Экая гайдучья трава! Не только конь — камень не в силах раздавить, разжевать такой травы. И не потому ль в горах скалы обсыпавшиеся, обкусанные, словно зубы коней, что бессильно крошатся об травы Тууб-Коя.
И над всем, вплоть до ледников, такое же желтое, как пески Тууб-Коя небо.
Звезды на нем, словно шаянье сухого помета аргалов.
Да и то так ли? Потому что никто не знает, есть ли на этом мутно-желтом, гнилой соломы, алтынном, жалком цвете неба — есть ли на нем звезды.
И все же, через гайдучьи травы, через пески, откуда-то от Тюмени, сквозь Уральские и иные степи, пробирался в партизанский отряд товарища Омехина агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.
Удивительнее его словес, которые, правда, стоили пятидесяти газет, алебастровый девичий цвет его лица. Никакие солнца никаких пустынь не смогли потревожить его нежнейшей кожи, а он ни мало не млея гордился своими словесами и, особенно, способом своей агитации.
На трех ослах пригнал он свое имущество. На первом осле, — Командор по кличке, имел Глушков «вполне исправный», по списку, «пулемет». На остальных кинематографический аппарат «Кок» и в туркменском пестром мешке — круглые ящики лент.
Ноги у Глушкова были босы, потрескавшиеся, в ципках, а брюки он почему-то (от стыда) не подбирал и густая желтая пыль была в отворотах. Точно он нарочно насыпал туда песку.
Вытянувшись стоял он пред товарищем Омехиным и было у него такое розовое лицо, будто явился он с ледников.
— Удивительный способ моего воздействия на массы заключается в объяснении событий предыдущего строя, демонстрируя вышеуказанные события и любовные драмы на мелком экране, посредством домашнего электричества, машиной, приводимой в действие человеческой рукой, именуемой «Кок», что по-русски значит: победа.
— Победа? — спросил Омехин и поглядел в горы Тууб-Коя, в ледники, что одни прорезали небо и куда бесследно ушли отряды белых.
— Несомненно победа, — ответил Глушков, и зубы его сверкнули белее алебастрового его лица.
— Тоды что ж, — сказал Омехин: — мы не против буржуазной культуры, если она со смыслом… Показывай.
Больше года уже носился омехинский отряд по барханам Монголии, больше десятка месяцев жевали кони гайдучные травы пустыни, и многое стал забывать товарищ Омехин.
Так, пройдя несколько шагов, остановился он и поглядел на тех трех заморенных осликов, на жирных оводов, носящихся вокруг них, и на Глушкова, раскладывавшего по кошме аппарат «Кок».
— Поди так, про любовь?
— Преимущественно про любовь, товарищ.
— Зря. Тут надо про смерть.
— А мы подведем соответствующую структуру!
Одни сверкающие ненавистью к зною ледники, одни они прорезают небо. Высоки и звонки горы Тууб-Коя.
И отходя к своей палатке, хрипло сказал Омехин:
— Разве что, подведем.
В средине ленты, когда гладкий и ровный «трутень» объяснился в любви длинношлейфой даме, а соперник его, трухлявый лысый злодей, подслушивал за портьерой, когда Глушков совсем приготовил в памяти одну из удивительных своих речей, такую, что после десятка подобных — совсем к чорту бы развалился старый мир, — в отряд, пробравшись незнаемыми тропами, примчалось подкрепление уфимские татары.
Экран потух, партизаны заорали «ура», и косым ножем семиреченский казак Лумакша перехватил горло кобылице. Казаны для гостей мыли так, будто собирались варить в них лекарство, и по степному обычаю, сам Омехин, первый кусок сваренной «казы» пальцами положил в рот командиру отряда татар Максиму Семеновичу Палейка.
— Вступаю под непосредственное ваше командование, — сказал Палейка быстро глотая кусок.
— Кушайте на здоровье, — ответил Омехин придвигая блюдо: — по поводу же картины замечу: с точки зрения человеческой целесообразности любовь вызывает жалость к себе и я выходит — против.
— Зачем же? Жизнь любить не мешает, особенно — рожать. Не рожая — какая жизнь? По моему, женщина у меня должна быть единственная. Чтобы сказать, фигурально или в пример аллегорий, присосаться к шее на всю жизнь и пить.
— Не одобряю, — возразил Омехин.
Он хотел было спросить о происхождении Палейка, но здесь тонко, словно испаряясь в сухом, как пламень, воздухе, пропел горнист.
Всадники вспрыгнули на коней.
Казак Лумакша, резавший кобылу, привел двух киргиз, от страха старавшихся прямо, по-русски, держаться в седлах. Сказали они, что ак-рус, люди с ледников пошли в обход омехинскому отряду, по дороге берут киргизские стада и бии старшины собираются резать джаташников.
— Мы сами джатак, — сказали они: — пусти нас, мы по вольной тропе пришли.
