Станислав Лем Путешествие двадцать первое

Вернувшись из XXVII века и послав И. Тихого к Розенбайсеру занять освобожденный мною пост в ТЕОГИПГИПе (впрочем, с величайшею неохотой, после целой недели беготни и скандалов в небольшой петле времени), я задумался о том, как быть дальше.

Чем-чем, а исправлением истории я был уже сыт по горло. Между тем вовсе не исключалось, что этот Тихий снова завалит Проект и Розенбайсер пошлет его за мною еще раз. Поэтому я решил не ждать сложа руки, а махнуть в Галактику, и притом подальше. Отправлялся я в величайшей спешке, из опасения, что МОИРА сорвет мои планы; но там, как видно, после моего отъезда начался полнейший кавардак, потому что никто мною особенно не интересовался. Понятно, мне не хотелось давать стрекача куда попало, так что я захватил с собою множество самых свежих путеводителей и годовую подшивку «Галактического Альманаха», которая успела нарасти за время моего отсутствия. Отлетев от Солнца не меньше чем на пару парсеков, я со спокойной душой принялся листать эту литературу.

Там, как я вскоре убедился, сообщалось немало нового. К примеру, д-р Гопфштоссер, брат того Гопфштоссера, который занимается тихологией, создал периодическую таблицу космических цивилизаций, исходя из трех принципов, позволяющих безошибочно распознавать наиболее высокоразвитые общества. Это Правила Хлама, Шума и Пятен. Каждая цивилизация, достигшая технической стадии, мало-помалу утопает в отходах, причиняющих ей массу забот, до тех пор пока не выведет свалки в космическое пространство; а чтобы они не слишком мешали космоплаванию, их размещают на особой, изолированной орбите. Так возникает все расширяющееся мусорное кольцо, и как раз по его наличию узнается высший фазис прогресса.

Однако ж некоторое время спустя мусор меняет свою природу; дело в том, что по мере развития интеллектроники приходится избавляться от все возрастающей массы компьютерного лома, а также от старых зондов, спутников и т. п. Эти мыслящие отходы не желают вечно кружить в кольцевой свалке и дают из нее деру, заполняя окрестности планеты и даже всю местную солнечную систему. Для данной стадии характерно загрязнение среды интеллектом. Разные цивилизации по-разному пытаются решить эту проблему; порой дело доходит до компьютероцида: в пространстве размещают особые ловушки, тенета, силки и расплющиватели психических развалин. Однако плоды всех этих усилий плачевны: отловить удается только развалины, стоящие на низких ступенях умственного развития; такая тактика способствует выживанию наиболее смышленого хлама, который соединяется в группы и шайки, устраивает налеты и акции протеста, выдвигая трудновыполнимые требования, поскольку речь идет о запасных частях и жизненном пространстве. В случае отказа он злонамеренно заглушает радиосвязь, врывается в передачи, зачитывает собственные прокламации, и в результате вокруг планеты возникает зона такого радиотреска и завывания, что лопаются барабанные перепонки. Как раз по этому треску и можно — даже на значительном расстоянии — распознать цивилизации, страдающие интеллектуальной поллюцией. Даже странно, что земные астрономы так долго терялись в догадках, отчего это Космос, подслушиваемый радиотелескопами, полон шума и всяких бессмысленных отголосков; а это не что иное, как помехи, вызываемые описанными выше конфликтами и серьезно препятствующие установлению межзвездной связи.

И наконец, пятна на солнцах — но специфические по форме и химическому составу, который устанавливается спектроскопически, — выдают присутствие наиболее развитых цивилизаций, преодолевших как Барьер Хлама, так и Барьер Шума. Такие пятна возникают, когда огромные тучи наросших веками отходов сами, подобно ночным бабочкам, бросаются в пламя местного Солнца, чтобы погибнуть самоубийственной смертью. Эту манию возбуждают в них особые депрессивные средства, воздействующие на все, что электрически мыслит. Метод, конечно, чрезвычайно жестокий, но существование в Космосе и тем более создание в нем цивилизаций — тоже, увы, не идиллия.

Согласно Гопфштоссеру, эти три стадии — железная закономерность развития гуманоидных цивилизаций. Что же касается негуманоидных, то тут в периодической таблице доктора еще имеются кое-какие пробелы. Но мне это ничуть не мешало, ведь я, по понятным причинам, интересовался как раз существами, наиболее похожими на нас. Поэтому, соорудив по описанию Гопфштоссера детектор «WC» (Wonder-Civilization, то есть «чудо-цивилизаций»), я немедля углубился в большое скопление Гиад. Ибо оттуда доносились особенно сильные шумы, там особенно много планет опоясывали мусорные кольца, и к тому же несколько солнц покрывала пятнистая сыпь с необычными линиями в спектре — немое свидетельство убийства электронного разума.

А так как в последнем номере альманаха были фотографии существ с Дихтонии, как две капли воды похожих на человека, именно там я и решил высадиться. Правда, ввиду немалого расстояния — в тысячу световых лет — эти снимки, полученные по радио д-ром Гопфштоссером, могли несколько устареть. Тем не менее я, преисполненный оптимизма, приблизился по гиперболе к Дихтонии и, перейдя на круговую орбиту, попросил разрешения сесть.

Получить разрешение на посадку бывает труднее, нежели покорить галактические пространства, поскольку коэффициент экспоненциального роста бумагописания больше, чем искусства ракетовождения, и справки, без которых и думать нечего о въездной визе, куда важнее фотонных реакторов, экранов, запасов топлива, кислорода и т. д. Мне ко всему этому не привыкать, так что я приготовился к долгому, быть может, многомесячному кружению вокруг Дихтонии, но не к тому, что меня ожидало на самом деле.

Планета, как я успел заметить, голубизной напоминала Землю, обтекалась океаном и была снабжена тремя крупными континентами, безусловно цивилизованными: уже на дальних подступах мне пришлось вовсю лавировать между спутниками — контрольными, глазеющими, надзирающими и в безмолвии пролетающими; этих последних я на всякий случай избегал с особой старательностью. Никто на мои петиции не отвечал; трижды я подавал прошения, но никто не потребовал телевизионного предъявления бумаг, и лишь с континента в форме почки в меня выстрелили чем-то наподобие триумфальных ворот из синтетической хвои, обвитых разноцветными ленточками и флажками и украшенных надписями, вроде бы зазывающими, однако настолько неопределенными, что я не решился пролететь через эти ворота. Следующий континент, весь усеянный городами, бухнул в меня молочно-белой тучей какого-то порошка, который до того заморочил все мои бортовые компьютеры, что они попытались немедля отправить корабль к Солнцу; пришлось отключить их и взять управление на себя. Третий, самый большой материк, с виду не столь урбанизированный и утопавший в зелени, ничем в мою сторону не выстрелил, поэтому, отыскав достаточно укромное место, я притормозил и осторожно посадил ракету посреди живописных холмов и нив, поросших то ли капустой кольраби, то ли подсолнечником: трудно было разглядеть с высоты.

Как обычно, двери ракеты заело из-за атмосферического разогрева и открыть их удалось не сразу. Я выглянул наружу, сделал глоток живительного, свежего воздуха и, сохраняя надлежащую осторожность, ступил в незнакомый мир.

Я находился на краю засеянного чем-то поля, но то, что на нем росло, ничего общего не имело ни с подсолнечником, ни с кольраби; это были вообще не растения, а тумбочки, то есть порода мебели. И, словно этого было мало, между их довольно ровными рядами там и сям виднелись серванты и табуреты. Поразмыслив, я пришел к выводу, что это продукты биотической цивилизации. С чем-то подобным мне уже доводилось встречаться. Ибо рисуемые подчас футурологами кошмарные картины мира будущего, отравленного выхлопными газами, задымленного, уткнувшегося в энергетический, тепловой или какой там еще барьер, — просто нелепость: на постиндустриальной стадии появляется биотическая инженерия, которая все эти неприятности устраняет. Овладение тайнами живой природы позволяет производить синтетические зародыши; достаточно посадить такой зародыш куда попало и окропить горсточкой воды, как вырастает нужный объект. А уж откуда он берет информацию и энергию для радио— и шкафогенеза — не наша забота; ведь не заботит же нас, откуда зерно сорняка черпает силу и знания, чтобы взойти.

Так что не само по себе поле тумбочек и сервантов удивило меня, но крайняя степень вырождения этих плодов. Ближайшая тумбочка, которую я попробовал было открыть, чуть руку мне не отгрызла зубатым выдвижным ящиком; вторая, росшая рядом, при малейшем дуновении ветра колыхалась как студень, а табурет, мимо которого я проходил, подставил мне ножку, так что я растянулся во весь рост. Порядочной мебели подобное поведение никак не пристало; что-то было неладно с этой сельхозкультурой. Продвигаясь дальше — теперь уже с исключительной осторожностью, не снимая пальца со спускового крючка бластера, — в какой-то неглубокой ложбине я наткнулся на густые заросли в стиле Людовика XV; оттуда прямо на меня выскочила дикая козетка. Она, пожалуй, растоптала бы меня своими позолоченными копытцами, не уложи я ее метким выстрелом. Некоторое время я пробирался между купами мебельных гарнитуров со всеми признаками гибридизации не только стилей, но и значения. Там водились помеси буфетов с оттоманками, сохатые стеллажи, а широко отверстые и словно приглашающие в свое глубокое нутро шкафы были, похоже, хищными, судя по объедкам, валявшимся у их ножек.

Все более убеждаясь, что это вовсе не культурные насаждения, но сплошная неразбериха, усталый и в жарком поту (ибо солнце стояло в зените), я, перепробовав несколько кресел, выбрал одно из них, на редкость спокойное, и уселся, чтобы поразмыслить над своим положением. Я сидел в тени нескольких крупных, одичавших комодов, которые пустили многочисленные побеги вешалок, когда примерно в ста шагах от меня из-за высоко раскинувшихся карнизов для штор высунулась голова, а за ней и туловище какого-то существа. На человека оно не походило, но уж подавно не имело ничего общего с мебелью: прямое, с ослепительно белым мехом, лица я не видел — его заслоняли широкие поля шляпы; вместо живота — что-то вроде тамбурина, острые плечи переходили в сдвоенные руки; тихонько напевая, оно подыгрывало себе на этом брюшном барабане. Когда существо сделало шаг и еще шаг вперед, я увидел его продолжение. Теперь оно несколько напоминало кентавра, правда, без копыт и босого; вслед за второй парой ног показалась третья, потом четвертая; тут существо прыгнуло и скрылось в чаще, а я сбился со счета. Только и успел заметить, что стоногим оно все же не было.

Я покоился в своем мягком кресле, порядочно одуревший от странной встречи; наконец встал и пошел дальше, стараясь не слишком удаляться от ракеты. Между могучими, словно дубы, диванами я заметил каменную щебенку, а дальше — бетонированный люк канализации. Подойдя поближе, чтобы заглянуть в темную глубину, я услышал за спиной шорох, хотел обернуться, но какое-то полотно упало мне на голову; я попытался вырваться, однако напрасно — меня уже стиснули стальные объятия. Кто-то подсек меня под ноги; беспомощно брыкаясь, я почувствовал, как меня приподнимают, а потом хватают за плечи и за ноги. Похоже, меня несли вниз, я слышал звуки шагов по каменным плитам, заскрипела дверь, меня бросили на колени и сдернули с головы полотно.

Я находился в небольшом помещении, освещенном белыми лампами, разбросанными по потолку; лампы, впрочем, обладали усиками и ножками и время от времени перебирались с места на место. Я стоял на четвереньках, придерживаемый кем-то сзади за плечи, перед грубым деревянным столом; за ним сидела фигура в сером капюшоне, который закрывал и лицо; на капюшоне имелись дырки для глаз, заделанные чем-то прозрачным. Фигура отодвинула книгу, которую перед тем читала, бегло глянула на меня и спокойно сказала тому, кто все еще меня держал:

— Вытянуть у него струну.

Кто-то схватил меня за ухо и потянул так, что я завопил от боли. Еще дважды попытались вытянуть у меня ушную раковину; попытка не удалась, и наступило минутное замешательство. Тот, что держал меня и рвал за уши — он тоже был закутан в грубое серое полотно, — сказал, словно оправдываясь, что это, должно быть, новая модель. Ко мне подошел еще один детина и попробовал поочередно оторвать у меня брови, отвинтить нос, а затем и всю голову, но так как и это не дало ожидаемых результатов, сидящий велел отпустить меня и спросил:

— Как глубоко ты запрятан?

— Простите, что? — ошеломленно спросил я. — Но я же вовсе не прячусь! В чем дело? Зачем вы меня мучаете?

Тогда сидевший поднялся, обогнул стол и взял меня за плечи — руками, похожими на человеческие, но в суконных рукавицах. Нащупав мои кости, он удивленно охнул. По его знаку меня вывели в коридор, по потолку которого, явно скучая, ползали лампы, и препроводили в другую камеру, вернее, каморку, темную, как могила. Я упирался, но меня втолкнули силой, дверь захлопнулась, что-то зашумело, и из-за невидимой перегородки послышался голос, восклицающий словно в блаженном экстазе: «Хвала Господу! Я могу пересчитать у него все кости!» Услыхав этот крик, я принялся еще упорнее сопротивляться своим провожатым, которые тотчас вытащили меня из темной клетушки; однако, увидев, что они пытаются оказать мне вовсе неожиданные знаки внимания, учтивыми жестами приглашают меня и всем своим видом выказывают почтение к моей персоне, я позволил провести себя в глубь подземного коридора, удивительно похожего на коллектор городской канализации, — хотя содержался он в большой опрятности: стены были побелены, а дно посыпано тонким чистым песочком. За руки меня уже не держали, и по дороге я растирал все еще болевшие участки лица и тела.

