Михаил Афанасьевич Булгаков Путешествие по Крыму

Хвала тебе, Ай-Петри великан,

В одежде царственной из сосен!

Взошел сегодня на твой мощный стан

Штабс-капитан в отставке Просин!

Из какого-то рассказа

НЕВРАСТЕНИЯ ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Улицы начинают казаться слишком пыльными. В трамвае сесть нельзя — почему так мало трамваев? Целый день мучительно хочется пива, а когда доберешься до него, в нёбо вонзается воблина кость и, оказывается, пиво никому не нужно. Теплое, в голове встает болотный туман, и хочется не моченого гороху, а ехать под Москву в Покровское-Стрешнево.

Но на Страстной площади, как волки, воют наглецы с букетами, похожими на конские хвосты.

На службе придираются: секретарь — примазавшаяся личность в треснувшем пенсне — невыносим[1]. Нельзя же в течение двух лет без отдыха созерцать секретарский лик!

Сослуживцы, людишки себе на уме, явные мещане, несмотря на портреты вождей в петлицах.

Домоуправление начинает какие-то асфальтовые фокусы, и мало того, что разворотило весь двор, но еще на это требует денег. На общие собрания идти не хочется, а в «Аквариуме» какой-то дьявол в светлых трусиках ходил по проволоке, и юродство его раздражает до невралгии.

Словом, когда человек в Москве начинает лезть на стену, значит, он доспел, и ему, кто бы он ни был — бухгалтер ли, журналист или рабочий, — ему надо ехать в Крым.

В какое именно место Крыма?

КОКТЕБЕЛЬСКАЯ ЗАГАДКА

— Натурально, в Коктебель, — не задумываясь, ответил приятель. — Воздух там, солнце, горы, море, пляж, камни. Карадаг, красота!

В эту ночь мне приснился Коктебель, а моя мансарда на Пречистенке показалась мне душной, полной жирных, несколько в изумруд отливающих мух.

— Я еду в Коктебель, — сказал я второму приятелю.

— Я знаю, что вы человек недалекий, — ответил тот, закуривая мою папиросу.

— Объяснитесь?

— Нечего и объясняться. От ветру сдохнете.

— Какого ветру?

— Весь июль и август дует, как в форточку. Зунд.

Ушел я от него.

— Я в Коктебель хочу ехать, — неуверенно сказал я третьему и прибавил: — Только прошу меня не оскорблять, я этого не позволю.

Посмотрел он удивленно и ответил так:

— Счастливец! Море, воздух, солнце...

— Знаю. Только вот ветер — зунд.

— Кто сказал?

— Катошихин.

— Да ведь он же дурак! Он дальше Малаховки от Москвы не отъезжал. Зунд — такого и ветра нет.

— Ну, хорошо.

Дама сказала:

— Дует, но только в августе. Июль — прелесть.

И сейчас же после нее сказал мужчина:

— Ветер в июне — это верно, а июль—август будете как в раю.

— А, черт вас всех возьми!

— Никого ты не слушай, — сказала моя жена[2], — ты издергался, тебе нужен отдых...

Я отправился на Кузнецкий мост и купил книжку в ядовито-синем переплете с золотым словом «Крым» за 1 руб. 50 коп.

Я — патентованный городской чудак, скептик и неврастеник — боялся ее читать. «Раз путеводитель, значит, будет хвалить».

Дома при опостылевшем свете рабочей лампы раскрыли мы книжечку и увидали на странице 370-й («Крым». Путеводитель. Под общей редакцией президиума Моск. Физио-Терапевтического Общества и т.д. Изд. «Земли и Фабрики») буквально о Коктебеле такое[3]:

«Причиной отсутствия зелени является „крымский сирокко", который часто в конце июля и августа начинает дуть неделями в долину, сушит растения, воздух насыщает мелкой пылью, до исступления доводит нервных больных... Беспрерывный ветер, не прекращавшийся в течение 3-х недель, до исступления доводил неврастеников. Нарушались в организме все функции, и больной чувствовал себя хуже, чем до приезда в Коктебель».

(В этом месте жена моя заплакала.)

«...Отсутствие воды — трагедия курорта, — читал я на стр. 370—371, — колодезная вода соленая, с резким запахом моря...»

— Перестань, детка, ты испортишь себе глаза...

«...К отрицательным сторонам Коктебеля приходится отнести отсутствие освещения, канализации, гостиниц, магазинов, неудобства сообщения, полное отсутствие медицинской помощи, отсутствие санитарного надзора и дороговизну жизни...»

— Довольно! — нервно сказала жена.

Дверь открылась.

— Вам письмо.

В письме было:

«Приезжай к нам в Коктебель. Великолепно. Начали купаться. Обед 70 коп[4].».

И мы поехали...

В СЕВАСТОПОЛЬ!

— Невозможно, — повторял я, и моя голова моталась, как у зарезанного, и стукалась о кузов. Я соображал, хватит ли мне денег? Шел дождь. Извозчик как будто на месте топтался, а Москва ехала назад. Уезжали пивные с красными раками во фраках на стеклах, и серые дома, и глазастые машины хрюкали в сетке дождя. Лежа в пролетке, коленями придерживая мюровскую покупку, я рукой сжимал тощий кошелек с деньгами, видел мысленно зеленое море, вспоминал, не забыл ли я запереть комнату...


___________

«1-с» — великолепен. Висел совершенно молочный туман, у каждой двери стоял проводник с фонарем, был до прочтения плацкарты недоступен и величественен, по прочтении — предупредителен. В окнах было светло, а в вагоне-ресторане на белых скатертях — бутылки боржома и красного вина.

Коварно, после очень негромкого второго звонка, скорый снялся и вышел. Москва в пять минут завернулась в густейший черный плащ, ушла в землю и умолкла.

Над головой висел вентилятор-пропеллер. Официанты были сверхчеловечески вежливы, возбуждая даже дрожь в публике! Я пил пиво баварское и недоумевал, почему глухие шторы скрывают от меня подмосковную природу.

— Камнями швыряют, сукины сыны, — пояснил мне услужающий, изгибаясь, как змея.

