«…для народов существуют общие характеристики; французов называют ветреными, англичан — себялюбивыми, русских — терпеливыми и т. д.; но, боже мой, сколько каждый из нас встречал глубокомысленных французов, самоотверженных англичан и крайне нетерпеливых русских… Это вступление внушено нам двумя французскими писателями, из которых один недавно гостил в Петербурге, а другой и до сих пор еще живет среди нас, гг. Александр Дюма и Теофиль Готье. Оба они французы, оба писатели, оба, приехав к нам, не знали ни России, ни русских, оба пишут и о русских, и о России, а какая огромная между ними разница! Один нашумел, накричал, написал о нас чуть не целые тома, в которых исказил нашу историю, осмеял гостеприимство, наговорил на нас с три короба самых невероятных небылиц; другой приехал без шума, живет скромно, более, нежели скромно, знакомится с нами исподволь и пишет только о том, что успел изучить основательно… Мы могли бы, правда, описать наружность г. Готье, но кто же не знает этой умной, покрытой густыми волосами головы? Литография Лемерсье разнесла эту голову по всему свету».
В назначенный час пароход «Нева» отправился в путь, смиряя ход в извилинах реки Траве, берега которой застроены красивыми загородными домами, дачами богатых жителей Любека. Река ширилась с приближением моря, берега ее сглаживались. Бакены отмечали фарватер. Я очень люблю эти горизонтальные пейзажи: они более живописны, чем полагают некоторые. Дерево, дом, колокольня, парус обретают здесь особое значение и на неопределенном фоне убегающего пространства создают вполне законченный мотив для картины.
На узкой линии между бледной голубизной небес и перламутрово-серой водой встал силуэт города или большого поселка. Вероятно, это был Травемюнде. Затем берега еще более расширились, стали едва видными и вовсе исчезли. Перед нами вода все явственнее окрашивалась в зеленый цвет. Совсем слабое вначале волнение мало-помалу увеличивалось и превратилось в настоящие волны. Несколько барашков затрясли пенистой шерстью на гребнях волн. Горизонт вытянулся желто-голубой линией — то был словно росчерк океана. Мы вышли в открытое море.
Художники-маринисты почему-то стремятся к «прозрачности», и в отношении преуспевших в этом данное слово употребляется как хвалебный эпитет. Между тем море на вид тяжелое, плотное, в некотором роде даже твердое и как-то по-особенному непроницаемое — человеку внимательному невозможно спутать эту плотную, могучую воду с пресной водой. Конечно, если солнечный луч бьет сквозь волну, появляется некоторая прозрачность, но общий тон воды всегда плотный: мощь ее такова, что небо у горизонта будто обесцвечивается. В основе окраски, в ее интенсивности угадывается необычайная, непреодолимая энергия, огромная масса.
Оказавшись в открытом море, даже самые легкомысленные, самые смелые и искушенные испытывают некое чувство, отвечающее торжественности момента: вы покинули землю, где, безусловно, смерть может поразить вас, но где, по крайней мере, почва не разверзается под вашими ногами. Вы бороздите огромную соленую равнину, поверхность пропасти, в чреве которой столько погибших кораблей. От кипящей бездны вас отделяет лишь тонкая доска или слабая обшивка, которую строптивая упрямица волна может пробить, приподнять. Достаточно самой малости, внезапно налетевшего ветра, чтобы судно опрокинулось, и тогда ваше умение плавать только продлит агонию.
К подобным мрачным мыслям вскоре примешивается смутное недомогание, позывы морской болезни. Кажется, что враждебная стихия отбрасывает вас, как нечистоты, стремясь прибить к прибрежным водорослям. Исчезает воля, расслабляются мускулы. Вокруг вас искаженные, мертвенно-бледные, зеленые лица: губы становятся фиолетовыми и краска сбегает со щек, задержавшись лишь на кончике носа. Тогда каждый хватается за свою аптечку. Один начинает глотать мальтийские конфетки, другой откусывает лимон, нюхает английское снадобье или умоляет о чае, а толчок килевой или бортовой качки непременно выплеснет этот чай ему на рубашку. Самые храбрые, шатаясь, прогуливаются и, забыв о курении, жуют кончик сигары. Но, в конце концов, и они склоняются над бортовыми сетками. Вполне счастлив только тот, кто сохраняет присутствие духа и становится под ветер!
Между тем, сотрясаясь все более ощутимо, корабль продолжает подниматься и опускаться. Вокруг, сменяя одна другую, вздуваются, лопаются и вскидываются в пене волны. Вкатившаяся на палубу вода стекает с головокружительной быстротой, как будто море закидывает на палубу тюки, а они рассыпаются стекающим по шпигатам соленым дождем, пассажиры же при этом получают неожиданный душ. Ветер крепчает, резко свистит в снастях, подобный крику морской птицы. К великому удивлению неискушенных пассажиров, капитан объявляет, что погода прекрасная, и отдает команду водрузить парус на фоке, ибо встречный ветер переменился на боковой и теперь благоприятствует ходу корабля. С помощью фока корабль меньше перекатывается и ускоряет ход. Время от времени то близко, то вдалеке от нас проходят барки и бриги с парусами только на фок-мачтах. Верхние паруса убраны, нижние взяты рифами. Барки зарываются носом в пену и выделывают такие пиррики[1], при виде которых невольно начинаешь подозревать, что, наверное, море не такое уж хорошее, как вам пытаются внушить.
Отрывая вас от созерцания этой картины, слуга приходит предупредить, что обед подан. Спуститься вниз по лестнице — не простая операция: ступени прыгают под вашими ногами, как палочки-подножки таинственной подвесной лестницы, которую франкмасоны используют для своих испытаний, а стенки отшвыривают вас, как ракетки — теннисный мяч. Наконец вместе с несколькими отважными людьми вы усаживаетесь за стол. Прочие, укрывшись пальто, лежат в это время на палубе. Едите вы осторожно, рискуя выбить себе зубы вилкой, ибо корабль танцует все сильнее. Когда с предосторожностями эквилибриста вы пытаетесь что-нибудь выпить, ваш напиток самым естественным образом показывает вам пьесу Леона Гозлана «Буря в стакане воды».
Окончив это затруднительное упражнение, почти на четвереньках вы снова поднимаетесь на полуют, и свежий ветер подкрепляет ваши силы.
С расставленными ногами, балансируя при помощи рук, вы прогуливаетесь по палубе, а тем временем солнце опускается в слой серых облаков, краснея в их разрывах, но вскоре ветер сметает облака прочь. Горизонт пустеет, больше не видно кораблей. Под бледно-фиолетовым небом море хмурится и принимает зловещие тона, позже фиолетовый цвет переходит в голубовато-стальной. Вода совсем чернеет, и барашки поблескивают на ней, словно серебряные слезы на погребальном покрове. Мириады зеленовато-золотых звезд усеивают необъятное небо, и комета, пуская по ветру свою огромную шевелюру, будто стремится нырнуть головою в море. На миг узкое поперечное облачко перерезает ей хвост.
Сияющая безмятежность неба не мешает ветру дуть что есть мочи, и я чувствую, что замерзаю. Моя одежда пропитывается горькой изморозью, выхваченной ветром с гребней волн. От одной мысли вернуться в каюту и дышать жарким и удушливым комнатным воздухом мне становится дурно, и я, вполне защищенный от ветра барабанами колес, усаживаюсь у трубы парохода, прислонившись спиной к теплой толевой стенке. Только очень поздно ночью я наконец добираюсь до каюты и засыпаю неспокойным сном, полным самых нелепых видений.
Утром солнце, с большим трудом раздвинув туманные завесы, встало с синяками под глазами, будто плохо выспалось. Бледно-желтые лучи его пробивались сквозь туман, продолжаясь в облаках, словно золотые полосы на церковных нимбах. Ветер все свежел, и корабли, нет-нет да и появлявшиеся на горизонте, выписывали странные параболы. Видя, как я, словно пьяный, спотыкаюсь на палубе, капитан счел нужным меня подбодрить: «Прекрасная погода!» Он и не подозревает, что сильный немецкий акцент придает его фразе ироническую интонацию.
Мы спустились к завтраку. Тарелки были укреплены между деревянными реечками, графины и бутылки крепко-накрепко заякорены: не будь таких предосторожностей, прибор убрался бы со стола сам собой. Неся блюда, официанты попутно выделывали удивительные гимнастические упражнения. У них был вид циркачей-эквилибристов, которые умеют на кончике носа удерживать в равновесии стул. По всей вероятности, погода была не так уж прекрасна, как утверждал капитан.
К вечеру небо покрылось тучами, пошел сначала редкий, затем частый дождик, и, по поговорке «Мелкий дождь сбивает сильный ветер», он сразу снизил резкость ветра. Время от времени в сумерках виднелся ровный или мелькающий, красный или белый свет маяка, предупреждавшего о близости берега. Мы вошли в залив.
Забрезжил рассвет, и справа обозначилась почти неразличимая между небом и водой низкая, плоская линия земли, которую невооруженным глазом можно было принять за утренний туман или водяную пыль. Иногда земля открывалась за неспокойной водой, а деревья, казалось, вереницами выходили прямо из воды. То же впечатление производили дома и маяки: их белые башни нередко можно было принять за паруса.
Слева от нас виднелся островок бесплодных скал, или, по крайней мере, так казалось на расстоянии. Движение лодок оживляло его берега, и, до того как посмотреть в бинокль, я было принял за фасады домов паруса, обращенные в сторону восходящего солнца на фиолетовом фоне побережья. Но, разглядев остров яснее, я увидел, что он был пустынным и только наблюдательная вышка тянулась вверх над крутым берегом.
Море немного успокоилось, и к обеду, словно привидения из могил, из глубин кают вышли неизвестные мне лица, пассажиры, о существовании которых я и не подозревал. Бледные, изголодавшиеся, шатаясь, они тащились к столу, но все еще не могли пообедать: суп бушевал и бурно себя проявляло жаркое. После первых же ложек многие из них встали и, шатаясь, направились к каютам.
Третья ночь простерлась над водами. То была последняя ночь путешествия, так как на следующий день, в одиннадцать часов, если ничто не помешает ходу корабля, мы должны были оказаться в виду Кронштадта. Снедаемый лихорадочным любопытством, я допоздна простоял на полуюте, смотря в темноту, сквозь которую там и сям поблескивали красные огни маяков. Поспав два-три часа, я вновь поднялся наверх, опережая пробуждение зари, в тот день лениво валявшейся в постели, — так мне, по крайней мере, казалось.
Кто не познал беспокойную тягость предрассветного часа? Он влажен, пронизывающе холоден. Здоровые люди чувствуют невнятную тоску, больные изнемогают, тяжелее переносится усталость. Видения тьмы, ночные ужасы, исчезая, будто летучие мыши, касаются вас крыльями. Вы думаете о тех, кого уж нет, о тех, кто далеко. Вы меланхолично возвращаетесь мыслью к себе, раскаиваетесь, что по собственной воле покинули домашний очаг. Но при первом же луче солнца все забывается.
Справа проплыл пароход, понизу таща за собою длинный клуб дыма: он шел на запад из Кронштадта.
Залив становился все уже, берега тянулись на уровне воды, то голые, то с лепившейся на них темной зеленью. Возникали сигнальные вышки. Парусные лодки, корабли шли в том и в другом направлении, следуя фарватеру, обозначенному буями или вешками. В соседстве с землей обмелевшее море изменило цвет. Первые чайки заскользили в изящном полете.
Впереди вдалеке виднелись два розовых пятна, оттененные черным, золотой блик, зеленый блик, несколько похожих на паутину нитей, несколько столбов белого дыма в неподвижном и совершенно чистом воздухе — это был Кронштадт.
Во время войны[2] в Париже я видел много верных или неверных планов Кронштадта с изображением перекрестного пушечного огня в виде множества линий, похожих на лучи звезды. С трудом я силился вообразить себе действительный вид порта, и мне это не удавалось. Самые подробные планы не дают ни малейшего представления об истинном силуэте города.
Лопасти колес, перемешивая спокойную, сонную воду, быстро продвигали пароход вперед, и я уже явно различал налево выступающий полукругом форт с четырьмя рядами амбразур и направо — квадратный бастион, откуда регулируется прохождение кораблей. Батареи были едва видны над водой. Желтый блик превратился в магически светящийся и как бы прозрачный золотой купол. Весь свет концентрировался на выпуклой части, а теневые стороны приняли невиданные мною нежные оттенки янтаря. Зеленый блик оказался куполом, покрашенным в цвет, который можно было принять за окись меди. Золотой купол, зеленый купол — с первого знакомства Россия представала передо мною в своем характерном колорите.
На бастионе поднималась большая сигнальная мачта, одна из тех, что так хороши в морском флоте, а за гранитным молом стояла масса военных судов, подготовленных к зимовке. Множество кораблей под флагами всех наций запрудили порт, и их мачты и канаты образовали словно полуочищенный от веток сосновый лес.
На углу набережной, заваленной грудами распиленных на четверти стволов, высились балки и блоки машины для установки мачт, а чуть позади выкрашенные в разные цвета городские дома под зелеными крышами шли очень низкой горизонтальной линией, над которой выступали только колокольни и маковки церквей. Эти города-крепости оставляют чужому глазу и неприятельским пушкам наименьшую возможность разобраться, где и что у них находится. Самое лучшее — это чтобы их вовсе не стало видно. Придет время, добьются и этого.
От здания с греческим фронтоном — кажется, таможни или полиции — отплыли лодки, гребя к нашему пароходу, бросившему якорь на рейде. Это напомнило мне визиты службы здравоохранения в водах Леванта[3], когда гораздо более зачумленные, чем мы, четыре молодчика брали наши документы при помощи длинных пинцетов, дыша при этом перегаром, как отпетые воры. Сейчас же мы все собрались на палубе, а в лодке, которая, вероятно, ожидала пассажиров, выходивших после соблюдения всех формальностей в Кронштадте, я заметил первого мужика.
Это был человек лет двадцати восьми или тридцати, с длинными, причесанными на прямой пробор волосами, длинной светлой, слегка вьющейся бородой, какую живописцы любят изображать на портретах Христа. Ладный и стройный, он легко орудовал своим длинным веслом. На нем была розовая рубаха, перетянутая поясом, а ее подол поверх штанов походил на низ изящного кителя. Штаны из синей материи, широкие, в густую сборку, были заправлены в сапоги. Головной убор состоял из плоской шапочки с расширяющимся кверху отворотом. Эта пока единственная модель уже подтвердила мне правдивость рисунков Ивона.
Подплыв в лодке, таможенные и полицейские чиновники в длинных рединготах, с русскими фуражками на головах, большинство в орденах и медалях, поднялись на палубу и очень вежливо занялись исполнением своих служебных обязанностей.
Нам предложили спуститься в салон, чтобы там получить паспорта, которые при отплытии парохода мы сдали капитану. Здесь были англичане, немцы, французы, греки, итальянцы, люди других национальностей. К моему великому удивлению, офицер полиции, совсем молодой человек, обращался к каждому пассажиру на его родном языке и отвечал англичанину по-английски, немцу по-немецки и так далее, ни разу не перепутав национальности. Вероятно, как кардинал Анджело Маи, он говорил на всех языках. Когда настал мой черед, он отдал мне паспорт и сказал с самым чистым парижским произношением: «Вас уже давно ждут в Санкт-Петербурге». И то правда, я пустился путешествовать, как наивный школьник, и уже провел в дороге целый месяц, хотя можно было потратить на нее всего одну неделю. Вместе с паспортом мне была вручена бумага на трех языках, перечислявшая формальности, которые предстояло выполнить при въезде в град царей.
Вновь заработал двигатель парохода, и, стоя на носу, я жадным взглядом смотрел на необычайное зрелище, открывавшееся моим глазам. Мы вошли в залив, куда впадает Нева. Он скорее походил на озеро, чем на залив. Мы держались середины фарватера, поэтому берега с обеих сторон едва намечались. Гладь воды, казалось, простиралась выше земли, выглядевшей узкой черточкой, проведенной кистью на монотонной акварели. Стояла прекрасная погода. Яркий, но холодный свет струился с ясного неба: то была северная, полярная лазурь молочных, опаловых, стальных оттенков, о которой мы под нашим небом не имеем ни малейшего представления. Чистое, белое, звездное сияние исходило будто не от солнца, точно в сновидении я перенесся на другую планету.
Под этим молочным сводом огромная пелена залива окрашивалась в непередаваемые цвета, среди которых обычные тона воды вовсе отсутствовали. Как в створках некоторых раковин, возникали то перламутрово-белые оттенки, то неописуемой тонкости жемчужно-серые. Дальше — матовая или струйчатая голубизна, как на дамасских клинках, или еще радужные отсветы, похожие на поблескивание пленки на плавящемся олове. За зоной зеркальной глади следовала муаровая лента, и все такое легкое, расплывчатое, такое смутно-прозрачное, сияющее, что палитра и словарь оказываются бессильными перед эдакой красотой. Самый свежий тон кисти художника окажется грязным пятном на этой идеальной, божественной прозрачности, а слова, что я силюсь употреблять, описывая это чудесное свечение, производят впечатление чернильной кляксы, упавшей с пера на прекрасную лазурную веленевую бумагу[4].
Если мимо нас проплывала вполне реальная лодка с мачтами цвета семги и четко очерченными деталями, посреди этой райской голубизны она походила на летающий в воздухе шар. Эта сияющая безбрежность казалась самой прекрасной феерией, какая только может привидеться в грезах.
Вдали, между молочной водой и перламутровым небом, опоясанный венком зубчатой стены в башенках, медленно вставал прекрасный силуэт Санкт-Петербурга, аметистовые тона которого демаркационной линией разделяли две бледные безграничности — воздуха и воды. Золото куполов и шпилей сияло на самой богатой, самой изумительной диадеме, которую когда-либо мог нести город на своем челе. Вот и похожий на тиару Исаакиевский собор меж четырех колоколен вознес свой золотой купол, на Адмиралтействе взметнулась сияющая стрела, церковь Михаила Архангела по-московски округлила свои купола, и Сторожевая церковь заострила пирамидальные, украшенные линиями, полосами ребристые верхушки, а далее засверкало металлическими отблесками множество колоколен.
Что может сравниться в великолепии с этим золотым городом на серебряном горизонте, над которым вечер белеет рассветом?
Нева — красивая река шириной с Темзу у Лондонского моста, она не длинна, берет начало из Ладожского озера и совсем недалеко от него уже впадает в Финский залив. Еще раз прокрутились колеса парохода, и мы поплыли вдоль гранитной набережной, у которой выстроилась целая флотилия пароходиков, барж и лодок.
По другую сторону реки, то есть справа, если смотреть вверх по течению, видны крыши огромных судоремонтных помещений. Там находятся доки. Слева — монументальные линии больших зданий с дворцовыми фасадами. Как мне сказали, это были Инженерный институт и Морской кадетский корпус.
Не так-то просто переправить с борта на берег багаж: чемоданы, дорожные сумки, сундуки, шляпные картонки, всевозможные тюки, наваленные вперемешку на палубе парохода к моменту высадки пассажиров. Попробуйте отыскать свои вещи. Однако толпа мужиков живо разобрала всю эту гору и отнесла в находившуюся на набережной таможенную контору, а за каждым из мужиков следовал обеспокоенный хозяин вещей.
Почти все мужики носили поверх широких штанов розовые рубахи и сапоги до колен. Другие, хотя погода была необычайно теплой (10 октября)[5], уже надели тулупы или бараньи полушубки. Тулуп надевается мехом внутрь, и, когда он новый, дубленая кожа имеет довольно приятный для глаза бледно-розовый цвет семги. Он прострочен для красоты и в общем не лишен колорита. Но мужик верен своему тулупу, как араб — бурнусу. Раз надев, он уже его не снимает: это ему и одеяло и кровать. Он носит тулуп днем и ночью и по всем углам, на всех скамейках и печках, где придется, заваливается в нем спать. Таким образом, эта одежда скоро замусоливается, засаливается, начинает блестеть и принимает цвет битума, который так любят испанские художники, изображая смешные сценки из крестьянской жизни. Но не в пример моделям Риберы и Мурильо русский мужик чист под грязными своими лохмотьями, ибо он каждую неделю ходит в баню. Эти люди с длинными волосами и окладистыми бородами, одетые в шкуры животных, привлекают внимание иностранца своей крайней контрастностью с великолепной набережной, откуда со всех сторон видны купола и золотые шпили. Однако не подумайте, что у мужиков дикий и страшный вид. У русских мужиков мягкие, умные лица, а вежливое их обращение должно бы устыдить наших грубиянов носильщиков.
Таможенный досмотр моего чемодана прошел без особых происшествий, только сразу и очень просто там же, где лежало мое белье, были обнаружены «Бедные родственники» Бальзака и «Крылья Икара» Шарля де Бернара. Книги взяли, предупредив, что нужно зайти в комнату цензора, где мне их конечно же вернут.
После того как были выполнены все формальности, я свободно мог отправиться в город. Множество дрожек и возков для багажа ожидало перед таможенной конторой, и извозчики могли быть уверены, что получат седока. Я хорошо запомнил по-французски название места, где мне рекомендовали остановиться, но беда была в том, как его перевести кучеру на русский язык. Тут появился возница — слуга из тех, что, не зная ни одного иностранного слова, постепенно составляют для себя некий франкский язык, весьма похожий на жаргон псевдотурок в церемонии из «Мещанина во дворянстве». Он увидел мое затруднительное положение, кое-как понял, что я хотел бы добраться до гостиницы «Россия», к господину Клею[6], сложил мои вещи на роспуски, взобрался на повозку около меня — и вот я уже в дороге. Роспуски — это низкая телега самой примитивной конструкции: два едва обтесанных бревна положены на четыре небольших колеса, вот и вся сложность!
Только что я вышел из-под власти величественного и молчаливого царства морских пучин, и теперь вихрь людской суеты и суматоха большой столицы несколько оглушили меня: словно во сне, вы двигаетесь среди незнакомых предметов, жадно стремясь все увидеть, вы не видите ничего, вам кажется, что вы все еще качаетесь на волнах, особенно когда вас бросает из стороны в сторону и трясет на такой повозке без рессор, как роспуски, да еще по неровной мостовой. Но, несмотря на самую жестокую тряску, я ничего не терял из виду и пожирал глазами все новые картины, проплывавшие передо мною.
Скоро мои роспуски покатили по мосту, который, как я узнал позже, назывался Благовещенским или попросту Николаевским[7]. К нему ведут две подвижные части, которые разводят, чтобы пропустить пароходы, и затем сводят таким образом, что мост образует букву «у» с короткими верхними разветвлениями. На месте их соединения стоит очень богато украшенная часовня, мозаики и позолоту которой я успел увидеть лишь мельком, на ходу.
До конца проехав этот мост на гранитных быках и с железными арками, повозка свернула на Английскую набережную[8], вдоль которой красовались фасады и колонны дворцов или не менее великолепных особняков, выкрашенные в веселые тона, с выступающими над тротуарами балконами и эркерами. Большая часть домов в Санкт-Петербурге, как в Лондоне и в Берлине, построена из кирпича, покрытого разной окраски штукатуркой, делающей более четкими архитектурные линии зданий и производящей прекрасный декоративный эффект. Проезжая мимо них и заглядывая в низкие окна, я любовался банановыми листьями и тропическими растениями, цветущими в натопленных квартирах, похожих на теплицы.
Английская набережная выходит на угол большой площади, где Петр Великий Фальконе, протягивая руку к Неве, вздымает на дыбы коня на вершине скалы, служащей цоколем памятнику. Я тотчас же узнал его по описаниям Дидро и рисункам, которые мне довелось видеть. В глубине площади величественно вставал гигантский силуэт Исаакиевского собора с золотым куполом, тиарой из колонн, четырьмя колокольнями и восьмиколонным фасадом. На ту же площадь выходила параллельная набережной улица, где на порфировых колоннах бронзовые статуи — крылатые женские фигуры, символизирующие победоносную славу, — несли в руках пальмовые ветви. Все, что я, пораженный новыми городскими перспективами, смутно и наскоро заметил при быстрой езде, составило в моей голове чудесный ансамбль прекрасного вавилонского города.
Продолжая двигаться в том же направлении, я вскоре увидел огромный дворец Адмиралтейства. С крыши квадратной башни в форме храма, украшенной небольшими колоннами, устремилась вверх тонкая золотая стрела с флюгером в виде корабля. Ее видно издалека, и она бросилась мне в глаза еще из Финского залива. На деревьях аллей, окружающих Адмиралтейство, еще держалась листва, несмотря на то что была поздняя осень.
Далее, в центре следующей площади, на бронзовом цоколе поднималась к небу Александровская колонна — огромный монолит розового гранита, на котором водружена скульптура ангела, держащего крест. Я только мельком взглянул на нее, так как мои роспуски свернули в сторону и устремились по Невскому проспекту, который в Санкт-Петербурге все равно что улица Риволи в Париже, Риджент-стрит в Лондоне, Алкала в Мадриде, улица Толедо в Неаполе, — это главная артерия города, самое людное и оживленное место.
Невский проспект — торговая улица и в то же время самая красивая в Санкт-Петербурге. Лавки сдаются здесь не дешевле, чем на Итальянском бульваре в Париже. Это в высшей степени своеобразная смесь магазинов, дворцов и церквей. На вывесках золотом сияют красивые буквы русского алфавита, в котором есть несколько греческих букв и четкая форма которых удобна для написания.
Роспуски неслись очень быстро, и всё видениями мелькало перед моими глазами. Прежде чем я успел опомниться, я уже оказался перед крыльцом гостиницы «Россия», хозяин которой здорово разругал возницу, усадившего мою милость на столь ничтожную повозку.
Расположенная на углу Михайловской площади[9], рядом с Невским проспектом, гостиница «Россия» величиной с Лувр в Париже — ее коридоры длиннее многих улиц, и, пока их пройдешь, можно порядком притомиться. Нижний этаж занят обширным обеденным залом, украшенным комнатными растениями. В первом помещении на стойке были расставлены: икра, селедка, белый и черный хлеб, разного сорта сыры, бутылки горькой можжевеловой водки, кюмеля, простой водки. По русскому обычаю, эти кушанья подают для аппетита до еды. Закуски здесь подаются до еды, а я в своей жизни достаточно попутешествовал и не нахожу странным подобный обычай[10]. В каждой стране есть свои привычки — подают же в Швеции суп на десерт!
У входа в зал, за перегородкой, была устроена вешалка, где каждый мог оставить свое пальто, кашне, плед и галоши. Между тем было не холодно, и термометр показывал на улице семь-восемь градусов тепла. Столь тщательные предосторожности в такую теплую погоду удивили меня, и я посмотрел в окно, не побелил ли снег крыши. Но cанкт-петербургские крыши окрашивал только слабый розовый свет заходившего северного солнца.
Однако повсюду были вставлены двойные рамы, огромные дровяные склады загромождали дворы. К зиме готовились должным образом. Окна моей комнаты тоже были законопачены, между рамами насыпан песок, в который поставлены розетки с солью, так как соль впитывает влагу и предотвращает образование серебристых разводов на стеклах, когда наступают зимние морозы. Медные печные зевы, похожие на глотки почтовых ящиков, приготовились извергать потоки разогретого воздуха, но зима в этом году опаздывала против обыкновения, а двойные рамы уже создавали в комнатах приятную теплынь. В меблировке комнат не было ничего сколько-нибудь характерного, кроме огромного обтянутого кожей дивана, который встречается буквально повсюду в России. Эти диваны с множеством подушек, между прочим, более удобны, чем кровати, как правило очень плохие.
Первый и бесцельный выход в незнакомый город, о котором вы долго мечтали, — одно из самых ярких впечатлений путешественника. Оно с лихвой искупает усталость от дороги. Кстати будет сказать, что ночь своими тенями и внезапными отблесками света, своей таинственностью и фантастическими преувеличениями размеров окружающих предметов много способствовала этому упоительному путешествию. Что глаз не увидит, дополнит воображение. Реальность не предстает перед вами в слишком четких контурах, виды лишь намечаются широкими мазками, как на картине, которую художник только набросал и намерен закончить позже.
Итак, я иду медленным шагом вдоль тротуара, спускаясь по Невскому проспекту в сторону Адмиралтейства. Я смотрю то на прохожих, то на ярко освещенные лавки либо погружаюсь взглядом в подвалы, напомнившие мне берлинские погреба или гамбургские туннели. На каждом шагу за красивыми витринами я вижу выставки искусно разложенных фруктов: ананасы, португальский виноград, лимоны, гранаты, груши, яблоки, сливы, арбузы. Тяга к фруктам так же велика в России, как тяга к конфетам у немцев. Они стоят очень дорого, что, однако, подталкивает людей покупать их еще больше. На тротуарах мужики предлагают прохожим зеленые, на вид прекислые яблоки, и на них находятся покупатели. Эти яблоки почему-то продаются на всех углах.
Сделав свою первую вылазку, я вернулся в гостиницу. Если детей укачивают, чтобы они заснули, то мужчины предпочитают засыпать в неподвижности. В течение трех ночей море достаточно укачивало меня в моей пароходной колыбели, поэтому я просто мечтал поспать наконец в прочно стоящей на полу кровати. Но все же и сейчас сквозь сон я смутно чувствовал качку, как будто меня все еще болтало по морским волнам. Я уже много раз испытал это странное ощущение. Даже святая святых — столь ценимый Панургом пол в коровнике, кто бы вас в этом ни уверял, не является таким уж быстрым средством избавления от кошмаров, которые порядком истерзали вас в путешествии по движущейся поверхности водных равнин.
На следующий день я вышел рано утром, чтобы увидеть при свете дня картину, о которой мог только догадываться накануне в неясном свете сумерек и наступавшей темноты. Так как Невский проспект в некотором роде отражает лицо всего города, позвольте описать его в подробностях, что даст вам возможность тотчас же близко ознакомиться с Санкт-Петербургом. Заранее прошу прощения за некоторые, на первый взгляд инфантильные, слишком, может быть, тщательно перечисляемые мною подробности. Это и есть те самые мелочи, которыми обычно пренебрегают как слишком ничтожными и слишком само собою разумеющимися, но они-то и составляют отличие одного места от другого и предупреждают вас о том, что вы уже не на улице Вивьен и не на Пикадилли.
Невский проспект начинается от Адмиралтейской площади и тянется далеко, к стенам монастыря Святого Александра Невского, где и кончается после некоторого изгиба. Улица широкая, как и все в Санкт-Петербурге, посередине идет довольно ухабистый настил из булыжника, оба понижения которого к середине, встречаясь, образуют ложе сточного ручейка. С каждой стороны зона деревянной мостовой тянется рядом с лентой мелкого гравия, широкие плиты образуют тротуар.
Адмиралтейская стрела, похожая на мачту золотого корабля, водруженного на крышу греческого храма, образует в конце проспекта прекрасную перспективу. При самом слабом луче солнца на ней сияет отсвет и издалека радует глаз отовсюду, где только ее можно увидеть. Две соседние улицы пользуются таким же преимуществом и искусной комбинацией линий дают возможность увидеть тот же золотой шпиль. Но в данный момент мы повернемся к Адмиралтейству спиною и поднимемся по Невскому проспекту до Аничкова моста, достигнув самой оживленной его части. Дома по обеим сторонам высокие и широкие и имеют вид дворцов или особняков. Наиболее из них старые напоминают старинный, слегка итальянизированный французский стиль и представляют собою довольно величественное сочетание Мансара и Бернини: коринфские пилястры, карнизы, окна с фронтонами, консоли, круглые окна в виде раковин, двери с масками над ними, нижние этажи с прорезями и выступами, обычно выделяющимися на фоне основного розового тона штукатурки. Другие предлагают вашему взору различные фантазии стиля эпохи Людовика XV: раковины, цветки цикория, имитацию драпировок, декоративные вазы. В постройках же греческого стиля выделенные белым по желтому фону колонны и треугольные фронтоны выносятся дальше от стен. Совсем современные дома — в англо-немецком духе, и прототипами для них будто взяты великолепные особняки курортных городов, литографии которых так соблазняют путешественников. Этот ансамбль образует прекрасный вид, для которого название «проспект», данное этой улице, как и многим другим в Санкт-Петербурге, кажется мне очень удачным и чудесно соответствующим действительности. Все создано для оптического эффекта, и город, возникший разом, по воле, не знавшей препятствий, как будто готовым вышел из болот. Будто по свистку машиниста сцены появилась театральная декорация.
Если Невский проспект красив, то поспешим добавить, что он еще и пользуется своею красотою. На этой фешенебельной торговой улице чередуются дворцы и магазины. Нигде, может быть только еще в Берне, вывеска не выглядит так восхитительно, как здесь. И до такой степени, что этот вид декоративного украшения улиц и домов нужно было бы отнести к разряду ордеров современной архитектуры, прибавить его к пяти ордерам Виньолы. Золотые буквы выводят свой рисунок на голубом фоне, выписываются на стеклах витрин, повторяются на каждой двери, не пропускают углов улиц, круглятся по аркам, тянутся вдоль карнизов, используют выступы подъездов, спускаются по лестницам подвалов, изыскивают все способы привлечь внимание прохожих. Возможно, вы не знаете русского языка и форма этих букв, кроме орнаментального своего выражения, не имеет для вас никакого смысла? Но вот рядом вы видите перевод этих надписей на французский или немецкий языки. Вы еще не поняли? Тогда услужливая вывеска, прощая вам незнание этих трех языков, даже предполагая и тот случай, что вы вообще неграмотны, очень наглядно изображает те предметы, которые продаются в магазине. Вылепленные или нарисованные виноградные гроздья указывают винный магазин, далее ветчина, колбасы, говяжьи языки, банки с икрой вас извещают о том, что здесь помещается продуктовая лавка. Самые примитивные рисунки, изображающие сапоги, башмаки, галоши, сообщают не умеющим говорить ногам: «Войдите сюда, и вас обуют». Нарисованные крест-накрест перчатки говорят на языке, понятном для всех. Встречаются также изображения женских накидок, платьев, над которыми нарисованы шляпы или чепчики. Художник посчитал излишним пририсовывать к ним лица. Пианино приглашают вас испробовать их клавиши. Все это интересно фланирующему путешественнику и обладает особым колоритом.
У самого начала Невского проспекта парижанин прежде всего обратит внимание на вывеску с именем Дациаро над магазином эстампов. Такую же точно вывеску на Итальянском бульваре в Париже он, конечно, хорошо знает. Поднимаясь по правой стороне, вы оказываетесь перед магазином Беггрова, санкт-петербургского Дефоржа, который продает краски, в его витрине всегда бывает выставлена какая-нибудь акварель, какой-нибудь холст.
Многочисленные каналы бороздят город, выстроенный, словно северная Венеция, на многих островах. Три канала пересекают Невский проспект, нисколько его не прерывая: канал Мойки, Екатерининский канал[11] и далее канал Лиговки и Фонтанки[12]. Через Мойку перекинут Полицейский мост[13], арочный изгиб которого замедляет быстрый ход дрожек. Казанский и Аничков мосты перекинуты через два других канала. Когда идешь по этим мостам и на воде еще не наступил сезон льда, взгляд приятно блуждает между домами, вдоль ленты воды, сдерживаемой гранитными набережными и усеянной лодками.
Лессингу, автору «Натана Мудрого», понравился бы Невский проспект, так как его идеи религиозной терпимости здесь прямо-таки претворены в жизнь, и самым либеральным образом. Буквально нет ни одного вероисповедания, какое не имело бы своей обители, своего храма на этой широкой улице.
Налево, в том же направлении, в каком я шел до сих пор, — голландская церковь, лютеранский храм Святого Петра, католическая церковь Святой Екатерины, армянская церковь, не считая в прилегающих улицах финской часовни и храмов других сект Реформации. Направо — русский Казанский собор, другая православная церковь и часовня старинного культа староверов или раскольников.
Все эти божьи обители стоят в одном ряду с жилищами людей, за исключением Казанского собора, который прерывает общую линию и изящным полукругом, напоминая восхитительную колоннаду собора Святого Петра в Риме, выходит на обширную площадь. Фасады соборов лишь незначительно отступают назад из общей линии домов. Они, не таясь, предлагают себя вниманию и религиозному усердию прохожих, узнать их можно по особому свойственному им архитектурному стилю. У каждой церкви есть дарованные царями большие участки богатой городской застройки, где дома или участки сдаются в аренду.
Следуя дальше по избранному пути, вы приходите к башне Думы. Это наблюдательная вышка, как башня Сараскира в Константинополе[14]. На ее крыше находится сигнальное устройство, благодаря которому по красным и черным шарам можно определить, где возникает пожар. Совсем рядом, с той же стороны, высится Гостиный двор — большое квадратное здание в два этажа галерей, немного напоминающих наш Пале-Руайаль[15]. Там находятся всевозможные лавки с роскошными витринами. Затем идет Императорская библиотека со скруглённым фасадом и ионическими колоннами. Дальше — Аничков дворец, дающий свое имя соседнему мосту, где на гранитных подставках четыре бронзовых коня встают на дыбы, а бронзовые конюхи стараются их сдержать.
Вот Невский проспект примерно и описан. Но, скажете вы, совсем как у турок, картина ваша безлюдна, на ней никого нет[16]. Но ради бога, подождите, будьте же терпеливы. Сейчас я оживлю мой вид и населю его фигурами. Писателю меньше везет, чем художнику, на его картине изображения появляются только по очереди, одно за другим.
Я обещал расставить людей по Невскому проспекту. Попробую набросать их сам, ведь, как это часто делают рисовальщики архитектурных видов, у меня нет возможности позаимствовать у кого-то другого его карандаш, более ловкий, чем мой собственный, и потом написать внизу: «Фигуры Дюрюи или Байо».
Между одним и двумя часами пополудни приток народа самый большой: кроме спешащих прохожих, быстрым шагом идущих по делам, появляются и гуляющие, фланирующие люди, единственная цель которых — людей посмотреть, себя показать и немного поразмять ноги. На случай, если им придет в голову фантазия сесть в карету, двуколки или дрожки ожидают их на условленном месте или даже следуют за ними вдоль по улице.
Прежде всего, вам бросаются в глаза гвардейские офицеры в серых шинелях с указывающим на их чин погоном на плече. Почти всегда у них грудь в орденах, каска или каскетка на голове. Затем идут чиновники в длинных рединготах со складками на спине, сдвинутыми назад под затянутым поясом. Вместо шапки они носят темного цвета фуражку с кокардой. Молодые люди, не военные и не служащие, одеты в пальто на меху, цена на эти пальто удивляет иностранца, и наши модники отступились бы от такой покупки. Мало того, что они сделаны из тонкого сукна на куньем или нутриевом меху, на них еще пришиты бобровые воротники стоимостью от двухсот до трехсот рублей в зависимости от того, насколько у них густой или мягкий мех, темного ли он цвета и насколько сохранил белые шерстинки, торчащие из него. Пальто стоимостью в тысячу не представляет собою чего-то из ряда вон выходящего, бывают и более дорогие. Это и есть незнакомая нам русская роскошь. В Санкт-Петербурге можно было бы придумать поговорку: «Скажи, в какой мех ты одет, и я скажу, чего ты стоишь». Встречают по шубе.
— Да что там! — подумаете вы, читая это описание. — Уже и шубы в начале октября, в исключительно теплую погоду, которую северные люди должны были бы посчитать по-весеннему мягкой!
Да, русские не то, что о них в суете своей думают люди стран более умеренного климата, если полагают, что, закаленные своим климатом, как белые медведи, русские радуются и снегу и льду. Это так неверно! Напротив, они очень зябкие и, ограждая себя от малейшей непогоды, принимают меры предосторожности, которыми пренебрегают несведущие иностранцы, позже, однако, готовые их принимать… когда простудятся. Если вы видите, что кто-то легко одет, то по его оливковому цвету лица, длинной бороде и черным бакенбардам вы узнаете итальянца, южанина, чья кровь еще не остыла. «Наденьте пальто на вате, галоши, оберните шею кашне, — скажете вы мне. — Ведь термометр показывает пять или шесть градусов выше нуля». Однако, как и, например, в Мадриде, здесь бывает легкий ветер, который, возможно, не задует и свечи, но может вполне сдуть человека. Я надевал пальто в Мадриде при восьми градусах тепла, и у меня не было никакого основания не надеть зимнего пальто осенью в Санкт-Петербурге. Всегда нужно следовать народной мудрости. Пальто на легком меху — это демисезонное пальто в Санкт-Петербурге. С первым снегом вы водрузите на себя шубу и снимете ее только в мае.
Если венецианки ездят в гондолах, то женщины в Санкт-Петербурге — в каретах. Выходят они разве что сделать несколько шагов по Невскому проспекту. Шляпы и одежда здесь по парижской моде. Голубой цвет, кажется, любимый цвет русских женщин. Он очень идет к их белым лицам и светлым волосам. Об изяществе их фигур невозможно судить, по крайней мере на улице, так как от каблуков до затылка они закутаны в толстые шубы из черного атласа или иногда из шотландских тканей в большую клетку.
Кокетство уступает здесь требованиям климата, и самые прехорошенькие ножки без сожаления погружаются в огромную обувь. Андалузки предпочли бы умереть, но в Санкт-Петербурге слово «замерзнуть» все искупает. Эти шубы украшены соболями, сибирскими голубыми песцами и другими мехами, о стоимости которых мы, иностранцы, не можем и подозревать: роскошь в этом отношении немыслимая, и, если суровость неба принуждает женщин надевать на себя бесформенные мешки, будьте покойны, этот мешок будет стоить столько же, сколько стоят самые роскошные туалеты.
Сделав шагов пятнадцать, прекрасные петербургские небрежницы поднимаются в свои двуколки или коляски, едут с визитами или возвращаются домой.
Мой рассказ относится к женщинам из общества, то есть к женщинам высших рангов. Другие, пусть так же богаты, ведут себя скромнее, даже если они так же красивы: чин царит над всем. Вот немки, жены торговцев, их можно узнать по германским типам их лиц, мечтательной нежности, аккуратной одежде, но из материй попроще. Они одеты в национальные кофты и юбки, пальто, в глубоких шляпах, которые на Невском проспекте напоминают о Мабий или Фоли-Нувель[17].
Строго говоря, до настоящего момента вы можете думать, что не уезжали с улицы Вивьен и парижских бульваров. Немного терпения, и вы увидите русские типы. Посмотрите на этого мужчину в синем кафтане исключительной чистоты с застежкой на груди сбоку, как у китайцев, с собранными симметрично по бедрам складками: это артельщик или слуга купца. Фуражка с плоским дном и надвинутым на лоб козырьком дополняет его костюм. Волосы и борода у него разделены надвое, как у Иисуса Христа. Лицо честное и умное. Ему доверяется взыскивать деньги, принимать заказы, выполнять поручения, требующие от него честности.
В момент, когда вы станете сетовать на то, что в нарядах отсутствует живописность, рядом с вами в старинной национальной одежде проходит кормилица; на голове у нее повойник — нечто вроде шапки в форме диадемы из красного или синего бархата, украшенной серебряным шитьем. Повойник бывает поднят или опущен: поднятым его носят девушки, опущенным — замужние женщины. У кормилиц повойник с донышком, и из-под него по спине висят две косы. Девушки заплетают одну косу. Похожая на жакет, верхняя одежда из камки на вате с кокеткой, с недлинными полами, из-под которых видна юбка из менее богатой ткани, — так одета кормилица. Жакет у нее красного или синего цвета, как и повойник. Широкая золотая лента идет по краю жакета. Это типично русский костюм, и, если в него одета красивая женщина, он не лишен стиля и благородства. Парадная одежда статс-дам на праздниках при дворе кроится по этой патронке, и, сверкая золотом и бриллиантами, она немало способствует пышности праздника.
В Испании тоже считается чрезвычайно высоким тоном держать в доме кормилицу в старинном костюме «passiega»[18]. В Прадо[19] или на улице Алкала в Мадриде я любовался красавицами крестьянками в таких костюмах, состоящих из черных бархатных жакетов и широких юбок с золотой лентой. Можно подумать, что цивилизация, с развитием которой исчезает национальный колорит, стремится оставить своим детям хотя бы память о нем. Вот и приводят к детям женщину из деревенской глуши в старинном национальном костюме. Она являет собою как бы образ матери-родины.
Вспомнив о кормилицах, можно поговорить и о детях. Переход вполне естественный. Русские дети очень милы в голубых кафтанах и украшенных глазком павлиньего пера шляпках на манер sombrero calafies[20].
На тротуаре вечно топчутся дворники или привратники. Они обязаны летом подметать, зимой — обивать лед на улице. Они редко сидят в своих будках, да их и нет в том смысле, который я придаю этому слову. Они не спят всю ночь, не знают, что такое шнур — открывают сами дверь по первому зову. Удивительная вещь: они думают, что привратник существует именно для того, чтобы открывать дверь в три часа ночи, как и в три часа пополудни. Они дремлют по углам и никогда не раздеваются. Поверх нешироких штанов они носят синюю рубашку и тяжелые смазные сапоги — костюм, который с приходом первых холодов меняется на тулуп — одежду из бараньей шкуры мехом внутрь.
То и дело мальчишка, завернутый до половины туловища в фартук вроде набедренной повязки, затянутый на поясе веревкой, выходит из мастерской ремесленника, быстро пересекает улицу и чуть подальше входит в дом или лавку. Это подмастерье, которого послали с поручением.
Картина не будет полной, если я не нарисую несколько дюжин мужиков в засаленных и грязных тулупах: они продают яблоки или пироги, несут провизию в корзинах из переплетенных сосновых лучин или с топором в руках чинят деревянную мостовую, а то по четыре, по шесть вместе идут размеренным шагом и несут над головами пианино, стол или диван.
Совсем не видно простых женщин, то ли они живут в деревнях, в имениях хозяев, то ли занимаются домашними работами в городских домах своих господ. Те же, которых вдруг иногда увидишь издали, не отличаются ничем характерным. Завязанный под подбородком платок покрывает и обрамляет их голову, сомнительной чистоты ватное пальто из простой материи нейтрального цвета доходит до середины ноги, и из-под него видна ситцевая юбка с толстыми валенками в деревянных галошах. Они некрасивы, но вид у них грустный и нежный. Их бесцветные глаза не зажигает искра зависти при виде прекрасной, изящно одетой дамы, а кокетство, кажется, вовсе им незнакомо. Они принимают свое приниженное положение, чего у нас не сделает ни одна женщина, как бы низко ни было ее место в жизни.
В основном поражает пропорционально малое число женщин на улицах Санкт-Петербурга. Как на Востоке, только мужчины имеют привилегию выходить в город. Это прямо противоположно тому, что вы видите в Германии, где все женское население города постоянно на улице.
Пока я населил фигурами только тротуар. Мостовая представляет собою не менее оживленную картину. По мостовой полным ходом катит постоянный поток карет, и пересечь Невский проспект — дело не менее опасное, чем перейти бульвар между улицами Друо и Ришелье в Париже. В Санкт-Петербурге ходят мало и, чтобы сделать несколько шагов, уже садятся в дрожки. Карета существует здесь не как признак богатства, роскоши, а как предмет первой необходимости. Но все это опять же в обществе. Мелкий торговец и малооплачиваемый служащий ограничивают себя во многом и не в состоянии купить собственную карету, дрожки или сани. Считается, что людям определенного уровня ходить пешком не к лицу, не пристало. Русский без кареты что араб без лошади. Подумают еще, что он неблагородного происхождения, что он мещанин или крепостной.
Дрожки — это исключительно национальная повозка, аналогичной повозки нет ни в одной стране. Вот как раз у тротуара стоят дрожки в ожидании хозяина, ушедшего в какой-то дом с визитом. Они как будто специально для меня выставлены напоказ. Это роскошные дрожки, и принадлежат они молодому господину, охотнику до красивых экипажей. Дрожки — это маленькая открытая карета, очень низко посаженная на четыре колеса. Задние колеса не больше тех, какие были у наших открытых колясок — «американок» и «викторий». Передние колеса как у тачки. Четыре круглые рессоры поддерживают кузов с двумя разделенными между собой сиденьями: одним — для кучера, другим — для господина. Господское сиденье круглое, и в особенно элегантных дрожках (по прозванию «дрожки-эгоисты») может ехать только один человек, в других же есть обычно место для двоих, но оно так нешироко, что приходится обнимать за плечи своего соседа или соседку. С обеих сторон два обтянутых кожей, лакированных крыла над колесами защищают пассажира от грязи, они переходят в низкие подножки, всего в нескольких дюймах от земли, ведь у дрожек нет дверей. Под сиденьем кучера лебединой шеей выгнут передок, и по причине, о которой я расскажу в описании способа упряжки дрожек, на колесах нет передачи из стальной проволоки.
Цвет дрожек мало меняется. В основном дрожки цвета вороньего глаза, и по основному тону идет сетка из голубых или зеленых (цвета русской зелени) нитей накрест с зелеными же нитями цвета неспелого яблока. Но каков бы ни был этот сетчатый оттенок, фон всегда остается темным.
Сиденье обито сафьяном или сукном темных тонов. Под ногами — персидский ковер или мокет[21]. У дрожек не бывает фонаря, и ночью повозка несется, не освещая дороги двумя фонарями спереди, этими путеводными звездами, обычными спутниками карет. Прохожему приходится остерегаться, а кучер кричит: «Поберегись!» Право, не придумать более красивой, ласкающей взгляд, более легкой повозки, чем этот изящный экипаж, который, кажется, можно поднять рукой, словно он сделан каретным мастером царицы Меб.
Эта ореховая скорлупка запряжена великолепной лошадью, которая в мгновение ока перескочила бы с нею через барьер. Нетерпеливо и нервно пританцовывающий на месте, этот знаменитый орловский рысак, возможно, стоил хозяину до шести тысяч рублей. Он серо-стальной масти, с богатой гривой, серебристым хвостом, словно припудренным слюдяными блестками. Могучий кучер с большим трудом сдерживает лошадь, которая топчется и бьет копытом по мостовой.
Лошадь вся видна за оглоблями: никакая путаница сбруи не мешает любоваться ее красотой. На нее надето несколько легких, не шире сантиметра нитей кожаных уздечек, соединенных между собою серебряными или позолоченными маленькими украшениями, они не стесняют, не закрывают ее и не скрывают совершенства ее форм. Оголовье уздечки покрыто металлическими чешуйками, туда не вделывают тяжелых шор, которые, словно черные «ставни», закрывают самую что ни на есть лошадиную красоту — ее расширенный, полный огня зрачок. На голове лошади изящно пересекаются две серебряные цепочки. Уздечку делают из кожи, не желая холодным железом портить впечатление от изящных оглобель. Простой уздечки достаточно, чтобы править благородным животным. Легкий и гибкий хомут — единственная часть упряжки, соединяющая лошадь с повозкой, ибо у русских упряжек нет постром. Прямо к хомуту прилажены оглобли, затянутые ремнями, много раз закрученными на оглоблях, но без узлов и петель, без единой металлической пряжки. На месте соединения хомута и оглобель теми же ремнями затянуты веревки деревянной дуги, изгибающейся над загривком лошади, точно ручка корзины, у которой хотят сблизить концы. Эта несколько отклоненная назад дуга служит для поддержания расстояния между хомутом и оглоблями, чтобы последние не поранили животное. К дуге подводят ремешки, служащие для взнуздания лошади.
Оглобли прикреплены не к самой повозке, а к оси передних колес, которая торчит наружу дальше ступиц и проходит сквозь тонкую деревянную часть, закрепленную внешней чекой. Для большей крепости помещенная с внешней стороны постромка соединяется с системой хомутовых ремней. Такой способ упряжки позволяет передним колесам легко крутиться, так как тяга приходится на концы оси, как на рычаг.
Вот, может быть, слишком подробное описание дрожек. Но чего стоят расплывчатые описания? Возможно, парижским или лондонским спортсменам нелишне будет узнать, как сделаны и запряжены дрожки санкт-петербургских любителей конного спорта.
Так! Я же не говорил о кучере. Между тем русский кучер — это очень характерный персонаж, и в нем в полной мере проявляется местный колорит. Плотно сидящая на голове шапка, длинный синий или зеленый кафтан, застегнутый под левой рукой на пять крючков или пять серебряных пуговиц, собранный складками по бокам и затянутый черкесским поясом с золотыми нитями, открытая мускулистая шея, широкая окладистая борода, вытянутые, держащие вожжи руки — нужно признаться, торжественный и величественный вид! Чем кучер толще, тем больше ему положено жалованья. Случается, что, начав работать худым, он просит надбавки, если потолстеет.
Дрожками нужно управлять обеими руками, поэтому кнута не существует. Лошадь по голосу кучера понимает, когда ей нужно ускорить или убавить ход. Как испанские погонщики мулов, русские кучера то нахваливают, то ругают лошадь. То они с очаровательной нежностью перебирают уменьшительные эпитеты, то ругаются последними словами, да так живописно-чудовищно, что, послушный современному чувству меры, я не решаюсь здесь переводить их речи. Впрочем, президенту де Броссу ничего не стоило бы это сделать. Если лошадь, когда не нужно, замедлит шаг или взбрыкнет, легкого удара вожжами по крупу достаточно, чтобы догнать ее быстрее или приструнить. На улице кучера предупреждают вас криком: «Берегись!.. Берегись!» Если вы, предположим, замешкаетесь, кучер говорит лошади, с силой делая на словах ударение: «Берегись! Стой!» Из чувства собственного достоинства кучера высокопоставленных особ никогда не повышают голоса.
Но вот молодой господин садится в карету. Лошадь берет с места крупной рысью. Со стороны можно подумать, что лошадь танцует, а не бежит, но этот кокетливый ход рысью нисколько не снижает скорости.
Иногда в дрожки впрягают еще одну лошадь, которая называется пристяжной. Она идет галопом на единственной внешней уздечке, в то время как коренник идет рысью. Трудность заключается в том, чтобы оба разнородных хода лошадей объединить в равномерное движение повозки. В пристяжной лошади, которая как бы резвится возле упряжки и лишь из удовольствия увязалась за коренной лошадью, есть что-то веселое, свободное и изящное, и нигде больше вы не увидите ничего подобного.
Дрожки городские схожи своим устройством с господскими дрожками, разве что последние отличаются изысканностью формы, более тщательной отделкой и свежестью окраски. Городскими дрожками правит извозчик в голубом более или менее чистом кафтане с номером, выштампованным на медной дощечке, подвешенной на кожаном ремешке и ловко отброшенной за спину, чтобы сзади пассажир мог всегда ее видеть. Упряжка та же, и украинская лошадка, хоть и невысоких кровей, бежит от этого ничуть не медленнее. Есть еще и самые старинные, и самые типично русские длинные дрожки. Это всего лишь скамья, покрытая сукном, укрепленная на четырех колесах. На нее нужно садиться верхом или как в женское седло — боком. По улице там и сям проезжают дрожки, или упряжки стоят по углам улиц и площадей перед деревянными кормушками с овсом или сеном. В любой час дня и ночи в каком бы то ни было месте Санкт-Петербурга достаточно крикнуть два-три раза: «Извозчик!» — и галопом к вам бросится эта маленькая, неизвестно откуда возникшая повозка.
Двухместные кареты, берлины, коляски беспрерывными потоками едут вниз и вверх по проспекту. Не отличаясь ничем характерным, они в общем кажутся сделанными на английских или венских фабриках. Очень часто они запряжены великолепными лошадьми и несутся во весь дух. На кучерах кафтаны, а иногда рядом с кучером сидит человек, некто похожий на солдата в медной каске, на макушке которой шарик вместо вымпела, как на гребне военной каски. Эти люди одеты в серое пальто, воротник которого обшит красными или голубыми лентами, указывающими на чин их хозяина — генерала или полковника. Привилегией иметь солдата рядом с кучером пользуются только кареты посольств. А вот этот экипаж запряжен четырьмя лошадьми, одна из которых — подседельная. На ней едет оруженосец в старинной ливрее, держа прямо в руке большой хлыст. Это карета архиепископа. Когда она проезжает, архиепископ благословляет народ. К вихрю изящных карет примешиваются самые простецкие телеги. Дичайшая грубость бок о бок соседствует здесь с самой высокой цивилизацией. В России часто видишь такие контрасты. Роспуски, состоящие из двух бревен, положенных на оси колес, где колеса закреплены грубым деревянным, вбитым прямо в ось клином, едут впритык с быстрой, сияющей лаком коляской. Упряжь та же, что и у дрожек, только более широкая, раскрашенная на удивление дуга заменяет обычную легкую дугу. Веревки заменяют тонкие кожаные ремешки, и мужик в тулупе или военной шинели сидит на роспусках среди свертков и тюков. Что касается лошади, то ее клокастая шерсть никогда не знала скребницы, и она трясет на ходу висящей до земли облезлой гривой. Этими повозками пользуются для переездов с квартиры на квартиру. При помощи досок их можно расширить, и мебель едет на них ножками вверх, туго стянутая веревками. Далее стог сена, кажется, идет сам собой: его тащит кляча, которую он почти совсем закрывает. Таким же образом медленно проплывает бадья с водой. Быстро проезжает телега, не обращая внимания на встряски, — на ее досках без рессор страдает офицер. Куда он едет? За пять-шесть сотен верст, а может быть и еще дальше, на окраины империи, на Кавказ или в сторону Тибета. Не все ли равно! Но будьте уверены в одном: эта тележка (другого названия ей невозможно придумать) все время будет мчаться во весь опор. Только бы два передних колеса крутились — этого достаточно.
Посмотрите на эту телегу, дно и боковые стенки которой делают ее похожей на большое корыто на колесах. За ней тянется жердь, разделяя, словно перегородкой, двух привязанных сзади лошадей. Их не нужно держать рукой под уздцы. Так удобно и так просто!
В Санкт-Петербурге вы не увидите тяжелых двухколесных телег, едва сдвигаемых с места пятью-шестью слоноподобными тяжеловозами, которых нахлестывает жестокий возница. Если требуется быстрая езда, лошадей, скорее резвых, чем сильных, нагружают очень мало. Все тяжелые части, которые можно разобрать, распределяются по разным повозкам, а не накладываются, как у нас, на одну. Повозки едут скопом и посреди города образуют караваны, вызывающие в воображении сцены быта и нравов жителей пустыни. Всадники редки, если только это не верховые стражники или казаки, выполняющие службу денщиков.
Во всяком цивилизованном городе есть омнибусы[22]. На Невском проспекте тоже есть несколько омнибусов, развозящих пассажиров в отдаленные районы города.
Они запрягаются тройкой. В основном им предпочитают дрожки: плата за дрожки немногим больше, зато и везут они вас, куда пожелаете. Длинные дрожки стоят 15 копеек, дрожки с круглым сиденьем — 20 копеек, что-то около 12 или 16 су. Это недорого. Чтобы ходить пешком, нужно быть или очень скупым, или крайне бедным.
Но между тем опускаются сумерки, прохожие спешат к обеду, кареты разъезжаются, а на наблюдательной вышке Думы появляется сияющий шар — сигнал к тому, чтобы в городе зажгли газовые рожки[23]. Возвращусь-ка и я домой.
Уже несколько дней назад температура заметно понизилась: ночам сильно морозило, и северо-восточный ветер смел с деревьев на Адмиралтейской площади последние бурые листья. Зима хоть и запаздывала против обыкновения, но уже тронулась в путь из полярных краев, и природа вздрогнула, почувствовав ее приближение. Нервные люди испытывали смутное недомогание, свойственное тонким натурам в периоды, когда снег еще не выпал, но вот-вот должен пойти. Извозчики, у которых, правда, вовсе нет нервов, взамен их обладают точным знанием причуд погоды, как это бывает у животных с их природным инстинктом. Возницы поднимали глаза к затянутому огромной серо-желтой тучей небу и весело готовили сани. Но снег не шел, и люди обращались друг к другу с критическими замечаниями по поводу погоды, причем совсем в ином духе, чем это делают обыватели в других странах, извечно повторяющие свои метеорологические штампы. В Санкт-Петербурге люди жалуются, что погода недостаточно сурова, и, посмотрев на градусник, говорят: «Ну что там! Всего два-три градуса ниже нуля! Решительно климат меняется». И пожилые люди рассказывают вам о прекрасных зимах, когда начиная с октября и до самого мая людей «радовали» двадцатипяти- и тридцатиградусные добрые морозы.