Двое в капюшонах и длинных, до самой земли, балахонах, перепоясанных бечевкой, открыли передо мной сколоченные из досок двери, а в глубине комнатушки, чуть большей, чем та, в которой у меня откручивали уши и нос, стоял, ожидая меня, человек с закрытым лицом, явно чем-то взволнованный. После беседы, которая продолжалась четверть часа, я составил себе примерно следующее представление о своем положении. Я находился в обители местного ордена, который то ли скрывался от неизвестных преследователей, то ли подвергся изгнанию; меня по ошибке приняли за «провоцирующую» приманку, поскольку мой облик, хоть и вызывает глубокое почтение братьев деструкцианцев, запрещен законом; настоятель — а передо мной был именно он — объяснил, что, будь я приманкой, я состоял бы из мелких сегментов; если у нее вытянуть, вслед за ухом, внутреннюю струну, приманка рассыпается как песок. Что же касается вопроса, заданного мне первым монахом (старшим братом, привратником), то дело тут вот в чем: он считал меня чем-то вроде пластикового манекена со встроенным мини-компьютером, и лишь просвечивание рентгеновскими лучами внесло полную ясность.

Настоятель, отец Дизз Дарг, горячо извинился за это печальное недоразумение и добавил, что он возвращает мне свободу, но не советует выходить на поверхность: для меня это крайне опасно, поскольку я с головы до пят нецензурен. Даже если снабдить меня нутрешкой и пинадлом с присоской, я не сумею воспользоваться этим камуфляжем. Поэтому лучше мне остаться у братьев деструкцианцев в качестве почетного и желанного гостя; они же, в меру своих скромных, увы, возможностей, постараются скрасить мое вынужденное затворничество.

Мне это не очень-то улыбалось, но настоятель внушал доверие своим достоинством, спокойствием, рассудительной речью, хотя я не мог привыкнуть к его глухому капюшону, — одет он был так же, как остальные монахи. Я не решился сразу засыпать его вопросами, поэтому сперва мы поговорили о погоде на Земле и Дихтонии (он уже знал, откуда я прибыл), потом о каторжном труде космоплавателей; наконец он сказал, что догадывается о моем интересе к местным делам, но это не к спеху, раз я все равно вынужден скрываться от органов цензуры. В качестве особо почетного гостя я получу отдельную келью, к моим услугам будет молодой послушник — для помощи и совета, сверх того, монастырская библиотека полностью в моем распоряжении. А так как в ней собраны неисчислимые запрещенные книги и прочие раритеты, то благодаря случаю, приведшему меня в катакомбы, я получу больше, чем где бы то ни было.

Настоятель встал, и я уже было решил, что мы расстаемся, но он — как мне показалось, после некоторого колебания — попросил позволения прикоснуться к моему естеству; именно так он выразился.

Глубоко вздыхая, словно в приступе величайшей грусти или совершенно непонятной мне ностальгии, он дотронулся своими твердыми пальцами в рукавицах до моего носа, лба и щек; а проведя ладонью (которая показалась мне стальной) по моим волосам, даже тихонько всхлипнул. Эти признаки сдерживаемого волнения окончательно выбили меня из колеи. Я не знал, о чем спрашивать в первую очередь: то ли об одичавшей мебели, то ли о многоногом кентавре, то ли об их непонятной цензуре; однако заставил себя сохранять терпение и не стал продолжать беседу. Настоятель пообещал, что братья монахи займутся маскировкой ракеты, придав ей сходство с существом, пораженным слоновой болезнью, и мы, обменявшись любезностями, расстались.

Келью я получил небольшую, но уютную; увы, с чертовски жесткой постелью. Я полагал, что такой уж у деструкцианцев суровый устав, но потом оказалось, что тюфяка мне не дали просто по недосмотру. Пока что я не чувствовал голода, кроме голода информационного; молодой послушник, который меня опекал, принес целую охапку исторических и философских трудов; я погрузился в них с головой на всю ночь. Сперва мне мешало, что лампа то приближалась, то отползала куда-то в угол. Лишь позднее я узнал, что удалялась она по нужде; а чтобы вернуть ее на прежнее место, надо было почмокать.

Послушник посоветовал мне начать с небольшого, но содержательного очерка дихтонской истории; автор очерка — Абуз Гранз — историограф официальный, но «сравнительно объективный», как он выразился. Я последовал этому совету.

Еще около 2300 года дихтонцев было не отличить от людей. Хотя прогрессу науки сопутствовало обмирщение жизни, дуизм (вера, почти безраздельно господствовавшая на Дихтонии в течение двадцати веков) наложил свою печать на дальнейшее развитие цивилизации. Дуизм утверждает, что у каждой жизни есть две смерти, задняя и передняя, то есть до рождения и после агонии. Дихтонские богословы хватались за головокрышки от удивления, услыхав от меня, что мы на Земле так не думаем и что у нас имеются церкви, озабоченные только одним, а именно: передним загробным существованием. Они не могли взять в толк, почему это людям огорчительно думать, что когда-нибудь их не будет, однако их вовсе не огорчает, что прежде их никогда не было.

На протяжении столетий догматический каркас дуизма претерпевал изменения, но в центре внимания неизменно оставалась эсхатологическая проблематика, что, согласно профессору Грагзу, и привело к ранним попыткам создания обессмерчивающих технологий. Как известно, умираем мы, потому что стареем, то есть телесно расшатываемся из-за потери необходимой информации: клетки со временем забывают, что надо делать, чтобы не распасться. Природа постоянно снабжает такой информацией только генеративные, то бишь родительские, клетки, потому что на остальные ей начхать. Итак, старение есть расточение жизненно важной информации.

Браггер Физз, изобретатель первого обессмертора, построил агрегат, который, охраняя организм человека (я буду пользоваться этим термином, говоря о дихтонцах, — так удобнее), собирал любую крупицу информации, теряемой клетками, и вводил ее обратно. Дгундер Брабз, на котором поставили первый обессмерчивающий эксперимент, стал бессмертным лишь на год. Дольше он не смог выдержать, потому что над ним бодрствовал комплекс из шестидесяти машин, запустивших мириады невидимых золотых проволочек во все закутки его организма. Неподвижный, он влачил плачевное существование посреди целой фабрики (так называемой перпетуальни). Следующий бессмертный, Добдер Гварг, уже мог ходить, но на прогулках его сопровождала колонна тягачей, навьюченных обессмерчивающей аппаратурой. Он тоже впал в отчаяние и покончил самоубийством.

Преобладало, однако, мнение, что усовершенствование этого метода позволит создать микроувековечиватели, пока Хаз Бердергар не доказал математически, что ПУП (Персональная Увековечивающая Приставка) должен весить по крайней мере в 169 раз больше, чем обессмерчиваемый, если последний изготовлен по типовому эволюционному проекту. Ибо, как я уже говорил и как полагают также земные ученые, природа заботится лишь о горсточке генеративных клеток в каждом из нас, а прочее ей до лампочки.

Доказательство Хаза ошеломило всех и ввергло общество в состояние глубокой депрессии, поскольку стало понятно, что Барьер Смерти невозможно преодолеть, если не отказаться от данного Природой тела. В философии реакцией на доказательство Хаза было учение великого дихтонского мыслителя Дондерварса. Он утверждал, что стихийную смерть нельзя считать естественной. Естественно то, что пристойно, а смерть — это безобразие и позор космического масштаба. Всеобщность безобразия ни на волос не уменьшает его омерзительности. Для оценки безобразия не имеет также никакого значения, можно ли поймать безобразника. Природа поступила с нами как негодяй, который поручает невинным миссию с виду приятную, а по сути убийственную. Чем больше ты умудрен жизнью, тем ближе к гробовой яме.

Поскольку же честный человек не вправе пособлять душегубам, недопустимо и пособничество мерзавке Природе. А ведь похороны и есть пособничество — в виде игры в прятки. Живые торопятся запрятать жертву подальше, как это исстари ведется у сообщников убийц; на могильных плитах пишут бог весть какие маловажные вещи, кроме одной существенной: если бы мы взглянули правде в глаза, то высекали бы на надгробиях пару ругательств покрепче по адресу Природы, ибо она-то и вырыла нам могилу. Между тем никто и не пикнет — словно убийца, настолько ловкий, что схватить его невозможно, заслуживает за это особого снисхождения. Вместо «memento mori»[1] следует повторять «estote ultores»[2], стремитесь к бессмертию даже ценой отказа от привычного облика; таким было онтологическое завещание выдающегося философа.

Когда я дошел до этого места, появился послушник; он пригласил меня на ужин от имени настоятеля. Трапезу я вкушал наедине с ним. Сам отец Дарг ничего не ел, а лишь время от времени пил воду из хрустального бокала. Ужин был скромный — отварная столовая ножка под соусом, довольно мочалистая; как я убедился, мебель окрестной пущи, дичая, становилась преимущественно мясной. Я, однако, не спрашивал, почему она не деревенеет, задумавшись после прочитанного о более высоких материях; так началась первая моя беседа с отцом настоятелем на богословские темы.

Он объяснил мне, что дуизм — это вера в Бога, отказавшаяся от догматов, которые постепенно ветшали в ходе биотических революций. Самым глубоким был кризис Церкви, вызванный крушением догмата о бессмертной душе с ее будущей вечной жизнью. В XXV столетии на догматику обрушились удары трех технологий поочередно: фригидации, реверсирования и духотворения. Первая заключалась в превращении человека в ледышку, вторая — в обращении вспять индивидуального развития, а третья — в свободной манипуляции сознанием. Атаку со стороны фригидации теологам еще удалось отбить при помощи довода, что смерть, которой подвергается замороженный, а потом воскрешенный человек, не та же самая смерть, о которой сказано в Священном писании и после которой душа отлетает в мир иной. Такое толкование было необходимо, ведь, будь это обычная смерть, воскресший должен был что-нибудь знать о том, куда подевалась душа на время его сто— или шестисотлетней кончины.

Некоторые богословы, например Гаугер Дребдар, полагали, что настоящая смерть наступает лишь после разложения («в прах обратишься»); но эта версия рухнула после создания ресуррекционного поля, собиравшего человека как раз из праха, то есть из атомов, на которые было распылено его тело, причем воскрешенный ничего не ведал о том, где перед тем побывала его душа. Догмат спасли страусиной тактикой, избегая точно указывать, когда именно смерть становится настолько очевидной, что душа уже безусловно отлетает от тела. Потом, однако, появился обратимый онтогенез; этот метод не был специально направлен против догматики веры, просто он оказался необходимым при устранении нарушений эмбрионального развития: развитие плода научились останавливать и обращать вспять, чтобы еще раз начать с оплодотворенной клетки. Под ударом оказался догмат о непорочном зачатии вместе с догматом о бессмертии души, потому что благодаря ретроэмбриональной технологии любой организм можно вернуть на любую предшествующую стадию и даже заставить оплодотворенную клетку, из которой он возник, опять разделиться на яйцо и сперматозоид.

Забот со всем этим было немало, ведь, согласно учению церкви, Господь создает душу в момент оплодотворения; если же оплодотворение можно обратить вспять и тем самым аннулировать, разделив зародыш на составляющие, то что тогда делается с уже сотворенной душой? Побочным результатом этого метода было клонирование, позволившее выращивать нормальный организм из клеток, взятых откуда угодно — из носа, пятки, эпителия полости рта и т. п.; а так как происходило это без всякого оплодотворения, налицо определенно была биотехника непорочного зачатия, вскоре получившая применение в промышленном масштабе. Эмбриогенез научились не только обращать вспять, но также ускорять или перестраивать таким образом, чтобы человеческий плод превратился, например, в обезьяний; так как же? так что же тогда происходило с душой? Может, ее сжимали и растягивали, как гармошку, или же, после перевода стрелки эмбрионального развития с человеческого пути на обезьяний, она исчезала где-то по дороге?

Но, согласно догмату, душа, возникнув, не могла ни исчезнуть, ни уменьшиться, поскольку была неделимым целым. Уже подумывали, не предать ли инженеров-эмбрионалистов анафеме, но отказались от этой мысли, и хорошо сделали, ибо вскоре получил распространение эктогенез. Отныне все больше народу, а потом и все поголовно стали рождаться не от отца с матерью, но из клетки, оплодотворенной в утераторе (искусственной матке), и трудно было отказать всему человечеству в церковных таинствах из-за того лишь, что на свет оно пришло девородным манером. В довершение зла появилась еще и технология сознания. С проблемой духа в машине, порожденной интеллектроникой с ее разумными компьютерами, еще как-то справились, но на смену ей пришла проблема жидкостного сознания и психики: удалось синтезировать разумные мыслящие растворы, которые можно было разливать в бутылки, переливать и сливать, и всякий раз возникала личность, причем нередко более одухотворенная и разумная, нежели все дихтонцы, вместе взятые.

О том, может ли машина или раствор иметь душу, велись ожесточенные споры на Соборе 2479 года, пока наконец Собор не провозгласил новый догмат, Косвенного Сотворения, согласно которому Господь наделил разумную тварь способностью зачинать разум второй волны; но и это не было еще концом перемен: в скором времени обнаружилось, что искусственные умы могут производить другие умы, следующего порядка, а также синтезировать, по собственному расчету, человекообразные существа и даже обычных людей из первой попавшейся кучки материи.

Попытки спасти догмат о бессмертии души предпринимались и позже, но потерпели крушение под ударами новых открытий, сущей лавиной обрушившихся на XXVI столетие; едва успевали подремонтировать догмат очередным толкованием, как на свет появлялась опровергающая его технология сознания.

