Василий Ливанов Путь из детства. Эхо одного тире

Моей любимой жене Елене и нашим сыновьям Борису и Николаю посвящаю

Автор

Эхо одного тире

Путь из детства Книга первая

«Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости, которая пресмыкается перед одним настоящим».

А. С. Пушкин

«От большинства людей остается только тире между двумя датами».

Из фильма «Доживем до понедельника»

К моим читателям

Знаете ли, если у вас такой душевный склад, что вы наделены способностью мыслить образами, то ваша естественная среда — это беллетристика. Вам там удобно, вы чувствуете себя свободно, вам нравится сочинять, то есть фантазировать и преображать ваши фантазии в реальность. И эту реальность закреплять словами на бумаге. А я сейчас залезаю в глубь времен, мне нужно не сочинять, а как задокументировать то, что я знаю о своих предках. Конечно, я имею возможность высказывать какие-то догадки, сопоставляя факты. Но мое сознание все время одергивает меня: не сочиняй, только не сочиняй, хотя тебе было бы так проще, легче.

Какая это мука — не сочинять!

То, что я пишу сейчас, — это не беллетристика и не дневниковые записи. Это свидетельства моей родовой памяти, мое восприятие прошлого, часто очень далекого от моих читателей и от меня самого. Но я дорожу этим прошлым, без него меня бы не было. Это всё я, это всё во мне — как говорил Лев Толстой от лица своего героя Пьера Безухова. Но я хочу, чтобы это проникло и в вас, сделалось частью вашего человеческого восприятия мира, потому что движущая сила, заставляющая меня переносить всё это на бумагу, — любовь. К тому, что было, к тому, что есть, к себе самому конечно, к вам, моим читателям.


Автор

О рисунках моего отца

Борис Николаевич Ливанов много и постоянно рисовал. У него были острый глаз и безошибочно послушная рука. Шутил: «Вообще-то я художник. Актер — мое хобби».

Излюбленным жанром были характерные шаржированные портреты.

Петр Леонидович Капица, великий физик, так отозвался о его рисунках: «Рисунки Ливанова — это не портрет, это не шарж, это не карикатура. Это совсем оригинальный способ передачи образа и характера изображаемого человека, который присущ только таланту Бориса Николаевича».

Художническое наследие Бориса Ливанова — это тысячи рисунков, созданных на протяжении полувека. Кто только не являлся объектами его мастерства! Прежде всего, конечно, мхатовцы. Потом писатели, художники, ученые — все, кому доводилось общаться с Ливановым. Художники Куприянов, Крылов, Ник. Соколов — троица, известная под именем Кукрыниксы, — звали своего друга Ливанова войти в их компанию.

— Нет, добрые друзья, — ответил Борис Николаевич, — если я к вам присоединюсь, то как же мы будем называться? Кукрыниксыли?

И, конечно, отец рисовал своих домочадцев. Даже наших кошек и собак, которых мы постоянно заводили дома. Иногда его привлекали пейзажи.

Некоторые его «домашние» рисунки украшают эту книгу.

«Ленинград, июль 1935 г.

Женушка моя!

Бедная моя, усталая мамочка!

Как я понимаю, что ты, конечно, страшно утомлена. Ну уж теперь осталось совсем немного терпеть.

Тебя, моя любимая, я очень и очень прошу напрячь последние силы и родить прекрасного младенца, сильного и в будущем хорошего человека. Вот о чем ты должна думать. У нас должен быть очень хороший ребенок».

Так писал в Москву мой отец Борис Ливанов своей жене, моей маме, накануне моего рождения. В это время он был в Ленинграде на съемках фильма «Дубровский», где играл заглавную роль.

Я появился на свет в пятницу, 19 июля 1935 года, в Москве в родильном доме имени Грауермана, прославленном рождением многих, впоследствии ставших знаменитыми, москвичей.

Рождаться я не торопился, опроверг все прогнозы наблюдавшего маму профессора Архангельского, затянув мамину беременность не на 9, а на 10 месяцев, и поэтому оказавшись младенцем весом в 4 кг 300 г и 54 сантиметров ростом.

Мама вспоминала:

«Положили меня на стол в родильном отделении. На этом столе я пролежала двое суток. Вызвали доктора Архангельского. Войдя, он спросил: «Где та, которая меня осрамила?»

Так было тяжело, что даже кричать была не в состоянии. А когда сын родился и нужно было перевести меня наверх, в палату, вдруг слышу:

— Не на чем возить наверх женщин. Лифт испортился от этого дерева.

Это Василий Иванович Качалов прислал, действительно, «дерево» белой сирени, на радость всем лежащим в палате женщинам».

Мой отец ни минуты не сомневался, что у него будет сын. А ведь средств, определяющих пол ребенка в утробе матери, в то время еще не было. Но когда мама была беременна, отец уже звал меня Алешей в честь писателя Алексея Толстого, с которым крепко дружил.

Драматург Константин Тренёв устраивал у себя званый вечер, на который в числе множества гостей были приглашены Толстой и мой отец. Толстой в это время подал во МХАТ свою новую пьесу «Чертов мост». Станиславский и Немирович-Данченко пьесу отклонили.

Толстой был страшно обижен. А тут он еще в гостях у Тренева, пьеса которого «Любовь Яровая» идет с успехом на мхатовской сцене, а его, Толстого, пьесу даже не приняли к постановке. За столом Толстой стал громко сетовать на театр и договорился до того, что, по его мнению, МХАТ кончается.

Тренев забеспокоился и попросил отца: «Боря, скажи что-нибудь Толстому, успокой его».

Отец поднялся с бокалом и стал говорить, мол, ты, Алеша, гениальный писатель, но все решают основатели театра, у коих свои художественные принципы. И вдруг Толстой, оборвав своего друга, заявил: «Здесь нет для вас никакого Алеши. Вы обращаетесь к депутату Верховного Совета, члену правления Союза писателей СССР Алексею Николаевичу Толстому».

Отец побледнел и сказал: «Товарищ депутат Верховного Совета, член правления Союза писателей СССР Алексей Николаевич Толстой! К вам обращается народный артист РСФСР Борис Ливанов и хочет вам сказать, что ваша пьеса… дерьмо!!!»

И они бросились драться, да так, что их пришлось растаскивать. После этого происшествия отец сказал маме, что никогда не назовет сына Алешей.

Перед отъездом на съемки в Ленинград отец зашел к Качалову, и они с Василием Ивановичем стали обсуждать, как назвать будущего сына.

Отец перебирал разные имена, но Качалову то имя не нравилось, то казалось неблагозвучным сочетание имени и отчества…

Уже уйдя от Качалова, отец схватился за голову: ведь он даже не упомянул имени Василий!

Во время выбора для меня имени Василий Иванович успел заверить отца, что будет опекать мою беременную маму и поддерживать связь с отцом, чтобы он не волновался и работал спокойно.

Качалов исполнял все свои обещания, и в нашей семье его назвали «крестный», хотя на самом деле моим крестным отцом он не был.

А с Алексеем Толстым отец помирился уже после того, как я был назван в честь Качалова.

О моем рождении отца известил Василий Иванович Качалов, дав срочную телеграмму в Ленинград.

Телеграмма застала отца на дневных съемках за городом. Но он смог связаться по телефону с директором гостиницы «Астория», где занимал номер, и арендовал весь гостиничный ресторан и кухню, начиная с вечернего часа и до следующего утра. До войны заработков артиста кино на такое хватало!

Конечно, была приглашена вся съемочная группа фильма, все ленинградские друзья отца, и даже случайно зашедших в ресторан людей усаживали за столики, как гостей.

В Ленинграде в эти дни гастролировал знаменитый джаз-оркестр Александра Цфасмана. Музыканты остановились в «Астории». Они в полном составе явились на праздничный ужин и всю ночь услаждали многочисленных гостей своим замечательным искусством. Разумеется, режиссер фильма Ивановский весьма расчетливо назначил на следующий день только позднюю ночную киносъемку, благо в фильме были предусмотрены ночные натурные эпизоды.

И вот что примечательно: в составе джаз-оркестра был талантливый исполнитель на фортепиано и соло-аккордеонист Игорь Гладков. В феврале у Гладкова родился сын Геннадий, Генка, а тут, в июле, и я подоспел. Мы с Генкой встретились в школьном классе, и судьба соединила нас дружбой на всю жизнь. Мне было две недели от роду, когда мама привезла меня в Ленинград, чтобы показать отцу.