В жестком вагоне ложились спать. Я вступил в беседу с проводником, и он на сон грядущий рассказал мне о том, как крадут чемоданы. Я осведомился о том, какие места он считает наиболее опасными. Выяснилось — Тулу, Орел, Курск, Харьков. Я дал ему рубль за рассказ, рассчитывая впоследствии использовать его. Взамен рубля я получил от проводника мягкий тюфячок (пломбированное белье и тюфяк стоят три рубля). Мой мюровский чемодан с блестящими застежками выглядел слишком аппетитно.

«Его украдут в Орле», — думал я горько.

Мой сосед привязал чемодан веревкой к вешалке, я свой маленький саквояж положил рядом с собой и конец своего галстука прикрепил к его ручке. Ночью я, благодаря этому, видел страшный сон и чуть не удавился. Тула и Орел остались где-то позади меня, и очнулся я не то в Курске, не то в Белгороде. Я глянул в окно и расстроился. Непогода и холод тянулись за сотни верст от Москвы. Небо затягивало пушечным дымом, солнце старалось выбраться, и это ему не удавалось.

Летели поля, мы резали на юг, на юг опять шли из вагона в вагон, проходили через мудрую и блестящую международку, ели зеленые щи. Штор не было, никто камнями не швырял, временами сек дождь и косыми столбами уходил за поля.

Прошли от Москвы до Джанкоя 30 часов. Возле меня стоял чемодан от Мерелиза, а напротив стоял в непромокаемом пальто начальник станции Джанкоя с лицом, совершенно синим от холода. В Москве было много теплей.

Оказалось, что феодосийского поезда нужно ждать 7 часов. В зале первого класса за стойкой, иконописный, похожий на завоевателя Мамая, татарин поил бессонную пересадочную публику чаем. Малодушие по поводу холода исчезло, лишь только появилось солнце. Оно лезло из-за товарных вагонов и боролось с облаками. Акации торчали в окнах. Парикмахер обрил мне голову, пока я читал его таксу и объявление:

«Кредит портит отношения».

Затем джентльмен американской складки заговорил со мной и сказал, что в Коктебель ехать не советует, а лучше в тысячу раз в Отузах. Там — розы, вино, море, комнатка 20 руб. в месяц, а он там, в Отузах, председатель. Чего? Забыл. Не то чего-то кооперативного, не то потребительского. Одним словом, он и винодел.

Солнце тем временем вылезло, и я отправился осматривать Джанкой. Юркий мальчишка, после того как я с размаху сел в джанкойскую грязь, стал чистить мне башмаки. На мой вопрос, сколько ему нужно заплатить, льстиво ответил:

— Сколько хочете.

А когда я ему дал 30 коп., завыл на весь Джанкой, что я его ограбил. Сбежались какие-то женщины, и одна из них сказала мальчишке:

— Ты же мерзавец. Тебе же гривенник следует с проезжего.

И мне:

— Дайте ему по морде, гражданин.

— Откуда вы узнали, что я проезжий? — ошеломленно улыбаясь, спросил я и дал мальчишке еще 20 коп. (Он черный, как навозный жук, очень рассудительный, бойкий, лет 12, если попадете в Джанкой, бойтесь его.)

Женщина вместо ответа посмотрела на носки моих башмаков. Я ахнул. Негодяй их вымазал чем-то, что не слезает до сих пор. Одним словом, башмаки стали похожи на глиняные горшки.

Феодосийский поезд пришел, пришла гроза, потом стук колес, и мы на юг, на берег моря.

КОКТЕБЕЛЬ, ФЕРНАМПИКСЫ И «ЛЯГУШКИ»

Представьте себе полукруглую бухту, врезанную с одной стороны между мрачным, нависшим над морем массивом, — это развороченный в незапамятные времена погасший вулкан Карадаг, — с другой — между желто-бурыми, сверху точно по линейке срезанными грядами, переходящими в мыс, — Прыжок козы.

В бухте — курорт Коктебель.

В нем замечательный пляж, один из лучших на крымской жемчужине: полоска песку, а у самого моря полоска мелких, облизанных морем разноцветных камней.

Прежде всего о них. Коктебель наполнен людьми, болеющими «каменною болезнью»[5]. Приезжает человек, и если он умный — снимает штаны, вытряхивает из них московскую-тульскую дорожную пыль, вешает в шкаф, надевает короткие трусики, и вот он на берегу.

Если не умный — остается в длинных брюках, лишающих его ноги крымского воздуха, но все-таки он на берегу, черт его возьми!

Солнце порою жжет дико, ходит на берег волна с белыми венцами, и тело отходит, голова немного пьянеет после душных ущелий Москвы.

На закате новоприбывший является на дачу с чуть-чуть ошалевшими глазами и выгружает из кармана камни.

— Посмотрите-ка, что я нашел!

— Замечательно, — отвечают ему двухнедельные старожилы, в голосе их слышна подозрительно-фальшивая восторженность, — просто изумительно! Ты знаешь, когда этот камешек особенно красив?

— Когда? — спрашивает наивный москич.

— Если его на закате бросить в воду, он необыкновенно красиво летит, ты попробуй!

Приезжий обижается. Но проходит несколько дней, и он начинает понимать. Под окном его комнаты лежат грудами белые, серые и розоватые голыши, сам он их нашел, сам же и выбросил. Теперь он ищет уже настоящие обломки обточенного сердолика, прозрачные камни, камни в полосках и рисунках.

По пляжу слоняются фигуры: кожа у них на шее и руках лупится, физиономии коричневые. Сидят и роются, ползают на животе.

Не мешайте людям — они ищут фернампиксы! Этим загадочным словом местные коллекционеры окрестили красивые породистые камни. Кроме фернампиксов, попадаются «лягушки», прелестные миниатюрные камни, покрытые цветными глазками. Не брезгуют любители и «пейзажными собаками». Так называются простые серые камни, но с каким-нибудь фантастическим рисунком. В одном и том же пейзаже на собаке может каждый, как в гамлетовском облике, увидеть все, что ему хочется.

— Вася, глянь-ка, что на собачке нарисовано!