В результате возникло множество сект и ересей, которые попросту отрицали очевидные факты. Но дуистическая церковь оставила в силе только один догмат — Косвенного Сотворения; что же до посмертного существования, то веру в непрерывность индивидуального, личного бытия спасти не удалось, поскольку и личность и индивидуальность в этом мире стали пустыми словами. Два или несколько разумов можно сливать в один, и не только у машин и растворов, но даже у людей; благодаря персонетике появилась возможность изготовлять миры, замкнутые в машинах, в которых возникало разумное бытие, а оно, в свою очередь, в этом узилище могло конструировать следующее поколение разумных субъектов; разум можно было усиливать, делить, умножать, редуцировать, обращать вспять и так далее. Крушению догматов сопутствовало падение авторитета религии; прежняя вера в столь твердо обещанное вечное блаженство, во всяком случае индивидуальное, тоже угасла.

Видя, что богословская мысль не поспевает за техническим прогрессом, Собор 2542 года основал орден прогнозитов — для футурологических исследований в области веры, ибо предвосхищение дальнейших ее судеб становилось неотложной задачей. Аморальность новых биотехнологий ужасала не одних лишь верующих; так, клонированием можно было получать не только нормальных людей, но и почти безмозглые, способные лишь к механическому труду существа и даже выстилать особыми тканями, выращенными из организма человека или животного, полы и стены; можно было изготовлять вилки, разъемы, усилители и ослабители разумности, вызывать состояние мистического парения духа в компьютере или растворе, превращать лягушачью икринку в мудреца, наделенного телом человека, животного или существа, доселе невиданного, спроектированного профессионалами-эмбрионистами. Это встречало сопротивление также со стороны мирян — очень сильное, однако же тщетное.

Обо всем этом отец Дарг рассказывал с полнейшим спокойствием, как о чем-то самоочевидном; впрочем, для него это и было очевидностью — частью дихтонской истории. Хотя бесчисленные вопросы сами просились мне на язык, я не хотел показаться назойливым, а потому после ужина вернулся в келью и раскрыл второй том труда А. Грагза, который, как свидетельствовала пометка на первой странице, относился к числу запрещенных книг.

Я узнал, что в 2401 году Биг Брогар, Дирр Даагард и Мерр Дарр распахнули двери перед неограниченной свободой автоэволюции; эти ученые горячо верили, что возникший благодаря их открытию Homo Autofac Sapiens, или Самодел Разумный, достигнет полной гармонии и счастья и, наделив себя такими формами тела и свойствами души, какие сочтет наиболее совершенными, преодолеет, если захочет того, Барьер Смерти. Словом, в эпоху Второй Биотической Революции (первая началась с появлением живчиков, производящих потребительские товары) они проявили максимализм и оптимизм, типичный в истории науки. Подобные надежды возлагали на каждую эпохальную технологию.

Сперва автоэволюционная инженерия (или, иначе, эмбрионистское движение) развивалась как будто в соответствии с предвидениями своих просвещенных творцов. Идеалы здоровья, гармонии, духовно-телесной красоты широко воплощались в жизнь; конституции гарантировали каждому право обладания наиболее ценными психосоматическими свойствами. Очень скоро любые врожденные деформации и увечья, уродство и глупость стали не более чем пережитками. Но развитие потому и развитие, что разные прогрессивные новшества неустанно подталкивают его вперед, так что на этом дело не кончилось. Начало дальнейших перемен было с виду невинным. Девушки наводили на себя красоту благодаря кожной биожутерии и прочим телесным изыскам (ушки сердечком, жемчуговые ногти), появились сбоку— и сзадибородые юноши, щеголявшие наголовными гребешками, челюстями двойной зубастости и т. п.

Двадцать лет спустя появились первые политические партии. Я не сразу сообразил, что «политика» означает на Дихтонии нечто иное, чем у нас. В отличие от политической программы, то есть призыва множить телесные формы, монолитическая программа провозглашает редукционизм, то есть отказ от излишних, по мнению монотиков данной партии, органов. Когда я дошел до этого места увлекательной книги Грагза, в келью без стука вбежал мой послушник и, не скрывая испуга, велел мне немедленно собираться, поскольку привратник заметил опасность. Я спросил, какую, но он торопил меня, повторяя, что нельзя терять ни минуты. Никаких личных вещей у меня не было, поэтому, с одной лишь книгой под мышкой, я побежал вслед за моим провожатым.

В подземной трапезной лихорадочно суетились деструкцианцы; по каменному желобу съезжали целые груды книг, сталкиваемых сверху братьями библиотекарями, затем их грузили в контейнеры и в величайшей спешке опускали в колодец, пробитый в сплошном камне; на моих ошеломленных глазах монахи, вмиг раздевшись донага, поспешно сбрасывали в бетонированное отверстие свои облачения и капюшоны; все они до единого оказались роботами, лишь отдаленно напоминавшими человека. Затем они гурьбою принялись за меня, прилепляя к моему телу что-то вроде диковинных кантов, пузыреобразных и змеевидных, какие-то хвосты и конечности, — толком я не мог разобрать, так они торопились; настоятель собственноручно приладил к моей голове нутрешку, похожую на сильно надутого и лопнувшего в нескольких местах таракана; пока одни прилепляли, другие уже разрисовывали меня в полоску. Поблизости не было ни зеркала, ни даже блестящей поверхности, так что не знаю, как я выглядел; но они, похоже, были очень довольны тем, что получилось.

Меня подталкивали, я очутился в углу и лишь тут заметил, что похож скорее на четвероногое или шестиногое, нежели на прямоходящее существо. Мне велели опуститься на четвереньки и на все вопросы, буде таковые последуют, отвечать исключительно блеяньем. И тотчас двери задрожали от ударов; братья роботы бросились к каким-то вытащенным на середину трапезной аппаратам, напоминавшим (впрочем, не слишком) швейные машины, и трапезная заполнилась стрекотанием их мнимой работы. По каменным ступеням спустился отряд летучей инспекции. Разглядев инспекторов ближе, я еле устоял на своих четырех ногах. Я не понял, одеты они или нет; каждый выглядел по-особому, не так, как другие.

Кажется, у всех у них были хвосты с волосяным бунчуком на конце, в котором прятался мощный кулак; они носили хвосты, эти были небрежно переброшены через плечо, если можно назвать плечом пузыревидную выпуклость, опоясанную крупными бородавками; посередине этого пузыря виднелась молочно-белая кожа, а на ней появлялись и пропадали цветные стигматы — я не сразу понял, что инспектора общаются между собой не только голосом, но и при помощи картинок и знаков, возникающих на этом телесном экране. Я попробовал пересчитать у них ноги (если это были ноги); у каждого имелось не меньше двух ног, но попадались трех— и даже пятиногие; впрочем, мне показалось, что чем больше ног, тем неудобнее им было ходить. Они обошли весь зал, бегло оглядели монахов, склонившихся над машинами и трудившихся с истовым прилежанием; наконец самый высокий инспектор, с огромным оранжевым жабо вокруг нутрешки, которая надувалась и неярко светилась при каждом его слове, велел какому-то коротышке, всего лишь двуногому и с куцым хвостом — должно быть, писарю, — осмотреть тривутню. Что-то они писали, меряли, ни слова не говоря монахам-роботам, и хотели уже было идти, как вдруг зеленоватый трехногий заметил меня; он потянул за один из моих бахромчатых кантов, и я на всякий случай тихонько заблеял.

— Э-э, да это их старичок гварндлист, ему почти два десятка, оставь его! — бросил высокий, засветившись, а малыш быстро ответил:

— Слушаюсь, Ваша Телость!

С аппаратом, напоминавшим фонарь, они еще раз обошли все углы трапезной, но к колодцу ни один не приблизился. Это все больше напоминало мне формальность, исполняемую спустя рукава. Десять минут спустя их уже не было, машины убрали опять в темный угол, монахи принялись вытаскивать обратно контейнеры, выжимать свои мокрые облачения и развешивать их на веревках, чтобы подсохли; братья библиотекари беспокоились из-за того, что в неплотно закрытый контейнер попала вода и надо было немедленно просушивать папиросной бумагой промокшие страницы инкунабул; а настоятель, то есть отец робот — я не знал уже, как и что о нем думать, — доброжелательно сообщил мне, что все, благодарение Господу, хорошо кончилось, но в дальнейшем я должен быть начеку; тут он показал мне учебник истории, который я уронил в общей неразберихе. В продолжение всей ревизии он сидел на нем сам.

— Значит, иметь книги запрещено? — спросил я.

— Смотря кому! — отвечал настоятель. — Нам — да. А уж такие — особенно! Нас считают устаревшими машинами, ненужными после Первой Биотической Революции; нас терпят, как и все, что спускается в катакомбы, ибо таков обычай — впрочем, негласный, — возникший еще при Глаубоне.

— А что такое «гварндлист»?

Настоятель несколько смутился.

— Это сторонник Бгхиза Гварндля, правившего девяносто лет назад. Мне не слишком удобно говорить об этом… к нам спустился этот несчастный гварндлист, и мы дали ему приют; он всегда сидел в этом углу — прикидывался, бедняга, безумным, поскольку в качестве невменяемого мог говорить что хотел… месяц назад он велел себя заморозить, чтобы дождаться «лучших времен»… вот я и подумал, что в случае чего мы могли бы переодеть тебя… понимаешь?.. Я хотел сказать тебе заранее, но не успел. Я не предполагал, что проверка будет как раз сегодня, они случаются нерегулярно, а в последнее время довольно редко…

Я ровно ничего не понял. Впрочем, только теперь меня ожидали настоящие неприятности, потому что клей, при помощи которого братья деструкцианцы превратили меня в гварндлиста, не желал отпускать, и искусственные пинадла и гнусли вырывали у меня чуть ли не с кусками живого мяса; я обливался потом, стонал и наконец, приведенный в относительно человеческий вид, отправился на отдых. Настоятель впоследствии заводил речь о моем телесном преображении, разумеется обратимом, но, когда мне показали гравюру с моим будущим обликом, я предпочел и дальше оставаться нецензурным; предписанные законом формы были не только чудовищны для землянина, но к тому же в высшей степени неудобны: например, лежать при таком теле было немыслимо и ко сну приходилось вешаться.

Поскольку спать я отправился поздно, то не успел выспаться, когда меня разбудил мой молодой опекун, принесший завтрак; теперь я уже лучше понимал, сколь далеко простирается их гостеприимство, ведь сами отцы ничего не ели, а что до питья, то они имели, я думаю, аккумуляторный двигатель и нуждались в дистиллированной воде, но им хватало пары капель на целый день; а чтобы прокормить меня, приходилось устраивать экспедиции в мебельную рощу. В этот раз я получил неплохо приготовленный подлокотник; если я говорю, что сварили его неплохо, то это не значит, что он и вправду был вкусный, — просто я уже научился делать скидку на всевозможные обстоятельства, связанные с приготовлением пищи.

Я все еще находился под сильным впечатлением ночного осмотра; я не мог согласовать его с тем, что успел уже вычитать из учебника истории, и поэтому тотчас после завтрака принялся снова за чтение.

С самого начала автоэволюции лагерь телесного прогресса раздирали глубокие противоречия по коренным вопросам. Оппозиция консерваторов исчезла спустя каких-нибудь сорок лет после великого открытия; их окрестили пещерными ретроградами. Прогрессисты же делились на одномахов, телодвиженцев, подраженцев, линявцев, разливанцев и множество прочих партий, ни программ, ни названий которых я не упомню. Одномахи требовали, чтобы власти немедля узаконили совершенный телесный образец, который надлежит воплотить в жизнь одним махом. Телодвиженцы, настроенные более критически, полагали, что подобного совершенства сразу достичь нельзя, и выступали за постепенное движение к идеальному телу, хотя было не совсем ясно, куда надо двигаться, а главное, может или не может это движение быть неприятным для промежуточных поколений. В этом вопросе они распадались на две фракции. Другие, в частности линявцы и разливанцы, утверждали, что есть смысл по-разному выглядеть в разных случаях, а также, что человек ничем не хуже насекомых — раз они претерпевают различные метаморфозы, то мог бы и он; малыш, подросток, юноша, зрелый муж формировались бы в таком случае по совершенно различным образцам. Разливанцы же были радикалами: осуждали скелет как вредный пережиток, призывали к отказу от позвоночной архитектуры и восхваляли мягкую всепластичность. Разливанец мог смоделировать или умять себя как душе угодно; это было вообще-то весьма практично в давке, а также при ношении готовой одежды разных размеров; некоторые из них сминали и комкали себя в самые невероятные формы, чтобы, в зависимости от ситуации, выражать свое настроение свободным членообразованием; поли— и монолитические противники разливанцев пренебрежительно называли их лужефилами.

Для предотвращения угрозы телесной анархии был создан ГИПРОТЕПС (Главный Институт Проектирования Тела и Психики), долженствующий поставлять на рынок проекты перетеления в различных, но непременно испробованных на опыте вариантах. Однако по-прежнему не было согласия по вопросу о главном направлении автоэволюции, а именно: надо ли создавать такие тела, в которых жить будет приятней всего, или же тела, позволяющие индивидам всего успешнее включиться в общественное бытие; что предпочесть — функционализм или эстетику; укреплять силу духа или силу мышц; ибо легко рассуждать о гармонии и совершенстве вообще, между тем как практика показала, что не все ценные качества взаимосочетаемы — многие из них исключают друг друга.

Во всяком случае, упразднение естественного человека шло полным ходом. Эксперты наперебой доказывали, что Природа изготовила его неслыханно примитивно и убого; в литературе по телеметрии и соматической инженерии было заметно явное влияние доктрины Дондерварса; ненадежность естественного организма, его сенилизационное движение к смерти, тирания древних инстинктов над возникшим позднее разумом — все это подвергалось яростной критике, а более специальные труды кишели упреками по адресу плоскостопия, злокачественных новообразований, смещения дисков и тысячи прочих недугов, причина которых — в эволюционной халтуре и нерадивости; говорили даже о подрывной работе слепой и потому безыдейно-расточительной эволюции жизни.