Но вот наконец в одно прекрасное утро, поднимая штору на окне, я увидел сквозь запотевшие от ночного холода двойные стекла сверкающую белизной крышу на фоне бледно-голубого неба, на котором восходящее солнце золотило розовые облачка и столбы светлого дыма. Совсем как на рисунках по цветной бумаге, очерченных контуром белой гуаши, архитектурные линии дворцового фасада напротив моих окон покрылись серебряным налетом, а на земле толстым слоем, словно вата, лежал только что выпавший снег, на котором пока что виднелись лишь звездные цепочки голубиных следов. Голубей в Санкт-Петербурге так же много, как в Константинополе и Венеции. Птицы роились, серо-голубыми комочками выделяясь на фоне чистой белизны. Они прыгали, хлопали крыльями, казалось, с большим, чем обычно, нетерпением ждали у продуктовой лавки в подвале, когда наконец торговец бросит им зерен, что тот и делал каждое утро с милосердием брамина. Хотя снег и имеет вид скатерти, для птиц на ней не ставят приборов, поэтому голуби голодны. И какая же для них была радость, когда торговец открыл дверь! Крылатая банда фамильярно устремилась к нему, и на миг он исчез в облаке перьев. Несколько пригоршней брошенных подальше зерен вернули ему свободу, и, стоя на пороге, он улыбался своим маленьким друзьям и смотрел, как они с веселой жадностью клевали зерна и во все стороны разбрасывали снег. Вы, конечно, не сомневаетесь, что тем самым повезло и воробьям, этим упрямым воришкам, которых никто не приглашал. Они не давали упасть на землю ни одной крошке с пиршественного стола. Жить ведь нужно всем.
Город просыпался. Мужики, идя за продуктами с корзинами из сосновых лучин на головах, ставили огромные сапоги в еще не прибитый снег и оставляли за собою слоноподобные следы. Женщины в платках, завязанных под подбородком, в стеганых, как одеяло, пальто переходили улицу более легким шагом, и, словно серебристой слюдой, расшивался подол их юбок. Чиновники в длинных пальто с поднятыми до ушей воротниками весело проходили, направляясь в свои конторы. Вдруг появились первые сани. Сама зима в извозчичьем облачении управляла ими: в красной бархатной, отороченной мехом шапке и голубом кафтане на бараньем меху. На коленях у извозчика лежала старая медвежья шкура. В ожидании седоков он проезжался по улице, сидя на заднем сиденье своих саней и погоняя татарскую лошадку, которая почти мела снег длинной гривой. Никогда со времени моего прибытия в Санкт-Петербург я так отчетливо не чувствовал России; это было как внезапное озарение, и я понял сразу многие вещи, которые до сих пор оставались для меня непонятными.
Завидев снег, я тотчас наскоро оделся, а один только вид саней заставил меня натянуть шубу, надеть галоши и минутой позже быть уже на улице, крича как положено: «Извозчик! Извозчик!»
Сани остановились у тротуара, извозчик пересел на свое место[24], я, хорошо запахнув полы шубы, протиснулся в полные сена сани и прикрыл ноги шкурой. Устройство саней очень простое. Представьте себе железные отполированные полозья, передние концы которых загибаются наподобие носков китайских туфель. На этих полозьях при помощи легкого металлического устройства крепится сиденье кучера и кузов саней, куда садится ездок. Кузов обычно покрашен в цвет красного дерева. Нечто вроде выгибающегося, словно грудь лебедя, щитка придает изящество саням и защищает извозчика и седока от снега, серебряной пеной взметающегося перед ними от легкого и быстрого бега упряжки. Оглобли соединяются с хомутом так же, как у дрожек, и сообщают тягу полозьям. Все сооружение ничего не весит, летит, подобно ветру, особенно если мороз затвердил снег и след уже проложен.
Вот я у Аничкова моста, в самом конце Невского проспекта[25]. Назвать это место извозчику мне пришло в голову лишь потому, что ехать было долго. Я, конечно, не собирался в столь ранний час разговаривать с четырьмя конями, украшающими мост по бокам, просто мне очень нравилось смотреть на напудренный зимою Невский проспект в парадном зимнем костюме.
Представить себе невозможно, как Невский проспект выигрывал под снегом: насколько хватает глаз, эта огромная серебристая лента тянется между двойной линией домов — дворцов, особняков, церквей, покрытых слоем снега по крышам, и производит поистине волшебное впечатление. Розовые, желтые, светло-желтые, мышино-серые цвета домов в другое время года могут показаться довольно пестрыми, а покрываясь сияющими морозными нитями и блестками, становятся очень гармоничными по тону. Казанский собор, перед которым я проехал, тоже явно преобразился: его итальянский купол оделся в русскую снежную шапку, а карнизы и капители окрасились чистой белизной; на террасу полукруглой колоннады легли массивные серебряные перила, подобные тем, что украшают иконостас собора; на ступени, ведущие к входу, лег тонкий, мягкий, великолепный горностаевый ковер, по которому ступать пристало лишь золотой туфельке царицы.
У Казанского собора, пересекая Невский проспект под мостом, проходит Екатерининский канал. Он совсем замерз, а под набережной и на лестницах намело снегу. Всего одной ночи оказалось достаточно, чтобы все покрылось снегом. Льдинки, которые в течение последних дней уже неслись по Неве, застыли, сковав, словно прозрачным литьем, корпуса поставленных на зимнюю стоянку кораблей.
Вооруженные широкими лопатами дворники очищали перед дверями тротуар и бросали снег на мостовую, точно щебенку на насыпную дорогу. Со всех сторон прибывали сани, и, удивительная вещь, за одну ночь столь многочисленные накануне дрожки исчезли напрочь. Уже нельзя было встретить на улице ни одной колесной повозки. Казалось, что за ночь Россия вернулась к более низкой стадии цивилизации, когда колесо еще не было придумано. Роспуски, телеги, все повозки на колесах скользили теперь на полозьях. Мужики везли свои корзины на санках, дергая их за веревку. Шапочки с раструбом кверху исчезли и уступили место бархатным шапкам.
След хорошо проложен, и мороз затвердил снег — не сосчитать, какую экономию лошадиной силы представляет собою санная езда. Одна лошадь без труда и с удвоенной скоростью передвигает груз, в три раза больший, чем тот, который она могла сдвинуть в обычных условиях. В России в течение шести месяцев в году снег — это универсальная железная дорога, белые рельсы которой тянутся во всех направлениях и позволяют ехать куда хочешь. Эта серебряная дорога имеет то преимущество, что ничего не стоит в смысле прокладывания дорожных верст или километров, а в отношении дохода она экономична до такой степени, какой не смогут добиться самые ловкие инженеры. Может быть, именно поэтому на огромной территории России настоящие железные дороги проложены лишь в двух-трех местах.
Я возвратился домой очень довольный ездой. После завтрака и приятного процесса обращения сигары в пепел, что в Санкт-Петербурге является ощущением истинного удовольствия, так как здесь под страхом рублевого штрафа запрещено курить на улицах, я прогулялся пешком на берег Невы, чтобы полюбоваться зимней сменой декораций. Всего несколько дней назад я видел, как эта широкая река, течением перекатывая мраморные складки волн, в бесконечном движении своем отражала игру света. Ее без устали бороздили корабли, лодки, пароходы, барки. Она текла к Финскому заливу. Теперь река полностью изменила вид: на смену самой живой деятельности пришла смертельная неподвижность. Снег толстым слоем покрыл застывший лед, и между гранитными набережными далеко, как только видел глаз, тянулась белая долина, из которой там и сям торчали черные пики мачт полузасыпанных снегом барок. Колышки или сосновые ветки указывали место прорубей, устроенных для того, чтобы из них можно было набирать воду, и от одного берега до другого помечали безопасную дорогу, так как пешеходы уже пошли через реку. Из досок готовили спуски для саней и карет. Лед еще не был достаточно крепким, и рогатки пока загораживали проезд.
Чтобы лучше все рассмотреть, я встал на Благовещенском мосту, называемом часто Николаевским. Я сказал уже о нем несколько слов в описании своего приезда в Санкт-Петербург. На этот раз я имел полную возможность рассмотреть в подробностях очаровательную часовню, воздвигнутую в честь святого Николая Чудотворца на месте, где соединяются подвижные части моста. Это прелестное зданьице построено в типично византийско-московском стиле, который так хорошо соответствует православному культу и который я с удовольствием хотел бы видеть повсюду в России. Это строение сложено из голубоватого гранита, на каждом его углу помещена колонна с капителями в композитном стиле, посередине охваченная браслетом и прочерченная каннелюрами, да не прямыми, а ломанными вверху и внизу. Двойной цоколь поддерживает опору свода и выгранен торчащими наружу остриями. По трем фасадам здания идут три проема, по четвертой стороне — сплошная стена, на ней в мозаике из драгоценных камней изображен святой покровитель церкви, в стихаре, с золотым нимбом над головой, с открытой книгой в руке и в окружении склоненных небесных фигур. Богато выделанные балконы слесарной работы завершают два боковых свода. Свод, к которому ведет лестница, является входом в часовню. Украшенные старославянскими надписями, со звездами на акротериях карнизы отделаны рядом орнаментов в форме сердец, которые перемежаются с вырезами в форме зубцов. Крыша пирамидальной формы, ребристая, с нервюрами на каждом квадрате, вся покрыта золотой чешуей. Наверху находится типично московский купол с расширением пузырем, которому нельзя придумать сравнения лучшего, чем с луковицей тюльпана. Купол усеян золотыми звездами и заканчивается православным крестом с полумесяцем внизу, под которым сияет золотой шарик.
Мне удивительно нравятся эти позолоченные крыши, особенно когда снег присыплет их как бы серебряными опилками и придаст им вид старого серебра с полустершейся позолотой. Они начинают играть редкими, изысканными тонами, и эффекты такого рода совершенно неизвестны в других местах.
Перед иконой днем и ночью горит лампада. Проезжая мимо часовни, извозчики берут поводья в одну руку, другой приподнимают шапку и крестятся. Прохожие мужики прямо в снег кладут земные поклоны. Солдаты и офицеры, проходя мимо, произносят молитву, стоя неподвижно с непокрытой головой. И это в двенадцать или пятнадцать градусов мороза! Женщины поднимаются по лестнице и после многочисленных коленопреклонений целуют образ. Вы можете подумать, что подобное поведение принято только у простых, непросвещенных людей. Но нет, это не так. Никто не проходит мост, не проявив знаков уважения по отношению к святому покровителю часовни, и в копилки, поставленные по обе стороны часовни, льются рекой копейки. Но возвратимся к Неве.
Если смотреть в сторону города, то направо, за Английской набережной, видны все пять верхушек Сторожевой церкви конной гвардии с их слегка заледеневшими белёсо-золотыми куполами. Далее виден похожий на усеянную бриллиантами митру волхва купол Исаакиевского собора, а еще дальше — стрела Адмиралтейства и угол Зимнего дворца. В глубине и несколько левее вырисовывается изящный и дерзкий шпиль Петропавловской церкви, золотой ангел, возвышаясь над стенами крепости, блестит на фоне бирюзового неба в розовых облачках. Налево (я все время стою спиною к морю) берег не так богато разнообразит горизонт золотыми украшениями. Здесь меньше церквей, и они видны только в глубине Васильевского острова — так называется этот район города. Между тем дворцы и особняки, выходящие на набережную, предстают перед вами в виде длинных монументальных линий, прекрасно выровненных снегом. До Биржевого моста[26] от здания Академии, большого дворца классической архитектуры, заключающего в своей квадратной ограде круглый двор, спускается к реке колоссальная лестница, увенчанная по бокам двумя большими сфинксами с человеческими головами. Привезенные из Египта, они удивляются и вздрагивают от холода под снежной попоной на их спинах из розового гранита. Посередине площади тянется вверх острие Румянцевского обелиска.
Если по Биржевому мосту вы дойдете до противоположного берега и мимо Зимнего дворца и Эрмитажа, чуть не доходя до Троицкого моста[27], подниметесь вдоль реки до Мраморного дворца, то, обернувшись, вы откроете новый вид, на который стоит взглянуть: река делится на два рукава, Большую и Малую Неву, образуя остров, берег которого, смотрящий на вас, застроен с широким размахом.
С обеих сторон эспланады, идущей по берегу с этой стороны, высятся маяки или, скорее, Ростральные колонны из розового гранита с бронзовыми частями кораблей и якорями, на них помещены большие бронзовые фонари, а к колоннам прислонились спинами сидящие статуи[28]. Между этими двумя колоннами, которые сами по себе создают превосходный вид, находится Биржа, как и у нас, несколько напоминающая Парфенон[29],— параллелограмм, окруженный колоннами. Только здесь они дорические вместо коринфских и корпус здания выступает дальше аттика обрамляющей его колоннады, как греческий фронтон, образуя треугольный щипец крыши, на котором открывается широкий сводчатый проем, наполовину закрытый скульптурной группой, установленной на карнизе портика. Справа и слева симметрично расположены университет и таможня — здания правильной и простой архитектуры. Оба маяка гигантскими и монументальными силуэтами очень облагораживают классические и несколько холодные линии зданий.
В рукаве Малой Невы собираются на зиму корабли и барки, расснащенные мачты которых штрихуют фон своими тонкими линиями. Теперь к этому общему рисунку по серо-жемчужной бумаге добавьте несколько белых мазков, и у вас получится вполне подходящий для вашего альбома набросок.
Сегодня мы не пойдем дальше. На этих набережных и мостах, где дует прилетевший прямо с полюса ветер, совсем не так уютно. Прохожие здесь ускоряют шаг. У обоих львов у причала императорского дворца, кажется, окоченели лапы, с трудом удерживающие шар.
На следующий день, будто ипподром Лоншан[30] направил на Английскую набережную и на Невский проспект все свои сани и открытые коляски. В городе, где нередки пятнадцати - и двадцатиградусные морозы, не правда ли странно, что так мало ездят в закрытых каретах? Лишь из последней крайности русские садятся в закрытую карету, а между тем они зябкие люди. Но шуба — это серьезное оружие против холода, и они превосходно владеют им, они смеются над погодой, в то время как в градуснике замерзает ртуть. Они накидывают шубу, продев в рукав одну руку, и глубоко запахивают ее, кладя руку в кармашек, сделанный на передней части. Уметь носить шубу — целое искусство, этому сразу не научишься. Незаметным движением шуба вскидывается за спину, рука продевается в рукав, шуба запахивается вокруг тела как детская пеленка. В течение некоторого времени мех сохраняет температуру прихожей, где шуба висит в доме, и полностью изолирует вас от внешнего холода. В шубе на улице вы остаетесь при той же температуре, что и дома, и, если вы, отказавшись от бесполезной элегантности шляпы, наденете ватную или норковую шапку, вам больше не помешает поднятый вверх воротник, который, таким образом, окажется мехом внутрь. Ваши макушка, затылок, уши обретают кров. Только нос торчит наружу между двумя меховыми стенками воротника и выставлен на непогоду. Если он белеет, вас милосердно предупреждают об этом, и, натерев его горстью снега, вы быстро возвращаете ему естественный красный цвет. Такие мелкие случайности могут стрястись с вами только в исключительно суровые зимы.
Пожилые денди, строгие поклонники лондонской и парижской моды, не могут согласиться с ватным картузом и делают себе шапки, у которых сзади нет бортика, а лишь спереди пришит простой козырек. Ведь нельзя и помыслить в мороз опустить воротник. Ветер надует вам в открытую шею, и вы пострадаете от его ледяного лезвия, которое так же пагубно, как и прикосновение стали к шее осужденного на смертную казнь.
Самые утонченные женщины не боятся прогуляться в коляске и, изнуренные тепличной атмосферой комнат, с часок подышать морозным воздухом, здоровым и тонизирующим, очищающим легкие. Разглядеть можно только их порозовевшие на морозе лица. Все остальное — ворох шуб, муфт, под которым трудно увидеть какие бы то ни было формы. На колени накинута большая шкура белого или бурого медведя, обшитая зубчиками ярко-красного цвета. Коляска походит, таким образом, на ладью, везущую меха, из которых выглядывает несколько улыбающихся лиц.
Путая голландские сани с русскими, я вообразил себе нечто совершенно другое, чем то, что мне пришлось увидеть в действительности. В Голландии скользят по замерзшим каналам в санях фантастических форм лебедя, дракона или морской раковины, сделанных, разукрашенных, позолоченных и разрисованных Гондекутером и Восом. Их живописные панно потом хранятся как драгоценные картины. Такие сани запряжены лошадьми в попонах, перьях и колокольчиках, а еще чаще их толкают вручную конькобежцы. Русские сани вовсе не игрушка, предмет роскоши или развлечения на какие-то несколько недель. Это предмет ежедневного пользования и первой необходимости. Им придана только необходимая форма, и господские сани походят во всем, говоря о самом принципе конструкции, на сани городских извозчиков. Лишь железо полозьев лучше отполировано и более изящного изгиба, кузов из красного дерева или из тростниковой решетки, сиденье обито сафьяном, фартук из лакированной кожи, меховой мешок вместо сена, дорогой мех вместо старой, изъеденной молью шкуры, детали лучше отделаны и изящнее — вот и все. Роскошь заключается в одежде кучера, красоте лошади и быстроте езды. Как и в дрожки, в сани часто впрягают вторую лошадь — пристяжную.
Но самая великолепная упряжка такого рода — это тройка, в высшей степени русская, очень живописная повозка типично местного колорита. Большие сани вмещают четверых сидящих друг против друга человек и кучера. В них запрягают трех лошадей. Средняя лошадь запряжена в оглобли и хомут с дугой над загривком. Две другие пристегиваются к саням лишь при помощи внешней постромки. Слабо натянутый ремень привязывает их к хомуту коренной лошади. Четырех поводьев достаточно, чтобы погонять трех лошадей. До чего приятно для глаз смотреть на тройку, несущуюся по Невскому проспекту или по Адмиралтейской площади в час прогулок. Коренная идет рысью прямо перед собой, две другие — галопом и тянут веером. Одна должна иметь вид злой, строптивой, непослушной, нести по ветру, создавать видимость скачков и ляганий — это сердитая. Другая должна встряхивать гривой, скакать, принимать покорный вид, доставать коленями до губ, танцевать на месте, кидаться вправо и влево, повинуясь своему веселому и капризному нраву, — это кокетка. Оголовье уздечки с металлическими цепочками, упряжь легкая, словно нити, а в ней там и сям блестят изящные позолоченные украшения. Эти три благородные лошади напоминают античных коней, везущих на триумфальных арках бронзовые колесницы, тяжести которых они не чувствуют. Кажется, что они играют и резвятся перед санями только из собственного каприза. У средней лошади серьезный вид более мудрого друга по сравнению с двумя легкомысленными компаньонами. Вы сами можете себе представить, что вовсе не легко поддерживать такой чисто внешний беспорядок при большой скорости, притом что каждая лошадь тянет в разном беге. Иногда бывает, что сердитая прекрасно исполняет свою роль, а кокетка сваливается в снег. Поэтому для тройки нужен безупречно ловкий кучер. Какой очаровательный спорт! Я удивляюсь, что ни одному лондонскому или парижскому спортсмену — участнику бегов не придет в голову фантазия повторить его у нас. Правда и то, что в Англии и во Франции снег не лежит достаточно долго.
Езда на санях продолжалась, и через несколько дней на улицах появились двуколки, берлины и коляски на полозьях. Кареты, с которых сняли колеса, выглядят очень странно, как будто неоконченные экипажи поставили на подставки. Собственно сани бесконечно изящнее.
При виде шуб, саней, троек, карет на полозьях, градусника, показывавшего с каждым утром температуру на один-два градуса ниже, чем накануне, я подумал, что зима установилась окончательно. Но старые и опытные люди, привыкшие к климату, скептически покачивали головой и говорили: «Нет, это еще не зима». И действительно, это не была зима, настоящая зима, русская зима, арктическая зима, какой я ее увидел позже!
В этом году зима изменила русской традиции и капризничала, совсем как парижская. То ветер с полюса морозил ей нос, а щеки становились восковыми, то юго-западный ветер растапливал ее ледяные одежды, и они истекали капелью. Сияющий снег становился серым, накатанный след, скрипящий под полозьями, словно мраморный порошок, сменялся топкой кашицей, еще худшей, чем раскисшая земля на наших бульварах. Или случалось еще, что за одну ночь в термометрах на перекрестках винный спирт падал на десять — двенадцать градусов, новая белая пелена покрывала крыши и исчезали дрожки.
Между пятнадцатью и двадцатью градусами мороза зима становится особенно своеобразной и поэтичной. Она столь же богата эффектами, сколь богато ими самое роскошное лето. Но живописцы и поэты до сих пор этого не заметили.
В течение нескольких последних дней я испытал настоящие русские холода и попробую показать некоторые их внешние проявления, ибо такой силы мороз не обязательно чувствовать на себе непосредственно, он прекрасно виден, заметен через двойные рамы хорошо натопленной комнаты.
Небо становится светло-голубым и ничего общего не имеет с южной лазурью, оно делается стального цвета или отливает такими редкими и приятными для глаза тонами голубоватого цвета льда, что еще ни одна палитра, даже палитра Айвазовского, не смогла его воспроизвести. Свет сияет, не давая тепла, и замерзшее солнце розовит щеки маленьких облачков. Бриллиантовый снег искрится, как паросский мрамор, становится еще белее и затвердевает на морозе. Запорошенные инеем деревья походят на огромные серебряные перья или на металлические цветы в волшебном саду.
Наденьте шубу, поднимите воротник, надвиньте до бровей меховую шапку, крикните первого попавшегося извозчика — он сломя голову кинется на ваш зов и остановит сани у тротуара. Как бы ни был он молод, будьте уверены, борода у него совсем белая. Дыхание покрывает инеем его фиолетовое от холода лицо и патриаршую бороду. Затвердевшие волосы висят жгутами по щекам, как замерзшие змеи, а шкура, которую он кладет вам на колени, усеяна миллионом белых жемчужин.
Вот сани тронулись. Резкий, пронизывающе-холодный, но здоровый воздух бьет вам в лицо. Разогревшись от быстрого бега, лошадь, как сказочный дракон, выдыхает клубы пара, а от ее боков в испарине ей вслед туманом вьется пар. Мимоходом у кормушек вы видите лошадей на стоянке. Испарина обледенела на их телах: они словно посыпаны сахаром и покрыты ледяной корочкой, похожей на стеклянную массу. Когда лошади снова пускаются в путь, корочка разбивается, опадает, тает и при первой же остановке вновь образуется. Эти чередования жара и холода, от которых английская лошадь сдохла бы через неделю, вовсе не портят здоровья местным лошадкам, в отношении непогоды на редкость выносливым. Несмотря на суровый климат, только дорогих лошадей покрывают попоной. Для породистых лошадей вместо наших и английских кожаных попон, украшенных по углам гербами, здесь на дымящийся круп чистокровной лошади набрасывают яркий ковер, привезенный из Персии или Смирны.
У водруженных на полозья карет окна покрыты плотным слоем льда — это зима опускает свои серебряные шторы, и они мешают вам и видеть, и быть видимым. Если бы не приходилось дрожать от холода в подобную погоду, для любовных утех санкт-петербургские кареты — приют не менее таинственный, чем венецианские гондолы.
Неву пересекают в карете. Несмотря на временные оттепели, когда тает снег, лед на реке в два или три фута толщины и тронется только весною, при большом ледоходе. Он достаточно крепкий, чтобы выдержать тяжелые, даже артиллерийские, повозки. Сосновыми ветками отмечены пешеходные и проезжие дороги и места, которых нужно избегать.
В некоторых местах лед пробит, чтобы можно было черпать воду из реки, которая продолжает течь под этим хрустальным полом. Вода менее холодна, чем воздух, и пар клубится над прорубями, как над кипящими котлами. Но все относительно, и не стоит доверяться ее теплу.
Когда проезжаешь по Английской набережной или прогуливаешься пешком по Неве, любопытно понаблюдать, как из лавок рыбаков выносят рыбу, предназначенную для снабжения города. Из ящиков ковшом достают рыбу и бросают на доски понтона, она прыгает, изогнувшись, два-три раза, но быстро замирает, словно в прозрачном чехле: вода на ней мгновенно замерзает.
В эти сильные морозы все замерзает с удивительной быстротой. Поставьте бутылку шампанского между стеклами в окне — в несколько минут она замерзнет лучше, чем в любых ведерках со льдом. С вашего позволения, расскажу лично со мной случившийся анекдот, ведь я анекдотами не злоупотребляю. В силу моих старых парижских привычек, выходя на улицу, я зажег великолепную гаванскую сигару. На пороге мне вспомнилось, что в Санкт-Петербурге запрещено курить на улицах под страхом штрафа в один рубль. Бросить чудесную сигару, когда вы успели только несколько раз затянуться, — вещь серьезная для заядлого курильщика. Так как я должен был пройти всего несколько шагов, я спрятал сигару в согнутой руке.
Нести сигару не является нарушением закона. Когда я попытался ее закурить в подъезде дома, куда направлялся с визитом, ее нажеванный и немного мокрый конец превратился в кусок льда, а с другой стороны щедрый и благородный «puro»[31] все еще горел.
Между тем мороз был ниже 17–18 градусов, и это еще не были те добрые морозы, большие холода, которые обычно наступают здесь к рождеству. Русские жалуются на мягкость зимы и говорят, что климат испортился. Еще даже не зажгли кострища под толевыми навесами у подъездов императорского Большого театра и Зимнего дворца, куда обычно кучера в ожидании хозяев приходят погреться. «Погода теплая!» Но, однако, зябкий парижанин не может не вспомнить об Арктике, о Северном полюсе, когда, выйдя из оперного театра, он видит перед собой на большой и белой от снега площади в сиянии холодного света полной луны ряд частных карет, кучеров, словно посыпанных сахаром, с серебряными нитями в волосах, светящиеся дрожащим светом бледные звезды замерзших каретных фонарей. Из боязни замерзнуть по дороге он устремляется к саням. Шуба пропитана теплом и сохраняет вокруг него благодатную атмосферу.
Если он живет на Малой Морской[32] или на Невском проспекте, в месте, которое обязывает его проехать мимо Исаакиевского собора, пусть не забудет бросить взгляд на собор. Чистые белые линии выделяются на основных архитектурных его частях, а на куполе, наполовину скрытом в ночной темноте, на самой выпуклой части сияет отсвет, как раз напротив луны, которая будто смотрится в это золотое зеркальце. Эта точка настолько ярка, что ее можно принять за зажженную лампаду. Все угасшее в сумерках сияние купола собирается в этой магической точке. Впрочем, что еще может быть так же прекрасно, как этот большой храм из золота, бронзы и гранита, стоящий в голубых лучах зимней луны на чистом горностаевом ковре?
Неужто строят ледяной дворец, как в знаменитую зиму 1740 года? Длинные вереницы саней перевозят огромные куски замерзшей воды, похожей на выпиленные, прозрачные, как бриллиант, камни, как бы предназначенные для строительства прозрачных стен храма таинственного духа полюса. Вовсе нет. Это наполняют ледники. Летом продукты хранятся в погребах, куда и свозят лед, выпиливая из Невы эти огромные, словно стеклянные, плиты с сапфировыми отсветами. На каждую повозку кладут по плите. Возницы садятся прямо на куски льда или облокачиваются на них, как на подушки, и, когда вереница саней из-за какого-то затора останавливается, лошади с чисто северным гурманством покусывают льдины перед собой.
Тройка подана. Большие сани на пять человек запряжены тремя лошадьми. Они у двери. Поторопитесь сойти вниз. Вы поставите ноги в полость из медвежьей шкуры, закутаетесь до подбородка в атласную шубу на куньем меху, прижмете к груди ватную муфту, опустите вуаль, уже усеянную тысячью блестящих точек. Мы ждем только вас, чтобы тронуться в путь и закрепить меховой ковер на четырех уключинах саней. Вам не будет холодно: ваши прекрасные глаза согреют даже в самую ледяную погоду.
Летом острова в Санкт-Петербурге похожи на наш Булонский лес, Отейль, Фоли-Сен-Джеймс. Зимою они гораздо меньше заслуживают названия островов. Мороз покрыл льдом каналы, а снег так все сровнял, что твердая земля соединилась с островами. В холодные месяцы есть лишь одна почва под ногами — лед.
Вы пересекли Неву и проехали последние проспекты Васильевского острова. Характер построек изменился. Дома стали менее высокими и стоят реже, они окружены садами с дощатыми заборами. Доски поставлены крест-накрест, как в Голландии. Повсюду дерево заменяет камень или, скорее, кирпич. Улицы превратились в дороги, и вы едете по нетронутому снегу, совершенно ровному покрывалу — это канал. По краю маленькими столбиками отмечен путь, чтобы среди всеобщей ровной белизны направить кареты в нужную сторону. У столбиков вид кобольдов[33] или гномов с высокими белыми шапками на головах, одетых в коричневую тесную сутану. Только мосты, балки которых смутно вырисовываются в снегу, наметенном ветром, указывают на то, что мы едем по замерзшему и заснеженному водному потоку. Вскоре появляется большой ельник, у его края стоит несколько трактиров и чайных, ведь на острова ездят гулять, и часто ночью. Температура на дворе такая, что ртуть стремглав убегает вниз по градуснику.
Что может быть красивее? Между темными занавесями елей огромные белые аллеи, где след от саней кажется полосой бриллиантов на матовом стекле. Ветер отряхнул ветви — снег прошел уже несколько дней назад, — и только кое-где, там и сям остались блестящие снежные мазки, похожие на блики, наложенные кистью умелого художника на темную зелень хвои. Стволы елей выстраиваются колоннами, и название «храм природы», данное романтиками лесам, таким образом, оказывается очень подходящим.
Пройти пешком по снегу в один-два фута — вещь невозможная. Да в длинной аллее пешеходов и не было вовсе. Встретилось нам только три-четыре мужика, даже не знаю, были ли это мужчины или женщины. Укутанные в тулупы, в сапогах или валенках, при каждом шаге они проваливались глубоко в снег. Несколько собак, черных или казавшихся таковыми из-за контрастности цветов на снегу и ярком солнце, бегали кругами, как фаустовский барбет[34], или подходили друг к другу с одними и теми же во всем мире знаками собачьего франкмасонства. Эта, возможно, несколько инфантильная подробность попросту доказывает, что собаки в Санкт-Петербурге — редкое явление, если где-то их вдруг замечаешь.
Этот остров называется Крестовским, и на нем есть очаровательная деревушка из маленьких дачек, занятых в теплую погоду целой колонией в основном немецких семей. Русские — большие мастера по части деревянных построек и режут по ели с такой же ловкостью, как это делают тирольцы и швейцарцы. Топором и пилой они вырезают кружева, цветочки, всякого рода орнаменты в зависимости от того, что придет им в голову. Домики на Крестовском, отделанные в этом швейцарско-московском стиле, летом, должно быть, прелестные жилища. Большой балкон или, скорее, низкая терраса, образующая как бы комнату под открытым небом, со стороны фасада занимает весь первый этаж. Здесь, среди цветов и кустов, сидят дачники в долгие, бесконечные июньские и июльские дни. Сюда ставят пианино, столы, диваны, чтобы понежить себя наконец сладостной жизнью на открытом воздухе после восьми месяцев заточения в тепличной атмосфере. При первых же погожих днях после ледохода на Неве происходит всеобщее переселение. Длинные караваны повозок, везущих мебель, тянутся из Санкт-Петербурга к виллам на острова. Как только дни укорачиваются и вечера становятся холодными, дачники возвращаются в город, и коттеджи закрываются до следующего года, но остаются не менее живописными под снегом, который превращает их деревянные кружева в серебряную филигрань.
Поезжайте дальше, и скоро вы окажетесь на большой поляне, где высятся, что называется во Франции, русские горки, а в России — катальные горки. В начале Реставрации[35] русские горки произвели большой фурор в Париже. Их устроили в Бельвиле и других публичных парках. Но разница в климате требовала другой их конструкции. Повозки на колесах скатывались по желобкам на крутых спусках и, несясь по инерции, взлетали на площадку, устроенную на меньшей высоте, чем точка их отправления. Часты были несчастные случаи, так как колеса повозок нет-нет да и выскакивали из желобков. Это и заставило отказаться от опасного развлечения.
Катальные горки в Санкт-Петербурге — это павильоны с площадкой наверху. Туда поднимаются по деревянной лестнице. Спуск сделан из досок с идущими по бокам бортами, подпертыми столбами. Спуск сначала крутой, затем мягче. Доски много раз поливают водой, вода замерзает, и образуется отполированный, как зеркало, каток. Каждая площадка имеет свой отдельный спуск, что избавляет от опасных столкновений. На санках, управляемых конькобежцами, держащими их сзади, спускаются вместе три-четыре человека. Спускаются и поодиночке на санях, управляя ими ногой, рукой или палкой. Бесстрашные люди кидаются головой вниз, лежа на санях на животе или в любой другой, случайной на первый взгляд, но безопасной в действительности позе. Здесь люди очень ловки в этом в высшей степени национальном развлечении. Оно им знакомо с детства. Они находят удовольствие в крайней скорости, развиваемой на сильном морозе. Это ощущение совершенно северное, и иностранцу, приехавшему из более теплых краев, сначала трудно его оценить. Но вскоре и он начинает его понимать.
Часто при выходе из театра или с вечера, когда снег блестит, как толченый мрамор, в ясном и холодном свете луны или, если луны нет, звезд, ярко мерцающих в морозном небе, вместо того чтобы ехать домой, в светлое, удобное и теплое жилище, вся компания хорошо укутанных в меха молодых людей и молодых женщин едет ужинать на острова. Садятся в тройку, быструю упряжку из трех лошадей, под бренчание бубенчиков, несущихся веером и поднимающих копытами серебряную пыль. Будят заснувшего трактирщика — свет зажигается, самовар закипает, леденеет шампанское «Вдова Клико», ставятся на стол тарелки с икрой, ветчиной, селедкой, заливным из рябчиков, пирожками. Вы едите, бокал за бокалом пьете шампанское, болтаете, курите, а на десерт катаетесь с ледяных горок, которые освещают мужики с фонарями в руках. Затем к двум или трем часам утра вы возвращаетесь в город, вкушая сладость мороза в вихре скорой езды на свежем, холодном и здоровом воздухе.
Пусть Мери, который не терпит, когда говорят «добрый мороз», уверяя, что мороз всегда зол и уродлив, стучит зубами и натягивает еще одно пальто, читая эти покрытые инеем строки! Да, мороз — это наслаждение, опьянение свежестью, головокружение от снежной белизны, которое я, человек исключительно зябкий, начинаю ценить совсем как северный житель.
Если это описание русской зимы не выпало еще из рук заледеневшего читателя, если он достаточно смел, чтобы и дальше терпеть в моем обществе суровости погоды, пусть он после стакана горячего чая пойдет со мною прогуляться по Неве и посетить стойбище самоедов, которые только что пришли и встали на середину реки как на самое холодное и единственное удобное для них Санкт-Петербурге место. Эти жители полярных краев походят на белых медведей. Температура от 12 до 15 градусов мороза кажется им слишком высокой, они при ней задыхаются от жары. Их миграции нерегулярны и послушны неизвестным нам причинам или капризам. Уже много лет, как они здесь не появлялись, и мне повезло, что они пришли во время моего пребывания в граде царей.
Спускаемся к Неве лестницей у Адмиралтейства по утоптанному и скользкому снегу, не забыв при этом бросить взгляд на Петра Великого, которого снег наградил белым париком и чья бронзовая лошадь должна бы подковаться льдом, чтобы удержаться в равновесии на скале из финского гранита, который служит цоколем статуе. Зеваки, толпясь у хижины самоедов, образуют черный круг на белом фоне покрытой снегом Невы. Я протиснулся между мужиком и военным в серой шинели и через плечо женщины стал смотреть на кожаный тент, натянутый при помощи колышков, забитых в лед, и похожий на большой кулек из бумаги, поставленный острием вверх. Низкое отверстие, через которое можно войти только на четвереньках, позволяет смутно различить в темноте какие-то меховые тюки. Это, вероятнее всего, сами самоеды, мужчины или женщины, не знаю, кто да кто… Снаружи на веревках вывешено несколько шкур, на льду стоит много лыж, а у саней самоед как будто услужливо предоставляет себя этнографическим исследованиям толпы. Он одет в мешок из шкур мехом внутрь, к которому пришит капюшон, плотно облегающий лицо, как трикотажные шапочки под названием «пропуск в горы» или как шлем без забрала. Большие варежки, надетые на рукава, чтобы не оставить ни щелочки холодному воздуху, толстые, стянутые ремнями белые валенки дополняют этот, безусловно, малоэлегантный, но герметически закрытый для проникновения холода, впрочем не лишенный своего особого колорита, костюм цвета выделанной самым примитивным способом кожи. Лицо в облегающем капюшоне — обветренное, покрасневшее на морозе, широкоскулое, нос приплюснут, губы толстые, глаза серо-стальные со светлыми бровями. Умное и мягкое, оно имеет грустное покорное выражение и не безобразно.
Коммерция самоедов состояла в том, чтобы получать несколько копеек за езду по Неве в санях, запряженных оленями. Эти легкие сани снабжены лишь одним сиденьем, на котором лежит обрывок меха. Туда и садится желающий покататься. Встав сбоку на деревянные полозья, самоед погоняет, трогая оленя хлыстом, и тот замедляет ход или меняет направление бега. Каждая упряжка состоит из трех оленей вместе или четырех, запряженных попарно. Кажется необычайно странным видеть, как эти низкорослые и хрупкие на вид животные на тонких ногах и в тяжелой шкуре послушно бегут и несут свою ношу. Олени мчатся с большой скоростью, движения их быстры и чрезвычайно проворны. Но они приземисты, и я думаю, что орловский рысак без труда их обгонит, в особенности в продолжительном беге. В остальном так приятно смотреть, как изящно эти легкие упряжки выписывают большие круги по Неве, бегут по кругу и возвращаются на то же место, откуда тронулись, прочертив едва заметный след по льду реки. Знатоки говорят, что оленям слишком жарко (температура — 8—10 градусов ниже нуля). И действительно, одно из бедных животных начало задыхаться, его разнуздали и, чтобы привести в чувство, набросали на него снегу.
Эти сани и олени в некоем полете взбалмошной ностальгической мечты перенесли мое воображение к их ледяной родине. Жизнь моя протекала в поисках солнца, а я вдруг почувствовал себя во власти странной любви к холоду. Очарование Севером, его колдовство оказали на меня свое магическое действие, и, если бы важная работа не удерживала меня в Санкт-Петербурге, я ушел бы кочевать вместе с самоедами. Каково же должно быть удовольствие лететь ветром на всей скорости в оленьей упряжке, приближаясь к полюсу, увенчанному северным сиянием, сначала через засыпанные снегом еловые леса, березовые рощи, потом через огромный простор нетронутой белизны, по сияющему снегу, этому удивительному грунту, который своим серебряным цветом наводит вас на мысль о путешествии по Луне, в свежем холодном воздухе, прерывающем дыхание, ледяном, как сталь, который не допускает гниения даже в смерти. Я хотел бы прожить несколько дней под этим тентом, отлакированным льдом, полузасыпанным снегом, у которого топчутся олени, отыскивая под снегом низкорослый и редкий мох. К счастью, в одно прекрасное утро самоеды снялись и ушли, и, однажды отправившись на Неву, чтобы их увидеть, я обнаружил только сероватый круг на льду на месте их юрты. С ними исчезло и мое наваждение.
Раз уж я на Неве, расскажу об удивительном виде, который ей придают куски льда, вырезанные в толстом слое ее ледяного покрова и разбросанные там и сям, как лежат камни в каменоломне до тех пор, пока не придут и их не подберут. Эта картина походит на карьер по добыче горного хрусталя или алмазов. Прозрачные куски, преломляя свет, отсвечивают всеми цветами солнечного спектра. В местах, где они набросаны, можно подумать, что это развалины ледяного дворца, в особенности вечером, когда солнце садится на краю зелено-золотого неба в алых лентах на горизонте. Такие эффекты поражают глаз, но живописцы не осмеливаются браться за них из опасения, что их обвинят во лжи, а их произведения — в неправдоподобии. Представьте себе длинную снежную, образованную рекой и оканчивающуюся линией моста долину в розовых световых бликах и синих тенях, усеянную громадными бриллиантами, отбрасывающими огни, как сноп искр. На первом плане для контрастности рисунка несколько вмерзших в лед пароходов, фигуры прохожих или сани, пересекающие реку с одной набережной на другую.
Когда спускается ночь, обернитесь в сторону крепости: вы увидите, как за рекой зажигаются два ряда звезд — это газовые фонари, установленные на льду возле убранного на зиму Троицкого моста. Ведь для Санкт-Петербурга Нева, как только на ней образуется лед, становится вторым Невским проспектом. Она — главная артерия города. Мы — люди умеренных краев, у нас в самые суровые периоды года реки все-таки текут. Нам трудно удержаться от того, чтобы не почувствовать некоторого опасения, когда в карете или в санях пересекаешь огромную реку, а глубокие воды тихо катят под ее хрустальным полом, который может разбиться и захлопнуться над вами, как английский трап[36]. Но скоро спокойный и безмятежный вид местных жителей придаст вам смелости. И то правда, нужны были бы огромные тяжести, чтобы поддался этот слой льда в два-три фута толщиной. Снег одевает его, и река ничем не отличается от твердой земли, разве что стоящие то там, то здесь на зимовке пароходы, которых застали неожиданные холода, напоминают вам о текущей подо льдом воде.
Нева — это сила Санкт-Петербурга. Ей воздают почести и с большой помпой освящают ее воды. Эта церемония, которую называют крещением Невы, происходит 6 января по русскому стилю. Я присутствовал на ней, глядя из окна Зимнего дворца, доступ к которому мне был дозволен благодаря одной милостивой протекции. Несмотря на то что в тот день была очень мягкая погода, а в этот период обычно наступают великие холода, мне все-таки было трудно, недостаточно еще акклиматизировавшись, простоять час-два на улице с непокрытой головой, да еще на ледяной набережной, где всегда дует резкий ветер. Обширные залы дворца были наполнены собравшейся элитой: высокие придворные чины, министры, дипломатический корпус, генералы, все в золотых позументах, увешанные орденами, прохаживались туда и обратно между рядами солдат в парадных мундирах в ожидании начала церемонии.
Сначала проходит церковная служба в часовне дворца. Встав подальше от колонны, я с уважением и интересом наблюдал ритуал этого неизвестного мне богослужения, отмеченного печатью таинственного восточного величия. Время от времени, в положенные моменты священник, почтенный старец с длинной бородой и длинными волосами, как волхв, с митрой на голове, облаченный в твердый от вышивки серебром и золотом стихарь, поддерживаемый двумя церковными служками, выходил из алтаря, врата которого открывались, и старческим голосом, но еще очень отчетливо и ясно произносил священные слова. В то время как он читал свои молитвы, в алтаре сквозь сияние золота и свечей видны были император и члены его семьи. Затем золотые врата вновь закрывались, а служба продолжалась перед сияющим иконостасом.
Певчие в парадных одеждах из бархата с золотыми галунами сопровождали службу и с чудесной точностью русских хоров подхватывали гимны, в которых можно было бы отыскать многие мелодии утерянных старинных греческих музыкальных тем.
После службы царский кортеж отправился через залы дворца к месту крещения или, скорее, освящения Невы. Император, великие князья в военных мундирах, служители церкви в облачениях из золотой и серебряной парчи, в красивых священнических одеждах византийского покроя, пестрая толпа генералов, офицеров высших чинов, проходя в залах сквозь плотную массу выстроенных в линии войск, являли собою великолепное и впечатляющее зрелище.
На Неве, напротив Зимнего дворца, у самой набережной, с которой его соединяла покрытая ковром лестница, был воздвигнут павильон или, скорее, часовня с легкими колоннами, поддерживающими решетчатый купол, покрашенный в зеленый цвет. Под куполом, окруженный лучами, парил Святой Дух.
Посередине площадки под куполом был устроен обрамленный перилами колодец-прорубь. На Неве в этом месте прорубили лед. Линия расставленных далеко друг от друга солдат ограждала на реке свободное пространство вокруг часовни. Положив около себя каски, солдаты стояли с непокрытыми головами, ноги их были в снегу; они держались совершенно неподвижно, так что их можно было принять за придорожные столбы.
Под самыми окнами дворца, сдерживаемые всадниками, били копытами землю лошади черкесов, лезгин и казаков, входивших в эскорт императора: очень странно видеть среди самой высокой цивилизации — не на ипподроме и не на подмостках сцены — прямо-таки средневековых воинов в кольчугах, вооруженных стрелами и луками или одетых по-восточному. Вместо седла они сидели на персидских коврах, вместо сабли бряцали дамасскими изогнутыми клинками, исписанными стихами из Корана. Подобные персонажи могли бы входить в кавалькаду какого-нибудь эмира или калифа.
Какие воинственные и гордые лица, какая дикарская чистота типов, какие тонкие, изящные и нервные тела, какое изящество движений! А костюмы особого покроя, приятных тонов, так хорошо пригнанные и подчеркивающие всю красоту человека! Цивилизованные люди полностью утратили чувство костюма.
Кортеж выехал из дворца, и из моего окна сквозь двойные рамы я увидел, как император, великие князья, священники вошли в часовню, которая вскоре наполнилась людьми до отказа, так что с трудом можно было проследить за жестами священников, отправлявших службу над прорубью. Выставленные на другом берегу, на Биржевой набережной[37], пушки палили поочередно в кульминационные моменты службы. Большой шар голубоватого дыма, пронизанный молниями, рассеивался между снежным ковром реки и серо-голубым небом, затем слышен был взрыв, от которого дрожали стекла. Выстрелы раздавались один за другим совершенно регулярно. Как все, что представляет собою силу, пушки обладают элементами одновременно чего-то ужасного, торжественного и веселого. Их гремящий в сражениях глас прекрасно сочетается с праздниками. Пушки привносят в праздник ту частицу радости, которая была неизвестна древним, не имевшим ни колоколов, ни артиллерии… Грохот! Только он может говорить при большом стечении народа и быть слышим среди необъятных просторов.
Церемония окончилась, войска прошли парадным маршем, зеваки мирно разошлись, без заторов, без свалки, по обычаям самой спокойной в мире русской толпы.
— Так что же! Не возвратимся ли мы наконец домой? Право, не совестно ли держать меня так долго на улице, да при такой погоде! Вы, видно, поклялись, что я отморожу себе нос и уши?
— Мы обещали вам русскую зиму, вот мы вам ее и показываем. Да сейчас не больше семи-восьми градусов мороза, мягкая, почти весенняя погода, и самоеды, стоявшие стойбищем на льду реки, ушли. Им было слишком жарко. Не волнуйтесь и смело следуйте за нами. Тройка подана. Лошади нетерпеливо бьют землю копытами.
Сегодня бега на Неве. Не упустим случая узнать, что такое северный спорт с его изыском, особым изяществом и странностями. Здесь разжигаются не менее бурные страсти, чем на английских или французских спортивных состязаниях.
Невский проспект и улицы, выходящие на большую площадь с Александровской колонной посередине, этим гигантским монолитом из розового гранита, превосходящим колоссальные египетские монументы, во время бегов представляют собою чрезвычайно оживленное место, примерно как у нас на Елисейских полях, когда стипль-чез[38] призывает на бега все фешенебельные кареты Парижа.
Потряхивая санями, проезжают тройки, лошади несутся веером, и каждая в своем беге. Скользят на стальных полозьях сани, запряженные великолепными рысаками, которыми с трудом правят кучера в бараньих четырехгранных шапочках и в синих или зеленых кафтанах. Другие сани (на четыре места) и запряженные парой берлины — коляски, снятые с колес и водруженные на железные полозья с загнутыми концами, — направляются все в одну сторону, образуя как бы стадо более или менее спешащих карет. Иногда встречаются сани, сделанные по старинной русской моде, с кожаным фартуком от снега, натянутым как парус, а везущая их лошадка с растрепанной гривой, идя галопом рядом с рысаком, подвижная и быстрая, пробирается в запутанном лабиринте улицы, осыпая соседей белыми комьями.
В Париже подобные состязания производят большой фурор, создают много шума. Но в Санкт-Петербурге картина, если так можно выразиться, имеет только вид шумной. Снег, словно лежащее на мостовых ватное одеяло, приглушает звуки. На этих дорогах, которые зима вымостила пуховиками, стальные полозья саней шумят не больше, чем алмаз, когда им водят по стеклу. Мужики не щелкают короткими кнутами. Закутанные в меха господа не разговаривают, так как, заведи они разговор, их слова, пожалуй, замерзли бы на лету, как те непристойности, которые Панург однажды встретил, оказавшись на Северном полюсе. В немом снежном вихре лошади и кареты движутся в молчаливой подвижности. Картина, как это ни парадоксально, несколько напоминает Венецию, хотя уж на нее-то что же может походить меньше, чем этот заснеженный город.
Редко встретишь пешехода, ибо никто в России не ходит, за исключением мужиков, которым их валенки позволяют двигаться по скользким тротуарам, очищенным от снега, но частенько поблескивающим опасным гололедом, особенно опасным для вас, ведь вы одеты в неизменные галоши.
Между Адмиралтейством и Зимним дворцом устроен на реке деревянный настил, спускающийся с набережной к Неве. В этом месте сани и кареты катят все в одну сторону, и кучера вынуждены замедлять ход и даже останавливаться в ожидании своей очереди на спуск.
Воспользуемся этим временем и рассмотрим соседей, которых нам послал случай. Мужчины в шубах и военных фуражках или в шапках из спинки бобра. Шляпы редки. Кроме того что они совсем не по сезону, их поля мешают поднять воротник шубы, и, таким образом, ваш затылок попадает под ледяное дыхание ветра. Женщины надевают меньше зимней одежды. Мне кажется, что они гораздо менее зябки, чем мужчины. Шуба из черного атласа на куньем меху или на сибирском голубом песце, муфта из того же меха — вот и все, что они надевают сверху на свой туалет для визитов в город, во всем похожий на самый элегантный парижский костюм. Их белые шеи, которые морозу не удается окрасить в красный цвет, открыты, видны и не укутаны палантинами. На голове лишь кокетливая французская шляпка, не закрывающая волос и лишь едва прикрывающая затылок. Я с ужасом смотрел на этих неугомонных прелестниц, рисковавших получить насморк, невралгию или ревматизм — и все ради того, чтобы одеться по моде или покрасоваться в роскошных шапочках в стране, где иногда, при определенной погоде, ответить на приветствие бывает уже губительно. Подогреваемые огнем кокетства, женщины, видимо, нисколько не страдают от холода.
На огромном протяжении своих владений Россия вмещает много человеческих рас, и здесь встречаются очень разные типы женской красоты. Между тем можно отметить среди характерных черт крайнюю белизну кожи, серо-голубой цвет глаз, светлые или каштановые волосы, некоторую полноту, происходящую от недостатка упражнений и сидения дома в период семи - восьмимесячной зимы. При взгляде на русских красавиц можно подумать, что это одалиски, которых злой дух Севера держит взаперти в теплицах. Цвет их лица — это кольдкрем или снег с оттенками камелий, какой бывает у вечно ходящих в чадре женщин Востока, кожи которых никогда не касается солнце. Их тонкие черты полурасплываются в белизне кожи, как черты лика луны, и эти слабовыраженные линии образуют лица, светящиеся северной нежностью и полярным изяществом.
А вот в остановившихся возле нашей тройки санях наперекор моему описанию засияла совсем южная красота с бархатно-черными бровями, орлиным носом, удлиненным овалом лица, темной кожей, с гранатово-красными губами — это тип кавказской женщины, может быть, черкешенка, вчерашняя магометанка. То там, то здесь заметны узкие, вздернутые внешними уголками к вискам глаза, напоминающие о том, что одной своей стороной Россия граничит с Китаем. Славные финки с бирюзовыми глазами, бледно-золотыми волосами, бело-розовым цветом лица являют собою еще один северный тип красоты, контрастирующий с южным — прекрасными гречанками из Одессы, которых сразу узнаешь по прямым носам и по большим черным глазам, похожим на глаза византийских богородиц. Все это образует очаровательный ансамбль, и, словно зимние цветы, головки выглядывают из вороха мехов, сверху еще покрытых шкурами белых или бурых медведей.
К Неве едут по широкому настилу в виде спуска, довольно похожему на те, которые у нас когда-то в старом цирке «Олимп» соединяли зрительный зал и арену. Дощатый настил идет по набережной между бронзовыми львами, которые в летнее время определяют границы причала, когда свободная ото льда река бывает усеяна множеством лодок.
Небо в этот день не было ярко-лазурного цвета, какой можно наблюдать здесь при морозе в 18–20 градусов. Снеговая туча очень нежного и тонкого серо-жемчужного цвета огромным полотном потолка нависла над городом. Казалось, она опиралась на колокольни и шпили, как на золотые столбы. В этом спокойном и нейтральном освещении были видны все красоты зданий, окрашенных в светлые тона и покрытых морозной серебряной сеткой. Напротив, на другой стороне реки, имевшей вид полузасыпанной снежными обвалами долины, высились ростральные колонны из розового гранита на фоне колоссального здания биржи. На краю острова, где Нева раздваивается, шпиль Петропавловской крепости смело устремлялся вверх своим золотым острием, ярко сияющим на сером фоне неба.
Поперек реки простиралось беговое поле со сколоченными из досок трибунами, дорожкой, обозначенной веревками, привязанными к вбитым в лед колышкам, и частоколом из сосновых веток. Приток народа был колоссальным. Трибуны заняли привилегированные лица, если, впрочем, можно назвать привилегией то, что вы продолжительное время остаетесь на морозе, сидя неподвижно на открытой трибуне. Вокруг бегового поля теснятся два-три ряда саней, троек, колясок и даже простых телег и прочих более или менее примитивных повозок, так как, мне кажется, нет никакого ограничения или препятствия для участия в этом народном развлечении. Ложе реки принадлежит всем. Чтобы лучше видеть, мужчины и женщины садятся повыше, на место кучера, на откидные сиденья. У барьеров стоят мужики в бараньих тулупах и валенках, солдаты в серых шинелях и другие лица, которые не смогли найти лучших мест. Вся эта толпа на ледяном поле Невы походила на черный муравейник, и меня до крайности беспокоила мысль, которая решительно никому не приходила в голову, что глубокая река шириной с Темзу у Лондонского моста протекала все-таки под этой ледяной коркой не более двух-трех футов толщиной, а на ней на одном и том же месте толпились тысячи зрителей и значительное число лошадей, не считая всевозможных экипажей. Но русская зима не подведет! Она не станет ненароком играть с толпой людей в ужасную игру, не откроет под людьми английского трапа и не поглотит все и вся.
За беговым полем кучера тренировали рысаков, которые еще не участвовали в бегах, или прогуливали, укрыв их персидским ковром и постепенно успокаивая уже участвовавших в состязании благородных животных.
Беговая дорожка образует вытянутый эллипс. Сани не все вместе начинают бег: они расставлены на равном расстоянии друг от друга. Во время бега эти расстояния сокращаются в зависимости от скорости рысаков. В ожидании сигнала к началу бега двое саней стоят перед трибунами, двое других — по концам эллипса. Иногда рядом с рысаком идет галопом верховой, чтобы заразить рысака духом соревнования и заставить показать все свои возможности. Запряженная в сани лошадь должна идти только рысью, и бывает, что ее бег оказывается настолько быстрым, что идущей галопом верховой лошади становится трудно угнаться за санной упряжкой. Увлеченный бегом, запущенный в состязание рысак оставляет верховую лошадь позади себя. Многие кучера, в глубине души уверенные в возможностях своих животных, пренебрегают этим средством вообще и пускают свою лошадь, отказавшись от какой бы то ни было поддержки. Но всякий рысак, который, нервничая, более шести раз собьется на галоп, выходит из состязания.
До чего же приятно смотреть, как по ровному, очищенному от снега льду, похожему на пласт темного стекла, проносятся великолепные животные, за которых часто плачены сумасшедшие деньги! Длинными струями пар вырывается из пунцовых ноздрей, туман окутывает бока, а хвосты будто осыпаны алмазной пудрой. Их подковы как бы кусают гладкую и скользкую поверхность, поглощая пространство с такой гордой уверенностью, как будто они бегут не по льду, а по прекрасно утрамбованной аллее. Подавшись всем телом вперед, кучера крепко держат в руках поводья: ведь такой силы лошадь, таща за собой незначительный вес и не имея права перейти на галоп, нуждается в том, чтобы ее скорее сдерживали, нежели понукали. Впрочем, в своем напряжении они находят точку равновесия, которая позволяет им в беге рысью развить всю возможную скорость. Какой восхитительный ход у рысистых лошадей, они как будто покусывают себе колени!
Как мне кажется, состязающимся не предписано никакого особого условия в отношении возраста или веса лошади. С них спрашивают только скорость, и время высчитывается по хронометру. По крайней мере так мне показалось. Нередко тройки состязаются с санями, запряженными одной или двумя лошадьми. Каждый выбирает повозку или упряжку, которая ему кажется наиболее подходящей. Иногда даже прибывшему в своих санях зрителю приходит в голову фантазия попытать счастья, и он входит в состязание.
Во время бегов, о которых я веду рассказ, произошел довольно живописный инцидент. Мужик, прибывший, как мне сказали, из Владимира с поклажей дров или мороженого мяса, смотрел на бега среди толпы зрителей с высоты своей деревенской тройки. На нем был засаленный тулуп, старая, облезлая меховая шапка и белые разношенные валенки. Всклокоченная темная борода вилась под подбородком. Его упряжка состояла из трех косматых лошадок, мохнатых, как медведи, страшно грязных, в льдинках под животом, низко несущих голову. Они покусывали снег с сугроба. Высокая, как свод, раскрашенная линиями и зигзагами в яркие цвета дуга была самой тщательно отделанной частью его упряжки, безусловно изготовленная самим же мужиком при помощи топора.
Эта примитивная дикарская повозка поразительно не вязалась с роскошными санями, победоносными тройками и элегантными экипажами, лошади которых нетерпеливо били копытом, стоя вокруг бегового поля. То и дело иронические взгляды обращались в сторону жалкой повозки. По правде сказать, на фоне всего этого богатства она производила впечатление грязного пятна на горностаевом манто.
Между тем косматые обледенелые лошадки сквозь лохмы своих грив бросали снизу вверх взгляды на благородных животных, которые как бы с презрением отодвигались от них подальше. Огненная точка пламенела в темных зрачках деревенских лошадок, они били по льду мелкими копытцами на тонких и нервных ногах, заросших космами, походившими на перья на ногах орла.
Мужик, стоя на своем сиденье, наблюдал за бегами, нисколько не удивляясь быстроте рысаков. Под его обледенелыми усами то и дело даже бродила улыбка, его серый глаз хитро светился, и у него был вид человека, говорящего: «Это нам нипочем».