«Джатак — значит бедняк», — самому себе перевел Глушков: — «необходимо отметить и употребить в речи, как окончу картину демонстрировать…»
Дни здесь сухие, как ветер, тоска здешней жизни суше и проще ветра, и ветер желтым и крупным песком заносит конец ее.
Вот поехали утром еще трое партизан сбирать кизяки и не вернулись.
Отряд умчался в степь.
В долине Кайги, подле запасных табунов, остались сторожа, пустые палатки; три пасущихся подле саксаулов ослика; и агитатор Глушков, спящий со скуки на камне, подле смотанных лент.
Сторожа рассказывали сказки о попадьях и работниках. Неутомимая тоска по бабьему телу капала у них с губ, и Глушков проснулся от вопроса:
— Неужель такая баба растет, как на картине? Надо полагать перерезали таких баб всех, а не порезали — мы докончим. Зачем ты, сука, виляешь, когда мы тут страдаем, а?
Проснулся Глушков, тесно и жарко показалось ему в грязной своей одежде, пощупал горячий и потный свой живот, подумал — разве можно, действительно, показывать в пустыне такие бедра. И с необычным для него матерком добавил:
— Вырежу прочь вышеуказанный кусок из ленты.
Тогда же:
На одной из темных троп шарахнулись в сторону копыта коней отряда.
Темно-вишневый цвет смолистой щепы осветил узловатый подбородок Омехина, кровь на копытах коня и грудь человека, разрезанную в виде звезды. По чолку утонула в груди человека конская нога!
Это был один из троих, ушедших утром сбирать кизяки.
Крупным песком заносится конец здешней жизни.
Палейка оправил ремни револьвера и тихо сказал Омехину:
— Предлагаю: труп в сторону. Пленных не брать.
От гривы к гриве, от папахи к папахе пронеслось с неясным шумом, словно вставляли патрон в обойму:
— Пленных не брать.
— Так точно, — прошептал задний в отряде, оглядываясь в тесную темноту: так точно: пленных не брать.
В битве, подле аула Тачи, как известно вам, был убит полковник Канашвилли, зарублено семьдесят три атамановца и взят в плен брат Канашвилли.
Горный поток тоже не брал пленных. Вода мутнеет от крови только в песнях, а пасмы туманов в горах были такие же, как в прошлый день.
— Расстрелять, — сказал, не глядя на пленного, Палейка. Он разыскивал тщетно спички, он не курил всю ночь и, конечно, приятнее держать в руках папироску, чем шашку.
— Товарищ…
Омехин зажег ему спичку. Такая любезность удивила Палейка и он даже поклонился:
— Благодарю вас, товарищ.
Омехин зажег еще спичку и так, с горящей крохотной лучинкой в руке, проговорил:
— Но, товарищ, поскольку она женщина, а не брат…
Палейка опять зашарил спички.
— Предлагаю: расстреляем через полчаса. Я ее сам допрошу. Выходит не брат, а жена? — спросил он почему-то Омехина.
Тот тряхнул головой и Палейка тоже наклонил голову.
— И жену… тоже можно расстрелять.
— Можно, — подтвердил Омехин, — и тогда сразу Палейка почувствовал, что папироса его курится.
Был рассвет. Пятница. Татары умело кололи кобылиц и также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также уверенно, словно блеском своим сами себе создавали счастье, также смело блистали ледники Тууб-Коя.
— Допросили? Чего ее караулить, мазанка у ней такой крепости: развалится, крышей придавит и в расход не успеешь пулей ее вывести. Тоже строят дома: горшок тверже. Знает свое дело.
Палейка любил говорить о великой войне. Он рассказывал, как при взятии Львова за его храбрость полюбила его черноволосая мадьярка и как он на ней хотел жениться. Свадьба не состоялась: войска оставили Львов, но на память она дала ему дюжину шелковых платков песенного синего цвета.
Он вынимал тогда один из платков и если приходила нужда — нос туда вкладывал, словно перстень.
Так и тут, он потянул палец за платком, галифэ его заняли весь камень.
— Допросили, Максим Семеныч? — переспросил Омехин.
Палейка поднял платок. Пятеро татар, лениво переминаясь с ноги на ногу, ждали позади Омехина.
— Допросить-то я допросил. Однако, должен предупредить вас, Алексей Петрович, что указанная вами грузинка есть не жена, а сестра Канашвилли. Зовут Еленой и, между прочим, девица. Она согласилась дать исчерпывающие сведения о состоянии бандитских шаек в горах, указать пути обхода и все связи бандитов с Ургой.
И по тому, как Палейка твердо выговорил последнюю фразу, Омехин понял врет. Тянучий жар прошел от губ к ушам, упал на шею и ему показалось, что он пятится.
— Я согласен на отсрочку расстрела. Я ее сам допрошу, товарищ Палейка.
— Очень рад. У вас связи с городом не имеется, если препроводить…
Чудак Палейка, песенная синяя твоя душа!