Поэтому я считаю себя не только москвичом, но отчасти и ленинградцем. С этим прекрасным городом Петра на Неве будут связаны разные годы моей работы в кино в различных фильмах киностудии «Ленфильм». И, конечно, оказавшись в Ленинграде-Петербурге, я всегда стремлюсь остановиться в гостинице «Астория».

Мама вспоминала: «В загсе же, когда мы пришли регистрировать рождение мальчика и сказали, что называем его Василием, девушка-канцелярист долго нас убеждала: «Василий — это же не современное имя! Подумайте, он вам этого не простит, когда станет взрослым. Он будет единственным Василием». Была очень огорчена, что не смогла переубедить нас».

«Итак, не заботься о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждогодня своей заботы».

Эти слова из Евангелия от Матфея.

Мои родители всю жизнь жили надеждой на доброе будущее. Денег не копили, ничего не вычисляли. Отец если строил планы, то только творческие. А мама, с первых супружеских шагов начавшая жить жизнью любимого мужа, всегда была ему и самым благодарным зрителем, и самым строгим критиком, и самым верным другом.

Когда отец знакомил с кем-нибудь свою жену, он говорил: «Моя половина» — и добавлял: «Моя лучшая половина». И это были не праздные слова.

Когда я появился на свет, жить моим родителям со мной и четырехлетней маминой дочкой от первого брака Наташей было негде.

Театр снял для отца номер в гостинице «Метрополь». Сейчас международный столичный отель «Метрополь» принимает в свои роскошные покои именитых высокопоставленных гостей, богатейших постояльцев, владельцев многомиллионных капиталов. А для меня когда-то это был дом родной. Вот так-то!

Со стороны Театральной площади на уровне высокого второго этажа и сейчас видна каменная полукруглая балюстрада балкона, на который мама выкатывала меня в коляске, чтобы дышал московским воздухом.

Иногда отец, возвращаясь из театра, заставал свою семью в вестибюле гостиницы с коляской и чемоданами. Ждут какого-то важного иностранца — срочно освободите номер!

Отец звонил в дирекцию МХАТа, нас вселяли обратно.

Наконец, о радость, мы въезжаем в собственную двухкомнатную квартиру на Земляном валу (впоследствии улица Чкалова).

Накануне маминого дня рождения, первого в новой квартире, отец спросил ее, что она хочет получить в подарок. Тогда слава летчика Валерия Чкалова гремела повсюду.

— Подари мне Чкалова, — пошутила мама.

И вот — день рождения. Звонок в дверь. Мама открыла: на лестничной площадке стоял легендарный летчик.

— Поздравляю! Я — ваш подарок, — сказал Чкалов.

Оказалось, что Чкаловы одновременно с нами получили квартиру в этом же доме, только в соседнем подъезде. Оказалось, что Валерий Чкалов — восторженный поклонник знаменитого артиста Бориса Ливанова. Знакомство семей Чкалова и Ливанова быстро превратилось в близкую дружбу, почти ежедневные встречи. К моим впечатлениям об этом знакомстве я еще вернусь.


Мне уже минуло 37 лет, когда…

В этот вечер 22 сентября я поздно задержался, работая на киностудии «Союзмультфильм», где меня и застал звонок в дирекцию.

«Вася, — услышал я в трубке голос своей сестры Наташи, — приезжай прямо сейчас… только не гони».

Она звонила из больницы, так называемой «Кремлевки», куда несколько дней назад увезли из дома моего тяжело больного отца.

Полутемный больничный коридор, белые халаты врачей, пятна лиц, черт которых я не различаю.

— Ваш отец… Борис Николаевич… скончался.

Один белый халат надвинулся на меня. Я оттолкнул его. Стоящие за ним расступились.

Отец лежал навзничь, вытянувшись во весь рост. Белая простыня оставляла открытыми вытянутые вдоль тела руки и верхнюю часть груди. Глаза были закрыты. Мама неподвижно сидела на стуле в изголовье кровати. Рядом стояла моя сестра Наташа.

И произошло то, чему я и сейчас не могу найти разумного объяснения.

Всем телом, вытянувшись, я лег на тело моего отца, сжал между ладонями его голову и, глядя в его безжизненное белое лицо, стал его звать:

«Отец, вернись! Ты ничего не сказал мне… Не попрощался… Прошу тебя, вернись! Вернись!»

И тут я внезапно ощутил, что какая-то сила истекает из моей груди, из живота, из всего меня, словно вода, туда вниз, в лежащее подо мной неподвижное тело моего отца.

И вдруг тяжелые сомкнутые веки его дрогнули, и на меня взглянули такие любимые глаза его, зеленоватые, цвета морской волны, с золотистыми искрами по радужке.

Оттолкнувшись руками и не отрывая взгляда от отцовских глаз, я сел на край кровати. Как только отец открыл глаза, мама, вскочив, схватила обеими руками его ладонь и так замерла.

И мы услышали голос отца, спокойный, ровный:

— Все кончено. Прощаемся. Прощайте. Привет всем.

— Спасибо тебе за мою жизнь, — отозвалась мама. — Я была очень счастлива с тобой, Борис.

Мама стала медленно опускаться на колени у кровати. Потом она мне скажет, что отец с такой силой сжал ее ладонь, что она оказалась на коленях скорее не от душевного порыва, а от болезненной силы отцовского рукопожатия.

Отцовские глаза закрылись.

В палате стоял монитор, по темному экрану которого, часто прерываясь, высвечивалась бегущая белая линия. И мы, родные и врачи, следом за мной вошедшие в палату, стали следить за ее прерывистым движением. И вот она дрогнула, остановилась и как будто взорвалась, рассыпавшись искрами, словно салютом. Прощальным салютом.

— Всё? — спросила мама в неподвижной тишине.

Господи, сколько боли, сколько душевной, почти детской незащищенности было в ее голосе, в ее вопросе!

Пролет лестницы вверх от лифта до дверей квартиры мне пришлось нести маму на руках. Еще в больнице врачи сделали ей какой-то укол, заверив меня, что ничего дурного с ней не должно случиться. Уложив маму в постель и прикрыв дверь в родительскую спальню, я перешел через коридор в соседнюю комнату.

Этот узкий коридор делит квартиру пополам. Если из прихожей пройти в глубь коридора, то в конце его, справа, — отцовский кабинет. Когда отца увезли в больницу, мама задернула в кабинете тяжелые шторы на окнах, оставив на письменном столе две высокие стопки каких-то бумаг, и заперла дверь в кабинет. За эти дни, пока отец был в больнице, в его кабинет никто не входил.

Проход из прихожей в коридор отгораживала наполовину застекленная дверь. Замка в ней не было, и дверь неплотно прилегала к притолоке. Поэтому когда отец входил в дом и обычно хлопал входной дверью, то эта самая, застекленная, всегда отзывалась характерным позвякиванием стекла.

Сидя за столом у телефона, спиной к открытой в коридор двери, я обдумывал порядок предстоящих телефонных звонков. Несмотря на то что шел уже 12-й час ночи, мне сначала предстояло, не откладывая, позвонить министру культуры Фурцевой, сообщить о кончине отца и сказать, что необходимо обеспечить в ближайшие два дня приезд из Болгарии режиссера Анны Дамяновой и актера Петра Борова — друзей отца, участников спектакля «Братья Карамазовы», последнего спектакля, постановку которого он не так давно осуществил в болгарском театре им. И. Вазова в Софии.

Мысленно возвращался к словам, сказанным мне другом отца, хирургом Александром Александровичем Вишневским, после того как проведенная им операция не принесла отцу облегчения.

— Болезнь твоего отца — это то, что сотворили с его театром. От этого я вылечить не могу…

Партийные чиновники от культуры все-таки добили великий театр, созданный Станиславским и Немировичем-Данченко. Театр, художественным принципам которого Борис Ливанов верно служил почти полвека. Олег Ефремов пришел во МХАТ утверждать другие принципы, выстраданные им в его театре «Современник».

— Я никогда не мечтал работать в театре «Современник», тем более в его филиале, — это слова моего отца.

Прав Вишневский, точнее не скажешь. И теперь мой отец умер вместе со своим театром.

Вдруг в тишине отчетливо звякнула застекленная дверь из прихожей.