Вдруг он решился, въехал за перегородку и попытал счастья. Три его плохо вылизанных медвежонка с чувством гордости встряхнули головами, как если бы они понимали, что в данный момент защищали честь бедной деревенской лошадки. Не дожидаясь понукания, они пошли таким ходом, что другие участники бегов начали волноваться. Маленькие ножки лошаденок неслись ветром, они опередили всех чистокровных лошадей английской и орловской рысистой породы на одну минуту и несколько секунд. Мужик не очень-то многого ожидал от своей деревенской упряжки.
Ему был выдан приз — великолепная серебряная вещица чеканной работы модного в Санкт-Петербурге ювелира Вайана. Этот триумф вызвал шумный восторг у обычно молчаливой и спокойной публики.
У выхода из-за барьера победителя окружили и предложили ему продать лошадей. Ему предлагали до трех тысяч рублей, что составляло огромную сумму, не сравнимую ни с лошадьми, ни с возможностями бедного мужика. К чести мужика, надо сказать, он всем упрямо отказывал. Завернув свою серебряную вещицу в кусок старой тряпки, он сел на тройку и возвратился во Владимир, как и приехал, не захотев ни за какие деньги расстаться со своими милыми лошадками, которые, хоть и на миг, на одно мгновение, прославили его на весь Санкт-Петербург.
Бега кончились, кареты разъехались с реки в разные кварталы города. Выезд по дощатому настилу с Невы на набережную доставил бы художнику-лошаднику, например Сверчкову, сюжет для интересной и характерной композиции. Чтобы въехать по крутому настилу, благородные животные гнули шею, царапали копытами скользкие доски и напрягали до отказа свои нервные скакательные суставы. Сцена была полна живописных эффектов и, если бы не ловкость русских кучеров, могла стать опасной не на шутку. По четыре, по пять в ряд сани поднимались неровными волнами, и я несколько раз чувствовал затылком дыхание нетерпеливого рысака, который с удовольствием перескочил бы через наши головы, если бы его не удерживали силой. Нередко, падая с серебряных удил, струя пены попадала на шляпу испуганно вскрикивавшей женщины. Скопище карет походило на армию колесниц, берущую приступом гранитную набережную Невы, довольно похожую на бруствер крепости. Несмотря на сумятицу, несчастных случаев не было. При отсутствии колес сцепиться друг с другом труднее. И экипажи разъехались во всех направлениях с быстротой, которая напугала бы осторожных парижан.
После двух-трех часов, проведенных на свежем воздухе, на ветру, прилетевшем со снежных равнин Северного полюса, великое удовольствие — вернуться домой, снять шубу, освободить ноги от галош, обтереть усы, на которых тают льдинки, и зажечь сигару. Теплая атмосфера домашнего печного отопления ласково окутывает ваше замерзшее тело и возвращает подвижность вашим членам. Стакан горячего чая — в России не пьют чай из чашек — окончательно погружает вас в уют. Ваше нарушенное из-за продолжительного неподвижного сидения кровообращение налаживается, и вы наслаждаетесь сладостным домашним уютом, которого не знают жители Юга, где жизнь протекает вне дома. Но уже день клонится к ночи: в Санкт-Петербурге ночь приходит быстро, и с трех часов пополудни нужно уже зажигать лампы. Дымят трубы над крышами домов, распространяющих кулинарные запахи, повсюду в домах пылают кухонные плиты, так как в граде царей обедают раньше, чем в Париже. Шесть часов — это самый поздний срок, да еще у людей, которые попутешествовали и восприняли английские и французские привычки. Я как раз был приглашен на обед в город. Нужно было одеваться, натягивать на фрак шубу и опять изящные тонкие сапожки засовывать в тяжелые меховые галоши.
С приходом темноты температура понижается, настоящий арктический ветер метет снег, как дым, по тротуарам. Под полозьями саней скрипит снег. В глубине очищенного от туманов небосвода горят большие и бледные звезды, и сквозь тьму на золотом куполе Исаакиевского собора, словно неугасимая лампада, сияет лучистый отсвет.
Я до самых глаз поднял воротник шубы, получше закрыл колени медвежьей шкурой в санях и, не слишком страдая от разницы температур в 30 градусов между натопленной квартирой и морозом на улице, благодаря сакраментальным «налево» и «направо» вскоре добрался до перистиля дома, где меня ожидали в гости. Уже в самом начале лестницы тепличная атмосфера согревает вас и топит иней на вашей бороде. В прихожей слуга, старый, окончивший службу солдат, все еще носящий военную шинель, освобождает вас от мехов, которые он вешает среди прочих: ведь все гости уже пришли, ибо у русских есть правило — не опаздывать. В России Людовику XIV не понадобилось бы говорить: «Мне чуть было не пришлось ждать!»[39]
Прихожая в России имеет совершенно особый вид. Висящие в огороженном перилами месте шубы с их обвислыми рукавами и прямыми складками на спинах смутно напоминают человеческие тела, галоши под ними походят на ноги, и в свете лампочек под потолком эти меховые изделия выглядят достаточно фантастично. Аким д'Арним глазами, полными мечты, отыскал бы здесь одежду господина Медвежья Шкура, Гофман населил бы эти таинственные складки призраками придворных архивариусов и советников. Я, как истинный француз, не иду дальше сказок Перро и вижу здесь семь жен Синей Бороды в его страшной комнате. Развешанные у печки шубы набираются тепла и сохраняют его потом на улице в течение двух-трех часов. Слуги обладают чудесной способностью помнить, кому принадлежит какая шуба. Даже когда многочисленность гостей превращает прихожую в магазин Мишеля или Циммермана[40], они никогда не ошибаются и накидывают на плечи каждого его собственную шубу.
В комфортабельной русской квартире пользуются всеми достижениями английской и французской цивилизации. На первый взгляд можно подумать, что вы в самом деле находитесь в Вест-Энде[41] или в предместье Сент-Оноре[42]. Но очень скоро местный уклад жизни выдает себя множеством любопытных деталей. Прежде всего иконы в позолоченных серебряных окладах с прорезями на месте лиц и рук, отражая свет постоянно горящих перед ними лампад, предупреждают вас о том, что вы не в Париже и не в Лондоне, а в православной России, на святой Руси.
У здешнего климата есть свои требования, и их не обойдешь. Повсюду двойные рамы, а пространство, оставленное между стеклами, покрыто внизу слоем тонкого песка, который впитывает влагу и мешает льду покрывать стекла своей серебряной амальгамой. Там поставлены еще рожки с солью, а иногда песок, словно пеной, покрыт слоем ваты. По причине двойных рам окна в России не имеют ни ставней, ни жалюзи: невозможно было бы ни открыть, ни закрыть их, так как рамы закрываются на всю зиму и тщательно заделываются. Для проветривания служат маленькие форточки, и это неприятная и даже опасная операция из-за слишком большой разницы между температурой в доме и на улице. Тяжелые занавески из богатых тканей преграждают движение холодного воздуха от стекол, гораздо более теплопроводных, нежели мы привыкли думать.
Комнаты больше и шире, чем в Париже. Наши архитекторы, столь искусные в деле создания сот для человеческого улья, выкроили бы целую квартиру, а часто и в два этажа, из одной санкт-петербургской гостиной. Так как все комнаты герметически закрыты и дверь выходит на отапливаемую лестницу, в них неизменно царит температура минимум 15–16 градусов тепла, что позволяет женщинам одеваться в муслин и оголять руки и плечи. Медные глотки голландских печей постоянно, и ночью и днем, пышут жаром. Их широкие, монументальные поверхности покрыты красивыми белыми или цветными изразцами, они поднимаются до потолка и рассеивают тепло повсюду, куда печные зевы не выходят. Камины редки, и если они есть, то зажигают их только весной и осенью. Зимой камины охладили бы квартиру. На зиму их закрывают и ставят в них цветы. Цветы — вот поистине русская роскошь! Дома полны ими. Цветы встречают вас у двери и поднимаются с вами по лестнице. Исландский плющ вьется по перилам, жардиньерки стоят на лестничных площадках напротив банкеток. В амбразуре окон виднеются банановые пальмы с широкими шелковистыми листьями, магнолии и древовидные камелии своими цветами касаются позолоченных завитков карнизов, орхидеи бабочками летают вокруг лепных плафонов, у хрустальных, фарфоровых или из обожженной глины люстр изящной и очень любопытной отделки. Из японских или богемского стекла вазонов посреди столов или по углам буфетов растут экзотические цветы. Они живут здесь как в теплице, да и действительно все эти русские квартиры — это теплицы. На улице вы чувствуете себя как на Северном полюсе, а в домах вы как будто в тропиках.
Наверное, при помощи такого изобилия зелени глаз стремится отдохнуть, утешить себя от неизменной зимней белизны. Желание увидеть что-нибудь не белого цвета должно быть вроде некоей болезненной ностальгии в этой стране, где снег покрывает землю более чем на половину года. Нет даже удовольствия видеть зеленые крыши, так как и они только весной меняют свои белые рубахи. Если бы не старались здесь квартиры превратить в сады, зимой можно было бы подумать, что зеленый цвет навсегда исчез из природы.
Что касается мебели, она похожа на нашу, но большего размера, более обильна в соответствии с более просторными комнатами. Типично русской мебелью является ширма, или перегородка, из дорогого дерева с тончайшей сквозной резьбой, как на веерах. Она занимает угол гостиной, и по ней вьются растения. Получается нечто вроде исповедальни, места, удобного для интимного, отдельного разговора. За ширмой расставлены диваны, там хозяйка дома, уединясь от толпы гостей и оставаясь все же с ними, может побеседовать с двумя-тремя особо дорогими из них. Иногда такие кабинеты за ширмой увешаны цветными зеркалами, украшенными гравюрами, вделанными в панно из позолоченной меди. Часто за пуфами, тет-а-тетами[43], глубокими креслами вы видите чучело гигантского белого медведя, из которого сделана целая софа, предлагающая гостю сиденье самого что ни на есть полярного свойства. А то и черные медвежата служат табуретками. Рядом со всевозможными изяществами современной жизни такие вещи напоминают о льдах Северного моря, огромных степях в снегу и дремучих сосновых лесах, то есть о настоящей России, о которой забываешь в гостиных Санкт-Петербурга.
Спальня обычно не обладает теми роскошью и изысканностью, какие полагаются ей во Франции. За ширмой или за одной из решетчатых перегородок, о которых я говорил, прячется низкая кровать, похожая на походную или на диван. Русские — восточные люди, и даже в высших слоях общества не стремятся к утонченности спального места. Они спят там, где находятся, повсюду, как турки, часто в шубах, на широких диванах, обтянутых зеленой кожей, которые встречаются в каждом углу. Мысль сделать из спальной комнаты нечто вроде святилища не приходит им в голову. Древняя привычка к кочевью как будто не покидает их даже в самой элитарной сфере современной цивилизованной жизни, все изящество и соблазн которой они, однако, прекрасно знают.
Дорогие обои покрывают стены, и, если хозяин дома заберет себе в голову коллекционировать картины, нет сомнений, что на фоне красной индийской камки или имитации парчи с темными орланами у него будут развешаны в богатых рамах картины Ораса Верне, Гюдена, Калама, Куккука, иногда Лейса, Маду, Тенкате или, если он хочет проявить патриотизм, это будут картины Брюллова и Айвазовского — самых модных русских художников. Наша современная школа сюда еще не проникла. Тем не менее я видел две-три картины Месонье и примерно столько же картин Труайона. Манера наших художников кажется русским недостаточно законченной.
Интерьер, только что описанный мною, вовсе не дворец. Это дом не буржуазный — это слово ничего не значит в России, — но, что называется, «приличный»: Санкт-Петербург начинен особняками и огромными домами, с некоторыми из которых я познакомлю моих читателей.
Теперь, осмотрев внутреннее устройство здешних домов, перейдем к обеду. Перед тем как сесть за стол, гости подходят к круглому столику, где расставлены икра, филе селедки пряного посола, анчоусы, сыр, оливы, кружочки колбасы, гамбургская копченая говядина и другие закуски, которые едят на кусочках хлеба, чтобы разгорелся аппетит. «Ланчен» совершается стоя и сопровождается вермутом, мадерой, данцигской водкой, коньяком и тминной настойкой вроде анисовой водки, напоминающей «раки» Константинополя и греческих островов. Неосторожные или стеснительные путешественники не умеют противиться вежливым настояниям хозяев и принимаются пробовать все, что стоит на столе, забывая, что это лишь пролог пьесы, и в результате сытыми садятся за настоящий обед.
Во всех таких домах едят на французский манер, однако национальный вкус обнаруживается в некоторых характерных дополнениях. Так, вместе с белым хлебом подают ломтик черного ржаного хлеба, который русские гости едят с видимым удовольствием. Они также находят очень вкусными соленые огурцы, которые сначала мне не показались приятными на вкус. Посреди обеда, после того как выпиты соки бордосских урожаев и шампанское «Вдова Клико», которое можно отведать только в России[44], пьют портер, эль и особенно квас — напиток вроде нашего пива, который делается из проброженных корок черного хлеба. К его вкусу нужно привыкнуть, и иностранцам он не покажется достойным великолепных богемских бокалов или серебряных чеканных чарок, в которых обычно пенится этот коричневый напиток. Между тем после нескольких месяцев пребывания в России в конце концов привыкаешь к огурцам, квасу и щам — национальной русской кухне, которая начинает вам нравиться.
Щи — это мясное блюдо, приготовленное в горшке на огне. В него входят: баранья грудинка, укроп, лук, морковь, капуста, ячневая крупа и чернослив! Это довольно странное сочетание ингредиентов вместе создает своеобразный вкус, к которому быстро привыкаешь, особенно если тяга к путешествиям сделала из вас космополита в отношении кухни и подготовила ваши органы вкуса к любым самым неожиданным ощущениям. Другой довольно распространенный суп — это суп с клецками: в бульон, когда он кипит, бросают, капля за каплей, тесто, растертое с яйцом и пряностями. Кусочки теста, схваченные кипятком, так и варятся круглыми или овальными, примерно как яйца в мешочек в нашем парижском бульоне. Со щами подают булочки.
Все, кто прочитал «Монте-Кристо», помнят об обеде, когда за столом у бывшего узника замка Иф, как бы творящего чудеса при помощи золотой волшебной палочки, подают волжскую стерлядь. Вне России, даже на самых изысканных столах, это неизвестный гастрономический феномен. И надо сказать, стерлядь заслуживает своей репутации: это отменная рыба с белым и нежным, может быть, немного жирным мясом, по вкусу напоминающая нечто среднее между корюшкой и миногой. Стерлядь может быть большого размера, но рыбы среднего размера — самые лучшие. Отнюдь не презирая кухни, я все-таки не Гримо де ла Рейньер и не Брийа-Саварен, чтобы в лирических тонах говорить о стерляди. Но во Франции я жалею об этой утрате, ибо блюдо из стерляди достойно самых тонких гурманов. Один кусочек волжской стерлядки на изящной вилочке стоит путешествия.
Часто на русских столах появляются рябчики, их мясо пропитано запахом можжевеловых ягод, которыми эти птицы питаются. Они распространяют скипидарный дух, поначалу ударяющий вам в нос. Подают здесь и огромных тетеревов. Знаменитая медвежья ветчина иногда заменяет здесь Йоркскую ветчину, а лосиное филе — вульгарный ростбиф. Это все блюда, не существующие в западных меню.
Каждый народ, даже когда его захватывает единообразие цивилизованного мира, сохраняет свой особый вкус, и несколько блюд, пахнущих его родной почвой, преобладают в его рационе, несмотря на то, что иностранцы с трудом понимают, что у них приятный вкус. Так, холодный суп, где в ароматизированном бульоне с уксусом и сахаром плавают одновременно кусочки рыбы и льда, удивит самое экзотическое нёбо, как и, например, «la pacho»[45] андалузцев. Впрочем, этот суп подается только летом, говорят, что он освежает, и русские его очень любят.
Так как большая часть овощей поступает из теплиц, их зрелость не имеет определенного, связанного с сезоном периода, и первые овощи не обязательно бывают только весной: зеленый горошек едят в Санкт-Петербурге свежим во все месяцы года. Спаржа не знает зимы. Она большая, нежная, водянистая и совсем белая, на ней никогда нет зеленого пятна, которое всегда бывает у нас, и ее можно есть с любого конца. В Англии едят котлеты из сёмги, в России — куриные котлеты. Это блюдо стало модным с тех пор, как император Николай попробовал его на постоялом дворе близ Торжка и нашел вкусным. Рецепт куриных котлет был дан хозяйке постоялого двора одним несчастным французом, который не мог иначе заплатить за приют и таким образом помог этой женщине составить целое состояние. Куриные котлеты действительно вкуснейшее блюдо! Назову еще пожарские котлеты, которые с честью могут значиться в меню любых ресторанов.
Я рассказал только об особых различиях в нашей и русской еде. Но в здешних домах великих мира сего кухня — французская и повара — французы. Франция поставляет миру поваров!
Большой редкостью в Санкт-Петербурге считаются свежие устрицы. Их привозят издалека; летом они портятся от жары, зимой замерзают, поэтому иногда за них платят по рублю за штуку. К тому же устрицы, купленные по такой дорогой цене, редко бывают хорошими. Я слышал, что один ловкий мужик каким-то образом очень разбогател и благодаря бочонку со свежими устрицами, доставленному его хозяину в момент, когда их невозможно было нигде сыскать, получил свободу, за которую он безрезультатно предлагал огромные суммы денег — говорят, сто и пятьсот тысяч рублей. Я не гарантирую правдивости этой басенки, но она, по крайней мере, доказывает, даже если это и выдумка, что в некоторые периоды года устрицы — редкость в Санкт-Петербурге.
К десерту всегда подают корзину фруктов: апельсины, ананасы, виноград, груши, яблоки выстраиваются на столах красивыми пирамидами. Виноград обычно прибывает из Португалии, а иногда он наливается соком до цвета светлого янтаря в лучах калориферов на занесенной снегом земле хозяина дома. В январе я ел в Санкт-Петербурге землянику, которая краснела среди зеленых листьев в горшке с землей. Северные народы до страсти любят фрукты. Они за большие деньги покупают их за границей или наперекор бунтующей природе северного климата выращивают их, умеют придать им роскошный вид, но вкус и запах у тепличных фруктов в значительной мере теряются: как бы хорошо ни была натоплена печь, она не заменит солнца.
Надеюсь, мне простят эти гастрономические подробности, ведь любопытно знать, как народ ест. «Скажи мне, что ты ешь, и я скажу, кто ты» — поговорка изменена, но не стала от этого менее правдивой. Подражая французской кухне, русские остаются верны некоторым национальным блюдам, и, положа руку на сердце именно они-то и нравятся им более всего. То же самое происходит и с их характерами. Сообразуясь с последними изощрениями западной цивилизации, они продолжают хранить в себе некоторые первородные инстинкты, и немного нужно даже самому элегантному завсегдатаю светских развлечений, чтобы он взял и уехал к себе в имение, находящееся где-нибудь в деревенской глуши, в степи.
Когда вы сидите за столом, одетый в черное слуга при галстуке и в белых перчатках, безукоризненный в своей одежде, как английский дипломат, невозмутимо и с серьезным видом стоит за вами, готовый исполнить малейшее ваше желание. Вы уже подумали, что здесь как в Париже, но, если при этом вы случайно внимательно посмотрите на этого слугу, вы заметите, что он золотисто-желтого цвета, у него узкие темные глазки, приподнятые к вискам, выступающие скулы, приплюснутый нос и толстые губы. Проследив за вашим взглядом, хозяин произносит небрежно как нечто самое обыкновенное: «Это татарин, а то и монгол с границ Китая».
Этот татарин, магометанин или, может быть, идолопоклонник выполняет свои обязанности автоматически четко, и самый придирчивый дворецкий ни в чем его не упрекнет. Он одет как настоящий слуга, а мне бы больше понравилось, если бы он был одет в костюм своего племени: в рубашку, затянутую на талии металлическим поясом, и в шапку из бараньей шкуры. Это было бы живописнее, но менее по-европейски, а русские не хотят походить на азиатов.
Весь сервиз стола: фарфор, хрусталь, серебро, большие вазы — все вполне великолепно, но не имеет своего особого характера, за исключением все же очаровательных десертных, чайных и кофейных ложечек из платины, черненной золотом.
Миски с фруктами, широкие вазы перемежаются с корзинами цветов, и часто букетики фиалок окружают вазы с нугой, конфетами и печеньем. Хозяйка дома грациозно раздает эти букетики гостям.
Разговор постоянно поддерживается на французском языке, особенно если в доме есть гость-иностранец. В определенной среде все очень легко говорят на нашем языке, вставляя в свою речь словечки современного разговорного языка, модные выражения, как если бы они его изучали на Итальянском бульваре. Здесь поняли бы даже французский Дювера и Лозанна, такой специфический, такой глубоко парижский, что многие наши провинциалы понимают его с трудом.
У русских нет акцента, только легкая, не лишенная прелести мелодичность, которой в конце концов сам начинаешь подражать. Здесь употребляются некоторые выражения, безусловно происходящие от соответствующих привычных национальных выражений и слов. Они свойственны людям, даже очень хорошо говорящим на языке, не являющемся их родным. Например, странным образом употребляется слово «absolument». Вы говорите: «Est-ce qu'un tel est mort?» Вам отвечают: «Absolument» — в смысле французского «oui» или итальянского «si». Слова «done» или «deja» часто слышатся в разговоре и ставятся некстати, да еще со значением вопроса: «Avez-vous done deja vu Saint-Petersbourg ou M-me Bosio?»[46]
Манеры русских вежливые, спокойные, совершенно городские. Я удивился, что здесь были в курсе всех мельчайших подробностей нашей литературной жизни. Русские много читают, и какого-нибудь малоизвестного во Франции автора здешние читатели прекрасно знают.
Женщины очень развиты. С легкостью, вообще характерной для славян, они читают и говорят на разных языках. Многие читали в подлиннике Байрона, Гёте, Гейне, и, если их знакомят с писателем, они умеют удачно выбранной цитатой показать, что читали его произведения и помнят об этом[47].
Что касается туалетов, то русские женщины очень элегантны и еще большие модницы, чем сама мода. Кринолины так же широки в Санкт-Петербурге, как и в Париже, и на них великолепные ткани. Бриллианты сияют на прекрасных плечах очень декольтированных дам, а на запястье бывает надето несколько золотых браслетов с плоскими цепочками, сделанных в Черкесии, на Кавказе, и в туалете дамы единственных свидетелей того, что вы находитесь в России.
После обеда гости расходятся по гостиным. На столах лежат альбомы, книги с прекрасными иллюстрациями, альбомы для стихов, альбомы с пейзажами. Все это служит поддержкой смущенным или вообще стеснительным по натуре людям. Крутящиеся стереоскопы предлагают свое развлечение — посмотреть на движущиеся картины. Иногда, уступая уговорам, какая-нибудь женщина поднимается, садится за пианино и поет, аккомпанируя себе, какую-нибудь национальную русскую мелодию или цыганскую песню, в которой северная меланхоличность сочетается с южной пылкостью. Она походит на своеобразно звучащую качучу, которую обычно танцуют при луне, но здесь ее нужно было бы танцевать на снегу.
Расскажу о празднике, на котором я присутствовал, не участвуя в нем, или где сам я не присутствовал, но глаз мой был гостем. Бал при дворе! Оставаясь невидимым, я все видел, и при этом я не надевал на палец кольца Гигеса, на голове я не ношу, как кобольд, зеленой войлочной шапки и никакого другого талисмана у меня нет.
На покрытой снежным ковром Александрийской площади[48] стояло множество карет, а мороз был такой, что от него заледенели бы парижские кучера, да и лошади тоже. Но русским он не казался настолько страшным, чтобы зажигать костры под расставленными рядом с Зимним дворцом навесами из толя с остроконечными китайскими крышами. Усыпанные бриллиантами инея деревья у Адмиралтейства походили на большие белые перья, воткнутые в землю, а триумфальная колонна словно обмакнула свой розовый гранит в слой льда, похожий на сахар. Встававшая чистой и ясной луна лила мертвый свет на ночной белесый снег, синила тени и придавала фантастический вид неподвижным силуэтам экипажей, чьи замерзшие фонари, эти полярные светлячки, усеяли желтыми огоньками всю площадь. В глубине ее колоссальный дворец пылал всеми окнами, словно гора с отверстиями, освещенная внутренним пламенем.
Полная тишина царила на площади. Суровая погода прогнала любопытных, которые у нас не преминули бы собраться стадом, поглазеть на такой праздник, даже если его можно было видеть только издалека, с улицы. Да если бы и образовалась толпа, то подходы к дворцу столь просторны, что она бы рассеялась и затерялась в этом огромном пространстве, которое заполнить можно только целой армией.
Сани пересекли по диагонали большую белую простыню, по которой тянулась тень от Александровской колонны, и затерялись на темной, отделяющей Зимний дворец от Эрмитажа улице, которой ее воздушный переход придает некоторое сходство с Соломенным мостом в Венеции.
Несколькими минутами позже глаз, который нет необходимости присовокуплять к какому-то телу, уже летал вдоль карниза над портиком одной из галерей дворца. Ряды свечей, поставленных в лепнине антаблемента, заслоняли его пылающей изгородью и вовсе не позволяли снизу заметить его слабой искорки. Свет прятал его лучше, чем это сделала бы тень: он исчезал в ослепительном сиянии.
Все взгляды толпы обратились к двери, через которую должен был войти император. Створки распахнулись: император, императрица, великие князья прошли галерею между двумя мгновенно образовавшимися рядами гостей. Затем вся императорская группа исчезла в двери, находившейся напротив той, в которую она вошла. За ней последовали высшие должностные лица государства и дипломатический корпус, генералы, придворные.
Только кортеж прошествовал в бальный зал, как глаз, снабженный на этот раз хорошим лорнетом, устремился туда же. Весь зал походил на жаркое сияющее пламя, пламенеющее сияние — можно было даже подумать о пожаре. Огненные линии тянулись по карнизам, в простенках между окнами, торшеры в тысячу свечей горели как неопалимая купина, сотни люстр спускались с потолка, словно созвездия, горящие фосфоресцирующим туманом. И все эти огни, скрещивая свои лучи, создавали самую ослепительную иллюминацию «a giorno»[49], которая когда-либо зажигала свое солнце над каким-либо праздником.
Первое ощущение, особенно когда стоишь наверху, наклонившись над бездной света, — это головокружение. Сначала ничего нельзя различить сквозь взрывы яркого света, излучения, сияние, отсветы, искры свечей, зеркал, золота, бриллиантов, драгоценных камней, тканей. Мишурящий свет мешает различать формы предметов. Затем довольно скоро зрачок привыкает к ослепительному свету и прогоняет черных бабочек, порхающих перед ним, как это бывает, когда посмотришь на солнце. Из конца в конец глаз осматривает гигантский зал, весь из белого мрамора или его имитации, полированные поверхности которого отсвечивают, как яшма и порфир в вавилонской архитектуре на гравюрах Мартина, смутно отражая свет и предметы.
Калейдоскоп с его бесконечно движущимися сыпучими частичками, которые образуют все новые рисунки, хроматоскоп с его расширениями и сужениями, где кусок простого холста на вращающемся валике становится цветком, затем меняет свои лепестки на зубцы короны и, в конце концов, солнцем кружится вокруг бриллиантового центра, переходя от рубина к изумруду, от топаза к аметисту, — только эти два аппарата и могут, увеличенные в миллионы раз, дать представление об этом зале в драгоценных камнях и цветах, в бесконечном движении, меняющем свои сияющие арабески.
При появлении императорской семьи весь этот движущийся блеск замер, и сквозь успокоившееся сверкание можно было наконец рассматривать лица.
В России балы при дворе открываются полонезом. Это не танец, а нечто вроде процессии, имеющей свой ярко выраженный особый колорит. Присутствующие теснятся по сторонам, чтобы освободить середину бального зала, где образуется аллея из двух рядов танцующих. Когда все занимают свои места, оркестр играет музыку в величественном и медленном ритме, и процессия начинается. Ее ведет император, дающий руку княгине или даме, которой он желает оказать честь.
Император Александр II в этот вечер был одет в элегантный военный мундир, который прекрасно сидел на его высокой, подтянутой и непринужденной фигуре. Мундир на нем был вроде длинного кителя белого цвета, доходившего до середины бедра, с золотыми петлицами, оторочен по вороту, запястьям и низу сибирским голубым песцом, грудь сбоку усеивали высокие ордена. Небесно-голубые узкие панталоны обтягивали ноги и заканчивались изящными ботинками. Волосы императора коротко пострижены и открывают ровный, хорошей формы лоб. Его совершенно правильные черты лица кажутся вырезанными в золоте или бронзе медали. Голубые глаза приобретают особый оттенок на загорелом лице, менее белом, чем лоб, обычно закрытый во время его частых путешествий и регулярных упражнений на свежем воздухе. Четкие контуры рта совершенно греческие и рельефные. На лице выражение величественной, но отнюдь не каменной твердости, которую иногда смягчает легкая улыбка.
За императорской семьей шли офицеры высшего состава армии и охраны дворца, высшие должностные лица, каждый из которых подавал руку даме.
Все это сплошь были военные мундиры, золотые позументы, эполеты, усеянные бриллиантами орденские планки, знаки отличия, украшенные эмалью и драгоценными камнями и образующие на груди очаги света. Некоторые лица из самых высших чинов на вороте носят орден, очень почетный, но еще более свидетельствующий о дружеском расположении к ним; портрет царя в оправе из бриллиантов, но таких орденов мало, их можно сосчитать.
Процессия продвигается, и к ней присоединяются новые пары: какой-нибудь господин отделяется от ряда зрителей, подает руку даме, стоящей напротив, и новая пара пускается в путь, замедляя или убыстряя шаги, в ногу с теми, кто идет впереди. Наверное, не так-то просто идти, касаясь друг друга лишь кончиками пальцев, под огнем тысячи глаз, с такой легкостью становящихся ироничными: здесь видны как на ладони самая малая неуклюжесть в движениях, самая легкая неуверенность в ногах, самое неуловимое непопадание в такт. Военная выправка спасает многих, но какая трудность для дам! Однако большинство превосходно выходит из положения, и о многих из них можно сказать: «Et vera incessu patuit dea»[50]. Женщины шествуют под перьями, цветами, бриллиантами, скромно опустив глаза или блуждая ими с видом совершенной невинности, легким движением тела или пристукиванием каблука управляя волнами шелка и кружев своих платьев, обмахиваясь веерами так же непринужденно, как если бы они прогуливались в одиночестве по аллее парка. Пройти с благородством, изяществом и простотой, когда со всех сторон на вас смотрят! Даже большим актрисам не всегда это удавалось.
Особенностью русского двора является то, что время от времени к процессии присоединяется, например, молодой черкесский князь с осиной талией и грудью колесом в элегантном и пышном восточном наряде, какой-нибудь лезгинский военачальник или монгольский офицер, солдаты которого до сих пор вооружены луком, колчаном и щитом. Под белой перчаткой цивилизации прячется, держа за руку княгиню или графиню, маленькая азиатская рука, привыкшая играть рукояткой кинжала, сжимая его своими нервными темными пальцами. И никому это не кажется удивительным. Да разве это не естественно, что магометанский принц танцует полонез в паре с православной высокородной санкт-петербургской дамой! Не подданные ли они оба императора всея Руси?
Военные и парадные мундиры мужчин так великолепны, так богаты и разнообразны, так усыпаны золотом, вышивкой и орденами, что женщины с их современной элегантностью и легким изяществом, как и полагается по последнему крику моды, с трудом соревнуются с эдаким тяжеловесным блеском. Но, не имея возможности быть роскошнее, они прекраснее мужчин: их оголенные плечи и грудь стоят всех золотых позументов. Чтобы соответствовать великолепию мужчин, им нужно было бы, как византийским мадоннам, надеть платья из золота и серебра, нагрудники из драгоценных камней и нимбы, усыпанные бриллиантами. Но все же, танцевать в серебряных окладах!
Не подумайте, однако, что женщины просто одеты! Эти простые платья сшиты в Англии, и две-три накинутые на плечи вуали стоят больше, чем стихарь из золотой и серебряной парчи. Эти букеты на юбке из тарлатана или газа прикреплены бриллиантовыми булавками, эта бархатная лента пристегнута камнем, который, можно подумать, взят из царской короны. Что проще белого платья из тафты, тюля или муара с несколькими жемчужными гроздьями и прически к нему: сетка из жемчуга или две-три нитки жемчуга, вплетенные в волосы! Но жемчуг стоит сто тысяч рублей, и никакой искатель жемчуга не принесет более круглых и более чистых жемчужин из глубин океана! Впрочем, женщины просто одеты потому, что они придворные дамы императрицы, которая предпочитает элегантность пышности. Но будьте уверены, что Маммон[51] ничего здесь не теряет. Только на первый, брошенный наскоро взгляд можно вообразить, что русские женщины одеты менее роскошно, чем мужчины: это заблуждение. Как и все женщины, они умеют сделать газ дороже золота.
Когда в полонезе пройдены были зал и галерея, бал начался. Танцы ничем характерным не отличались: это были кадрили, вальсы, редовы[52], как в Париже, Лондоне, Мадриде, Вене, повсюду в высшем свете. Исключение, однако, составляет мазурка, которую танцуют в Санкт-Петербурге с невиданным совершенством и элегантностью. Национальный колорит повсюду склоняется к исчезновению, и прежде всего он дезертирует из высших слоев общества. В поисках его нужно отдалиться от центров цивилизации и спуститься в народные глубины!
Впрочем, картина перед моими глазами была очаровательная: среди огромной расступившейся толпы фигуры танца образовывали симметрии. Вихри вальсов раздували платья, и в быстроте движений бриллианты, серебряное и золотое оружие у мужчин, словно молнии, сияли зигзагообразными линиями. Маленькие, затянутые в перчатки руки, положенные на плечи вальсирующих мужчин, имели вид белых камелий в вазах из массивного золота.
Среди гостей красовались великолепными так называемыми городскими костюмами вельмож первый секретарь посольства Австрии и посол Греции в национальной шапочке, в обшитой сутажом верхней одежде.
После двух-трех часов созерцания с высоты птичьего полета глаз по таинственным и запутанным коридорам перенесся под арки другого зала, где далекий шум оркестра и празднества слышался лишь как смутный шепот. Относительная темнота царила в этом необъятном зале: здесь шли приготовления к ужину. Многие соборы меньше этого зала. В глубине в темноте вырисовывались белые линии столов, по углам зала смутно сияли гигантские скопища золота и серебра, поблескивая внезапными молниями отсветов от пришедшего неизвестно откуда света. Это были серванты. На покрытом бархатом помосте, к которому вели ступени, был поставлен стол в виде подковы. Заканчивая последние приготовления, бесшумно двигались туда и обратно лакеи в парадных ливреях, мажордомы, распорядители. Редкие огни пробегали по этому темному фону, как искры по сгоревшей бумаге.
Между тем бесчисленные свечи заполняли канделябры, шли шнуром по фризам или по контурам аркад. Белея, они выступали из перегруженных торшеров, как пестики из чаши цветов, но на их концах не дрожали сияющие звездочки. Подобный шуму падающей воды, уже слышался рокот приближающейся толпы. Император появился на пороге, и это было как «fiat lux»[53]. Чуть видный огонек побежал от одной свечки к другой, с быстротой молнии все разом зажглось, потоки света, как по волшебству, мгновенно залили огромный зал. Этот внезапный переход от полутьмы к самому яркому свету был настоящей феерией. Но в наш прозаический век нужно, чтобы всякое чудо было объяснено: нити пироксилина идут от свечи к свече, фитили пропитаны воспламеняющимся веществом, и огонь, зажженный в семи-восьми местах, мгновенно завоевывает пространство. Таким же способом зажигаются большие люстры в Исаакиевском соборе, с них свешиваются над головами верующих, словно паутины, нити пироксилина. Аналогичного эффекта можно добиться при помощи газового освещения, убавляя или зажигая его во всю силу. Но газ не применяется в Зимнем дворце. Здесь горят свечи из настоящего воска. Только в России и сохранился уклад жизни, при котором пчелы еще вносят свою лепту в освещение домов.
Императрица, окруженная несколькими лицами высокого ранга, взошла на помост, где был поставлен подковообразный стол. За ее золоченым креслом, словно гигантский растительный фейерверк, распускалась огромная, распластанная по мраморной стене ветвь бело-розовой камелии. Двенадцать высоких негров, выбранных среди самых красивых представителей африканской расы, одетых мамлюками в белых тюрбанах, в зеленых куртках с золотыми обшлагами, широких красных шароварах, схваченных кашемировым поясом и по всем швам расшитых сутажом и вышивкой, ходили туда и обратно по лестнице помоста, передавая тарелки лакеям или беря блюда из их рук. Движения негров, даже в услужении, были полны изящества и достоинства, столь типичных для восточных людей. Забыв Дездемону, эти сыны Востока величественно исполняли свои обязанности, и благодаря им вполне европейский ужин выглядел азиатским пиршеством в лучших традициях.
Места не были распределены, и гости расселись за расставленные для них столы по своему усмотрению. Во главе стола сидели дамы в богатых платьях, расшитых серебром и золотом, с фигурами или цветами, мифологическими сценами или орнаментальными фантазиями. Канделябры перемежались с пирамидами из фруктов и высокими предметами утвари роскошно накрытого стола. Сверху сияющая симметрия хрусталя, фарфор, серебро и букеты цветов видны были лучше, чем внизу. Два ряда выступающих из кружев женских бюстов, искрящихся бриллиантами, царили вдоль скатертей, выдавая свои прелести невидимому глазу, который мог прогуляться заодно и по проборам на светлых и темных волосах, видневшимся среди цветов, листвы, перьев и драгоценных камней.
Император переходил от стола к столу, обращаясь с несколькими словами к тем, кого хотел отметить, иногда присаживаясь и пригубляя бокал шампанского, затем шел дальше. Эти остановки на несколько минут считаются большой честью.
После ужина танцы возобновились, но становилось поздно. Пришло время уходить: события на празднике могли только повторяться, и для меня, всего лишь зрителя, бал уже не представлял прежнего интереса. Сани, которые раньше пересекли площадь и остановились у маленькой двери, выходившей на улочку, разделявшую Зимний дворец и Эрмитаж, появились вновь и направились в сторону Исаакиевского собора, увозя шубу и меховую шапку, не позволявшие видеть лица. Будто небо пожелало соперничать с земным великолепием, северная Аврора рассыпала по ночи свой полярный фейерверк из серебряных, золотых, пурпурных и перламутровых ракет, гасивших звезды своим фосфоресцирующим свечением.
У театров в Санкт-Петербурге монументальный и классический вид. По архитектуре в общей сложности они напоминают парижский Одеон или театр в Бордо. Они стоят посреди обширных площадей, поэтому при съездах и разъездах публики не создается толчеи. Однако я предпочитаю какой-нибудь более оригинальный стиль, и мне кажется, что его можно было бы создать из собственно русских архитектурных форм, способных дать новые эффекты. Но этот укор не адресуется специально России. Скучное восхищение перед античностью населяет все столицы Парфенонами, более или менее точно скопированными при большой поддержке строительного камня, кирпича и известки. Только нигде, как в Санкт-Петербурге, эти бедные греческие ордеры не имеют такого ностальгически-несчастного вида. Привыкшие к лазоревому небу и солнцу, они в течение долгих зим дрожат от холода под снегом, который покрывает их плоские крыши. Правда, при каждом снегопаде крыши тщательно чистят, что и является самой лучшей критикой выбранного стиля. Ледяные сталактиты в акантах коринфских капителей?
Что вы об этом скажете? Сейчас здесь зарождается романтическое направление в пользу московско-византийской архитектуры, и я желаю ему удачи. Любая страна, когда ее не насилуют во имя так называемого хорошего вкуса, рождает свои монументы, как рожает своих детей — людей, животных и растения в соответствии с особенностями климата, истории, истоков, и России, по-моему, подходит греческий стиль Византии, а не афинский греческий стиль.
После такого отступления мне остается только хвалить. Большой театр, или Итальянская опера, великолепен, он колоссальной величины и своими размерами может соперничать с «Ла Скала»[54] и «Сан Карло»[55]. Кареты стоят на огромной площади и подъезжают к театру без столкновений и беспорядка. Два-три вестибюля с застекленными дверями не позволяют холодному воздуху врываться снаружи в зал, и благодаря им с 10–15 градусов мороза вы переходите в 20–25 градусов тепла. Солдаты-ветераны в шинелях ожидают вас у входа, чтобы освободить от шуб, мехов и галош. Потом они возвращают вам их, никогда не ошибаясь. Эта память на то, кому принадлежит шуба, кажется мне русской специфической способностью. Как и в Королевском лондонском театре, в санкт-петербургскую оперу не ходят без фрака, белого галстука, соломенного или другого светлого цвета перчаток, кроме этого допускается только форма какого-нибудь военного или гражданского чина, что здесь более всего распространено. Женщины одеты в вечерние туалеты, с париками на головах, декольтированы и с открытыми руками. Таков этикет, и он мне нравится. Он немало способствует блеску спектакля.
Партер оперного театра разделен посередине широким проходом, сзади его охватывает еще один, полукруглый проход, по которому тянутся ложи бенуара, что позволяет во время антракта разговаривать со знакомыми, занимающими эти ложи. Здесь же можно вставать с места и возвращаться на него, никому не мешая. Столь удобное расположение, которому следуют большие театры всех столиц, за исключением парижских, должно быть использовано и у нас, когда будет произведена окончательная реконструкция нашей Оперы.
При входе в зал, прежде всего, бросается в глаза императорская ложа. Она устроена не как у нас, между колоннами авансцены, а по самой середине, напротив сцены и актера. По высоте она занимает два яруса лож, огромные позолоченные и украшенные лепниной стояки поддерживают бархатные, подернутые золотыми шнурами с кисточками занавеси, где изображен гигантский, фантастической геральдики, гордый герб России.
Занавес здесь не обычная бархатная занавеска с широкими складками. На нем изображен вид Петергофа с арками, портиками, статуями и крышами, выкрашенными по русской моде в зеленый цвет. Выступы лож, идущих, как в Италии, ровными ярусами друг над другом, украшены белыми медальонами в золотой лепной оправе, в них изображены разные фигуры, выполненные в легких и нежных пастельных тонах по розовому фону. Нет ни галерей, ни балконов. Авансцену вместо колонн поддерживают те же большие стояки в позолоченной лепнине, довольно похожие на опоры восточных шатров. Такое устройство и изящно и ново.
Непросто определить стиль зала, можно, правда, воспользоваться для этого испанским словом «platoresco», которое буквально означает «золотосеребряный стиль» и определяет вид архитектуры, в котором орнаментация без удержу и правил играет тысячью капризных выдумок беспечной роскоши. Это все раковины, завитки, розаны, цветочки, тысячью сияющих отсветов отражающие свет люстр на бесконечных своих золотых выступах. Общий вид — веселый, роскошный, приятный для глаза, и великолепие зала прекрасно обрамляет блеск самого спектакля. Это упоение орнаментацией мне нравится больше, чем тоскливо-правильная архитектура. Немного экстравагантности приятнее педантизма. Бархат, золото, изобилие света — что еще нужно?
Первый ярус лож над бенуаром здесь называется бельэтажем, и, хотя и нет по этому поводу каких-либо формальных предписаний, кресла бельэтажа остаются за высшей аристократией, за высшими должностными лицами двора. Ни одна женщина, если у нее нет титула, как бы ни была она богата и уважаема, не осмелится показаться в бельэтаже. Ее присутствие в этом привилегированном месте удивило бы всех, и прежде всего ее саму. Здесь миллиона недостаточно, чтобы стерлись различия в происхождении.
Первые ряды партера, по обычаю, остаются за лицами высших чинов: в самом первом ряду видны только министры, офицеры высших чинов, послы, первые секретари посольств и другие значительные и значимые лица. Какая-нибудь знаменитость из иностранцев тоже может занять там место. Два следующих ряда еще очень аристократичны. Четвертый ряд начинает впускать банкиров, иностранцев, определенного разряда чиновников, артистов. Но торговец не осмелится проникнуть ближе пятого или шестого ряда. Эта привычка поддерживается с всеобщего молчаливого согласия; об этом никто не говорит, но все подчиняются принятому этикету.
Непринужденная привычка людей такого высокого положения садиться в партер сначала поразила меня. Я видел там первых лиц империи. Впрочем, свое кресло в партере не мешает господину купить ложу для семьи, но на спектаклях кресло партера предпочитается, и эта привычка, конечно, и породила ту сдержанность ординарной публики, которая спокойно рассаживается на несколько рядов дальше от сцены. Подобная традиция не должна шокировать иностранца в России, где Чин делит общество на четырнадцать очень различных категорий, первая из которых включает в себя лишь двух-трех человек.
В Санкт-Петербургском оперном театре опера и балет не даются в один вечер. Эти два совершенно самостоятельных спектакля имеют каждый свой день. Цена абонемента на балет менее высокая, чем на оперу. Так как в иные вечера только танец занимает все представление, балеты здесь распространены больше, чем у нас. Они длятся до четырех и пяти актов со многими картинами и сменой декораций, или их дают по два за один вечер.
Самые знаменитые певицы и танцоры появлялись на сцене этого театра. Эти звезды, одна за другой, приезжали посиять под северным небом и не лишались здесь ни одного из своих лучей. Под воздействием рубля и хорошего приема артисты побороли иллюзорный страх потерять голос или получить ревматизм. Ничье горло, ничье колено не пострадали в этой снежной стране, где холод видишь, даже когда его не чувствуешь, когда не показываешь носа на улицу. Рубини, Тамбурини, Лаблаш, Марио, Черрито, Тальони, Эльслер, Карлотта были здесь приняты, и ими любовались. Рубини была даже награждена. Похвалы оживляют усердие артистов и показывают им, что их глубоко ценят, хотя часто они поздновато решаются на такое далекое путешествие.
В этом году Тамберлик, Кальцоляри, Ронкони, госпожи Бозио, Лотти, Бернарди, Доттини составили основу великолепной труппы. Госпожа Феррарис, самая прекрасная в мире балерина после Карлотты Гризи, танцевала в балете, сочиненном для нее Перро, этим несравненным хореографом. В Санкт-Петербурге не очень-то просто заставить публику себе аплодировать. Русские — большие знатоки балета, и блеск их лорнетов опасен. Тот, кто выдержал его с победой, может быть уверен в себе. Русская балетная школа поставляет замечательных танцоров. Если говорить о единстве, точности и быстроте движений, со здешним кордебалетом не может сравниться никакой другой кордебалет. Истинное удовольствие доставляет смотреть на идеально прямые ряды, четкие группы, распадающиеся только в нужный момент, чтобы затем перестроиться в другой фигуре. Эти отбивающие такт маленькие ножки, эти хореографические батальоны никогда не ошибаются в своих маневрах! Здесь не перекинутся словечком или смешком, не подмигнут на авансцену или в оркестр. Это настоящий мир пантомимы, где слово отсутствует, действие не выходит из установленных рамок. Танцоры кордебалета отбираются очень тщательно среди учеников балетной школы. Многие красивы, все молоды и хорошо сложены и знают со всей серьезностью, на каком они счету или, если вам так больше нравится, каковы их возможности.
Все это множество богатых, тщательно сделанных декораций создают немецкие художники. Часто их композиции очень хитроумны, поэтичны и ловко придуманы, но подчас бывают перегружены бесполезными деталями, которые отвлекают глаз и мешают общему эффекту. Цвет декораций в основном бледный и холодный. Немцы, как известно, небольшие колористы, и этот недостаток чувствуется, когда приезжаешь из Парижа, где колдовство декорационного искусства не имеет пределов.
Театр превосходно оснащен всякого рода приспособлениями: полеты, исчезновения, превращения на глазах, игра электрического света вообще способствуют обаянию спектакля, неизменно требуются при постановке и выполняются быстро и уверенно.
Как я уже сказал, зрительный зал театра великолепен. Дамские туалеты превосходно смотрятся на фоне пурпурного бархата лож, и для иностранца антракт не менее интересен, чем сам спектакль. Повернувшись к занавесу спиной, он может без помехи какое-то время рассматривать в бинокль здешних дам, типы которых столь разнообразны и для него представляют собой нечто новое. Какой-нибудь благожелательный сосед, а таковой всегда найдется, аристократ до мозга костей, назовет ему, пройдясь взглядом по светлым и темным головкам, всех княжон, графинь и баронесс. В женских лицах здесь северная мечтательность удивительно соединяется с восточной невозмутимостью, так же удачно, как в их одежде соединяются цветы и бриллианты.
В полумраке бенуара смутно сияет несколько театральных звезд, две-три московские цыганки в странных одеяниях и некоторое количество птичек, экспортированных из парижского полусвета, всем известные лица которых не требуют перечня их имен.
Французский театр, или, как его еще называют, Михайловский театр[56], расположен на площади того же названия. Внутри он удобно устроен, украшен не бедно, партер, как и в Большом театре, занят в первых рядах русскими и иностранными лицами высших чинов. Театр много посещается, и труппа не оставляет желать лучшего: Вольнис, Напталь-Арно, Терик, Мила, Бертон, Дешамп, Варле, Берне, Лемениль, Пешна, Тетар играют комедии, водевили, драмы, и нет необходимости хвалить их французским читателям. Актеры оспаривают друг у друга новые роли для бенефисов, которые устраиваются по субботам или по воскресеньям и определяют спектакль на неделю. Премьеры пьес в Санкт-Петербурге даются почти одновременно с премьерами их в Париже.
Возможно ли не испытать некоторой гордости при виде того, что наш язык за шестьсот или семьсот лье от Парижа, под шестидесятым градусом северной широты настолько распространен и понятен, что можно наполнить зрителями целый театр, в котором представление идет исключительно на французском языке. То, что в Санкт-Петербурге называют французской колонией, не заполнит, конечно, и половины зала. Михайловский театр был только что перестроен по плану, предполагавшему больший размах и богатство отделки. Торжественное открытие началось стихами, которые очень удачно написал Варле, а Бертон произнес с большим мастерством, чувством и увлечением.
Во время моего пребывания в Санкт-Петербурге здесь же находился известный актер — американский негр Аира Олдридж. Он участвовал в спектаклях, проходивших в помещении цирка, поблизости от Большого театра. Аира Олдридж стал любимцем Санкт-Петербурга, и нужно было за много дней, заранее доставать приличные места в театре. Сначала он играл Отелло. Его выход на сцену был великолепен. Это был сам Отелло, как его создал Шекспир, с полуприкрытыми глазами, словно опаленными солнцем Африки, восточной беспечной манерой держаться и этой негритянской непринужденностью, которой ни один европеец не может повторить. В Санкт-Петербурге в это время не было английской труппы, была только немецкая, и Аира Олдридж произносил шекспировский текст, а его партнеры — Яго, Кассио, Дездемона — отвечали ему переводом Шлегеля. Оба этих языка саксонского происхождения и не слишком мешали друг другу, особенно на мой слух: не зная ни английского, ни немецкого, я смотрел в основном на игру мимики, на пантомиму и пластику роли. Все же подобное смешение языков должно было казаться странным тем, кто знал их оба. Я приготовился к энергичной, беспорядочной, необузданной манере, дикой и варварской, в духе Кина, но великий негритянский трагик, конечно, чтобы показаться как можно более цивилизованным, как если бы он был белым, вел свою игру мудро, продуманно, величественно, в классической манере, сильно напоминающей игру Макреди. В финальной сцене его ярость не преступает границ, он душит Дездемону умело и вполне прилично рыча. Одним словом, он показался мне скорее талантливым, чем гениальным, у него больше умения, чем вдохновения. Однако поспешу сказать, что он произвел огромное впечатление на публику и поднял бесконечную бурю аплодисментов. Более неистовый и жестокий Отелло, может быть, преуспел бы меньше. В конечном счете Отелло уже давно живет среди христиан, и лев святого Марка успел за это время приручить льва пустыни.
Репертуар негритянского актера, казалось бы, должен был ограничиться пьесами с участием цветных, однако, если хорошенько подумать, можно прийти к заключению, что, если белый актер мажет себя краской, играя роль черного, почему бы и негритянскому актеру не побелить себя свинцовыми белилами, чтобы сыграть роль белого? Это и случилось. Аира Олдридж играл на следующей неделе короля Лира и произвел самое благоприятное впечатление. Картонный череп телесного цвета, из-под которого падали серебряные пряди, скрывал шерстяную шевелюру актера до самых бровей. Приплюснутый нос был исправлен восковой горбинкой. Толстый слой румян покрывал его черные щеки, и длинная седая борода, спускаясь на грудь, скрывала остальную часть лица. Превращение было полным. Корделия не могла бы заподозрить, что отцом ее был негр. Искусство грима не заходило еще так далеко. Впрочем, кокетства ради, и его вполне можно понять, Аира Олдридж не побелил себе руки. Я нашел, что он с большим искусством исполняет роль старого короля, преследуемого злыми дочерьми, он играет эту роль лучше, чем роль венецианского мавра. Здесь, в Лире, это игра, в Отелло же он просто показывает самого себя. У него были великолепные порывы негодования и ярости, чередовавшиеся с моментами слабости, старческой дрожи и сонливого повторения одного и того же, как это бывает у столетних старцев, которые, оказавшись под тяжестью нестерпимых несчастий, переходят от идиотизма к безумию. Удивительная вещь, показывающая, насколько Аира Олдридж владеет собой: крепкий человек в расцвете сил, он во весь вечер не сделал ни одного движения, которое бы выдавало его молодость. Голос, походка, жесты — все в нем напоминало глубокого старца.
Успехи негритянского трагического актера вызвали дух соперничества у Самойлова, великого русского актера, который тоже с шекспировским пылом и силой играл в Александрийском театре Отелло и короля Лира. Самойлов — это гениальный актер примерно типа Фредерика. Он неровен, своенравен, очень часто великолепен, полон молний и вдохновений. Он может быть одновременно ужасен и по-шутовски смешон, и, если он превосходно изображает героя, не менее великолепно он играет и пьяницу. Кроме того, Самойлов — светский человек с прекрасными манерами. Артист до корней волос, он сам рисует свои костюмы и набрасывает карандашом остроумные и ловко исполненные карикатуры. На его выступлениях было много народу, но не так много, как на представлениях с Айрой Олдриджем. По совести, не мог же Самойлов превратиться в негра!
У каждого города есть свое тайное, удаленное от центра место, где собирается всякий сброд. Вы можете его и не увидеть, так как, даже долго пробыв в городе, вы по привычке прогуливаетесь в сети одних и тех же аристократических улиц. Место, о котором я говорю, — это свалка мусора, куда свозят омерзительные, неузнаваемые, неприглядные остатки прежней роскоши, еще пригодные для потребителей пятой или шестой руки. Здесь заканчивают свой век кокетливые шляпки, изящные шедевры знаменитых модисток, теперь уже вытянутые, выцветшие, засаленные, впору разве что на голову дрессированному ослу; черные фраки из тонкого сукна, когда-то украшенные орденами и блиставшие на великолепных балах, теперь дырявая ветошь; вечерние платья, сброшенные в один прекрасный вечер на руки горничной, пожелтевшие, с разорванными кружевами, с облезлыми мехами; вышедшая из употребления мебель — одним словом, перегной и наслоения прошедших эпох. В Париже это Тампль, в Мадриде — Рестро, в Константинополе — Блошиный рынок, в Санкт-Петербурге — Щукин двор[57], нечто вроде Пале-Руайаля с рядами живописных лавочек. В районе рынка[58] скажите извозчику сакраментальное «налево», и, проехав три-четыре улицы, вы окажетесь по нужному адресу.
Если ваше обоняние не слишком утонченно, вы войдете через ряды обуви и кож. Сильный запах кожи в соединении с навязчивым духом тухлой капусты очень типичен для этих мест. Иностранцу к нему трудно привыкнуть. Но когда хочешь все увидеть, не стоит разыгрывать из себя претенциозного франта.
Лавки на Щукином дворе сколочены из обрезков досок, это грязные трущобы, и нетронутый белый снег, который в этот день посеребрил их крыши, выставил напоказ всю эту грязную, тухлую гадость.
Гирлянды старых кожаных ботинок (и каких ботинок!), одеревеневшие кожи, ужасающе карикатурными силуэтами напоминавшие форму животных, которых они когда-то покрывали; замызганные и изодранные тулупы как бы сохраняли форму человеческого тела — все это разношерстное барахло висело прямо перед лавкой, на улице, под низким желтовато-серым небом, кое-где присыпанное снегом, и имело вид чего-то ничтожно-скорбного, жалкого. Продавцы были не чище своего товара. Однако, царапая иглой покрытую лаком медную дощечку, Рембрандт сделал бы с этих бородатых, закутанных в бараньи шкуры людей несколько чудесных офортов. Из этих безобразных персонажей вышли бы очень характерные типы, ведь искусство повсюду найдет себе модель.
Сеть проулков разделяет ряды лавок на Щукином дворе. Каждый квартал относится к определенному виду торговли. По углам перекрестков сияют часовенки, в которых в свете лампад с улицы видны серебро и позолота миниатюрных иконостасов. На Щукином дворе запрещено зажигать огонь: одной искорки хватило бы, чтобы воспламенить это нагромождение досок и старья. Здесь рискуют зажигать только лампады перед образами. В этом темном и убогом месте массы золота и серебра церковной утвари особенно режут глаза. Проходя мимо этих часовен, покупатели и торговцы быстро и много крестятся. Некоторые из них, особенно усердные или попросту менее занятые, падают ниц лбом в снег, шепча молитву, и, вставая, бросают копейку в кружку, поставленную у двери.
Один из самых любопытных рядов на Щукином дворе — тот, где продают иконы. Если я вдруг забыл бы, какое в тот день было число, я мог бы подумать, что очутился в средневековье, настолько стиль рисунка икон был архаичен, а ведь большинство из них исполнено было просто накануне. Своими образами Россия с абсолютной верностью продолжает византийскую традицию.
В одной из этих лавок я нашел подделанную под православную богоматерь «Мадонну с просвирой» Энгра. Ее поза со скрещенными в молитве руками, с изящно касающимися друг друга пальцами, несмотря на известную трудность в ее исполнении, удалась неплохо, и голова вполне сохраняла характер оригинала. Я меньше всего ожидал встретить на Щукином дворе это напоминание о великом живописце. Как и какими путями его шедевр прибыл сюда и послужил моделью для русской иконы? Я приценился. Просили всего десять рублей, потому что икона была без оклада.
Торговцы иконами лучше одеты, чем их соседи — торговцы кожами. В основном на них старинные русские костюмы: суконный синий или зеленый кафтан, застегнутый на одну пуговицу у плеча и схваченный на талии тугим поясом, большие кожаные черные сапоги, длинные, висящие по обеим сторонам волосы разделены на прямой пробор. Они короче подстрижены на затылке, чтобы не мешать на вороте. Вьются светлые или орехового цвета бороды. У многих прекрасные, серьезные, умные и добрые лица. Они сами могли бы позировать для портретов Христа, которые продают, если бы византийское искусство допускало подражание природе в исполнении освященных церковью образов. Завидев, что вы останавливаетесь перед лавкой, они вежливо приглашают войти, и, даже если вы ограничитесь покупкой нескольких пустяков, они покажут вам весь свой арсенал, не без гордости останавливая ваше внимание на самых дорогих, хорошо исполненных вещах.
Для иностранца эти типично русские лавки очень интересны. Но опростоволоситься здесь легко: вы можете купить совершенно новую вещь, приняв ее за древность.
В России часто старинная иконопись на самом деле выполнена чуть ли не накануне, так как здесь веками неизменно повторяются одни и те же формы всяческой религиозной символики. Икона, которую знатоки, даже эксперты могли бы принять за греческое произведение IX или X века, зачастую выходит из соседней мастерской, и золотой лак на ней только что успел просохнуть.
