а ртуть. Ни слова не говоря, мы разжали руки. На сферической поверхности хроноскафа плясали красноватые блики. Я едва добрел до машины, нагнувшись, скорей по привычке, считал показания приборов. Лгал ли мне измученный разум? После той ослепительной яркости, к которой привыкли глаза, свет индикаторных шкал едва тлел, но все, что я мог различить, с несомненностью уверяло меня в избытке энергии, в максимуме, который только возможен для батарей хроноскафа. Ничего не понимая, я обесточил пульт, затем снова включил ток. Ничего не изменилось, приборы упорно показывали то же самое, что и до этого.
Значит, не огневик погасил луч, он сам отключился, как только закончилась подзарядка? Могло быть и такое, мы ж подключились черт знает к какому источнику! Или то была необъяснимая милость огневика, который что‑то прочитал в наших сердцах?
Что мы знали, что могли знать…
Я обернулся к Снежке, горло перехватило, она все сама угадала по выражению моего лица.
— Да? — Это был единственный вопрос, который она задала.
Я кивнул.
Так же молча Снежка взглянула на огневика, который, как прежде, пламенея, нависал над добела раскаленными камнями лав, и с черных запекшихся губ сорвалось лишь одно слово:
— Спасибо…
Ответа, конечно, не последовало. Кого или что она благодарила? Как бы там ни было, само слово было уместным. Я тоже мог бы его произнести. Неведомое бесчувственно, но не безразлично к нашим поступкам, ибо, действуя, мы всегда вызываем противодействие, и то, как оно отзовется, во многом зависит от нас.
Снежка отступила на шаг от обрыва и покачнулась. Я едва успел ее подхватить, так она сразу ослабла. У меня тоже подкашивались ноги. Медленно и с трудом я дотащил ее до машины. Она еще пыталась мне улыбнуться, я, как ни старался, не смог ответить ей тем же. Вяло, как в полусне, я протиснулся за ней в кабину, поднял машину и включил подсос, чтобы нас обдувал ветер.
Так, вповалку, мы некоторое время летели в посвистывании ветра, и луна мчалась с нами наперегонки.
Минут десять, если не больше, я был способен лишь на самые простые движения и мысли. Поудобней устроить Снежку, поудобней устроиться самому. Достать воду, дать напиться. Мысль о стимуляторах я отложил: сейчас нам нужен был только отдых, а для Снежки, которая так долго держалась на нервах, мог быть опасен даже простой витакрин. Надо было набраться сил, без этого нечего было и думать о прорыве сквозь время, где все могло случиться.
Мы летели. Над нами было просторное, с редкими крапинками звезд небо, снизу им не отвечал ни один огонек, тени и лунный свет, леса и кручи, больше ничего не было на этой земле, откуда мы все некогда вышли.
Глаза Снежки были открыты. Наконец она пошевелилась.
— Куда мы летим?
— Не знаю. Куда‑нибудь. Может быть, это и не имеет значения, но я хочу убраться подальше от огневика.
— Не говори о нем плохо.
— Ни в коем случае. Старик был очень любезен, я приглашу его на свадьбу, благо Алексей давно интересовался им. Не забудь его поцеловать.
— Алексея или огневика?
— Обоих, если угодно. Я отвернусь, хотя мое сердце обольется кровью.
Наконец‑то она рассмеялась. Каким желанным был ее тихий, еще робеющий смех!
— Я еще подумаю, нужен ли мне такой болтун. Мы так и будем лететь до бесконечности?
— Будем. Чем плохо? Должно же у нас быть свадебное путешествие.
— А Эя все спит, — сказала она.
— Вот и прекрасно. Будет лучше, если она проснется уже в нашем мире. Там медицина, там все.
Снежка задумалась.
— Нет, — тряхнула она головой. — Ей надо проститься с родиной.
— Зачем? Лишние хлопоты.
— Затем… Да как же без этого!
— Слушай, ты стала сентиментальной. — Прямо по курсу маячила гора, я скорректировал полет.
— Возможно. — Она вздрогнула. — Как мало мы ценили некоторые вещи! Например, подушку.
— Подушку?
— Да, они подкладывали под голову чурбан.
— Понятно. Идем на посадку.
— Зачем?
— Человек глупо устроен: что бы и в каких мирах он ни делал, без куска хлеба ему не обойтись. Кто‑то, помнится, хотел есть.
— Нас ждут.
— Подождут. Ты отдохнула? Я нет.
— Не притворяйся, это ты делаешь для меня.
— Только отчасти. Тебе это не нравится?
— Нравится. Очень! Во мне сидит такой маленький человечек, которому очень хочется, чтобы его опекали и нежили. Боюсь, что за это время он очень подрос. И потому! Когда мы окончательно придем в себя, я попробую расколдовать Эю. Наперекор этому, которому лишь бы добраться до подушки.
— Не геройствуй, — сказал я. — Мало тебе?
— А тебе?
— Ох, Снежка… Ладно, решили.