Поздние потомки, казалось, брали у Природы реванш за угрюмое молчание, которым их прадеды встретили откровения об обезьяньем происхождении дихтонцев; высмеивали так называемый арбореальный (древесный) период, или, другими словами, то, что сперва какие-то существа начали прятаться на деревьях, а потом, когда леса поглотила степь, им пришлось слишком уж быстро слезть на землю. Согласно некоторым критикам, антропогенез был вызван землетрясениями, из-за которых все поголовно падали с веток, а значит, люди возникли на манер яблок-падалиц. Разумеется, все это были грубые упрощения, но поносить эволюцию считалось хорошим тоном. Тем временем ГИПРОТЕПС усовершенствовал внутренние органы, улучшил рессорные качества позвоночника и укрепил его, приделывал добавочные сердца и почки, но все это не удовлетворяло экстремистов, выступавших под демагогическими лозунгами «долой голову!» (мол, тесновата), «мозг в утробу!» (потому что там больше места) и т. д. Самые горячие споры разгорелись вокруг половых вопросов: если одни полагали, что все там в высшей степени безвкусно и нужно кое-что позаимствовать у мотыльков и цветочков, то другие, обрушиваясь на лицемерие платоников, требовали умножения и усложнения того, что уже есть.

Под давлением крайних течений ГИПРОТЕПС установил в городах и селах ящики для рационализаторских предложений, проекты хлынули лавиной, штаты раздулись неимоверно, и спустя десять лет бюрократия так задавила автократию, что ГИПРОТЕПС разделился на главки, а затем на ведомства и управления: ВОПЛИ (Ведомство Обеспечения Прекрасными Лицами), ПУСИК (Первое Управление по Созданию Изысканнейших Конечностей), ЦИПКА (Центральный Инспекторат Перестройки Кретинической Анатомии) и множество иных. Не было счету совещаниям и конференциям по вопросу о форме пальцев, о перспективах позвоночника и так далее, а целое между тем упускалось из виду, и то, что спроектировало одно звено, не стыковалось с продукцией смежников. Никто уже не мог охватить всю проблематику, сокращенно именуемую АМБА (Авто-Морфозный Бедлам и Анархия), и, чтобы покончить с анархией, всю область биотики отдали во власть СОМПЬЮТЕРА (Соматическо-Психического Компьютера).

Так заканчивался очередной том Всеобщей Истории. Когда я взял следующий, в келью вошел послушник, чтобы пригласить меня на обед. Я стеснялся обедать в присутствии отца настоятеля, ибо знал уже, какая это с его стороны любезность и какая трата ценного времени. Однако приглашение было столь настойчивым, что я тотчас пошел. В малой трапезной рядом с отцом Даргом, который уже сидел за столом, стояла тележка наподобие тех, что служат у нас для развозки багажа; то был отец Мемнар, генерал ордена прогнозитов; впрочем, нет — отцом и генералом ордена была, разумеется, не тележка, а кубической формы компьютер, размещенный на этом шасси. Думаю, что я проявил достаточно такта, — я не остолбенел и даже не заикнулся, когда нас представляли друг другу. Еда, правда, не лезла в горло, но это уже реакция организма. Чтобы ободрить и расшевелить меня, почтенный настоятель во все время обеда пил воду небольшими глотками, а отец Мемнар тихонько бормотал про себя; я думал, он молится, но, когда разговор опять зашел о богословии, оказалось, что я ошибался.

— Я верую, — молвил отец Мемнар, — и, если вера моя не напрасна, тот, в кого я верую, знает об этом и без моих деклараций. Разум сооружает одну за другой различные модели Бога, каждую следующую считая единственно верной, но это ошибка, поскольку моделирование — это кодификация, а кодифицированная тайна — уже не тайна. Догматы кажутся вечными лишь в начале пути в цивилизационную даль. Сперва воображали себе Бога суровым Отцом, потом Пастырем-Селекционером, затем Художником, влюбленным в Творение; а людям оставалось играть соответственно роли послушных детишек, кротких овечек и, наконец, бешено аплодирующих Господних клакеров. Но ребячеством было бы думать, будто Творец творил для того, чтобы творение с утра до вечера заискивало перед ним, чтобы его авансом обожали за то, что будет Там, коли не по сердцу то, что делается Здесь, — словно он виртуоз, который взамен за истовое бисирование молитв готовит вечное бисирование жития после земного спектакля, словно свой лучший номер он приберег на потом, когда опустится гробовой занавес. Эта театральная версия теодицеи для нас — далекое прошлое.

Если Бог обладает всеведением, он знает обо мне все, и притом за бесконечное время до того, как я явился из небытия. Он знает также, как отнесется к моему страху или моему ожиданию, поскольку превосходно осведомлен о своих собственных будущих решениях: иначе он не всеведущ. И нет для него никакой разницы между мыслью пещерного человека и разумом, который через миллиард лет создадут инженеры там, где ныне лишь лава и пламя. Не знаю, с чего бы он стал придавать особую роль внешней оправе верований и даже тому, любовь ты к нему питаешь или ненависть. Мы не считаем его изготовителем, ожидающим одобрения от изделия, поскольку история привела нас туда, где природная подлинность мысли ничем не разнится от мысли, разожженной искусственно, а значит, нет никакого различия между искусственным и естественным; эту границу мы давно перешли. Не забудь, в нашей власти создавать какие угодно личности и умы. Мы могли бы, к примеру, методами кристаллизации, клонирования и сотней других творить существа, черпающие мистический экстаз непосредственно из своего бытия, и в их восторгах, адресованных потустороннему, материализовать в некотором роде устремленность прежних молитв и обетов. Но такое тиражирование богомольцев кажется нам смешным и бесцельным. Помни, что мы уже не калечимся в кровь о преграды, о стены, которые из-за нашей врожденной телесной ограниченности препятствуют нашим желаниям, — мы проломили их и вышли на простор безграничной свободы творения. Даже ребенок может сегодня воскресить умершего, вдохнуть дух в прах и лом, гасить и возжигать светила, поскольку есть все необходимые технологии, а то, что не каждый имеет к ним доступ, как ты понимаешь, не представляет интереса для богословия. Предел возможностей творения, заданный нам Писанием, достигнут и, следовательно, упразднен. На смену кошмарам прежних ограничений пришел кошмар полного их отсутствия. Так вот: мы не думаем, будто Создатель скрывает свою любовь к нам под маской обеих этих альтернативных мук и учит нас уму-разуму для того, чтобы тем труднее было его разгадать; и не в том миссия Церкви, чтобы обе трагедии — свободы и рабства — назвать векселями, выплату по которым гарантирует Откровение и которые небесное казначейство учтет с процентами. Представление о небесах как о щедром кассире и о пекле как долговой яме для неплатежеспособных должников — недолгое заблуждение в истории веры. Теодицея — не краснобайство адвокатов Господа Бога, а вера — не слова утешения: мол, как-нибудь в конце концов обойдется. Меняется Церковь, и меняется вера, ибо та и другая пребывают в истории; нужно предвосхищать и грядущие перемены, и миссия моего ордена именно такова.

Слова эти привели меня в немалое замешательство. Я спросил, каким образом дуистическая теология согласует то, что происходит на планете (кажется, ничего хорошего, хотя толком не знаю что, застряв в XXVI веке), со Священным писанием (которого я тоже не знаю)?

Отец Мемнар ответил (между тем как настоятель хранил молчание):

— Вера абсолютно необходима и вместе с тем совершенно невозможна. Невозможна в том смысле, что нельзя утвердиться в ней навечно, ибо нет такого догмата, в котором мысль может укорениться с уверенностью, что это уже навсегда. Двадцать пять столетий мы защищали Писание — при помощи тактики гибкого отступления, все более окольной интерпретации его буквы, но в конце концов проиграли. Нет у нас больше бухгалтерского видения Трансценденции, Бог — уже не Тиран, не Пастырь, не Художник, не Полицейский и не Главный Счетовод Бытия. Вера в Бога должна отречься от всякой корысти хотя бы потому, что никакого воздаяния за нее не будет. Окажись он в силах совершить нечто противоречащее чувствам и логике, это было бы мрачным сюрпризом. Ведь именно он — ибо кто же еще? — дал нам формы логического мышления, кроме которых в сфере познания нет у нас ничего; так можем ли мы полагать, будто обращение в веру требует отречения от логики разума? К чему же было сперва наделять разумом, а после глумиться над ним, подбрасывая ему противоречия, которые впоследствии он сам обнаружит?

Чтобы выглядеть потаинственнее да позагадочнее? Чтобы сначала позволить нам сделать вывод, что Там ничего нет, а затем вдруг вытащить рай, как шулер — карту из рукава? Мы так не думаем и потому за свою веру не требуем от Бога никаких льгот, не предъявляем ему никаких претензий — мы похоронили теологию, основанную на принципе торговой сделки и обмена услугами: я призвал тебя к жизни, а ты будешь служить мне и восхвалять меня.

Но тогда, расспрашивал я еще настойчивей, что, собственно, вы, монахи и богословы, делаете? Каковы ваши отношения с Богом, коль скоро вы отказались и от догматики, и от таинств, и от молитвы, если я верно вас понимаю?

— Поскольку мы и впрямь не обладаем уже ничем, — отвечал генерал прогнозитов, — мы обладаем всем. Прочти-ка, любезный пришелец, следующие тома дихтонской истории, и ты поймешь, что это значит — полная свобода тело— и душетворения, которую дали нам две биотические революции. Я полагаю весьма вероятным, что в глубине души тебя смешит увиденное у нас: существа, как и ты, из крови и плоти, получив над собою полную власть, утратили веру — как раз потому, что могут ее гасить и возжигать в себе, словно лампу. А от них переняли веру их орудия, разумные потому лишь, что именно такие понадобились на одной из стадий промышленного развития. Теперь мы уже не нужны, но верим: именно мы — всего только лом для тех, кто там, наверху. Они нас терпят, потому что на нутрешках у них дела поважнее; однако нам дозволено все, кроме веры.

— Очень странно, — заметил я. — Вам не позволено верить? Почему?

— Очень просто. Вера — единственное, чего нельзя отнять у сознающего существа до тех пор, пока оно сознательно пребывает в вере. Власти могли бы не только сокрушить нас, но и так переделать, чтобы предпрограммированием лишить нас возможности верить; они не делают этого, должно быть, из презрения к нам, а может, из равнодушия. Они жаждут явного, открытого господства, и любое отступление от него сочли бы своим умалением. Вот почему мы должны скрывать нашу веру. Ты спрашивал о ее сути. Она, эта вера наша… как бы тебе объяснить… совершенно нага и совершенно беззащитна. Мы не питаем никаких надежд, ничего не требуем, ни о чем не просим, ни на что не рассчитываем, — мы просто верим.

Прошу, не задавай мне новых вопросов, но лучше подумай, что означает такая вера. Если кто-то верит по таким-то причинам и поводам, его вера уже не полностью суверенна; о том, что дважды два — четыре, я знаю точно, и верить в это мне незачем. Но я ничего не знаю о том, что есть Бог, и потому могу только верить. Что мне дает эта вера? Согласно прежним понятиям — ничего. Это уже не утешительница, отвлекающая от мыслей о небытии, и не Господня кокетка, повисшая на дверной ручке райских врат, между страхом перед осуждением и надеждой на рай. Она не умиротворяет разум, бьющийся о противоречия бытия, не обшивает ватой его углы; говорю тебе: толку от нее никакого! Или иначе: она ничему не служит. Нам не позволено даже утверждать, будто мы потому и уверовали, что вера ведет к абсурду, ибо тот, кто так говорит, тем самым дает понять, что способен надежно отличить абсурд от неабсурда и что сам он по стороне абсурда потому, что по этой стороне Бог. Мы этого не утверждаем. Нашу веру нельзя назвать ни молитвенной, ни благодарственной, ни смиренной, ни дерзновенной: она попросту есть, и больше о ней ничего сказать нельзя.

Захваченный всем услышанным, я вернулся в келью и принялся снова за чтение — теперь уже следующего тома дихтонской истории. В нем говорилось об Эре Централизованного Телизма. Поначалу Сомпьютер действовал ко всеобщему удовольствию, но вскоре на планете появились новые существа — двойняги, тройняги, четверняги, потом восьмачи, а наконец, и такие, что вообще не желали кончаться исчислимым способом — все время у них вырастало что-нибудь новое. То было следствие дефектов, ошибочной итерации программ, а говоря попросту, машина начала заикаться. Поскольку, однако, господствовал культ ее совершенства, такие автоморфозные искривления пробовали даже превозносить — дескать, неустанное почкование и растопыривание лучше всего выражает природу человека-Протея. Эта похвальба задержала начало ремонтных работ, и в результате на свет появились так называемые некончальники, или пэнтавры (поли-эн-тавры), которые не могли разобраться в собственном теле, столько его у них было; они путались в нем, завязываясь в узлища и узлянки; нередко невозможно было все это распутать без Скорой Помощи. Отремонтировать Сомпьютер не удалось; его прозвали Сгубьютером и в конце концов взорвали. Стало малость полегче, но ненадолго, ибо снова возник кошмарный вопрос: как быть с телом дальше?