Омехин подошел к ветхой, словно истолченной, киргизской мазанке. Несколько партизан заглядывали в просверленные круглые отверстия задней стенки мазанки, перебивали очередь, переругивались, с силой рвали рукава друг другу. «Чорт, гляди, отмахнул на круговую от плеча! Зашивай теперь!» «А ты воткнулся головой, что клоп в пазуху. Ишь весь накраснелся, кровью налился! Надо и другим!…» «Пу-усти, лайша». Испитой, бледный, как его старая, потертая шинель, мужик тщетно проталкивался между двумя крепко-телыми татарами. Бока его шинели, нависающие на туго перетянутую поясом талию, совсем закрывали широкий, заворотившийся с обеих сторон, ремень, и локтями он упирался в стоящих рядом татар. «Я совсем немного, братишки, одним глазком, — умолял хилый парень. — Дай ка, ну-у!…» Другой, тонкий вертлявый, в короткой шинели, ухитрившийся придать ей вид щеголеватого кафтана, босой, угрем проскользнул между гладких, круглых спин и отверстие отыскал совсем под локтем мужика. Сухие ноги кафтанника совсем неслышно упирались в тяжелые сапоги татар. Он взвизгнул от удовольствия: «Ай, что за женчин!.. Все только пундрится и мундрится!..» Столпившиеся захохотали: «Неуж еще пундрится? Вот, стерва, уж третий день. Другая бы глаз не осушила, доведись до нашей русской бабы, а этой хош бы што.» «Полька она!» «Може и еврейка, только белая!» «А муж генерал, говорят. Его не поймали!» «Ха, что ей муж, его и не было в отряде, она сама орудовала, как командир. Вот чорт баба, в штанах, с ножом, а рожа крашеная!…» Новая гурьба желающих взглянуть на пленницу, толкаясь к просверленным отверстиям, хватая друг друга за локти. У одного старая пробитая пулями шинель треснула и фалда повисла до земли. Он не оглядываясь, попал кулаком обидчику в голову. Фуражка у того надвинулась на глаза. Он, рассвирепев, принялся лупить напиравших по чем попало. Серые шинели слились в один матерно мечущийся растрепанный ворох.
Омехин, давно недовольно наблюдавший за партизанами, придерживая тяжелый наган, двинулся к ним.
— Обожди, не муха. Чего ползешь! Где караул? Ну отойди, говорят.
Мужики шарахнулись, словно разлепились, и едкий пот нанесло на Омехина.
— Сплошь пундрит, — сипло продохнул кто-то позади.
Омехин, обошел партизан и поискал отверстие в стене на уровне своего роста.
Такого высокого отверстия не оказалось. Он оглянулся.
— Куда вы смотрите-то.
— А ты пониже, пониже, брат.
Омехин недовольно примял немного фуражку на голове и согнувшись перед отверстием чуть не вдвое, заглянул. Сначала ничего не видел: узкие стекла у самого потолка мало давали света. Мазанка совсем пустая. Пахнет в ней золой. Две грязные полосы сосновых нар, скорее длинная, узкая скамья, и на ней, теперь сразу стало видно, сидит женщина в белой черкеске. Две тугие косы прямой линией — по спине. Косы будто зеленые. Лица не видно: оно к свету от окна.
На коленях — белая папаха. В мягкой расчесанной мерлушке совсем утонуло круглое зеркальце. Рядом на плахе — круглая, плоская, голубая коробочка. В руках у женщины пуховка. Она водит ею по лицу, поворачивает голову перед зеркалом. Лицо все более отходит от Омехина. Он оперся, видимо, тяжело: из ветхого глиняного кирпича стенки выдавился сухой треск.
Женщина быстро подобрала под плахи ноги в черных лакированных сапогах и оглянулась. Еще сильнее запахло мокрой золой. Серые глаза ее с ненавистью забегали по стенке. Брови совсем нависли на глаза или ресницы хватали до бровей.
— Ссс… скоты!..
Скорее свистнула, чем произнесла она.
Лицо бледное, выжженое, неживое, какое-то внутреннее, а не наружное. Глаза наезничьи, разбежистые. Такой водяной мохнатый паучок несется по воде его сонных степных озер. Лапки, словно иголки, и паучка зовут — «мзя».
Омехин отвернулся от щели и вздрогнул, словно по его груди проскользнуло это стремительное молниеносное насекомое.
На его плечо, по-дружески, но крепко, легла рука Палейка. Пальцы у него растрепанные и грязные, словно испаренные веники.
— Допросили?
— Собираюсь, — ответил Омехин.
— Может препроводить ее при письме? Часть нежелательным возбуждена. Вы заметили, Алексей Петрович?
Омехин, уменьшая свой широкий рот, быстро спросил:
— Вы, кажется, товарищ Палейка, больше о ней заботитесь, чем… Да тут лавочка, дальше коробки с пудрой не двинется. Да… Разговаривать с ней нечего, я ее допрошу. Допрошу, — повторил Омехин.