Потом звук шагов по коридору, таких знакомых шагов моего отца! Шаги остановились у открытой двери, у меня за спиной. Повернуться, посмотреть или не поворачиваться? Страха не было, я испытывал только душевное смятение. Шаги двинулись в глубь коридора. Если это мой отец, ничего плохого произойти не может! Я вскочил и бросился вслед за шагами. Дверь в кабинет была закрыта, я толкнул ее. Оба окна в кабинете были распахнуты настежь. Ветер, врываясь с улицы, поднимал и трепал занавески. По всей комнате, словно встревоженная стая белых птиц, летали, кружа, листы бумаги.

Что это было, Господи? Что же это было? Я выглянул в окно на улицу. Редкие в этот час прохожие, проезжают, светя фарами, машины. Все как всегда. Я запер окна, подобрал осевшие на пол листы и закрыл за собой дверь. Заглянул к маме. Она спала и дышала спокойно, ровно. И я вернулся к телефону. Позвонил Фурцевой, найдя ее служебный телефон в отцовской записной книжке. Было известно, что последнее время министр устроила свое жилое помещение рядом со служебным кабинетом, и дежурной помощнице пришлось начальницу разбудить. Потом дозвонился до наших друзей в Болгарии. Потом, кажется, Олегу Стриженову, ведь это были годы нашей памятной дружбы. Борис Николаевич Ливанов был его кумиром — это нас тоже сближало.

Я так и просидел у телефона до утра. Сна, как говорится, ни в одном глазу. И курил, курил.

Где-то часов в 9 раздался звонок. Мужской бодрый голос:

— Товарищ Ливанов? Сейчас с вами будет говорить Леонид Ильич Брежнев.

В трубке потрескивало. Видно, Фурцева уже успела ему сообщить.

В комнату вошла мама. Она придерживала запахнутый халат у самого горла.

— Василий Борисович, — услышал я голос, хорошо знакомый по телевизионным трансляциям и многочисленным подражаниям в актерской среде.

На мгновение мелькнула мысль: а не разыгрывают ли меня? Но в такой момент — вряд ли.

— Василий Борисович… примите наши глубокие соболезнования… Скажите, что мы может для вас сделать?

Я помнил недавний рассказ одной своей приятельницы, дочери знаменитого авиаконструктора, попавшего в партийную опалу. Когда ее отец скончался, ей тоже звонил Брежнев. И тоже спросил: «Что мы можем для вас сделать?» Ответила — и стала ездить на новой дарованной «Волге». Такая вот компенсация потери отца. Нет, товарищ Генеральный секретарь, с Ливановыми так не получится.

— Что вы можете для меня сделать? — переспросил я только для того, чтобы маме стало понятно, о чем разговор. — Верните мне моего отца. Можете?

Потрескивание в трубке.

— Еще раз примите наши глубокие соболезнования…

И — длинные гудки. Я повесил трубку.

Мама положила мне руку на плечо.

— Сын мой, прекрасный сын мой, — сказала мама.

Прошло еще с полчаса, и снова зазвонил телефон.

Тот же бодрый мужской голос сообщил мне, что предстоит согласовать со мной текст некролога для газеты «Правда». Зачитал абзацы, где говорилось об актерских заслугах Бориса Ливанова. Я предложил обязательно включить отзыв о нем как о театральном режиссере. Через некоторое время он перезвонил и зачитал предложенный мной отзыв.

— Ну, и теперь последнее: партия и правительство высоко оценили…

— Стоп! — прервал я.

— Что «стоп»? — удивился он. — Что вы имеете в виду?

— Мой отец Борис Николаевич Ливанов никогда не вступал в Коммунистическую партию. Он был народным артистом СССР, истинно народным, любимым миллионами своих зрителей. Я думаю, что правильнее будет написать: Родина, — запятая, — партия и правительство…

Теперь он прервал меня:

— Вы же понимаете, что такое я не могу самостоятельно решить. Я вам перезвоню.

Я ходил, терпеливо ждал. Наконец звонок.

— Принято: Родина, партия и правительство…

— Спасибо, до свидания.

Когда газета вышла, первым позвонил давний друг отца Виктор Борисович Шкловский.

— У меня в руках «Правда». Васька, это ты сделал?

Сразу было понятно, о чем он спрашивает.

— Я.

— Я горжусь тобой.

Такого текста в официальных некрологах «Правды», чтобы партия и правительство писались на втором месте после запятой, ни до, ни после в партийно-правительственной газете не было.

Это — правда.


Мы, Ливановы, ведем свой род от симбирских казаков. И фамилия наша оттуда. Она связана с великой русской рекой — Волгой.

Когда весной начинают таять снега, талая вода сливается в реку. Образуется так называемая «верхняя вода». Быстрое течение этой воды держится недели две и называется «лив» или «лива». По этой поре подготавливались стволы деревьев. Бревна связывали и сколачивали в плоты и гнали по «ливу», вниз по Волге к Астрахани. Съезжались купцы, говорят, много было турков, испытывающих дефицит в строительном лесе. Плоты, сцепленные между собой, порой тянулись на сотни метров. Казаки-плотогоны назывались людьми «лива», Ливановыми. Мужики собирались в ватаги по 15–20 человек. Гнали плоты вооруженными, поскольку нередко случалось, что одна ватага у другой пыталась отбить лес. Работа эта по «ливу» требовала недюжинной физической силы, решительности и храбрости. А ватажный должен был уметь выторговать за лес особенную цену.

Дед рассказывал мне, что владельцы леса, который они предоставляли плотогонам, назначали ватажному цену, за которую тот должен был продать бревна. А если продаст дороже назначенной цены, то лишний достаток делился между всей ватагой по уговору. И цены эти были немалые.

Симбирские казаки, наверное, самое древнее казачье образование на Руси. Еще во времена татарского нашествия на Волге и ее притоках стали возникать шайки удалых, отчаянных мужиков. Эти мужики строили длинные узкие лодки, «ушкуи», которыми они управляли не хуже венецианских гондольеров. Вот от них-то, ушкуйников, и ведется волжский казачий род.

Жили ушкуйники разбоем. Внезапно возникали около какого-нибудь поселения, высаживались на берег, делали свое разбойничье дело и так же внезапно исчезали.

Почему-то считается, что ушкуйники — это исключительно порождение политики Новгородского купечества. Будто бы они, речные разбойники, обслуживали купеческую алчность, регулярно доставляя награбленный «товар» в распоряжение купцов. Это весьма сомнительно. Может быть, среди ушкуйников и встречались такие послушные разбойники, но в подавляющем большинстве это были лихие, вольные люди. А то, что они сбывали награбленную добычу в Великом Новгороде, вовсе не говорит о том, что они были подневольными людьми. Скорее, наоборот.

В «Толковом словаре живого великорусского языка» В. Даль написал: «Ушкуй — ладья, лодка. Ушкуйник — речной разбойник; новгородские ушкуйники, шайки удальцов пускались открыто на грабеж и привозили добычу домой, как товар».

Заметьте, В. Даль отделяет запятой новгородских ушкуйников от шаек речных разбойников.

В каждом разбойничьем сообществе был свой атаман. Атаманы сговаривались между собой, удваивая, утраивая и удесятеряя свои силы.

В XIV веке такое речное множество подошло к столице Золотой Орды, оставленной своим ушедшим в поход воинством, и начисто разграбило богатейший город, унеся с собой несметную добычу. Догонять, ловить или искать ушкуйников было бессмысленно. Они растворились в облюбованных ими волжских притоках, нанеся врагам Руси непоправимый урон.

Добыча была настолько велика и ценна, что ушкуйники, скорее всего, большую ее часть скрыли в потаенных местах. Может быть, кому-то из кладоискателей в наше время повезет, и они наткнутся на какой-нибудь древний разбойничий схрон.

По прошествии веков потомки ушкуйников осели по берегам Волги и занялись мирными промыслами. Так образовалось вольное симбирское казачество.

Земли этого казачьего проживания принадлежали издревле боярскому роду Анненковых. В XVII веке Анненковы отдали свои земли самому Государю за долги. Казаки с тех пор стали числиться государевыми крестьянами. Барином им был сам государь, поэтому они работали на себя, платя в государеву казну только оброк. От них-то и пошла поговорка: «До Бога высоко, до царя далеко».