Считают здесь на счетах по китайскому способу: при помощи абаки — рамы с протянутыми в ней проволочными линиями и нанизанными на них шариками, которые передвигают, производя сложение.
Не все посетители покупают на Щукином дворе. Туда ходят побродить, и в его рядах толпится пестрый люд: мужик в тулупе, солдат в серой шинели стоят рядом со светским человеком в меховой шубе или антикваром, надеющимся напасть на какую-нибудь редкую вещь, что становится все труднее. Наивность давно улетучилась с этого базара, из страха ошибиться и просчитаться торговцы за любую безделицу запрашивают феноменальные цены. Горестное воспоминание о том, что раньше они задешево уступали редкие вещи, цены которым они не знали, сделало их еще более подозрительными, чем недоверчивые овернцы с улицы Лапп в Париже.
В этом хаосе вы найдете все: есть квартал старых книг, французские, английские, немецкие фолианты, книги всех стран мира набросаны здесь, прямо на снегу, среди разрозненных, измятых, в пятнах, изъеденных червями и мышами книг на русском языке. Иногда пытливый и терпеливый человек вдруг может открыть в ворохе хлама какую-нибудь первопечатную книгу, первое издание, потерянный том давно распроданного и вышедшего из употребления опуса, прибывшего на Щукин двор после целой вереницы приключений, могущих послужить сюжетом для какой-нибудь юмористической одиссеи. Некоторые из книготорговцев не умеют читать, но это не мешает им превосходно знать свой товар.
Есть и лавки эстампов, черных и раскрашенных литографий. Часто там можно увидеть портреты царей, великих князей и княгинь, высших должностных лиц и генералов предыдущих царствований. Выполненные больше увлеченной, чем умелой, рукой, они дают очень странное представление об августейших особах. Понятно, конечно, что «Четыре времени года», «Четыре стороны света», «Предложение руки», «Свадьба», «Ночь новобрачной» или «Утро новобрачной» — вся эта ужасная пачкотня бумаги с нашей улицы Сен-Жак встречается здесь во множестве.
Женщин меньшинство среди фланирующих людей и покупателей. У нас было бы наоборот. Русские женщины, хотя ничто их не принуждает, как будто сохраняют восточную привычку к домашнему заточению. Они мало выходят. Редко, когда издали заметишь простую женщину в платке, подвязанном под подбородком, в суконном или плюшевом балахоне, надетом, как мужской редингот, на толстые юбки. В грубых смазных сапогах она топчется в снегу, оставляя следы, о которых не подумаешь, что они принадлежат представительнице прекрасного пола. Женщины, которые останавливаются у выставленного товара, в основном немки, иностранки. В лавках Щукина двора, как и на базарах Смирны или Константинополя, продавцы — мужчины. Не могу вспомнить, чтобы хоть раз мне пришлось увидеть русскую торговку.
В рядах подержанной мебели можно пройти курс домашней экономии и получить сведения о русской частной жизни, по этим более или менее сохранившимся останкам узнать историю их прежних владельцев: здесь в наличии все стили. Моды, одна за другой, откладывали здесь свои слои. Каждая эпоха залегала здесь своим пластом вышедших из употребления, ставших смешными форм. Но преобладали большие диваны, обтянутые зеленой кожей, — типично русская мебель!
В другом месте продаются чемоданы, дорожные сумки, корзины и другие необходимые в дороге предметы, разложенные прямо на снегу до середины прохода. Затем идут старые кастрюли, железный хлам, горшки с оббитым горлышком, дырявые деревянные миски, пришедшая в негодность утварь, то, что не имеет больше названия ни на одном языке, рассыпающийся хлам, годный разве только одному старьевщику. Если бы не было 12–15 градусов мороза, прогулка в подобном месте могла бы иметь свои опасности самого определенного свойства. Но все насекомые дохнут при такой низкой температуре.
В случае более теплой погоды эта опасность увеличилась бы для меня еще и тем, что рядом тащился шарманщик, упорно следовавший за мной по пятам в надежде на несколько копеек, в которых я некоторое время ему отказывал из-за нежелания приоткрывать на морозе шубу. У этого шарманщика была нелепая и очень колоритная физиономия. Его голова была обвязана смешной грязной, обтрепанной тряпицей. Старая медвежья шкура, служившая когда-то фартуком для дрожек, покрывала его плечи, оттопыриваясь там, где висела шарманка, и создавая бедняге уродливый готтентотский круп, никак не вязавшийся с его худобой. Поначалу невозможно было даже объяснить себе этот горб, странным образом спускавшийся ему на бедра, так как только ручка шарманки выглядывала из-под облезлого меха, а рука, крутившая ее, своим жестом напоминала лапу усердно чесавшейся обезьяны. Подобие обмохрившегося внизу грубошерстного плаща и валенки дополняли его костюм, достойный граверного штихеля Калло.
Уже одни только валенки были целой поэмой нищеты и человеческого падения. Разношенные, деформированные, смятые спиралью, они наполовину слезали с ног, а носки их торчали вверх на манер крыши китайской пагоды, так что казалось, будто его ноги кривились дугами под тяжестью туловища и шарманки, как будто они не держались на большой берцовой кости. Несчастный как будто шел на двух серпах.
Что же касается его лица, то природа просто развлекалась, лепя его по маске Томаса Вирлока, этого мощного создания Гаварни: нос-двенадцатигранник, выступая из хаоса морщин, между скуластых щек, над широким оскалом зубов был на этом лице самой уловимой чертой, ибо кустистые волосы и борода с вмерзшими в нее льдинками мешали увидеть контуры его лица. Между тем сквозь клокастые брови с этого лица светился маленький, стального цвета глаз, выражая некую забавную и философствующую хитрость, а русская зима раскрасила красным цветом эту копию парижской литографии в плоти и в тряпье. Он был похож на выглядывавший из пакли помидор.
Когда старик принимался измываться над своей шарманкой, из-под медвежьей шкуры она слезливо стонала, просила пощады, астматически вздыхала, кашляла, задыхалась, как на смертном одре. Несколькими зубцами, еще остававшимися на ее валике, она пыталась надкусывать то там, то сям два-три мотива прошлого века, дрожащие, старенькие, дряхлые, мрачно-комичные мелодийки, настолько фальшивые, что при их звуках принимались выть собаки. Но все-таки они были трогательны, как песенка прежних времен, которую разбитым голосом напевает, не в силах совладать со свистящим дыханием, впавший в детство столетний дед. В конце концов, эти призраки песен стали наводить на меня ужас.
Уверенный в действии своего инструмента и видя, что имеет дело с иностранцем, ибо по отношению к русскому он не позволил бы себе подобной настойчивости, плут был говорлив, как макака, крутил ручку, «молол» свои песенки и сделался так невыносим, что пришлось увесистой пригоршней меди заставить его наконец замолчать. Он, улыбаясь, принял мои копейки и, чтобы доказать мне свою благодарность, тотчас же остановил начатый было вальс. Шарманка с удовлетворением и облегчением глубоко вздохнула.
Все, что я рассказал, — это живописная и, по-моему, наиболее приятная сторона Щукина двора. Кроме того, там есть еще и крытые ряды лавок, торгующих всевозможными припасами провизии: копченые судаки для православного великого поста, оливы, прибывшие из Одессы, сливочное масло кусками, похожими на те, что продают в Константинополе, моченые яблоки, красные ягоды, с которыми делают пироги. Есть и новая мебель, одежда, обувь, ткани и золотые и серебряные изделия простого употребления. Все это любопытно, но уже не так своеобразно, как тот рассыпавшийся по снегу восточный базар.
Если в Санкт-Петербурге вы гуляете по Невскому проспекту, а избежать такой прогулки здесь так же трудно, как в Венеции не пройтись по площади Святого Марка, в Неаполе — по улице Толедо, в Мадриде — по Пуэрта-дель-Соль, у нас — по Итальянскому бульвару, вы наверняка заметите лавку Беггрова. Перед ней вечно стоит толпа любопытных. Люди рассматривают картины, часто в семи-восьмиградусный мороз. Облако от дыхания людей образует здесь как бы постоянный туман. Дождавшись свободного места перед витриной, когда кто-то из зрителей вдруг, и очень кстати, вспомнит, что у него есть еще дела в другом конце города, за Аничковым мостом, на Лиговке или по другую сторону реки, на дальнем проспекте Васильевского острова, вы, конечно, смешав свое дыхание с дыханием толпы, протиснитесь к ней. Но если вы еще не очень привыкли к климату и суровость его вас еще пугает, уверенно поверните ручку двери и смело войдите в само святилище. Беггров, молодой человек с приятными манерами, настоящий джентльмен, даже если вы у него ничего не купите, примет вас с превосходной вежливостью и любезно покажет свои богатства. Сам он художник, вполне светский и образованный человек, так что любитель искусства входит к нему, как в Париже входят к Дефоржу. Здесь можно полистать альбомы, просмотреть новые гравюры, поговорить на эстетические темы и узнать новости мира искусства.
Однажды, когда я рассматривал там гелиогравюры, большая акварель, помещенная в углу на мольберте, своими сочными тонами и роскошным видом решительно привлекла мое внимание, хотя сумерки уже пригасили дневной свет. Часто, однако, картины, в особенности если они действительно хороши, в этот час суток как-то магически фосфоресцируют. Кажется, будто они еще на какое-то время задерживают и собирают в себе уходящий свет.
Я подошел и оказался перед шедевром, который никак не мог приписать ни одному из известных мне мастеров и который любой из них подписал бы с гордостью. Это не был Бонингтон, это не был Эжен Лами, ни Каттермоль, ни Эжен Делакруа, ни Декан, ни один из тех, кто сумел бы передать в акварели силу и богатство масляной живописи. Совершенно новая манера письма этого оригинального произведения явилась для меня сюрпризом, открытием. Я открывал неизвестные, нетронутые земли искусства, не уступающие самым прославленным, чьи соки, аромат, вкус были резки, но восхитительны.
Изображена была флорентийская оргия XVI века. Знатные старцы, заправские развратники, древние осколки былого изящества, заканчивали ужин с молодыми куртизанками. На опустошенном и разгромленном столе поблескивали кувшины, вазы, бонбоньерки, коробки с пряностями, созданные великим Бенвенуто Челлини, остатки вин искрились рубинами и топазами в графинах и бокалах, фрукты с еще не увядшими листьями скатились со своих эмалевых подносов. В глубине, за прозрачной кисеею, сквозь которую просвечивали группы лиц, виднелись полузатененные фрески или ковры. Буфеты, серванты, зеркала со скульптурными украшениями рельефно проступали сквозь голубоватую кисею. Широкие парчовые занавесы, сильно собранные в складки, были выписаны в горячих и глубоких тонах, а в переплетающихся сотах потолка больше угадывались, нежели были видны, роскошные позолоченные арабески. По свободе движения, по разнообразию поз, схваченных художником на лету, по смелому ракурсу, по свободному и чистому рисунку фигур на акварели я понял, что передо мною был уверенный, опытный талант живописца, питаемый серьезным трудом. Художник обладал чувством истинной живописи и под любым углом умел изогнуть человеческое тело так, как даже сама модель не сумела бы показать себя с той великой легкостью, которая является уделом только настоящих мастеров. Молодые женщины в легкомысленных, словно растерзанных туалетах, смеясь, запрокидывались назад, показывая свою искусственную веселость куртизанок, и лишь слегка противились выходкам старцев, зная про себя, что те безопасны. Под румянами и за их деланным смехом сквозили, однако, усталость, отвращение и скука. Одна, слегка отвернувшись, мечтала, возможно, о своем молодом возлюбленном или о годах своей ранней молодости, другая в порыве иронического настроения будто забрала себе в голову безумную мысль сорвать парик с дряхлого развратника, с трудом стоящего перед нею на коленях в галантной позе давно прошедших времен. Но могущество жестокого металла обуздывало и подавляло все эти порывы. По услужливому, полному тайной почтительности их виду было понятно, что женщины такого сорта никогда по-настоящему не считают смешными богатых мужчин, даже если те стары и уродливы. Несмотря на печать старости и развращенности, которые явно чувствовались в сих вельможах, может быть, именно из-за тщетных стараний их скрыть, старцы обладали еще некоей величавостью в своих чересчур элегантных одеждах, которые напоминали великолепные костюмы Витторе Карпаччо и покрой которых, рассчитанный на юношей, лишался своих чистых линий на разбитых телах, костлявых и отяжелевших членах. В этих подштукатуренных морщинах порою читались глубокие мысли, достойные Макиавелли, и злое удовлетворение пресыщенного старика, ценой золота оскверняющего нежные цветы красоты и молодости. Некоторые из них казались счастливыми, как улитка на розах.
Другие своим угрюмым видом являли скорбную печаль изнуренного естества, рухнувшего под тяжестью порока. Все это было превосходно в отношении цвета, выдумки, штриха, мастерства. С легким, но вовремя остановленным намеком на карикатуру, ибо живопись — серьезная вещь, а неподвижная гримаса очень быстро невыносимо надоедает. В углу этого шедевра значилось странное имя венгерского написания и итальянского звучания: Зичи.
Я горячо выразил свое восхищение, а Беггров ответил просто: «Да, это Зичи», находя, по-видимому, вполне естественным, что Зичи написал великолепную акварель. Он открыл папку, в которой оказалось много сепий молодого мастера, да таких разных по характеру, таких противоположных друг другу, что их легко можно было принять за произведения кисти разных художников.
Прежде всего, это была патетическая и душераздирающая сцена: бедное семейство, затерянное зимой в степи. Несчастная женщина, изнуренная усталостью, промерзшая, пронизываемая ветром, ослепленная снегом, нашла временное и ненадежное укрытие под ледяной глыбой. От сильного холода за непреодолимым желанием заснуть, что само по себе уже является скорее замерзанием, чем сном, последовала смерть: нос заострился, веки конвульсивно сжались, губы, застывшие в момент смерти, отдали последний, мгновенно заледеневший вздох. Около матери вытянулся маленький мертвый ребенок, полузавернутый в лохмотья, поразительно смелым ракурсом ловко выписанный с головы. Мальчик тринадцати — четырнадцати лет, чья молодая и живучая кровь лучше противостояла холоду, беспокоится и суетится вокруг матери. В страхе, потерянный, он зовет ее, трясет, старается разбудить от упрямого сна, которого он не понимает. Чувствуется, что он никогда не видел, как умирают, и между тем по его внутреннему испугу, по его тайному ужасу мы видим, догадываемся, что он почуял смерть. Скоро уже эта так горячо любимая мать испугает его как привидение, ее тело превратится для него в труп, а потом все покроет снежный саван.
Далее была изображена супруга дожа Марино Фальеро, с мечтательным интересом слушающая, как молодой виртуоз играет перед ней на цимбалах в богатой венецианской зале, выходящей на балкон, украшенный маленькими колоннами и трилистниками в ломбардском или мавританском стиле. Зичи, как Гюстав Доре, очень остро чувствует эпоху средних веков, он знает ее архитектуру, мебель, оружие, костюмы, контур, он воспроизводит все это без изнурительного труда, выписывая многочисленные архаические подробности в легкой и свободной манере, как если бы модели позировали перед его глазами или если бы он сам жил с ними в непосредственной близости. Он не стремится, как Доре, к гротескному, фантастическому элементу, с большей охотой он показывает изящество эпохи, избегая все же изображать трубадуров и рыцарские сцены, какие мы видим у Маршанжи.
Третий рисунок совсем сбил меня с толку. Два первых напоминали один — патетическую чувствительность Ари Шеффера и Октава Тассера, другой — офорты Шассерио на тему «Венецианского мавра», и ни один, ни другой не походили на большую акварель, изображавшую флорентийскую оргию. То, что я теперь увидел перед собою, казалось мне одним из лучших, самых живых и остроумных рисунков сепией кисти Гаварни. Это был офицер, спаги или охотник в Африке в момент, когда, спеша за своими товарищами, он с самым воинственным хладнокровием выслушивал прощальные слова нежной красавицы, которая в трогательной позе плакала и всхлипывала на его плече. Спаги, этот Улисс, всегда уходящий и привыкший к жалобам Калипсо, покинутых на островах, где он служил в гарнизоне, принимал росу слез, как дождь на спину, со скучающим видом, терпеливо и хмуро, стряхивая ногтем мизинца белый пепел с кончика сигареты и подмяв под себя ногу внутрь, как человек, совсем не заботящийся о своей элегантности… Вы не представляете себе всего остроумия, тонкости и откровенности этого легкого рисунка, сделанного с великолепной уверенностью штриха кончиком кисти на первом попавшемся клочке бумаги.
От Гаварни я перепрыгнул к фантастическому автору «Капричос» — к Франсиско Гойе, в «Свадебную ночь» — другой рисунок Зичи. Старик женился на прекрасной бедной девушке, и пришел час свадебной ночи. Муж снимает одну за другой не только одежды, но и некоторые части своего тела. Под снятым париком обнаруживается сияющий лысиной череп. Стеклянный глаз, положенный в стакан с водой, чернеет там, как то самое отверстие в черепе, где в склепе паук плетет свою паутину. Вставная челюсть, брошенная на ночной столик, отвратительно поскрипывает своими поддельными зубами и подражает обнажающим зубы вульгарным ухмылкам смерти. Что может быть ужаснее этого одинокого смеха, отделенного от головы, освобожденного от узды губ и веселящегося сам собой где-то в углу. Это напомнило мне ужасное видение Эдгара По, зубы его Береники.
Несчастное дитя — новобрачная думала, что вышла замуж просто за старика, а не за этот живой скелет, и, преодолевая девичий стыд при мысли о старой матери, которой теперь лучше живется, о младшей сестре, спасенной от греха, отступает в страхе перед этим костлявым, более чем созревшим для могилы привидением, протягивающим к ней дрожащие от похоти и дряхлости подагрические руки. Она кинулась с кровати, и сквозь легкое облако ее батистовой рубашки проступают чистые и пленительные контуры ее прелестного тела, охваченного стыдливой тенью, которая, однако, не утаивает ни одной из ее прелестей. Вульгарность, которую могла бы при другой манере исполнения содержать мысль о «брачной ночи молодой супруги», здесь исчезает за игрой затененных деталей и сильного, своеобразного эффекта. Если я прибегаю к аналогиям, чтобы дать представление о неизвестном в Париже художнике, не подумайте, что Зичи — это подражатель, копиист, имитатор. Нет, он — гениальная натура, он черпает все в самом себе. Никогда в жизни не встречал он на дорогах искусства мастеров, на которых, по моему мнению, он походит. Некоторые из этих имен никогда даже не достигали его слуха.
— Как же получилось, — говорил я Беггрову, — что Зичи ничего не послал на Всемирную выставку, что я никогда не видел ни одной его работы, хотя бы в гравюрах, никогда не встречал его картин или рисунков в коллекциях? Видно, ревнивая Россия хранит его в тайне, только для себя самой и монополизировала этот тонкий, такой новый и своеобразный талант?
— Да, — спокойно ответил мне Беггров, — Зичи много работает для двора и для города. Его рисунки долго не лежат в моей лавке, и, если вам удалось увидеть их здесь сразу несколько, это только случай. Просто для них делаются рамы. «Флорентийскую оргию» уже берут вечером, вы вовремя пришли.
Я вышел из магазина и, подобно восхищенному недавним чтением Варуха Лафонтену, встречавшему всех вопросом: «Вы читали Варуха?», начинал разговор со всеми вопросом: «Знаете ли вы Зичи?»
— Конечно же, — всегда отвечал мне собеседник. И в один прекрасный день господин Львов, директор Рисовальной школы, сказал мне: «Если вы хотите сами познакомиться с ним, я могу доставить вам это удовольствие».
В Санкт-Петербурге есть нечто вроде клуба под названием «Пятничные вечера». Это общество состоит из художников, которые собираются по пятницам, о чем и говорит его название. Клуб этот не имеет постоянного помещения, и каждый из его членов поочередно принимает своих собратьев у себя дома. Когда же список исчерпывается, круг начинают сызнова.
На длинном столе расставлены колпачки ламп, разложены веленевая бумага или торшон, картоны, карандаши, пастель, акварель, сепи, тушь и, как сказал бы господин Скриб, все, что нужно для рисования. У каждого члена общества есть свое место за столом, и он должен за вечер сделать рисунок, набросок, сепию, эскиз и оставить свое произведение в собственность обществу. Продажей этих произведений или разыгрыванием их в лотерее собираются средства в помощь бедствующим художникам или тем из них, кто испытывает временные затруднения. Сигареты и папиросы (так называют сигареты в Санкт-Петербурге), словно стрелы из колчанов, торчат из расставленных между пюпитрами рожков резного дерева или глазурованной глины, и каждый художник, не прерывая работы, берет гаванскую сигару или папиросу, и клубы дыма тотчас обволакивают его пейзаж или фигуру. Ходят по кругу стаканы чая с печеньем. Небольшими глотками отпивается чай, художники за беседой отдыхают. Те, кто не чувствует себя в ударе, ходят, рассматривая работы других, и часто возвращаются на свои места, под впечатлением увиденного как бы озаренные внезапным светом.
К часу ночи подается легкий ужин, царит самая искренняя сердечность, разговор оживляют споры об искусстве, рассказы о путешествиях, остроумные парадоксы, легкомысленные шутки, вызывающие всеобщий неудержимый смех, устные карикатуры, более удачные, нежели бывают в комедиях, тайну коих открывает художнику постоянное наблюдение природы. Затем все расходятся, создав каждый хорошее произведение, а иногда и шедевр и развлекшись от души, что тоже является редчайшим удовольствием. Я очень хотел бы увидеть подобное общество в Париже, где художники в основном видятся так редко и знают друг о друге почти исключительно как о соперниках.
Мне оказали честь, сделав меня членом Пятничных вечеров, и на одном из них я впервые увидел Зичи.
На этот раз пятница происходила на Васильевском острове, у Лавеццари, художника, который все видел и все рисовал. Иногда, наполовину скрываясь за гигантскими листьями тропических растений (тепличная атмосфера квартир позволяет в России украшать ими внутренние помещения домов), стены покрывали акварели, на которых я узнавал Альгамбру[59], Парфенон, Венецию, Константинополь, пилоны Карнака[60], могилы Ликии[61].
Молодой человек тридцати — тридцати двух лет с длинными светлыми волосами, падавшими беспорядочными локонами, с голубовато-серыми глазами, полными огня и ума, со светлой, чуть вьющейся бородой, с приятными и тонкими чертами лица стоял у окна, раскладывая свою бумагу, акварельные кисти и ставя стакан с водой. Он ответил серебристым, поистине детским смехом на шутку, которую только что отпустил один из его товарищей. Это был Зичи.
Нас представили друг другу. Я выразил ему, как мог, глубокое восхищение от его «Флорентийской оргии» и рисунков, которые видел у Беггрова. Он слушал меня с видимым удовольствием, ибо не мог поставить под сомнение мою искренность, и со скромным, конечно ненаигранным, удивлением.
Казалось, он говорит про себя: «Такой ли уж я великий человек?» Не то чтобы Зичи не сознавал своего таланта, но он не придавал ему должного значения. То, что он делал с легкостью, и казалось ему в действительности легким. Его несколько удивляло восхищение других при виде вещи, которая ему стоила трех-четырех часов работы за курением и разговорами. Гениальность, если она действительно существует, в своем проявлении не заставляет себя в человеке долго ждать. Зичи же был действительно наделен ею.
Он галантно принялся импровизировать композицию на тему, взятую из «Царя Кандавла» — рассказа на античный сюжет моего сочинения, которому оказали уже честь своим вдохновением Прадье, создавший скульптуру, и Жером, написавший картину. Карандаш Зичи бегал по бумаге без остановки, как если бы он копировал невидимую остальным модель.
А в это время другие участники Пятничных вечеров трудились с пылом и удивительным проворством: Сверчков рисовал цветными карандашами лошадь, дружески положившую голову на шею своему спутнику жеребцу. Как Орас Берне, Альфред де Дрё, Ахилл Жиру, Сверчков великолепно рисует играющие муаром шелковистые крупы породистых лошадей, он превосходно знает их нервные, пружинистые скакательные суставы, умеет переплетать вены на их дымящихся шеях, искрить огнем их зрачки и дымящиеся ноздри. Но у него есть слабость к низкорослым украинским лошадям, косматым, лохматым, неухоженным, к бедной мужицкой лошаденке. Он рисует ее запряженной в роспуски, телегу или сани, которые она тащит по льду или снегу в сосновых лесах под отяжелевшими от снега ветвями. Чувствуется, что он любит этих славных животных, сдержанных, терпеливых, мужественных, таких выносливых. Он словно Стерн с этими милыми животными, и страница из «Сентиментального путешествия», посвященная ослу, жующему лист артишока, не более трогательна, чем любой из набросков Сверчкова. Я встретил здесь одного моего старинного приятеля, Фарамона Бланшара, как раз в тот момент, когда он на своей сепии бросал на скалы пенистые волны маленького водопада. Я никогда не встречал его в Париже, но мы провели вместе многие месяцы в Мадриде, Смирне, Константинополе. Нужно было приехать именно в Санкт-Петербург, чтобы встретить его после шести лет разлуки.
Попов, русский Тенирс, с очаровательной наивностью набрасывал крестьянскую сценку чаепития. Лавеццари вел араба с волами по узким улицам восточного города, а Шарлемань, автор столь правдивых, столь верных видов Санкт-Петербурга, красующихся в витринах Дациаро, на свой страх и риск создавал еще один остров в Лаго-Маджоре и покрывал его феерическими конструкциями, могущими разорить принцев Бороме, несмотря на их богатство. Немного дальше Львов, директор Рисовальной школы, зажигал горячим лучом солнца площадь в Тифлисе. Князь Максутов устремлял галопом команду пожарников, перед которой неслись во весь опор дрожки, чертя колесами по стене. Премацци, в своих прозрачных и теплых акварелях придавший пристани у Адмиралтейства живописность венецианских причалов, сделавший с Фонтанки рисунок, который подписал бы и Каналетто и Гварди, и своей особой магией красок сумевший повторить византийское великолепие Московского Кремля и его пестрых церквей, сидя здесь, выписывал изящные колонны полукруглого портика монастыря, выделяя его белый фасад на голубом фоне озера. Гох, заканчивая женскую головку, примешивал к чистому римскому ее типу, столь любимому Леопольдом Робером, нечто от изящества Винтерхальтера. Щепоткой графита и кусочком ваты Рюль на скорую руку создавал в клубах пара Гюденов и Айвазовских. Тот самый Рюль, который к концу ужина умеет поочередно становиться в кругу друзей то Макалузо, то Анри Монье, если только, легкими пальцами бегая по клавишам, он не наигрывает мелодии из недавно поставленной оперы или не импровизирует новую.
Co своей стороны я должен был как-то проявить себя, ибо непосвященные не имели права регулярно посещать эти вечера. Исключение здесь делалось только для господина Мюссара за удивительный его вкус, остроумие и образованность. Он был освобожден от обязанности рисовать, однако с условием, чтобы взамен он непременно рассказывал. Карандашный набросок головки, которая могла бы сойти за Офелию с цветочками и соломинками в волосах, был благосклонно принят как вступительная работа, и в узком обществе Пятничных вечеров мне оказали любезность не посчитать меня филистером. На каждом заседании у меня было свое место у пюпитра, и моя мазня попадала в общий портфель.
Тем временем Зичи усердно писал акварелью и начинал набрасывать на рисунок игру света и тени, в которой он так ловок и силен. Но вот объявили об ужине. Сочные макароны безупречного итальянского вкуса составили превосходную часть меню. Прелестный итальянский профиль на стене, возможно, и объяснял это классическое совершенство.
На следующий день я получил письмо от Зичи, в котором он мне писал, что, перечитав «Царя Кандавла», разорвал на тысячу кусочков свой рисунок — варвар! вандал!
Одновременно он приглашал меня отобедать у него с целью показать мне между обедом и ужином работы, наиболее достойные внимания и способные оправдать хорошее мнение, которое у меня сложилось о нем. К письму был приложен маленький план, нарисованный его рукой, чтобы мне легче было найти его дом, — весьма нелишняя предосторожность, если принять во внимание мое полное незнание русского языка. С помощью плана и четырех слов, которые составляют основу диалога иностранца с извозчиком: «прямо», «направо», «налево», «стой», я благополучно доехал до Вознесенского моста[62], неподалеку от которого жил Зичи.
Несмотря на сдержанность, которую я всегда стремился соблюдать в описаниях моих путешествий в отношении частной жизни тех лиц, с которыми мне доводилось встречаться в пути, я проведу читателя вместе с собою к Зичи, не думая, что злоупотреблю оказанным мне гостеприимством: мне кажется, что если не положено переступать порог интимного очага, то дверь мастерской художника приоткрыть дозволяется. Зичи простит мне, что я приведу к нему нескольких посетителей, которые не были по законам вежливости предварительно ему представлены.
Всякая квартира в России начинается со своего рода гардеробной, где каждый приходящий скидывает шубу на руки слуге, а тот вешает ее на вешалку. Затем снимаются галоши, как на Востоке снимают туфли при входе в мечеть или в саламлик. Свалка туфель на первом плане, так сильно поразившая парижан на картинах Жерома «Молитва арнаутов»[63], встречается здесь во всех прихожих, независимо от того, могуществен, известен, любезен ли хозяин дома. В гардеробе у Зичи всегда бывает изобилие сапожных изделий. Однако в этот день ни галош, ни меховых сапог, ни фетровых бот не стояло внизу и не висело в прихожей ни одной шубы: Зичи запретил принимать, чтобы мы могли вдоволь наговориться.
Сначала мы прошли довольно просторную гостиную, одну из стен которой занимали восхитительные охотничьи принадлежности. Здесь были ружья, карабины, ножи, охотничьи сумки, пороховницы, развешанные на оленьих рогах и шкурах рыси, волка и лисицы, которые были и жертвами и моделями Зичи, совсем как в доме обер-егермейстера или спортсмена-охотника. Но затененный, как картины Рембрандта, оттиск гравюры, изображающей пророка в пещере и выполненной Анрикелем Дюпоном с «Гемицикла» Поля Делароша, «Смала» Ораса Берне в черной манере и еще несколько пустых рам, ожидавших полотен, свидетельствовали о том, что здесь живет художник.
Вазоны с тепличными широколистными растениями стояли на окне. Художнику более, чем любому другому, важно поддержать традицию зелени, которая в России каждый год исчезает на восемь месяцев.
Посередине комнаты стоял большой круглый стол, предназначенный для Пятничных вечеров.
Далее шла вторая, гораздо меньшая комната. Угловой диван украшал в ней сразу две стены в глубине, напротив изящной резной перегородки. Такие перегородки — это шедевры национального столярного искусства. Дерево, словно согнутое, как кованое железо, повинуется всяческим капризам фантазии мастера: здесь и древовидный орнамент, и завитки, и решетки, и арабески. Плющ и другие вьющиеся растения тянутся из жардиньерок, свешивая свои настоящие листья на резные деревянные, и все вместе выглядит самым очаровательным образом.
При помощи этих красивых ажурных, сквозных перегородок, какими бывают лопатки для рыбных блюд или бумажные кружева, можно полууединиться посередине или в углу гостиной, можно составить себе спальню, кабинет, будуар — словом, путем «компрессии», как говорят знатоки готики, можно уединиться и в то же время продолжать находиться в общей атмосфере дома.
На консолях, образуемых выступами узоров орнамента перегородки, стояли стройные статуэтки Полле «Утренняя звезда» и «Ночь», выполненные в воске, а сквозь решетку виднелись развешанные по стене национальные костюмы черкесов, лезгин, казаков с кавказских границ. В темной части комнаты яркими, пестрыми тонами они образовывали богатый, горячий фон, на котором выделялся на свету тонкий рисунок перегородки.
По боковым стенам я заметил с одной стороны «Разгром гуннов» и «Разрушение Иерусалима» — великолепные немецкие гравюры с фресок Каульбаха, украшающих лестницу Берлинского музея. Они висели над рядом медальонов работы Зичи — пастельных портретов участников Пятничных вечеров. С другой стороны — «Убийство герцога Гиза» Поля Делароша, несколько набросков, гипсовых слепков и других безделиц.
В комнате, где меня принимал Зичи, взгляд привлекали детские доспехи XVI века, стоявшие во весь рост на камине на месте, которое обыватели украшают часами. Зеркало было очень удачно заменено в том же духе: вместо него там висели доспехи разных народов. Здесь была масса оружия: толедские шпаги, голубые дамасские клинки, кабильские фессахи, ятаганы, малайские кинжалы, кортики, ружья с длинными черными стволами, с инкрустированными бирюзой и кораллами прикладами. Иного рода трофеи — колчаны, луки, большие мушкетоны, пистолеты, грузинские кольчужные шлемы, наргиле из корассанской стали, персидские штыки, африканские дротики и еще тысяча предметов, которые люди любят коллекционировать из-за их живописного своеобразия, покрывали целую стену. Зичи — завсегдатай Щукина двора в Санкт-Петербурге и рынков в Москве.
В Константинополе он не уходил с базара, где продавалось оружие и доспехи. Это его страсть, он повсюду выискивает оружие, покупает, выменивает, меняет на рисунки, ему его дарят, и, как только он откапывает себе какое-нибудь варварское, жестокое и невероятное орудие разрушения, он наконец возвращается домой. Показывая все эти старинные предметы, Зичи может сказать, как Рембрандт: «Вот мои древности».
Другая сторона комнаты была занята библиотекой полиглота, свидетельствовавшей о вкусе и познаниях художника, который читает в подлиннике шедевры почти всех европейских литератур. По двум другим стенам шли окна, ибо это была угловая комната. Простенки между окнами занимали незначительные предметы, которые не стоит описывать.
Возможно несколько уставший от этого длинного описания, читатель напомнит: «Вы обещали провести нас в мастерскую Зичи, а до сих пор рассказывали о трех более или менее живописно обставленных комнатах». Это не моя вина, все дело в том, что у Зичи нет мастерской, ни у него, ни у любого другого художника в Санкт-Петербурге. Живопись не была предусмотрена в этом городе, который, однако, является северными Афинами. Владельцы домов об этом не подумали. Таким образом, искусство здесь устраивается как может и часто тщетно ищет в городской квартире место для мольберта и уголок с хорошим освещением. Между тем здесь нет недостатка ни в месте, ни в средствах.
Зичи работал за пюпитром на углу стола у окна, поспешно пользуясь остатками тусклого света. Он заканчивал большой рисунок тушью в манере гравюры. Это был Вертер[64] в последний миг перед самоубийством. Добродетельный любовник Шарлотты, осудив свою любовь как постыдную и преступную, готовился исполнить приговор, вынесенный им самому себе. За столом, покрытым ковром, происходило нечто вроде суда: за ним был Вертер, судья самому себе, судья Вертер. Догорала лампа, свидетель ночного спора. Художник изобразил Вертера стоящим, как магистр, и читающим вердикт и в тот момент, когда после прочтения приговора его губы закрылись, слегка опустив уголки, тонкая рука его, рука мечтателя и праздного человека, ощупью искала уже среди бумаг рукоятку пистолета.
Освещенное лампой снизу лицо выражало презрительное спокойствие человека, уверенного, что отныне длянего нет душевной боли, смотрящего на жизнь уже из другого мира. Известно, до какой степени пудра, взбитые волосы, мода 1789 года не соответствовали трагическому образу. Между тем, несмотря на виньетки той эпохи и на знаменитый голубой фрак, Зичи нашел, как сделать из Вертера идеальное поэтическое создание, выдержанное в определенном стиле. Эффект имел силу, достойную Рембрандта: идущий снизу свет накладывал на предметы неожиданные тени или световые блики, превращая реальность в фантастическую волшебную картину. За любовником Шарлотты, словно призрак, до потолка поднималась тень. Кажется, что призрак стоит здесь, совсем близко, чтобы подменить собою человека, который сейчас исчезнет. Трудно представить себе мощную силу цвета, достигнутую в этом рисунке тушью, которая обычно бывает так холодна.
Как я уже сказал, Зичи — это разносторонняя натура: вы думаете, что уже знаете его, вы относите его к определенному ряду художников, к определенной манере, жанру, и вдруг он ставит перед вами новое произведение, которое мигом сбивает вас с толку и делает вашу предыдущую оценку неполной. Кто бы ожидал после Вертера увидеть три больших акварельных натюрморта, изображающие лису, волка и рысь, шкуры которых висели в гостиной и которых он сам убил? Ни Бари, ни Жадэн, ни Делакруа не сделали бы лучше. Уже этого было бы достаточно в Париже, чтобы дать представление о Зичи, а ведь это всего только незначительные его произведения. Верность тона, композиция, свобода штриха, умение показать свою мысль, понимание всякого естества — степени превосходства всех приемов художника невозможно себе представить. Каждое животное в смерти сохранило свой нрав. Кажется, что лиса с полузакрытыми глазами, с более вытянутой, чем обычно, мордочкой, собрав тонкие морщинки по углам пасти, обдумывает свою последнюю хитрость, которая ей не удалась. Волк ощерился, как если бы он, лютый зверь, кинулся сейчас на пронзившую его пулю. Рысь великолепна в своей дикой жестокости, бессильной ярости, в своем протесте: ее конвульсивный оскал в ужасной гримасе доходит до глаз, вокруг которых, как от сардонического смеха, образовались морщины и в которых застекленевает зрачок. Она как герой-дикарь, которого изменнически убил белый человек неизвестным ему оружием. В последней конвульсии она бросает человеку свое презрение.
На каждую из этих акварелей Зичи потратил не более дня работы. Быстрое разложение моделей требовало от него большой скорости исполнения, которая, впрочем, не заставила его чем-либо пожертвовать или от чего-либо отказаться. Его глаз так точен, рука так уверенна, что всякий штрих попадает в цель.
Теперь, если у вас возникнет мысль отнести Зичи к анималистам, вы ошибетесь самым невероятным образом. В такой же мере он и художник-историограф: посмотрите на его замечательные композиции пером, изображающие древние битвы под Москвой, введение христианства на Руси, произведения его молодости, где чувствуется еще немецкое влияние его учителя Вальдмюллера. Вы не удивитесь, если услышите, что эти рисунки, выдержанные в превосходном стиле, полные героического вдохновения, героической патетики, изобилующие выдумкой, принадлежат кисти Каульбаха. Я даже сомневаюсь, чтобы Каульбах смог, изображая татарских воинов, показать этих жестоких и любопытных варваров, ибо в его работе отсутствие исторических документов оставляло бы всю широту фантазии за художником. Этим очень свежим, очень законченным рисункам недостает только, чтобы их увеличили по квадратам и создали из них великолепные картины, которые красовались бы в виде фресок на стенах какого-нибудь дворца или государственного здания.
А что вы скажете, если за его строгими композициями (будь они выставлены в витрине Гупиль[65], как выставляются там гравюры произведений Корнелиуса или Овербека, они казались бы истинными творениями суровой школы Дюссельдорфа) следовала легкомысленная фантазия, мечта о невозможной любви, улетающей в голубизну неба и уносимой химерой в черных вьющихся волосах, — карандашный рисунок, изящный, воздушный, как у Видаля? Розовое облако, возникшее на лазоревом небе от дыхания прихотливого разврата. «Хорошо! — воскликнете вы. — Наш молодой художник — это современный Ватто, Буше с примесью английского изящества резца Бобинзона и Фендана, того, что мы находим в прелестной книге «of beauty»[66]. Безусловно, это суждение останется неверным, ибо Зичи со свойственным ему веселым детским смехом быстро вынет из своей папки темную, импровизированную однажды вечером у лампы сепию, которую можно будет сравнить с самыми неистовыми и самыми склонными к драматизму рисунками мастеров.
Сцена происходит на кладбище. Ночь. Слабый лунный свет проникает сквозь тяжелые дождевые тучи. Черные деревянные кресты, надгробные памятники, колонны, урны, украшенные креповой драпировкой, гении смерти, умирающие у подножия факела жизни, — все мрачное разнообразие надгробной архитектуры темными силуэтами проступает в полной таинственности перспективе, грозящей и ужасной.
На первом плане, среди раскиданной земли, стоят два заступа, воткнутые в глину. Чудовищное трио занимается делом, которому нет названия, — вспомните колдуний из «Макбета». Кладбищенские воры, гиены о человеческих головах, роются в могилах, чтобы украсть у смерти ее последнее достояние: золотое кольцо у женщины, серебряную погремушку у ребенка, медальон возлюбленной или возлюбленного, образок у верующего. Они отрыли богатый гроб, приоткрытая крышка которого обита черным бархатом с серебряными украшениями. Под крышкой видна голова молодой женщины, лежащая на кружевной подушке. Сдвинутый саван приоткрывает опущенный на грудь подбородок. Она в том самом положении глубокого раздумья, которое наполняет гробовую жизнь. Рука ее лежит на навеки остановившемся сердце, которое в могильной тиши уже точит червь. Один из воров, со звериным выражением лица, с видом каторжника, в отвратительном картузе, держит огарок свечи, который он прикрывает рукой от порывов ночного ветра. Дрожащий, мертвенно-бледный, тусклый свет падает на бледное лицо умершей. Другой, полускрытый в яме бандит с дикими чертами лица, напоминающего отрезанную рыбью голову, не особенно, впрочем, отличающуюся от омерзительных рыл его сотоварищей, поднимает своими лапами хрупкую, бледную, как воск, руку, которую труп отдает ему с безразличием призрака. Он срывает с безымянного пальца, который, может быть, ломается от его святотатства, драгоценное кольцо, конечно обручальное! Третий негодяй — на страже: на горке могильной земли, приложив к уху свой колпак, он прислушивается к отдаленному лаю собаки, почуявшей бандитов, или к еле различимым шагам сторожа, делающего свой ночной дозорный обход.
Мерзкий страх искажает его черты, его черное в ночной тени лицо, а гнусные, намокшие от росы складки его штанов, измазанных в жирной кладбищенской земле, облепляют его обезьяньи ноги. Невозможно пойти дальше в изображении романтически-ужасающей сцены. Я расхваливаю рисунок, который увидит весь Париж. Он принадлежит мне: Зичи оказал мне честь, подарив его мне, и это его шедевр. Когда его разглядываешь, на память приходит то Лазарь Рембрандта, то самоубийца Декана, то Гамлет с могильщиками Эжена Делакруа, и эти знаменитые ужасные сцены нисколько не умаляют творения Зичи. Какова магическая сила света и тени, какова мощь эффекта, достигаемого такими простыми средствами! Спереди немного рыжеватой сепии, в глубине немного туши. Такого превосходного результата не дала бы и самая богатая палитра.
Вслед за этой ужасной сценой, которую с первого взгляда можно принять за трапезу вампиров, последовала «Вакханка, настигнутая Сатиром» в таком чисто античном стиле, что вы спрашиваете себя, с какого камня, с какой камеи, помпейской фрески или греческой вазы взята эта превосходная композиция.
Если бы Месонье писал акварелью, он взялся бы за это именно как Зичи. Я видел его ландскнехта[67], крутящего после выпивки длинный серый ус, сидя за столом, на который возле бутылки с пивом и кубка он положил свою каску. Эта сцена была бы хороша на табакерке, одной из тех, что носил при себе Фридрих Великий[68]. Но не верьте, что миниатюра отделана и терпеливо пройдена пунктиром. С редкой легкостью и четкостью все подчеркнуто неровным штрихом. Рука, теребящая ус, — шедевр: фаланги пальцев, косточки, ногти, вены вплоть до шероховатой и загорелой кожи солдата — вы здесь находите все. Кираса отливает металлическим блеском, а на буйволовой коже, истертой от долгого употребления, трение металла оставило свой голубоватый след. В глазах пьяницы, едва ли с булавочную головку, есть точка света, свободно видны зрачок, радужная оболочка зрачка. Ни одна деталь этой зажженной солнцем и вином пьяной физиономии не опущена, не забыта. Его микроскопическая мимика имеет рельеф и силу живописи маслом в натуральную величину, и, рассматривая его несколько минут, вы уже наизусть знаете его характер. Это грубый и добрый малый с хитринкой, большой пьяница и большой мародер. Он, безусловно, убил нескольких врагов, но что за Ахиллес[69] в курятнике и сколько же раз его рапира превращалась в вертел!
Никто так не далек от Месонье, как Эжен Лами. Зичи, однако, равным образом превосходно напоминает их обоих, и, что странно, он никогда не видел картин этих столь различных художников. Гибкость таланта и условности сюжета — уже это позволяет ему находить различные манеры исполнения. Эскизы акварелей, представляющие сцены коронации, являются чудесами ума, изящества и аристократической элегантности, так блестяще, богато, с такой помпой он подает свои шествия, свиты, церемонии и парадные представления. Кисть художника искрится, когда она изображает блистательную и радостную сутолоку праздников; она приобретает стиль, когда нужно рисовать внутренние помещения византийских церквей с золотой мозаикой, с бархатными драпировками, на которых иконами выглядят головы августейших и религиозных лиц.
Рисунок официального представления в московском театре — одна из исключительно ловко использованных, невозможных для изображения ситуаций, которую только можно увидеть. Перспектива открывается с балкона: тянутся этажами изогнутые линии ярусов, сидят женщины, словно звездами усыпанные бриллиантами, высокопоставленные лица, увешанные орденами и крестами. Белые и желтые точки гуаши усеивают плоские тона акварели и создают видимость ослепительного сверкания золота и драгоценных камней. Вы узнаете знакомые всем некоторые черты известных исторических и официальных лиц, и все эти красоты и великолепие плавают в позолоченной, бриллиантовой, раскаленной атмосфере яркого освещения, так трудно воспроизводимого средствами живописи.
Теперь, чтобы пополнить рассказ о Зичи, я покажу вам его соперником Гранта, Ландзера, Жадэна, Альфреда де Дрё и других мастеров охотничьих сцен. Наш художник выполнил изысканнейшего вкуса обрамление в виньетках для преподнесенной русскому императору великолепной книги об охоте. На каждой странице текст, заключенный в фигурную рамку, расположен так, что остаются широкие поля. На каждом из этих полей, самым искусным образом преодолевая трудность, которую представляла собою рамка, художник нарисовал различные охоты: на медведя, на рысь, лося, волка, зайца, тетерева, рябчика, дрозда, бекасов, да еще все со специальными охотничьими костюмами и пейзажами, которые им соответствуют. То это снег, то туман, восход или сумерки, густой лес или кустарник в зависимости от нрава и привычек зверей. Хищные звери, всякого рода дичь, чистокровные лошади, породистые собаки, ружья, ножи, пороховницы, рогатины, сети и все охотничьи приспособления изображены тонко, верно, поразительно точно, в легком тоне, который не перебивает светлую гамму орнамента и гармонирует с серебристыми, рыжими и голубоватыми тонами пейзажа. Каждая охота ведется знатным вельможей, головы их величиной с ноготь, однако являют собою прекрасные портреты в миниатюре. Альбом заканчивается превосходной шуткой. Среди всех Немродов[70], великих охотников господа бога, должен был найти себе где-то место и граф А[71], который, однако, никогда не охотился. Зичи изобразил его спускающимся по ступенькам дворцовой лестницы и идущим навстречу возвращающемуся с охоты императору. Таким образом, он фигурирует в охотничьем альбоме, что все-таки не грешит против действительности.
Я останавливаюсь, ибо нужно же когда-то это сделать. Но я не все сказал. Одна только охотничья книга, которая содержит пятнадцать — двадцать страниц, требует целой статьи, а я заметил, что обошел молчанием изображение колдуний у костра Омфалы[72] со шкурой льва на голове и в позе Фарнезе[73] геркулесовского сложения — прелестный символ грации, смеющейся над силой. Но Зичи, как Гюстав Доре, — это чудесный гений, используя латинское выражение — «portentum»[74], это кратер, постоянно извергающий талант. Моя статья далеко не полна, но я все же написал достаточно, чтобы можно было понять, что Зичи — это одна из самых удивительных личностей, которые я встречал после 1830 года, этого климактерического периода искусства.
Когда путешественник по Финскому заливу приближается на пароходе к Санкт-Петербургу, купол Исаакиевского собора, словно золотая митра, водруженная над силуэтом города, уже издали привлекает взгляд. Если небо чисто и сияет солнце, перед вами волшебная картина. На этом первом впечатлении и остановитесь: оно правильно. Исаакиевский собор блещет в первом ряду церковных зданий, украшающих столицу всея Руси. Это только что завершенный храм, целиком построенный в наши дни. Можно сказать, что это наивысшее достижение современной архитектуры. Немногим храмам выпало на долю прожить меньшее количество лет между тем, когда был заложен первый камень фундамента, и тем, когда встал на свое место завершающий камень всей постройки. Замысел французского архитектора Огюста Рикара де Монферрана выполнялся от начала и до конца без изменений, без других переработок, кроме внесенных им самим в собственный план во время строительных работ. На долю этого архитектора выпало редкое счастье завершить им же самим начатое строительство, которое по своему размаху, казалось, должно было поглотить жизнь не одного художника.
Начатый в 1818 году при Александре I, продолженный при Николае и завершенный в 1858 году при Александре II, Исаакиевский собор — это полностью законченный снаружи и изнутри храм, обладающий превосходным единством стиля. Это не медленный продукт времени, как многие другие веками создававшиеся, подобно сталактитам, соборы, на которых каждая эпоха оставляла свой след. Зачастую, чтобы довести строительство до конца, так и не хватало со временем стихавшего или угасавшего вовсе порыва религиозного усердия. Ставшие уже символическими леса на некоторых храмах, например на соборах в Кёльне или в Севилье, никогда не появлялись на фронтоне Исаакиевского собора. Не прекращавшиеся строительные работы менее чем за 40 лет привели его к тому совершенству, которым сегодня мы не устаем любоваться.
Внешний вид Исаакиевского собора напоминает гармоничный синтез собора Святого Петра и Пантеона Агриппы в Риме, соборов Святого Павла в Лондоне, Святой Женевьевы в Париже, купола собора Инвалидов в Париже. Воздвигая купольную церковь, архитектор Монферран непременно должен был изучить такого рода строения и, не утратив собственной индивидуальности, воспользоваться опытом предшественников. Он нашел самую изящную форму для своего купола, кроме того, являвшего собою и превосходно прочное сооружение. Он окружил его диадемой из колонн и поставил между четырьмя колокольнями. Каждый из его архитектурных ансамблей несет на себе печать красоты.
Глядя на четкую простоту его плана, всякий увидит и сразу поймет, что Исаакиевский собор, без сомнения, содержит в своей, казалось бы, столь единой конструкции фрагменты предыдущей церкви, части которой удачно вписались в него. Это была посвященная тому же святому церковь, исторически связанная с именами Петра Великого, Екатерины II и Павла I, каждый из которых в той или иной мере способствовал ее обогащению, не находя, однако, при этом возможности довести ее до окончательного совершенства.
Представленные Огюстом Рикаром де Монферраном императору Александру I планы были приняты, и работы начались. Но вскоре у многих возникли сомнения, возможно ли соединить новые части будущего здания со старыми на твердом фундаменте, избежав при этом всякой угрозы оседания почвы и, как его следствия, разрушения сооружения. Нужно было прочно воздвигнуть храм и поднять на огромную высоту его купол с круговым рядом колонн. От разных связанных с искусством людей стали даже поступать докладные записки, направленные против проекта де Монферрана. Строительные работы замедлились, хотя в карьерах продолжали выпиливать гигантские монолиты камня для колонн фронтона и купола. Затем тщательный пересмотр планов привел к признанию их выполнимыми[75]. Работы продолжились и завершились полным успехом, что доказало, насколько правильными были предположения архитектора.
Я не стану подробно рассказывать о хитроумных сооружениях, придуманных для установки на болотистой почве этого гигантского массивного строения, прочного и созданного навечно. Нужно было еще издалека привезти и поднять на большую высоту монолитные колонны. Эти работы вызывают не меньший интерес, чем все остальное. Я же берусь судить лишь о самом здании и его пластике.
План собора Святого Исаакия Далматского, почитаемого греческого святого, не имеющего ничего общего с патриархом из Ветхого завета, представляет собою равносторонний крест, в чем и отличается от латинского креста, у которого нижняя часть всегда длиннее трех остальных. Необходимость ориентировать собор в сторону восходящего солнца и сохранить уже освященный иконостас осложнялась еще и тем, что своим главным портиком, в точности повторенным с противоположной стороны, собор должен был смотреть на Неву и на статую Петра Великого. Это не позволило традиционно установить главный вход напротив алтаря. Так, оба входа с двух сторон главных портиков оказались боковыми по отношению к алтарю, перед которым открывается дверь, выходящая наружу малым восьмиколонным портиком в один ряд колонн, симметрично повторенным с противоположной стороны. Ритуал православной церкви требует такого расположения, и архитектор вынужден был принять его и соотнести с внешним видом здания, которое к тому же невозможно было повернуть к реке одним из его приделов, а не главным входом, который должен был выходить на широкую площадь. По этой причине золоченые кресты на куполе и колокольнях параллельны не фасаду, а иконостасу алтаря, и, таким образом, у собора обнаруживается определенное противоречие между религиозной и архитектурной его направленностью. Это неизбежное в данной ситуации разногласие двух начал маскируется с такой ловкостью, что нужно быть очень внимательным, чтобы его обнаружить. Изнутри его невозможно даже предположить. Заметить этот феномен позволило мне крайне подробное изучение собора.
Если встать на углу сквера у Адмиралтейства, Исаакиевский собор предстанет во всем своем великолепии, и с этой точки можно судить о здании в целом. Отсюда полностью видны главный фасад и один из боковых портиков, три из четырех малых куполов. Осененный крестом большой купол с ротондой колонн и фонарем сияет золотом на фоне неба.
С первого же взгляда все радует глаз. Строгие, сдержанные классические линии монумента благоприятнейшим образом подчеркиваются богатством и цветовой гаммой самых совершенных материалов: золота, мрамора, бронзы, гранита. Не опускаясь до пестроты систематической архитектурной полихромии, Исаакиевский собор благодаря этим материалам приобретает гармоничное разнообразие тонов, чистота которых тем самым усиливает красоту всей постройки. Здесь нет ничего раскрашенного, фальшивого, ничто в этой роскоши не обманывает глаз. Массивный гранит поддерживает вечную бронзу, неразрушимый мрамор покрывает стены, чистое золото сияет на крестах и куполах, придавая зданию восточный, византийский вид греческой церкви.
Гранитный цоколь Исаакиевского собора, по-моему, мог бы быть повыше. Дело не в том, что он не соответствует зданию в целом, но монумент этот, стоящий обособленно, в центре обрамленной дворцами и высокими зданиями площади, выиграл бы в перспективе, будь основание его выше. Как ни ровна большая площадь, она всегда кажется немного вогнутой в центре. Этот бессознательно ощущаемый оптический эффект создает, несмотря на действительную гармонию пропорций, видимость того, что Исаакий слишком низко поставлен. Недостаток, который, впрочем, не стоит преувеличивать. Его можно было бы исправить, создав легкую покатость площади от основания собора к ее краям.
К каждому портику, по плану соответствующему одной из сторон греческого креста, можно подняться по трем колоссальным гранитным ступеням, рассчитанным на ноги гиганта и беспечно безжалостным по отношению к человеческому шагу. Но у трех перистилей дверей лестница разделена на девять ступенек меньшего размера, которые ведут прямо к трем дверям. Четвертый портик не имеет лестницы такого устройства: изнутри здесь находится алтарь, поэтому не может быть двери, и гранитная лестница, достойная храмов Карнака, торжественно восходит вверх, не дробясь, только с каждой стороны, с углов, ее ступени на узком пространстве опять же делятся каждая из трех на три малые ступеньки, чтобы можно было и с этой стороны подняться на площадку портика.
Весь цоколь из красноватого, в серых точках финского гранита с египетским совершенством собран, установлен, отполирован и легко выдерживает храм, который долгие века еще будет опираться на него всей своей тяжестью.
Выходящий на Неву главный портик, как и все другие, восьмиколонный, то есть снабжен рядом из восьми монолитных коринфских колонн с бронзовыми цоколями и капителями. Две помещенные сзади группы из четырех подобных же колонн поддерживают потолок и крышу треугольного фронтона, архитрав которого покоится на первой линии колонн. В общем шестнадцать колонн образуют роскошный и великолепный перистиль. Портик фасада с противоположной стороны в точности повторяет этот. У двух других тоже восьмиколонных портиков только один ряд колонн того же стиля и того же материала. Их добавили в процессе строительных работ, их не было на первоначальном плане, но теперь они превосходно отвечают своему назначению украсить несколько оголенные боковые стороны здания.
Когда вы проходите девять малых ступенек, выпиленных в трех гигантских гранитных ступенях, из которых верхняя служит подножием колоннаде, вас поражают огромные размеры колонн, скрытые издали изяществом их пропорций. Эти громадные монолиты имеют не менее восьми футов в диаметре и пятидесяти шести в высоту. Вблизи они походят на башни, снизу охваченные бронзой, а поверху — бронзовым литьем растительного сюжета. На всех четырех портиках насчитывается 48 колонн, не считая колонн вокруг купола, правда, высотой всего лишь 30 футов! После Помпейской колонны[76] и колонны, установленной в честь императора Александра I перед Зимним дворцом, это самые большие монолиты, которые рука человека выточила, округлила и отполировала. В зависимости от того, как падает дневной свет, голубой луч стальным отсветом бежит, вздрагивая, вдоль зеркально отполированной поверхности, и чистота этих световых линий, которую не прерывает ни один изъян, доказывает цельность чудовищного куска камня, при виде которого вы перестаете верить собственным глазам.
Нельзя себе представить, какую идею силы, мощи и вечности выражают на своем немом языке эти гигантские колонны, в едином броске устремленные вверх и несущие на своих головах Атлантов легкий в сравнении с ними вес фронтонов и статуй. Они долговечны, как кости самой Земли, и если рассыплются, то только вместе с нею.
Все 104 монолитные колонны, установленные при строительстве Исаакиевского собора, прибыли из карьеров, находящихся на двух островах Финского залива, между Выборгом и Фредериксгамом[77]. Известно, что Финляндия — самая богатая гранитом страна. Какие-то доисторические космические катаклизмы нагромоздили здесь огромные массы этого прекрасного материала, неразрушимого, как сама природа.
Продолжим же описание основных линий собора. По обе стороны выступа фасада, образуемого портиком, в мраморной стене открываются монументальные окна с украшенными бронзой карнизами, которые опираются на две колонки из гранита с бронзовым цоколем и капитель с балюстрадами балконов, поддерживаемых консолями. Зубчатые карнизы с аттиками наверху отмечают большие архитектурные разделы здания и своими выступами отбрасывают красивые тени. По углам, на коринфских колоннах с каннелюрами, помещены фигуры ангелов со сложенными крыльями.
Четырехугольные колокольни исходя из основной линии здания на каждом углу фронтона повторяют мотив монументального окна, гранитные колонны, бронзовые капители, балкон с балюстрадой, фронтон с тремя вершинами, дающий возможность сквозь арки видеть колокола, подвешенные при помощи особого механизма без видимой несущей конструкции. Круглый позолоченный купол с крестом, торжествующим над полумесяцем, венчает каждую из колоколен, пронизанных светом, в котором струятся бронзовые голоса колоколов.
С двух сторон фасада коленопреклоненные ангелы протягивают гирлянды к античной формы фонарям. На акротериях фронтонов помещены группы и отдельные фигуры, изображающие апостолов.
Вся эта толпа статуй удачно оживляет силуэт здания и очень кстати перебивает горизонтальные линии.
Вот примерно основное расположение того, что можно было бы назвать первым этажом здания. Перейдем к куполу, который от квадратной площадки, крыши церкви, смело устремляется вверх.