Голоса не громкие, не дальше сжатых губ, короткого дыханья, но ухо пленной чутко. Она всем телом прижалась к стене мазанки. И так горячо, так охвачено пламенем ее тело. Серая шершавая стена принимает, впитывает ее жар — она совсем теплая. Очень теплая. Совершенно неудивительно будет, если переданное ей тепло коснется, дойдет до лиц близко стоящих мужчин. Щеки одного вспыхнули, за ними пылают уши.
— Я вам не сопутствую, хотя как руководителю военной части все сообщенные ею сведения, мне необходимо было бы знать тоже из первых рук.
Палейка вдруг круто, по-военному, повернулся, козырнул молча и пошел вдоль палаток.
Омехин крикнул уже вслед ему:
— Обождите, Максим… Надо выяснить, чего недоразуметь.
— Верите ли… бродят…
Последние слова он бормотал на ходу, далеко откидывая коленями длинные полы шинели.
— В лесу надо поговорить, — через плечо сказал ему Палейка.
— В лесу?
— В лесу. Здесь неудобно.
Шинель Омехин сбросил на куст саксаула. Голубая нездешняя птичка выскочила из-под его куста.
«Хорошее место для могилы» — подумал он.
Палейка, не по-солдатски, широко размахивая руками шел далеко впереди.
Ведь надумает еще пойти не до саксаулов, а до гор. Не до гор, а до скал Каги, до них пять верст по меньшей мере. Собачий перегон, так называются пять верст.
Костры чадили в долине. Партизанские кони рвали траву, как сучья. Горы, как палатки, в которых спит смерть.
Одни ледники разорвали желтое небо.
Ледники холодом своим смеются над пустыней.
К горам что ли он идет?
Не дойдешь, брат, в такой тоске.
… Все мы не доходим. Было другое лето в Петербурге, где нет гор и где море за ровными скалами, построенными людьми. Все же и там дует ветер пустыни, свивает наши полы и сушит, без того сухие, губы. Птица у меня на родине, в Лебяжье, выводила из камышей к чистой воде желтых птенцов. Я не видал их. Об этом напомнили мне книги. Петербургские тропы ровные и прямые и я все-таки недалеко ушел со своей тоской!..
Палейка обессиленный повалился грудью на землю.
Саксаул острыми спицами впился в тонкое сукно, разрезая приникшее к земле тело. «Теплый дождь», — подумал с неудовольствием кустарник.
Запыхавшийся Омехин остановился подле. Губы у него твердые как трава саксаула. Будто всю жизнь Омехин ест корки.
— «Вы, я вижу, Максим, на самом деле, а» — хотел сказать он и, как всегда при речах, потер было о земь и согнул правую ступню.
— Бывает, — только и промолвил он.
И так стало тихо, что от соседнего кустарника, вершка четыре от ствола, отскочила вдруг голубенькая мышка. «Юхтач» называется она, что значит жадный. Задумчив и величав ее чуть загнутый нос.
Палейка приподнялся на локтях, вынул неслышно наган. Рот у него открылся: один зуб у него, оказывается, перерос другие. И главное — желтее всех.
Он повернул потную голову к Омехину и сказал:
— Пали.
Омехин хотел отступить, но Палейка приподнял на глаз мушку и Омехин прошептал:
— Бог с тобой, Максим Семеныч, с чего я в тебя палить буду?
— Не в меня, в мышь. Кто попадет, тому она и достанется. Пали, ради бога.
— Спятил! Да никогда я в мышей не стрелял из револьвера.
— Пали! Считаю до двух. Кто убьет, тому — баба. Система у нас разная. Пали, тебе говорят.
Мышь насторожилась, хвост у нее поднялся, она вздохнула, собралась бежать… и вдруг, не чуя себя, Омехин шепнул:
— Считай.
Женщина лежала на лавке подложив папаху под голову. Когда Палейка вскочил в теплушку и поспешно задвинул за собой дверь, она быстро поднялась и села, держась обеими руками за кромку плахи.
— Я закричу. Что вам?..
Не отвечая, Палейка чиркнул спичку и зажег небольшой огарок. Оглянулся куда бы его поставить. Она прищурилась, словно приберегая глаза для разбега, быстро согнула в локте его руку и сказала.
— Стойте так.
Осторожно достала из кармана кофточки круглое зеркальце и пудреницу из бокового кармана юбки и открыв голубую коробочку, не глядя на Палейка неподвижно светившего ей, стала пудриться.
Когда нос стал белее лица, она губной помадой тронула чуть, чуть губы. Улыбнулась тягостно-легко.
— Теперь хорошо.
Спрятав пудру и помаду, взглянула на Палейка. Зеркальце осталось у ней в руках. Вытянулась и еще притянув к носу зеркальце тронула рукой грудь Палейка.
— Отойдите дальше.
Палейка, повинуясь совсем не ее руке, задевшей словно пчела, отступил назад.
В зеркале брызнулась отсветом свеча, ему захотелось загасить ее — но губы ссохлись.
Она опять села и положила зеркальце на колени.