Основными промыслами симбирских казаков было строительство речных судов: килевых и плоскодонных. Из килевых самым востребованным был «струг», который ходил и под парусом, и на веслах. Типов плоскодонных судов, приспособленных к бурлацкому волоку, было множество. Их движение против течения реки осуществлялось бурлацкой силой. Кроме этого процветало ткацкое парусное дело, возделывание земли и, конечно, рыболовство.

С возникновением бурлачества к берегам Волги стал стекаться самый разнообразный люд на сезонные заработки. Среди этих людей было много, как сейчас бы сказали, бомжей, беглых крестьян и прочего бродячего люда. Они, в отличие от местных профессиональных бурлаков, назывались людьми «с волока», или «сволочью». Так что «сволочь» — это не оскорбительное ругательство, а обозначение человека без определенного рода занятий, наемного бурлака на сезон.

Село или станица, из которой происходят мои предки, стоит по-над правым берегом Волги, севернее Симбирска и зовется Анненково. В этом селе у моего прадеда Александра Ливанова была небольшая ткацкая мануфактура, и оттуда же, из Анненкова, мой дед Николай восемнадцатилетним юношей ушел, как написано в выданной ему волостной справке, «из крестьян в актеры».

Однажды дед Николай Александрович отправился со мной, малолеткой, смотреть русскую живопись в Третьяковской галерее.

Подвел к картине Репина «Бурлаки на Волге» и спросил:

— Нравится?

— Очень, — говорю.

— Это дерьмовая картина.

— Почему?!

— Потому, что это не бурлаки, а сволочь. Видишь, как молодой парень в лямке мучается? Среди наших бурлаков таких не было, хозяин бы выгнал. Работать надо, а не мучиться.


Детство, особенно ранее, спасительно тем, что не несет груза никакого жизненного опыта, одно событие следует за другим, эти события никак не осмысливаются и не сопрягаются, а воспринимаются чисто эмоционально через испуг, радости или обиды. И остаются в живой памяти вспышками одних только впечатлений, которые сменяют друг друга, словно цветные стеклышки в калейдоскопе, без всякой связи.


Вокруг меня улыбающиеся женские лица. Я слышу, как эти женщины смеются. Моя мама, ну конечно же это она, держит меня на руках. Высоко держит.

— Ну поцелуй ее, Васечка… поцелуй.

Напротив моего лица, очень близко, незнакомое лицо какой-то девочки. Почему я знаю, что это девочка? Может быть, потому, что мама говорит «её», но знаю точно — девочка. И сейчас хорошо помню ее лицо: темно-синие глаза, короткий носик между разрумянившимися толстыми щеками. Помню, на ней вязаная шапочка, бежевая. Яркий румянец, вязаная шапочка… Наверное, это происходит зимой.

— Поцелуй ее…

Меня подносят к девочке все ближе и ближе.

— Целуй, целуй! — говорят женщины.

Девочка теперь не смотрит на меня, она повернула голову и глядит в сторону, прямо перед собой.

Я прижимаюсь губами к ее щеке.

Щека упругая, свежая, прохладная.

Почему-то до сих пор явственно ощущаю это прикосновение.

Женщины громко смеются, весело переговариваются между собой.

Это самая первая в моей жизни вспышка воспоминаний. Когда родители говорили «до войны», именно это вспоминалось первым.


На углу Столешникова переулка и Пушкинской (теперь Б. Дмитровки) улицы был магазин «Меха».

Со стороны улицы в витрине магазина стояло чучело крупного волка. Серая шкура, темнеющая на спине, поднятая передняя лапа, придающая зверю эффект движения, оскаленная клыкастая пасть, желтые глаза с темными вертикальными зрачками.

Меня, трехлетнего, этот волк буквально заворожил. Когда ходили гулять, я настаивал, чтобы обязательно пойти смотреть «шушенного волка». Увидев его впервые, я отказывался поверить, что он не живой. Мне терпеливо объяснили, что это только волчья шкура, набитая сеном. А сено — это сушенная трава. Отсюда «шушенный».

Опытные охотники и специалисты по психологии животных сходятся во мнении, что волки обладают телепатической силой, давно утраченной человеком. Сила эта загадочная, мистическая. А что, если витринный волк, возрожденный искусным чучельником, не утратил этой своей мистической способности? Почему я всем своим детским существом ощущал непреодолимую тягу к встрече с ним, почему упорно не желал уходить от витрины и меня уводили насильно? И всегда, посещая зоопарки, я прежде всего стремлюсь к вольерам с волками. Мне кажется, что между ними и мной присутствует какая-то необъяснимая связь.

У одного из моих любимых писателей Джека Лондона есть удивительная фраза: «У собаки есть хозяин, зато у волка есть Бог».

И вот еще из «до войны».

Мы с мамой идем около нашего дома по самому краю тротуара. По улице вдоль тротуарного бордюра вышагивает мой отец. Он очень большой. На ладони его руки, закинутой к плечу, лежит продолговатый крупный арбуз, между темными полосками которого перебегает солнечный блик. Отец в шляпе, сдвинутой к затылку. Временами он выглядывает из-за арбуза и, поймав мой взгляд, подмигивает мне.

Странно, что это воспоминание вспыхнуло в моей памяти, когда я уже был взрослым.

Например, память о Чкалове.

Мои родители очень близко дружили с семьей легендарного летчика Валерия Павловича Чкалова. Об их дружбе в своих воспоминаниях замечательно написала моя мама.

Я же Чкалова панически боялся. Наверное, потому, что меня, трехлетнего, страшила могучая энергетика, которую излучала его натура. Думаю, такой испуг ощущает человек, когда видит, что перед ним вздымается и движется на него высоченная волна.

Когда Валерий Павлович хватал меня на руки и подбрасывал под потолок, я пугался так, что даже не мог разреветься.

Подъезды дома, где жили Чкаловы и Ливановы, соседствовали. Помню, я погулял во дворе, хочу пойти домой, но у подъезда стоит Чкалов в черной шинели. Холодно, начинает падать снег. Я с ужасом думаю, что, если Чкалов не уйдет, я никогда не попаду домой.

Наверное, я не один, а под присмотром 7-летней сестры Наташи.

Как-то я поделился этим воспоминанием с отцом.

— Ты чего-то выдумываешь, — сказал отец. — На Валерии не могло быть черной шинели.

Через некоторое время отец перезвонил мне.

— Вот читаю книгу о Чкалове. В этот год у них ввели черные шинели.

В этот год — 1938-й, 15 декабря, вовремя испытательного полета Валерий Павлович Чкалов погиб.

Хорошо запомнилось, как Чкалов принес нам в подарок деревянную модель нового самолета-гидроплана. Модель была сделана из дерева, выкрашенного серебряной краской, с ярко-красными полосками. На двух моторах, стоящих на крыльях, — зеленые металлические пропеллеры. А размах крыльев был не меньше метра.

С Чкаловым пришел его сын Игорь в белой рубашке и в пионерском галстуке. Валерий Павлович был очень весел, возбужден. Вот тогда-то он и подбрасывал меня к потолку. Может быть, благодаря этим взлетам из чкаловских рук и необыкновенному подарку мне и запомнился его приход. А то, что за долгие годы осталось от модели — длинный деревянный корпус с облезшей серебряной краской, хранится у меня до сих пор.

А вот забавное воспоминание, рассказанное мне моей мамой. Она обратила внимание, что, когда поздние вечерние застолья в нашем доме с участием Чкалова затягивались на всю ночь, Валерий Павлович начинал очень странно гримасничать, жмурить один глаз и, приоткрыв рот, дергать подбородком.

Мама решила, что у него какой-то нервный тик, но спрашивать поначалу не решалась, а когда все-таки полюбопытствовала, то услышала в ответ:

— Да что вы, Женя, какой тик… Сапоги снимаю!

Оказалось, что Чкалов, устав от неподвижного сидения, стягивал под столом сапоги, с усилием надавливая одной ногой на пятку другой.

И делал это украдкой, чтобы не отвлекать внимания от застольного общения.

Личность Чкалова с неожиданной стороны, по-моему, раскрывается всего в нескольких словах, о которых вспоминал его друг, мой отец:

«Валерий однажды сказал:

— Вот мне все говорят: «Ты — первый! Ты — первый!» А я хочу быть не первым, а лучшим. А лучший, я думаю, это Мишка Громов».