Я снизился к мелькнувшему в просвете теней ручью. Под днищем машины зашуршала галька. Мы вышли. На перекатах билась и клокотала вода, черная у наших ног, переливчатая там, где, дробясь, падал лунный свет. В темноте заводей белела круговерть пены. Траву осыпала роса, каждый вдох был здесь блаженством. Умывшись ледяной водой, мы принялись за еду. Это тоже было блаженством. Огромной доисторической черепахой рядом чернел хроноскаф. Все пережитое отпускало, как кошмар, я боялся нечаянным словом спугнуть это мгновение, когда рука в молчании касается руки, каждое движение полно невысказанного смысла, и под доверчивый говор ручья у ног венком сплетаются резные тени ветвей.
— Хорошо‑то как… — прикрыв глаза, проговорила Снежка.
Я кивнул.
— Мне кажется, я сплю наяву. — Ее рука неуверенно погладила шершавый береговой валун. — Сейчас проснусь, будет дымная хижина, старуха с желтыми глазами болотной неясыти…
— Какая еще старуха?
— Не важно. Была и нет. — Снежка вздохнула. — Знаешь, за что меня чуть не растерзали в первый же день? Не с той руки зашла к очагу. Надо справа или прямо от двери, а кто подходит иначе, тот накликает беду. Смешно! Все всё знают с малолетства — и довольны. Ты не представляешь, как там регламентирован каждый шаг и каждый поступок.
— Роботы, — буркнул я. — Я это понял, когда из Эй вынули душу. Роботы!
— Не смей их так называть! — Снежка дернулась, как от удара. — Не смей! Ты их совсем не знаешь, они всякие — и люди. Иначе как бы сами возникли?
— Согласен, согласен! — Я поднял руки. — Эя славная девочка, разумеется, не одна она такая. Конечно, они не хуже нас, просто другие.
— Другие? — Снежка медленно покачала головой. — Тебе известно, что Эя талантливая художница?
— Эя?
— Да, Эя. Ее резные, из камня и кости, фигурки могли бы украсить музей. Мы оба бездари перед ней.
— Вот не подозревал…
— Мог бы ее расспросить.
— Знаешь, как‑то в голову не пришло… Не о том была забота.
— Понимаю. Мы знаем только то, что хотим знать…
— “День ежа”, — вырвалось у меня. — Как это верно!
— Что?
— Не важно. Было и прошло. Есть ты!
В безотчетном порыве я прижал к себе Снежку. Она, не дыша, замерла в объятиях, ее исстрадавшееся тело вздрагивало. Баюкающим движением я согревал ее. Она затихла. Мы долго сидели так, в чужом времени, которое было и нашим тоже. Ручей бормотал свое, детское, меловой свет луны подкрадывался к нашим лицам. Снежка так тесно прижалась, что стук ее сердца толчком отдавался во мне, словно уже и кровь стала общей. Время застыло, как все вокруг. Мог ли я упрекнуть себя за это промедление? Нам ничто не грозило, пока мы сидели так, но стоило запустить хроноскаф… Лед под нами был еще так хрупок! Я сам должен был сделать первый шаг, который мог оказаться последним. Какие еще беды подстерегали нас впереди? Выбора не было, но эту острую минуту счастья можно было продлить, и я ее длил, благо это было возможно, ведь переход сквозь время мог потребовать всех наших сил, значит, все, что способствовало их прибавлению, не требовало оправдания перед совестью.
До чего же все глупо! Мы нашли друг друга и наконец‑то были счастливы. Это ли не высшая цель всех человеческих усилий? А во мне, когда я обнимал Снежку, словно пощелкивал незримый компьютер, который оценивал и калькулировал нашу готовность к работе, считал, какая минута счастья оправдана, а какая похищена у долга.
— Все. — И я нехотя разжал объятия. — Час времени здесь равен часу времени там. Ты готова?
— Да. — Она медленно приподнялась. — Я даже кое‑что надумала. Эя спит, это к лучшему, так она легче поддастся внушению. Кажется, я знаю, что надо внушать, твое дело усилить ритм.
— Выдержишь?
— Я мягко. Надеюсь, во мне есть что‑нибудь от ведьмы. Это даже хорошо, что я не совсем в форме, нет риска повредить ее психику. В любом случае хуже не будет.
— И все для того, чтобы Эя смогла попрощаться… — Я покачал головой.
— Не только. Ты можешь представить, как переход во времени подействует на обездушенную психику?
— Понятия не имею.
— Вот! Кстати, робот отличается от человека еще и тем, что никогда не испытывает сантименты.
Я задумался. Неужели я действительно видел в Эе только средство, орудие, инструмент? Нет же, конечно, нет. Просто она осталась для меня чужой, в этом все дело.