Круглый цоколь, состоящий из трех широких охватов, идущих лесенкой, служит основанием башне и подножием двадцати четырем гранитным монолитам высотой тридцать футов с бронзовыми капителями и цоколями, идущими вокруг купола ротондой колонн, похожей на воздушную диадему, в которой играет и сияет свет. В промежутках между колоннами видны двадцать окон, а на их капители опирается круглый карниз, над которым устроена балюстрада с двадцатью четырьмя пьедесталами и стоящими на них столькими же ангелами с разверстыми крыльями. Они держат в руках атрибуты небесной иерархии.
Над этой красующейся на челе собора короной из ангелов, начиная с карниза, круглится сияющий золотом огромный купол с рельефными ребрами, идущими вверх над колоннами. Восьмигранный фонарь с целиком позолоченными круговыми колоннами возвышается над куполом и заканчивается колоссальным сквозного рисунка крестом, который, скажем уже как по шаблону, победно сияет над полумесяцем.
В архитектуре, как и в музыке, есть гармонично-симметричные маршевые ритмы. Чаруя зрение и слух, они никогда не беспокоят ни глаз, ни ухо. С внутренним удовольствием вы заранее ждете повторения мотива в определенном месте. Исаакий обладает таким же свойством: в своей чистой и классической теме он разворачивается как прекрасная фраза религиозного песнопения, не мешая глазу ни одним диссонансом. Розовые колонны, словно согласные хоры, повторяют ту же мелодию на всех четырех фасадах здания. Коринфские аканты выводят свои зеленые бронзовые фиоритуры на всех капителях. Гранитные ленты, словно нотные линейки, тянутся по фризам, а под ними статуи в контрастных или согласных друг другу позах подобны инверсиям фуги. Огромный купол в сопровождении четырех его окружающих колоколен взметает к небесам свою наивысшую ноту.
Мотив прост, как все, что исходит из греческой и римской древности, но как великолепно исполнение! Какая симфония мрамора, гранита, бронзы и золота!
Выбор архитектурного стиля собора вызывает некоторую досаду у людей, полагающих, что византийский или готический стиль более отвечает поэзии и требованиям христианского культа. Но пусть они вспомнят, что классический стиль, не подвластный ни моде, ни веяниям времени, и поныне остается вечным и всеобъемлющим, веками восхищая человека!
Задуманная архитектором классическая строгость плана не допускает возможности использовать различные украшения во внешней отделке этих строго античных линий — капризы резца, гирлянды, ветвевидные орнаменты, фигурки торжествующих детей или маленьких духов, то есть атрибуты, весьма мало соответствующие зданию и годные лишь на то, чтобы прикрыть ими пустоты. За исключением акантов и редких непременных по архитектурным правилам орнаментов, все украшение Исаакиевского собора составляет скульптура: барельефы, скульптурные группы, бронзовые статуи — вот и все. Превосходная строгость стиля.
Как я уже говорил, на карнизе купола помещен целый сонм ангелов. Высота, на которой они находятся, мешает различить черты их лиц, но скульптор сумел придать им изящные и тонкие профили, которые вполне видны снизу.
Таким образом, на карнизе купола, на акротериях, аттиках и на антаблементе здания пятьдесят две статуи в три человеческих роста создают на соборе его вечный бронзовый наряд. Они стоят в разных позах, но, подобно некоему архитектурному хору, подчинены каденциям линейного ритма.
Набросок, который я только что сделал, настолько же верен, насколько это позволяет несовершенство слова. Я должен предостеречь читателя от того, чтобы он, узнав о благородных, чистых, суровых линиях, сдержанных и редких украшениях, строгом античном стиле собора, не подумал, что Исаакий в своей доведенной до совершенства правильности линий имеет холодный, монотонный и скучноватый вид монумента так называемой классической архитектуры. Золото его куполов, богатое разнообразие составляющих его материалов не дают ему попасть в такой просак, а климат красит его игрой света, неожиданными эффектами, которые из римского преображают его в совершенно русский храм. Северные феерии разыгрываются вокруг сурового монумента и приобщают его к этой северной стране, не лишая в то же время грандиозно античного вида.
Зима в России обладает особой поэзией, ее суровость восполняется красотой, чрезвычайно живописными эффектами и видами. Снег покрывает серебром золотые купола Исаакия, подчеркивает сияющими линиями антаблементы и фронтоны, вкрапляет белые штрихи в бронзовые аканты, покрывает сияющими точками выступы статуй и магическими перестановками меняет все сочетания тонов. В таком виде Исаакиевский собор приобретает очень русский характер. Он восхитителен по цвету: то, одетый в белую шапку, он вырисовывается на фоне пелены серых облаков, то силуэт его возносится к бирюзово-розовым небесам, сияющим в Санкт-Петербурге, когда мороз сух и снег, как стеклянный порошок, скрипит под ногами. Иногда, после оттепели, ледяной северный ветер в одну ночь сковывает на теле монумента влагу на граните и мраморе. Сеть жемчуга, более тонкого, более округлого, чем капли росы на растениях, покрывает гигантские колонны перистиля. Красноватый гранит становится самого нежного розового цвета и по краям воспринимает бархатисто-персиковый, как цветок оливы, цвет. Он преображается в неведомый материал, похожий на драгоценный камень, из которого мог бы быть построен небесный Иерусалим. Замерзший кристаллами пар покрывает здание бриллиантовой пылью, которая отбрасывает огоньки и искорки, когда луч солнца коснется его, словно это собор из драгоценных камней в граде божием.
Каждый час дня создает свой мираж. Если смотреть на Исаакиевский собор утром с набережной Невы, в ореоле молочно-розового свечения он кажется аметистовым и топазовым. Молочный туман, стелющийся у основания храма, как бы отделяет его от земли, собор будто плывет на облаках. Впрочем, при определенной игре света с угла Малой Морской, когда окна собора пронизывают лучи солнца, он кажется пылающим изнутри пожаром. Оконные проемы ярко горят на темных стенах. Порою, во время туманов, когда небо низко нависает над землей, облака спускаются на купол, покрывая его, точно вершину горы. Однажды я наблюдал удивительную картину: купольный фонарь и верхняя половина купола исчезли в белом тумане. Облако, своей ватной массой скрывая золотую полусферу купола, придало собору видимость здания необычайной высоты, словно это была Вавилонская башня.
В других краях ночь набрасывает свой непроницаемый креп на весь город. Здесь же она не в силах совсем погасить Исаакий. Его купол всегда виден под черным балдахином небес, сияя бледным золотом, словно огромный полусветящийся пузырь. Никакой мрак, даже темень самых беспросветных декабрьских ночей, не может его погасить.
Если же тьма менее густа, если блеск звезд и неясное свечение Млечного Пути позволяют различать призраки предметов, огромная масса собора величественно вырисовывается и принимает волшебно-торжественный вид. Его гладкие, как зеркало, колонны только намечаются внезапными отсветами, и смутно проступающие на аттиках статуи кажутся небесными стражами, охраняющими священный храм. Весь рассеянный по небу свет собирается на какой-нибудь точке купола с такой интенсивностью, что ночной прохожий может принять эту единственную золотую блестку за зажженный фонарь. Иногда создается еще более волшебный эффект: сияющие мазки снега светятся по краям каждого рельефного углубления, бороздящего купол, и звездной короной, диадемой из звезд венчают золотую тиару храма. В век, когда вера была сильнее, а наука менее развита, люди вполне могли бы поверить в чудо, настолько впечатление это ослепляет, хотя и происходит от естественного явления и только кажется волшебным и необъяснимым.
При полной луне на чистом небе, в ее опаловом свечении Исаакий к середине ночи приобретает пепельные, серебристые, белесые, фиолетовые, необычайно изысканные оттенки. Розовые тона гранита переходят в цвет гортензий, бронзовые одежды статуй белеют, словно саваны, золотые купола отсвечивают прозрачно-бледным янтарем, полосы снега по карнизам то там, то сям зажигаются внезапными отсветами. Из глубины голубого, холодного, как сталь, северного неба звезда словно глядится своим серебряным ликом в зеркало купола, и отраженный ее луч напоминает электрум древних — сплав золота и серебра.
Феерии, которыми время от времени Север утешает себя за продолжительность ледяных ночей, во всем своем великолепии расцветают над собором. Северное сияние выбрасывает за темным силуэтом монумента свой необъятный полярный фейерверк. Букет ракет, разрядов, излучений, фосфоресцирующих лент расцветает в серебряных, перламутровых, опаловых, розовых молниях, от которых меркнут звезды и кажется черным всегда такой сияющий купол собора. Но не угасает светящаяся точка — золотая лампада храма, которую ничто не в силах погасить.
Я попытался изобразить Исаакиевский собор в зимние дни и ночи. Лето не менее богато столь же новыми, сколь и восхитительными, эффектами.
В эти длинные дни, едва ли не на один только час прерывающиеся полупрозрачной ночью или одновременно вечерней и утренней зарею, залитый светом Исаакиевский собор высится с величавой четкостью классического монумента. Исчезают зимние миражи, и мы видим великолепную действительность, а когда прозрачная тень окутает город, солнце продолжает блистать на колоссальном куполе. Из-за горизонта, куда заходит и откуда немедленно обратно выходит солнце, его лучи освещают золоченый купол храма без перерыва. Так бывает в горах, где высокий пик еще освещен пламенеющим закатом, а вершины пониже и долины уже давно купаются в вечернем тумане. По золотому шпилю свет, будто нехотя, скользит вверх и поднимается к небу, тогда как купол никогда не покидает его сияющее свечение. Пусть все звезды погаснут на небесном своде, всегда останется одна — на Исаакий!
Обычно в собор входят через южную дверь, но постарайтесь попасть так, чтобы была открыта западная дверь, та, что находится напротив иконостаса. Это та точка, откуда весь внутренний вид здания предстает наилучшим образом. С первых же шагов вас охватывает изумление: гигантский размах строения, обилие самых редких мраморов, великолепие позолоты, фресковый колорит настенной живописи, зеркальная поверхность полированного пола, в котором отражаются предметы, — все соединяется воедино, чтобы произвести на вас ослепляющее впечатление, особенно если ваш взгляд упадет, а этого не избежать, на иконостас. Иконостас — это великолепное сооружение, храм в храме с фасадом из золота, малахита и лазурита, с вратами из массивного серебра, а ведь это только внешняя часть алтаря!
Внутреннее членение собора просто, глаз и разум схватывают его сразу: три придела подходят к трем вратам иконостаса крестообразно, соответствуя снаружи трем выступам портиков. Над точкой их пересечения возвышается купол, по углам симметрично идут в архитектурном ритме четыре купола колоколен.
На мраморный подиум опирается коринфский ордер: колонны и пилястры с каннелюрами, с цоколями и рельефными капителями из позолоченной бронзы, украшающей здание. Над ордером, по стенам и массивным столбам, поддерживающим своды и крышу, идет разделенный пилястрами аттик, образуя панно и обрамления для живописных частей. На аттике наложены наличники, поле которых украшено религиозными сюжетами.
В интервалах между колоннами и пилястрами снизу, до карниза, стены облицованы белым мрамором, на котором выделяются панно и отсеки из генуэзского зеленого мрамора, красного крапчатого мрамора, мрамора цвета сиенской охры, разноцветной яшмы, красного финского порфира. Словом, сюда собрано все, что смогли поставить самые богатые карьеры, и самого превосходного качества. Глубокие, украшенные росписями ниши, опираясь на консоли, удачно разнообразят ровные поверхности. Розетки и консоли софитов из позолоченной гальванопластической бронзы отделяются от мраморных своих оснований сильными выступами. Девяносто шесть колонн и пилястров прибыли из карьеров Твиди, поставляющих прекрасный мрамор с серыми и розовыми прожилками. Белый мрамор поставлен сюда из карьеров Серавеццы. Микеланджело предпочитал этот мрамор тому, что поставляет Каррара[78].
Этим все сказано, ибо кому лучше знать мрамор, как не архитектору собора Святого Петра в Риме и автору усыпальницы Медичи!
Вот несколько довольно общих слов о внутреннем виде собора. Теперь перейдем к куполу, который, словно зев пропасти, раскрывается над головой посетителя, высоко и неотвратимо прочно установленный так, что составляющие его железо, бронза, кирпич, гранит, мрамор, эти вечные и стойкие материалы, в соединении с законами математики являют собою превосходно продуманную конструкцию.
В фонаре, на огромной высоте, колоссальное изображение Святого Духа с разверстыми белыми крыльями сияет в исходящих от него лучах. Ниже круглится полукупол с золотой ветвью по лазоревому фону, затем идет главный сферический свод купола, окруженный у своего верхнего отверстия карнизом, фриз которого украшен гирляндами и позолоченными головами ангелов, основанием своим он опирается на антаблемент из двенадцати коринфских пилястров с каннелюрами, которые расположены между окнами, также числом двенадцать.
Ложная балюстрада, служащая переходом от архитектурных форм к живописи, венчает антаблемент, и в сиянии огромного «неба» располагается большая композиция, изображающая «Триумф Пресвятой Девы».
Эта роспись, так же как и все другие покрывающие купол, была доверена художнику Брюллову, известному в Париже по выставленной им в одном из Салонов картине «Последний день Помпеи». Брюллов заслужил такое доверие. Но болезнь, закончившаяся безвременной смертью, не позволила ему самому выполнить эти большие работы. Он сделал лишь эскизы, и, с каким бы усердием ни выполнялись его замысел и его указания по поводу этих росписей, впрочем очень соответствующих их декоративному назначению, можно сожалеть, что их не выполнил все-таки сам гениальный мастер. Он придал бы им, безусловно, все то, чего им не хватает: штрих, цвет, огонь, все это приходит во время выполнения умно задуманной работы. Претворяя в жизнь замысел другого художника, исполнитель эскизов Брюллова не сумел все же вложить в эти росписи талант большого мастера[79].
Все росписи Исаакиевского собора выполнены маслом. Фреска не выдерживает влажного климата, и ее так восхвалявшаяся ранее долговечность ограничивается на самом деле двумя-тремя веками, как, к сожалению, доказало более или менее плачевное состояние, в котором находятся многие шедевры, коих мастера мечтали когда-то о вечной их сохранности и свежести красок. Можно еще было применить здесь живопись восковыми красками, но этот способ росписи трудоемок, очень непрост и редко практикуется. Воск блестит на обработанных местах, и, кроме того, на приобретение опыта в этом направлении ушло слишком мало пока что времени, чтобы по поводу восковой живописи кроме теоретических предположений у нас возникли бы какие-то прочные навыки и знания. Таким образом, архитектор де Монферран совершенно резонно выбрал масляные краски для росписей Исаакиевского собора.
Подойдем теперь к иконостасу, этой стене из оправленных золотом образов, скрывающих за собою таинства алтаря. Те, кто видел гигантские алтари испанских церквей, могут составить себе представление об этой части православных церквей.
Архитектор поднял свой иконостас до высоты аттика так, что он соединяется с ордером здания и не диссонирует с колоссальными пропорциями монумента, в котором он занимает всю заднюю часть, от одной до другой стены, словно фасад одного храма, помещенного в другом, гораздо большем храме!
Три ступени из красного порфира составляют его основание. Балюстрада из белого мрамора с позолоченными стойками перил, инкрустированная дорогими породами мрамора, отделяет священника от верующих. Самый чистый мрамор из итальянских карьеров служит основой стены иконостаса. Эта богатейшая сама по себе стена почти исчезает под великолепными украшениями.
Восемь малахитовых коринфских колонн с основаниями и капителями из позолоченной бронзы с двумя пилястрами составляют фасад и поддерживают аттик. Цвет малахита с его металлическим отсветом, оттенки медной зелени удивительно чаруют глаз, совершенная полировка твердого камня восхищает красотой и великолепием. Прежде всего, невозможно поверить в реальность подобной роскоши, так как малахит употребляется обычно для поделки столов, ваз, шкатулок, браслетов и других украшений, а здесь, в этих колоннах и пилястрах, 42 фута высоты. Выпиленные из породы циркульными пилами, созданными специально для этого случая, малахитовые куски пригнаны с такой точностью, что можно подумать, будто это монолиты. Они установлены на медных тамбурах и укреплены целиком отлитым металлическим цилиндром, идущим под основанием аттика.
В иконостасе три двери: врата, ведущие в алтарь, и врата, ведущие в часовни Святой Екатерины и Святого Александра Невского. Порядок их распределения таков: в углу пилястр и колонна, затем идут врата в часовню, далее три колонны, главные врата, три другие колонны, врата в часовню и опять в углу пилястр и колонна.
Теперь я попытаюсь набросать некоторые эффекты игры света и тени в этом огромном сооружении.
Исаакиевскому собору немного недостает света, или во всяком случае свет там распределен неравномерно. Большой купол наполняет волной дневного света центр собора, и четыре широких окна достаточно освещают купола колоколен, находящиеся по четырем углам здания. Но другие части всего обширного помещения остаются затененными или получают свет лишь в некоторые часы дня, да еще от случайных скользящих лучей солнца. Это преднамеренный недостаток, ибо ничто не мешало сделать окна в стенах открытого со всех сторон здания. Архитектор де Монферран преднамеренно стремился к этой таинственной полутьме, благоприятной для религиозного впечатления и отрешенной молитвы. Но возможно, он забыл, что эта тень, столь соответствующая романской, византийской и готической архитектуре, менее удачна для помещений здания, сооруженного в классическом стиле, требующем света, здания, покрытого драгоценным мрамором, золотыми украшениями и настенной живописью, то есть снабженного всевозможного рода деталями, которые хорошо бы иметь возможность четко разглядеть. По-моему, было бы правильнее, соотнеся здесь все, одно с другим, добавить освещения через окна, прикрытые ставнями, навесами или плотными шторами, чтобы создать необходимую игру света и тени. При этом искусство очень бы выиграло. Дни в Санкт-Петербурге летом длятся долго, но есть и длинные зимние ночи, отнимающие и без того скупо струящийся с неба свет.
Между тем нужно сказать, что при сменах света и тени здесь происходят захватывающие чудеса. Если из глубины темных приделов смотреть внутрь часовни Святого Александра Невского и часовни Святой Екатерины на их иконостасы из белого мрамора, украшенные золоченой бронзой, инкрустированные малахитом и агатом, живописью по золотому фону, и если на них падает луч света из большого бокового окна, их блеск буквально ослепителен. Обрамляющие их темные своды поразительно контрастируют с освещенными частями.
Византийские церкви, или, говоря более точно, церкви греко-русского стиля, где царит таинственная темнота, которой де Монферран и пожелал добиться в Исаакиевском соборе, не содержат собственно картин. Стены в них покрыты декоративными росписями, фигуры начертаны без всякого стремления к внешнему эффекту или созданию иллюзии. По сплошному золотому или крашеному фону святые застыли в условных позах, с неизменными атрибутами, у них суровые черты лица, написанные ровным цветом. Росписи, словно богатым ковром, покрывают здание. Их общий тон приятен для глаза.
Хорошо известно, что архитектор Рикар де Монферран советовал занятым росписями Исаакиевского собора художникам обратиться к большим плоскостям, широким линиям и декоративной манере. Совет этот легче дать, чем следовать ему, сообразуясь с принятым архитектурным стилем здания. Каждый художник поступал как мог, стремясь наилучшим образом показать свое художественное кредо и возможности своего таланта, невольно и послушно устремляясь по пути современного характера оформления церкви. Исключение составляют только иконостасы, где отдельные или помещенные одна возле другой фигуры на золотых панно величаво выделяются и имеют четко установленные контуры, которые и должна бы иметь вся живопись, предназначенная для украшения здания.
Композиции художника Федора Бруни по сюжету и их расположению говорят сами за себя и свидетельствуют в пользу свойственного этому художнику глубокого чувства стиля и поистине «исторической» манеры, происходящей, видимо, у него от глубокого и разумного изучения итальянских мастеров. Я настаиваю на этом качестве художника, ибо оно теряется у нас, как и повсюду. Энгр и его школа — это последние его носители. Острота сюжета, слишком пристрастный поиск эффекта или детали, боязнь, что чрезмерная суровость помешает успеху, снимают с современных произведений печать той мастерской значительности, которую в прошлые века носили творения художников даже второго ряда. Художник Федор Бруни продолжает великие традиции, он вдохновляется фресками Сикстинской капеллы[80] Ватикана и добавляет к этому своему вдохновению помимо своей собственной индивидуальности нечто от глубокой и разумной манеры, свойственной немецкой школе. Видно, что, если Федор Бруни долго любовался Микеланджело и Рафаэлем, он бросил мудрый взгляд и на Овербека, Корнелиуса, Каульбаха — мастеров, совсем неизвестных в Париже, чьи творения, однако, значат для современного искусства больше, чем это принято думать. Он размышляет, упорядочивает, взвешивает и обдумывает свои композиции, не испытывая вовсе, как мы видим, того поспешного стремления поскорее взяться за саму живопись, которое чувствуется сегодня на очень многих картинах, имеющих, впрочем, и свои заслуги. У Федора Бруни исполнение картины — это не цель, а способ выражения мысли. Он знает, что, когда сюжет подан на эскизе и в нем уже есть определенный стиль, который отличается благородством и величием, самая важная задача искусства выполнена. Может быть, он даже несколько небрежен в отношении цвета, в слишком большой доле пользуется сдержанными, нейтральными, приглушенными, абстрактными, так сказать, тонами, которые он выбирает на палитре в стремлении ясно подать лишь саму идею. В исторической живописи я лично не люблю то, что называется иллюзией. Отнюдь не нужно, чтобы грубая реальность, слишком материальная жизнь вторгалась на эти безмятежные страницы, на которых должен быть отражен только образ предметов, а не сами предметы. Однако не мешает несколько воздержаться, в особенности думая о будущем, от тусклых и сухих изображений. Такой же совет нам дает и изучение старинных фресок. Росписи, выполненные художником Федором Бруни в Исаакиевском соборе, являются самыми здесь монументальными. На них лежит печать особого характера и мастерства. Художнику хорошо удаются энергичные фигуры, он превосходно знает анатомию и легко достигает сильных эффектов в изображении мускульного напряжения, которого требуют некоторые сюжеты. Федор Бруни, кроме того, обладает особым даром полного вкрадчивости, изящества и ангельской пленительности рисунка, близкого манере Овербека. В его фигурах ангелов, херувимов, блаженных душ есть изящество, изысканность, если позволительно употребить это слово в самом что ни на есть светском его смысле. В них сквозит очаровательная поэзия.
Художник Нефф отнесся к доверенным ему работам больше как живописец, работающий для музея, чем как художник, декоративно оформляющий монумент, но ему нельзя вменить это в вину. Его росписи находятся близко от зрителя, так сказать на уровне его глаз, в нишах пилястров и в обрамлении этих ниш выглядят как картины. Такое расположение росписей не требовало от художника жертв в отношении создаваемых им внешних эффектов и перспективы, что обычно происходит, когда расписываются аттики, своды и купола. У Неффа горячий, превосходный цвет, точный и ловкий рисунок, напомнивший мне Петера Хесса, работы которого я видел в Мюнхене. «Иисус, посылающий свой образ Абгару» и «Императрица Елена находит истинный крест»[81] представляют собою замечательные картины; даже снятые со стены, они от этого нисколько бы не проиграли. Все другие работы Неффа в нишах пилястров также носят печать мастерства, свидетельствуют о даровитости художника, имеющего очень верное чувство цвета и игры светотени. Отдельные фигуры, выполненные им на иконостасах, рисованные головы и руки, исполненные им в большой позолоченной горельефной группе над царскими вратами, обладают силой тона, удивительной рельефностью. Трудно было бы более удачно соединить живопись и горельеф, работу кисти и работу резца.
Росписи Бруни в отношении композиции и стиля, работы Неффа в отношении цвета и мастерского их исполнения кажутся мне здесь самыми лучшими.
Художник Петр Басин в своих многочисленных работах проявил щедрость, легкость и декоративность, свойственные живописцам XVIII столетия, которым в наши дни возвращено наконец уважение, отнятое было у них Давидом и его школой. Теперь в хвалу художника мы говорим, что он походит на Пьетро да Кортона, Карло Маратти или Тьеполо. Басин легко справляется с большими плоскостями. Его композиции выглядят картинами, в этом и заключается его талант, а ведь такой характер таланта в наше время день ото дня теряется, утрачивается, становится очень редким, более редким, нежели это можно предположить.
В Париже мы знаем сдержанную, чистую и точную манеру художника Муссини. В нишах пилястров он создал много композиций, вполне оправдывающих приобретенную им репутацию. Художники Марков, Завьялов, Плюшар, Сазонов, Федор Брюллов, Никитин тоже заслуживают похвал в отношении манеры, в которой они выполнили возложенную на них задачу.
Если я не даю здесь своего окончательного суждения о росписях купола, созданных Карлом Брюлловым, так это потому, что болезнь и смерть, как я уже говорил в описании его композиции, выполненной Басиным, помешали ему осуществить самому свои росписи и придать им характер, созвучный с его личностью, одной из самых сильных и заметных в национальном русском искусстве. Брюллов мог стать большим художником. При многих его достоинствах, которые искупают все, он мог стать гением. Это блистательно видно в его лице, которое он сам так любил изображать, это явственно проступает сквозь увеличивавшуюся с болезнью бледность и худобу его лица. Под светлыми неприбранными волосами, за бледнеющим лбом, в глазах, из которых убегала жизнь, светилась мысль поэта и художника.
Теперь в нескольких строках подведем итог этому долгому разговору о соборе Святого Исаакия Далматского. Вне всяких сомнений и независимо от того, принять его стиль или нет, это самое значительное религиозное здание, которое было построено в этом веке. Оно делает честь архитектору де Монферрану, которому удалось довести его строительство до конца, да еще за такое малое количество лет. Он уснул в могиле, имея возможность вполне справедливо сказать себе: «Я памятник воздвиг себе прочнее…»[82] Подобное счастье редко выпадает на долю архитекторов, ведь их планы в большинстве своем так редко осуществляются. На торжественных открытиях начатых ими храмов обычно присутствует уже только их дух.
Как бы быстро ни был построен Исаакиевский собор, времени этого, однако, оказалось достаточно, чтобы многие перемены произошли в умах людей. В эпоху, когда создавались планы храма, приверженность классике царила безраздельно и беспрекословно. Считался совершенством и допускался только греко-римский стиль. И как недостойное рассматривалось все, что человеческий гений веками создавал во имя служения новой религии христианства. Архитектура романского, византийского и готического стилей казалась дурным вкусом, противоречившим канонам искусства, она считалась варварской. Ей отводилось лишь историческое место, и, конечно, никто не посчитал бы возможным воспринимать ее как образец.
Но когда пришло время школы романтизма, люди стали старательно изучать эпоху средних веков, национальных корней искусства, что вывело на свет божий красоту базилик, соборов и часовен, а их так долго презирали и воспринимали только как плоды терпеливого труда малопросвещенных эпох усердного христианства. Так открылось очень законченное, продуманное искусство, превосходно осознающее самое себя, подвластное правилам, обладающее сложной и полной таинств символикой. Все это теперь мы увидели и поразились массивности и законченности деталей зданий, которые до сих пор принимали за случайные творения каменотесов и невежд каменщиков. Тотчас же последовала реакция, которая, как таковая, вскоре стала несправедливой: за современными зданиями, построенными в классическом стиле, никакой заслуги больше не признавалось, и, вполне вероятно, не один русский сетует на то, что этот роскошный храм построен по образцу Пантеона в Риме, а не по образцу, скажем, Святой Софии в Константинополе. Подобное мнение может существовать, и, конечно, оно даже превалирует сегодня. Я не считал бы это мнение нелепым, если бы строительство Исаакиевского собора начиналось теперь. Но в то время, когда планы собора только составлялись, ни один архитектор не стал бы действовать иначе, чем архитектор де Монферран.
Мне же вне всякой системы классический стиль представляется наиболее соответствующим собору, этому центру православного культа. Эти классические формы вне моды и времени, вечные, не могущие устареть или стать варварскими для новых поколений, сколько бы ни простояло здание, накладывают на него печать истинной красоты. Известные всем цивилизованным народам, эти формы могут лишь восхищать, не удивляя, не вызывая критики, и, если какой-нибудь другой стиль покажется более уместным и живописным, возможно, более необычным — одним словом, не наскучившим, обязательно в нем будет заключаться и свое неудобство: он даст место различным толкам и кому-то, возможно, покажется неуместным, то есть как раз произведет впечатление, противоположное тому, которое именно и хотели создать строительством собора. Архитектор здесь не стремился удивить, он искал красоты, и, конечно, Исаакиевский собор — самая прекрасная церковь, построенная в наше время. Ее архитектура превосходно соответствует Санкт-Петербургу, самой молодой и новой столице.
Находя приятной жизнь в Санкт-Петербурге, я, однако, изнывал от желания увидеть настоящую русскую столицу, великий город Москву. Железная дорога облегчала эту задачу.
Я вполне привык к климату и не боялся путешествовать в двадцатиградусный мороз. Крепко ухватившись за белый от инея вихор случая, дозволявшего мне поехать в Москву в приятной компании, я надел на себя полное зимнее обмундирование: шубу на норке, бобровую шапку, меховые сапоги выше колен. В одних санях везли мой чемодан, другие приняли мою собственную, тщательно запакованную персону, и вот я на необъятном железнодорожном вокзале в ожидании часа отправления поезда, назначенного на полдень. Но на русских железных дорогах не стараются, как на наших, соблюдать хронометрическую точность. Если в поезде едет какая-нибудь важная особа, то, поджидая ее, поезд придерживает свой пыл на несколько минут, если потребуется — на четверть часа. Пассажиров провожают родственники и знакомые, и при последнем звонке колокольчика расставание не обходится без многочисленных рукопожатий, обниманий и теплых слов, нередко прерываемых слезами. А иногда вся компания берет билеты, поднимается в вагон и провожает отъезжающего до следующей станции, с тем чтобы вернуться с первым обратным поездом. Мне нравится этот обычай, я нахожу его трогательным. Люди хотят еще немного насладиться обществом дорогого им человека и по возможности оттягивают горький миг разлуки. На лицах мужиков, впрочем не очень-то красивых, живописец заметит здесь выражение трогательного простодушия. Матери, жены, чьи сыновья или мужья, возможно, надолго уезжали, проявлением своего наивного и глубокого горя напоминали святых женщин с покрасневшими глазами и судорожно сжатыми от сдерживаемых рыданий губами, которых средневековые живописцы изображали на пути несения креста. В разных странах я видел много отъездов, отплытий, вокзалов, но ни в одном другом месте не было такого теплого и горестного прощания, как в России.
В стране, где термометр не раз за зиму опускается по Реомюру[83] до тридцати — тридцати двух градусов ниже нуля, устройство железнодорожного поезда не должно походить на то, чем довольствуются в умеренном климате. Горячая вода в жестяных муфтах, которыми пользуемся мы, здесь очень скоро замерзла бы, и вместо ножных грелок под ногами у пассажира оказались бы куски льда. Холод, проникающий сквозь переплеты окон и дверей, принес бы насморк, воспаление легких и ревматизм.
Русский поезд состоит из нескольких сцепленных вагонов, сообщающихся между собою через двери, которые по своему усмотрению открывают и закрывают пассажиры. Каждый вагон образует нечто похожее на квартиру, которую предваряет прихожая, где складывают ручную кладь и где находится туалетная комната. Это предварительное помещение выходит непосредственно на окруженную перилами открытую площадку вагона, куда снаружи можно подняться по лестнице, безусловно более удобной, чем наши подножки.
Полные дров печи поддерживают в вагоне температуру пятнадцать-шестнадцать градусов. На стыках окон фетровые валики не пропускают холодный воздух и сохраняют внутреннее тепло. Как видите, в январе вы путешествуете из Санкт-Петербурга в Москву не в такой уж арктически ледяной атмосфере, а ведь одно упоминание об этом холоде заставило бы парижанина вздрогнуть и застучать зубами. Совершив в то же время года путешествие из Бургоса в Вальядолид, вы, безусловно, пострадали бы больше.
Вдоль стен первого помещения вагона шел широкий диван, предназначенный для тех, кто хочет спать, и для людей, привыкших сидеть, скрестив ноги по-восточному. Я предпочел дивану мягкое обитое кресло, стоявшее во втором помещении, и уютно устроился в углу. Я очутился как бы в доме на колесах, и тяготы путешествия в карете мне не грозили. Я мог встать, походить, пройти из одной комнаты в другую с той же свободой движений, каковая есть у пассажиров пароходов и коей лишен несчастный, зажатый в дилижансе, в почтовой карете или в таком вагоне, какими их еще делают во Франции.
Поезд еще не отходил, и, когда, заняв себе место сумкой со спальными принадлежностями, я прогуливался вдоль рельсов, взгляд мой привлекла странная форма трубы паровоза. Воронка наверху делала ее похожей на венецианские печные трубы с колпачками вверх раструбом, столь живописно выступающими над розовыми стенами видов Каналетто.
Русские поезда топятся дровами, а не каменным углем, как в западных странах. Березовые или сосновые поленья уложены в поленницы на тендере, и запас их пополняется на станциях, где устроены дровяные склады. Старики крестьяне поговаривают, что, ежели так пойдет и дальше, на святой Руси из изб будут вытаскивать бревна, чтобы натопить эти печи. Но до того, как срубят леса, по крайней мере те, что растут вдоль железных дорог, геологи найдут залежи антрацита или каменного угля. Эти нетронутые недра конечно же скрывают неисчерпаемые богатства.
Поезд наконец тронулся. Справа, на старой проселочной дороге, остались позади Московские ворота, я видел, как убегали последние городские дома, все реже встречались за дощатыми заборами их деревянные, крашенные по старинной русской моде стены и зеленые крыши в снегу. По мере того как мы удалялись от центра, дома красивых кварталов, походившие на здания берлинского, лондонского и парижского стилей, сменялись строениями более национального характера. Петербург исчезал, а золотой купол Исаакиевского собора, шпиль Адмиралтейства и пирамидальные верхушки Сторожевой церкви, голубые купола, усеянные звездами, и оловянные луковицы колоколен все еще сияли на горизонте, а все они вместе походили на золотую корону на подушке из серебряной парчи. Дома людей словно уходили в землю, тогда как дома божий устремлялись ввысь, к небу.
Пока я смотрел в окно, из-за разницы между холодом снаружи и внутренним теплом на стеклах вагона стали вырисовываться, словно отпечатки древних растений на камнях, ветвистые рисунки цвета ртути, которые очень скоро переплелись, обозначились широкими листьями, образовали чудесный лес и так покрыли серебристой амальгамой окно, что видеть пейзаж стало вовсе не возможно. Конечно, не придумаешь ничего красивее этих перьев, арабесок и филиграни льда, так изящно выписанных рукою зимы. Это одна из поэтических особенностей Севера, при виде которой воображение рисует нам гиперборейские миражи. Однако, с час полюбовавшись на них, вы нетерпеливо сетуете на это покрывало из белых кружев, мешающее вам и видеть, и быть видимым. Вы негодуете, чувствуя, что за шероховатым стеклом проходит целый мир неизвестного, который, вполне возможно, никогда больше не предстанет перед вашими глазами. Во Франции я без церемоний опустил бы окно, но в России это скорее всего было бы смертельной неосторожностью: мороз, всегда поджидающий свою жертву, протянул бы в вагон чудовищную лапу северного медведя и ударил бы меня своими когтями. На улице можно еще с ним бороться как с врагом жестоким, но в общем благодушным в своей строптивости. Но не впускайте его к себе в дом, не приоткрывайте ему ни окон, ни дверей, ибо тогда он вступает в беспощадный бой с теплом, забрасывает его своими ледяными стрелами и, получив такую стрелу, вам будет крайне трудно излечиться.
Между тем нужно было что-то решать, так как грустно, право, переезжать из Санкт-Петербурга в Москву в ящике, в котором молочно-белое стекло ничего не позволяет разглядеть снаружи. Я, слава богу, не наделен темпераментом того англичанина, который, переезжая из Лондона в Константинополь с повязкой на глазах, пожелал снять ее только у входа в Золотой Рог[84], чтобы внезапно, без ослабляющего впечатления перехода, взглянуть на роскошную панораму, не имеющую себе равных в мире. Итак, надвинув до бровей меховую шапку, подняв воротник и поглубже запахнув шубу, подняв сапоги до середины ляжек, засунув руки в варежки, где отделен только один палец, — настоящее облачение самоедов — я смело отправился к открытой площадке вагона. Какой-то солдат-ветеран в военной шинели со многими медалями на груди стоял там, следя за ходом поезда и, казалось, нисколько не страдал от холода. Небольшие чаевые, в рубль серебром, которых он не просил, но от которых и не отказался, заставили его предупредительно отвернуться в другую сторону, в то время как я недозволительно зажег великолепную сигару, купленную у Елисеева[85] и взятую из коробки со стеклянным верхом, который позволяет увидеть товар, не разрывая гербовой печати, налагаемой на каждую коробку налоговой инспекцией.
Вскоре мне пришлось выбросить гаванскую сигару de la Vuelta de Abajo[86] так как если она и горела с одного конца, то замерзала с другого. Лед собирался у рта и приклеивал ее к губам. Каждый раз, как я отнимал сигару ото рта, на ней оставался кусочек кожи моих губ. Курить на ветру при двадцати градусах мороза — вещь почти невозможная, и немного нужно, чтобы заставить себя подчиниться указу, который запрещает курить трубку или сигару на улице. А тем временем перед моими глазами разворачивалась настолько достойная внимания картина, что я быстро утешился в этом небольшом лишении.
Насколько видел глаз, снег покрывал землю холодной пеленой, и под белыми ее складками можно было только угадывать неопределенную форму предметов — так саван прячет мертвеца от взглядов людей. Не было больше ни дорог, ни тропинок, ни рек. Ничто не выделялось, лишь едва различимые во всеобщей белизне повышения и понижения. Ложе замерзшей реки походило на некую долину меж едва заметными в снегу извилинами берегов. То и дело вдали купы рыжеватых берез, полузасыпанных снегом, выставляли свои лысые макушки. Несколько бревенчатых, засыпанных снегом хижин выбрасывали в небо дым и пятном виднелись на белой пелене снега. Вдоль железной дороги вырисовывались линии кустарника, посаженного в несколько рядов и предназначенного задерживать горизонтальное движение белой ледяной пыли, гонимой с пугающей стремительностью метелью, этим полярным хамсином[87]. Невозможно себе представить странное и грустное величие этого необъятного белого пейзажа, похожего на вид, наблюдаемый нами в телескоп, направленный на Луну в полную фазу ее видимости. Я словно находился на мертвой, навсегда скованной вечным холодом планете. Просто отказываешься поверить, что это величайшее нагромождение снега когда-то растает, улетучится или утечет в море с разбухшими волнами рек и что придет весенний день и зазеленеют усеянные цветами ныне бесцветные равнины. Низкое облачное небо сплошного серого цвета кажется желтым от белизны снега. Оно усиливает меланхоличность пейзажа. Глубокая тишина, нарушаемая только постукиванием колес по рельсам, царит в этом сельском уединении, ибо горностаевый ковер из снега приглушает все звуки. В этих пустынных краях не видно ни души, ни следа человека, ни звериной тропы. Человек забился за бревна своей избы, зверь — в глубь норы. Только у станций из снежных складок выезжали сани и кибитки, их везли галопом маленькие косматые лошади, бегущие прямо по полям, не ища заснеженной дороги. Они ехали из невидимой деревни к поезду встречать пассажиров. В моем вагоне молодые господа ехали на охоту. Одеты они были в красивые новенькие тулупы цвета светлой семги, расшитые изящными узорами. Тулуп — одежда наподобие кафтана из бараньих шкур мехом внутрь, как принято в странах, подверженных настоящим холодам. Он застегивается на пуговицу на плече и затянут на талии поясом. Добавьте к этому каракулевую шапку, белые валенки, охотничий нож у пояса, и перед вами костюм истинно азиатского изящества. Это мужицкая одежда, но барин не колеблется надевать ее при подобных обстоятельствах, ибо нет более удобной и лучше приспособленной к климату одежды. Впрочем, между этим чистым, мягким тулупом, выделанным, как замшевая перчатка, и замусоленным, засаленным, грязным тулупом мужика разница достаточно велика, чтобы их не спутать. В березовых и сосновых лесах, виднеющихся темными линиями на горизонте, хозяйничают волки, медведи, говорят, есть даже лоси, дикие звери и хищники Севера, охота на которых небезопасна и требует ловких, сильных и смелых охотников немродов.
Тройка, то есть сани, запряженные тремя великолепными лошадьми, ждала наших молодых людей на одной из станций, и я видел, как они с быстротой, не уступающей скорости поезда, удалились в глубины земель по исчезнувшей под снегом дороге, местами обозначенной жердями-вехами. Они так быстро ехали, что вскоре я потерял их из виду. В имении, название которого выпало у меня из головы, они должны были встретиться с сотоварищами по охоте и обещали быть более удачливыми, нежели эти олухи из басни Лафонтена, которые продали шкуру не убитого медведя[88]. Охотники намеревались убить медведя, снять с него шкуру и сделать из нее ковер для ног с пунцовой обшивкой и с набитой опилками головой, о которую новички путешественники вечно спотыкаются в санкт-петербургских салонах. Судя по их спокойно-непринужденному виду, не приходилось сомневаться в их охотничьих доблестях.
Я не стану перечислять, станция за станцией, населенные пункты, по которым проходит железная дорога: мои читатели немного узнают, расскажи я им, что поезд останавливается в таком-то и таком-то населенном пункте, название которого не вызовет у них ни одной мысли, ни одного воспоминания, тем более что эти незначительные города и поселки в большинстве случаев весьма удалены от железной дороги и заметны лишь по зеленым луковицам и медным куполам церквей. Дело в том, что железнодорожный путь из Санкт-Петербурга в Москву идет неукоснительно по прямой линии и не сдвигается с нее ни под каким видом. Даже Тверь[89], самый значительный город на этом пути, не удостоилась исключения. А ведь отсюда отходят пароходы по Волге. Поезд гордо проходит на некотором расстоянии от Твери, и до нее нужно добираться на санях или дрожках, смотря по сезону.
Построенные по единому плану станции великолепны. В их архитектуре удачно сочетаются красные тона кирпича и белый камень. Но тот, кто видел одну из них, видел их все. Опишу ту, где мы остановились на обед[90]. У этой станции есть своя особенность: она стоит, как церковь Святой Марии на Странде[91], не у края дороги, а между линиями рельсов. Железная дорога обвивает ее своими лентами, и здесь встречаются, не мешая друг другу, поезда, идущие из Москвы и из Санкт-Петербурга. Оба состава выплескивают на перрон справа и слева своих пассажиров, которые садятся обедать за одни и те же столы. Поезд из Москвы везет людей из Архангельска, Тобольска, Вятки, Якутска, с берегов реки Амур, с побережья Каспийского моря, из Казани, Тифлиса, с Кавказа и из Крыма, из глубин всея Руси, европейской и азиатской. Они мимоходом пожимают руку своим западным знакомым, едущим в поезде из Санкт-Петербурга.
Здешний обед — это разноплеменное пиршество, на котором говорят на большем количестве языков, чем у Вавилонской башни[92]. Широкие сводчатые оконные проемы с двойными стеклами с двух сторон освещали зал, где был накрыт стол и где царила приятная тепличная температура, в которой веерные пальмы, тюльпанные деревья и другие растения тропических стран уютно расправляли свои широкие листья. Эта роскошь редких растений, которые не ожидаешь увидеть в столь суровом климате, почти повсеместна в России. Она придает праздничный вид интерьерам, дает глазам отдохнуть от яркого свечения снега и поддерживает традицию разведения зелени. Стол был накрыт роскошно — с серебряными приборами и хрусталем, над которым возвышались бутылки всевозможных форм и происхождения. Длинные бутылки рейнских вин высились над бордоскими винами с длинными пробками в металлических капсулах, над головками шампанского в фольге. Здесь были все лучшие марки вин: «Шато д'Икем», «Барсак», «Шато Лаффит», «Грюо-ла-розе», «Вдова Клико», «Редерер», «Моэт», «Штернберг-кабинет», а также все знаменитые марки английского пива. Полный ассортимент известных напитков, пестревших позолоченными этикетками ярких цветов, привлекающими внимание рисунками, настоящими гербами. В России находятся лучшие вина Франции и чистейшие соки наших урожаев, лучшая доля наших подвалов попадает в глотки северян, которые и не смотрят на цены того, что заглатывают. Кроме щей, кухня, не стоит и говорить об этом, была французской, и я запомнил одно жаркое из рябчика, которое сделало бы честь Роберу, этому великому магу еды, о котором Карэм сказал: «Он восхитителен в жарком!» Официанты в черных фраках, белых галстуках и белых перчатках двигались вокруг стола и обслуживали с бесшумной поспешностью.
Пока пассажиры осушали свои бокалы и рюмки всевозможных вместимостей, я, наскоро перекусив, только чтобы утолить голод, осмотрел оба салона, расположенные с обоих концов залы и предназначенные для высокопоставленных особ. В элегантных лавочках тульские саше[93], сапожки и домашние сафьяновые туфли, расшитые золотом и серебром, черкесские ковры, вышитые шелком по пунцовому фону, пояса, сплетенные из золотых сутажных нитей, футляры с очаровательными приборами из платины, отделанными золотом, модели кремлевского Царь-колокола, деревянные резные русские кресты, украшенные бесконечным числом микроскопических фигур, выделка которых потребовала поистине китайского терпения, тысячи приятных безделушек соблазняли туриста и выуживали из его дорожных средств несколько рублей, если он, как и я, был бессилен противиться соблазну и ограничиться одним их видом. Между тем, думая о далеких друзьях, очень трудно не наполнить карманы этими красивыми безделушками, при помощи которых по возможности стараешься доказать, что друзья не забыты, так вот и поддаешься соблазну.
Обед собрал в одной зале гостей из разных вагонов, и я заметил, что в путешествии, как и в городе, женщины менее чувствительны к холоду, чем мужчины. Большинство из них довольствуется атласной шубой на меху, они не прячут голову в поднятые воротники и не обременяют себя множеством надетых сверху одежд. Безусловно, кокетство здесь играет свою роль. Для чего иметь тонкую талию, маленькую ножку и походить при этом на какой-то пакет? Красивая сибирячка привлекала взгляды своим нисколько не пострадавшим от путешествия изяществом. Можно было подумать, что она выходила из кареты перед дверями оперного театра. Две цыганки, одетые диковинно богато, поразили меня неожиданным своим видом, казавшимся еще более странным из-за полуцивилизованных нарядов. В ответ на галантные речи молодых людей они смеялись, показывая свои хищно-белые зубы, вставленные в коричневые десны, характерные для цыганской расы.
Несмотря на вновь надетую мною шубу, с приближением ночи мороз показался мне еще более крепким. И действительно, температура упала на несколько градусов. Снег побелел еще больше и скрипел под ногами, как толченое стекло. Бриллиантовые блестки витали в воздухе и падали на землю. Было бы неосторожно вновь встать у перил на площадке вагона. Я мог, таким образом, сильно испортить будущее моего носа. Впрочем, дальше тянулась та же дорога. Белые равнины сменяли друг друга, ибо в России нужно проехать огромные расстояния, чтобы ландшафт хоть как-то изменился.
Солдат-ветеран с медалями на груди наполнил печь поленьями, и несколько понизившаяся было температура в вагоне быстро повысилась. Царила приятная теплынь, и, если бы не толчки вагона, я мог бы подумать, что нахожусь у себя в комнате. Вагоны третьего класса, устроенные с меньшими удобствами и роскошью, отапливаются таким же образом. В России теплом наделены все. Господа и крестьяне равны перед холодом. Во дворце и в хижине одинаково натоплено. Это вопрос жизни и смерти.
Улегшись на диван головой на сумку со спальными принадлежностями, укрывшись шубой, я быстро заснул в этом совершенном уюте, укачиваемый мерными потряхиваниями поезда.
Когда я проснулся, был час ночи, и мне пришла в голову фантазия пойти немного полюбоваться на ночной вид северной природы. Под этими широтами зимняя ночь долгая и темная, но никакой мрак не может погасить белесое свечение снега. В самое темное время суток вы различаете его мертвенную бледность, раскинувшуюся перед вами, словно гробовой покров под сводом склепа. Он светится фосфоресцирующей голубизной. Исчезнувшие под снегом предметы обрисовываются по рельефу, словно белым карандашом по черному листу темноты. Этот белесый пейзаж, линии которого меняли свое направление и быстро исчезали за поездом, имел самый странный вид. На одно мгновение луна, проникнув сквозь густой слой облаков, протянула свой холодный луч на замерзшую равнину и местами высветила ее серебром, в то время как остальное пространство покрылось сине-лазурными тенями. Так подтвердилась правдивость замечания Гёте по поводу теней на снегу в его теории цветов. Невозможно представить себе всю меланхоличность этого огромного бледного горизонта, который словно отражал лунный свет и как бы возвращал его луне обратно. Он тянулся вокруг вагона все тот же, как море, а тем временем поезд несся на всей скорости, выбрасывая из трубы снопы потрескивающих красных искр. Обескураженному наблюдателю кажется, что он никогда не выйдет из этого круга. Усиленный движением воздуха, мороз крепчал и пробирал меня до костей, несмотря на толстый и мягкий мех моей шубы. От дыхания кристаллики льда покрыли мои усы и образовали как бы кляп. Ресницы слипались, и я почувствовал, что, даже стоя, не могу победить охватывающего меня сна. Наступило время возвратиться в вагон. Когда ветер не дует, можно перенести самый крепкий мороз, но малейшее дуновение ветра заостряет его стрелы и точит сталь его топора. Обычно при таких низких температурах не бывает ни малейшего дыхания ветра. Тогда можно пройти через всю Сибирь со свечой в руке, и пламя ее не дрогнет. Но от самого легкого движения воздуха вы начинаете замерзать, даже если вы превосходнейшим образом упакованы в шкуры хозяев Севера с самым лучшим в мире мехом.
Вернуться в мягкую атмосферу вагона было одним из самых приятных удовольствий. Я забрался в свой угол, где и проспал до рассвета с тем особым чувством успокоения, которое испытывает человек, получивший приют в суровую погоду, записанную к тому же ледяными буквами на оконных стеклах. Сероокий рассвет, как говорит Шекспир, ибо розовоперстая Аврора обморозилась бы на этой широте, встал, закутанный в шубу, и пошел по снегу в белых валенках. Мы приближались к Москве, и в первых проблесках рождающегося дня я уже разглядел с открытой площадки вагона ее зубчатую корону.
Всего несколько лет назад парижанину Москва представлялась очень смутно, где-то бесконечно далеко, в свечении пылающего по всему небу северного сияния, в заре зажженного Ростопчиным пожара возносила она к небу свою византийскую диадему, щетинящуюся причудливыми башнями и колокольнями среди вспышек пламени и дыма. Это был легендарно огромный и химерически далекий город, воздвигнутая в снежной пустыне тиара из драгоценных камней, о которой вернувшиеся в 1812 году рассказывали в некотором оцепенении: ведь для них город превратился в вулкан. И действительно, до изобретения пароходов и железной дороги добраться до Москвы было делом отнюдь не средней руки.
Когда я был еще совсем ребенком, Москва занимала мое воображение, и я часто в экстазе стоял на набережной Вольтера перед витриной торговца гравюрами, где выставлялись большие панорамы Москвы — раскрашенные по способу Демарна или Дебюкура акватинты[94], какие во множестве делали в те годы. Эти луковичные колокольни, эти купола с крестами на цепях, разноцветные дома, мужчины с окладистыми бородами и расширяющимися кверху шапками, женщины с повойниками на головах в коротких кофтах, перехваченных под мышками, представлялись мне как из лунного мира, и мысль когда-нибудь совершить туда путешествие даже не возникала в моем мозгу. Впрочем, так как Москва была сожжена, какой интерес могла представлять собою груда пепла? Мне понадобилось много времени, чтобы наконец усвоить, что город был восстановлен и что вовсе не погибли в пламени все старые памятники. И вот, через каких-то полчаса я уже смогу судить, были ли верными акватинты с набережной Вольтера!
У перрона, предлагая свои сани и стараясь понравиться пассажирам, собралось целое племя извозчиков. Я взял двоих. Сам с моим компаньоном я сел в одни сани, в другие мы положили наши чемоданы. По обычаю русских кучеров, которые никогда не ждут, чтобы им указали, в какое место ехать, эти для начала пустили своих лошадей галопом и устремились куда глаза глядят. Они никогда не упускают случая устроить подобную лихую езду.
В Москве снега выпало гораздо больше, чем в Санкт-Петербурге, и след от саней, края которого были заботливо окопаны лопатой, возвышался над очищенными тротуарами более чем на полметра. На этом твердом слое снега с поблескивавшими на нем полозьями саней наши легкие экипажи неслись как ветер, а копыта лошадей отбрасывали твердые, как град, ледышки, стучавшие о защитный кожаный фартук саней. По улице, вдоль которой мы ехали, по обе стороны тянулись общественные бани, паровые, ибо водяные бани[95] в России практикуются мало. Если на первый взгляд народ грязен, это лишь кажущаяся нечистоплотность, и происходит она от того, что зимняя одежда слишком дорога, чтобы крестьянин мог чаще ее обновлять. Но в Париже не найдется красотки, слепленной из кольдкрема, рисовой пудры и «девичьего молока», у которой тело было бы чище, чем у мужика, выходящего из бани. Самые бедные моются не реже одного раза в неделю. Эти общие бани, без различия пола, стоят копейки. Конечно, для богатых есть более роскошные бани, где собраны все достижения банного искусства.
После нескольких минут езды неведомо куда извозчики, очевидно, считая, что достаточно далеко отъехали, повернулись на своих сиденьях и спросили у нас, куда мы едем. Я назвал гостиницу «Шеврие» на Старогазетной улице, и они принялись погонять, теперь уже к определенной цели. Во время езды я жадно смотрел направо и налево, не видя, впрочем, ничего особенного. Москва состоит из концентрических зон, из коих внешняя — самая современная и наименее интересная. Кремль, когда-то бывший всем городом, представляет собою сердце и мозг его.
Над домами, не особенно отличавшимися от санкт-петербургских, то и дело круглились лазурные, в золотых звездах купола или покрытые оловом луковицеобразные маковки. Церковь в стиле рококо взметнула свой фасад, окрашенный в ярко-красный цвет, на всех выступах удивительно контрастировавший со снежными шапками. Иной раз в глаза бросалась какая-нибудь часовня, окрашенная в голубой цвет Марии-Луизы[96], который зима там и сям оковала серебром. Вопрос о полихромии в архитектуре, так еще яростно оспариваемый у нас, давным-давно решен в России: здесь золотят, серебрят, красят здания во все цвета без особой заботы о так называемом хорошем вкусе и строгости стиля, о которых кричат псевдоклассики. Ведь совершенно очевидно, что греки наносили различную окраску на свои здания, даже на статуи. На Западе архитектура обречена на белесо-серые, нейтрально-желтые и грязно-белые тона. Здешняя же архитектура более чем что-либо другое веселит глаз.
Магазинные вывески, словно золотая вязь украшений, выставляли напоказ красивые буквы русского алфавита, похожие на греческие, которые по примеру куфических букв[97] можно использовать на декоративных фризах. Для неграмотных или иностранцев был дан перевод при помощи наивных изображений предметов, которые продавались в лавках.
Вскоре я прибыл в гостиницу, где в большом, мощенном деревом дворе под навесами стояла самая разнообразная каретная техника: сани, тройки, тарантасы, дрожки, кибитки, почтовые кареты, ландо, шарабаны, летние и зимние кареты, ибо в России никто не ходит, и, если слуга посылается за папиросами, он берет сани, чтобы проехать ту сотню шагов, которая отделяет дом от табачной лавки. Мне дали комнаты, уставленные роскошной мебелью, с зеркалами, с обоями в крупных узорах наподобие больших парижских гостиниц. Ни малейшей черточки местного колорита, зато всевозможные красоты современного комфорта. Как бы ни были вы романтичны, вы легко поддаетесь удобствам: цивилизация покоряет самые бунтующие против ее изнеживающего влияния натуры. Из типично русского был лишь диван, обитый зеленой кожей, на котором так сладко спать, свернувшись калачиком под шубой.
Повесив свою тяжелую дорожную одежду на вешалку и умывшись, прежде чем кидаться в город, я подумал, что неплохо было бы позавтракать заранее, чтобы голод не отвлекал меня потом от созерцания города и не принудил возвратиться в гостиницу из недр каких-нибудь фантастически удаленных от нее кварталов. Мне подали еду в устроенном, как зимний сад, и уставленном экзотическими растениями зале с окнами.
Довольно странное ощущение — откушать в Москве в разгар зимы бифштекс с печеным картофелем в миниатюрной чаще леса. Официант, ожидавший моих заказов, стоя в нескольких шагах от столика, хоть и был одет в черный костюм и белый галстук, но цвет его лица был желт, скулы выдавались, маленький приплюснутый нос тоже обнаруживал его монгольское происхождение, напоминавшее мне о том, что, несмотря на свой вид официанта из английского кафе, он, вероятно, родился вблизи границ Китая.
Невозможно подробно, в свое удовольствие рассмотреть город из молнией несущихся саней, если, конечно, медленной ездой не рискнуть вызвать к себе презрение со стороны извозчиков и тем самым прослыть за посредственного господина. Поэтому первую свою экскурсию я решил совершить пешком, обувшись в огромные галоши на меху, предназначенные для защиты подошв валенок от ледяного тротуара. Так вскоре я дошел до Китай-города — делового квартала — и Красной площади (по-русски слова «красный» и «красивый» являются синонимами). По одну сторону площади тянется длинный фасад Гостиного двора, огромного базара с целыми застекленными улицами, состоящего, подобно нашим пассажам, по меньшей мере из шестисот лавок[98]. С другой стороны высится стена Кремля с пробитыми в остроконечных башнях воротами, а над ее зубцами видны купола, колокольни и шпили кремлевских церквей и монастырей. На противоположном от меня конце площади причудливый, как во сне, возвышается волшебно-невероятный храм Василия Блаженного. Глядя на него, вы перестаете верить собственным глазам. Вы смотрите как будто на внешне реальную вещь и спрашиваете себя, не фантастический ли это мираж, не причудливо ли расцвеченный солнцем воздушный замок, который вот-вот от движения воздуха изменит свой вид или вовсе исчезнет. Вне всяких сомнений, это самое своеобразное сооружение в мире, оно не напоминает ничего из того, что вы видели ранее, и не примыкает ни к какому стилю: словно перед вами гигантский звездчатый коралл, колоссальное нагромождение кристаллов, сталактитовый грот, перевернутый вверх дном. Но не будем искать сравнений для описания того, что не имеет ни прототипа, ни чего-то себе подобного. Попробуем просто описать Василия Блаженного, если, впрочем, найдутся слова для рассказа о невиданном доселе чуде.
О Василии Блаженном существует легенда, возможно ложная, но сильно и поэтично выражающая чувство восхищенного оцепенения, которое в ту полуварварскую эпоху, когда храм был воздвигнут, должно было вызывать это единственное в своем роде, выходящее за рамки всех архитектурных традиций сооружение. Иван Грозный приказал построить храм в честь взятия Казани, и, когда он был возведен, царь, найдя его прекрасным, восхитительным и поразительным, приказал выколоть глаза архитектору, как говорят какому-то итальянцу, чтобы он нигде больше не построил ничего подобного. По другой версии той же легенды, царь спросил у строителя храма, может ли он воздвигнуть еще более прекрасную церковь, и, когда тот ответил утвердительно, царь приказал отрубить ему голову, чтобы Василий Блаженный оставался без соперника. Может ли быть на свете более восхваляющая храм жестокость, проявленная в порыве ревностного к нему отношения? Этот Иван Грозный был в глубине души настоящим художником, страстным дилетантом. Такая жестокость в отношении к искусству мне менее отвратительна, чем равнодушие. К тому же Василий Блаженный был построен в едином порыве вдохновения.