Вот написал «Громов», и воспоминание перебросило совсем в другое время, «после войны».

Я, одиннадцатилетний мальчишка, сижу с родителями на открытой террасе дачи Михаила Михайловича Громова.

Хозяин очень красив мужественной классической красотой. Прямой нос с выразительно очерченными ноздрями, волевой подбородок, очень светлые глаза, так много повидавшие в его героической жизни.

Михаил Михайлович рассказывает.

На даче у него стоит маленькая машинка, трофейный опель «Кадет». На нем Громов ездит с дачи на железнодорожную станцию, чтобы купить в ларьке папиросы.

Как-то едет по шоссе, а на краю дороги «голосуют» двое: какой-то высокий мужчина и молодая женщина. Оба нарядно одеты, а Громов сидит за рулем в спортивной майке без рукавов. Останавливает машину.

— До станции подвезешь? — спрашивает мужчина.

— Садитесь.

Когда доехали до станции, мужчина протягивает Громову 50 рублей.

Громов отказывается брать деньги.

— Да бери, бери, — говорит мужчина. — Не обеднею. Я — полковник авиации.

— А я, — говорит Громов, — генерал-полковник авиации.

— И тут он меня узнал, — хохоча, заканчивает свой рассказ Михаил Михайлович. — Видели бы вы его лицо в тот момент! Умора…


Одно из самых главных событий детства, определивших мою веру, — это мое святое крещение.

И прежде чем коснуться этого события, надо поведать о происхождении моей мамы, рассказать о ее предках, а значит, и о моих.

В Европе они назывались норманны (люди Севера), на Руси их звали варягами. Себя они именовали викингами. В русском «Энциклопедическом словаре» издания 1910 г. о викингах сказано кратко: «Предводители скандинавских морских разбойников, опустошающих Европу в Средние века». Я уже упоминал ушкуйников — речных разбойников, а тут — морские. Как заметил один мой добрый приятель, увлеченный геральдическими изысканиями: «Как начнешь проникать в глубь веков, изучая чью-нибудь родословную, обязательно наткнешься на разбойника».

Обязательно не обязательно, но предков мы не выбираем.

Изначально среди викингов было распространено многобожье. Главным, верховным богом был Один. Власть этого бога распространялась на самые разные стороны жизни викингов, в частности на военные действия, хотя никакая война не могла вестись без покровительства Тора — бога войны. А всякого рода войны были постоянным промыслом викингов. Захватив в X веке Сицилию и северо-западные земли Франции, норманны утвердили в истории понятие «эры Норманнов». Этому, конечно, способствовало завоевание ими англосаксов, в результате которого на английский престол сел норманн Вильгельм, получивший прозвище Завоеватель.

В Средневековье Европу раздирали многочисленные междоусобные войны. Затевавшим такие войны владетельным герцогам, баронам и прочим властителям требовалось обзаводиться военной силой. Так в Европе возникло целое сословие рыцарей, нанимавшихся на военную службу. Рыцари из викингов, для которых военное дело — суть, образ их жизни, были в те поры особенно в чести.

И, наверное, среди них были такие, на щитах которых красовался герб «Правдзиц».

В кино мне довелось сыграть такого наемника — рыцаря Бенедиктуса в фильме «Ярославна — королева Франции», снятого по талантливому сценарию Вл. Валуцкого. Рыцарь этот сопровождает епископа Роже, посланного на Русь французским королем Генрихом за его невестой, дочерью киевского князя Ярослава.

В первой же сцене фильма, въезжая в Киев, я сказал своему вооруженному отряду: «Вперед, не торопясь». Я отдал рыцарю Бенедиктусу девиз рода Правдзиц-Филиповичей.

Девичья фамилия моей мамы — Правдзиц-Филипович (с одним «п» по латинскому написанию).

Среди гербов польского дворянства (шляхты) герб «Правдзиц» хорошо известен. «Преданья старины глубокой» говорят о том, что родоначальником фамилии Филипович был викинг Филип Правдивый и его прозвище дало название самому гербу. Правдзиц — значит «Правда». Но это «дела давно минувших дней».

Замечу только, что окончание фамилии потомков Филипа на «ич» является свидетельством того, что сам Филип мог быть среди тех викингов, которые в незапамятные времена на своих длинных крепких ладьях-дракарах, увешанных вдоль бортов круглыми боевыми щитами, доплыли до устья Немана и поначалу обосновались на нынешних белорусских землях. Отсюда: Филипович.

Слава богу, рыцари герба «Правдзиц» не принимали участия в походе Лжедмитрия на Москву, т. к. были враждебно настроены к польскому королю-авантюристу Сигизмунду III, не желавшему признавать безземельную юго-восточную шляхту истинно польским дворянством.

В Польше мне говорили, что герб «Правдзиц» известен с XI века. А это время Первого крестового похода. Впрочем, подтверждения этой версии я нигде не нашел. На щите герба — на голубом фоне лев, изображенный в профиль, возникает над зубцами крепостной стены и держит в правой лапе золотое кольцо, символизирующее понятие «Правда». Крепостная стена обозначает, что рыцари этого герба участвовали в обороне или взятии крепостей. Над львом рыцарский шлем, который венчает корона, и снова повторяется уменьшенное изображение того же льва с кольцом.

В прекрасно изданной современной энциклопедии «Геральдика» в материалах о Польше можно прочесть: «Титулы, такие как граф или барон, у поляков были не приняты. Только после разделения Польши с ее соседями в XVIII и XIX столетиях поляки стали принимать иностранные титулы, хотя это считалось непатриотичным».

Корона в гербе, венчающая рыцарский шлем, дает графское достоинство. Но Правдзиц-Филиповичи дворянских титулов никогда не носили, так как не состояли на службе у других государств.

И в наполеоновском походе на Россию не участвовали: к концу XVIII века Филиповичи отошли от военных дел.

Среди разнообразных легенд, дошедших до нас из Средневековья, есть и такая: какой-то доблестный рыцарь, оказавшись с крестоносцами в Египте, был ранен и скрылся в пещере, где залечивал свою рану. Однажды к нему в пещеру заполз лев с изувеченной лапой. Рыцарь не только вылечился сам, но и оказал помощь раненому льву. Якобы отсюда в гербе появился лев, а кольцо — «правда» подтверждает правдивость этой истории. Сюжет, вполне подходящий для рыцарских романов, которыми зачитывался сеньор Дон Кихот.

И как эта легенда связывается с изображением крепостной стены? Известно, что крестоносцы во время своего похода на Иерусалим взяли немало крепостей. Можно было бы, конечно, предполагать… Но это будут только ни на чем не основанные предположения.

В серьезных геральдических изданиях указывается, что герб «Правдзиц» известен с XIV века. Причем к этому гербу приписано несколько десятков дворянских фамилий, целое рыцарское войско.

Но я не стану блуждать в потемках минувших столетий, а вернусь в Польшу в город Краков, на улицу Гродзкая, к дому № 32.

Это семейный дом Филиповичей, сохранившийся по сию пору. В нише над въездными воротами красуется родовой герб — бронзовое изображение льва, который тянет за кольцо выступающий под его лапами полукруглый край Земли.

Такая вот вольная художественная интерпретация традиционного герба, выполненная неизвестным мне скульптором.

В этом доме жил мой пра-пра-прадед Максимилиан, что подтверждено историческими документами. У Максимилиана было двое сыновей: Карл-Эмилиан-Теодор и Артур-Александр-Ян. Все они значатся в списках Дворян Царства Вельможного, издания 1851 года. Старший — Карл.

Как я уже отметил, Филиповичи очень давно отошли от военной службы. Мой прадед Генрих, сын Карла, был художником, причем художником очень одаренным, высокопрофессиональным.

И вот мы подходим все ближе и ближе к событиям, имеющим прямое отношение к моему появлению на свет.

После III раздела Польши Западные земли стали прусскими. Краков оказался на территории Австрийской империи. А Варшава оставалась под властью империи Российской. Но поляки все же относительно свободно передвигались внутри польских земель.

Скорее всего, мой прадед Генрих обучался искусству живописи в Венской художественной академии. В его чудом уцелевших работах видна явная академическая школа.