Тогда впервые послышались робкие голоса — мол, не вернуться ли к старому облику; но их осудили как тупоумное ретроградство. На выборах 2520 года победили взбредонцы, или релятивисты. Многим пришлась по нраву их демагогическая программа: пусть каждый выглядит, как ему в голову взбредет; допускались только функциональные ограничения внешнего облика. Районный архитектор-телист утверждал проекты, пригодные к успешному житью-бытью, не заботясь об остальном, а ГИПРОТЕПС лавинами выбрасывал эти проекты на рынок. Историки называют период автоморфозы под властью Сомпьютера эпохой централизации, а последующие годы — реприватизацией.

Отдача индивидуального облика на откуп частной инициативе привела несколько десятилетий спустя к новому кризису. Правда, иные философы уже заявляли, что чем больше прогресса, тем больше кризисов; если же кризисов нет, стоило бы устраивать их специально, поскольку кризис активизирует, цементирует, высвобождает творческую энергию, укрепляет волю к борьбе и сплачивает духовно и материально — словом, вдохновляет на трудовые победы, тогда как в бескризисные эпохи господствуют застой, маразм и прочие разложенческие симптомы. Подобные взгляды проповедовала школа так называемых оптисемистов, черпающих свой оптимизм из пессимистической оценки настоящего.

Эпоха частной инициативы в телотворении продолжалась три четверти века. Поначалу все наслаждались обретенной свободой самотворения, а в первых рядах шла опять-таки молодежь — с дышлинами и бренчалами парней, игривками девушек; вскоре, однако же, начались конфликты отцов и детей, ибо появились бунтари под флагом аскезы. Молодежь обвиняла старшее поколение в погоне за удовольствиями, пассивном, потребительском отношении к телу, пошлом гедонизме и вульгарном наслажденчестве; чтобы выделиться, она принимала намеренно безобразные формы, на редкость неудобные, просто кошмарные (жутяги, тошнотелы). Бравируя презрением к мещанской функциональности, она засовывала глаза под мышки, а юные биоактивисты обзавелись множеством звуковых органов (губенцы, нософоны, зумбалы, арфуши). Устраивались массовые рычалища, на которых солисты-завывалы приводили беснующуюся толпу в нерестильную дрожь. Потом воцарилась мода — или мания — на длинные щупальца, калибр и сила захвата которых увеличивались по нарастающей, согласно типично юношескому, залихватскому принципу: «Я тебе покажу!» А так как массу змеиных сплетений никто не в силах был волочить сам, стали приделывать себе тылоходы (охвостья), то есть шагающие шасси, которые вырастали из позвоночника и на двух крепких лодыжках несли бремя щупальцев за их обладателем. В учебнике я нашел гравюры, изображавшие гуляющих франтов, за которыми их тылоходы несли целые клубы щупальцев; то был уже закат молодежного бунтарства или, скорее, полный его крах, ведь каких-либо целей оно не преследовало, а было всего лишь стихийной реакцией на оргиастическое барокко эпохи.

У этого барокко нашлись свои теоретики и апологеты, утверждавшие, что тело дано для того, чтобы иметь от него максимум удовольствия в максимальном количестве мест одновременно; виднейший идеолог этого стиля Мерг Барб объяснял, что Природа разместила в теле — впрочем, скуповато — центры приятных ощущений лишь для того, чтобы оно могло выжить; поэтому, по ее воле, любые сладостные ощущения не автономны, но чему-то там служат: либо снабжению организма жидкостью, белками и углеводами, либо продолжению рода и т. д. Этому навязанному извне прагматизму пора положить конец; нынешняя робость телоконструкторов — признак отсутствия перспективистского воображения; лукулловы или эротические утехи — жалкий побочный продукт потрафления врожденным инстинктам, то есть тирании Природы; недостаточно одного лишь освобождения секса благодаря эктогенезу, ибо секс не имеет сколько-нибудь серьезного будущего — ни в конструкторском плане, ни в плане комбинаторики; все, что можно было тут выдумать, давно уже осуществлено, и не в том смысл свободы самотворения, чтобы простецки, по-плагиаторски увеличивать то да се и копировать половое старье, разве только в большем масштабе. Нужно выдумать совершенно новые органы и части тела, которые функционировали бы исключительно для того, чтобы их обладателю было хорошо, все лучше, чудесно, просто божественно.

На подмогу Барбу поспешила группа молодых одаренных конструкторов из ГИПРОТЕПСА, которые изобрели гульбоны и шлямсы; о них с большим шумом возвестила реклама, заверявшая, что прежние услады желудка или же пола по сравнению со шлямсанием и гульбонством — все равно что глупое ковырянье в носу; в мозгу, разумеется, монтировались центры экстатических ощущений, особым образом запрограммированные инженерами нервных путей, причем в несколько ярусов. Так возникли гульбонский и шлямсовый инстинкт, а также соответствующие им действия, спектр которых был необычайно богат и разнообразен, поскольку можно было гульбонить и шлямсать попеременно или разом, соло, дуэтом, триадами, а затем, приделывая себе ласкотки, даже в группах по нескольку десятков человек. Появились и новые виды искусства, а с ними художники-гульбисты и шлямсуны, но и этим дело не кончилось; к концу XXVI столетия возникли барочные формы ушеходов, имели успех локтегрызы, а знаменитый Ондур Стердон, который умел одновременно гульбонить, зумбалить и шлямсать, летая на позвоночных крылышках, стал кумиром толпы.

В годы высшего расцвета барокко секс вышел из моды; его культивировали лишь две небольшие партии — упрощенцев и сепаратистов. Сепаратисты, не одобрявшие распущенности, полагали, что не годится есть капусту тем же самым ртом, которым лобызаешь возлюбленную. Для этого потребны особые, платонические уста, а всего лучше иметь их целый комплект, в соответствии с назначением (для родных, знакомых и для обожаемого существа). Упрощенцы, поклонявшиеся функционализму, поступали наоборот, объединяя что только можно ради упрощения организма и жизни.

Позднее барокко, как всегда причудливое и экстравагантное, создало такие необычные формы, как посиделка (женщина-табурет) и гексон, который напоминал кентавкра, но вместо ног имел четыре босые стопы, повернутые друг к другу; его еще называли топтало по названию танца, главной фигурой которого было энергичное топанье. Но рынок проявлял признаки насыщения и усталости. Трудно было эпатировать кого-либо новым телом; обзаводились ушными клапанами из натурального рога, ушными раковинами, на которых высвечивались стигматические картинки; бледным румянцем пульсировали ланиты дам из общества; пытались даже ходить на гибких псевдоножках; по чистой инерции ГИПРОТЕПС разрабатывал все новые проекты, но чувствовалось, что эта эпоха уже на исходе.

Погруженный в чтение, среди разбросанных книг, в свете ламп, которые лазили надо мною по потолку, я неприметно заснул; разбудил меня лишь голос утреннего колокольчика. Тотчас же явился мой послушник с вопросом, не желаю ли я несколько переменить обстановку; если да, то настоятель просит, чтобы я соизволил сопровождать его при объезде епархии вместе с отцом Мемнаром. Возможность покинуть мрачные катакомбы меня обрадовала, и я изъявил согласие.

Увы, отъезд выглядел иначе, нежели я себе представлял. На поверхность мы так и не выбрались; монахи, снарядив в дорогу приземистых вьючных животных, покрытых до самой земли серым, как монашеское облачение, полотном, взобрались на них, и мы поплелись подземными коридорами. Это были, как я уже догадывался — и вскоре догадка моя подтвердилась, — заброшенные много столетий назад канализационные каналы столицы, которая возносилась высоко над нами тысячами полуразрушенных небоскребов. В размеренной поступи моего верхового животного было что-то необычное, а под его попоной не угадывалось чего-либо похожего на голову; заглянув украдкой под полотно, я убедился, что это машина, разновидность четвероногого робота, весьма примитивного; до полудня мы не сделали и двадцати миль. Впрочем, непросто было оценить пройденный нами путь — дорога петляла лабиринтами каналов, едва освещаемых лампами, которые дружной стайкой то порхали над нами, то, перепрыгивая по потолочному своду, спешили во главу колонны, куда их вызывали чмоканьем.

Наконец мы прибыли в обитель отцов прогнозитов, где нас приняли с почестями, а мне уделили особенное внимание. Поскольку мебельная пуща осталась далеко, отцам прогнозитам пришлось немало похлопотать, чтобы к моему приезду приготовить приличную трапезу. Провизия нашлась на складах покинутой столицы в виде пакетов с живчиками; передо мной поставили миски, одну пустую, другую с водой, и я впервые мог убедиться, как ведут себя плоды биотической цивилизации.

Монахи горячо извинялись передо мной за то, что не было супа: послушник, высланный по канализационному колодцу наверх, не сумел отыскать нужный пакет. Однако с котлетой дело пошло неплохо; живчик, политый несколькими ложками воды, набух, распластался, и минуту спустя у меня на тарелке лежала телячья котлета, аппетитно подрумяненная, сочившаяся горячим шипящим маслом. Должно быть, на складе, в котором раздобыли этот деликатес, царил полный хаос, коль скоро среди коробок с гастрономическими живчиками затесались совершенно другие: вместо десерта на тарелке вырос магнитофон, да и то негодный к употреблению, с тесемками от кальсон на катушках. Мне объяснили, что это следствие нередкой ныне гибридизации, поскольку безнадзорные автоматы производят живчики все более низкого качества; биопродукты могут скрещиваться между собой, и именно так возникают самые невероятные сочетания. Тут, при случае, я наконец напал на след происхождения дикой мебели.

Почтенные отцы хотели снова послать кого-нибудь из братии помоложе в развалины города, но я горячо этому воспротивился. Беседа была мне несравненно дороже десерта.

Трапезная, служившая прежде городской очистной станцией, содержалась в образцовом порядке, пол был посыпан мелким песком, на потолке — множество ламп, не таких, как у деструкцианцев, а мигающих и в полоску, словно они происходили от огромных ос. Мы сидели за длинным столом вперемежку, так что рядом с каждым деструкцианцем покоился на своем шасси прогнозит; мне было почему-то не по себе из-за того, что у меня одного обнаженное лицо и руки — в обществе наглухо закрытых братьев роботов в их капюшонах из грубого полотна, с остекленными глазными отверстиями, и братьев компьютеров, по машинному угловатых и уже ни в малейшей степени не напоминавших живых существ; между некоторыми из них тянулись под столом тонкие кабели, но я не решался спросить о назначении этой многоканальной связи.

Беседа, завязавшаяся за этим одиноким обедом — обедал ведь только я, — снова, необоримой силой вещей, перешла на трансцендентальные темы. Мне не терпелось узнать, что думают последние верующие дихтонцы о вопросах добра и зла, Бога и Дьявола; когда я задал этот вопрос, наступила долгая тишина, лишь полосатые лампы тихонько жужжали по углам трапезной — впрочем, возможно, что это гудел ток в отцах прогнозитах.

Наконец отозвался сидевший напротив меня пожилой компьютер, по профессии историк религии, как я позднее узнал от отца Дарга.

— Если вести речь о самой сути, то наши взгляды можно выразить так, — сказал он. — Дьявол есть то, что меньше всего понятно нам в Боге. Это не значит, будто мы самого Бога считаем смесью высшего и низшего начал, добра и зла, любви и ненависти, созидательной мощи и разрушительной страсти. Дьявол — это мысль, будто можно ограничить, классифицировать, дистиллировать Бога, разделить его на фракции так, чтобы он стал тем, и только тем, что мы готовы принять и от чего уже не надо обороняться. Перед лицом истории обнаруживается сомнительность этого взгляда, поскольку из него неизбежно следует, что иного знания, кроме сатанинского, нет и что сатана расширяет владения повсеместно до тех пор, пока целиком не поглотит все то, что добывает знания. Ибо знание отменяет одну за другой нормы, именуемые заповедями Откровения. Оно позволяет убивать, не убивая, и созидать, разрушая; оно упраздняет особ, которых следует почитать, к примеру мать и отца, и сокрушает догматы, предполагающие сверхъестественность непорочного зачатия и бессмертие души.

А если это дьявольское искушение, то все, чего бы ты ни коснулся, тоже дьявольское искушение, и даже нельзя сказать, что Дьявол поглотил цивилизацию, но не Церковь, — ибо Церковь, пусть неохотно, дает постепенно свое согласие на добывание знаний, и нет на этом пути такого места, в котором ты мог бы сказать: «Досюда, а дальше уже нельзя!» Ведь никому, как в Церкви, так и вне ее, не дано знать, каковы будут завтрашние последствия познанного сегодня. Церковь может время от времени давать оборонительные сражения, однако, пока она защищает один фронт — ну хотя бы неприкосновенность зачатия, — прогресс, не ввязываясь в лобовую схватку, обходным маневром обессмысливает защиту старых позиций. Тысячу лет назад Церковь защищала материнство, а знание упразднило понятие матери: сперва оно разделило акт материнства надвое, потом вынесло его из тела вовне, затем научилось синтезировать зародыш, так что три века спустя защита утратила всякий смысл; а тогда уж Церкви пришлось дать согласие и на дистанционное оплодотворение, и на зачатие в лаборатории, и на роды в машине, и на духа в машине, и на машину, приобщенную таинств, и на исчезновение различия между естественно сотворенным и искусственным бытием. Захоти она стоять на своем, ей однажды пришлось бы признать, что нет иного Бога, кроме Дьявола.