— Что же, вы опять молчать будете, как прошлый раз. Вам чего собственно, от меня нужно? Я ведь знаю, куда вы меня утром отправите и ничего вам не скажу. Я и ничего не знаю.
Она ненадолго задумалась. Опять, словно водяной паучок скользнул на ее щеки. У паучка смешное имя — «мзя».
— Я хотела после себя оставить…
— Мне?
— Совсем не вам, а вообще. Я думаю, что мои косы на это годятся. Пускай они останутся жить… я их люблю!
Она сложила на груди обе косы вместе, играя пушистыми концами.
«Хитра», — со злостью подумал Палейка, ощущая теснящуюся в носу влагу растроганности.
И он сказал басом:
— Серьезнее вы ни о чем не попросите? Может, какие другие вещи есть?
— Вот смешно! Это очень серьезно…
— Неужели на меня нельзя расчитывать в смысле легкой, предположим, помощи? Мы, в крайнем случае, где-нибудь и попа наскребем.
— Помощь? Фи! И притом… надо же понимать. Уйдите. Вы мне больше не нужны. Спасибо за огарок. Да вот еще что, разрешите мне причесаться к завтрему, а то завтра я не успею. Подержите еще огарок.
Женщина спокойно, таким же заученным жестом, как ее слова, стала распускать волосы.
Палейка быстро поставил огарок прямо на пол. Его большая неуклюжая тень метнулась по стене, сломляясь у потолка. Голова на потолке превратилась в чурбан. Он сел рядом с женщиной и не давая ей опомниться поймал ее руки.
— В помощи? Да. Фу, гадость какая, только подумать… Уходите! И вы еще прикасались ко мне: у вас руки грязные, смотрите, ногти обломанные, короткие, желтые… Как окурки…
Она с отвращением вытерла свои пухлые руки о низ черкески. Вдруг зеркальце соскользнуло с ее колен, упало на пол и разбилось пополам.
Женщина испуганно посмотрела на осколки, подняла их, словно не веря глазам, посмотрелась и заплакала, затопала ногами пронзительно крича:
— От вас только несчастье, горе, потеря! Ненавижу, ненавижу! Убирайтесь! Знаю, что завтра расстреляете, знаю, и незачем зеркало бить!
Она бросилась на нары, подогнув под себя колени и уткнувшись головой в папаху зарыдала. Косы, свисая до полу, бились, трепетали, увертливо развивались.
— Ишь, чорт, — сказал хрипло Палейка. Горло у него было сухое, словно из папье-маше. — Ишь, чорт, зеркало пожалела. Сплошь тяготение к суеверию.
Он слегка помолчал. Пальцы его нащупали в кармане платок. Мадьярский платок был последний. По бокам он обтрепался. Не будет больше таких платков у Палейка. И любви такой песенной больше не будет. Капут.
— Я его оставлю?
Женщина молчала.
— Я его тут рядом положу. Мне его невеста подарила. Теперь она, несомненно, померла. Я к вам даже не в смысле любви, а так, если что сможете почувствовать, то предлагаю вывесить на видном месте. Думаю: долго придется вам жить, так как по некоторым соображениям предлагаю отложить ваш расстрел.
— Я хоть в сапогах, а портянок не ношу. Уберите платок!
Палейка упрямо подошел к скамье, аккуратно разложил платок и плотно захлопнув дверь строго сказал двум часовым-татарам:
— Смотреть в оба, потому что, стерва.
Татарин только сплюнул через уголок губ.
— Знаем.
Он поднял винтовку и сплюнул еще:
— Все знаем, солай.
Увидав входящего, Омехин приподнялся с койки.
— Каково?
— Ничего.
— Говорили?
Палейка, высоко взметая пушистые брови, напряженно захохотал.
— Везет вам, товарищ Палейка, с бабами. И-и, везет. Я ведь как стреляю, а и то промахнулся на ваше счастье. И в чего — в мышь. Она добровольно?..
— Конечно.
— Сволочь, бабы. Брата ухлопали, многих перебили, а тут на четвертый день… Вот и женись тут. Возни нам теперь с ней будет.
— Какая-ж возня? Отправим по месту назначения.
— А вы как, товарищ Палейка?
— Побаловался и будет.
— Да… будто и хорошо, будто и плохо. Везет вам с бабами, товарищ Палейка.
— Да, везет, — вздохнул Палейка.
Пески не стынут за ночь — как сердце. Пески разбредаются по всей пустыне, как кровь по телу. Кто убережет саксаулы от вихрей? Тученосно увиваются пески вокруг саксаулов.
Деревянная койка была жестче седла. У посланной шинели прямо невозможные швы. Не швы, а канаты. Завтра, наверное, пойдут по всему телу красные рубцы, отпечатки этих толстых, грубых портновских швов. Положил бы он спать на эту шинель самым нежным местом самого портного. Посмотрел бы, как стал этот портной ворочаться, кряхтеть и почесываться. Но почесываться приходилось не от одних швов. Омехин ворочаясь бормотал:
— Швы… вши…
Портного все-таки не мешало бы притянуть к ответственности, чтобы шил аккуратнее. Надо сообщить, но…
— Лешак те дери таку жись, сидишь, как вошь на сковороде — и жирно и жрать нечево. Бабу бы по такой жизни.