Представьте себе на некоей высокой площадке, отделенной от прочих строений свободным пространством, самое причудливое, самое несвязное, самое чудесное нагромождение будочек, келий, лесенок, галерей с аркадами, неожиданных углублений и выступов, несимметрично расположенных портиков, часовен, стоящих рядом друг с другом, окон, пробитых как бы случайно и неописуемых форм, — это словно сделанный изнутри рельеф, как будто архитектор, сидя в центре своего детища, сотворил здание способом чеканки. С крыши храма, которую можно принять за индийскую, китайскую или тибетскую пагоду, взмывает к небу лес колоколен самого необычного стиля и неожиданной фантазии, подобных которым не сыщешь. Посередине — более массивная колокольня высотой до основания шпиля в три-четыре этажа: колонны, зубчатые поясные карнизы, пилястры с вделанными в них длинными окнами с импостами, невероятная пестрота идущих друг над другом аркатур, а на шпиле — кружевом извивающиеся по каждому ребру бородавчатые линии. Все это венчается фонарем, над которым перевернутой луковицей высится золотой купол с православным крестом на вершине. Другие колокольни, меньших размеров и меньшей высоты, напоминают формы минаретов, и их башенки, разукрашенные самым фантастическим образом, кончаются каждая своим особым вздутием луковицеобразных куполов. Одни граненые, другие ребристые, эти как ананасы и усеяны как бы остриями граненых бриллиантов, те исполосованы спиралевидными желобками, наконец, другие — чешуйчатые, ромбами, гофрированные, похожие на пчелиные соты, и все на вершинах своих несут золотые кресты, украшенные шариками.
Окраска придает Василию Блаженному еще более сказочный вид: от основания до вершины он покрыт самыми разными цветами, которые, однако, производят приятное впечатление гармоничного целого. Красный, голубой, яблочно-зеленый, желтый — эти разные цвета сосуществуют здесь на всех архитектурных частях. Колонки, капители, аркатуры, украшения ярко выделены разными оттенками красок. На редких ровных местах имитируются линии раздела, панно с горшками цветов, розетки, плетеные узоры, химеры. Различные окраски пестрят на маковках рисунками, похожими на узоры индийских шалей, а сами купола поставлены на крыше храма таким образом, что напоминают беседки султанов. Г-н Гитторф, апостол полихромии в архитектуре, увидел бы здесь великолепное подтверждение своей теории.
Дабы все служило волшебному зрелищу, снежинки, задержавшись на выступах крыши, фризах и украшениях, серебряными блестками усыпали облачение Василия Блаженного и тысячью сверкающих точек покрыли эту чудесную цветную декорацию.
Отложив свое посещение Кремля, я немедленно вошел в храм Василия Блаженного, чудеса которого до последней степени возбудили мое любопытство. Я хотел увидеть, соответствует ли внутреннее убранство внешней красоте храма. Тот же своеобразный гений руководил и внутренним строением и убранством церкви. Первый низкий придел, где мигали лампады, походил на золотую пещеру. Сияющие оклады отбрасывали молнии среди рыжеватых теней и очерчивали суровые образы выглядевших призраками православных святых. Мозаики собора Святого Марка в Венеции могут дать приблизительное представление об этом удивительно сильном эффекте. В полутьме, пронизываемой лучами отсветов, стеной золота и драгоценных камней между верующими и таинствами алтаря высился иконостас. Василий Блаженный не представляет собою, как другие церкви, единого сооружения, состоящего из нескольких приделов, сообщающихся между собою и ограниченных в определенных точках пересечения в соответствии с законами обряда, которому посвящен храм. Этот собор состоит из нескольких церквей или часовен, расположенных рядом и независимых друг от друга. Каждая главка соответствует часовне, которая так или этак входит в общую форму. Свод — это и есть опора основной башни, главного купола. Можно подумать, что мы находимся под огромной каской черкесского или татарского великана. Эти своды, впрочем, чудесным образом раскрашены и позолочены.
Так же дело обстоит и со стенами: они покрыты лицами, исполненными нарочито строгого величия, их рисунок из века в век передается друг другу монахами Афона[99], и в России они не раз могут обмануть невнимательного наблюдателя в том, что касается возраста памятника. Это удивительное ощущение — находиться в таинственных святилищах, где известные католическому культу персонажи вперемежку со святыми исключительно православного культа своим архаичным видом напоминают византийские образы, какие-то неподвижно-статичные тени, идущие из глубины варварских времен. Эти образы, похожие на идолов, смотрят на вас сквозь прорези в позолоченном серебре окладов или выстраиваются симметрично в ряд по позолоченным стенам, раскрыв большие неподвижные глаза, протягивая коричневую руку с дьявольски согнутыми пальцами, и своим суровым, сверхчеловеческим видом, неизменно традиционным, производят религиозное впечатление, которого бы не достигли произведения более развитого искусства. Эти лица в золотых отблесках в мигающем свете лампад живут на стенах своей жизнью и способны на склоне дня поразить наивное воображение и вдохнуть в человека некий священный ужас.
Узкие коридоры, галереи под низкими аркадами, в которых вы локтями касаетесь стен и которые принуждают вас приклонить голову, проходят вокруг этих часовен и позволяют переходить из одной в другую. Нет ничего причудливее этих переходов! Кажется, что архитектору нравилось как можно больше запутать этот клубок: вы поднимаетесь, опускаетесь, вы выходите из здания, вы возвращаетесь в него, обходя по карнизу всю окружность башни, проходя в толще стены по извилинам, похожим на капиллярные трубочки кораллов или на дорожки, которые насекомые прокладывают под корой деревьев. После множества кругов и поворотов у вас кружится голова, вы чувствуете себя моллюском в огромной раковине! Я уже не говорю о таинственных закоулках, необъяснимых тупичках, низких дверях, ведущих неизвестно куда, спускающихся в недра темных лестницах. Я никогда не покончу с описанием этого строения, в котором бродишь, как во сне.
Зимний день очень короток в России. Уже сумеречная тень зажгла ярким блеском лампады перед образами святых, когда я вышел из храма, тем самым открывая для себя галерею живописных богатств Москвы. Я только что испытал очень редкое чувство, в погоне за которым путешественник стремится из одного конца света в другой; я видел нечто, чего не встретишь в другом месте. Должен признаться, кстати, что поставленная у Гостиного двора, напротив Кремля, бронзовая группа Минина и Пожарского как творение искусства произвела на меня весьма посредственное впечатление, а между тем автор группы Мартос — не без таланта. Но рядом с неудержимой фантазией создателя храма Василия Блаженного его работа показалась мне слишком холодной, чересчур правильной, чересчур мудро-академичной. Минин был мясником из Нижнего Новгорода, который поднял целую армию, чтобы изгнать поляков, завладевших Москвой вследствие узурпации власти Борисом Годуновым, и передал командование ею князю Пожарскому. Вдвоем, простолюдин и высокородный князь, они освободили от иноземцев святой город, и на пьедестале, украшенном бронзовыми барельефами, мы читаем надпись: «Гражданину Минину и князю Пожарскому благодарная Россия, год 1818».
В путешествии у меня есть правило: если время не подгоняет слишком настойчиво, нужно остановиться на сильном впечатлении. Есть минута, когда глаз, пресыщенный формами и разнообразием цветов, отказывается воспринимать новые виды. Ничего больше не входит в него, как в переполненную вазу. Предшествующий образ преобладает в нем и не стирается. В таком состоянии вы смотрите, но более не видите. Сетчатка глаза не успевает вновь стать восприимчивой для новых впечатлений. Это и случилось со мною при выходе из храма Василия Блаженного, а Кремль требовал свежего, чистого глаза. Так, бросив последний взгляд на экстравагантную колокольню Ивана Великого, я уже было крикнул сани, чтобы возвратиться в гостиницу, как странный шум, заставив поднять глаза к небу, задержал меня на Красной площади.
В сероватом небе, каркая, заполнив все пространство своими темными точками, летели галки и вороны. Они спешили к Кремлю на ночлег, но это еще был только авангард. Вскоре прибыли более густые батальоны. Со всех сторон горизонта слетались стаи птиц. Казалось, они были послушны приказу начальников, следовали определенному стратегическому маршруту. Черные рои не летели все на одном уровне, а неслись на разной высоте, буквально затемняя небо. Их число с каждой минутой возрастало, карканье и хлопанье крыльями стали таковы, что невозможно было расслышать друг друга в разговоре, и все время новые фаланги проносились над головой, тоже как бы спеша на огромное тайное сборище. Я никогда не подозревал, что в целом мире могло собраться подобное множество галок и ворон. Без всякого преувеличения, их можно было считать сотнями тысяч, даже эта цифра кажется мне скромной, и слово «миллионами» было бы вернее. Я сразу вспомнил перелеты пернатых, о которых говорит американский орнитолог Одюбон. Они заслоняют солнце, как облака, отбрасывают тень на землю, обрушиваясь на леса, сгибают их под своей тяжестью. Количество их нисколько не уменьшается от огромных уничтожений, учиняемых им охотниками. Несметное войско, слившись воедино, носилось над Красной площадью то выше, то ниже, описывая круги и поднимая шум, какой бывает от бури. Наконец в этом крылатом смерче, казалось, наступил какой-то поворотный момент, и каждая птица направилась к своему жилищу.
В мгновение ока колокольни, купола, башни, крыши, зубцы окутались черным вихрем и оглушительными криками. Места оспаривались сильными ударами клювов. Малейшая дыра, самая узкая щель, которые могли предоставить убежище, стали предметом ожесточенной осады. Мало-помалу пернатые утихомирились, каждая птица кое-как устроилась. Не слышно было больше ни одного карканья, не видно было ни одной вороны, и только что усеянное черными точками небо вновь приняло свою сумрачную бледность. Я спрашивал себя, чем могли питаться мириады этих ужасных птиц, за один присест способных сожрать все трупы на поле брани. Да еще в стране, где шесть месяцев в году земля покрыта толстым слоем снега? Отбросы, мертвые животные, городская падаль не должны бы их прокормить. Может быть, они едят друг друга, как крысы в голодные времена, но тогда их число не было бы столь значительным, и они мало-помалу исчезли бы вовсе. А тут, напротив, они кажутся полными сил, оживленными, веселыми и шумливыми. Их способ питания для меня остается тайной и доказывает, что животный инстинкт находит в природе ресурсы там, где человеческий разум их не обнаруживает.
Мой компаньон, смотревший, как и я, на это зрелище, но не удивляясь, ибо он уже не раз видел этот «вороний закат над Кремлем», сказал мне: «Мы на Красной площади, в двух шагах от самого знаменитого ресторана в Москве, не будем же возвращаться обедать в гостиницу, где нам подадут претенциозно французские блюда, и только. Ваш желудок путешественника, закаленный на экзотических блюдах, вполне примет местную кухню, к тому же, по-моему, то, что может съесть один, съест и другой. Войдемте же сюда и отведаем щей, икры, молочного поросенка, волжских стерлядок с солеными огурцами и хреном, запивая еду квасом (все нужно узнать) и шампанским со льда. Подходит вам такое меню?»
На мой утвердительный ответ приятель, который любезно служил мне гидом, повел меня в ресторан, находившийся в конце Гостиного двора, как раз напротив Кремля. Мы поднялись по натопленной лестнице и очутились в вестибюле, походившем на магазин нужных товаров. Нас мгновенно освободили от шуб, которые повесили рядом с другими на вешалку. Что касается шуб, русские слуги не ошибаются и сразу надевают вам на плечи именно вашу без номерка и не ожидая никакого знака благодарности. В первой комнате находилось нечто вроде бара, переполненного бутылками кюммеля, водки, коньяка и ликеров, икрой, селедками, анчоусами, копченой говядиной, оленьими и лосиными языками, сырами, маринадами, деликатесами, предназначенными разжечь аппетит перед обедом. У стены стоял инструмент вроде шарманки с системой труб и барабанов. В Италии их возят по улицам, установив на запряженную лошадью повозку. Ручку ее крутил мужик, проигрывая какую-то мелодию из новой оперы. Многочисленные залы, где под потолком плавал дым от сигар и трубок, шли анфиладой, один за другим, так далеко, что вторая шарманка, установленная на другом конце, могла, не создавая какофонии, играть другую мелодию. Мы обедали между Доницетти и Верди.
Особенностью этого ресторана было то, что вместо повсеместных татар, переодетых в официантов из «Братьев провансальцев»[100], обслуживание было доверено попросту мужикам. Чувствовалось по крайней мере, что мы находимся в России. Мужики, молодые и ладные, причесанные на прямой пробор, с тщательно расчесанной бородой и открытой шеей, одеты были в подвязанные на талии розовые или белые летние рубахи и синие, заправленные в сапоги широкие штаны. При всей свободе национального костюма они обладали хорошей осанкой и большим природным изяществом. По большей части они были блондинами, того орехово-светлого тона, который легенда приписывает волосам Иисуса Христа, а черты некоторых отличались правильностью, которую чаще можно видеть в России у мужчин, нежели у женщин. Одетые подобным образом, в позах почтительного ожидания, они имели вид античных рабов на пороге триклиниума[101].
После обеда я выкурил несколько трубок русского чрезвычайно крепкого табака, выпил два-три стакана прекрасного чая (в России чай не пьют из чашек), сквозь общий шум разговоров рассеянно слушая исполнявшиеся на шарманках мелодии и крайне удовлетворенный тем, что отведал национальной кухни.
Кремль так и представляется почерневшим от времени, закопченным, того темного тона, перед которым у нас благоговеют и который считают воплощением красоты старых памятников. Этот вопрос настолько разработан во Франции, что на новые здания у нас специально наносится патина из разведенной водою сажи, чтобы избавить их от яркой белизны камня и привести в гармонию с более старыми постройками. Надо дойти до крайней цивилизованности, чтобы проникнуться этим чувством, уметь ценить следы веков, оставленные на эпидерме храмов, дворцов и крепостей. Русские же любят все новое или по крайней мере то, что имеет облик нового, и думают, что проявляют уважение к памятнику, обновляя окраску его стен, как только она облупится или потрескается. Это самые великие маляры в мире. Когда им кажется, что краски потемнели, они переписывают даже старые росписи византийского стиля, украшающие церкви внутри и часто снаружи. Таким образом, эти росписи, с виду традиционно-древние, восходящие к примитивно-варварским временам, иногда покрыты красками буквально накануне. Нередко случается видеть, как маляр, пристроившись на шатающихся лесах, с самоуверенностью монаха-художника с Афона подновляет лик богоматери, заполняет свежими красками суровые контуры, которые являются как раз неизменным шаблоном. Нужно с чрезвычайной осторожностью относиться к этой живописи, которая была древней, если можно так выразиться, но в которой всё — современно, несмотря на ее строгость и величественность, идущие от древних эпох.
Эта небольшая преамбула имеет целью подготовить читателя к белизне и яркости вместо потемневшего, меланхолически-сурового облика зданий, о котором, исходя из своих западных понятий, он, вероятно, мечтает.
Ранее Кремль, рассматриваемый во все времена как Акрополь[102], святое место, палладиум[103] и само сердце России, был окружен палисадником из могучих дубов. До первого нашествия персов[104] афинская крепость тоже не имела другой защиты. Дмитрий Донской заменил палисадник зубчатыми стенами[105], которые по причине их ветхости перестроил затем царь Иван III. Именно стены эти и стоят до сегодняшнего дня, но много раз реставрированные и во многих местах переделанные[106]. Толстый слой известки мешает, впрочем, обнаружить раны, которые могло нанести им время, и черные следы большого пожара 1812 года, который лизнул языками пламени внешнюю часть стены.
Кремль имеет что-то общее с Альгамброй[107]. Как и мавританская крепость, он стоит на площадке на вершине холма, окруженный стеной с башнями: внутри стены — царские покои, церкви, площади и среди старых зданий современный дворец, который видеть здесь так же досадно, как и дворец Карла Кента посреди изящной арабской архитектуры, которую он подавляет своей массой. Колокольня Ивана Великого несколько походит на Башню-Свечу[108]. Из Кремля, так же как и из Альгамбры, вы можете любоваться превосходным видом, поразительной панорамой, память о которой навсегда останется в ваших глазах. Но не будем преувеличивать, не пойдем дальше по пути сравнений с Альгамброй и не станем слишком акцентировать сходство.
Странная вещь, у Кремля с его массивными красноватыми башнями в его внешнем виде есть нечто, возможно, еще более восточное, чем у самой Альгамбры. Над зубчатой стеной между башнями с искусно отделанными крышами, будто сияющими золотыми пузырями, то выше, то ниже блестят мириады куполов, луковицеобразных маковок, бросая металлические отсветы, внезапные отблески света. Словно серебряная корзина, несет в себе белая стена этот букет золотых цветов, и у вас возникает чувство, что перед вами наяву, словно некая архитектурная кристаллизация «Тысячи и одной ночи», один из волшебных городов, которые во множестве строит воображение арабских сказочников. И когда зима своей бриллиантовой слюдой присыплет эти причудливые строения, кажется, что наяву, как в сновидении, вы перенеслись на другую планету, ибо никогда ничего подобного не представало перед вашим пораженным взором.
Я вошел в Кремль с Красной площади через Спасские ворота. Этот вход крайне романтичен. Он пробит в огромной башне, которой предшествует нечто вроде крытого входа или фасадного выступа. Башня трехэтажная, сужающаяся кверху, заканчивается шпилем, установленным на сквозных аркатурах. Двуглавый орел, держа в когтях земной шар, высится на конце восьмигранного, как и находящийся под ним этаж, шпиля, ребристого по граням и позолоченного по закраинам. В каждую сторону второго, четырехгранного этажа вставлен огромный циферблат, так что башня показывает время на все четыре стороны. Прибавьте для эффекта по выступам снежные мазки, лежащие, как на рисунках гуашью, изображающих новогодние празднества, и вы составите себе некоторое представление о том, что такое главная башня, тремя своими взлетами устремляющаяся в небо над зубчатой стеной, идущей от нее по обе стороны.
Спасские ворота из-за какого-то чудотворного образа или какой-то легенды о чуде, о которых я не смог получить точных сведений, являются в России предметом такого почитания, что ни один человек, будь то сам самодержец, не позволит себе пройти в них с покрытой головой. Непочтительность на этот счет рассматривается как святотатство и может оказаться опасной. Об этом обычае предупреждают иностранцев. Речь идет не только о том, чтобы приветствовать святые образа у входа, перед которыми денно и нощно горят лампады, но и идти с непокрытой головой до самого конца сводчатого прохода. Совсем не так уж приятно держать в руке меховую шапку в двадцатипятиградусный мороз в длинном проходе, по которому гуляет ледяной ветер. Однако повсюду нужно следовать народным обычаям: снимать шапку у Спасских ворот или ботинки у порога собора Святой Софии в Константинополе. Настоящий путешественник никогда не станет противиться таким вещам, даже если в результате придется схватить самый жестокий насморк.
Пройдя ворота, вы оказываетесь на Кремлевской эспланаде[109], в центре великолепного нагромождения дворцов, церквей, монастырей, которое только может представиться воображению. Они не перекликаются ни с одним из известных нам стилей. Это не греческий, не византийский, не готический, не арабский, не китайский стиль — это стиль русский, московский. На земле нет более свободной, своеобразной, независимой от правил — словом, более романтической архитектуры, которая с такой фантазией сумела бы осуществить свои безумные капризы. Иногда кажется, что это случайный результат естественного процесса кристаллизации. Тем не менее купола, колокольни с луковичными маковками — это характерные черты того стиля, который словно не признает никаких законов и заявляет о себе с первого же брошенного вами в эту сторону взгляда.
Ниже эспланады, где находятся главные здания Кремля и которая представляет собою площадку на холме, следуя неровностям почвы, вьется крепостная стена, вдоль которой, дублируя ее, тянется сторожевая обходная дорожка. В стену встроены самые разнообразные башни, одни круглые, другие квадратные, эти стройные, как минареты, те массивные, как бастионы, окруженные галереями с навесными бойницами, с сужающимися кверху этажами, усеченными крышами, сквозными галереями, купольными фонарями, шпилями, чешуйчатыми, ребристыми крышами. Здесь вы найдете всевозможные способы покроя, так сказать, башенного головного убора. Глубоко вырезанные в стене зубцы с выточенными поверху прорезями наподобие рыбьего хвоста, поочередно то сплошные, то с бойницами. Не знаю, насколько со стратегической точки зрения действенна подобная оборонительная система, но с поэтической точки зрения она вполне радует воображение и создает в нем образ потрясающей цитадели. Между крепостной стеной и площадкой, окруженной балюстрадой, тянутся сады, в настоящее время покрытые снегом, и стоит живописная маленькая церковь.
За стеной, насколько хватает глаз, разворачивается огромная и изумительная панорама Москвы, для которой зубчатый верх стены создает прекрасный первый план и точку отправления для расходящегося к горизонту пространства, которое нельзя было распределить с большим искусством.
Шириной примерно с Сену и такая же извилистая, Москва-река огибает с одной стороны Кремль, и с Кремлевской эспланады она видна глубоко внизу, закованная в лед и похожая на матовое стекло, так как в этом месте с нее смели снег, чтобы подготовить лед для тренировки рысаков к будущим катаниям в санях.
Набережная на другом берегу Москвы-реки, вдоль которой идут особняки и великолепные дома современной архитектуры, прямыми своими линиями создает как бы основание огромному океану домов и крыш, которые тянутся за ней до бесконечности, видимые в перспективе благодаря высоте точки обзора.
«Хороший мороз» — выражение, способное заставить вздрогнуть от ужаса Мери, ибо сей зябкий поэт считает, что любой мороз безобразен, — прогнал с неба большую бесформенную желтовато-серую тучу, закрывшую накануне плотным занавесом сумрачный горизонт. Яркой лазурью окрасилось круговое полотно панорамы, а увеличившийся холод, кристаллизуя снег, усилил его белизну. Бледный луч солнца, такой, каким он обычно светит в январской Москве в короткие зимние дни, напоминая о близости полюса, косо скользил по веером расходящемуся от Кремля городу, касаясь заснеженных крыш и кое-где зажигая слюдяные блики. Над белыми крышами, похожими на клоки пены, разбросанные отступившей бурей, вздымались, словно рифы или корабли, массы более высоких общественных зданий, храмов и монастырей. Говорят, что в Москве больше трехсот церквей и монастырей, я не знаю, точна ли эта цифра, или это попросту преувеличение, но она кажется вполне похожей на правду, когда смотришь на город с высоты Кремля и когда уже в нем самом видишь большое количество соборов, часовен и других религиозных зданий.
Нельзя представить себе ничего более прекрасного, богатого, роскошного, сказочного, чем эти купола с сияющими золотом крестами, эти колоколенки с луковичными маковками, эти шести - или восьмигранные шпили с ребристыми, сквозными, округлыми гранями, расширяющиеся, заостряющиеся над неподвижной сутолокой покрытых снегом крыш. Позолоченные купола, отражая свет, кажутся чудесно прозрачными, а на их выгнутых поверхностях свет концентрируется сияющей, словно лампада, звездой, как будто эти серебряные или оловянные купола украшают главы лунных церквей. Далее — лазурные шлемы, усеянные золотыми звездами, купола из гладких медных пластин, пригнанных друг к другу либо выложенных черепицей наподобие чешуи дракона, или опять луковицы, окрашенные в зеленый цвет, покрытые снежными бликами. Затем, по мере того как уходят вдаль планы, детали исчезают, даже если смотришь в лорнет, различается только сияющее нагромождение куполов, шпилей, башен, всевозможных форм колоколен, чьи силуэты на голубоватом фоне далей поблескивают золотом, серебром, медью, сапфирами или изумрудами. В довершение картины представьте себе на холодных и синеватых тонах снега как бы рассеянные по горностаевому ковру русской зимы отсветы слегка красноватого, бледно-розового свечения заходящего полярного солнца.
Я долго стоял вот так, в восторженном оцепенении, не замечая холода, погруженный в молчаливое созерцание.
Никакой город не даст такого впечатления совершенной новизны, даже Венеция, к которой загодя нас подготавливают Каналетто, Гварди, Бонингтон, Зим и фотографии. До сих пор художники не часто ездили в Москву, и поэтому ее волшебные виды не воспроизводились[110]. Суровый северный климат увеличивает своеобразие декорации эффектами снега, странной окраской неба, необычным освещением — не таким, как у нас, и создает для русских художников особенную палитру, которую трудно понять, не посетив страны.
На эспланаде Кремля, когда панорама Москвы разворачивается перед вами, вы от восторга буквально больше не ощущаете себя, и француз, самый ревностный обожатель Парижа, не станет здесь скучать по ручейку на улице Бак.
В стенах Кремля находится много церквей или соборов, как их называют русские. Так и Акрополь: на его узкой площадке большое количество храмов. Один за другим я зайду в каждый кремлевский собор, но сначала остановлюсь у колокольни Ивана Великого, огромной восьмигранной колокольни в три сужающихся, один над другим, этажа, из которых последний, начиная от украшенной резьбой части, круглится башенкой и заканчивается вздутым куполом, покрытым огненно-чистым золотом, над которым высится православный крест, а под ним — побежденный полумесяц. На каждом этаже со всех четырех сторон башни вырезаны аркатуры, сквозь которые видны бронзовые колокола. Там тридцать три колокола, среди которых, как говорят, находится знаменитый новгородский набат, чей глас сзывал народ на главную площадь на бурные народные сходки. Один из этих колоколов весит не менее шестидесяти тысяч килограммов, тогда как большой колокол на соборе Парижской богоматери, которым так гордился Квазимодо[111], рядом с этим металлическим чудовищем показался бы простым колокольчиком для церковной службы.
Впрочем, в России, кажется, существует страсть к огромным колоколам, ибо совсем рядом с колокольней Ивана Великого, на гранитном цоколе, вы с удивлением увидите такой необъятный колокол, что его можно принять за бронзовую хижину, тем более что широкий пролом в его стенке образует словно некую дверь, через которую свободно, не приклонив головы, пройдет человек. Он был отлит по приказу императрицы Анны, и в огонь были брошены десять тысяч фунтов металла[112]. Г-н де Монферран, французский архитектор, создатель Исаакиевского собора, поднял и вынул его из земли, в которую он зарылся наполовину то ли из-за силы своего падения в момент, когда его поднимали, то ли из-за пожара и обрушившихся лесов. Была ли когда-нибудь подвешена эта огромная масса металла? Гремел ли когда-нибудь, подобный буре звуков, глас чудо-языка этого чудовищного колокола? История и легенда молчат об этом. Может быть, подобно некоторым древним народам, оставлявшим на своих покинутых стоянках кровати в двенадцать локтей, чтобы потомки подумали, что они принадлежали к расе гигантов, русские захотели этим колоколом, несоразмерным с какой бы то ни было возможностью его использования на человеческие нужды, дать своим далеким потомкам представление о себе как о гигантах, когда в будущем, по прошествии веков, его найдут при археологических раскопках.
Что бы там ни было, а колокол этот обладает красотой, как и все вещи, выходящие из рамок обычных размеров. В нем видится изящество огромного, чудовищное и дикое изящество, но реальное, и оно никак не составляет его недостатка. Его стенки ширятся в смелом и мощном изгибе, по их поверхности идет тонкая вязь рисунка. Колокол увенчан шаром с крестом наверху. Он приятно радует глаз чистотой своих линий и тем, что на металлической его поверхности видна патина времени. Даже пролом зияет, словно зев таинственной и темной бронзовой пещеры. Под цоколем, совсем как снятая с петель дверь, стоит оторвавшийся кусок металла, повторяющий очертания пустого пространства пролома.
Но полно говорить о колоколах, войдем в один из самых древних и характерных соборов Кремля, первый построенный из камня, — Успенский собор. Правда, перед нами не первоначальное здание, заложенное Иваном Калитой. То здание обрушилось через полтораста лет существования, и Иван III отстроил его заново. Современный собор, таким образом, несмотря на свой византийско-архаичный вид, был построен в XV веке. Удивительно узнать, что это — творение Фиораванти, болонского архитектора, которого русские называют Аристотелем, возможно, по причине его обширных знаний. Я бы, естественно, подумал о приглашенном из Константинополя греческом архитекторе, так как моя голова еще полна мыслями о соборе Святой Софии в Константинополе и типах греко-восточной архитектуры. Успенский собор почти квадратный, и его высокие стены вздымаются прямо и захватывающе гордо. Четыре огромных опорных столба, каждый как башня, мощные, как колонны Карнака, поддерживают центральный купол, поставленный на плоскую, в азиатском стиле крышу с четырьмя меньшими куполами по бокам.
Столь простое расположение производит грандиозный эффект, а массивные опоры не кажутся тяжелыми, создают крепкую основу и придают чрезвычайную стабильность собору.
Вся внутренняя часть церкви покрыта росписями по золотому фону в византийском стиле. Опоры сами по себе украшены персонажами, идущими ярусами наподобие колонн храмов или египетских дворцов. Этот декор очень неожиданен, тысячи фигур окружают вас, словно молчаливая толпа, восходя и спускаясь вдоль стен, идя цепочками, как будто вокруг вас происходят празднества вроде христианских панатеней[113], они уединяются в позе иератической суровости, склоняются по сводам, по изгибам сводов, по куполам и покрывают храм ковром из фигур, словно неподвижным людским муравейником. Слабый, бережно-сдержанный свет еще больше усиливает чувство беспокойства и эффект таинственности. Великие суровые святые православного календаря как будто ведут потрясающе своеобразную жизнь в этой рыжеватой и сияющей тени. Они пристально смотрят на вас и, кажется, грозят вам рукой, протянутой для благословения.
Сияющие доспехи воинствующих архангелов, святых всадников с тонким и страстным выражением лиц смешиваются с темными рясами святых монахов и отшельников. У них гордая осанка, унаследованная от прекрасных античных времен, отличающая творения византийских монахов-живописцев. Внутренняя часть собора Святого Марка в Венеции с ее видом позолоченной пещеры может дать представление об Успенском соборе, только московская церковь тянется вверх, устремляется к небу, тогда как свод собора Святого Марка таинственно приземист, как склеп.
Иконостас — высокая пятиярусная стена из золота и серебра, покрывающих ряды икон. Он походит на фасад золотого дворца и ослепляет глаз своим сказочным величием. Богородицы, святые жены и мужи продевают сквозь прорези в драгоценных окладах свои темно-коричневые головы и руки. Рельефные нимбы, отражая свет инкрустированными в их лучи, сверкающими гранями драгоценных камней, сияют истинным величием. К иконам — предмету особого почитания — прикреплены нагрудники с драгоценными камнями, ожерелья и браслеты, усеянные бриллиантами, сапфирами, рубинами, изумрудами, аметистами, жемчугом, бирюзой. Невозможно пойти дальше в подобном безумии религиозной роскоши.
Какой прекрасный мотив для украшения представляют собою эти иконы, иконостасы, эта стена из золота и драгоценных камней, воздвигнутая между верующими и таинствами церкви! Нужно признать, что русские великолепно используют свои возможности: если в отношении самого искусства, например живописи, русская церковь не может соревноваться с западной, то в отношении пышности православная религия не уступает католической.
Икона Владимирской богоматери, по преданию написанная рукою святого Луки, — образ, который русские считают своим защитником, перед которым некогда якобы отступили дикие орды Тимура, — украшена бриллиантом, который стоит более ста тысяч франков. Масса позолоченного серебра, ее оклад, стоила в два или три раза больше этой суммы. Конечно, для человека изысканного, более склонного к прекрасному, чем к богатству, такая роскошь покажется несколько варварской, но нельзя отрицать, что эти скопища золота, бриллиантов и жемчуга производят религиозный эффект и выглядят великолепно. Эти богоматери, разукрашенные богаче, чем царицы и императрицы, конечно, поражают наивно верующих людей. В сумраке, в неровном свете лампад они окружаются сверхъестественным ореолом. Короны из бриллиантов сияют, словно усыпанные звездами. Из центра свода спускается огромная, прекрасной работы круглая люстра из массивного серебра, заменившая старинную люстру еще более значительного веса, снятую во время французского нашествия. В ней сорок шесть свечей.
В Успенском соборе коронуются императоры. Предназначенный для этого помост возвышается посередине, под куполом, и обращен к иконостасу.
Могилы архиепископов московских расположены по бокам. Продолговатой формы, они стоят у стены и, утопая в полутьме, походят на чемоданы, приготовленные для великого путешествия в вечность.
Архангельский собор, фасад которого повернут наискось по отношению к Успенскому, находится здесь же, в нескольких шагах от него, и в отношении плана постройки не представляет существенной разницы в сравнении с ним. Это та же система куполов, массивных опор, сияющих золотом иконостасов, византийской живописи, сплошным ковром покрывающей внутренние части здания. Только здесь росписи не на золотом фоне и больше походят на фрески, чем на мозаику. Здесь изображены сцены последнего судилища и даны портреты русских царей с высокомерным и неприветливым выражением лиц.
Здесь же находятся и их могилы, покрытые кашемиром и богатыми, как тюрбаны султанов Константинополя, тканями. Это выглядит просто и сурово. Смерть здесь не разукрашена тонкими цветочными мотивами, как в готическом искусстве, в котором надгробие — удачнейшая тема для украшений. Ни коленопреклоненных ангелов, ни теологических[114] добродетелей, ни символических плачущих фигур, ни святых в сквозных нишах, ни причудливых, увивающих гербы драпировок, ни воинов в доспехах или усопших с головой на мраморной подушке, в ногах у которых лежит заснувший лев, — ничего, кроме саркофага с трупом, покрытого погребальным покрывалом. Безусловно, искусство здесь не присутствует, но религиозное впечатление от этого много выигрывает.
В Благовещенском соборе, стоящем впритык к царскому дворцу, вам показывают очень любопытную и очень редкую фреску, изображающую архангела Гавриила перед Святой девой, которой он объявляет о предстоящем рождении у нее сына божьего. Встреча происходит у колодца. По традиции православной церкви позже, после смиренного приятия воли всевышнего, к Святой деве в ее комнату явился Святой Дух.
Изображенная на внешней стене церкви, сцена эта навесом защищена от непогоды. Чтобы дать представление о роскоши внутренних частей церкви, достаточно вспомнить всего об одной детали: пол там выложен агатами, привезенными из Греции.
Со стороны нового дворца[115] и в непосредственной близости от этих церквей находится необычное здание азиатского, татарского вида, не напоминающее ни один из известных архитектурных стилей[116]. Это светский памятник, как храм Василия Блаженного — памятник религиозный. Это здание словно осуществленная наяву мечта причудливо-капризного воображения. Оно было построено при Иване III архитектором Алевизо. С изящной и живописной неравномерностью и асимметрией над крышей высятся увенчанные золотом башенки часовен и молелен. В здание ведет внешняя лестница, на площадку которой император выходит к народу после «венчания на царство». Украшенная так, как она украшена, эта лестница уже представляет собою целое событие в архитектуре.
Это одна из достопримечательностей Кремля. Она называется Красным крыльцом.
Внутреннее убранство дворца, резиденции прежних царей, просто не поддается описанию: можно подумать, что комнаты и проходы в нем были разбросаны в огромном каменном блоке, один за другим, без какого-либо плана. Они путаются между собою, странно сбивая с толку и, послушные капризу неудержимой фантазии, то и дело меняют уровни и направления этих покоев. Путешествуя внутри, как во сне, вы то наталкиваетесь на решетку, которая таинственно открывается, то вынуждены идти по узкому коридору, почти касаясь плечами стен, то вдруг обнаруживаете, что нет никакой другой дороги, кроме зубчатого края карниза, откуда видны медные листы крыши и маковки колоколенок, расположенных на разных уровнях, выше и ниже. Вы не знаете более, где находитесь, а сквозь золотую решетчатую перегородку вы все дальше от себя видите, как пылает отсвет лампады на позолоченном серебре иконостаса. После этого путаного путешествия, придя в какую-нибудь безумно разукрашенную, дико богатую залу, вы удивлены, что в глубине ее не находите, например, великого татарского хана, сидящего со скрещенными ногами на черном валеном ковре.
Такова зала, называемая Золотой палатой, занимающая всю внутреннюю часть Грановитой палаты, названной так, безусловно, по причине своей отделки камнем, граненным наподобие бриллиантов, повернутых острыми концами наружу. Грановитая палата сообщается со старым царским дворцом. Золотые своды этой залы низкими аркатурами, соединенными толстыми железными брусьями, сходятся к центральной опоре. Несколько фресок там и сям видны темными пятнами на великолепном золотом фоне. По сводам бордюром бегут надписи из старинных славянских букв, прекрасных букв, которыми так же легко украшать здания, как арабскими куфическими знаками. Более богатого убранства, более таинственного, одновременно темного и сияющего декора, чем в Золотой палате, попросту невозможно придумать. Шекспир с удовольствием поместил бы сюда развязку какой-нибудь драмы.
Некоторые из помещений старого дворца так низки, что человек немного выше среднего роста едва может там держаться во весь свой рост. Вот здесь-то, в сильно натопленных печами комнатах, женщины, по-восточному прильнув к переборке окна, проводили долгие часы русской зимы, смотря сквозь маленькие оконца, как блестит снег на золоте куполов и как вороны описывают широкие круги у колоколен.
Вид жилых комнат дворца, оклеенных причудливыми обоями с изображениями пальм, перьев, цветов, напоминающими рисунки на кашемировых шалях, невольно вызывает в вашей голове мысль об азиатских гаремах, вдруг перенесенных в полярные снега. Настоящий московский стиль, плохо понятый позже и офальшивленный имитацией в западном искусстве, здесь предстает во всем своем изначальном своеобразии и с резким привкусом варварских времен. Я часто замечал, что прогресс цивилизации как бы отнимает у народов чувство архитектуры и внутреннего оформления. Древние здания Кремля доказывают еще раз, насколько верно это утверждение, могущее сначала показаться парадоксальным. Неисчерпаемая фантазия властвует в манере убранства этих таинственных комнат, где золото, зеленый, красный, синий цвета соединены с редким вкусом и производят чарующее впечатление. Эти архитектурные сооружения, в которых зодчий нисколько не заботился о симметрии, высятся, словно пироги из мыльных пузырей, вынутых на тарелку через соломинку. Каждый пузырик присоединяется к соседнему, пристраивается всеми своими сторонами, и все вместе сияет пестрыми цветами радуги. Такое сравнение мог придумать ребенок, скажете вы, но оно лучше, чем любое другое, соответствует способу нагромождения этих волшебных, но все же реально существующих дворцов.
Хотелось бы, чтобы новый дворец был построен в этом же стиле, но это огромное современное здание, конечно, повсюду было бы прекрасно, а посреди старого Кремля вовсе не вяжется с остальными постройками. Классическая архитектура с ее величественными и холодными линиями кажется еще более скучно-торжественной среди этих дворцов невероятных форм, раскрашенных яркими красками, и этого скопища восточного вида церквей, мечущих к небу целый золотой лес куполов, пирамидальных верхушек и луковичных маковок. При виде настоящей московской архитектуры вы подумаете, что находитесь в волшебном азиатском городе, вы примете соборы за мечети, а колокольни — за минареты. А вот мудрый фасад нового дворца возвращает вас в самое лоно Запада и западной цивилизации. Такому варвару-романтику, как я, это больно переносить.
В новый дворец вы входите по монументальной лестнице, оканчивающейся наверху великолепной решеткой из полированного металла, которую приоткрывают, чтобы посетитель мог пройти. Вы тотчас оказываетесь под высоким сводом купольной залы, где стоят бессменные в своем карауле часовые. Четыре манекена, одетые с головы до пят в любопытнейшие древнеславянские доспехи. У этих воинов очень серьезный вид, и они до того живо выглядят, что можно ошибиться и принять их за настоящих, подумав, что под их кольчугами бьется сердце. Эти стоймя стоящие средневековые доспехи всегда заставляют меня вздрагивать помимо воли, так верно они сохраняют внешнюю форму давным-давно и навсегда исчезнувшего человека.
Из ротонды можно пройти в два помещения, содержащие неоценимые богатства[117]. Казна калифа Гаруна аль-Рашида, россыпи Абуль-Касема, Зеленый дрезденский свод[118], вместе взятые, не потягались бы с подобным скопищем чудес, и еще раз историческая ценность предметов соединилась здесь с материальной. Бриллианты, сапфиры, рубины, изумруды сияют, лучатся, отсвечивают молниями и искрами. Все драгоценные камни, которые природа с такой жадностью прячет в недрах земли, расточают здесь свой блеск перед глазами пораженного зрителя. Их такое множество, будто это всего лишь какие-то стекляшки. Они усеивают короны, светятся на концах скипетров, падают сияющим дождем на атрибуты империи, едва оставляя возможности видеть золото, в которое они оправлены! Глаз ослеплен, а разум едва осмеливается подсчитать суммы, в которых может быть выражено все это феноменальное великолепие. Попытаться описать этот изумительный ларец с драгоценностями было бы безумием. Для этого не хватило бы целой книги. Ограничимся же перечислением только нескольких наиболее выдающихся предметов. Одна из самых старинных корон — шапка Владимира Мономаха. Это подарок императора Алексея Комнина. Она была привезена в 1116 году греческим посольством из Константинополя в Киев. Кроме исторической ценности связанных с шапкой Мономаха событий важно и то, что она представляет собою художественное произведение изысканного вкуса. Расположенные в восхитительном согласии с орнаментом, в золотую филигрань короны инкрустированы жемчуг и драгоценные камни. Короны Казани и Астрахани в восточном вкусе, одна усеянная бирюзой, другая с огромным естественным изумрудом наверху, — это настоящие сокровища, от которых пришли бы в бессильное отчаяние современные ювелиры. Сибирская корона выткана золотом. Как и у всех других, у нее наверху помещен греческий крест, и, как и предыдущие, она, словно звездами, усеяна бриллиантами, сапфирами и жемчугом. Золотой скипетр Владимира Мономаха, длиной около метра, содержит ровно двести шестьдесят восемь бриллиантов, триста шестьдесят рубинов и пятнадцать изумрудов. Эмали, покрывающие свободные от камней места, изображают религиозные сцены в византийском стиле. Это тоже подарок императора Алексея Комнина. А вот еще одна интереснейшая драгоценность — это цепь первого из Романовых, в которой на каждом звене выгравирован после слов молитвы один из титулов этого царя. В цепи девяносто восемь звеньев. Я не могу останавливаться на тронах, скипетрах, земных шарах, на коронах разных царей, но замечу, что если роскошь всегда невообразима, то чистота вкуса и красота работы уменьшается по мере того, как мы приближаемся к современной эпохе.
Зала с золотой и серебряной посудой не менее замечательна и более доступна описанию. Вокруг столбов — опор залы расставлены круглые серванты в форме горок, в которых помещен целый мир из ваз, кувшинов для вина, кувшинов для воды, графинов, кубков, чаш, фужеров, кружек, черпаков, бочонков, бокалов, пивных кружек, чашек, чарок, кувшинов для омовений, кружек-пинт, оплетенных бутылок с узким горлышком, фляг, амфор и всего того, что относится к «попойке», как говорил мэтр Рабле на своем «пантагрюэлическом» языке. За этой золотой и серебряной посудой сияют золотые и серебряные блюда величиной с те, на которых у «Бургграфов»[119] Виктора Гюго подавали целых быков. Еще кубки с крышками, да какие кубки! Есть такие, что не менее трех или четырех футов высоты, и ухватить и поднять их сможет только ручища титана[120]. Какой огромный расход воображения на это разнообразие посуды! Все формы, способные содержать напиток, вино, мед, пиво, квас, водку, кажется, уже были исчерпаны. А какой великолепный, невероятный, гротескный вкус в орнаментации этих золотых и серебряных сосудов! То это вакханалии с толстощекими и веселящимися фигурами, танцующими вокруг скругленной нижней части кубка, то это листья, сквозь которые видны животные и охоты, то это драконы, обвивающиеся вокруг ручки, или это античные медали по бокам чаши, римские триумфальные шествия или евреи в голландских костюмах, несущие кучку земли обетованной, обнаженные фигуры мифологических персонажей, созерцаемые сатирами сквозь густые заросли. По капризу художника вазы принимают формы зверей, круглятся в медведей, вытягиваются в аистов, хлопают крыльями, словно орлы, важничают, как утки, или закидывают на спину оленьи рога. А вот бонбоньерка-корабль надувает свои паруса, поднимает их и раздает сладости, которыми до самого люка наполнен корабль. Всевозможные изощрения золотых и серебряных дел мастеров находятся здесь, в этих роскошных сервантах!
В Оружейной палате собраны сокровища, от перечисления которых устанет перо самого неутомимого инвентаризатора. Черкесские шлемы, кольчуги с вделанными в них буквами стихов из Корана, щиты с филигранными выступами посередине, кривые турецкие сабли, ятаганы с нефритовыми ручками и рядом — ножи, усеянные драгоценными камнями, все оружие Востока, которое в то же время представляет собою и попросту драгоценности, сияет здесь среди самого сурового вида оружия западного арсенала. При виде этих бесконечных масс сокровищ у вас кружится голова, и вы просите пощады у гида, слишком услужливого или слишком тщательно перечисляющего предметы, боясь пропустить хоть один из них.
Мне очень понравились залы, посвященные различным русским орденам. Ордена святого Георгия, святого Александра, святого Андрея, святой Екатерины — каждый занимает обширную галерею, в которой мотивами для украшений служат их геральдические знаки. Геральдическое искусство в высшей степени декоративно, и его применение всегда эффектно.
Можно себе представить, даже если я не буду вдаваться в подробности, роскошь обстановки парадных зал. Благодаря огромным денежным затратам здесь собрано все, на что способны нынешние расточительство и роскошь, и ничто не напоминает очаровательного московского стиля. Это, впрочем, было уже предопределено стилем самого здания дворца. Но меня потрясла одна вещь: в конце последней комнаты я очутился лицом к лицу с бледным призраком из белого мрамора в парадной одежде с устремленными на меня большими неподвижными глазами и склоненной в раздумье головой римского кесаря. Наполеон в Москве, во дворце царя[121]! Я не ожидал такой встречи!
Если в Москве у вас окажется несколько свободных дней, когда основные достопримечательности города вами уже осмотрены, есть экскурсия, которую вам непременно предложат, и на нее нужно тотчас же соглашаться. Это посещение Троице-Сергиева монастыря. Путешествие стоит труда, и никто не раскаивался в том, что его совершил.
Итак, было условлено, что я еду в Троицу, а один русский друг, который любезнейшим образом согласился меня сопровождать, занялся приготовлением к отъезду. Он нанял кибитку и отправил вперед перекладных лошадей, так как на половине дороги мы должны были сменить упряжку. Если отправиться с раннего утра, переезд можно совершить за половину дня и приехать достаточно рано, чтобы в тот же день уже получить общее представление о монастыре и его местоположении. Мне было предписано быть на ногах к трем часам утра.
Заядлые путешественники умеют просыпаться в назначенный час, не прибегая для этого к будильнику с его упрямо гремящим звонком. Когда кибитка остановилась перед дверью гостиницы, я уже был на ногах, готовый выходить и успев проглотить на дорогу ломоть мяса и стакан горячего чая. Чай в Москве превосходный!
Стараясь сквозь двойные стекла окна увидеть, на что была похожа погода, я заметил, что внутренний градусник показывал 15 градусов тепла по Реомюру, а внешний — 31 градус мороза. Набравшись холода на ледяных торосах полюса, небольшой ветер дул всю ночь и принес понижение температуры.
Тридцать один градус мороза! Одна мысль об этаком холоде вызывает дрожь даже у наименее зябких натур. К счастью, я уже имел случай испытать на себе всю суровость русской зимы и привык к этому климату северных оленей и белых медведей. Тем не менее мне предстояло провести целый день на свежем воздухе, и облачился я соответственно такому случаю: две рубашки, два жилета, двое брюк, как раз столько, сколько нужно, чтобы одеть с головы до ног еще одного смертного. На ноги были надеты шерстяные чулки, белые фетровые валенки, а на них еще меховые сапоги выше колен, на голову — бобровая шапка, утепленная ватой, на руки — настоящие варежки самоедов, у которых отделен только один палец. Поверх всего я еще накинул огромную меховую шубу с воротником, поднимающимся сзади вровень с макушкой, закрывая затылок. Для защиты лица воротник спереди застегивается на крючки. Кроме того, чтобы шуба не распахивалась и не проникал под нее мороз, длинный шерстяной вязаный шарф пять-шесть раз обматывается вокруг тела, совсем как завязывается веревкой пакет. Обряженный подобным образом, я имел вид передвижной постовой будки, и в теплом комнатном воздухе надетые одна на другую одежды казались невыносимо тяжелыми и очень меня обременяли. Но стоило мне очутиться на улице, они показались легкими, как нанковый[122] костюм.
Кибитка ожидала меня, и нетерпеливые лошади опускали головы, потряхивая длинными гривами и покусывая снег. Скажу несколько слов о нашей карете. Кибитка — это сооружение вроде ящика, похожего и на хижину, и на карету, установленную на санную основу. У нее есть дверь и окно, которое ни под каким видом нельзя закрывать, так как пар от дыхания осядет на стекло, обледенит его, и тогда вы окажетесь без воздуха и погрузитесь в белесые потемки.
Мы получше устроились в глубине кибитки, зажатые, как сельди в бочке, ибо, несмотря на то что нас было всего трое, количество одежды, обременявшей наши тела, заставляло нас занимать место шестерых. Для вящей предосторожности на ноги нам положили покрышки и медвежью шкуру. Мы тронулись.
Было около четырех часов утра. На сине-черном небе мерцали яркие звезды с той чистой ясностью, которая является признаком большого мороза. Снег под стальными полозьями скрипел, как стекло под алмазом. Впрочем, не было никакого движения воздуха, словно ветер и тот замерз. В Москве к концу января такую безветренную погоду можно назвать хорошей.
Русские кучера любят быструю езду, и лошади разделяют эту страсть. Скорее нужно сдерживать их, нежели подбадривать. Трогаются в путь всегда во весь опор, и, если не иметь привычки к этой головокружительной скорости, вам покажется, что лошади понесли, закусив удила. Наш извозчик не отступал от общего правила и очертя голову ринулся галопом в пустынную тишину московских улиц, освещенных смутным поблескиванием снега да иногда умирающим светом заледеневших фонарей. Темные силуэты домов, общественных зданий, церквей слева и справа, причудливо очерченные и оттененные белыми мазками, быстро пробегали мимо, ведь никакая темень не в силах совсем погасить серебряного свечения снега. Иногда наскоро мелькнувшие купола создавали видимость касок великанов, выступавших над стенами волшебной крепости. Тишину нарушал только четкий шаг ночного караула, и, свидетельствуя о бдительности стражников, по плитам тротуаров, стуча, тащились их железные палки.
При нашей езде, хоть Москва и велика, мы скоро пересекли крепостной вал, и проселочная дорога сменила улицу. Дома исчезли, и под ночным небом по обе стороны дороги потянулась смутно-белесоватая сельская местность. Когда на большой скорости мчишься по этому бледному, окутанному монотонной белизной бесконечному пейзажу, возникает странное чувство, словно движешься по лунной равнине, простершейся среди сна людей и зверей. Слышен только топот лошадей и скрип полозьев по снегу, как будто находишься на необитаемой планете.
Пока мы так неслись галопом, о ком, о чем зашел разговор? Причиной тому бывают неожиданные ассоциации одной мысли с другою, нить которых так хорошо умел отыскать Огюст Дюпен[123] Эдгара По и которые звучат иногда непонятно странными фразами для слушателя, не знающего их секрета. Отвечаю: говорили о Робинзоне Крузо. Какая же ассоциация могла заставить родиться в моей голове мысль о Робинзоне на дороге из Москвы в Троице-Сергиев монастырь, между пятью и шестью часами утра, в тридцатиградусный мороз, вовсе не напоминавший климата острова Хуан-Фернандес[124], где герой Даниеля Дефо провел долгие годы одиночества? Крестьянская бревенчатая изба, на мгновение показавшаяся на краю дороги, разбудила во мне смутное воспоминание о доме из стволов деревьев, построенном Робинзоном при входе в его грот. Эта мимолетная мысль должна была исчезнуть, не связавшись каким-либо более существенным образом с той ситуацией, в которой мы пребывали, но снег, на который я смотрел рассеянным взглядом, настоятельно напомнил мне лицо Робинзона, готовое уже было исчезнуть в тумане неопределенных мыслей. Вы помните, к концу книги, после своего освобождения и возвращения к цивилизованной жизни, Робинзон совершает длительные путешествия и, пересекая со своим караваном покрытые снегом сибирские равнины, подвергается нападению стаи волков, рискуя жизнью не меньше, чем тогда, когда дикари высаживались на его остров.
Так, подчиняясь тайной логике, которую внимательный ум легко может проследить, пришла мне в голову мысль о Робинзоне. Отсюда, само собою разумеется, мы перешли к разговору о возможном появлении волков на дороге. Разговор сам собою коснулся этой темы, достаточно впечатляющей, принимая во внимание наше полное одиночество среди бесконечных снегов, где только иногда там и сям виднелись рыжеватые пятна березовых и сосновых лесов. Уже вспомнили самые ужасные истории, в которых стаи волков нападали на путешественников и сжирали их. Я прекратил эти разговоры, напомнив о случае, рассказанном Бальзаком, причем с неподражаемой серьезностью, с какой он всегда произносил свои шутки. Это история одного литовского господина и его жены: они ехали из своего имения в другое, где давался бал. За поворотом на лесной дороге волки целой стаей устроили им засаду. Напуганные отвратительными животными, лошади, которых кучер нахлестывал изо всех сил, понесли. За ними следом пустилась вся стая, и глаза волков горели в тени кареты. Господин и его дама, ни живые ни мертвые от страха, забились каждый в свой угол и сидели там в неподвижных позах крайнего ужаса. Они смутно слышали позади себя стоны, жаркое дыхание и щелканье челюстей. Наконец они достигли имения, и ворота, захлопываясь за ними, придавили двух-трех волков. Кучер остановился у подъезда, но никто не открывал дверцу кареты. Глянули на облучок, удивляясь, почему медлят лакеи, и увидели там два начисто объеденных их скелета, все еще стоявшие на своих местах в классических позах. «Вот прекрасно вымуштрованные слуги! — восклицал Бальзак. — Их больше не осталось во Франции!»
Комическая сторона этой истории, однако, не мешала тому, чтобы местным волкам, голодным так, как они бывают голодны в этот период зимы, пришла в голову фантазия поохотиться и на нас. У нас не было никакого оружия, и наш единственный шанс на спасение заключался в быстроте наших лошадей и, может быть, в соседстве какого-нибудь жилища. В противном случае нам было бы не до веселья. Но мы смеялись, и смех рассеял страхи. Впрочем, начинало светать, а дневной свет прогоняет видения и возвращает диких зверей в норы. Не стоит и говорить, что мы не увидели даже волчьего хвоста.
Ночь была усеяна звездами, но к утру туманы поднялись с горизонта, и в белесоватом свете наступавшего дня московская Аврора вставала бледная и с заспанными глазами. У нее, возможно, был красный нос, но эпитет «розовоперстая», которым пользуется Гомер, говоря о греческой Авроре, совсем ей не подходил. Тем не менее в ее тусклом свете уже можно было увидеть всю ширь угрюмого пейзажа, величаво разворачивавшегося вокруг нас.
Вы, вероятно, находите, что мои описания часто повторяются, но монотонность — одна из характерных черт русского пейзажа, по крайней мере в местах, которые мне пришлось проезжать. Это необъятные, слегка волнистые равнины, где нет других гор, кроме холмов, на которых построены Московский и Нижегородский кремли, оба не выше Монмартра. Снег придает еще большее однообразие ландшафту, заполняя складки земли, ложа водных потоков, долины рек. На протяжении сотен лье[125] вы видите эту бесконечную белую пелену, слегка всхолмленную кое-где неровностями почвы и, смотря по тому, насколько низко солнце и насколько косы его лучи, покрытую иногда полосами розового света, перемежающегося с синеватыми тенями. Но когда небо, что бывает чаще всего, свинцово-серое, общий тон пейзажа — матово-белый или, лучше сказать, мертвенно-белый. На более или менее близких расстояниях друг от друга перерезают эту бесконечную белизну линии рыжих кустарников, полузасыпанных снегом. То там, то здесь пятнами темнеют редкие березовые или сосновые леса, и, часто вовсе заметенные снегом, вехами идут вдоль дороги столбы, похожие на телеграфные. Возле дороги бревенчатые избы законопачены паклей, их крыши со скрещенными стропилами выстраиваются коньками в линию, а на краю горизонта, над низкими очертаниями деревень, высятся купола церквей и колоколен. Ничего живого, только летают вороны, и иногда мужик на санях, запряженных низкорослой косматой лошаденкой, везет дрова или другую поклажу к скрытому от глаз в глубине земли жилью. Таков пейзаж, повторяющийся до пресыщения, и с продвижением вперед он все тянется вокруг вас, как морской горизонт, который кажется все тем же вокруг плывущего вперед корабля. Несмотря на то, что любая живописная случайность здесь крайне редка, не устаешь смотреть на эти бесконечные пространства, навевающие некую чуть приметную меланхолию, как все то, что велико, молчаливо и одиноко. При быстром ходе лошадей иногда кажется, что мы стоим на месте.
Мы прибыли на место смены лошадей, название которого я запамятовал. Это был деревянный дом, его двор загромождали довольно неказистого вида телеги и сани. В низкой комнате мужики в грязных тулупах, со светлыми бородами, красными лицами, на которых светились полярно-голубые глаза, собрались вокруг медного сосуда и пили чай, другие в это время спали на скамьях у печи. Некоторые, наиболее зябкие, даже залегли на печку.
Нас провели в высокую, обитую досками комнату, которая походила на ящик из сосновых досок, какой он бывает изнутри. Комната освещалась маленьким окошком с двойными рамами, и в ней не было другого украшения, кроме образа богоматери, нимб и одежды которой были выштампованы в металле, вырезанном на месте головы и рук, оставляя на виду темные части живописи, которая, имея древний вид произведения, восходящего к византийской школе, часто бывает совсем новой.
Мягкая, тепличная температура царила в этой комнате. Там стоял стол и несколько скамеек, что создавало уютный вид. Я избавился от шубы и обременявших меня тяжелых одежд, и мы позавтракали захваченной нами московской провизией, запивая ее чаем из самовара. После этого, вновь натянув тяжелые доспехи, защищавшие меня от стрел зимы, я сел в кибитку, готовый весело противостоять злому холоду.
При приближении к Троице-Сергиеву монастырю жилища встречаются чаще, чувствуется, что мы подъезжаем к важному населенному пункту. И действительно, к монастырю из дальних мест стекаются паломники. Сюда приходят отовсюду, ибо святой Сергий, основатель этого знаменитого монастыря, является одним из наиболее чтимых святых. Проделанная нами из Москвы дорога — это Ярославская дорога, и летом она, как мне рассказывали, очень оживленна. Нужно проехать через Останкино, где находится татарское поселение, через деревню Ростопчино, через Алексеевское, в котором несколько лет назад еще можно было увидеть развалины дворца царя Алексея, и, когда зима не покрывает все и вся своим снежным одеялом, время от времени на фоне сельской местности можно разглядеть изящные загородные особняки. Одетые в армяки, обутые в лапти или, из крайней набожности, идущие босиком паломники ранним утром тянутся вереницей по песчаной дороге. Целые семьи едут в кибитках, захватив с собой матрацы, подушки, кухонные принадлежности и самовары, без которых не обойдешься, и все это вместе имеет вид кочующих племен. Но в пору моей экскурсии дорога была совершенно безлюдна.