Луна переместилась, пока мы отдыхали, разговаривали и собирали остатки ужина. Журчащий перекат открылся в темноте, лунный свет плескался теперь у камней берега, озарял хроноскаф, изломами теней удлинял каждое наше движение. Словно чей‑то внимательный глаз следил с небес за нами, такого ощущения я не испытывал в своем мире, возможно, потому, что там луна сияла в созвездии космических городов. Теперь мне хотелось как можно быстрей уйти во время и разделаться с неизвестностью. Здесь оставалось одно, последнее дело — Эя. Для удобства подхода и внушения, которое требовало слаженного усилия нас двоих, я осторожно открыл машину с той стороны, где, привалившись к борту, спала Эя. Лишенное опоры тело подалось набок, голова мотнулась с колен и поникла в колыхнувшейся гриве волос.
— Не разбудил? — залезая с другой стороны в кабину, шепотом спросила Снежка. — Спит?
“Как убитая”, чуть не ответил я, но слова так и застряли в горле. Что‑то не то было в движении девушки, каким она покачнулась. Не веря себе, я подхватил упавшую руку Эй: ее пронзительный холод ожег сознание. Как же так, мы же чувствовали ее тепло, когда летели, а кабину я оставил закрытой… Вздрогнув, я повернул лицо девушки к свету: на меня выкатился остекленелый зрачок. Нет, нет, этого не может быть, это только каталепсия, очередное зло чер…
— Быстро! — закричал я. И тут же вспомнив, что Снежка не знает, где что находится, сам ринулся в машину.
Напрасно я разуверял себя, это была, конечно же, смерть. Сердце Эй не билось. Однако тело девушки не совсем окоченело, и я надеялся, все еще надеялся, ведь такая смерть обратима, если целы важнейшие органы, а у Эй они целы, ее же убил не физический мир.
Какая разница! Тщетно мы хлопотали над Эей. Средства нашей медицины могли многое, но они были бессильны против древнего зла, которое поражало не тело, а дух. Раньше, раньше бы догадаться, каким сном забылась Эя! Она умирала тогда, когда мы боролись за свое спасение, когда, словно вырвавшиеся на свободу дети, болтали о пустяках, когда длили свое короткое счастье. Длили, не подозревая и не догадываясь, что смерть человека, как и его жизнь, зависит от времени, которому он принадлежит. Даже смерть!
Испробовав все, мы снова и снова пытались все повторить, отказываясь верить в свое бессилие. Ведь любого из нас эти средства скорей всего вернули бы к жизни! Но Эя не принадлежала нашему времени, ее уже нельзя было вернуть оттуда, куда ее погнал приказ рода.
Снежка закрыла ей глаза, мы встали с колен. В меловом свете луны укором или прощанием перед нами белело спокойное лицо Эй.
Поднявшись на пригорок, мы выкопали там могилу. Большего мы не могли сделать для Эй. Могилу я привалил камнем. Снежка беззвучно плакала. С неба смотрела луна, ее свет был неподвижен и бел, как саван.
Я опустил голову. Нас окружал холодный свет пустыни, нам не было места на этой земле, где мы оставили частичку себя.
— Пошли, — сказал я тихо.
Снежка повиновалась.
Нас ожидал бурный, сложный, замечательный век, который, как родину, не выбирают. Нас ожидали люди. И если нам повезет, если мы сумеем вернуться, нас встретят как победителей.
Так оно и будет для всех.
Свет одинокой луны в последний раз скользнул по нашим лицам, мы сели в машину. Я включил ход, и все, что было вокруг — осеребренный берег, крутой скат холма, одинокая могила Эй, — исчезло.
Нас встречали цветами.
Было много солнца и много ликующих людей, которые вмиг разлучили меня со Снежкой. Нас озарял радостный свет улыбок. Переходя из объятий в объятия, ошалев от весеннего ветра, от вида родной земли, от множества лиц, от возгласов и приветствий, отвечая на них, я глазами искал Алексея, без которого ничего этого не было бы.
Воздух гремел криками.
— Ждешь Алексея? — Как нахмуренное облако из сияющей голубизны, из толпы вынырнуло ссохшееся, страстно вопиющее в своем слепом и темном порыве лицо Жанны. — Он ждал тебя дольше!
— Узнаю скромника. — Меня развернуло к ней. — Где же он?
Обугленный взгляд Жанны рванулся.
— Там же, где Феликс! — прокричала она. — Там же, где все!
— То есть как…
— Как люди пережигают себя? Во имя чего? Ради кого? Часа не прошло, а все ликуют… Конечно, вас же считали погибшими. Будьте вы счастливы!
— Постой…
Но она уже исчезла, канула в ликующем водовороте. Во имя какой правды она появилась здесь?
Все звуки отрезало. Я не мог вздохнуть. Нет больше Алексея. Нет Феликса, нет Эй, нет Алексея. Меня давил смертельный, вязкий воздух пустыни. Вокруг мелькали радостные возбужденные лица, колыхались цветы, черно светило солнце.
Вот как оно все было. По моему лицу текли слезы, а все думали, что я плачу от счастья.
Издали, также сквозь слезы, мне улыбалась Снежка.
Я с усилием поднял руку и помахал ей.