— Ах, черт возьми, действительно, вылитый Мефистофель...

— Сам ты Мефистофель! Это Большой театр в Москве!

Те, кто камней не собирает, просто купаются, и купание в Коктебеле первоклассное. На раскаленном песке в теле рассасывается городская гниль, исчезает ломота и боли в коленях и пояснице, оживают ревматики и золотушные.

Только одно примечание: Коктебель не всем полезен, а иным и вреден. Сюда нельзя ездить людям с очень расстроенной нервной системой.

Я разъясняю Коктебель: ветер в нем дует не в мае или августе, как мне говорили, а дует он круглый год ежедневно, не бывает без ветра ничего, даже в жару. И ветер раздражает неврастеников.

Коктебель из всех курортов Крыма наиболее простенький. Т.е. в нем сравнительно мало нэпманов, но все-таки они есть. На стене оставшегося от довоенного времени помещения, поэтического кафе «Бубны», ныне, к счастью, закрытого[6] и наполовину обращенного в развалины, красовалась знаменитая надпись:

Нормальный дачник — друг природы.

Стыдитесь, голые уроды!

Нормальный дачник был изображен в твердой соломенной шляпе при галстуке, пиджаке и брюках с отворотами.

Эти друзья природы прибывают в Коктебель и ныне из Москвы, и точно в таком виде, как нарисовано на «Бубнах». С ними жены и свояченицы: губы тускло-малиновые, волосы завиты, бюстгальтер, кремовые чулки и лакированные туфли.

Отличительный признак этой категории: на закате, когда край моря одевается мглой и каждого тянет улететь куда-то ввысь или вдаль, и позже, когда от луны ложится на воду ломкий золотой столб и волна у берега шипит и качается, эти сидят на лавочках спиною к морю, лицом к кооперативу и едят черешни.


___________

О голых уродах. Они-то самые умные и есть. Они становятся коричневыми, они понимают, что кожа в Крыму должна дышать, иначе не нужно и ездить. Нэпман ни за что не разденется. Хоть его озолоти, он не расстанется с брюками и пиджаком. В брюках часы и кошелек, а в пиджаке бумажник. Ходят раздетыми, в трусиках комсомольцы, члены профсоюзов из тех, что попали на отдых в Крым, и наиболее смышленые дачники.

Они пользуются не только морем, они влезают на скалы Карадага, и раз, проходя на парусной шлюпке под скалистыми отвесами, мимо страшных и темных гротов, на громадной высоте на козьих тропах, таких, что если смотреть вверх, немного холодеет в животе, я видел белые пятна рубашек и красненькие головные повязки. Как они туда забрались?

Некогда в Коктебеле, еще в довоенное время, застрял какой-то бездомный студент. Есть ему было нечего. Его заметил содержатель единственной тогда, а ныне и вовсе бывшей гостиницы Коктебеля и заказал ему брошюру рекламного характера.

Три месяца сидел на полном пансионе студент, прославляя судьбу, растолстел и написал акафист Коктебелю[7], наполнив его перлами красноречия, не уступающими фернампиксам.

«...и дамы, привыкшие в других местах к другим манерам, долго бродят по песку в фиговых костюмах, стыдливо поднимая подолы...»

Никаких подолов никто стыдливо не поднимает. В жаркие дни лежат обожженные и обветренные мужские и женские голые тела.

КАЧАЕТ

Пароход «Игнат Сергеев», однотрубный, двухклассный (только второй и третий класс), пришел в Феодосию в самую жару — в два часа дня. Он долго выл у пристани морагентства. Цепи ржаво драли уши, и вертелись в воздухе на крюках громаднейшие клубы прессованного сена, которые матросы грузили в трюм.

Гомон стоял на пристани. Мальчишки-носильщики грохотали своими тележками, тащили сундуки и корзины. Народу ехало много, и все койки второго класса были заняты еще от Батума. Касса продавала второй класс без коек, на диваны кают-компании, где есть пианино и фисгармония.

Именно туда я взял билет, и именно этого делать не следовало, а почему — об этом ниже.

«Игнат», постояв около часа, выбросил таблицу «отход в 5 ч. 20 мин.» и вышел в 6 ч. 30 мин. Произошло это на закате. Феодосия стала отплывать назад и развернулась всей своей белизной. В иллюминаторе подуло свежестью...

Буфетчик со своим подручным (к слову: наглые, невежливые и почему-то оба пьяные) раскинули на столах скатерти, по скатертям раскидали тарелки, такие тяжелые и толстые, что их ни обо что нельзя расколотить, и подали кому бифштекс в виде подметки с сальным картофелем, кому половину костлявого цыпленка, бутылки пива. В это время «Игнат» уже лез в открытое море.

Лучший момент для бифштекса с пивом трудно выбрать. Корму (а кают-компания на корме) стало медленно, плавно и мягко поднимать, затем медленно и еще более плавно опускать куда-то очень глубоко.

Первым взяло гражданина соседа. Он остановился над своим бифштексом на полдороге, когда на тарелке лежал еще порядочный кусок. И видно было, что бифштекс ему разонравился. Затем его лицо из румяного превратилось в прозрачно-зеленое, покрытое мелким потом.

Нежным голосом он произнес:

— Дайте нарзану...

Буфетчик с равнодушно-наглыми глазами брякнул перед ним бутылку. Но гражданин пить не стал, а поднялся и начал уходить. Его косо понесло по ковровой дорожке.

— Качает! — весело сказал чей-то тенор в коридоре.

Благообразная нянька, укачивавшая ребенка в Феодосии, превратилась в море в старуху с серым лицом, а ребенка вдруг плюхнула, как куль, на диван.

Мерно... вверх... подпирает грудобрюшную преграду... вниз...

«Черт меня дернул спрашивать бифштекс...[8]»

Кают-компания опустела. В коридоре, где грудой до стеклянного потолка лежали чемоданы, синеющая дама на мягком диванчике говорила сквозь зубы своей спутнице:

— Ох... Говорила я, что нужно поездом в Симферополь...