«Военком рядом за стенкой спит уже. Как боров храпит, наверное?..»
Омехин прислушался.
«И дыханья совсем нет. Значит, доволен!»
— А ну его, сдался он мне.
Он достал махорку, выкурил трубку. Опять лег накрывшись одной полой шинели. Духота, как в мелочной лавке. Промчался мимо патруль. Годы спал на шинели, не жала, а тут… И вспомнил он вдруг запах богородской травы. Пятикратное заклятье читать от такого запаха, если он почудится во сне девице… А тут патруль! Думай лучше о пахоте. Вот жарким весенним утром пахота. Пахота… пауза… похоть… пахтанье… похоть…
Со скуки читал он словарик иностранных слов, а слова там все были русские. Иностранные — напечатано, чтоб больше покупали. Смешно.
Совсем какая-то куличная ночь. Пахнет, словно на пасху. Луна, наверное, и чужие горы. Луна здесь, словно каждый день пасха.
Он отбросил шинель. Пуговицы четко ударились о стенку. Омехин достал из-под изголовья сапоги.
— Пойду, посмотрю караул!
Он, стараясь не звенеть шпорами, стал натягивать сапоги.
Но здесь он явственно расслышал женский визг, рев нескольких голосов и затем упал выстрел и, странно, не отдался в горах. Точно во сне, там никогда не узнаешь эхо.
Омехин запнулся о порог.
Мелькал фонарь подле мазанки, партизан задевал о его стекло наспех привязанной шашкой. Небывалый клекающий гогот слышался там. В кустарниках, за лагерем, выли приставшие собаки.
— Тише. Ну-у!.
Кофтанистый партизан схватил его за руку и со смехом указывая на троих татар громко прокричал над ухом, словно выстрелы продолжались:
— Ты на них посмотри… Ты на эти рожи. Хотел, ка-а!..
— Чего тут, парни, а?
В углу мазанки, держа в одной руке нож, а в другой папаху, плакала женщина. Ей наверное было стыдно видеть себя плачущей и потому она визжала непереносно высоким голоском:
— Изверги, палачи! Стаей хотят… Расстреляйте меня, не мучайте! Сейчас же, сию минуту! Гадины!
Омехин, отстегнув кобуру револьвера, взглянул на сутулого татарина, одного из часовых:
— Ну?
Татарин сделал руки по швам. Лицо у него вдруг вспотело, веки как-то опухли. Он оглянулся на остальных.
— Баба нету. Четыре месяц терпел, как Уфа уехал, нету баба. Завтра стрелять все равно, надо нам мало-мало прижимат. Он…
Татарин жалобно указал на жидкую бороденку, по которой ползла кровь.
— Он нож — пщак сюда начал меня резать. Пошто нам нету баб?
Кофтоносец даже взвизгнул.
— Эта рожа, браток, смотри эта рожа. Бабу ему надо. Терпи, курва, терпи так, как революция тебя терпит. А?
И он в совершенном восторге хлопнул себя по сапогам ружьем.
— Они для страха в воздух, уф… Припереть ее чтоб!
— Запереть ее, — сказал Омехин с раздражением: — запереть наглухо и… Ты покарауль пока, — указал он кофтоносцу.
Тот для чего-то обнажил шашку и застыл, только зубы его смеялись в темноте и видно было их, казалось, за десять сажен от мазанки, куда отошел Омехин, татары и Палейка.
Фонари стояли на теплых и словно вспотевших камнях. Трухлый ветер чуть шевелил полы шинелей.
— Поскольку, — сказал Омехин глядя на камень. Свеча нагорела и не находилось дурака снять нагар и поэтому Омехин чувствовал все увеличивающееся раздражение: — поскольку командная сила нашего славного партизанского отряда допустила попускательство не кончив ее сразу, а дальнейшее ее пребывание заклеймит позором наш отряд, — я нахожу необходимым провести без промедления революционный приговор. Во избежание акредитивов на анархические выходки, часовых: Гадеина, Алим Каши и Закия Кызымбаева приговорить к высшей мере наказания, но принимая во внимание их несознательность, приговор считать условным. До исполнения дежурить над гражданкой… чем и загладить свою вину. Иначе, к чорту. Понял? Есть возражения? Возражения имеются?
— Нет, — ответил Палейка.
Все также глядя в камень Омехин сказал татарам:
— Приговорены условно к расстрелу. Ступай по местам и караул веди теперь безо всяких. Понял?
Татары вдруг взялись за руки и отступили.
— Ну?
— Э, понял, Лексе Петрович, э… — И сутулый татарин низко, почти до земли, поклонился. — Э…
— Осмелюсь доложить, — сказал Палейка, — могли не понять. Может разъяснить им?
— Какие там разъяснения, если о пощаде не просят? Ясно.