Перед монастырем ландшафт несколько понижается, безусловно опускаясь к какой-то речке, замерзшей зимой и покрытой снегом. За оврагом на широкой площадке живописно высится Троице-Сергиев монастырь, имеющий вид крепости.
Это огромный четырехугольник мощных стен, вдоль которых по периметру идет круговая крытая галерея, усеянная бойницами, когда-то дававшая прикрытие защитникам крепости. Можно именно так назвать монастырь, в давние времена выдержавший многочисленные нападения. Массивные квадратные и шестигранные башни вздымаются по углам стен. У некоторых из них на верхушках есть круговые широкие галереи с навесными бойницами, на них опираются крыши со странными вздутиями, над которыми водружены фонари, оканчивающиеся шпилями.
Есть и другие — они несут на себе еще одну башню, поуже нижней, или выходят из середины балюстрады колоколенками. Ворота, через которые входят в монастырь, устроены в квадратной башне. Ее передняя часть расчерчена квадратами и покрашена так, чтобы создавать иллюзию выступов наподобие острых концов граненых бриллиантов. Она бросается в глаза своей впечатляющей массой, облегченной стройной колоколенкой часовни. Совсем рядом круглятся пять луковичных куполов с крестами. Это Успенский собор. Немного далее — высокая разноцветная Троицкая колокольня своей многоэтажной башней возносится к небу и выше всех поднимает свой крест. Другие башни, другие колокольни, другие крыши смутно вырисовываются над крепостными стенами, но я не смог бы им определить более точного места. Дляэтого их надо видеть вблизи. Золотые шпили и купола, которые снег расписал серебряными мазками, возвышаясь над ансамблем зданий, покрашенных в яркие цвета (трудно представить себе нечто более прекрасное), создают иллюзию восточного города.
С другой стороны площади находится большой постоялый двор[126], более похожий на караван-сарай[127], чем на приют для паломников и путешественников. Именно возле него остановилась наша кибитка, и здесь, до того как идти осматривать монастырь, мы выбрали себе комнаты и заказали обед. Сей приют уступал «Гранд-отелю» или гостинице «Мерис»[128], но, в конце концов, здесь было вполне уютно и тепло, а меню оказалось достаточно разнообразным. Меня удивляют стенания туристов по поводу грязи и паразитов в русских гостиницах.
У ворот монастыря расположились ларьки с мелким товаром и некоторыми из тех миниатюрных достопримечательностей, которые туристы любят увозить с собою в качестве сувениров. Раскрашенные с милой грубостью и примитивной простотой детские игрушки, хорошенькие белые валяные тапочки с розовой или голубой оторочкой, которые с трудом смогли бы надеть даже андалузки на свои крохотные ножки, меховые варежки, черкесские пояса, тульские столовые приборы, отделанные платиной, модели московского Царь-колокола, четки, эмалевые медальоны с образом святого Сергия, металлические или деревянные кресты с вырезанным на них в византийском стиле микроскопическим множеством фигур, с вырезанными же старославянскими буквами надписями, выпеченные в пекарне монастыря пряники с изображенными на них из тонкой хлебной корочки рельефами сцен из Ветхого и Нового заветов, не считая гор моченых яблок, которые русские, кажется, очень любят. В этих ларьках торговали фиолетовые от холода мужики. Женщины здесь, хотя и не подвергаются восточному заточению, не касаются внешней жизни, их редко встретишь на улице. Торговлей занимаются мужики, и торговка по сути дела неизвестный в России типаж. Это отстранение от внешней жизни — пережиток старого азиатского целомудрия. Вход в монастырь по своду расписан сценами из жития святого Сергия, великого, почитаемого в этих краях святого. Как и у святого Роха и святого Антония, у святого Сергия было свое любимое прирученное животное. Это не собака и не свинья, а медведь, дикое животное — персонаж, превосходно подходящий для легенды о русском святом.
Бросив взгляд на росписи если не старинные, то по крайней мере обновленные по древнему шаблону и в достаточной степени византийского вида, я проник внутрь монастыря, походившего и изнутри на укрепленное место, коим он и является в действительности, ибо выдержал не одну осаду.
Во времена нашествий и боярских смут Троицкий монастырь был убежищем и опорой народного патриотизма и сыграл свою роль в национальном становлении государства. Русские в 1609 году шестнадцать месяцев защищались здесь от поляков гетмана[129] Сапеги. После многочисленных безрезультатных приступов враг был вынужден снять осаду. Позже Сергиев монастырь дал приют молодым царевичам Ивану и Петру Алексеевичам во время стрелецкого бунта. Затем Петр I вновь нашел здесь укрытие от тех же стрельцов, и щедроты этого великого изгнанника, когда он пришел к власти, обогатили монастырь и сделали его как бы хранилищем сокровищ. Монастырь не грабили с XVI века, и он мог бы оказаться роскошной добычей для французской армии, если бы она продвинулась до сих мест и если бы пожар Москвы не предопределил ее отступления. Цари, князья, бояре, от щедрот ли своих или из желания получить прощение неба, одаривали монастырь неисчислимыми богатствами, которые и находятся здесь по сей день. Как бы ни был циничен, например, Потемкин, чтя память Сергия, он одарил монастырь роскошными облачениями для службы. Кроме скопища драгоценностей монастырь владел ста тысячами крестьян и обширными земельными угодьями, которые навечно были ему отданы Екатериной II. В возмещение его убытков Екатерина II одарила монастырь еще и богатыми подарками. Ранее Троице-Сергиев монастырь содержал в своих кельях примерно триста монахов, сегодня там их не более сотни, и они с превеликим трудом вносят какое-то оживление в глубокую тишину уединенного большого монастыря.
За крепостной стеной монастыря, который представляет собою почти город, находится восемь церквей, девять соборов, как их называют русские, царский дворец, жилище архимандрита, указная, трапезная, библиотека, хранилище длясокровищ, кельи монахов, надгробные часовни, всевозможные служебные постройки, при возведении которых не соблюдалось симметрии и которые были словно насажены по воле случая, когда и где заблагорассудится, совсем как произрастают на благодатной почве растения, как попало и как придется. На вид они странны, новы, смущают своим расположением и меньше всего походят на живописные готические монастыри. Меланхоличность готического искусства с его стройными колоннами, стрельчатыми сводами, сквозными трилистниками, его устремленность к небу навевают совсем другой ход мыслей. Здесь же нет этих высоких монастырей, обрамляющих своими потемневшими от времен арками пустынный внутренний двор, нет этих старых суровых стен, позеленевших ото мха, омытых дождями и хранящих копоть и ржавчину веков, нет этой бесконечно капризной архитектуры, варьирующей определенную тему и заставляющей зрителя неожиданно для себя обнаруживать то, что было заранее тщательно продумано. Греческая религия с точки зрения доли заложенного в ней искусства менее захватывает воображение, она хранит древние византийские формулы и, не страшась, веками повторяется, при этом больше заботясь об ортодоксальности, чем о хорошем вкусе. Она, однако, достигает мощных эффектов величия и богатства, и ее иератически-варварское начало сильно действует на воображение простодушного человека.
Войдя во входные ворота и устремившись в аллею усыпанных инеем деревьев, при виде этих церквей в глубине ее даже самый пресыщенный турист не обойдется без того, чтобы не испытать восхищенного удивления. Покрашенные в голубой цвет Марии-Луизы, ярко-красный, яблочно-зеленый цвета, которые выглядят еще ярче на белом снегу, они высятся золотыми и серебряными куполами среди окружающих их разноцветных зданий.
День начинал склоняться к ночи, когда я вошел в Троицкий собор, где находится рака[130] святого Сергия. На стенах по золотому фону темнеют длинные ряды святых. Они живут своей странной и суровой жизнью, словно это процессия величественных фигур, идущих по склону холма, вырисовываясь тенями в свете заходящего солнца. В других, более затененных углах лица казались похожими на привидения, следящие темными глазами за тем, что происходит в церкви. Там и сям в неожиданном луче света то засияет нимб, словно звезда в черном небе, то какая-нибудь бородатая голова святого проступит из темноты, похожая на голову Иоанна Крестителя, лежащую на подносе Иродиады. В рыжеватых вспышках и сияющих отсветах, как гигантский фасад из золота и драгоценных камней, до самого свода поднимается иконостас. Возле него, справа, привлекая взгляд, некий пламенеющий очаг подавляет мрак. Многочисленные лампады, зажженные в этом углу, выглядят костром из золота и серебра. Это и была рака святого Сергия. Скромный отшельник лежал здесь, окруженный большим богатством, чем императоры. Его саркофаг сделан из позолоченного массивного серебра и стоит под балдахином на четырех колоннах того же металла — подарок царицы Анны.
Вокруг этой массы ювелирного искусства струится свет, в экстазе восхищения мужики, паломники, верующие всех сортов молятся, крестятся, проявляя на русский лад свою набожность. Это была картина, право, достойная кисти Рембрандта. Ослепительная могила отбрасывала на коленопреклоненных крестьян снопы света, от которых то блестела лысина, то высвечивалась борода, то вырисовывался профиль, тогда как низ тела оставался погруженным в тень и терялся под грубыми домоткаными одеждами. Здесь были великолепные головы с одухотворенными лицами.
После созерцания этого столь достойного внимания зрелища я принялся изучать иконостас, где находился и образ святого Сергия, считающийся чудотворным, который царь Алексей возил с собою во время войн с поляками, а царь Петр Великий — в кампанию против Карла XII. Невообразимы размеры богатств, веками поставлявшихся на этот иконостас, этот колоссальный ларец лая драгоценностей, настоящая россыпь драгоценных камней! Нимбы некоторых образов усыпаны бриллиантами. Сапфиры, рубины, изумруды, топазы уложены мозаикой на золотом облачении богородиц. Черный и белый жемчуг покрывает их узорами, а когда места не хватает, массивные золотые ручки, припаянные с двух сторон, похожие на ручки комода, служат местом для инкрустации бриллиантами невероятной величины. Не хватает смелости подсчитать их ценность — без всяких сомнений, она превышает многие миллионы. Конечно, простая мадонна Рафаэля прекраснее, чем так богато украшенная православная икона богородицы, но, однако, эта щедрая азиатская и византийская роскошь производит свое впечатление.
Успенский собор, находящийся возле Троицкого, построен по тому же плану, что и кремлевский Успенский собор. Он повторяет московский собор и с внешней стороны, и изнутри. Фрески покрывают стены собора и огромные столпы, поддерживающие свод. Создается впечатление, что вся церковь покрыта ковром, ибо ни один выступ не прерывает росписи, размещенной по зонам и разделам. Скульптура не участвует в украшении православных религиозных зданий.
Восточная церковь, с такой щедростью использующая живописный образ, не разрешает скульптур, кажется, из опасения, что статуя превратится в идола, хотя в украшениях дверей, крестов и других предметов культа иногда употребляется барельеф. Я не видел никаких других отдельных статуй, кроме тех, что украшают Исаакиевский собор.
Отсутствие рельефа и скульптуры накладывает на православные церкви печать удивительного своеобразия. Сначала не отдаешь себе в этом отчета, но в конце концов начинаешь постигать эту характерную особенность.
В Успенской церкви находятся могилы Бориса Годунова, его жены и двух его детей. По стилю и форме они походят на мусульманское захоронение. Здесь религия изгоняет искусство, которое в других местах создает, например, из готических могил такие восхитительные памятники.
Сергий Радонежский, как основатель и настоятель монастыря, заслуживал того, чтобы была воздвигнута церковь его имени на том месте, где находился его скит. На территории монастыря есть часовня Святого Сергия. Она богато убрана, великолепно украшена, как и те соборы, о которых я только что говорил. В часовне хранится чудотворный образ Смоленской богоматери, называемой Одигитрия. Стены часовни снизу доверху покрыты росписями, а на иконостасе, в вырезах золотых окладов, видны коричневые лица православных святых.
Между тем стало уже совсем темно, и, каким бы усердием я ни обладал, туристу делать решительно нечего, если кругом ничего не видно. Меня начинал терзать голод, и я возвратился на постоялый двор, где меня ожидала мягкая теплынь русских домов. Обед был сносный. Сакраментальный суп с капустой, фрикадельками из рубленого мяса, как и стерлядь, составлял меню, и все это запивалось легким крымским белым вином вроде «настойки от эпилепсии», которая для развлечения может соперничать с шампанским и не является в конце концов неприятным напитком.
После обеда несколько стаканов чая и несколько затяжек русского, чрезвычайно крепкого табака, который курят в маленьких трубках, похожих на китайские, развлекли меня до того момента, когда нужно было укладываться спать.
Я признаюсь, что мой сон не потревожил ни один из тех агрессоров, чье мерзкое ползание превращает кровать путешественника в поле кровавой битвы. Итак, я попросту лишен возможности в патетических тонах сказать здесь хоть что-либо плохое в адрес здешней чистоты и храню до другого раза цитату из Генриха Гейне: «Дуэль с клопом! Фи! Его убивают, а он вас отравляет!» Впрочем, была же зима, и, чтобы уничтожить все это мерзкое отродье, достаточно было при морозе в 25–30 градусов оставить окно спальни открытым.
Утром, с раннего часа, я возобновил свою работу туриста в Троице-Сергиевом монастыре. Я обошел все церкви, которые не видел накануне и подробное описание которых не стоит делать, так как внутри, подобно литургическим[131] формулам, они повторяются с небольшими отклонениями. Что касается их внешнего вида, то стиль рококо самым неожиданным образом примешался здесь к византийскому стилю. Впрочем, трудно дать этим церквам их настоящий возраст: то, что кажется древним, вполне возможно, только вчера было покрашено, и следы времени исчезают под слоями без конца возобновляемой покраски.
У меня было письмо от влиятельной особы из Москвы, адресованное архимандриту[132], красивому человеку с длинной бородой и длинными волосами, очень величественным лицом, черты которого напоминали ниневийских быков с человеческими лицами. Архимандрит не говорил по-французски. Он призвал знавшую французский монахиню и сказал, чтобы она меня сопровождала в посещении сокровищ и других достопримечательностей. Монахиня пришла, поцеловала руку архимандрита и молча встала в ожидании, когда придет сторож с ключами. Лицо ее было из тех, что невозможно забыть. Такие лица, словно мечта, их не касаются тривиальности жизни. На голове у нее было нечто вроде диадемы некоторых божеств, относящихся к культу Митры, которые носят попы и монахи. Длинные креповые полотнища свободно спускались из-под нее, они падали на широкое черное одеяние из ткани, похожей на адвокатскую. Аскетической бледности лицо ее, в котором проскальзывали под нежной кожей желтые тона воска, обладало совершенно правильными чертами. Когда ресницы поднимались, глаза с широкими темными кругами под ними светились странно голубыми зрачками, и во всем ее облике, хотя она и утопала, как бы исчезала в широком мешке из черной кисеи, сквозила редчайшая изысканность. По длинным коридорам монастыря она шуршит по полу своими одеждами с таким видом, будто она несет на себе платье со шлейфом во время дворцовой церемонии. Это изящество бывших светских дам, которое она старалась скрыть под видом христианского смирения, проявлялось помимо ее воли. При виде этой монахини человек с самым прозаическим воображением придумал бы себе целый роман. Какое горе, разочарование, какая любовная катастрофа привели ее сюда? Я вспомнил герцогиню де Ланже из «Истории тринадцати» Бальзака, обнаруженную Монриво в одеянии кармелитки в недрах андалузского монастыря.
Я попал в помещение, где хранились сокровища, и как самое драгоценное мне показали деревянный ларец и грубое священническое облачение. Монахиня объяснила мне, что этот скромный деревянный ларец был дароносицей, которой святой Сергий пользовался для отправления службы, и что он носил эту ризу из грубой ткани, что и представляло собою драгоценные реликвии. Монахиня говорила на чистейшем французском языке без всякого акцента, как если бы это был ее родной язык. С самым отрешенным в мире видом, без скептицизма и, однако, без всякой доверчивости она рассказывала мне, как это сделал бы историк, уж не помню какую легенду о чуде, относящемся к этим предметам. Легкая улыбка приоткрыла ее губы и обнажила зубы, которые оставили неизгладимое впечатление, как зубы Береники в рассказе Эдгара По[133].
Эти сияющие зубы на изнуренном горечью и лишениями лице вдруг обнаружили ее молодость. Монахиня, которая показалась мне в возрасте тридцати шести или тридцати восьми лет, оказалась двадцатипятилетней молодой особой. Но то была только молния. С женской проницательностью почувствовав мое полное уважения, но глубокое восхищение, она вновь приняла соответствующий ее одеянию вид мертвой.
Все шкафы мне были открыты, и я смог увидеть библии, евангелия, литургические книги в обложках из позолоченного серебра, инкрустированного твердыми породами камней: ониксами, сердоликами, агатами, лазуритами, малахитами, бирюзой с золотыми и серебряными застежками, с древними камеями, вделанными в переплет. Здесь были и чаши из золота, обрамленные бриллиантами, кресты, усеянные изумрудами и рубинами, перстни с сапфирами, вазы и подсвечники из серебра, далматские парчи с вышитыми на них цветами из драгоценных камней и надписями на старославянском языке с буквами, сделанными из жемчуга, курильницы, украшенные перегородчатой эмалью, триптихи с бесчисленными фигурами, образа богоматери и святых, золотые и серебряные пластины, усеянные кабошонами, — христианизированные сокровища Гаруна аль-Рашида.
Когда я, ослепленный чудесами, собирался выйти, монахиня, глаза которой были полны сияющих бликов от драгоценных россыпей, указала мне полку в шкафу, уставленную деревянными предметами, ускользнувшими от моего внимания и сейчас показавшимися мне не особенно интересными. Она опустила в один из деревянных сосудов свою узкую, тонкую руку патрицианки и сказала: «Это жемчуг. Мы не знали, где его держать, и положили сюда. Здесь восемь золотников»[134]
Поняв по нескольким моим замечаниям, что я не был чужд вопросам искусства, монахиня, показавшая мне сокровища монастыря, подумала, что осмотр живописных мастерских мог бы заинтересовать меня не менее, чем эти груды золота, бриллиантов и жемчуга. Она повела меня по широким коридорам и лестницам в зал, где работали монахи-художники и их ученики.
Византийское искусство стоит на особом месте и не соответствует тому, что понимается под этим словом у народов Западной Европы или у исповедующих латинскую религию. Это иератическое[135], неизменное искусство, в котором ничего или почти ничего не остается на долю фантазии, выдумки художника. Формула его точна, как догма.
Любому привыкшему видеть живопись человеку ясно, что это искусство проистекает из другого источника, чем искусство латинских народов, что оно ничего не заимствовало от итальянских мастеров, что эпоха Возрождения для него не наступала и что Рим не является центром, несущим в себе его идеал. Оно живет само по себе, без заимствований, без совершенствования.
Оно с самого начала нашло единственно необходимую ему форму. С точки зрения собственно искусства его можно подвергнуть критике, но в то же время оно превосходно соответствует функции, которую несет в себе. Мы спросим, где же источник этой так тщательно поддерживаемой традиции, откуда идет эта единая школа, прошедшая века и не претерпевшая изменений ни в какой среде? Каким учителям следовали все эти безвестные художники, кисть которых расцветила православные церкви столь бесконечным множеством образов?
Папети, о кончине которого мы скорбим, выставил в Салоне 1847 года очаровательную картину, изображавшую «греческих монахов, расписывающих фресками часовню Ивиронского монастыря на горе Афон».
Я тогда еще не совершал своего путешествия в Россию, но это неовизантийское искусство, несколько фрагментов которого к тому времени мне уже посчастливилось увидеть, занимало меня, и картина Папети помимо ее художественной ценности возбуждала мое любопытство и нравилась мне тем, что на ней я видел за работой живых художников, чьи росписи, казалось, восходили к временам греческих императоров. Я об этом писал в моем отчете о выставке:
«Вот они оба (греческие монахи) стоят и расписывают полукруглый свод стены. Святые, которых они рисуют, уже очерчены намеченными красной краской контурами по сырой штукатурке, но еще не покрыты цветом. Эти рисунки обладают архаичной статичностью, которая могла бы их выдать за более древние произведения.
Посередине, на некотором подобии столика, положены кисти и краски. Слева — скамеечка, на которой стоит корытце с месивом из извести и мраморного порошка, мастерком для работы».
Кроме своей картины Папети выставил еще и акварели. Это были копии фресок, изображавших величавых и гордых святых воинов греческого календаря.
Как в свое время Папети, я вот-вот должен был увидеть труд монахов-художников. Я должен был увидеть живую школу византийцев, прошлое, работающее руками настоящего, конечно же редкостную, любопытную вещь.
Пять-шесть монахов разного возраста занимались живописью в обширной и светлой комнате с голыми стенами. Один из них, красивый человек с черной бородой, смуглым лицом, завершал работу над образом богоматери. Он поразил меня своим видом священнической степенности и усердным тщанием в работе. Он напомнил мне прекрасную картину Зиглера «Святой Лука за портретом богородицы». Религиозное чувство явно занимало его больше, чем искусство: он писал, как служат службу в церкви. Его богородица могла бы стоять на мольберте апостола, так она была архаична, таких она была суровых, древних, канонизированных церковью контуров. Прямо византийская императрица! С серьезным величием она смотрела на меня из глубины больших черных пристальных глаз. Части, которые потом закрывались посеребренным или позолоченным, вырезанным на месте головы и рук окладом, были расписаны, как если бы они оставались на виду.
Другие, более или менее законченные под трудолюбивыми руками монахов иконы изображали православных святых, в том числе и Сергия, покровителя монастыря. Эти картины, предназначенные служить иконами в церквах или в частных домах, делались на дереве, покрытом гипсом. Несколько прокопченные, они ничем не отличались бы от икон XIV или XII века. Те же напряженные и скованные позы, те же рыжевато-темные лица и руки — налицо была вся догматика Афона. Яичные краски или темпера затем покрывались лаком. Нимбы и украшения, которые потом золотят, слегка выступали, чтобы лучше улавливать свет. Если бы старые мастера из Салоник вернулись в наш мир, они остались бы довольны своими последователями из Троицы.
Но все-таки никакая традиция не обходится без отклонений. Среди упрямых приверженцев старого обряда время от времени проскальзывают приверженцы менее узкого мировоззрения. Новый дух проникает, как сквозь щели, в древнюю форму. Даже те, кто желает следовать обычному ходу работы афонских монахов и сохранить до наших дней подлинный, неизменный византийский стиль, не могут помешать себе видеть современные картины, где свобода выдумки соединяется с изучением природы. Трудно вечно закрывать глаза! Так новый дух проник и в Троицу. Даже на метопах[136] Парфенона различают два стиля, один архаичный, другой менее древний. Часть монахов следует канону, другие же, что помоложе, оставили яичные краски и пользуются масляными. Все еще придерживаясь предписанных поз и древних шаблонов, они позволяют себе придавать головам и рукам более правдивые тона, менее условный цвет, изменять план и искать рельефности. Они делают своих святых более по-человечески красивыми, менее теократически[137] суровыми. Они не обязательно пририсовывают к подбородку апостолов и отшельников бороду. Их образы приближаются к светской картине, однако не имея, по моему мнению, ее достоинств.
Эта более очеловеченная и более любезная глазу манера изображения святых не остается без сторонников, и подтверждение тому можно видеть во многих русских церквах нашего времени. С моей же точки зрения, гораздо более предпочтительна именно старая манера живописи: она идеальна и декоративна, по форме и цвету она, конечно, несравнимо выше вульгаризированной очень посредственными художниками реальности. Мне кажется, что эта символическая манера воплощать идею при помощи заранее канонизированных фигур чудесным образом соответствует убранству церквей, как и церковная письменность, в которой раз и навсегда не разрешено изменять написание букв. Даже при своей статичности она оставляет большому художнику возможность утвердить себя в благородстве рисунка, величии стиля и чистоте контура. Удастся ли защитить старый стиль Афона с его древне-религиозным характером, глубокой убежденностью и абсолютной оригинальностью среди мастеров итальянского, испанского, фламандского и французского искусства? Вопрос этот становится яснее, если вспомнить страстную защиту готической архитектуры и резкую критику греческой классики в применении к религиозным сооружениям. Вспомните разговоры о параллелях между собором Парижской богоматери и собором Мадлен, развлекавшие нашу молодость в 1830–1835 годах.
Во всех странах наступает эра фальшивой классической цивилизации, нечто вроде ученого варварства, когда люди больше не понимают своей собственной национальной красоты, забывают свой исконный характер, отрицают свою древность, свое истинное исконное облачение. Преследуя пошлый идеал якобы правильности, они готовы разрушать чудные здания национального значения. Наш XVIII век, в остальном столь великий, охотно сровнял бы с землею соборы, как памятники плохого вкуса. Портал собора Сен Жерве архитектора Броса вполне искренне предпочитался великолепным фасадам Страсбургского, Шартрского и Реймсского соборов.
Сопровождавшая меня монахиня дольше останавливалась перед мольбертами, на которых художники придерживались старинной манеры живописи. Несмотря на мою собственную приверженность старому стилю, я должен признаться, что некоторые ценители, по-моему, слишком далеко заводят свою страсть к старой византийской живописи. Ища наив, нечто первичное, святое, некое таинство, они приходят в экстаз перед закопченными и изъеденными досками, на которых с трудом можно различить суровые лица экстравагантного рисунка и немыслимого цвета. Рядом с этими образами самые варварские изображения Христа руки Чимабуэ показались бы картинами Ван Ло и Буше. Утверждают, что некоторые из этих икон восходят к V и даже IV веку. Я думаю, что их можно коллекционировать как историческую достопримечательность, реликвии прежних времен, но с точки зрения искусства мне трудно ими любоваться. Во время путешествия в Россию я видел несколько таких древностей, но, признаюсь, не обнаружил на них той печати прекрасного, которая с такой силой зачаровывала их владельцев. Как древняя реликвия они могут интересовать человека верующего, но им не место в галерее, если только эта галерея не историческая.
Кроме художников, занимавшихся религиозной живописью, иконописью, восходящей к византийскому искусству, Римом которого является Афон, не существовало еще, собственно говоря, истинно русской школы живописи. Художники, впрочем немногочисленные, родившиеся в России, не могут составить свою собственную школу: они ездят учиться в Италию и их картины не имеют ничего истинно национального. Самый знаменитый из всех и самый известный на Западе — Брюллов. Его огромная картина «Последний день Помпеи» достаточно нашумела во время Салона 1824 года. Брюллов создал эскизы росписей купола Исаакиевского собора, изобразил там большую сцену апофеоза, где проявил большое умение связать композицию и перспективу в стиле, несколько напоминающем декоративную живопись, как ею занимались в конце XVIII века. Художник с красивым лицом был романтичен и байроничен, носил волну светлых волос и любил изображать свое собственное лицо. Я видел многие его автопортреты, выполненные в разное время. Они представляют его более или менее опустошенным, но всегда наделенным роковой красотой. Выполненные с увлечением, в свободном капризе, эти портреты кажутся мне лучшими полотнами художника.
Очень популярное имя в Санкт-Петербурге — Иванов, который многие годы был занят созданием таинственного шедевра[138]. В России возникла надежда на появление большого художника. Но это тема, требующая отдельного разговора и могущая увести меня слишком далеко. Можно ли сказать, что Россия не будет иметь своего места среди школ живописи? Я думаю, что эта страна придет к своей школе, когда освободится от подражания иностранному искусству, а ее художники, вместо того чтобы ездить копировать картины в Италию, захотят взглянуть вокруг себя и вдохновиться природой и столь разными и характерными типами людей этой огромной империи, начинающейся от Пруссии и доходящей до Китая. Мои встречи с группой молодых художников Пятничного общества позволяют мне верить в то, что надежда эта довольно скоро оправдается.
Все так же идя за закутанной в длинные черные одежды монахиней, я вошел в прекрасно оснащенную инструментом лабораторию, где Надар смог бы работать, как у себя дома. От Афона до бульвара Капуцинок[139] — переход внезапный! Я только что покинул монахов, рисующих панагии по золотому фону, и пришел к другим монахам, покрывавшим коллодиумом[140] стеклянную пластинку. Вот он, этот трюк, который устраивает с нами цивилизация в момент, когда вы меньше всего думаете о ней. Вид наведенной на меня пушки не потряс бы меня так глубоко, как эти трубы из желтой меди от объектива, совершенно случайно направленного в мою сторону. Тут уж не будешь отрицать очевидности. Монахи Троице-Сергиевого монастыря, последователи святого Сергия, занимались фотографированием, производством видов своего монастыря, репродуцировали прекрасно удавшиеся снимки. У них в распоряжении были лучшие инструменты, им известны были самые новые способы этой работы, и совершали они свои манипуляции в застекленной желтым стеклом комнате, а цвет этот обладает свойством дробить световые лучи. Я купил у них вид монастыря, который и сейчас еще храню, и он не слишком выцвел.
В своем путешествии в Россию маркиз де Кюстин[141] жалуется, что его не пустили в библиотеку Троице-Сергиевого монастыря. У меня не возникло никаких трудностей, сопряженных с ее осмотром, и там я увидел то, что путешественник может увидеть в библиотеке за один получасовой визит: корешки прекрасно переплетенных книг, стоящих по порядку на полках в шкафах. Кроме работ по теологии, библий, произведений «отцов церкви», схоластических трактатов, евангелий, литургических книг на греческом, латинском и старославянском языках я заметил там, быстро осматривая шкафы, много французских книг предшествующего и великого столетия. Я бросил также взгляд на огромный зал трапезной, где в одном его конце видна была изящно выделанная решетка, сквозь железные арабески которой на просвет сияет золотой фон иконостаса: трапезная соседствует с часовней, дабы душа здесь питалась своей пищей, а тело — своей. Мой осмотр подошел к концу, и монахиня привела меня к архимандриту, чтобы я мог с ним попрощаться.
Перед тем как войти в его покои, привычки светской дамы увлекли монахиню настолько, что она, забыв предписания монастырской жизни, обернулась ко мне и слегка приветствовала меня, как это сделала бы королева со ступеней своего трона, и в ее слабой, томной, чарующей улыбке блеснули белой молнией ее сияющие зубы, которые можно было предпочесть всем жемчугам монастыря.
Затем, изменившись так же внезапно, как если бы она опустила на лицо покрывало, она вновь приняла мертвый вид, вид отрешенного от мира привидения, и походкой неземного существа подошла и преклонила колена перед архимандритом, набожно поцеловала его руку, словно икону или реликвию. Затем она поднялась с колен и, словно видение, исчезла, возвратившись в таинственные глубины монастыря и оставив мне нестирающееся воспоминание о кратковременном общении с нею.
Мне больше нечего было смотреть в Троице-Сергиевом монастыре, и я возвратился на постоялый двор сказать вознице, чтобы он выводил карету. Кибитка была запряжена лошадьми при помощи целой системы поводьев, извозчик сидел на узком сиденье, покрытом бараньей шкурой, я сам тепло устроился под медвежьей покрышкой. Расходы были оплачены, розданы чаевые, и мне ничего более не оставалось, кроме развлечения тронуться с места галопом. Заслышав легкое прищелкивание языком извозчика, упряжка понеслась вроде той разъяренной лошади, к спине которой был привязан Мазепа, и только на другой стороне оврага, над которым возвышался Троице-Сергиев монастырь, откуда видны еще его купола и башни, наши удалые лошадки согласились войти в нормальный ритм бега. Мне не нужно описывать дорогу от Троице-Сергиевого монастыря в Москву, так как я уже описал ее в противоположном направлении; разница заключалась лишь в том, что предметы представали передо мною в обратном порядке.
В тот же вечер я вернулся в Москву, вполне расположенный пойти на бал-маскарад, который устраивался в этот вечер. Приглашение я нашел у себя в гостинице. Несмотря на большой мороз, перед дверью во множестве стояли сани и кареты, а фонари их блестели, как замерзшие звезды. Сквозь окна здания, в котором давался бал[142], падал на улицу горячий, раскаленный свет и, борясь с голубым светом луны, давал как раз тот эффект света и тени, которого ищут для диорам и стереоскопических видов. Пройдя вестибюль, я вошел в огромную залу в форме параллелограмма или игральной карты. Вдоль стен шли большие колонны, они опирались на основание, составляющее возвышение над полом зала, образуя как бы террасу. С этого возвышения нужно было спускаться по лестнице. Такое расположение зала показалось мне очень выигрышным. Нам бы позаимствовать его для устройства праздничных залов. Такое распределение разных уровней позволяет тем, кто не принимает активного участия в бале, наблюдать танцоров сверху, не мешая им, и в свое удовольствие пользоваться возможностью разглядывать веселящуюся и мелькающую толпу. При таком возвышении и благодаря ему фигуры располагаются и группируются более живописно, пышно и театрально. Как неприятно это копошение на одном и том же уровне! Оно превращает общественные праздники в значительно менее приятные, чем те балы, которые устраиваются у нас в Опере с ее тройным рядом лож, заполненных масками, образующими как бы гирлянды, компаниями разного рода грузчиков, уличных мальчишек, девчонок, дикарей и малышей, бегающих вверх и вниз по лестницам.
Зал убран был очень просто, и от этого не умалялось впечатление веселья, изящества и богатства. Все было белым: стены, потолок, колонны, только на лепнине изредка видны были тонкие нити золота. Покрытые искусственным мрамором и полированные колонны нельзя было отличить от настоящего мрамора, а свет истекал длинными сияющими слезами. На карнизах, усиливая сияние люстр там, где проходит система балок портика, горел целый частокол из свечей. Меж белых стен такое освещение достигало яркости невероятной типа ослепительной итальянской иллюминации «a giorno»[143].
Конечно, движение, яркий свет являются элементами веселья, но для того, чтобы праздник был во всем своем блеске, нужно, чтобы его сопровождал шум, это дыхание и песнь жизни. Толпа, хоть достаточно многочисленная, была молчалива. Только легкий шепот пробегал чуть заметной зыбью над группами людей, и его приглушенный басок все время аккомпанировал звукам фанфар оркестра. В своих увеселениях русские молчаливы, как ни странно, и, если ваши уши привыкли глохнуть от триумфальной вакханалии вечеров в парижской Опере, вы удивляетесь подобной молчаливости и флегматичности. Конечно, они развлекаются внутренне, но этого никак не видно снаружи.
Здесь были домино, маски, военные, фраки, несколько лезгинских, черкесских, татарских костюмов, которые надели молодые офицеры с осиными талиями, но не видно было ни одного типично русского костюма, который демонстрировал бы колорит страны. Россия не придумала еще своей характерной маски. Женщины, как обычно, в этой стране были в меньшинстве, а их-то на балах и разыскивают. Насколько я мог судить, то, что называется полусветом, было представлено на балу француженками, немками и шведками, подчас редкой красоты. Возможно, и русские представительницы этой среды здесь тоже присутствовали, но для иностранца, не знающего языка, нелегко их распознать, а я могу судить лишь о том, что знаю.
Несмотря на некоторые скромные попытки запустить парижский канкан, праздник несколько скучал, и медные взрывы музыки не очень-то согревали атмосферу. Ожидалось прибытие цыган, бал сопровождался их концертом. Когда цыганские певицы показались на помосте, глубокий вздох удовлетворения вырвался у всех из груди: «Наконец-то повеселимся! Начинается настоящее развлечение!» Русские страстно любят слушать цыган. Их песни, полные ностальгии и экзотики, заставляют вас мечтать о свободной жизни на лоне природы, вне всякого стеснения, вне всякого закона, божьего или человеческого. Я разделяю эту страсть и довожу ее до бреда. Итак, я поработал локтями, чтобы пробраться к помосту, где стояли музыканты.
Их было пять-шесть молодых особ, суровых и диких, с тенью испуганной растерянности на лицах — так яркий свет действует на таящиеся и бездомные ночные существа. Можно было подумать, что с лесной поляны неожиданно прямо в гостиную ввели ланей. В их одежде не было ничего примечательного, они, вероятно, чтобы прийти на этот концерт, сняли свои национальные одежды и приоделись «по моде». Так они походили на дурно одетых горничных, но достаточно было движения бровей, взгляда черных диких глаз, туманно окинувших публику, чтобы цыганки мгновенно обрели всю свою колоритность.
Началась музыка. Это были странные, удивительные песни, меланхолически нежные или безумно веселые, с бесконечными фиоритурами, как песнь птицы, которая слушает себя и возбуждается от собственного щебетания. В них слышались вздохи сожаления о прекрасной жизни прежних времен. В беззаботных повторах сквозил веселый и свободный нрав цыган, которые надо всем смеются, даже над потерянным счастьем, только бы остаться независимыми. Хоры прерывались чечеткой и выкриками. У себя в таборах они сопровождают ими ночные танцы на траве лесных полян. Мы называем это «хороводом фей», фрагменты которых есть в музыке Вебера, Шопена или Листа, но в цыганском исполнении эти композиторы как бы оказались в состоянии дикости. Иногда мотив песни был заимствован от вульгарной мелодии, которую бренчат на пианино от нечего делать. Но в звуках, расцвеченных трелями, игрой голоса, подвластной капризам темперамента, впечатление вульгарности исчезало: оригинальность вариаций заставляла забыть о банальности мотива. Чудесные фантазии Паганини «Карнавал в Венеции» могут дать понятие об этих изящных музыкальных арабесках, шелковых, золотых, жемчужных, вышитых по груботканой материи. Цыган, похожий на шута, с жестокой миной на лице, темнокожий, как индус, и напоминающий типы богемских цыган, так верно переданных Валерио в его этнографических акварелях, сопровождал пение женщин аккордами зажатой между колен большой трехструнной скрипки, на которой он играл совсем как восточные музыканты. Другой высокий цыган крутился на помосте, танцуя, притоптывая, бренча на гитаре, отстукивая ладонью ритм по деке, странно гримасничая и то и дело неожиданно вскрикивая. Это был красавчик, весельчак, затейник труппы.
Нет слов описать энтузиазм столпившейся вокруг помоста публики. Разразилась буря аплодисментов, выкриков, люди покачивали головами, перебрасывались словами восхищения, повторяли припевы. Эти таинственно-странные песни действительно обладают колдовской силой, от них у вас кружится голова, и вы начинаете бредить, они ввергают вас в самое непонятное состояние духа. Слыша их, вы чувствуете смертельное желание исчезнуть навсегда из окружающего вас цивилизованного мира и отправиться бродить по лесам в сопровождении одной из этих колдуний с кожей сигарного цвета, с глазами как горящие угли. Магически соблазняющие цыганские песни — это сам голос природы, подхваченный на лету одинокой душою. Вот почему они глубоко смущают тех, на ком тяготеет особенно большой груз сложного механизма человеческого общества.
Все еще под колдовским очарованием мелодии, я прогуливался, мечтая, среди бала, от которого моя душа была за тысячу верст. Я думал об одной альбасинской[144] цыганке, которая пела мне когда-то в Гранаде, и мотив ее песни был очень похож на один из тех, что я только что услышал. Я старался найти в отдаленных уголках моей памяти слова ее песни. В это время я вдруг почувствовал, как меня взяли под руку и произнесли над моим ухом крикливым, тоненьким и фальшивым голоском, которым разговаривают желающие завязать интригу домино, обычные в подобных случаях слова: «Маска, я тебя знаю». В Париже ничто не могло бы быть естественнее. С давних пор я бываю на премьерах, гуляю по бульварам, хожу в музеи и мог уже примелькаться публике, как если бы был знаменитостью. Но в Москве, на маскараде, такое заявление показалось мне, при моей скромности, весьма неправдоподобным.
Когда я потребовал доказательств подобного утверждения, домино прошептало в бороду своей маски мое имя, вполне четко произнесенное с небольшим и приятным русским акцентом, который можно было уловить, несмотря на измененный голос. Разговор завязался и убедил меня в том, что если московское домино никогда меня не встречало до этого бала, то по крайней мере оно в совершенстве знало мои произведения. Автору, которому цитируют его стихи и строки из его прозаических сочинений, да еще так далеко от Итальянского бульвара, трудно хоть немного не возгордиться, вдыхая этот самый приятный для ноздрей писателя фимиам. Для того чтобы возвратить в какие-то рамки вознесшееся самолюбие, я вынужден был сказать себе, что русские много читают и, будь то самый незначительный французский писатель, у него уже есть читатели более многочисленные в Санкт-Петербурге, чем даже в Париже. Однако, чтобы не остаться в долгу, я попытался быть галантным и ответить стихами, что представляет собою крайнее затруднение, когда речь идет о домино, запрятанном в атласный мешок с опущенным на лоб капюшоном и в маске с длинной, как у отшельника, бородой. Единственной вещью, которую позволено было увидеть, была достаточно узкая маленькая ручка, затянутая в черную перчатку. Ее окружала слишком большая тайна, и, чтобы быть приятным собеседником, нужно было иметь огромное воображение. К тому же у меня есть один недостаток, который мне мешает слишком пылко пускаться в авантюры балов-маскарадов. За маскарадным костюмом я всегда легче себе представляю уродство, чем красоту. Отвратительный кусок черного шелка с козьим курносым профилем, с завязанными глазами и козьей бородкой мне кажется именно тем лицом, которое закрывает маска, и мне трудно уйти от этой мысли. Даже женщины, чья безусловная молодость и явная красота мне известны, в маске становятся для меня подозрительными. Конечно, я говорю здесь только о полном маскарадном костюме. Полоска из черного бархата, которую наши предки называли «ленточкой на нос» и которую знатные дамы носили во время прогулки, оставляет на виду рот с его жемчужной улыбкой, тонкие контуры подбородка и щек и подчеркивает своим интенсивно черным цветом розовую свежесть лица. Такая маска позволяет судить о красоте женщины, для этого ее не нужно снимать с прячущегося лица. Такая маска — это кокетливая недомолвка, а не беспокоящая тайна. Самое ужасное, что может при этом случиться, — это когда мечтаешь о греческом носе, а вместо него оказывается нос Рокселаны[145]. В такой беде еще легко себя утешить. Но совсем закрытое домино может, когда оно наконец откроется и когда наступит пора любви, обнаружить ужасающую внешность, которая делает из хорошо воспитанного человека существо, страшно угнетенное своим смущением. Поэтому после двух-трех кругов по залу я отвел таинственную даму к группе, которую она мне указала. Так окончилась моя интрига на маскараде в Москве.
— Ну что там! И всего-то? — скажет читатель. — Вы из скромности что-то от нас прячете. Потихоньку уйдя с бала, домино указало вам таинственную карету и заставило вас в нее подняться. Затем дама своим кружевным платком завязала вам глаза, говоря, что любовь должна быть слепа, и, взяв вас за руку, когда карета остановилась, провела по длинным коридорам, а когда вы вновь обрели возможность что-либо видеть, вы оказались в ярко освещенном будуаре. Дама сняла свою маску и избавилась от домино, как сияющая бабочка сбрасывает свою темную личинку. Она улыбалась вам и, казалось, наслаждалась вашим восторгом. Скажите, она была блондинка или брюнетка, может быть, она держала в уголке губ какой-нибудь знак? Мы хотим узнать ее при встрече в Париже в свете. Мы надеемся, что вы поддержали за границей честь Франции и что вы проявили себя нежным, галантным, умным, парадоксальным, страстным, наконец, достойным ситуации. Приключение на балу-маскараде в Москве! Красивое название для рассказа в журнал, вы даже этим не воспользовались, вы, такой любитель многословных описаний, когда речь идет о стенах, картинах или пейзажах!
На самом деле пусть меня примут за изнемогшего Дон-Жуана[146], за Вальмона[147] на пенсии, но ничего другого не случилось. Интрига на том и закончилась, и после того, как я выпил чаю с бордо, я возвратился в свои сани, в несколько минут доставившие меня в гостиницу на Старогазетной улице.
Прошедший день был достаточно насыщенным: утром в монастыре, вечером на балу. Монахиня, домино, византийская живопись, цыгане — я вполне заслужил, чтобы наконец спокойно лечь спать.
Путешествуя, мы лучше чувствуем цену времени, чем в нашей обычной жизни. По нескольку недель, по нескольку месяцев мы проводим в стране, куда, возможно, больше никогда не приедем. Тысячи любопытных вещей, которых мы больше никогда не увидим, привлекают наше внимание. Нельзя терять ни минуты, и глаза — как рты в железнодорожном буфете, когда они заглатывают двойные куски из опасения, что просвистит свисток к отправлению поезда. Каждый час дорог. Отсутствие дел, занятий, работы, надоедливых людей, визитов, которые нужно нанести или, наоборот, принять, уединение в неизвестной среде, постоянное употребление кареты странным образом удлиняют жизнь, и, однако, на удивление, время не кажется вам коротким. Три месяца путешествия своей кажущейся продолжительностью равняются году пребывания в обычных условиях жизни. Когда сидишь у себя дома, ничем не отличающиеся друг от друга дни, не оставляя следа, падают в бездну забвения. Когда посещаешь какую-нибудь новую для себя страну, воспоминания о необычных вещах, неожиданных происшествиях составляют точки отправления и расставляют вехи времени, определят его продолжительность.
Апеллес говорил: «Nulla dies sine linea». He зная греческого, я цитирую по-латыни, ибо это не та фраза, которую произносил живописец — портретист Кампаспы[148]. Турист должен приспособить ее к своему употреблению и сказать: «Ни дня без экскурсии».
Следуя этому правилу, на следующий день после моей поездки в Троице-Сергиев монастырь я посетил в Кремле Каретный музей и Сокровища попов[149].
Любопытная выставка старых и пышных каретных изделий: кареты для коронования, парадные кареты, кареты для путешествий и для загородных прогулок, почтовые кареты, сани и другие средства передвижения. Как и природа, человек действует, идя от сложного к простому, от огромного к пропорциональному, от пышности к изяществу. Каретное дело, как и фауна доисторических времен, имело своих мамонтов и мастодонтов. Остается только удивляться при виде этих чудовищных махин на колесах с их путаным оснащением подвески, их рессорами и рычагами, широкими кожаными частями, массивными колесами, огромным изгибом лебединых шей, высокими сиденьями, их огромными, точно современная квартира, кузовами, их подножками, устроенными, как целая лестница, их внешними откидными сиденьями для пажей, их площадками для лакеев, их империалами[150] со сквозными галереями наверху, их аллегорическими фигурами и остроконечными верхушками. Это целый мир сооружений, при виде которого с удивлением спрашиваешь себя, как подобные снаряды могли еще и приводиться в движение. Для этого едва хватало восьми гигантских мекленбургских лошадей. Но если с точки зрения современных средств передвижения эти кареты выглядят варварскими, то с точки зрения искусства это восхитительные творения рук человеческих. Все украшено скульптурой, орнаментами, все выделано с изысканным вкусом. Прелестные живописные панно расцветают на позолоченном фоне, они исполнены рукою мастера, и, если их снять с карет, они могли бы украсить любую коллекцию живописи. Тут и маленькие амуры, и вензели, и букеты цветов, и гирлянды, и гербы, и всякого рода выдумки. Если это стекла, то это венецианские, если это ковры, то самые мягкие и самые роскошные, какие только привозились из Константинополя и Смирны. Использованные в каретах ткани для отделки привели бы в полное расстройство город Лион[151]: парча, бархат, имитация парчи роскошно обтягивают стенки и сиденья. В каретах Екатерины I и Екатерины II стоят игральные и туалетные столики. Очень характерная деталь — раскрашенные и позолоченные печки из саксонского фарфора. Парадные сани тоже отделаны с самой неожиданной изощренностью, с прелестной фантазией. Но самое любопытное — это коллекция мужских и женских седел и всевозможной конной сбруи. Большая часть этих вещей прибыла с Востока в качестве подарков царям и царицам от императоров Константинополя, великих турок и персидских шахов. Все это безумная роскошь: вышивки золотом и серебром по парче и бархату, звезды и солнца из драгоценных камней. Удила, лошадиные головы, цепочки усеяны бриллиантами, а на коже уздечек в золотые нити или цветные шелка инкрустированы кабошонами бирюза, рубины, изумруды и сапфиры. Я заслуживаю того, чтобы меня назвали азиатским варваром, так как признаюсь, что эти экстравагантно-великолепные шорные изделия меня соблазняют больше, нежели современная, безусловно очень «фешенебельная», но такая простенькая на вид, такая незначительная в смысле фактуры и так сдержанно украшенная английская продукция. Вид этих огромных и пышных карет рассказывает больше о старой жизни, чем все воспоминания Данжо и других дворцовых хроникеров.
Начинаешь воображать себе невероятную, даже при наличии неограниченной власти, и немыслимую сегодня жизнь, ибо простота современных нравов завоевывает все, вплоть до жилищ монархов. Парадные одежды, костюмы для церемоний сегодня лишь маскарадный костюм, который поспешно снимается после церемонии. За исключением дня коронации, император, например, никогда не носит своей короны. На голове у него, как и у всех остальных, либо военный, либо гражданский головной убор. Прогулка совершается не в позолоченной карете, запряженной белыми лошадьми, потряхивающими своими султанами. Когда-то подобная пышность была ежедневным делом. Монархи попросту жили в этой пышности и роскоши. Короли и великие мира сего, кроме смерти, не имели ничего общего с остальными людьми и слепо проходили по земле, словно существа другой расы.
Я видел и Сокровища попов, также находящиеся в Кремле. Это самое колоссальное скопище богатств, которое может привидеться только во сне. Здесь в шкафах расставлены по полкам тиары, митры, шапки митрополитов и архиепископов, мозаики из драгоценных камней по парче, стихари, мантии, звезды, облачения из золотых и серебряных тканей, расцвеченные вышивкой, исписанные надписями, вышитые жемчугом. В Троице-Сергиевом монастыре я мог подумать, что в мире больше не осталось жемчуга и что он весь собран в буасо[152] монастыря. Но здесь я увидел опять то же самое. Сколько серебряных дароносиц, позолоченных, золотых, украшенных рельефами, эмалями, черненых, узорчатых, усыпанных драгоценными камнями, сколько крестов, населенных мириадами микроскопических фигур, перстней, жезлов, сколько сказочно богатых украшений, лампад, факелов, книг в золотых обложках, усеянных ониксами, агатами, лазуритами, малахитами, увидел я за стеклами шкафов! Во мне родилось и удовольствие, и упадок духа, возникающие в душе путешественника, который пишет лишь несколько строк о том, о чем, он чувствует, нужна большая монография, которая может занять всю его жизнь!
Вечером я пошел в театр. Он большой и великолепный, своим планом напоминает парижский «Одеон» и театр в Бордо. Эти совершенные линии меня мало волнуют. Мне больше нравится любая, пусть мимолетная, архитектурная фантазия, беспорядочная, многоцветная в духе Василия Блаженного или Грановитой палаты. Но это было бы менее «цивилизованно», и люди с хорошим вкусом назвали бы это варварством. Между тем нужно сказать, что московский театр с точки зрения выбора стиля не оставляет желать лучшего. Все здесь гармонично, монументально, роскошно. Убранство зрительного зала — в красных и золотых тонах — приятно для глаза своей строгой пышностью, здесь приятно выглядят туалеты публики. Императорская ложа, находящаяся как раз напротив сцены, с позолоченными перилами, двуглавыми орлами, гербами и красивой драпировкой ламбрекенов имеет величественный, торжественный вид. В высоту она занимает два этажа лож и красиво прерывает выгнутые линии ярусов. Как в «Ла Скала», «Сан Карло» и во всех больших итальянских театрах, вокруг партера идет проход и облегчает движение публики к местам еще более доступным благодаря проходу, устроенному посередине зала. Нигде пространство не используется так бережно, как у нас во Франции. Здесь же можно войти и выйти, никого не беспокоя, и разговаривать из партера с женщинами, сидящими в бенуаре. Вы удобно сидите в креслах партера, первые ряды которого по молчаливому согласию остаются за титулованными особами, высшими чинами и важными персонами. Торговец, как бы богат, как бы уважаем он ни был, никогда не осмелится сесть ближе пятого или шестого ряда. Такая же иерархия соблюдается в рядах лож. По крайней мере это было так во время моего путешествия. Но какое бы место вы ни заняли, будьте уверены, оно будет удобно. Здесь театр не жертвует удобством зрителя, чтобы побольше заработать на спектакле, как это часто случается в парижских театрах. Здесь удовольствие не покупается мучениями. Здесь вокруг вас есть пространство, которое Стендаль считал необходимым для того, чтобы слушать музыку, вас не стесняет соседство чужих людей. К тому же русские в высшей мере обладают искусством отапливать помещения. Теплая и ровная атмосфера поддерживается повсюду, и, открывая дверь ложи, вы не рискуете получить на себя поток холодного воздуха, который так неприятно обрушивается вам на грудь в наших театрах.
Тем не менее в сегодняшний вечер, несмотря на весь этот комфорт, московский театр был неполон. Видны были большие пустоты в ложах, почти целые ряды были свободны, и только редкие группы зрителей там и сям рассеялись по залу. Верно и то, что нужны бесконечные толпы народа для того, чтобы заполнить эти огромные театры. В России все слишком большое, как будто сделано в ожидании будущего населения.
Был день балета, так как балет и опера чередуются в русских театрах и не сочетаются друг с другом, как у нас. Я не помню фабулы балета, исполненного в этот вечер. Она отличалась обычной сумбурностью либретто итальянских балетов и служила лишь для показа серии па, подчеркивавших талант танцора. Хотя я сам не раз создавал балетные программы и достаточно хорошо понимал язык пантомимы, я не смог проследить нить действия по па-де-труа, па-де-де[153], сольным па и движениям кордебалета, который, впрочем, действовал в превосходном единстве и с удивительной точностью. Больше всего меня поразила мазурка, исполненная танцором Александровым с гордостью, изяществом, грацией, очень далекими от столь неприятного у ординарных танцоров жеманства.
Жизнь путешественника состоит из контрастов: на следующий день я поехал в Романовский монастырь, находящийся в нескольких верстах от Москвы. Этот монастырь знаменит великолепной религиозной музыкой, которая там исполняется. Как и Троице-Сергиев монастырь, он внешне походит на крепость. За его длинными стенами большое количество строений и кладбище, вид которого в зимнюю пору совсем мрачен. Очень печальны кресты со снежными шапками, урны и колонны надгробий, видные над белой пеленой, простершейся над мертвыми как еще одно погребальное покрывало. Вам в голову приходит мысль, что бедные умершие, лежа под холодным снегом, должны мерзнуть и чувствовать себя еще глубже погребенными в забвение, так как снег закрывает их имена и надписи на надгробиях, которые предлагают их души молитвам живущих.
После меланхолического взгляда на полузаснеженные могилы, скорбный вид которых усиливали редкие почерневшие листья, еще не слетевшие с деревьев, я вошел в церковь, золоченый иконостас которой поразил меня своей высотой, превосходящей самые гигантские испанские алтари.
Шла служба, и прежде всего я был глубоко удивлен, услышав звуки, аналогичные тем, которые льются из наших органов при игре на басах. Я знал, что православная религия не признает органа в церкви. Вскоре я убедился, что ошибся, ибо, приблизившись к иконостасу, я заметил группу певцов с длинными бородами и одетых в черное, как попы. Вместо того чтобы петь во весь голос, как наши, они стремятся к более мягким эффектам и производят некое гудение, красоту которого легче почувствовать, чем описать. Представьте себе шум, который летним вечером производит полет ночных бабочек. Это низкая, мягкая и, однако, проникновенная нота. Певцов было, я думаю, с дюжину. Басы можно было различить по манере выпячивать грудь, и священные песнопения лились так, что почти не видно было, как певцы шевелят губами.
Царская часовня в Санкт-Петербурге и здешняя в Романовском монастыре — это места, где я слышал самую прекрасную религиозную музыку. У нас есть музыкальные произведения, конечно, более умелые и прекрасные, но манера, в которой исполняется служба в России, привносит в нее таинственное величие и невыразимую красоту. Мне говорили, что святой Иоанн Дамаскин был в VIII веке великим реформатором священной музыки. Она мало изменилась с тех пор, и это те же песнопения, аранжированные на четыре голоса современными композиторами. Итальянское влияние на некоторое время захватило религиозную музыку, но это случилось ненадолго, и император Александр I не потерпел, чтобы в его часовне раздавалось другое пение, кроме идущего из древности.
Вернувшись в гостиницу, весь еще проникнутый небесной гармонией, я нашел там письма, призывавшие меня в Санкт-Петербург. С большим сожалением я уехал из Москвы, настоящей русской столицы, увенчанной Кремлем со ста куполами.
Занавес поднимается, открывая глазам зрителя таинственное подземное царство: здесь небо — это свод скалы, звезды — лампы, цветы — причудливые кристаллы металлов, озера — черные воды, в которых плавают слепые рыбы, жители — гномы горы, чей покой в их глубоком убежище нарушил труд человека. В самом сердце шахты идет веселая работа: кирки продвигаются по рудоносным жилам в породе, канаты закручиваются на лебедках, корзины движутся туда и обратно, и ковши выплескивают в красные зевы пылающих огнем печей добытые в горе сокровища. Мерные удары молотов куют едва остывшие слитки. Вся эта картина очаровательна.
Усердный труд заслуживает награды. По легкой лесенке, теряющейся в своде пещеры и соединяющей внутренний мир с внешним, в кокетливых и живописных костюмах, словно ангелы по лестнице Иакова[154], спускаются жены, дочери, невесты рудокопов, неся им завтрак. Под артиллерийским огнем наведенных на них лорнетов по бесчисленным ступенькам, не оступаясь, не мешкая, ничуть не сотрясая воздушной лестницы, с крылатой легкостью спускаются маленькие, стройные, округлые ножки. Не придумать ничего более грациозного и смелого, чем это воздушное шествие кордебалета.
Из корзин выкладывается провизия, и самая хорошенькая девушка Лизинка с любовью прислуживает своему отцу, начальнику рудокопов, который ловко умеет находить руду под покровом земли, как это умели делать кабиры[155] Самофракии или гномы Гарца. Пусть веселье будет полным! Хозяин рудников граф Эдгар прислал работникам кувшины вина и жбаны с пивом. Рудокопы щедро черпают из них, и скромный завтрак превращается в веселый праздник. В свете ламп искрятся глаза, блестят щеки, белыми молниями сияют улыбки, руки ищут друг друга, обвиваются вокруг талий, ноги пританцовывают по полу, усеянному золотыми блестками, и вот уже все пускаются в пляс.
Веселый вихрь танцев будит в глубинах подземного дворца короля гномов Рюбзаля, духа горы, в чьи владения вторглась жадная удаль смертных. Громада лавы, когда-то натекшей в огне первобытных вулканов, неожиданно приподнимается, и оттуда вырывается сверхъестественное существо, полубог, полудемон, в коротком белом плаще на плечах, в латах и мишурящей звеньями кольчуге, конечно же выкованных самим Вулканом[156], его мифическим предком. Это Рюбзаль. Сначала рассерженный шумом, при виде танцев он быстро добреет, спускается с горы и присоединяется к танцующим.
Пожелав остаться невидимым, как если бы он носил на пальце кольцо Гигеса, Рюбзаль пробирается сквозь толпу, проказничая и мешая людям. Из-за него самые скромные юноши наказаны за вольности, которых они себе не позволяли. То он коснется губами белых плеч, то обовьет руками осиную талию, прерывая поцелуи и навлекая пощечины на невиновных. Это не всё: он опрокидывает кувшины, из которых разливаются красные лужи вина, и, к великому удовольствию своего злого нрава, лишает людей вина, подряд сам опустошая бокалы за здоровье графа Эдгара.