Чтобы спасти Бога, мы признали историчность Дьявола, то есть его эволюцию как меняющуюся во времени проекцию тех черт, которые нас в Творении ужасают и губят одновременно. Дьявол — это наивная мысль, будто можно отличить Бога от Небога, как день от ночи. Бог есть Тайна, а Дьявол — олицетворение обособившихся черт этой тайны. Для нас нет надысторического Дьявола. Единственная вечная его черта, которую как раз и принимали за личность, проистекает из свободы. Однако, внимая мне, ты, гость и пришелец из дальних сторон, должен забыть о категориях вашей мысли, сформировавшейся в ходе иной, не нашей истории. Свобода означает для нас вовсе не то же самое, что для тебя. Она означает падение всяких ограничений действия или исчезновение того сопротивления, которое жизнь встречает на заре своего разумного бытия. Именно это сопротивление лепит разум, поднимая его из пропасти растительного прозябания. Поскольку, однако, сопротивление это болезненно, историческому разуму мерещится в качестве идеала совершенная свобода, и именно в эту сторону шагает цивилизация. Есть шаг вытесывания каменных урн и шаг гашения солнц, и нет между ними неодолимых преград.

Свобода, о которой я говорю, — не то скромное состояние, о котором мечтают люди во времена, когда другие люди их мучают, ибо тогда человек человеку решетка, стена, силки и пропасть. Свобода, о которой я веду речь, лежит дальше, она начинается за этой зоной подавления всеми каждого в обществе (зоной, которую можно миновать невредимыми); вот тогда-то в поисках какого-нибудь сопротивления — ведь человек человеку его уже не оказывает — его находят в мире и в самих себе и в качестве противника выбирают себя и мир, чтобы сразиться с обоими и обоих себе подчинить. Когда же удается и это, разверзается бездна свободы: чем больше можно сделать всего, тем меньше известно, что именно следует делать. Поначалу нас искушает мудрость, но из кувшина воды в пустыне она становится кувшином воды посреди озера, если усваивается она, как вода, и если можно наделить ею железный лом и лягушачью икру.

Если, однако, в стремлении к мудрости видится что-то достойное, то достойных аргументов в пользу бегства от мудрости нет, и никто не заявит вслух о желании отупеть; а если бы даже у него и достало смелости в этом признаться, то докуда, собственно, следует ему отступить? Ведь естественной границы между разумом и неразумом больше не существует — наука раздробила ее на кванты и растворила; и даже дезертиру знания не уйти от свободы, ибо из всех воплощений он должен выбрать то, которое ему по душе, а возможностей перед ним открывается больше, чем звезд на небе. Чудовищно мудрый среди таких же, как он, он становится карикатурой на мудрость, подобно тому как пчелиная царица без улья — когда никому не нужна уже масса яичек, распирающая ее брюшко, — становится карикатурой на матку.

И начинается бегство из этого места, украдкой и в глубочайшем стыде или внезапно и в величайшей панике. Там, где каждый может быть лишь таким, каков есть, он «остается при своем» по необходимости. Там, где каждый может быть иным, чем есть, он будет дробить свою судьбу, перескакивая из бытия в бытие. Сверху такое общество выглядит словно пчелиный рой на раскаленной плите. Издалека его муки кажутся фарсом — уж больно смешны скачки от мудрости к отупению и употребление плодов разума для игры на животе, как на барабане, беготни на ста ногах или выстилания стен мозгом. Там, где можно продублировать любимое существо, нет уже любимых существ, но есть лишь осмеяние любви, а там, где можно быть кем угодно и питать какие угодно убеждения, каждый становится никем, и нет никаких убеждений. Оттого-то наша история то и дело идет ко дну и отталкивается от него, подпрыгивая, как паяц на веревочке, и кажется чудовищно забавной.

Власти регламентируют свободу, но границы, которые они ей ставят, не настоящие, и их штурмуют бунтовщики, потому что нельзя закрыть совершенные однажды открытия. Называя Сатану воплощением свободы, я хотел лишь сказать, что он есть та сторона Божьего дела, которая ужасает нас больше всего; Сатана — это распутье возможностей, на котором, достигнув цели, мы застыли, словно в параличе. По мысли наивных философов, мир «должен» ограничивать нас, как смирительная рубашка — безумца, а второй голос той же самой философии бытия говорит, что узы «должны» содержаться в нас самих. Утверждающие это ищут границ свободы, установленных либо во внешнем мире, либо в нас самих: они хотят, чтобы мир пропускал нас не во всех направлениях или же чтобы нас сдерживала наша собственная природа. Но Бог не провел границ ни первого, ни второго рода. Мало того, он еще сгладил места, в которых мы некогда ожидали найти эти границы, чтобы, переступая их, мы сами не знали об этом.

Я спросил, не следует ли отсюда, что Бог дуизма ничем не отличается от Дьявола, и заметил едва уловимое волнение собравшихся. Историк молчал, а генерал ордена произнес:

— Дело обстоит так, как ты говоришь, но не так, как ты думаешь. Говоря «Бог есть Дьявол», ты придаешь этим словам грозный смысл: Творец низок. В таком случае сказанное тобою — неправда, но только в твоих устах. Скажи то же самое я или кто-нибудь из здешней братии, наши слова получили бы смысл совершенно иной. Они означали бы только, что есть Божьи дары, которые можно принять без опаски, и дары, которые нам не по силам. Они означали бы: «Господь нас абсолютно ни в чем не ограничил, не ущемил и ничем не связал». Заметь, что мир, приневоленный к одному лишь добру, был бы таким же храмом неволи, как и мир, приневоленный к одному лишь злу. Согласен ли ты со мной, Дагдор?

Историк, к которому обращался этот вопрос, согласился и заговорил сам:

— Мне как историографу верований известны теогонии, согласно которым Господь создал мир не вполне совершенный, однако движущийся — прямо, зигзагами или по спирали — к совершенству; выходит, что Бог — это очень большой ребенок, запускающий заводные игрушки в «правильном» направлении ради собственного удовольствия. Мне известны также учения, называющие совершенным то, что уже имеется налицо, а чтобы баланс этого совершенства сошелся, вносят в расчет поправку, которая как раз и называется дьяволом. Но модель бытия как игры в игрушечный паровозик с вечной пружиной прогресса, который все успешнее тащит сотворенных туда, где все лучше и лучше; и модель, изображающая мир как боксерский матч между Светом и Мраком, танцующими на ринге перед Господом-рефери; и модель мира, в котором необходимо чудесное вмешательство, или, иначе, модель Творения как барахлящих часов и чуда как пинцета Всевышнего, прикасающегося к звездным колесикам и шестеренкам, чтобы подкрутить, что положено; а также модель мира как вкусного торта, в котором попадаются рыбьи кости дьявольских искушений, — все это картинки из букваря рода Разумных, то есть из книжицы, которую зрелый возраст откладывает на полки детской — с меланхолией, но и с пожатием плеч. Демонов нет, если демоном считать свободу; мир лишь один, и Бог один, и вера одна, пришелец, а все остальное — молчание.

Я хотел спросить, как они представляют себе положительные атрибуты Бога и мира, ведь пока что я слышал лишь, чем не является Бог, а после лекции по эсхатологии свободы в голове у меня был сумбур и сумятица, — но пора было снова трогаться в путь: когда мы уже покачивались на своих стальных скакунах, я, застигнутый неожиданной мыслью, спросил отца Дарга, почему, собственно, его орден получил название деструкцианцев?

— Это связано с темой нашей застольной беседы, — отвечал он. — Название это, весьма давнего происхождения, означает приятие бытия целиком, поскольку бытие целиком исходит от Бога — не только в той его части, что является творчеством, но и в той, что кажется нам противоположностью творчества. Это не значит, — поспешил он добавить, — будто и сами мы за деструкцию; конечно, теперь никто не окрестил бы орден таким именем, оно лишь указывает на известную теологическую строптивость, напоминает о кризисах, уже пережитых Церковью.

Я невольно зажмурил глаза — мы добрались до места, где своды туннеля обвалились и канал частично выходил на поверхность, — и долго не мог приподнять веки, настолько успел отвыкнуть от солнца. Перед нами лежала равнина без всяких следов растительности; громада города синела на горизонте, и все пространство рассекали идущие в разных направлениях дороги, широкие и гладкие, словно отлитые из какого-то серебристого металла; на них царила совершенная пустота, как и в небе над нами, по которому плыло несколько белых брюхатых облаков.

Наши стальные кобылы, выглядевшие особенно неуклюже на этом шоссе, рассчитанном на огромную скорость, и тоже словно ослепленные непривычным для них сиянием солнца, не торопясь и поскрипывая, шли по известному монахам кратчайшему пути; но прежде чем они добрались до бетонного желоба, опять уходящего в землю, между арками виадука показалось небольшое строение изумрудного и золотистого цвета; я решил, что это бензоколонка. Рядом с ним стояла плоская, как большой таракан, машина — должно быть, гоночная; в домике не было окон, но сквозь полупрозрачные стены солнце просвечивало, как сквозь витраж; когда наша растянувшаяся колонна оказалась шагах в шестидесяти от него, я услышал доносящиеся оттуда стоны и хрипы до того ужасные, что волосы встали у меня дыбом. Голос — без сомнения, человеческий — хрипел и стонал попеременно. Я уже больше не сомневался, что это крик пытаемого, а может быть, убиваемого, и взглянул на своих спутников, но они не обращали никакого внимания на эти исступленные вопли.

Я хотел крикнуть им, позвать и их тоже на помощь, но лишился голоса при леденящей душу мысли, что судьба истязаемого человека может им быть до такой степени безразлична; я молча соскочил с железной кобылы и побежал напрямик не оглядываясь. Но прежде чем я успел добежать, раздался хриплый, короткий визг, и все утихло. Здание было павильоном легкой, воздушной конструкции, с виду — без всяких дверей; я обежал его и, не обнаружив входа, застыл как вкопанный перед стеной из голубоватой стекловидной массы, настолько прозрачной, что я смог заглянуть внутрь. На забрызганном кровью столе кто-то лежал — между аппаратами, блестящие трубки или клещи которых впивались в тело, уже мертвое, перекрученное предсмертной судорогой так, что я не мог отличить рук от ног. Не видел я и головы или того, что ее заменяло: ее закрывал надвинутый сверху массивный металлический колокол с игольчатыми шипами. Многочисленные раны трупа уже не кровоточили, наверное, сердце перестало биться. Ступни мои жег раскаленный солнцем песок, в ушах звучал еще нечеловеческий вопль умирающего, я стоял, парализованный омерзением, страхом, необъяснимостью сцены, ведь больше здесь никого не было — я мог заглянуть во все углы этого зала машинных пыток; я скорее почувствовал, чем услышал приближение фигуры в капюшоне и, краешком глаза заметив, что это настоятель, хрипло спросил:

— Что это? Кто убил его? А?

Он стоял рядом со мною, как статуя, и я онемел, припомнив, что это и вправду железная статуя; в подземелье фигуры монахов в капюшонах не выглядели такими невероятно чужими, как здесь, на самом солнце, посреди белой геометрии дорог, на чистом фоне горизонта; труп, скрючившийся в объятиях металла, там, за стеклянной стеной, показался мне кем-то единственным, кем-то близким, меж тем как я стоял один как перст среди холодных, логичных машин, не способных ни на что, кроме отвлеченного умствования. Меня охватило желание, больше того, решимость уйти, не отозвавшись ни единым словом, не попрощавшись с ними даже взглядом; между мною и ими в мгновение ока разверзлась непреодолимая пропасть. И все-таки я продолжал стоять, а рядом молча, словно чего-то еще ожидая, стоял отец Дарг.

В помещении, залитом голубым светом, пропущенным через стеклянную крышу и стены, что-то дрогнуло. Сверкающие сочленения аппаратов над окоченевшим телом пришли в движение. Они осторожно выпрямляли конечности замученного, поливали его раны какой-то прозрачной жидкостью, курившейся белым паром; кровь с него смыли, и теперь он покоился плоско, прибранный к вечному сну; но блеснули какие-то острия, я решил, что сейчас его вскроют, и, хотя он был уже мертв, хотел побежать туда, уберечь его от четвертования; однако настоятель положил мне на плечо железную руку, и я остался на месте.

Сверкающий колокол поднялся, и я увидел нечеловеческое лицо; теперь все машины работали одновременно и с такой скоростью, что видно было только мелькание, и под столом — движение стеклянной помпы, в которой бурлила красная жидкость; наконец в средоточии всей этой суеты грудь лежащего приподнялась и опала; раны заживали у меня на глазах, он шевелился и потягивался всем телом.

— Воскрес? — спросил я шепотом.

— Да, — отвечал настоятель. — Чтобы скончаться еще раз.

Лежащий огляделся вокруг; мягкой, словно бескостной ладонью взялся за рукоятку, торчавшую сбоку, и потянул за нее, колокол снова надвинулся ему на голову, косые клещи, высунувшись из ножен, схватили тело, раздался тот же вопль, что и раньше; я до такой степени ничего уже не соображал, что безропотно позволил отвести себя к терпеливо ожидавшему нас каравану седоков в капюшонах, в каком-то отупении вскарабкался на железную клячу и слушал, что мне говорят: настоятель объяснял, что в павильоне устроен пункт обслуживания, позволяющий переживать собственную смерть. Делается это для того, чтобы испытать возможно более сильные ощущения, и вовсе не только мучительные: при помощи трансформатора раздражителей боль ежесекундно сменяется жутким наслаждением. Благодаря определенным типам автоморфии дихтонцам мила даже агония, а кому маловато одной, тот по воскрешении дает убить себя снова, чтобы пережить необычайное потрясение еще раз. И в самом деле, наш стальной караван удалялся от места развлекательной казни настолько медленно, что хрипенье и стоны любителя сильных ощущений еще доносились до нас. Эта необычная техника получила название «агонирование».