Утром от мазанки нашли следы, направляющиеся к горам. Скакали четыре лошади, а на самой легкой, на каром иноходце Палейки мчалась сбоку трех, видимо она, Елена Канашвилли.
Всякие бывают события в жизни, как всякая вода в реках, но очень муторно было в это утро Омехину. Сидел он в седле вытащив длинные сухие ноги по кошме и глядел с раздражением как Палейка выбирал в табуне лошадь.
— Каки события предпринимаешь, — крикнул он ему: — плохо видно с бабой спал, раз утекла. Плохо видно присосался.
Палейка с криком ударил укрючиной в табун. Кони метнулись, из-за палатки послышался топот копыт и Палейка выехал на неоседланной лошади.
— Ка-мандер! Без седла ехать хочешь. Не овод. Дать ему седло!
Татары подхватили Палейка.
— Дарю тебе на счастье свое седло, — сказал Омехин: — а коня не дам, прозеваешь.
Вслед за Палейкой помчалось еще шесть всадников.
Палейка метался один, без дорог, натыкаясь на кусты, камни, рытвины. Дергал за уздцы коня, тот часто вставал на дыбы, крутился на одном месте, пытался даже сбросить непонятного ему, по желаниям, всадника.
Он словно бежал в догоню за скрывшимися, и в то же время, словно скакал от Омехина.
Но всетаки, на крутой горной тропе, подле горы Айголь, Омехин догнал его. Оборачиваясь на топот, Палейка крикнул:
— Они уж, Алексей Петрович, убьют нас, как тараканов. Четверо их.
Омехин в седле сидел так же уверенно, как за книгой, за словарем иностранных слов, который он небывало презирал. Ноги его плотно сжимали бока и были четыреугольные, тупые и скучные.
На шестой версте от лагеря, в нескольких шагах от тропы, они увидали труп бежавшего часового Алим Каши. Череп его был разрублен саблей. Скользнувший дальше клинок рассек гимнастерку и обнажил впалую, чахоточную грудь.
— Тоже баба понадобилась, — не слезая с лошади сказал Омехин: — Я думаю отказался с ними в горы дальше итти. Не захотел быть предателем рабочего класса. Потому, закопать его, а то волки сожрут.
Чернели вдали сухие выветренные скалы. Очень сильно, до кровавых ссадин, надо было сжимать бока коня, чтобы еще и еще сбирал он растраченные силы.
И вот у Агатовой скалы еще распростертое тело партизанского коня и всадника — часового Гадеина. Это был красавец саженного роста, веселый и хохотун. Скрюченные руки его запутались в поводу. Обезображенная голова коня рядом.
Гадеин еще жив. Он поднимает омертвевшие веки и чуть слышно, словно веками, спрашивает Омехина:
— Стрелят пришел? Зря я от твоей пули бежал. Лучше от своей пуля азрак азрак капут. Он говорит, бежим убьет, все равно расстрел. Каши говорит: бежим, Закия говорит: бежим, все равно камисар расстреляет. Ха, куда свой полки убежит татарин! Ха!.. Закия баба нет. Закия баран! Закия мне в башку расстрелял, как ево баба просил. Не стреляй, Алексей Петрович, в морду, стреляй прямо в сердце.
— Да, — сказал Омехин подбирая свои повода: — кончится скоро. И, верно, не поняли, что значит «условно». Что значит условно? — обернулся он назад.
Бойкий пензенский паренек выпрямился в седле.
— Условно — значит, товарищ комиссар, которых убить бы надо, да пожалели от того, что хорошие ребятишки.
Ближайшая гора прикрыта до пояса кустарником, словно юбкой, а дальше голая, скалистая. В кустах паслась лошадь. Высоко приподымая пухлые губы она весело щипала колючую траву. Появление людей ее не встревожило.
Она отдохнула, освежилась и радостно заржала. Далеко от лошади, впереди на каменистой тропке, лежал вниз лицом труп. Он врылся в расщелину камня грязными пальцами.
В него было всажено, в спину, в шею и в голову, четыре револьверных пули. Совершенно бессмысленно, тщеславно.
— Это баба стреляла, — сказал Омехин.
Дальше уже шел след одного коня.
Омехин посмотрел в горы. Куст окончился и обнажился голый камень. Высоко, где то в снегах, серел аул. Дымок виднелся среди скал. Вечная жара веяла от камней.
Омехин натянул левый повод, а сам откачнулся вправо.
— Будя! Дальше нас самих пристрелят. Вертай, товарищ, обрать. Лошадь забери. Жалко мне твово иноходца, Максим Семеныч, но бог даст поймам когда нибудь ее.
Позади его в спину он услышал шопот Палейка:
— Товарищ, вы заметили, у последнего то в руках волосы ее.
— Ну?
— Он, ведь, был самый некрасивый. Закия, который всех убил. Он ее за волосы успел схватить…
Омехин осадил коня, поровнялся с Палейка и наклонился к нему так, что почувствовал запах кумыса и курта.