В Варшаве судьба свела его с юной варшавянкой Изабеллой Млынарской. Девушка была не только красива и умна, но и талантлива. Она имела музыкальное образование и увлекалась живописью. Молодые люди полюбили друг друга и вскоре обвенчались. Это произошло накануне известного польского восстания 1863 года. Восстание, начавшееся на подвластных России территориях, было направлено против российского владычества. И мой прадед Генрих, 26-летний художник, оказался среди его участников.

Через год восстание, как и все предыдущие польские восстания, было подавлено, а его участники, по свидетельству историков, многие тысячи человек, были угнаны в Сибирь, кто на каторгу, а кто на поселение.

И здесь я просто обязан рассказать о странном возникновении моего прадеда Генриха в моей молодой жизни.

Это произошло в 1949 году, когда я, четырнадцатилетний юнец, оказался на загородном банкете, который устроил под Киевом полновластный хозяин Украины Никита Сергеевич Хрущев для гастролирующей в театре имени Леси Украинки труппы Московского Художественного академического театра. Когда я очутился в банкетном зале и едва только успел разглядеть своих родителей в многоликом застолье, я заметил рядом с моей мамой какую-то незнакомую мне женщину, которая, указывая на меня, что-то говорила моей маме. Потом эта женщина торопливо встала со своего места, быстро обошла длинный гостевой стол, приблизилась ко мне и… встала на колени!

Кто эта женщина, почему она подошла ко мне и почему встала на колени?

Моему смятению не было предела.

Через несколько минут, когда мы с ней вернулись к местам моих родителей, все объяснилось.

Эта женщина оказалась знаменитой советской писательницей Вандой Василевской. Ее деда, участника восстания 1863 года, гнали по этапу в Сибирь вместе с моим прадедом Генрихом. На каком-то переходе через безграничные земли дед Ванды упал, сломал ногу, не мог не то чтобы идти дальше, подняться не мог. В таком безнадежном положении каторжника конвой мог бы просто пристрелить. Мой прадед Генрих взвалил его на плечи и нес на себе до следующего привала, где пострадавшему все же оказали помощь. А Генрих ушел дальше по этапу.

Дед Ванды, выживший после ссылки, завещал своим детям, а они его внукам, разыскать кого-нибудь из мужчин Правдзиц-Филиповичей, и если отыщут, то встать перед ними на колени в память о его спасении.

В застолье Василевская и моя мама, обе польки, стали вспоминать своих родителей, а когда моя мама назвала свою девичью фамилию, да еще и я тут появился, все и произошло.

Сказать тут можно только одно: «Неисповедимы пути Твои, Господи!»

В 1881 году государь-император Александр III, заняв российский престол, дал полякам, восставшим в 1963 году, амнистию. Но им запрещено было возвращаться в Польшу или селиться в столицах — Москве и Петербурге. У Л. Н. Толстого есть рассказ «За что?», где описана трагическая участь одной амнистированной польской семьи.

Поляков разделили на группы и расселили по разным городам России. Мой прадед оказался в группе польских художников, которую возглавлял художник Зданевич. Этой группе для нового поселения был назначен Тифлис (современный Тбилиси).

Кстати, именно Зданевичу с товарищами принадлежит честь «открытия» Нико Пиросмани как великого художника. Ведь на его родине, в Грузии, Пиросмани, до своей всемирной славы, считался просто талантливым маляром, пьяницей, который за бутылку вина и закуску мог удачно намалевать веселые вывески для местных ресторанчиков.

Думаю, что мой прадед Генрих, проведший в Сибири 17 лет, был там определен на поселение. Такого срока на каторге он бы просто не выдержал.

Изабелле, дочери Антония Млынарского, представителя польского аристократического рода, удалось через 8 лет после высылки Генриха добиться Высочайшего соизволения российского императора Александра II на свидание со своим сосланным мужем.

Так что у наших русских жен декабристов были и польские последовательницы. Вернувшись в Варшаву после свидания с Генрихом, Изабелла в 1873 году родила сына Казимира, моего будущего деда.

Честь и слава им, моим польским предкам, пронесшим через годы испытаний свою Веру, Надежду и Любовь!

Если я не ошибся в подсчетах, то когда они счастливо соединились в Тифлисе, Генриху было 43 года, Изабелле шел 34-й, а сыну Казимиру 9-й год.

Очевидно, Генрих Карлович (так его стали звать в России) кроме живописи увлекался фотографией еще в Польше. Поэтому, оказавшись в Тифлисе, он присмотрел себе помещение и открыл свое фотоателье.

В те времена фотограф обязательно должен был быть художником. Портретные фотографии снимались на фонах, написанных живописцем. Художник-фотограф должен был уметь ставить нужное освещение, советовал, какой костюм или какое платье и какой головной убор лучше всего подойдет для желающих сфотографироваться.

Необходимое ретуширование фотографий тоже требовало художественного умения.

Жизнь на грузинской земле протекала счастливо.

Со временем Казимир окончил в Тифлисе гимназию, часто носил национальный грузинский костюм, свободно говорил по-грузински и по-русски, и, само собой, по-польски. Генрих тоже свободно говорил по-русски: годы, проведенные в Сибири, научили его русской речи. Изабелла старалась мужу и сыну, по возможности, соответствовать.

Я испытываю к Грузии и грузинам чувства, похожие на родственные. И у меня много грузинских друзей, и я всегда находил в них душевный отклик.

Вообще о грузинских связях семьи Ливановых нужно писать отдельно, а сейчас мне хотелось бы вспомнить всего один… нет, два эпизода на тему русско-грузинской дружбы.

Резо Табукашвили как-то внезапно возник в моей жизни, и мне тут же стало казаться, что мы знакомы давным-давно.

Невысокий, худенький мужчина с большой лобастой, лысой головой, неуемно энергичный и искрометно талантливый, Резо был одержим кинематографом. Но и кинематограф Резо понимал исключительно по-своему. То, что называется искусством кино — создание художественных образов, пластическое выстраивание сюжета, Резо абсолютно не волновало.

Кино для Резо было только наиболее подходящим техническим способом для выражения собственных впечатлений, всегда неожиданных и ярких, которыми необходимо охарактеризовать окружающий самого Табукашвили мир.

Резо был счастливым мужем счастливой жены, известной грузинской актрисы, красавицы Медеи Джепаридзе (не путать с Верико Анджепаридзе).

Во время путешествия по Италии Виталий Соломин и я, вместе с нашими женами, поздно вечером оказались в Риме, где туристической группе Малого театра была предоставлена гостиница.

Не успел я войти в номер, как раздался телефонный звонок.

— Говорит полковник Табукашвили (почему в тот момент ему захотелось представиться полковником — неизвестно). Немедленно на выход! Мы с Медеей ждем.

Я ответил, что мы с Леной тут вместе с нашими друзьями Соломиными.

— И они пусть тоже выходят. — И Резо повесил трубку.

Ночь началась дивно. Мы ужинали на какой-то римской площади, уставленной круглыми ресторанными столиками, а на сооруженной здесь же эстраде пел итальянский тенор.

После ужина Резо объявил, что сейчас покажет нам старый Рим, который никогда не показывают никаким туристам. Дело в том, что Резо, кроме своей Медеи, был беззаветно влюблен в Рим. Советское Госкино денег на то, чтобы запечатлеть любовь Табукашвили к столице Италии, разумеется, не давало, но Резо все-таки добыл какие-то средства, которых хватило на покупку билетов, оплату пленки и аренды двух кинокамер. При этом образовалось два оператора-энтузиаста и бессребреника. Так как в деньгах постоянно нуждались, жили в Риме впроголодь, ночевали на скамейках в парках, но сняли три короткометражных фильма, которые заслужили престижные итальянские, и не только итальянские, кинопремии и были приобретены телевидением, что восполнило понесенные утраты.

И теперь Резо вел нас по узким, плохо освещенным улочкам и без умолку говорил, размахивал руками.

Соломины и моя Лена, теснясь, сопровождали новоявленного гида. Мы с Медеей заметно поотстали. Медея повисла у меня на руке и завела странный разговор.

— Скажи, Васико, — спрашивала Медея, — а что, грузином быть плохо?

— Да почему — плохо? С чего это ты взяла?

— Вот твой друг Резо — грузин. Я — грузинка. У тебя же много друзей грузин?

— Да, и я их люблю.

— Скажи, Васико, почему ты не хочешь нам признаться, что ты тоже грузин?