Граф Эдгар приходит на рудник, чтобы поблагодарить рудокопов за их работу, ведь их труд обогащает его и позволяет жениться на Эолине, его невесте, приемной дочери могущественного герцога Ратибора.
Вскоре Эолина со своим отцом, желая посетить подземный мир, тоже прибывает под темные своды. Там, где цветет золото, серебро и драгоценные камни, она рассыпает собранные ею по дороге влажные от росы полевые цветы. Ее окружают, ею восхищены, ей устраивают овацию. Она так прекрасна, так добра и так очаровательна! За ее красотой видится еще и иная прелесть, проступающая сквозь внешнюю, — так светится огонь сквозь гипсовую вазу. Из-за внезапных фосфоресцирующих вспышек на ней кажется, что Эолина только оболочка, призрачная вуаль сверхъестественного существа, богини, каким-то злым роком осужденной жить среди людей. Пьянея от любви, Эдгар бросается следом за своей невестой, пытаясь настигнуть и остановить ее в полете. Вспомните, не так ли, дрожа крыльями, порхают две бабочки, ища друг друга, одна страстно, другая кокетливо ускользая среди цветов, до тех пор пока обе не сольются в одном сияющем луче? Вы сможете себе представить этот пленительный шаг, в котором госпожа Феррарис — Эолина, хочу я сказать, кажется такой молодой, такой легкой, воздушной, такой сладостно невинной и такой целомудренно возбуждающей. Каким прелестным движением она притягивает и отталкивает поцелуй, изящной угрозой порхающий над ее улыбкой!
В то время как Эолина любуется богатствами рудника, принимает участие в пиршестве, танцует со всеми, беседует со сбежавшимися к ней девушками и слушает нескромные признания влюбленного в Лизинку молодого рудокопа, вновь появляется дух горы Рюбзаль. Простирая руки в экстазе, восхищенными глазами он следит за всеми движениями невесты Эдгара. Его пьянит ее красота. Никогда еще подобное чудо не проникало в его темное царство. Ундины подземных вод, саламандры владений Плутона[157], стремившиеся ему понравиться, не обладали таким совершенством черт и форм, такой девичьей грацией и обворожительной улыбкой! Рюбзаль влюблен в Эолину. Проникнув сквозь толщу земли, стрела любви нашла его сердце.
Вдруг он превращается в рудокопа и неуклюже, по-деревенски приближается к столу под насмешки господ, чьи шутки он презирает. В своем скромном платье он могущественнее их: его глаза проникают сквозь непреодолимые для людских взглядов преграды. Он ясно видит струящиеся в скалистых ложах реки металла. Ключ от сокровищ горы у него. И действительно, при каждом ударе его кирки сверкают слитки природного золота, искрятся, отбрасывая яркие лучи, драгоценные каменья. Сквозь светящуюся пещеру становятся видными богатства, которые с таким трудом ищет человек, проступают причудливые металлические цветы, скрещивают свои разноцветные лучи рубины, сапфиры, бриллианты.
Что сокровище калифов рядом с этими ослепительными чудесами? В гордо выпрямившемся скромном рудокопе все узнают короля гномов Рюбзаля. Пренебрегая яростью Эдгара, меч которого, занесенный над Рюбзалем, попадает лишь в пустоту, дух признается в любви Эолине. Она будет королевой гномов, и земля откроет ей все свои тайники — так решил Рюбзаль, и его не остановит никакое препятствие. Кто сможет соперничать с духом, да еще с таким богатым духом!
Напрасно протестует Эолина, напрасно Эдгар пытается наказать наглеца — Рюбзаль нисколько не обеспокоен. Один его жест — и пещера вспыхивает пурпурными бликами, словно плотины огня прорываются из центра земли. Дух исчезает в пламени. Все в ужасе убегают, и в руднике наступает тишина.
Люди ушли, и гномы вновь завладели своим царством. Из щелей скалы выходит множество одетых в серое маленьких существ с капюшонами на головах, из-под которых поблескивают недобрые глаза. Странно, в беспорядочном ритме они припрыгивают, стараясь развлечь озабоченного их хозяина. Вслед за гномами появляются красивые создания в сияющих каменными цветами туалетах, они безуспешно пытаются отвлечь горного короля от его мыслей. Рюбзаль не обращает внимания даже на Трильби, своего пажа, своего любимого шалуна. Его мысль проникает сквозь стены пещеры. Твердая скала становится полупрозрачной, рассеивается лазоревым туманом, и в волшебной перспективе появляется комната готической архитектуры. Слабо освещенная лампой, Эолина в изящной позе спит на парче. Сноп голубого света проникает в комнату сквозь открывшееся окно. Едва серебряное свечение касается Эолины, в ней происходит преображение: подобно хризалиде[158], выходящей из кокона и улетающей бабочкой, девушка покидает свою земную форму, оставляя на постели обмякшие одежды. С приходом ночи она становится дриадой[159], как и ее мать. Подруги окружают ее и ведут к родному лесу, к дубу, с которым связана ее жизнь. «Смертная или богиня, — восклицает Рюбзаль, — все равно я добьюсь ее любви!» Видение исчезает, и занавес падает.
Следующий акт: розовые цвета восхода борются с голубоватым свечением луны, играя на высокой крыше готического храма, у подножия которого плещется вода. Вся остальная часть стены еще в тени, а спереди, у развалин башенки, виден старый, разбитый молнией дуб с изогнутыми мертвыми ветвями. Настал день помолвки Эдгара и Эолины. Рудокопы готовят для церемонии трон из цветов и листьев. «Давай спилим это дерево, оно так мешает», — говорит Франц, возлюбленный Лизинки, старому Герману, старшему над рудокопами. «Боже сохрани нас от этого, дети мои, — отвечает Герман. — С этим дубом связана легенда: хозяйка замка, мать Эолины, любила отдыхать в его тени. Ее тянула сюда таинственная сила колдовства. Однажды в бурю в дерево ударила молния, и молодая женщина умерла, словно ее жизнь была связана с жизнью дуба».
Пока старый рудокоп рассказывает легенду, слышится словно потрескивание искр, и из руин башенки, преследуя видение, вылетает Рюбзаль. Светящаяся фигура, отражение которой тянется по воде, проплывает над рекой, как птица над озером. Это с наступлением дня дриада возвращается к своей земной оболочке.
Поднявшееся солнце освещает фасад замка, искрит воды реки, золотит зелень листьев парка. Рудокопы со стягами и атрибутами своего ремесла несут на носилках в дар своему господину тяжелые слитки серебра и золота. Их сопровождают деревенские девушки. Любимец Рюбзаля Трильби явился на землю в образе пажа, помогающего своему хозяину в его похождениях. Он всячески развлекается, кокетничая с девушками и вызывая ревность их деревенских возлюбленных.
Герцог Ратибор, Эолина, Эдгар и дворяне — свидетели обручения не заставляют себя долго ждать. Они занимают места, и праздник начинается. Какой-то господин в причудливо-великолепном, облачении пылко выступает вперед. Он удивляет и страшит окружающих. В нем чувствуется сверхъестественная сила. Он подчиняет себе волю других, побеждает сопротивление, завораживает, словно змея, манит, словно пропасть. Завороженная его взглядом, Эолина поднимается и начинает танцевать с ним. Так голубь спускается с ветки на ветку к удаву, ожидающему внизу, под деревом: перья дыбом, крылья дрожат, едва живой от ужаса, но завороженный. Конечно, Эолина не любит Рюбзаля, однако этот магический танец оглушает и возбуждает ее. Коварное томление смягчает движения, голова склоняется, взгляд плывет, влажные губы приоткрываются в улыбке, дыхание учащается. Почти побежденная, она отдается в руки Рюбзаля.
Этот танец — шедевр, он приводит в восторг зрителей на сцене и в зрительном зале. Только графу Эдгару он не нравится, и, по правде говоря, граф имеет на то основания. С кинжалом в руках он в ярости кидается к танцующей паре. Король гномов одним жестом опрокидывает его и скрывается по английскому трапу в свое пещерное царство. Девушки подхватывают потерявшую сознание Эолину.
Теперь мы в замке, в богатой готической комнате, спальне Эолины. Девушка спит, но ужасы и странные видения тревожат ее сон. Она вздрагивает и встает с постели: ей слышится смех, видятся тени. Это не совсем иллюзия, ибо посланный на разведку Трильби проник в комнату и его насмешливое лицо мелькает за портьерами. Между тем, окруженная сбежавшимися на ее зов камеристками, Эолина успокаивается: то была игра ее собственного воображения! Она идет к зеркалу, чтобы рассеять неприятное впечатление. Ну конечно же здесь женщины забывают все, даже свою любовь! Она улыбается, видя, что дурные сны не погасили ее глаз и не согнали краску со щек. Женщины примеряют ей одежды, но вдруг вместо очаровательного отражения в зеркале появляется фигура Рюбзаля. Он падает на колени и страстно протягивает к ней руки, как бы пытаясь прижать ее к себе. В ужасе она отступает. Видение исчезает, но влюбленный дух уносит с собой отражение Эолины. Не имея возможности овладеть телом, он присвоил себе его отражение. Предательское зеркало не дает больше образа девушки. Но портрет ее, как бы точен он ни был, не успокаивает Рюбзаля: ему нужна сама модель, и вскоре он возвращается, еще более, чем прежде, порывистый, страстный и пылкий. Эолина защищается, как защищается женщина, у которой на сердце другая любовь. Однако обстановка опасная: Трильби хитростью удалил камеристок, а сам дух приближается. Девушка кидается на колени перед святыми образами. Только небо может теперь ее спасти. Часы бьют полночь — час ее превращения в дриаду. Луч луны проникает в комнату, и этим светящимся путем дриада улетает, оставляя Рюбзаля в растерянности и ярости. Предупрежденный о том, что какой-то наглец проник к Эолине, граф Эдгар прибегает со шпагой в руке. Но король гномов знает тайны электричества. Его оружие встречается со шпагой Эдгара, выбивает голубые искры и наносит страшный удар по руке, держащей шпагу. Прежде чем граф успевает поднять вновь свое бесполезное оружие, дух исчезает.
Даже королю гномов трудно преследовать женщину двойной жизни, которая в момент, когда он думает, что владеет ею, ускользает и прячется в ствол дерева посреди большого леса. Несмотря на свою силу, Рюбзаль в большом затруднении. Переодетый в дровосека, он вопрошает взглядом все молодые и старые дубы. Под какой корой-покровительницей прячется Эолина? Он не знает. Ему в голову приходит мысль топором выспросить каждый дуб. Как только острая сталь врезается в дерево, появляется дриада, моля о пощаде к дереву, с которым связана ее жизнь. Рюбзаль продолжает свои попытки до тех пор, пока не находит дуб Эолины. Несчастная дриада сопротивлялась, пока могла. Только когда от ударов топора проступают розовые капли крови на ее изящном теле, она решается выйти. Гном угрожает ей: если она будет отталкивать его любовь, он совсем срубит дерево, душой которого она является. Умоляющими жестами, невинным кокетством, послушными ласками Эолине удается обезоружить гнев духа. Его окружают ее подруги, прикрывая ее бегство. Пришедший за нею Эдгар уводит ее в замок.
В оружейном зале замка, украшенном рыцарскими доспехами, должны происходить празднества по случаю бракосочетания Эдгара и Эолины. Звуки органа слышатся из соседней часовни, и вскоре появляется пара, соединенная навеки перед богом и людьми.
Разные танцы сменяют друг друга. Эолина в последнем танце выражает целомудренное волнение, ожидание небесных радостей дозволенной любви. «А Рюбзаль, что он делает? — спросите вы. — Неужто он позволит, чтобы та, кого он любит, вышла замуж за соперника? Стоит ли тогда быть королем гномов!» Погодите, посмотрите вон туда, в глубину сцены, на эту красноту, покрывающую пурпуром лес. Клубы дыма вихрем катятся по небу. Пламя занимается, пожар разгорается, и в пламени болезненно извиваются дубы, населенные дриадами.
Эолина откидывается, подносит руку к сердцу, а другой рукой делает прощальный жест Эдгару. Огонь, пожирающий дуб, губит и ее, она умирает, а около нее внезапно появляется Рюбзаль, смеясь в дьявольской злобе: по крайней мере, она не будет принадлежать другому.
Небо, зажженное великолепием апофеоза, обязательного конца балетов и феерий, принимает летящие души дриад. Эолина возносится, поддерживаемая руками матери, и занавес падает под шум голосов, вызывающих госпожу Феррарис.
Триумф госпожи Феррарис был полным, а русская публика не проста, когда дело касается танца: она видела Тальони, Эльслер, Черрито, Карлотту Гризи, не считая русских балерин, молодую хореографическую армию, которую выпускает одна из лучших в мире консерваторий. Быстрым, легким, великолепно дисциплинированным, с уже оформившимся талантом, им может недоставать лишь очень, впрочем, скоро приобретаемого театрального опыта.
У госпожи Феррарис сегодня нет соперниц. Нет соперниц ее грации, легкости, воздушности, ее полету, а под хрупкой ее внешностью таится невообразимая сила. Она взлетает, как пружина, опускается, словно перышко голубя. На пуантах ее пальцы вонзаются в пол, как железные наконечники стрел, при этом она крутится, опрокидывается, танцует в скользящем ритме, уверенно, смело она делает неожиданные пируэты, да с таким порывом, что можно было бы подумать, что ее несут невидимые крылья. Каждый ее ритм точен, чист, четко обозначен, классически совершенен и совсем по-новому изящен, здесь нет места деревянной усталости. Кроме того, эти ножки в упоении танца никогда не забывают такта, у них тонкий слух, и они восхитительно отбивают ритм. Их такты так же верны, как стук мозельского метронома.
Исполняя двойную роль, госпожа Феррарис, словно в двух балетах, даваемых один за другим, смогла показать свой талант в двух разных аспектах: исполняя Эолину, она сочетает изящную приветливость жительницы замка с невинным весельем, с наивным кокетством девушки, когда же она дриада, она принимает идеально чистый облик, уходит как бы в иной мир, улетает, делается еще более прозрачной и легкой и как бы летит между дубов над травами, не отряхнув ни одной капли росы с фиалок. В этих внезапных превращениях из женщин в богиню, из богини в женщину она никогда не ошибается и всегда входит в свой образ.
Мое описание уже весьма длинно, но, однако, чтобы закончить его, мне понадобилось бы еще много места. Столько голубых глаз и светлых головок, столько крошечных туфелек и стройных ножек сияет, порхает, подпрыгивает, летает вверх и вниз в этом вихре газа, бабочек, цветов, улыбок и розовых трико, и все это называется «Эолина, или Дриада»! Посудите, я, вчера только приехавший иностранец, с удивлением, зачарованно слушаю, словно песнь неведомой птицы, мелодию всех этих женских имен, непривычных для моего слуха, но все же столь нежных, звучных и музыкальных, что их можно принять за санскритские имена из неизвестной индийской драмы: Прихунова, Муравьева, Амосова, Лядова, Снеткова, Макарова. Каждое из этих имен означает талант или по крайней мере молодость, надежду. Что до мадам Петипа, ее французское имя, хотя она и русская, меня наводит на след, и тут я могу сказать как человек, на этот раз более осведомленный, что она изящна, красива, легка и достойна входить в семью выдающихся хореографов. Нужно ли хвалить Перро и Пуньи? Их имена уже сами по себе хвала.
Прошло уже много дней, недель, даже месяцев, а я все откладывал отъезд во Францию. Санкт-Петербург стал для меня и моей воли некоей Капуей[160] во льдах, где меня разморили удовольствия приятной жизни, и, признаюсь в этом без стыда, мне стоило большого усилия вернуться в Париж и опять надеть на себя хомут сочинительства рассказов для журналов, который уже так долго давит мне на плечи. К большой притягательной силе новизны ощущений прибавились еще и наиприятнейшие знакомства. Меня лелеяли, чествовали, баловали, даже любили, во что я фатовски верю. От всего этого не уедешь без сожаления. Меня обволокла сладкая, ласковая, льстивая русская жизнь, и мне жалко было снимать эту мягкую и уютную шубу. Между тем нельзя же было навсегда остаться в Санкт-Петербурге. Письма из Франции приходили, с каждым разом все настойчивее торопя меня, и вот великий день был бесповоротно определен.
Я рассказывал, что вступил здесь в Пятничное общество молодых художников, собиравшихся по пятницам то у одного, то у другого из них и проводивших вечер за рисунком карандашами, акварелью, сепией импровизированных композиций, которые продавал в своей лавке Беггров, здешний Сюсс[161]. Эта продукция шла на оказание помощи собратьям-художникам, претерпевавшим тяжелые времена. Веселый ужин к полуночи завершал их работу. Убирали карандаши, кисти, пастели и принимались за классические макароны, приготовленные поваром по прозвищу Римлянин, за рагу из рябчиков или какую-нибудь большую рыбу, выловленную в проруби на Неве. В зависимости от состояния кошелька того «пятницца», который принимал у себя в очередной вечер все общество, ужин был в большей или меньшей степени торжественным. Сопровождался ли он при этом бордо, шампанским или попросту английским пивом или даже квасом, он неизменно был веселым, полным сердечности, братской дружбы. Нелепейшие истории, шаржи, забавные выходки, неожиданные парадоксы запускались здесь, словно ракеты во время фейерверка. Затем группами возвращались домой, кто в какой квартал вместе, продолжая разговоры и идя по молчаливым, пустым, белым от снега улицам, где не слышалось другого шума, кроме взрывов смеха, лая собаки, разбуженной нашим шествием, и стучащей о тротуар железной палки ночного сторожа.
В пятницу, накануне моего отъезда, была как раз моя очередь принимать у себя собратьев, и вся компания в полном составе собралась в моей квартире на Морской. Ввиду торжественности случая Эмбер, знаменитый санкт-петербургский повар, служащий во дворце, любезно составил меню ужина, проследил за его приготовлением и даже соизволил приложить к нему свою собственную руку, приготовив заливное из куропаток, подобного которому я не встречал ни на одном столе. Эмбер уважал меня за то, что я в его присутствии в довершение одного разговора об экзотических блюдах приготовил рицотто по редчайшему миланскому рецепту. Он объявил его великолепным и больше не считал меня «буржуа». Кроме литератора я оказался для него еще и «художником». Никакая другая похвала не смогла бы польстить мне больше. Эмбер сделал свое заливное, как для гурмана, которого счел достойным ценителем своего искусства.
Как обычно, вечер начался с работы, каждый сел к своему пюпитру, заранее поставленному под лампой. Но работа не клеилась, всех что-то отвлекало. За разговором повисали в бездеятельности кисти, а бистр[162] и тушь иной раз сохли в чашечке между одним мазком и другим. Около семи месяцев я прожил в добрых отношениях, бок о бок с этими молодыми людьми, умными, симпатичными, любителями прекрасного, полными щедрых и благородных идей. Я собирался уехать. Когда люди расстаются, кто знает, увидятся ли они вновь? Особенно если они разделены большим расстоянием, и, коснувшиеся друг друга на некоторое время, их жизни войдут затем в свою обычную колею. Итак, некоторая грусть витала в воздухе, и объявление об ужине очень вовремя ее рассеяло. Тосты за мое удачное путешествие оживили заглохшее веселье, и «на посошок» пили так долго, что решили сидеть до утра и проводить меня все вместе к железной дороге.
Весна продвигалась. Большой ледоход на Неве уже прошел. Только отдельные запоздалые льдинки неслись по течению и таяли потом в потеплевшем и отныне готовом к навигации заливе. С крыш сошел их горностаевый покров, и на улицах снег превратился в черную кашицу, на каждом шагу образовывая лужи и топи. Долгое время прикрытые слоем белого снега, обнажались повреждения, нанесенные улицам зимою. Мостовые были разбиты, дороги — в глубоких ямах. Дрожки жестоко переваливались по рытвинам, ужасно обивали бока пассажирам и заставляли их подпрыгивать, как горох на барабане, так как плохое состояние дорог нисколько не укрощало извозчиков, которые неслись как дьяволы, только бы колеса были целы. Сами они были вполне довольны и нисколько не заботились о состоянии седоков.
Очень скоро мы приехали на железнодорожную станцию, и там, находя, что расставание наступает слишком быстро, вся компания вошла в вагон и пожелала сопровождать меня до Пскова, где тогда прерывалась недавно начатая линия железной дороги. Этот обычай сопровождать отъезжающих родных и друзей мне нравится, он существует только в России, и я нахожу его трогательным. Горечь отъезда смягчается, и одиночество наступает не сразу же за объятиями и пожатиями рук.
В Пскове, однако, нужно уже было расстаться. «Пятниццы» вернулись в Санкт-Петербург с первым же встречным поездом. Это уже был окончательный отъезд, а настоящее путешествие только начиналось.
Я не один возвращался во Францию, моим спутником был молодой человек, живший в том же доме, что и я, в Санкт-Петербурге, с которым меня быстро связали узы дружбы. Несмотря на то что он был французом, он знал — вещь редкая — почти все северные языки: немецкий, шведский, польский и русский — и говорил на них, как на родном языке. Он часто ездил по России во всех направлениях, на всех повозках и во всякую погоду. В дороге он обладал поразительной сдержанностью, умел обойтись без всего и проявлял превосходную стойкость по отношению к ее тяготам, хотя на вид был натурой тонкой, привыкшей к самой комфортабельной жизни. Без него я не смог бы вернуться во Францию в этот период года и по таким трудным дорогам.
В Пскове нашей первой заботой было нанять или купить карету, и после многих хождений то туда, то сюда мы нашли только подобие весьма разбитых дрожек, рессоры которых не внушали нам большого доверия. Мы купили их, но с условием, что, если они сломаются, не проехав и сорока верст, продавец возьмет их обратно, взяв с нас небольшую мзду за ущерб. Это мой осторожный приятель подумал о такой оговорке, и, как увидим, хорошо сделал.
На задок ненадежной повозки мы привязали наши чемоданы, сами устроились на узких сиденьях, и извозчик пустил упряжку галопом. Для езды по дорогам это был самый отвратительный сезон года. Дорога представляла собою сплошную топь. Относительно чуть более твердая к середине, в остальной своей части она была залита широким болотом жидкой грязи. Справа, слева и спереди вид составляло выпачканное серой грязью небо, висящее над черной и мокрой до горизонта землей. Иногда вдалеке едва видны были растрепанные и рыжеватые шевелюры полузатопленных берез, отсветы луж и бревенчатые избы с мазками державшегося еще на крышах снега, походившего на обрывки плохо отодранной бумаги. Погода была фальшиво теплой, так как к вечеру нас пронизывали порывы довольно резкого ветра, от которых я вздрагивал под моими мехами. Скользя над месивом из снега и льда, ветер не теплел. Стаи ворон черными запятыми усеивали небо и, каркая, направлялись к своему ночному приюту. Картина была не веселой, и, не завяжись разговора, затеянного моим приятелем, об одном из его путешествий в Швецию, я ударился бы в меланхолию.
По дороге ехали мужицкие телеги с дровами, их тащили покрытые грязью, совсем как грифоны[163], маленькие лошадки. Вокруг них летели во все стороны брызги жидкой грязи. Заслышав колокольчики нашей упряжки, они с уважением выстраивались вдоль дороги и пропускали нас. Один из мужиков самым честнейшим образом побежал за нами, неся в руке один из наших чемоданов, который в какой-то момент отвязался и упал, чего мы даже не услышали за шумом колес.
Ночь почти наступила, и мы были невдалеке от почтовой станции. Наши лошади, возбужденные близостью конюшен, неслись как ветер. Бедные дрожки прыгали на разболтавшихся рессорах и по диагонали следовали за неудержимо рвавшейся вперед упряжкой, так как из-за глубокой грязи колеса не поспевали вовремя прокрутиться. Попавшийся нам по дороге камень явился причиной такого сильного удара, что нас чуть не выбросило из кареты в самую грязь. Одна из рессор лопнула, передок кареты больше не держался на месте. Наш кучер сошел вниз, при помощи веревки кое-как починил разбитую повозку, и мы через пень-колоду смогли доехать до станции. Дрожки не протянули и сорока верст. Нечего было и думать продолжать путь на этой дрянной рухляди. Во дворе почтовой станции не было других свободных повозок, кроме телег, а нам нужно было ехать пятьсот верст только до границы.
Чтобы по-настоящему объяснить весь ужас нашего положения, необходимо небольшое описание телеги. Эта примитивнейшая повозка состоит из двух продольных досок, положенных на две оси, на которые надеты четыре колеса. Вдоль досок идут узкие бортики. Двойная веревка, на которую накинута баранья шкура, по обе стороны прикреплена к бортам, образуя нечто вроде качелей, служащих сиденьем для путешественника. Возница стоит во весь рост на деревянной перекладине или садится на дощечку. В это сооружение запрягают пять меленьких лошадок, которых, когда они отдыхают, вследствие их плачевного вида, не взяли бы даже для упряжки фиакров[164], так они несчастно выглядят. Но, однако, если они уже запущены в бег, лучшие беговые лошади за ними поспевают с трудом. Это не барское средство передвижения, но перед нами была раскисшая от таявшего снега адская дорога, а телега — это единственная повозка, способная ее выдержать.
Во дворе мы устроили совет. Мой приятель сказал: «Подождите меня. Я поеду до следующей станции и вернусь за вами в карете… если ее найду».
— Почему же? — спросил я, немало удивленный его предложением.
— Да ведь, — отозвался мой приятель, пряча улыбку, — я много путешествовал в телеге с друзьями, которые казались смелыми и сильными. Они гордо взбирались на сиденье и в течение первого часа ограничивались гримасами, быстро сдерживаемыми конвульсивными движениями, затем вскоре с разбитыми боками, отбитыми коленками, с перевернувшимися внутренностями, с мозгами, прыгающими в черепе, как высохший орех в скорлупе, они начинали браниться, стонать, жаловаться и осыпать меня ругательствами. Некоторые даже принимались плакать и просить меня спустить их на землю или бросить в канаву, предпочитая умереть от голода и холода, быть съеденными волками, чем дальше терпеть подобную пытку. Никому не удавалось проехать больше сорока верст.
— Вы слишком плохо думаете обо мне. Я не изнеженный путешественник. Из меня не исторгли ни одного стона ни кордовские галеры, дно которых — плетенка из испанского дротика, ни тартаны Валенсии, похожие на коробки, в которых обкатывают шары, чтобы лучше их сгладить. Я ездил на повозках, держась на руках и на ногах, упираясь ими в бортики. В телеге дляменя нет ничего удивительного. Если я стану жаловаться, вы ответите мне, как Куаутемок своему собрату по жаровне: «А я что, на розах сижу?»
Казалось, его убедил мой гордый ответ. Лошадей запрягли в одну из телег, на нее навалили наши чемоданы, и вот мы в дороге.
«А обед?» — спросите вы. Пятничный ужин уже, наверное, переварился к этому времени, а сознательный путешественник должен рассказывать читателям обо всех возможностях дорожной трапезы. Мы только выпили стакан чаю и съели тоненький ломтик пеклеванного хлеба, ибо, если вы пускаетесь в дорогу, да еще таким экстравагантным способом, есть не следует, как этого не делают и ямщики почтовых карет, когда они стремительно несутся во весь опор на большие расстояния.
Я не хотел бы развивать парадоксальную мысль, что телега — это самая приятная повозка. Между тем она показалась мне более переносимой, чем я подозревал. Я без особого труда держался на горизонтальной веревке, несколько смягченной бараньей шкурой.
С приходом ночи ветер стал холодным, небо очистилось от туманов, и в темной сини засияли большие и ясные звезды, совсем как бывает, когда погода меняется к заморозкам.
В весенние оттепели случаются эти возвраты холода. Северная зима нехотя и с большим коварством отступает к полюсу. Иногда она возвращается и бросает пригоршни снега в лицо весне. К полуночи грязь уже затвердела, затянуло лужи, и от окаменевших наворотов льда и земли телега стала прыгать еще более жестоко.
Мы прибыли к почтовой станции, которую сразу узнаешь по белому фасаду и портику с колоннами. Все почтовые станции одинаковы и построены от одного края империи до другого по одному и тому же установленному образцу. Нас с нашими вещами переселили в другую телегу, которая тут же и отправилась в путь. По обеим сторонам дороги, словно отступающая армия, беспорядочно пробегали едва различавшиеся в темноте предметы. Неизвестный враг, казалось, преследовал эти привидения. Ночные галлюцинации начинали смущать мои слипающиеся глаза. Против воли видения примешивались к мыслям. Накануне я совсем не ложился спать, и настойчивая необходимость во сне кидала мою голову из стороны в сторону. Мой спутник усадил меня на дно телеги спиною к своим ногам и зажал мою голову между колен, чтобы я не разбил ее во сне о бортики телеги. Телега на встречавшихся время от времени песчаных и торфяных местах ехала по положенным поперек дороги бревнам, но самые сильные и резкие толчки не будили меня, хотя меняли ход моих сновидений, как бывает с художником, которого во время его работы толкнули под локоть: начатое им лицо с ангельским профилем вдруг оборачивается дьявольской рожей.
Этот сон длился три-четыре часа, и я проснулся отдохнувшим и веселым, как если бы выспался в своей кровати.
Скорость — это волнующее удовольствие. Какая радость вихрем нестись в звоне бубенчиков и треске колес среди огромного пространства, в ночной тишине, когда все люди спят, а на вас, словно указывая вам дорогу, мигающими глазами смотрят только звезды! Ощущение, что вы в действии, что вы идете, движетесь к цели в течение часов, обычно потерянных на сон, вас наполняет удивительной гордостью. Вы восхищаетесь собой и слегка презираете обывателей, храпящих под своими одеялами.
На следующей почтовой станции та же церемония: лихой въезд во двор, быстрое переселение из одной телеги в другую.
— Так как же? — спросил я своего спутника, когда мы выехали со станции и ямщик пустил лошадей по дороге во весь дух. — Я все еще не попросил пощады, а ведь телега уже немало верст трясет нас с вами, да как! Руки мои все еще прикреплены к плечам, ноги не вывихнуты, а голова все так же держится на позвоночнике.
— Я и не предполагал, что вы так воинственны. Теперь самое серьезное позади, и, я думаю, мне не придется вас бросить на краю дороги с носовым платком на конце шеста, взывающим о жалости и снисхождении, когда, возможно, мимо вас будут проезжать берлины или другие столь же редкие в этих пустынных краях кареты. И так как вы поспали, теперь ваша очередь бодрствовать. Я прикрою глаза на несколько минут. Не забудьте, чтобы скорость не снижалась, время от времени стучите кулаком по спине возницы, который ваши удары передаст поводьями спинам лошадей. Громко и сердито зовите его «дурак». Это никоим образом не может повредить.
Я добросовестно справлялся с предложенной мне задачей. Но скажу сразу, чтобы омыть себя в глазах филантропов, упрекающих меня в варварстве: мужик был одет в толстенный тулуп из бараньей шкуры, а мех этот амортизирует любой внешний удар. Моя рука как будто встречалась с периной.
Когда рассвело, я с удивлением увидел, что ночью прошел снег, который, как дырявый саван, тонким слоем только едва прикрывал уродливую и обедневшую землю, намокшую от недавней оттепели. На покатом склоне узкие полосы снега шли вверх и вниз, смутно походя на турецкие могилы на кладбище Эюба или Скутари[165], когда под осевшей землей колонны упали или самым причудливым образом покосились.
Через некоторое время поднялся ветер и вихрем понес тонкую снежную пыль, мелкую, похожую на крупу, коловшую мне глаза и ста тысячью иголочек впивавшуюся в ту часть лица, которую необходимость дышать принуждает оставлять открытой. Нет ничего более неприятного, чем такая выводящая из себя пытка, которую еще усугублял скорость телеги, ехавшей против ветра. Мои усы очень скоро забились белым жемчугом и увесились сталактитами, из которых, как дым из трубки, голубоватым паром вырывалось дыхание. Я почувствовал, что промерз до мозга костей, так как влажный холод более неприятен, чем сухой, и я испытал это предрассветное недомогание, известное путешественникам и искателям ночных приключений.
Стакан чаю и сигара на очередной почтовой станции вернули меня, как говорится, в свою тарелку, и я мужественно продолжил путь, совсем возгордясь от комплиментов моего спутника, который, как он говорил, никогда не видел западного жителя, с таким героизмом переносящего езду на телеге.
Очень трудно описать края, по которым мы ехали, такими, какими они предстали в этот период года перед путешественником, все-таки вынужденным ехать из соображений настоятельной необходимости. Все это были слабохолмистые равнины черноватого цвета. Вдоль дороги тянулись вехи. Когда зимние метели стирают дороги, они являются их указателями, а летом стоят как безработные телеграфные столбы. На горизонте только и видишь, что березовые, иногда полусгоревшие леса да редкие деревни, затерянные в глубине земель и видные лишь по куполам церквей, покрашенным в цвет неспелого яблока.
В настоящий момент на темном фоне грязи, которую ночью приморозило, там и сям лежал снег длинными лентами, похожими на куски холста, выложенные на луг для отбелки под солнцем, или, если такое сравнение кажется вам слишком радостным для описываемой ситуации, на прошивки из белых ниток по черному, похожему на сажу цвету, в который бывают выкрашены самые низкосортные погребальные покрывала. Бледный день, словно цедясь сквозь закрывавшую все небо огромную сероватую тучу, терялся, рассеивался, как бы во взвешенном своем состоянии, не давая предметам ни света, ни тени. В этом неверном, неясном освещении все казалось грязным, серым, линялым, тусклым. Колористу, так же как и рисовальщику, не за что было бы ухватиться в этом смутном пейзаже, неясном, размытом, скорее угрюмом, чем меланхоличном. Но то обстоятельство, что нос мой был повернут в сторону Франции, утешало меня и не давало совсем заскучать, несмотря на мои глубокие сожаления о покинутом Санкт-Петербурге. Ведь любая тряска по дороге среди этой унылой сельской местности приближала меня к родине, и скоро уже после семимесячного отсутствия я должен был увидеть, не забыли ли меня мои парижские друзья. Впрочем, сами трудности путешествия поддерживают вас, и удовлетворение от победы над препятствиями отвлекает от мелких неприятностей. Когда вы уже увидели много стран, вы не станете на каждом шагу надеяться встретить «волшебные города», вы привыкли к этим пробелам в природе, которые, перемалывая одни и те же виды, даже усыпляют вас иногда, как и чтение самых великих поэтов. Не один раз вам хочется сказать, как Фантазио[166] в комедии Альфреда де Мюссе: «Как не удался этот закат! В этот вечер природа жалка. Посмотрите-ка на эту долину вон там, на четыре-пять взбирающихся в гору глупых облачков! В двенадцать лет я рисовал такие пейзажи на обложках книг!»
Мы давно уже проехали Остров, Режицу[167] и другие городки или города, которые, вы можете представить себе, я разглядывал не слишком подробно с высоты моей телеги. Даже если я остался бы здесь несколько дольше, я сумел бы только повторить уже сделанные мною описания: дощатые заборы, деревянные дома с двойными рамами, за стеклами которых видны комнатные растения, зеленые крыши и церковь с пятью куполами и нартексом, расписанным по византийскому шаблону.
Среди всего этого выделяется почтовая станция с белым фасадом, перед которым группами стоят несколько мужиков в грязных тулупах и несколько белобрысых детей. Крайне редко встречаются женщины.
День клонился к вечеру, и мы должны были приближаться к Динабургу. Мы въехали в город с последними лучами мертвенно-бледного заката, который отнюдь не придавал веселого вида этому городу, населенному по большей части польскими евреями. Небо было как раз таким, каким его рисуют на картинах, изображающих чуму, — мрачно-серого цвета с оттенками болезненно-зеленоватой разлагающейся плоти. Под этим небом черные, разбухшие от дождя и талого снега дома, искалеченные зимнею непогодой, тонущие в разлившейся жидкой грязи, походили на набросанные кучи дров или мусора. Талые воды, ища уклона, текли со всех сторон. Желто-землисто-черноватые их потоки несли с собою мириады мелких соринок. Площади выглядели грязными болотами, в которых кое-где пятнами плавали островки грязного снега, все еще упрямо сопротивлявшегося западным ветрам. В эдакой отвратительной каше, при виде которой невольно запоешь гимны щебеночной дороге, отбрасывая фонтаны брызг на стены и на редких прохожих, колеса телеги крутились, напоминая лопасти колес парохода в тинистой реке. Подобно ловцам устриц, прохожие были одеты в поднимающиеся до самых бедер высокие сапоги. Телега ехала по ступицы в грязи. К счастью, под этой топью все-таки существовал деревянный настил мостовой. Разбитый и сдвинутый водою, на определенной глубине он представлял собою твердую почву, которая не позволяла нам, нашим лошадям и нашей телеге благополучно исчезнуть в этой грязи, как в зыбучих песках горы Сен-Мишель[168].
От контакта с непрерывно плещущейся грязью наши шубы превратились в настоящие небесные планисферы, усеянные не описанными астрономами многочисленными созвездиями шлепков грязи, и если в городе Динабурге вообще можно было кому-то показаться грязными, то мы были катастрофически грязны.
Самостоятельный проезд путешественников в это время года был здесь редким событием. Единственно возможное по таким временам средство передвижения — это почтовая карета. Не много найдется на земле смертных, достаточно храбрых, чтобы отправиться в путь в телеге. Но все дело в том, что нужно загодя записываться на места в почтовой карете, а я уехал внезапно, подобно военному, когда он замечает, что отпуск его кончается и он под страхом наказания за дезертирство должен вовремя вернуться в полк.
Мой спутник следовал тому принципу, что в путешествии такого рода нужно есть по возможности меньше, и его умеренность в еде превосходила крайнюю в этом отношении умеренность испанцев и арабов. Однако, когда я ему объяснил, что уже давно, с пятницы, умираю с голоду, а уже наступал вечер воскресенья, он снизошел до моей, как он выразился, слабости. Оставив телегу на почтовой станции, мы отправились на поиски пищи. В Динабурге ложатся спать рано, и на темных фасадах домов горело мало огней. Идти в этой клоаке было нелегкой задачей, тем более что при каждом шаге нам казалось, что неведомая сила тянет нас за каблуки вниз. Наконец мы увидели красный свет, исходивший, как нам показалось, из какой-то трущобы, отдаленно все-таки напоминавшей таверну. Отсвет красных огней зигзагами нитей тянулся по жидкой грязи, что походило на ручейки крови, вытекающей с бойни. Это зрелище, надо сказать, не способствовало аппетиту, но в той стадии голода, в какой мы находились, нам не стоило привередничать. Мы вошли, и ударившая нам в нос удушливая вонь не оттолкнула нас. В зловонной атмосфере, потрескивая, горела коптившая лампа. Странного вида евреи наполняли комнату. Они были в длинных, как сутана, лоснящихся, заношенных, одновременно черно-фиолетовых и отливавших коричнево-оливковыми тонами одеждах, цвет которых я попросту определил бы как цвет густой грязи. На них были причудливые широкополые шляпы с огромным донышком, выцветшие, бесформенные, засаленные, местами мохнатые, местами облысевшие, настолько старые, что им не было бы места даже в каморке в пух и прах разорившегося старьевщика. А сапоги! Знаменитый Сент-Аман[169] и тот не погрешит излишествами в их описании. Со стертыми задниками, разношенные, закрученные вокруг ноги спиралью, побелевшие от слоев полупросохшей грязи, походившие на ноги слона, долго топтавшегося по джунглям Индии. Многие из евреев, особенно молодые, были причесаны на прямой пробор, а за ушами у них спускались длинные, зачесанные волной волосы, и эдакое кокетство страшно не соответствовало их грязному облику. Здесь не было того красивого еврея, человека восточного типа, потомка патриархов, сохраняющего благородный вид библейских персонажей. Здесь был ужасающе грязный местный еврей, занимающийся всевозможными подозрительными махинациями или каким-либо гнусным промыслом. Между тем в здешнем освещении эти худощавые тонкие лица, беспокойные глаза, раздвоенные, как рыбий хвост, бородки цвета прогорклого масла на общем тоне прокопченной в дыму селедки напоминали персонажи Рембрандта на его полотнах и офортах.
Нам не показалось, что в этом заведении оживленно ели. По темным углам хорошо видны были сидящие за столами типы, медленно попивавшие из стаканов чай или водку. Но не было даже намека на какую бы то ни было еду. Евреи понимали и говорили по-немецки и по-польски. Мой спутник поинтересовался у хозяина здешних мест, нет ли возможности достать нам хоть какой-нибудь еды. Такая просьба, казалось, его удивила. Была суббота, и блюда, приготовленные накануне дляэтого дня, в который не разрешается ничего делать, были уже съедены до последней крошки. Однако его впечатлили наши изголодавшиеся лица. Собственный его буфет был пуст, печь погашена, но вполне вероятно, что в соседнем доме можно было все-таки найти хлеба. Он пошел отдать распоряжения по этому поводу, и через несколько минут мы увидели, как среди кучки человеческих лохмотьев, неся с победоносным видом нечто вроде плоского сухаря, появилась еврейская девушка чудесной красоты. Прямо Ревекка из «Айвенго» или Рахиль из «Жидовки»[170], истинное солнце, засиявшее, словно чудо, сотворенное алхимиком в потемках этой мрачной комнаты. Елиозер[171] предложил бы ей у колодца обручальное кольцо Исаака. Настоящий распустившийся библейский цветок. Как он вырос на этой куче навоза? Даже Суламифь из «Шир Гаширим»[172] не была столь возбуждающей восточной красавицей. Эти глаза газели, этот изящный орлиный нос, эти прекрасные алые губы, наложенные двойным мазком на матовую бледность лица, этот целомудренно-чистый овал, продолговатый от висков до подбородка, будто специально сделанный для традиционной повязки!
Она поднесла нам хлеб, улыбаясь, точь-в-точь как это делают девушки — жительницы пустыни, наклоняя свой сосуд с водой к иссохшим губам путника. Залюбовавшись ею, мы не брали хлеб из ее рук. Легкий румянец окрасил ей щеки, когда она заметила наше восхищение. Она положила хлеб на край стола.
Глубокий внутренний вздох мой означал, что возраст безумных шалостей и страстных порывов для меня прошел. Совсем ослепленный сиянием этой внезапно появившейся красоты, я принялся грызть хлеб, который был одновременно недопеченным и подгоревшим, тогда как мне он показался таким же вкусным, каким он продается в венской булочной на улице Ришелье[173].
Ничто нас более не задерживало в этом городке: прекрасная еврейка ушла, и с ее исчезновением убогость закопченной комнаты обнаружилась еще явственнее. Я добрался до телеги и, вздыхая, говорил себе, что самые прекрасные жемчужины Востока вовсе не находятся в бархатных чехлах.
Вскоре мы прибыли на берег Двины[174], через которую предстояла переправа. Берега Двины высокие, и нужно сперва проехать по похожему на русские горки спуску. К счастью, ямщики здесь ловкие на удивление, а маленькие украинские лошадки твердо держатся на ногах. Мы спустились вниз без происшествий. В темноте под берегом плескалась и булькала вода. Для переезда с одного берега на другой служил не понтон и не паром, а некая система дощатых плотов, составленных конец к концу и скрепленных между собою железным канатом. Так это сооружение легче выдерживало волнение воды и легко перекатывалось с волны на волну. На самом деле безопасный, переезд показался нам весьма зловещим.
Разбухшая от таяния снегов река плескалась в переполненных берегах и ожесточенно восставала против любого препятствия, в том числе и против наших плотов. Она натягивала канаты. Ночью легко представить себе воду мрачной и полной таинственных опасностей. Неизвестно откуда пришедший свет фосфоресцирующими змеями движется по поверхности, пена кидает в этих змей причудливые искры, и оттого черная вода кажется еще более глубокой, будто плывешь над бездной. Так, с чувством большого облегчения я оказался на другом берегу в вихре несущихся вверх по крутому берегу лошадей, которые на подъеме развивали почти такую же скорость, с какой они только что спустились по противоположному берегу.
И вновь я лечу по серому, черноватому пространству, едва различая какие-то формы, описать которые никак невозможно, потому что стираются из памяти они так же быстро, как и исчезают из глаз. Эти смутные видения, набегающие и растворяющиеся в стремительной езде, обладают своей прелестью: словно галопом мчишься по сновидению. Хочется проникнуть взглядом в неясную, как бы ватную темень, где затушевываются контуры и только как черные пятна видны предметы.
На рассвете погода изменилась и решительно обернулась к зиме. Пошел снег, на этот раз большими хлопьями. Они ложились слоями на землю, и вскоре далеко вокруг, насколько видел глаз, всю местность запорошило и выбелило, как мукой. Поминутно я вынужден был отряхиваться, чтобы меня не засыпало совсем в моей телеге, но это был напрасный труд: через несколько минут я опять покрывался снегом, становился весь белым вроде посыпанного сахарной пудрой сладкого пирога. Послушный дыханию ветра, серебряный пух кружился вокруг, носился в разные стороны, вверх и вниз, как будто с высоты неба вывалили наружу бесчисленные пуховики, и в этой сплошной белизне в четырех шагах перед собой уже ничего не было видно. Лошади нетерпеливо встряхивали своими облезлыми гривами. От желания наконец избавиться от этого мучения у них как бы появились крылья, они неслись к почтовой станции галопом, во весь опор, невзирая на свежевыпавший снег, представлявший уже помеху для колес.
Я питаю к снегу особое пристрастие, и ничто мне так не нравится, как эта ледяная рисовая пудра, от которой светлеет темный лик земли. Эта нетронутая, девственная белизна, усыпанная, как паросский мрамор, сияющими блестками, мне нравится более, нежели богатейшая иной раз игра красок. Когда я иду по покрытой снегом дороге, мне представляется, будто я ступаю по серебряному песку Млечного Пути.
Но на этот раз, надо признаться, я уже был сыт снегом по горло, и мое сидение в телеге начинало казаться мне невыносимым. Даже мой столь привычный к тяготам путешествий в северных краях приятель согласился, что нам было бы куда уютнее где-нибудь в уголке на печке, в плотно закрытой комнате или даже в простой почтовой карете, если бы она могла проехать по такой непогоде.
Вскоре снегопад обратился метелью. Это невероятное зрелище походит на бурю в зарослях плюща. Над самой землей ветер с непреодолимой силой несет перед собою снег. Белые дымы, вихрясь, несутся клочьями над поверхностью земли, словно объятой ледяным огнем полярного пожара. Если на пути встречается стена, смерч подгоняет к ней свои полки, устремляет их против нее, вскоре переваливает через стену и водопадом обрушивается с другой стороны. В одно мгновение рвы, ложа ручейков запорошены, дороги исчезли, и отыскать их можно только по столбам-указателям. Стоит остановиться, и за какие-нибудь пять-шесть минут вы занесены, погребены, как под обвалом. Под действием силы ветра, влекущего за собой эти огромные массы снега, сгибаются деревья, накреняются придорожные столбы, животные прячут голову. Это степной хамсин.
На этот раз опасность была невелика. Прежде всего метель случилась днем, слой выпавшего снега был еще небольшим, и я оказался зрителем развернувшегося передо мною спектакля, при этом не подвергаясь ни малейшей опасности. Но приключись это ночью, метели ничего не стоило бы закрутить и вовсе поглотить нас.
Иногда как будто черные суконные тряпки проносились в глубине разыгравшейся белой бури — это были сбитые и опрокинутые вороны, которых бросало из стороны в сторону. Нам попались также две-три мужицкие телеги. Стремясь поскорее добраться до изб, мужики бегом бежали от бури.
С истинным умиротворением в душе я увидел, что сквозь эту штриховку мелом во все стороны на краю дороги с неизменным своим греческим портиком смутно проступало здание почтовой станции. Архитектура никогда не казалась мне более возвышенным искусством. Соскочить с телеги, отряхнуть с шубы снег и войти в комнату ожидания, где царила мягкая теплынь, было делом одного мгновения. Самовар всегда кипит на почтовых станциях, и несколько глотков горячего, как только можно терпеть, чая быстро восстановили нам кровообращение, застоявшееся после стольких часов, проведенных в неподвижности на свежем воздухе.
— С вами я отправился бы открывать Северный полюс, — сказал мне мой приятель, — и, думаю, вы оказались бы приятным сотоварищем на зимовке. Как хорошо мы бы зажили в снежной хижине, прихватив туда добрый запас сухой пищи и медвежьей ветчины!
— Меня трогает ваша похвала, я ведь знаю, что вы по природе не льстец. Но теперь, когда я в достаточной мере доказал, что способен выдержать тряску и непогоду, мне кажется, не будет с нашей стороны низостью, если мы поищем все-таки несколько лучший способ передвижения.
Полузанесенный снегом двор, который тщетно пытались очистить, отбрасывая снег по углам лопатами и метлами, имел поразительный вид. Его загромождали телеги, тарантасы, дрожки. Их дышла торчали вверх, словно мачты полузатонувших кораблей. За всей этой несложной каретной техникой сквозь сетку белых точек, кружащихся в вихре снежной бури, мой взгляд выудил походивший на спину мертвого кита в морской пене кожаный капот старой коляски, которая, несмотря на свою ветхость, показалась мне ковчегом спасения. Раздвинули прочие повозки, вытащили ее на середину двора, и мы убедились, что колеса у нее в сносном состоянии, рессоры достаточно прочные и что если окна и не плотно закрывались, то по крайней мере все они были на месте. По правде сказать, в подобной колымаге мы не блистали бы в Булонском лесу. Но так как нам не нужно было проезжаться вокруг озера и вызывать восхищение дам, мы были несказанно рады, когда нам любезно сдали внаем коляску до самой прусской границы.
Нам понадобилось всего несколько минут, чтобы в этом деревянном башмаке устроиться самим и пристроить наши чемоданы, и вот опять мы в дороге и несемся тем же аллюром, который, однако, несколько снизился из-за сильного встречного ветра, кидавшего нам навстречу вихри ледяной пыли. Несмотря на то что мы закрыли все окна, на незанятом сиденье вскоре, однако, образовалась полоса снега, ведь эту белую пудру, толченый и протертый бурею порошок не ощущаешь: снег проникает через малейшую щелку, совсем как песок в Сахаре, он попадает даже в часовые механизмы. Мы с приятелем вовсе не были сибаритами, эдакими принцессами на горошине и со сладостным чувством благодарности судьбе воспользовались этим относительным комфортом. По крайней мере можно было откинуться спиной и головой на обветшалую обивку из зеленого сукна, правда весьма посредственно натянутую, но бесконечно более уютную, чем борта телеги. Если мы и подремывали, то теперь это уже не грозило нам падением и опасностью разбить себе череп.
Мы сразу же воспользовались возможностью чуточку поспать каждый в своем углу, но не слишком предавались дремоте, которая при таких низких температурах становится опасной. Столбик термометра под воздействием налетавшего ледяного ветра упал до десяти или двенадцати градусов мороза. Но мало-помалу буря улеглась, взвихрившийся и взболтавшийся в воздухе снег осел на землю, и до самого горизонта стала видна сельская местность, белой пеленой простиравшаяся вокруг нас.
Погода смягчилась, и стало всего три-четыре градуса мороза, что для России в этот период года — очень теплый денек. Паромом мы переправились через Вилию, впадающую в Неман у города Ковно[175]. Паром шел на уровне самых низких берегов реки. Мы оказались в городе, имевшем довольно приятный вид под свежевыпавшим снегом. Почтовая станция находилась на красивой площади, окруженной домами правильной формы и усаженной деревьями, за какие-то четверть часа превращенными в серебряные созвездия. То и дело над домами видны были луковичные или ананасовые купола. Но у меня не было времени да и сил идти осматривать церкви.
Легко закусив бутербродами и чаем, мы приказали запрягать нашу коляску, чтобы засветло успеть переправиться через Неман, а под этими широтами в феврале дни не так уж длинны. Множество карет, телег, повозок переправлялось через реку одновременно с нами, и посередине реки желтая беспокойная вода почти доходила до брусьев, идущих по краю парома. Напугайся здесь лошади, и ничего не было бы проще, чем оказаться в воде во всей одежде и со всем багажом. Но русские лошади, хоть и ретивы, очень добры и не тревожатся по пустякам.
Через несколько минут мы уже неслись галопом к прусской границе, до которой рассчитывали добраться этим же вечером, невзирая на стенания и металлический скрежет нашей бедняги коляски, которую жестоко встряхивало. Она, однако, оказалась выносливой и не сыграла с нами подлой шутки посреди дороги.
Так, к одиннадцати часам вечера мы добрались до первого прусского поста, откуда должны были отправить нашу коляску на ту станцию, где мы ее взяли.
— Теперь, — сказал мой приятель, — когда нам не нужно будет более упражняться в акробатике на диких поворотах и ухабах, хорошо бы поужинать в свое удовольствие и немного попарить тело, чтобы, появившись в Париже, мы не походили на привидения.
Будьте уверены, я не подумал воспротивиться этому предложению, выраженному в краткой, но содержательной речи, так превосходно отражавшей мои собственные тайные помыслы.
Мальчишкой я представлял себе, что границы между государствами помечены прямо по земле голубой, зеленой или розовой краской, как это показано на географических картах. Это, конечно, была лишь детская выдумка. Но хотя граница не была проведена кистью, линия раздела чувствовалась не менее резко и четко. Там, где стоял белый столб с диагональными черными полосами, кончалась Россия и начиналась Пруссия, внезапно и бесповоротно. Соседствующие страны не давали здесь друг другу никакой поблажки.
Нас ввели в низкую комнату с мелодично пыхтевшей фаянсовой печкой. Пол был посыпан желтым песочком. По стенам висело несколько гравюр в рамках. Столы и стулья были немецкой формы, а на стол подавали рослые и сильные служанки. Сколько времени я не встречал женской прислуги в такого рода местах за работой, которая как раз представляется уделом женского пола: в России, как и на Востоке, только мужчины занимаются обслуживанием посетителей, по крайней мере в общественных местах.
Еда тоже изменилась. Вместо щей, икры, огурцов, рябчиков, судаков на столе появились суп с пивом, телятина с коринкой, заяц в желе из смородины и сентиментальные немецкие кондитерские изделия. Все изменилось: форма рюмок, ножей, вилок. Тысяча мелких деталей, которые слишком долго описывать, на каждом шагу свидетельствовали о том, что мы приехали в другую страну. Плотно поев, мы выпили бордо, оказавшегося превосходным, несмотря на его очень уж пышную этикетку с отсвечивающими металлическим блеском буквами, и рудехеймского пива, налитого в кружки изумрудного цвета.
За обедом мы тщетно призывали себя удержаться от жадности, чтобы не умереть от заворота кишок, как это случается с людьми, потерпевшими кораблекрушение и подобранными на плоту, когда они уже съели свои тощие запасы сухарей, ботинки, резинки и т. д.
Благоразумия ради мы должны были только выпить чашку бульона и съесть обмакнутый в малагу марципан, чтобы постепенно приучить себя к пище. Да где там! Ужин уже был в наших желудках, не вынимать же его оттуда. Главное, чтобы он не причинил нам страданий и угрызений совести.
Одежда на людях тоже изменилась. Последние тулупы мы видели в Ковно. Типы людей, как и одежды, стали другими. Задумчивые, отрешенные, мягкие лица русских сменились строгими, металлически резкими, надутыми лицами пруссаков. Совершенно другая раса. Приплюснутая на лбу маленькая каскетка с козырьком, короткая куртка и узкие в коленях и широкие книзу штаны, в зубах — фарфоровая или пенковая трубка или янтарный мундштук, странно согнутый коленцем, куда под прямым углом вставляется сигара. Таковыми на первой же почтовой станции предстали передо мною пруссаки. Они не удивили меня, я уже их знал.
Карета, в которой мы поехали дальше, походила на маленький омнибус, которым пользуются в прусских замках, когда едут на железнодорожную станцию встречать гостей к обеду. Карета, как положено, была обита изнутри, плотно закрыта и мягко подвешена на рессорах, по крайней мере так мне показалось после езды в телеге, которая является самой настоящей средневековой пыткой на дыбе.
Но какая разница между быстрым и веселым бегом маленьких русских лошадок и флегматичной рысцой огромных мекленбургских тяжеловозов, которые, похоже, засыпают на ходу и насилу пробуждаются время от времени, когда рассеянный возница ласково прохаживается кнутом по их толстым спинам! Эти немецкие лошади, без всяких сомнений, знают итальянскую поговорку: «Тише едешь…» Переставляя огромные ноги, они явно обдумывают эту пословицу и совсем отбрасывают вторую ее часть: «…дальше будешь», ибо прусские почтовые станции находятся на более близком расстоянии друг от друга, чем русские.
Между тем даже при медленной езде в конце концов когда-то все-таки приезжаешь, куда нужно. Таким образом, утро застало нас вблизи Кенигсберга[176], на дороге, вдоль которой были посажены большие деревья. Насколько хватало глаз, аллея тянулась вдаль, и деревья имели поистине волшебный вид. Снег обледенил ветви и образовал тончайшие перьевые узоры из хрусталя, усеянного бриллиантами. Все это чудесно сияло. Аллея имела вид огромной арки из серебряной филиграни, ведущей к замку северной волшебницы.
Видно зная мою любовь к себе, снег в момент расставания щедро расточал передо мною свое волшебство и угощал меня своим сияющим блеском. Зима провожала меня как можно дальше, и ей трудно было со мною расстаться.
У Кенигсберга вид не очень-то веселый, по крайней мере в это время года. Зимы здесь суровые, и в окнах еще были двойные рамы. Я заметил много домов, у которых конек крыши был лесенкой, а фасады выкрашены в яблочно-зеленый цвет. Как и в Любеке, они видны сквозь искусно выделанные металлические решетки, идущие понизу. Это родина Канта, который своей «Критикой чистого разума» подвел философию к самой ее сути. Мне все казалось, что на поворотах улиц виднелась его фигура в серо-стального цвета одежде, в треуголке и туфлях с пряжками, и я вспоминал о той смуте, которую внесло в его мысли отсутствие тщедушного тополька, на котором более двадцати лет кряду останавливался его взгляд, затуманенный глубокими метафизическими размышлениями.
Мы прошли прямо на вокзал, и вот уже каждый из нас сидел в своем углу вагона. Описание путешествия по железной дороге через Пруссию не входит в мои намерения. В этом нет ничего интересного, тем более что я не собирался останавливаться в городах.
Я ехал прямым поездом до Кёльна. Только в Кёльне я расстался со снегом. Расписание поездов не совпадало, и в Кёльне я был вынужден сделать остановку, которой и воспользовался для того, чтобы по необходимости привести в порядок мой туалет, дабы обрести наконец человеческий вид, ибо походил я в этот момент на настоящего самоеда, пришедшего на Неву показывать своих оленей.
Езда в телеге произвела в моих чемоданах самые невероятные пертурбации: обувь потеряла свой начищенный вид, проступила голая, не натертая ваксой кожа; коробка превосходных сигар была полна polvo Sevillano[177]: тряска телеги превратила сигары в тонкую пыль; печати на доверенных мне письмах достаточно поистрепались, потрескались, истерлись от трения, на них больше не видны были ни гербы, ни цифры, ни какие бы то ни было изображения. Многие конверты раскрылись. Снег набился в рубашки! Приведя все в порядок, после вкуснейшего ужина я лег и на следующий день, то есть через пять дней после моего отъезда из Санкт-Петербурга, в девять часов вечера, как и обещал, прибыл в Париж, не опоздав даже на пять минут. На вокзале меня ждала двухместная карета, и через четверть часа я оказался среди старых друзей и хорошеньких женщин, перед сияющим огнями столом, где дымился изысканный ужин, и мое возвращение весело праздновали до самого утра.