— Ну, а если даже и за волосы? За волосы таких баб бить надо, а не помирать из-за них.
До потока, что проходил у самого стана, они ехали молча. И когда копыта разбудили деревянный самодельный мостик и вода словно забурлила еще быстрее, Палейка догнал Омехина. Держась за луку его седла он забормотал:
— Я ведь вам все наврал, Алексей Петрович, как есть наврал. Может она ему жена, может сестра… или польский шпион. Не спал я с ней и ничего не было и зря вы в мышь промахнулись. Лучше бы мне промахнуться. Я ей только синий платок подарил.
— Ну?
— Чтобы она показала в руке, если захочет вообще с симпатией, а она…
Омехин вдруг тяжело повернулся в седле и огорченно будто крикнул:
— Увезла?
Сухие скулы Палейка опотели, повод скользнул и он соврал:
— Сожгла. Пепел мне показывала потом, после татар. Пепел. От шелку сколько пепла? Как от папиросы!
Вязкая теплота наполнила жилы Омехина. Ему захотелось спать, стремя отяжелело и словно стопталось в сторону.
— А ну ее, — сказал он лениво: — Надо протокол для отчета составить. Я еще хочу днем мазанку осмотреть, как они удрали. Татар жалко.
А к двери мазанки, там где скоба, был прибит тоненьким гвоздиком синий шелковый песенный мадьярский платок Палейка.
— Так, — проговорил Омехин задумчиво, — глядя, как Палейка торопливо, даже не спрыгнув с лошади, сорвал платок: — так, посмеялась паскудная баба. Увижу шесть пуль всажу.
Отъехав немного он остановился, посмотрел на Палейка, покачал головой и вдруг спрыгнув с лошади пошел пешком к палатке. Какой то проходивший партизан подхватил повод его коня.
Вечером Омехин взял винтовку, переменил обойму и почему то снял с сапог шпоры, хотя он очень любил ходить в шпорах.
Ружье ему показалось очень тяжелым, ночь непереносно душной и только было хорошо то, что не видно было во тьме гор.
Он сел недалеко от мостика через поток. Воды словно убавилось. Пахла она цветливыми горными запахами. Омехин не спал вторую ночь и потому все ему казалось почему то соленым. Виски тучнели и тьма ночи была непереносно тягучей.
Под ногами, казалось, сыпались, сыпались мелкие, острые, как иглы, камушки. Костры в лагере потухли и скоро вернулся через мост патруль. Мужики громко хохотали и один из них скинул в поток горсть горных орехов.
Так Омехин сидел долго. Ноги свела тесная боль в жилах. Ружье он отложил в сторону. Где-то на небе мелькнуло пятнышко зеленого с желтым рассвета и здесь он услышал заглушенный топот.
Всадник медленно, со стороны лагеря, приблизился к мосту. Постоял немного и громким шопотом понукнул лошадь. Лошадь четко ударила копытами.
— Палейка, ты! — окрикнул его Омехин.
Всадник дрогнул и неестественно громко выкрикнул:
— Я.
— Подними голову выше. Я тебе покажу куда надо бегать!
Омехин плотно, согласно уставу, прижал к плечу ложе винтовки.
Лошадь шарахнулась от выстрела, прыгнула два раза и с пустым седлом помчалась обратно в лагерь.
Омехин перевернул труп, из бокового кармана гимнастерки достал пакет, завернутый в синий мадьярский платок. Там было немного денег и документы Палейка. И документы и деньги он кинул в воду вслед за трупом, а платок сунул в карман.
Затем он, неизвестно для чего, разжег костер из саксаула. Закурил и разложил перед собой платок. Достал веточку с горящим концом и проткнул платок посредине. Запахло гарью и палочкой же Омехин швырнул платок в костер. Подошедшему же секретарю штаба сказал:
— Надо мне сегодня картину ту досмотреть, что татары помешали. Какая, интересно, мораль получилась из ихней любви?
— Нельзя ее досмотреть, — ответил ему секретарь.
— Пошто же я не могу ее досмотреть?
— Оттого, что две недели назад уже, как демонстратор, товарищ Глушков, отъехал в другую сторону, с вашего же разрешения переменив ослов на лошадей, потому что ослы как известно были задраны волками, за отсутствием стадности и наблюдения.
— Две недели?
— Так точно.
— Ишь ты жизнь то как идет. Жизнь идет прямо… — но не докончил как именно идет у него жизнь, так и не докончил товарищ Омехин. Только ухмыльнулся.
Камень в горах тугой и броский. Веселая и зеленая под ним земля. Солнечный пламень в горах потух и облака, как пепел на костре человека, закрыли камни.
Под руку попалась трава. Экая гайдучья трава: не разжевать ее, не раздавить!
И все же, через гайдучьи травы, через пески, откуда от Тюмени, через Уральские и иные степи, через партизанский отряд товарища Омехина, пробирается дальше агитатор, демонстратор и вообще говорун Евдоким Петрович Глушков.