«И на какого черта я брал билет второго класса, все равно на палубе придется сидеть». Весь мир был полон запахом бифштекса, и тот ощутительно ворочался в желудке. Организм требовал третьего класса, т. е. палубы.

Там уже был полный разгар. Старуха армянка со стоном ползла по полу к борту. Три гражданина и очень много гражданок висели на перилах, как пустые костюмы, головы их мотались.

Помощник капитана, розовый, упитанный и свежий, как огурчик, шел в синей форме и белых туфлях вдоль борта и всех утешал:

— Ничего, ничего... Дань морю.

Волна шла (издали, из Феодосии, море казалось ровненьким, с маленькой рябью) мощная, крупная, черная, величиной с хорошую футбольную площадку, порой с растрепанным седоватым гребнем, медленно переваливалась, подкатывалась под «Игната», и нос его лез... ле-ез... ох... вверх... вниз.

Садился вечер. Мимо плыл Карадаг. Сердитый и чернеющий в тумане, и где-то за ним растворялся во мгле плоский Коктебель. Прощай. Прощай.

Пробовал смотреть в небо — плохо. На горы — еще хуже. О волне — нечего и говорить...

Когда я отошел от борта, резко полегчало. Я тотчас лег на палубу и стал засыпать... Горы еще мерещились в сизом дыму.

ЯЛТА

Но до чего же она хороша!

Ночью, близ самого рассвета, в черноте один дрожащий огонь превращается в два, в три, а три огня — в семь, но уже не огней, а драгоценных камней...

В кают-компании дают полный свет.

— Ялта.

Вон она мерцает уже многоярусно в иллюминаторе.

Еще легчает, еще. Огни в иллюминаторе пропадают. Мы у подножки их. Начинается суета, тени на диване оживают, появляются чемоданы. Вдруг утихает мерное ворчание в утробе «Игната», слышен грохот цепей. И сразу же качает.

Конечно — Ялта!

Ялта и хороша, Ялта и отвратительна, и эти свойства в ней постоянно перемешиваются. Сразу же надо зверски торговаться. Ялта — город-курорт: на приезжих, т.е., я хочу сказать, прибывающих одиночным порядком, смотрят как на доходный улов.

По спящей, еще черной с ночи набережной носильщик привел куда-то, что показалось похожим на дворцовые террасы. Смутно белеет камень, парапеты, кипарисы, купы подстриженной зелени, луна догорает над волнорезом сзади, а впереди дворец, — черт возьми!

Наверное, привел в самую дорогую гостиницу. Так и оказалось: конечно, самая дорогая. Номера в два рубля «все заняты». Есть в три рубля.

— А почему электричество не горит?

— Курорт-с!

— Ну ладно, все равно.

В окнах гостиницы ярусами Ялта. Светлеет. По горам цепляются облака и льется воздух. Нигде и никогда таким воздухом, как в Ялте, не дышал. Не может не поправиться человек на таком воздухе. Он сладкий, холодный, пахнет цветами, если глубже вздохнуть — ощущаешь, как он входит струей. Нет лучше воздуха, чем в Ялте!


___________

Наутро Ялта встала, умытая дождем. На набережной суета больше, чем на Тверской: магазинчики налеплены один рядом с другим, все это настежь, все громоздится и кричит, завалено татарскими тюбетейками, персиками и черешнями, мундштуками и сетчатым бельем, футбольными мячами и винными бутылками, духами и подтяжками, пирожными. Торгуют греки, татары, русские, евреи. Все в тридорога, все «по-курортному» и на все спрос. Мимо блещущих витрин непрерывным потоком белые брюки, белые юбки, желтые башмаки, ноги в чулках и без чулок, в белых туфельках.

МОРСКАЯ ЧАСТЬ

Хуже, чем купание в Ялте, ничего не может быть, т. е. я говорю о купании в самой Ялте, у набережной.

Представьте себе развороченную, крупнобулыжную московскую мостовую. Это пляж. Само собой понятно, что он покрыт обрывками газетной бумаги. Но менее понятно, что во имя курортного целомудрия (черт бы его взял, и кому это нужно!) налеплены деревянные, вымазанные жиденькой краской загородки, которые ничего ни от кого не скрывают, и, понятное дело, нет вершка, куда можно было бы плюнуть, не попав в чужие брюки или голый живот. А плюнуть очень надо, в особенности туберкулезному, а туберкулезных в Ялте не занимать. Поэтому пляж в Ялте и заплеван.

Само собою разумеется, что при входе на пляж сколочена скворечница с кассовой дырой и в этой скворечнице сидит унылое существо женского пола и цепко отбирает гривенники с одиночных граждан и пятаки с членов профессионального союза.

Диалог в скворечной дыре после купания:

— Скажите, пожалуйста, вы вот тут собираете пятаки, а вам известно, что на вашем пляже купаться невозможно совершенно?..

— Хи-хи-хи.

— Нет, вы не хихикайте. Ведь у вас же пляж заплеван, а в Ялту ездят туберкулезные.

— Что же мы можем поделать!

— Плевательницы поставить, надписи на столбах повесить, сторожа на пляж пустить, который бы бумажки убирал.

В ЛИВАДИИ

И вот в Ялте вечер. Иду все выше, выше по укатанным узким улицам и смотрю. И с каждым шагом вверх все больше разворачивается море, и на нем, как игрушка с косым парусом, застыла шлюпка. Ялта позади с резными белыми домами, с остроконечными кипарисами. Все больше зелени кругом. Здесь дачи по дороге в Ливадию уже целиком прячутся в зеленой стене, выглядывают то крышей, то белыми балконами. Когда спадает жара, по укатанному шоссе я попадаю в парки. Они громадны, чисты, полны очарования.

Море теперь далеко, у ног внизу, совершенно синее, ровное, как в чашу налито, а на краю чаши, далеко, далеко, — лежит туман.

Здесь, среди вылощенных аллей, среди дорожек, проходящих между стен розовых цветников, приютился раскидистый и низкий, шоколадно-штучный дворец Александра III, а выше него, невдалеке, на громадной площадке белый дворец Николая II.