Одно дело — читать о кровавой сумятице прошлого в исторических книгах, и другое — хоть в малой мере увидеть и пережить ее самому. Мне уже так опротивело пребывание на поверхности, под ярким солнцем, среди излучин серебряных автострад, мелькающая далеко позади искорка павильона наводила на меня такой ужас, что я с истинным облегчением углубился во тьму канала, встретившего нас холодным и безопасным безмолвием. Настоятель, догадываясь о моих чувствах, молчал; до вечера мы посетили еще пустынь некоего анахорета и орден меньших братьев, поселившихся в отстойнике каналов дачного предместья; наконец поздней ночью мы закончили объезд епархии и вернулись в обитель деструкцианцев, перед которыми мне было до странности стыдно за те минуты, когда я так ужаснулся ими и возненавидел их.

Келья показалась мне уютным домом; на столе ждала приготовленная заботливым послушником холодная фаршированная этажерка; я быстро покончил с ней — успев уже проголодаться — и открыл том дихтонской истории, посвященный Новому времени.

В первой главе повествовалось об автопсихических движениях XXIX века. Всеизменчивость так уже всем надоела, что идея — оставить тело в покое и заняться перековкой сознания — словно омолодила общество и вылечила его от маразма. Так началось Возрождение. Во главе его стояли гениалиты, предложившие сделать всех мудрецами. Тотчас обнаружилась неутолимая жажда познания, вовсю начали развиваться науки, устанавливалась межзвездная связь с иными цивилизациями; информация, однако, росла лавинообразно, и понадобились новые телесные переделки, ибо ученый мозг не умещался даже в животе; общество огениальнивалось по экспоненте, и волны умудрения обегали планету. Этот Ренессанс, усматривавший смысл бытия в Познании, продолжался семьдесят лет. Рябило в глазах от мыслителей, профессоров, суперпрофессоров, ультрапрофессоров, а потом и контрпрофессоров.

А так как волочить все более мощный мозг на тылоходах становилось все неудобнее, после непродолжительной стадии двоедумцев (снабженных как бы двумя телесными тачками, передней и задней, для размышлений высших и низших) гениалиты, силой обстоятельств, превратились в недвижимость. Каждый из них был замкнут в башне собственной мудрости, опутанный змеями проводов, как Медуза Горгона; общество походило на соты, в которых личинки-люди копили мед мудрости. Беседовали беспроводным манером и обменивались телевизитами; дальнейшая эскалация привела к конфликту сторонников обобществления частной мудрости со скопидомами — накопителями знаний, которые всю информацию желали иметь для себя лично. Начались подслушивание чужих размышлений, перехват наиболее мозговитых концепций, подкапывание под башни философских и литературных противников, подтасовка данных, подгрызание кабелей и даже попытки аннексии чужого психического имущества вместе с личностью его владельца.

Реакция на все это была решительной. Наши средневековые гравюры, изображавшие драконов и заморские диковины, — ребячество по сравнению с телесным разгулом, охватившим планету. Истязухи, вырыванцы и людорезы рыскали посреди всеобщего хаоса. Расплодились симбиозы тел и агрегатов, сноровистые во всяком распутстве (головоз, автолюб, селадон-аппаратчик), а также кощунственные карикатуры на духовенство — змеинок, змеинокиня, архимандог и святуша.

Именно тогда в моду вошло агонирование. Дело кончилось стремительным регрессом цивилизации. Орды мускулистых давильцев с танкинями озорничали в лесах. В укромных норах таились жутеныши. На планете не осталось уже и признаков того, что когда-то она была колыбелью гуманоидного разума. В парках, заросших столовым сорняком и одичавшими вилками и ножами, покоились между кустами салфетника мебелища — сущие горы дышащего мяса. Эти кошмарные формы чаще всего были не результатом сознательного планирования, но следствием дефектов телотворительной аппаратуры: вместо заказанного ей товара она плодила уродов-дегенератов. В эту эпоху социального монстролиза, как пишет проф. Гранз, предыстория словно брала реванш у своих поздних потомков, ибо то, что для первобытного ума было кошмаром мифов, чудовищным словом, — становилось плотью теперь, в разогнавшемся биотическом механизме.

В начале XXX века диктаторскую власть над планетой захватил Дзомбер Глаубон и через двадцать лет добился телесной унификации, нормализации и стандартизации, поначалу воспринятых как спасение. Он был сторонником просвещенного и гуманного абсолютизма, а потому не допустил истребления вырожденцев XXIX века, но велел поселить их в особых резервациях; кстати сказать, как раз на окраине одной из них, под развалинами древней столицы провинции, и находился подземный монастырь деструкцианцев, который дал мне приют. По указу Д. Глаубона каждый гражданин должен был стать самистом-беззадником, то есть таким однополым, что сзади и спереди выглядит одинаково. Дзомбер написал «Мысли», трактат с изложением своей программы. Он лишил население секса, в котором усматривал первопричину прежнего упадка; центры наслаждения были оставлены гражданам — правда, после обобществления. Глаубон также оставил им разум, поскольку не хотел управлять дебилами, но видел в себе обновителя цивилизации.

Однако же разум — это способность мыслить по-всякому, а значит, инакомыслить. Нелегальная оппозиция ушла в подполье и устраивала там мрачные антисамистские оргии. Так, во всяком случае, утверждала правительственная печать. Впрочем, Глаубон не преследовал оппозиционеров, принимавших бунтарские формы (омерзенцы, задисты). По слухам, были также подпольщики-двузадисты, утверждавшие, будто разум дан как раз для того, чтобы было чем понять, что нужно от него поскорее избавиться, ведь именно он — виновник всех исторических бедствий; голову они заменяли тем, в чем принято видеть ее противоположность, ибо считали ее лишней, вредной и крайне банальной; но отец Дарг уверял меня, что казенная пресса от усердия преувеличивала. Задистам действительно не нравилась голова, и они от нее отказались, но мозг всего лишь перенесли вниз, чтобы на мир он смотрел пупочным глазом и еще одним, размещенным сзади, немного пониже.

Наведя кое-какой порядок, Глаубон провозгласил план тысячелетней социальной стабилизации посредством так называемой гедальгетики. Ее введению предшествовала шумная пропагандистская кампания под лозунгом «СЕКС РАДИ ТРУДА». Каждому гражданину выделялось рабочее место, а инженеры нервных путей так соединяли нейроны его мозга, что он ощущал наслаждение только при усердном труде. И ежели кто деревья сажал либо воду носил, он просто млел в упоении, и чем лучше работал, тем большего достигал экстаза. Но присущее разуму коварство подкопало и этот, казалось бы, безотказный социотехнический метод. Ибо нонконформисты трудовой экстаз почитали формой порабощения. Усмиряя в себе рабочую похоть (трудоблудие), они, наперекор вожделению, гнавшему их на рабочее место, не тем занимались, на что подбивал их зов плоти, но все делали прямо наоборот. Кого тянуло быть водоносом, валил лес, а кого дровосеком — воду таскал, и все это в рамках антиправительственных манифестаций. Усиление обобществленных влечений, неоднократно проводившееся по приказанию Глаубона, имело лишь тот результат, что историки назвали эти годы его правления эпохой мучеников. Опознание правонарушителей доставляло биолиции немало хлопот, поскольку замеченные в умышленном извращенном страдании утверждали без зазрения совести, что стонали они как раз в упоении. Глаубон покинул арену биотической жизни глубоко разочарованный, убедившись в крахе своего великого плана.

Позже, на рубеже XXXI–XXXII столетий, разгорелась борьба диадохов; планета распалась на провинции, население которых телотворилось в соответствии с директивами местных властей. Это было уже в эпоху постмонстролитической Контрреформации. От прежних столетий остались скопища полуразвалившихся городов и эмбрионариев, резервации (в которые лишь от случая к случаю наведывались летучие контрольные патрули), опустевшие сексострады и иные реликты прошлого, которые кое-где, хоть и в искалеченном виде, доживали свой век. Тетрадох Гламброн установил цензуру генетических кодов, и некоторые виды генов попали под запрет; однако нецензурные индивиды либо подкупали контрольные органы, либо использовали в публичных местах биомаски и бутаформы; хвосты приклеивали к спине пластырем или украдкой засовывали в штанину и т. д. Все эти ухищрения были секретом полишинеля.

Пентадох Мармозель, действуя по принципу «divide et impera»[3], в законодательном порядке увеличил число разрешенных полов. При нем наряду с мужчиной и женщиной появились двужчина, дваба и два вспомогательных пола — уложники и поддержанки. Жизнь, особенно эротическая, при этом пентадохе усложнилась до крайности. Вдобавок тайные организации свои собрания устраивали под видом поощряемых властями шестерных (гексуальных) сношений, так что проект пришлось урезать до минимума: до наших дней сохранились только двужчина и дваба.

При гексадохах обычным делом стали телесные намеки, позволявшие обойти хромосомную цензуру. Я видел изображения дихтонцев, у которых ушные раковины переходили в небольшие лодыжки. Неизвестно было, прядает подобный субъект ушами или же намекает своими движениями на пинок под зад. В некоторых кругах ценился язык, законченный небольшим копытцем. Правда, он был неудобен и ни на что не годился, но в этом-то и выражался дух соматической независимости. Гурилла Хапсдор, слывший либералом, позволил особо заслуженным гражданам иметь сверхнормативную ногу; это было высоким отличием, а впоследствии добавочная нога, утратив свой пешеходный характер, стала всего лишь символом занимаемого поста; высшие чиновники имели до девяти ног; благодаря этому ранг дихтонца сразу был виден даже в бане.

В годы правления сурового Рондра Ишиолиса выдача разрешений на дополнительный телесный метраж была приостановлена, а у виновных в нарушении закона даже конфисковывали ноги; Ишиолис, по слухам, хотел вообще упразднить все конечности и органы, кроме жизненно необходимых, а также ввести микроминиатюризацию, так как площадь строящихся квартир все сокращалась; но Бгхиз Гварндль, правивший после него, отменил эти директивы и допустил хвост под предлогом, что его кисточкой можно подметать пол.

Потом, при Гонде Гурве, появились так называемые нижние уклонисты, которые множили число конечностей нелегально; а на следующей стадии, когда власть еще более ужесточилась, опять появились или, скорее, попрятались языконогти и прочие бунтарские органеллы. Эти социальные колебания все еще продолжались, когда я прибыл на Дихтонию. То, чего никак не удалось бы осуществить во плоти, изображалось в порнобиолитературе — нелегальных, строго запрещенных изданиях; в монастырской библиотеке их было хоть пруд пруди. Я пролистал, например, манифест, призывающий к созданию головотопа, который ходил бы на голове; а плод фантазии другого анонимного автора, аэротик, должен был парить в воздухе на воздушной подушке.

Познакомившись в общих чертах с планетарной историей, я взялся за текущую научную литературу; центром проектно-исследовательских работ является теперь КОСТОПРАВ (Комитет по Стандартизации Органо-Психических Разработок и Выкроек). Благодаря любезности отца библиотекаря я мог ознакомиться с самыми последними исследованиями этого органа. Так, например, инженер-телостроитель Дергард Мних разработал образец под рабочим названием пантелист, или вездельник. Проф. д-р инж. маг. Дбанд Рабор, руководитель большого исследовательского коллектива, работает над смелым, хотя и спорным проектом так называемого связунчика, который должен стать воплощением понятия «связь» в трех смыслах: почтовом, любовном и вилки с бутылкой. Я также смог ознакомиться с перспективно-футурологическими работами дихтонских телологов; мне показалось, что в целом телостроение зашло в тупик, хотя конструкторы пытаются покончить с застоем; статья директора КОСТОПРАВА проф. Иоахама Грауза в ежемесячнике «Голос тела» заканчивалась словами: «Как можно не перетеляться, если можно перетеляться?»

Эти упорные штудии настолько утомили меня, что, сдав в библиотеку последнюю стопку прочитанных книг, я целую неделю ничего не делал, а только загорал в мебельной роще.

Я спросил настоятеля, что он думает о биотической ситуации. По его мнению, для дихтонцев уже нет возврата к человеческому облику — слишком далеко они от него отошли: в результате многовековой идеологической обработки этот облик вызывает в них такое предубеждение и такое всеобщее отвращение, что даже им, роботам, появляясь прилюдно, приходится закрывать себя целиком. Тогда я спросил (после ужина мы были одни в трапезной), какой, собственно, смысл имеет в подобной цивилизации монашеское служение и вера?

В голосе настоятеля я ощутил улыбку.

— Я ждал этого вопроса, — сказал он. — Я отвечу на него дважды, сначала попросту, потом более тонко. Если попросту, дуизм — это «надвое бабка гадала». Ибо Бог есть тайна до такой степени, что нельзя быть совершенно уверенным даже в самом его бытии. Либо он существует, либо нет; отсюда название нашей веры. А теперь еще раз, но глубже: Бог Достоверный не есть совершенная тайна, коль скоро по крайней мере на том его можно поймать (а тем самым и ограничить), что Он существует. Его гарантированное бытие было бы оазисом, местом успокоения, лености духа, и потому-то в трудах по истории религии ты видишь прежде всего многовековое, неустанное, до крайности напряженное, доходящее до безумия усилие мысли, которая вечно громоздила один на другой аргументы и доказательства Его существования и вечно рассыпающуюся постройку возводила из руин и обломков заново. Мы не утруждали тебя изучением наших теологических книг, но если бы ты в них заглянул, то увидел бы дальнейшие стадии естественной эволюции веры, еще незнакомые более молодым цивилизациям. Догматическая фаза не обрывается вдруг, но переходит из состояния замкнутости в состояние открытости, когда, на диалектический лад, после догмата о непогрешимости главы Церкви провозглашается новый догмат — неизбежной недостоверности любых суждений по вопросам веры. Этот догмат гласит: «Все, что можно помыслить ЗДЕСЬ, никак не соотносится с тем, что пребывает ТАМ». Уровень абстракции уходит все выше и выше: заметь, что дистанция между Богом и разумом с течением времени возрастает — везде и всегда!