— Я?! Медея, что ты выдумываешь, я — русский.

— Э-э, Васико, мы с Резо тебя хорошо знаем. Таких русских мужчин не бывает. Ты — типичный грузин!

— Ну с чего это ты решила? Потому, что я усы ношу?

— При чем тут усы-шмусы? По твоему поведению видно.

— А какое мое поведение?

— Грузинское.

— Не понимаю… Предки моей матери, действительно, какое-то время жили в Тбилиси…

— Вот-вот! Вот ты и попался.

— Но они были поляки!

— Не ври мне, пожалуйста! С какой стати поляки будут жить в Тбилиси? Ты — грузин, и это скрыть невозможно!

Хорошо, что рассвело и наступило время попрощаться. Признаюсь, на обратном пути в гостиницу я себя чувствовал немножко грузином. А почему бы и нет?

Еще один памятный разговор произошел много позже. И не с Медеей, а с Серго Параджановым. Когда у меня родился младший сын Николай, мне неожиданно позвонил из Тбилиси Сергей Параджанов.

— Васико, поздравляем! Мы тут с твоими друзьями отмечаем рождение Нико.

— Спасибо, спасибо… Как вы узнали про Нико?

— Друзья должны всё знать друг о друге. Слушай, мы решили в складчину купить тебе дом в Тбилиси, старый такой домик на берегу Куры. Мы поможем тебе его отремонтировать, и ты будешь жить в Тбилиси, как твои предки.

— Сережа, спасибо вам большое! Но я никогда не смогу жить в Тбилиси постоянно, ты же понимаешь. А жить в Москве и думать, что там с моим домом в Тбилиси, — это сплошная головная боль. Я очень всем вам благодарен, я тронут… Спасибо за такую дружескую заботу, но прошу вас от всего сердца: не покупайте мне никакого дома!

Слава Богу, отговорил.


В 1940 году к территории Советского Союза отошла часть земель Западной Украины, до этого принадлежавшая Польше.

Город Черновцы, в основном населенный поляками, стал советским. По распоряжению Сталина в Черновцы был направлен коллектив, собранный из выдающихся деятелей советской культуры и искусства. Так различные артисты Большого, Малого, Московского Художественно театров давали в Черновцах сводные концерты с целью убедить оккупированное население в высоком гуманизме новой власти.

Поскольку поездка в Черновцы представлялась мирной и дружеской и время было летнее, родители взяли с собой меня.

Этот политический ход использовался и в Прибалтике, в таких городах, как Таллин, Вильнюс и Рига. Кстати, вспомнилась забавная шутка моего отца.

Накануне отъезда Московского Художественного театра в Ригу перед актерами выступил главный прокурор СССР Вышинский. Кратко описав политическую обстановку, он попросил задавать ему вопросы.

— Андрей Енуарович, — обратилась к Вышинскому одна из ведущих актрис театра, — концерты — это понятно. Но в свободное время мы будем знакомиться с Ригой, гулять по улицам, заходить в магазины. Как вы нам посоветуете одеваться?

Вышинский ответил:

— Я посоветую всем, особенно дамам, надевать то, что им больше всего к лицу.

— Тогда мне — латы! — заявил Борис Ливанов.

Латы действительно были ему к лицу. В рыцарских латах он уже с успехом сыграл на сцене театра шекспировского Кассио.

А юмор в том, что еще бытующие в Риге латвийские деньги тоже назывались «латы».

Труппа и даже прокурор не могли удержаться от смеха.

А этот комический случай произошел с мхатовскими актерами уже в Риге.

Прямая парковая дорожка тянулась вдоль берега пруда, в котором плавали лебеди. С другой стороны дорожки стояли парковые скамейки, заполненные неподвижно сидящими людьми — рижанами. Люди в молчании разглядывали двух мхатовских актеров — Ливанова и Топоркова, медленно шедших между скамейками и краем воды. Топорков бросил недокуренную папиросу на дорожку. Ливанов остановился.

— Василь Осич, — вполголоса обратился он к Топоркову. — Смотри, какая тут чистота, как в аптеке. А ты… Что о нас эти люди подумают?

— Я папиросу не бросал, — нашелся Топорков. — Я ее просто уронил. Вот, пожалуйста…

Топорков поспешно нагнулся, поднял окурок и сунул папиросу в рот. Да не тем концом! Тлеющий окурок обжег губы.

Топорков, дико вскрикнув, швырнул папиросу в пруд. Окурок не успел долететь до воды, его проворно подхватил лебедь и поплыл с дымящейся папиросой в клюве.

Сидящие на скамейках люди дружно повалились друг на друга, взорвавшись хохотом.

В Черновцах нас поселили в доме известного в городе врача-гинеколога.

В памяти отчетливо проявляется грузная фигура этого врача, пожилого человека, в чесучовом сюртуке, седого, с коротко остриженной головой и пышными рыжеватыми усами.

Он стоит на крыльце, намереваясь войти в дом, и, повернув голову, смотрит на меня изучающим взглядом. Высокий воротник белой рубашки подпирает дряблую щеку.

Когда уже взрослым я прочитал «Собачье сердце» Булгакова, то сразу же вспомнил об этом человеке.

Такой польский вариант профессора Преображенского, и тоже известный врач-гинеколог. И, надеюсь, чекистское руководство его так же пощадило, как и булгаковского героя. Очень полезный врач для прославленного своим неразборчивым любвеобилием чекистского начальства тех лет.

Дом, небольшой особняк, был окружен садом, отгороженным от улиц каменными стенами. По саду бродили павлины и время от времени неожиданно вскрикивали резкими пронзительными голосами. В доме врача было несколько человек обслуги, и у меня образовалась временная няня — молодая полька, сносно говорившая по-русски.

Отец постоянно был занят на репетициях и выступлениях, мама часто отсутствовала вместе с ним, и я, таким образом, находился в полном распоряжении своей няни. Мы с ней ходили гулять по городу, и однажды няня привела меня в небольшое белое здание — костел Девы Марии.

Думаю, она узнала, что моя мама — родовитая полька, что я в пять лет еще не крещенный, и решила меня окрестить. И, наверное, все заранее оговорила с ксендзом. Думаю, моя мама тоже об этом знала.

Деталей самого обряда я совершенно не запомнил. В памяти остался только жар горящих свечей, сладковатый запах тающего воска и размытое в качающемся воздухе лицо моей няни, светлые, волнистые пряди ее волос по сторонам лица и близко-близко бирюзовые глаза ее, глядящие на меня с любовью.

Она надевает мне через голову крестик на тонкой цепочке и говорит:

— Запомни, паныч, теперь у тебя есть еще одно имя… это так полагается.

И называет имя. Это красивое нерусское имя. Я запомнил, няня, и никогда не произносил его вслух, тем более не стану записывать. Пусть это имя останется между Девой Марией, тобой и мной. И, если я когда-нибудь сподоблюсь увидеть своего ангела-хранителя, я уверен — у него будут бирюзовые любящие глаза моей молодой польской няни, имя которой я не могу вспомнить.

В 1973 году мы с моей женой Леной путешествовали на машине в Болгарию и заночевали в Черновцах. А утром отыскали костел Девы Марии. Увы, он был закрыт на ремонт. «По несчастью или к счастью, истина проста: никогда не возвращаться в прежние места», — писал мой друг поэт Гена Шпаликов.

И еще о Черновцах. Ночью, просыпаясь, я улавливал отдаленный непонятный стон, который волнами колебался в темноте.

Прошло много лет. Я часами сидел у постели моего смертельно больного отца. Мы разговаривали, перескакивали с темы на тему. Отец рассказал мне, что тогда в Черновцах по ночам солдаты войск НКВД ходили от дома к дому и арестовывали всех поляков без разбора, даже стариков, женщин и детей. Под конвоем их свозили на вокзал, чтобы рассадить по теплушкам, готовым к отправлению в Сибирь.

— Знаешь, — сказал отец, — найдутся люди, которые станут очень плохо отзываться о Сереже Михалкове. Я хочу, чтобы ты знал: по ночам в Черновцах я, Сережа и кинорежиссер Леня Луков, прикрутив на пиджаки свои ордена, мотались по вокзальному перрону и орали на коменданта, стараясь, по возможности, соединять польские семьи. Мы знали, что для нас это может плохо кончиться. Но мы рисковали. И Сережа рисковал больше всех.