Резчайшим пятном над колоннами на большом полотнище лицо Рыкова[9]. На площадках, усыпанных тонким гравием, группами и в одиночку, с футбольными мячами и без них, расхаживают крестьяне, которые живут в царских комнатах. В обоих дворцах их около 200 человек.

Все это туберкулезные, присланные на поправку из самых отдаленных волостей Союза. Все они одеты одинаково — в белые шапочки, в белые куртки и штаны.

И в этот вечерний, вольный, тихий час сидят на мраморных скамейках, дышат воздухом и смотрят на два моря — парковое зеленое, гигантскими уступами — сколько хватит глаз — падающее на море морское, которое теперь уже в предвечерней мгле совершенно ровное, как стекло.

В небольшом отдалении, за дворцовой церковью, с которой снят крест, за колоколами, висящими низко в прорезанной белой стене (на одном из колоколов выбита на меди голова Александра II с бакенбардами и крутым носом. Голова эта очень мрачно смотрит), вылощенный свитский дом, а у свитского дома звучит гармоника и сидят отдыхающие больные.


___________

Когда приходишь из Ливадии в Ялту, уже глубокий вечер, густой и синий. И вся Ялта сверху до подножия гор залита огнями, и все эти огни дрожат. На набережной сияние. Сплошной поток, отдыхающий, курортный.

В ресторанчике-поплавке скрипки играют вальс из «Фауста». Скрипкам аккомпанирует море, набегая на сваи поплавка, и от этого вальс звучит особенно радостно.

Во всех кондитерских, во всех стеклянно-прозрачных лавчонках жадно пьют холодные ледяные напитки и горячий чай.

Ночь разворачивается над Ялтой яркая. Ноги ноют от усталости, но спать не хочется. Хочется смотреть на высокий зеленый огонь над волнорезом и на громадную багровую луну, выходящую из моря. От нее через Черное море к набережной протягивается изломанный широкий золотой столб.

«У АНТОНА ПАВЛОВИЧА ЧЕХОВА»

В верхней Аутке, изрезанной кривыми узенькими уличками, вздирающимися в самое небо, среди татарских лавчонок и белых скученных дач, каменная беловатая ограда, калитка и чистенький двор, усыпанный гравием.

Посреди буйно разросшегося сада дом с мезонином идеальной чистоты, и на двери этого дома маленькая медная дощечка: «А. П. Чехов»[10].

Благодаря этой дощечке, когда звонишь, кажется, что он дома и сейчас выйдет. Но выходит средних лет дама, очень вежливая и приветливая. Это — Марья Павловна Чехова, его сестра. Дом стал музеем, и его можно осматривать.

Как странно здесь.

В этот день Марья Павловна уже показывала дом группе экскурсантов, устала, и нас водила по дому какая-то другая пожилая женщина. Неудобно показалось спросить, кто она такая. Она очень хорошо знает быт чеховской семьи. Видимо, долго жила в ней.

В столовой стол, накрытый белой скатертью, мягкий диван, пианино. Портреты Чехова. Их два. На одном — он девяностых годов — живой, со смешливыми глазами. «Таким приехал сюда».

На другом — в сети морщин. Картина — печальная женщина, и рука ее не кончена. Рисовал брат Чехова.

— Вот здесь сидел Лев Николаевич Толстой, когда приезжал к Антону Павловичу в гости. Но кроме него, сидели многие: Бунин и Вересаев, Куприн, Шаляпин, и Художественного театра актеры приезжали к нему репетировать.

В кабинете у Чехова много фотографий. Они прикрыты кисеей. Тут Станиславский и Шаляпин, Комиссаржевская и др.

Какое-то расписное деревянное блюдо, купленное Чеховым на ярмарке на Украине. Блюдо, за которое над Чеховым все домашние смеялись, — вещь никому не нужная.

С карточки на стене глядит один из братьев Чехова, задумчиво возвел взор к небу. Подпись:

«И у журавлей, поди, бывают семейные неприятности... Кра...»

Верхние стекла в трехстворчатом окне цветные: от этого в комнате мягкий и странный свет. В нише, за письменным столом, белоснежный диван, над диваном картина Левитана: зелень и речка — русская природа, густое масло. Грусть и тишина.

И сам Левитан рядом.

При выходе из ниши письменный стол. На нем в скупом немецком порядке карандаши и перья, докторский молоток и почтовые пакеты, которые Чехов не успел уже вскрыть. Они пришли в мае 1904 г., и в мае он уехал за границу умирать.

— В особенности донимали Антона Павловича начинающие писатели. Приедет, читает, а потом спрашивает: «Ну как вы находите, Антон Павлович?»

А тот был очень деликатный, совестился сказать, что ерунда. Язык у него не поворачивался. И всем говорил: «Да ничего, хорошо... Работайте». Не то что Шаляпин, тот прямо так и бухал каждому: «Никакого у вас голоса нет, и артистом вы быть не можете!»

В спальне на столике порошок фенацетина — не успел его принять Чехов, — и его рукой написано «phenal!» — и слово оборвано.

Здесь свечи под зеленым колпаком, и стоит толстый красный шкаф — мать подарила Чехову. Его в семье называли насмешливо «наш многоуважаемый шкаф», а потом он стал «многоуважаемый» в «Вишневом саду».

НА АВТОМОБИЛЕ ДО СЕВАСТОПОЛЯ

Если придется ехать на автомобиле из Ялты в Севастополь, да сохранит вас небо от каких-либо машин, кроме машин Крымкурсо. Я пожелал сэкономить два рубля и «сэкономил». Обратился в какую-то артель шоферов. У Крымкурсо место до Севастополя стоит 10 руб., а у этих 8.

Бойкая личность в конторе артели, личность лысая и европейски вежливая, в грязнейшей сорочке, сказала, что в машине поедет пять человек. Когда утром на другой день подали эту машину — я ахнул. Сказать, какой это фирмы машина, не может ни один специалист, ибо в ней не было двух частей с одной и той же фабрики, ибо все были с разных. Правое колесо было «мерседеса» (переднее), два задних были «пеуса», мотор фордовский, кузов черт знает какой! Вероятно, просто русский. Вместо резиновых камер — какая-то рвань.