Прежде, в древних откровениях, Господь постоянно вмешивался во все: хороших живьем забирал на небо, плохих поливал серой, сидел за первым попавшимся кустом — и лишь потом начал отдаляться, утрачивать наглядность, человекообразие, бородатость; исчезли школьные пособия в виде чудес, а также эффектные учебные опыты — такие, как переселение бесов в свиней и ангельские инспекции, — словом, вера обходилась уже без ярмарочной метафизики; из области чувств она переходила в сферу абстракции. Но и тогда не было недостатка в доказательствах Его существования, формулируемых на языке санкторной алгебры или какой-нибудь еще более элитарной герменевтики. В конечном счете процесс абстрагирования достигает вершины, на которой объявляют о смерти Бога, взамен обретая стальной, леденящий и жутковатый покой, — тот самый, что становится уделом живых, навсегда оставленных теми, кого они любили больше всего.

Манифест о смерти Бога оказывается поэтому новым маневром, который должен избавить нас — хотя и к нашему ужасу — от метафизических хлопот. Мы одни, и будем делать, что захотим, или то, к чему ведут нас очередные открытия. Так вот: дуизм пошел еще дальше; в нем ты веруешь, сомневаясь, и сомневаешься, веруя; но и это состояние не может быть окончательным. Согласно некоторым отцам прогнозитам, эволюции и революции, то есть обороты и перевороты вер, не протекают одинаково в целом космосе, и есть весьма могущественные и великие цивилизации, которые пробуют всю Космогонию обернуть антигосподней провокацией. Согласно этой догадке, есть где-то на звездах народы, что пытаются прервать ужасное молчание Бога, угрожая Ему КОСМОЦИДОМ и тем самым бросая Ему вызов: им нужно, чтобы вся Вселенная стянулась в одну точку и сама себя сожгла в пламени этой последней судороги; можно сказать, что низвержением Господня творения они пытаются заставить Господа хоть как-то заявить о себе; и пусть мы не знаем об этом ничего достоверного, психологически подобный замысел представляется мне возможным. Но вместе с тем и напрасным, ибо устраивать, вооружаясь антиматерией, крестовые походы на Господа Бога — не слишком удачный способ до Него достучаться.

Я не мог удержаться от замечания, что дуизм, похоже, либо совпадает с агностицизмом или «не до конца уверенным в себе атеизмом», либо он — вечное колебание между двумя полюсами: «есть» и «нет». Но если в нем имеется хоть крупица веры в Бога, то чему служит монастырская жизнь? Кому хоть что-нибудь дает это сидение в катакомбах?

— Слишком много вопросов сразу! — произнес отец Дарг. — Подожди. А что нам, по-твоему, следовало бы делать?

— То есть как это? Ну, хотя бы миссионерствовать…

— Значит, ты так ничего и не понял! Ты и ныне далек от меня, как при первой нашей встрече! — сказал настоятель с глубокой грустью. — Ты полагаешь, нам следовало бы заняться проповедничеством? Миссионерством? Обращением в нашу веру?

— А разве вы, отец, думаете иначе? Как же так? Разве не таково во все времена ваше призвание? — удивился я.

— На Дихтонии, — произнес настоятель, — возможен миллион вещей, о которых ты и не подозреваешь. У нас без труда можно стереть содержимое индивидуальной памяти и опустевший разум заполнить новой, синтетической памятью, так что подвергнутому этой операции будет казаться, будто он пережил то, чего никогда не было, и ощущал то, чего никогда не ощущал, — словом, можно сделать его Кем-то Иным, чем он был раньше. Можно переделывать характер и личность, то есть преображать сластолюбивых насильников в кротких самаритян и наоборот; атеистов — в святых, аскетов — в беспутников; можно оглуплять мудрецов, а глупцов делать гениями; пойми, что все это очень легко и ничто МАТЕРИАЛЬНОЕ не препятствует таким переделкам. А теперь призадумайся хорошенько над тем, что я тебе скажу.

Доводам наших проповедников мог бы поддаться даже твердокаменный атеист. Допустим, такие апостолы-златоусты обратят в нашу веру сколько-то посторонних. В конечном результате этой миссии изменится сознание тех, кто раньше не верил, и они уверуют. Это очевидно, не так ли?

Я согласился.

— Превосходно. А теперь учти, что эти люди изменят свои убеждения в вопросах веры, потому что мы, снабжая их информацией посредством вдохновенных слов и ораторских жестов, определенным образом перестроим их мозги. Однако того же конечного результата — внедрения в мозги истовой веры и влечения к Господу — можно достичь в миллион раз быстрей и надежней, применяя подобранную гамму биотических средств. Так зачем же, имея к своим услугам столь современные средства, миссионерствовать старомодным внушением, проповедями, речами и лекциями?

— Да неужели вы это серьезно! — воскликнул я. — Ведь это было бы безнравственно!

Настоятель пожал плечами.

— Ты говоришь так, потому что ты — дитя другой эпохи. Ты, верно, думаешь, будто мы действовали бы хитростью и обезволиванием, то есть при помощи «криптомиссионерской» тактики, тайком рассеивая какие-нибудь химикаты либо обрабатывая умы какими-нибудь волнами или колебаниями. Но это вовсе не так! Когда-то у нас велись диспуты верующих с неверующими, на которых единственным средством, единственным оружием была словесная мощь доводов обеих сторон (я оставляю в стороне «диспуты», в которых аргументом был кол, костер или плаха). Ныне подобный диспут велся бы при помощи технических средств аргументации. Мы бы действовали орудиями обращения, а закоренелые оппоненты контратаковали бы средствами, долженствующими переделать нас по их образцу или, по крайней мере, обеспечить им невосприимчивость к нашим миссионерским приемам. Шансы обеих сторон на выигрыш зависели бы от эффективности технических средств, так же как некогда шансы на победу в диспуте зависели от эффективности словесной аргументации. Ибо обращать неверующих — значит передавать информацию, заставляющую уверовать.

— И все же, — упорствовал я, — это было бы не настоящее обращение! Ведь препарат, возбуждающий жажду веры и алкание Бога, фальсифицирует сознание: он не взывает к свободе разума, но принуждает его и насилует!

— Ты забываешь, кому и где говоришь это, — отвечал настоятель. — Уже шестьсот лет как у нас нет ничего похожего на «естественное» сознание. А значит, нет и возможности отличить навязанную мысль от естественной, поскольку теперь уже незачем тайком навязывать какие бы то ни было убеждения. Навязывают нечто более раннее и вместе с тем окончательное — то есть мозг!

— Но даже этот навязанный мозг обладает нормальной логикой! — возразил я.

— Верно. Однако приравнивать прежние диспуты о Боге к нынешним было бы неправомерно лишь в том случае, если бы в пользу веры имелась логически неопровержимая аргументация, заставляющая разум принять конечный результат столь же непререкаемо, как это делает математика. Но, согласно нашей теологии, такой аргументации быть не может. И потому история верований знает отступничества и ереси, но в истории математики ничего подобного мы не видим; нет и не было математиков, которые отказывались бы признать, что имеется один только способ прибавить единицу к единице и что результатом такого сложения будет число два. Но Бога математически не докажешь. Расскажу тебе о том, что случилось двести лет назад.

Некий отец компьютер вступил в спор с неверующим компьютером. Этот последний, будучи новейшей моделью, располагал средствами информационного воздействия, неизвестными нашему клирику; он выслушал его аргументацию и сказал: «Ты меня проинформировал, а теперь я проинформирую тебя, что не займет и миллионной доли секунды; преображение наступит немедля — но не Господне!» После чего дистанционно и молниеносно проинформировал нашего отца так, что тот веру утратил! Что скажешь?

— Ну, если и это не было насилием над природой, то просто не знаю! — воскликнул я. — У нас это зовется манипуляцией сознанием.

— Манипулировать сознанием, — промолвил отец Дарг, — значит связывать дух незримыми путами подобно тому, как можно связывать тело видимым образом. Мысль подобна писанию от руки, а манипулировать ею — значит водить пишущей рукою так, чтобы она выписывала иные знаки. Это, конечно, насилие! Но тот компьютер действовал по-другому. Любое заключение исходит из каких-то данных, а убеждать оппонента — значит при помощи произносимых слов переставлять данные в его уме. Именно это и совершил тот компьютер, только без всяких речей. Формально он сделал то же самое, что и прежний, обычный дискутант, но иными средствами коммуникации. Он мог поступить так, потому что благодаря своим способностям видел ум оппонента насквозь. Представь себе, что один шахматист видит лишь доску с фигурами, а другой, сверх того, прозревает еще мысли противника. Он победит его наверняка, не совершая над ним никакого насилия. Как ты думаешь, что мы сделали с нашим братом, когда он вернулся к нам?

— Наверно, вы сделали так, чтобы он снова уверовал… — неуверенно отозвался я.

— Нет, поскольку он не давал согласия. Так что мы не могли этого сделать.

— Теперь я уже ничего не понимаю! Ведь вы поступили бы в точности так же, как и его противник, только наоборот!

— Да нет же. Уже нет, ибо наш бывший брат не желал новых диспутов. Понятие «диспут» изменилось и значительно расширилось, понимаешь? Тот, кто соглашается ныне на диспут, должен быть готов не только к словесным атакам. Наш брат проявил, увы, печальное неведение и наивность; а ведь он мог бы поостеречься, ибо тот заранее предупреждал о своем перевесе; но у него в голове не помещалось, что его неколебимая вера может перед чем-либо не устоять. Теоретически имеется выход из этой эскалационной ловушки: нужно изготовить разум, способный учесть ВСЕ сочетания ВСЕХ ВОЗМОЖНЫХ данных; но так как их множество обладает бесконечной мощностью, лишь бесконечному разуму было бы по силам обрести метафизическую достоверность. Такого разума нельзя построить наверняка. Как бы мы ни старались, мы строим нечто конечное, а если и есть бесконечный компьютер, то единственно Он.

Так что на новом уровне цивилизации спор о Всевышнем не только может, но и должен вестись при помощи новых техник — если его вообще желают вести. Ибо информационное оружие по ОБЕ СТОРОНЫ изменилось ОДИНАКОВО, и положение борющихся в таком случае симметрично, а потому тождественно положению участников средневековых диспутов. Это новое миссионерство можно признать безнравственным лишь в том случае, если признать безнравственным обращение язычников в древности или споры прежних теологов с атеистами. Всякий иной способ миссионерского служения уже невозможен, поскольку тот, кто ныне хотел бы уверовать, уверует наверняка, а тот, кто обладает верой и желает ее утратить, наверняка утратит ее — при помощи соответствующих процедур.

— Но тогда, в свою очередь, можно было бы воздействовать на орган воли, внушая желание верить?

— Так оно и есть. Как ты знаешь, некогда было сказано, что Бог на стороне больших батальонов. Теперь, согласно принципу техногенных крестовых походов, он оказался бы на стороне более мощных веровнушающих аппаратов; но мы не считаем, будто нам следовало втянуться в эту гонку боголюбивых и богоборческих вооружений; мы не хотим вступать на путь эскалации, при которой мы построим веровнушитель, а они — веротушитель, мы обратим туда, а они обратно, и будем так бороться веками, превратив монастыри в кузницы все более действенных средств и приемов, внушающих алкание веры!

— Не могу поверить, — сказал я, — что нет иного пути, кроме того, на который вы, отец, мне указываете. Ведь логика для всех одна, не так ли? А естественный разум?

— Логика — это орудие, — отвечал настоятель, — а орудие само по себе еще ничего не значит. Ему нужен лафет и направляющая рука, а у нас и то и другое можно вылепить, кому как захочется. Что же до естественного разума, то разве я и другие отцы естественны? Мы, как я тебе уже говорил, не что иное, как лом, а наше «Верую» для тех, кто нас изготовил, а после выбросил, — побочный продукт, бормотание этого лома. Мы получили свободу мысли, потому что промышленность, для которой нас предназначили, требовала именно этого. Слушай внимательно. Я открою тебе тайну, которую никому другому не доверил бы. Я знаю, что вскоре ты нас покинешь и что не выдашь ее властям: иначе нам несдобровать.

Братия одного из отдаленных монастырей, посвятившая себя ученым занятиям, открыла средства такого воздействия на волю и мысль, что могла бы в мгновение ока обратить в нашу веру всю планету, поскольку против этих средств нет никакого противоядия. Они не одурманивают, не отупляют, не лишают свободы, а лишь действуют на дух так же, как рука, поворачивающая голову к небу, и голос, произносящий: «Смотри!» Единственным понуканием или принуждением было бы то, что нельзя снова закрыть глаза. Эти средства заставляют увидеть лик Тайны, а тот, кто узрит ее, уже от нее не избавится, ибо она запечатлелась в нем навечно. Все равно как если бы я привел тебя к жерлу вулкана и наклонил, чтобы ты посмотрел вглубь, а единственное принуждение, которое я позволю себе, свелось бы к тому, что увиденного тебе уже не забыть. Итак, мы УЖЕ всемогущи в деле обращения, поскольку достигли в нем той высшей степени свободы действий, которой достигла цивилизация в другой сфере — материального телотворения. То есть мы наконец могли бы… ты понимаешь меня? Мы обрели миссионерское всемогущество и не сделали ничего. Ибо единственное, в чем еще может обнаружить себя наша вера, — это отказ согласиться на такой шаг. Я говорю прежде всего: «NON AGAM»[4]. Не только «Non serviam»[5], но также: «Не буду действовать». Не буду, ибо могу действовать наверняка и сделать все, что захочу. И потому мне не остается ничего иного, кроме как сидеть тут, в каменной крысиной норе, в сплетении пересохших каналов.

Загрузка...