Все это громыхало, свистело, и передние колеса ехали не просто вперед, а «разъезжались», как пьяные.

И протестовать поздно, и протестовать бесполезно.

Можно на севастопольский поезд опоздать, другую машину искать негде.

Шофер нагло, упорно и мрачно улыбается и уверяет, что это лучшая машина в Крыму по своей быстроходности.

Кроме того, поехали, конечно, не пять, а 11 человек: 8 пассажиров с багажом и три шофера — двое действующих и третий — бойкое существо в синей блузе, кажется, «автор» этой первой по быстроходности машины, в полном смысле слова «интернациональной». И мы понеслись.

В Гаспре «первая по быстроходности машина», конечно, сломалась, и все пассажиры этому, конечно, обрадовались.

Заключенный в трубу, бежит холоднейший ключ. Пили из него жадно, лежали, как ящерицы на солнце. Зелени — океан; уступы, скалы...

Шина лопнула в Мисхоре.

Вторая в Алупке, облитой солнцем. Опять страшно радовались. Навстречу пролетали лакированные машины Крымкурсо с закутанными в шарфы нэпманскими дамами.

Но только не в шарфах и автомобилях нужно проходить этот путь, а пешком. Тогда только можно оценить красу Южного берега.

СЕВАСТОПОЛЬ, И КРЫМУ КОНЕЦ

Под вечер, обожженные, пыльные, пьяные от воздуха, катили в беленький раскидистый Севастополь, и тут ощутили тоску: «Вот из Крыма нужно уезжать».

Автобандиты отвязали вещи. Угол на одном чемодане был вскрыт, как ножом, и красивым углом был вырван клок из пледа. Все-таки при этой дьявольской езде машина «лизнула» крылом одну из мажар[11].

Лихие ездоки полюбовались на свою работу и уехали с веселыми гудками, а мы вечером из усеянного звездами Севастополя, в теплый и ароматный вечер, с тоскою и сожалением уехали в Москву[12].


Сентябрь 1929 г.

Комментарии. В. И. Лосев

Путешествие по Крыму

Впервые — Красная газета (вечерний выпуск). 1925. 27 июля; 3, 10, 22, 24, 31 августа. С подписью: «М. Булгаков».

Печатается по тексту «Красной газеты».


Очерк «Путешествие по Крыму» имеет интересную и содержательную предысторию, связанную прежде всего с именем Максимилиана Волошина.

Выдающийся поэт, писатель и художник, обладатель многих других талантов, Максимилиан Волошин был наделен и удивительной способностью определять по одному-двум произведениям новых даровитых писателей и поэтов. Его оценки, как правило, были безошибочны. В Булгакове же он сразу увидел талант исключительный, своеобразный и мощный, талант природно русский, мыслительный.

Оценивал Волошин «начинающего писателя» по двум произведениям: «Белой гвардии» и «Роковым яйцам». Несмотря на свое «отшельничество», ему удалось познакомиться с текстом «Белой гвардии» в рукописном виде. Вот как это было.

Летом 1924 г. П. Н. Зайцев, секретарь и зав. редакцией издательства «Недра», ознакомившись с рукописью «Белой гвардии», решил «перекупить» понравившуюся ему вещь у издательства «Россия» (редактор И. Г. Лежнев). Но для этого требовалось, разумеется, согласие редколлегии издательства «Недра» и его редактора Н. С. Ангарского-Клестова. Из членов редколлегии «Недр» первым прочитал рукопись романа В. В. Вересаев. Роман ему понравился, но печатать его в «Недрах» не рекомендовал по причинам сугубо идеологическим (слишком привлекательно, по его мнению, были изображены герои-белогвардейцы).

Такое заключение опытнейшего писателя хотя и расстроило ходатая и автора, но не остановило их: они решили действовать через Ангарского. П. Н. Зайцев отправился в Крым, еще раз посоветовался там с Вересаевым (тот отдыхал в Гаспре) и, получив от него повторно отрицательный отзыв, обратился к Ангарскому. Как вспоминает П. Н. Зайцев, разговор с Ангарским о романе Булгакова состоялся у него по дороге в Коктебель к Волошину (см.: Воспоминания о Михаиле Булгакове. С. 498—500). Несмотря на колебания (роман Ангарскому очень понравился), опытный редактор-коммунист присоединился к мнению Вересаева.

Из последующей переписки Волошина с Ангарским и Вересаевым выяснилось, что хозяин «Дома поэта» принимал участие в «уговаривании» редактора напечатать роман Булгакова в «Недрах», но безуспешно.

Через некоторое время Волошин прочитал опубликованную в журнале «Россия» первую часть романа, а также повесть «Роковые яйца», которую ему прислал Ангарский, и 25 марта написал редактору «Недр» письмо, ставшее для Булгакова знаменательным. В нем говорилось: «Спасибо за VI книгу „Недр" и за Ваши издания. Я их получил уже больше месяца назад, но как раз в тот момент выезжал в Харьков... „Недра" прочел еще в вагоне. Рассказ М. Булгакова очень талантлив и запоминается во всех деталях сразу. Но я очень пожалел, что Вы все-таки не решились напечатать „Белую гвардию", особенно после того, как прочел отрывок из нее в „России". В печати видишь вещи яснее, чем в рукописи... Но во вторичном чтении эта вещь представилась мне очень крупной и оригинальной, как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого. И по литературному значению удельный [ее] вес, разумеется, превосходит „Роковые яйца".

Очень досадно, что она не пойдет в „Недрах" целиком, тем более что Лежнев ограничится, кажется, лишь фрагментом...

Мне бы очень хотелось познакомиться лично с М. Булгаковым, так как Вы его наверно знаете, — то передайте ему мой глубокий восторг перед его талантом и попросите его от моего имени приехать ко мне на лето в Коктебель».

Ангарский показал письмо Булгакову, и тот переписал почти весь текст себе в альбом. Конечно, восторженный отзыв известнейшего литератора очень обрадовал Булгакова, и он тут же выразил согласие поехать в Коктебель. Ангарский немедленно известил Волошина: «Булгаков к Вам с радостью приедет». Спустя несколько дней (10 мая 1925 г.) уже сам Булгаков писал в Коктебель: «Многоуважаемый Максимилиан Александрович, Н. С. Ангарский передал мне Ваше приглашение в Коктебель. Крайне признателен Вам. Не откажите черкнуть мне, могу ли я с женой у Вас на даче получить отдельную комнату в июле — августе? Очень приятно было бы навестить Вас».

28 мая Волошин ответил Булгакову приветливым письмом: «Дорогой Михаил Афанасьевич, буду очень рад видеть Вас в Коктебеле, когда бы Вы ни приехали. Комната отдельная будет. Очень прошу Вас привезти с собою все вами написанное (напечатанное и ненапечатанное)... Прошу передать привет Вашей жене и жду Вас обоих...»

Обращает на себя внимание просьба Волошина привезти все написанное Булгаковым, в том числе и неопубликованное. Ему уже было известно, что цензура стала уделять пристальное внимание произведениям Булгакова. Характерным в этом смысле является и письмо В. В. Вересаева поэту от 8 апреля 1925 г., в котором он писал: «Очень мне было приятно прочесть Ваш отзыв о М. Булгакове. „Белая гвардия", по-моему, вещь довольно рядовая, но юмористические его вещи — перлы, обещающие из него художника первого ранга. Но цензура режет его беспощадно. Недавно зарезала чудесную вещь „Собачье сердце", и он совсем падает духом. Да и живет почти нищенски... Ангарский мне передал, что Ваше к нему письмо Булгаков взял к себе и списал его».

12 июня Булгаковы приехали в Коктебель, где находились почти месяц. В числе многочисленных волошинских гостей были Леоновы, Габричевские, Э. Ф. Голербах, пианистка М. А. Пазухина, поэт Г. А. Шенгели и многие другие. О том, что происходило в этот месяц в Коктебеле, можно судить по воспоминаниям Л. Е. Белозерской, И. А. Габричевской, Н. Л. Манухиной (жены Г. Шенгели) и письмам М. А. Пазухиной. Все они свидетельствовали о внешней стороне жизни в Коктебеле и развлечениях. Читая эти воспоминания, можно подумать, что Булгаков весь месяц исключительно отдыхал, путешествовал, ловил бабочек, собирал камушки, заигрывал с поварихой, подтрунивал над Леоновым и устраивал самодеятельный театр. Правда, только один раз проскользнуло в письме М. А. Пазухиной (18 июня): «...один писатель читал свою прекрасную вещь про собаку». Можно, конечно, догадаться, что читал «прекрасную вещь» Булгаков и что было это «Собачье сердце»...

Между тем при прощании Волошин подарил Булгакову свой сборник «Иверия» и неизбежную свою акварель с многозначительнейшими по содержанию дарственными надписями; на сборнике: «Дорогой Михаил Афанасьевич, доведите до конца трилогию „Белой гвардии"...», на акварели: «Дорогому Михаилу Афанасьевичу, первому, кто запечатлел душу русской усобицы, с глубокой любовью...»

Такие надписи не делаются из вежливости. Очевидно, в Коктебеле Булгаков и Волошин кашли возможность обсудить волновавшие их темы. Ведь тот и другой испытали на себе все ужасы «русской усобицы» и оба запечатлели ее «душу». Запечатлели каждый по-своему, но в то же время во многом одинаково, если рассматривать эту «усобицу» как величайшую трагедию русского народа. И они прекрасно понимали, что трагедия эта еще далеко не исчерпала себя. Наверняка эти беседы оставили какие-то следы в их впечатлительных творческих душах. Во всяком случае, исследователи находят много родственного в поэзии о гражданской войне Волошина и в пьесе Булгакова «Бег» (см., например: Виленский Ю. Г. и др. Михаил Булгаков и Крым. Симферополь, 1995. С. 28—33). Нельзя не заметить также, что Булгаков полюбился Волошину и как писатель-единомышленник, и как человек с честнейшим взглядом на жизнь. Это видно из их дальнейшей переписки и из других сохранившихся документов. Так, 26 ноября 1925 г. в письме к писательнице С. З. Федорченко Волошин спрашивал: «Видаете ли Вы наших летних друзей: Леоновых, Булгаковых?.. Очень хотелось бы знать о них». Писатели вскоре ответили Волошину. Для материальной и моральной поддержки поэта и его гостеприимного дома в Коктебеле его московские друзья организовали 1 марта 1926 г. в Академии художественных наук (ГАХН) благотворительный литературно-музыкальный вечер, в котором приняли участие В. В. Вересаев, Б. Л. Пастернак, Ю. Л. Слезкин, С. В. Шервинский и многие другие. Булгаков с блеском прочитал на вечере «Похождения Чичикова». Благодарный Волошин направил всем участникам вечера по акварели. Булгакову он надписал так: «Дорогому Михаилу Афанасьевичу! спасибо за то, что не забыли о Коктебеле. Ждем Вас с Любовью Евгеньевной летом. Максимилиан Волошин». Но этим не ограничился. 4 апреля он пишет Булгакову письмо, которое словно продолжает их «творческую беседу»: «Дорогой Михаил Афанасьевич, не забудьте, что Коктебель и волошинский дом существуют и Вас ждут летом. Впрочем, Вы этого не забыли, т. к. участвовали в Коктебельском вечере, за что шлем Вам глубокую благодарность. О литературной жизни Москвы до нас доходят вести отдаленные, но они так и не соблазнили меня на посещение севера. Заранее прошу: привезите с собою конец „Белой гвардии", которой знаю только 1 и 2 части, и продолжение „Роковых яиц". Надо ли говорить, что очень ждем Вас и Любовь Евгеньевну, и очень любим...» (см.: Купченко В., Давыдов 3. М. Булгаков и М. Волошин // М. А. Булгаков-драматург и художественная культура его времени. М., 1988. С. 422—423). 3 мая Булгаков откликнулся на приглашение: «Дорогие Марья Степановна и Максимилиан Александрович. Люба и я поздравляем Вас с праздником. Целуем. Открытку М. А. я получил, акварель также. Спасибо за то, что не забыли нас. Мечтаем о юге, но удастся ли этим летом побывать — не знаю. Ищем две комнаты, вероятно, все лето придется просидеть в Москве».

Догадывался ли Булгаков, что через несколько дней к нему нагрянут «гости» с Лубянки? Седьмого мая на квартире Булгакова сотрудники ОГПУ провели тщательнейший обыск, выискивая именно ненапечатанные рукописи... С этого момента Булгаков стал не только «опекаемым» этим зловещим учреждением, но и «приглашаемым» туда на допросы...

Волошин внимательно наблюдал за перипетиями вокруг Булгакова после премьер «Дней Турбиных» и «Зойкиной квартиры», об этом ему сообщали многие его знакомые. «Страшный шум царит вокруг Булгакова...» — сообщал писатель Л. Е. Остроумов. «Жаль, что его писательская судьба так неудачна и тревожно за его судьбу человеческую», — сокрушалась О. Ф. Головина, дочь первого председателя Государственной думы. В начале 1927 г. Волошин сам прибыл в Москву (26 февраля состоялось открытие выставки его акварелей в ГАХН) и несколько раз встречался с Булгаковым (два раза был у него дома). Надо полагать, что речь шла и о творчестве, и о возможностях его реализации в «специфических» условиях. Трудно сказать, догадывались ли они о том, что впереди их ждут жестокие испытания...


* * *

При прочтении очерка «Путешествие по Крыму» неизбежно возникает вопрос: почему Булгаков сделал его несколько «легковесным», почему даже не упомянут Волошин, не говоря уже о беседах с ним? Да и некоторые «коктебельцы» были не очень довольны этим очерком. Так, Э. Ф. Голлербах в письме Волошину от 1 декабря 1925 г. сетовал на то, что в булгаковских фельетонах «больше рассуждений о превратностях погоды, чем о коктебельском быте».

Ответ на этот естественный вопрос, как ни странно, мы находим как раз в письмах Волошина Э. Голлербаху, опубликованных в историческом альманахе «Минувшее», № 17 (М.; СПб., 1994). Так, в письме от 24 июля 1925 г., то есть написанном по «горячим следам», говорится следующее:

«Дорогой Эрик Феодорович, ради Бога, убедите Лежнева не давать никакой статьи о Коктебеле, ибо это может быть губительно для всего моего дома и дела. У меня (вернее, у моего имени) слишком много журнальных врагов, и всякое упоминание его вызывает газетную травлю.

Не надо забывать, что вся моя художественная колония существует не „dejure", а попустительством, и ее может сразу погубить первый безответственный журнальный выпад, который, несомненно, последует за статьей обо мне или о Коктебельском Доме, особенно если она будет сочувственна... Всякое печатное упоминание о Коктебеле чревато угрозами его существованию...» (Там же. С. 312).

Нет ни малейших сомнений в том, что Волошин говорил об этом же и Булгакову, который, конечно, не мог скрыть от хозяина дома своих намерений напечатать очерки о путешествии по Крыму. Булгаков до мелочей выполнил все «установки» Волошина, не упоминая в очерке ни самого хозяина дома, ни его художественную колонию. Разумеется, «фельетоны» от этого во многом проиграли, стали менее сочными и выразительными, но Булгаков не мог подвести Волошина.

О реакции Волошина на булгаковский очерк пока ничего не известно, но если бы она была отрицательной, то он непременно сообщил бы об этом Голлербаху. В ноябре 1925 г. поэт, возвратившись к той же теме, писал Голлербаху: «Только к ноябрю наш дом опустел, и зимняя жизнь и ее ритм вошли в свои права... И еще мне хочется извиниться перед Вами за мое „veto" на Вашу статью о Коктебеле. Если бы дело шло о моей личности — то тут бы не могло быть никаких „veto" — я этого себе никогда не позволял и не позволю. Но „Волошинский Дом“ — это не я. А целый коллектив. Я посоветовался с друзьями и получил определенные инструкции: пусть лучше никто и ничего не пишет в печати — кто-нибудь подхватит, начнется травля и тогда не отстоите. Только поэтому я позволил себе просить Вас ничего не писать о Коктебеле. Хвалить и ругать одинаково опасно в этих случаях...» (Там же. С. 315).

Булгаковский очерк, в котором много говорилось о «превратностях погоды», никак не повредил Волошину. Был ли сам писатель доволен своим произведением?.. Но тут необходимо принимать во внимание и другие обстоятельства — Булгакова уже поглотили дела театральные и на фельетоны у него оставалось все меньше времени. И еще несколько слов о том, что привлекало Волошина в Булгакове и что сближало и роднило их. Очевидно — их «запрещенность». Ибо сам Волошин в течение многих лет жил под знаком «запрещенности». Вот что писал он по этому поводу в одном из писем в апреле 1925 г.: «В мае этого года исполняется 30 лет с тех пор, как было впервые напечатано мое стихотворение... Я это скрывал. Но в конце концов это просочилось, и мне пришлось дать согласие на публичное ознаменование этого... Что из этого выйдет, не знаю. Скорее всего новая литературная травля. Но трусить этого как-то непристойно. Вероятнее всего, что просто не дозволят никакого публичного чествования (празднование юбилея было перенесено на август. — В. Л.)... Что за „тридцатилетняя литературная деятельность", когда человек не может ни издать, ни переиздать ни одной своей книжки!» (Там же. С. 309). И далее читаем знаменательные слова: «У меня большая радость: профессор Анисимов прислал мне большую фотографию Владимирской Богоматери... И сейчас она стоит против меня и потрясает своим скорбным взволнованным ликом, перед которым прошла вся русская история. Кажется, что в нем я найду тот ключ, который мне даст дописать моего „Серафима"».

Добавим к этому, что ранняя редакция булгаковского «Бега» называлась «Рыцари Серафимы»... А профессор Анисимов Александр Иванович, автор книги «Владимирская икона Божией Матери», был арестован в 1930 г. и погиб в заключении...

Загрузка...