— Почему больше всех? — спросил я.

— Потому, что он из столбовых дворян Михалковых.

Из Черновиц возвращались поездом. Мы с мамой в одном купе с двумя актрисами. Отец — в соседнем. Его попутчиками оказались три пожилых поляка. Мужчины выпили «за знакомство», и отец, стремясь наладить доверительный контакт, сказал, что его жена — полька, и назвал ее девичью фамилию. Поляки молча переглянулись.

— Очень интересно, — сказал старший после паузы. — Особенно для вашей ЧеКа.

Мы с женой Еленой, прожив в браке почти 25 лет, к этой четвертьвековой дате решили обвенчаться.

Заехали в одну из церквей. Священник, выслушав нас, спросил о нашем крещении. Узнав, что я крещен в католичество, строго сказал мне:

— Обвенчать я могу вас только тогда, когда вы примете православную веру. А если ваша православная жена захочет принять католичество — это не ко мне.

Мы, конечно, были огорчены.

Для меня принять православную веру значило изменить памяти о моих польских предках, перечеркнуть дорогое мне воспоминание о моем крещении.

И тут, я в этом уверен, вмешался промысел Божий. Я оказался одним из многочисленных делегатов Советского Комитета защиты мира, направленных в Париж с миротворческой миссией. В делегацию входила целая группа выдающихся иерархов Русской православной церкви.

Был и молодой протоиерей, знакомый мне в прошлом как актер Леша Зотов. Узнав о моих переживаниях, он посоветовал мне обратиться к высшим духовным лицам с моей непростой проблемой.

Я обратился, и вот что мне было разъяснено: священник, призывающий меня сменить веру, не прав. Во-первых, потому, что крестили меня пятилетним дитятей, не осознававшим, к какой из христианских конфессий я стану принадлежать. Отсюда в моей неосознанности можно усмотреть волю Божью.

Во-вторых, православная и католическая церкви — суть церкви апостольские, и в этом они едины. Будь я протестантом, англиканином, лютеранином — тогда дело другое. И, в-третьих, я могу с чистой душой молиться и в костеле, и в православном храме. И венчаться могу, не изменяя веры.

Нас с Еленой обвенчали в церкви Николая Чудотворца, что в селе Аксиньино, где мы уже крестили наших сыновей Бориса и Николая. И венчал нас протоиерей отец Алексей Гостев, наш духовник и друг.

Мне ничего, или почти ничего, не известно о судьбе моего прапрадеда Карла, отца моего прадеда Генриха. Но есть отдельные факты, дающие возможность хотя бы узнать что-то из его жизни. Репрессии, которым подверглись восставшие, его наверняка не коснулись: ведь он проживал в Кракове, на территории Австрии. Изабелла и ее семья в Варшаве тоже не пострадали. Русский царизм, изображавшийся большевиками кровавым чудовищем, не додумался до такой бесчеловечной глупости, как ярлык «жена врага народа».

Но то, что Карл, как и сама Изабелла, знали об участи, постигшей Генриха, — это безусловно.

Думаю, что деньги, которые Изабелла привезла в Тифлис, и дали возможность приобрести помещение для фотоателье, и вообще обустроиться, были посланы сыну именно Карлом. Бывшим участникам восстания было запрещено возвращение в Польшу, и, наверное, переписка тоже запрещалась. Но, может быть, Изабелла могла переписываться со своими близкими? И вот к началу 1900-х годов, когда его сын Казимир стал уже взрослым человеком, Генрих скрытно покинул Тифлис и тайными контрабандистскими тропами ушел в Турцию. Спрашивается, зачем?

Когда мне пришлось побывать в Турции, то я с высокого берега, за синевой знаменитой бухты Золотой Рог, увидел, как выступают в туманной дали острые шпили католических костелов.

Неужели померещилось? Вовсе нет. Там, вдали виднелось обширное польское поселение на турецкой земле. Еще со времени первых восстаний в Польше беглые польские эмигранты образовали свою общину.

Лидер первой польской волны эмигрантов, с единственной целью защитить своих соотечественников, сменил веру и принял мусульманство, а вскоре — подумать только! — сделался визирем турецкого султана. Польские восстания вспыхивали, их подавляли, польская диаспора в Турции разрасталась. Отношение турецких властей к полякам установилось как доброжелательное.

Мне думается, что тайный уход Генриха в Турцию можно объяснить только присутствием на турецкой земле его отца Карла. Карл был уже очень пожилым человеком, и можно себе представить, что его обуревало пронесенное через долгие годы разлуки желание повидаться со своим единственным, любимым сыном. Несмотря на то что Генрих жил в Тифлисе свободно, тем не менее он находился под негласным надзором полиции, ему было запрещено покидать город или принимать любых польских визитеров.

Таким образом, место встречи могло быть только одно — в Турции, на территории польской диаспоры.

Карлу, конечно же, удалось каким-то образом известить сына о задуманной им встрече, и Генрих решился отправиться в это отчаянное путешествие, требующее немалой смелости и веры в благополучный исход.

Когда Генрих был признан в Тифлисе «пропавшим без вести», Изабелла и Казимир, имевшие право на свободное передвижение, перебрались на жительство в город Орел. Они арендовали квартиру в доме, принадлежавшем еврейскому семейству Фабисовичей. Не знаю, чем жила семья Фабисовичей, но люди они были состоятельные. Детей у них было шестеро — мал мала меньше. Старшая дочь, красавица Раиса, прямо-таки библейская Юдифь, без памяти влюбилась в привлекательного молодого поляка.

Но он предпочел другую.

В Орле Казимир стал заниматься фотографией, брать частные заказы на живописные портреты. Когда его репутация успешного фотографа и живописца утвердилась, городские власти заказали ему большую копию известного репинского полотна «Запорожцы пишут письмо турецкому султану» для украшения здания железнодорожного вокзала.

Полотно это украшало орловский вокзал многие годы и пропало во время фашистской оккупации.

Какое странное сопряжение: отец художника ушел в Турцию, а сын трудится над копией картины под названием «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Интересно, что при этом чувствовал мой дед Казимир?

Сделавшись в Орле фигурой заметной, Казимир Генрихович стал регулярно посещать городское Дворянское собрание — клуб, где встречались именитые люди города. Делились новостями, общались за карточными столами, организовывали совместные обеды или ужины и обязательно устраивали танцевальные балы к радости орловских дам.

На одном из таких балов Казимиру и приглянулась стройная черноглазая брюнетка с роскошной тугой косой.

Чтобы покорить полюбившуюся ему юную особу, Казимир начал отчаянно форсить. Как писал князь Петр Вяземский, поэт и друг Пушкина: «Поляк всегда предпочтет роскошный фейерверк истинному солнцу».

Например, беседуя с этой девушкой, Казимир доставал из кармана крупную денежную купюру и зажигал ее от свечки, чтобы на этом огне раскурить сигару. Впоследствии Казимир признается, что временами такая купюра была на тот момент его последними деньгами.

Девушку, в которую влюбился Казимир, звали Мария, и она оказалась дочерью авторитетного в Орле откупщика Федора Иванова.

В старинной энциклопедии, о которой я уже упоминал, откуп характеризуется так:

«Система взимания налогов, при которой государство продает частному лицу за определенную сумму право взимания сборов с населения».

Тут имеются в виду любые подданные империи: помещики, чиновники, купцы и пр. Понятно, что система откупа давала самому откупщику самые разнообразные финансовые возможности.

И Федор Иванов был хозяин весьма состоятельный. В пригороде Орла он имел просторное подворье, огороженное бревенчатыми стенами. На подворье велось, как сейчас бы сказали, натуральное хозяйство. Он много и часто разъезжал по всей губернии, летом в пролетке или в бричке, а зимой в санях. Его ездовые лошади приводили в восхищение завзятых лошадников.

Федор был чернобород, стригся под скобку и одевался как простой мужик: сапоги, косоворотка, поддевка, только и обувь, и одежда были из дорогих материалов и делались на заказ.

В народе из-за иссиня — черных волос и смуглого лица Федор имел прозвище «Цыган».

Помощников у Федора было немного, но это были люди, верные ему во всех его делах, и жили на том же подворье, некоторые со своими женами и детьми.

Вот таков был Федор Иванов, на дочери которого, Марии, женился поляк Казимир.

Мне ничего не известно о происхождении моего прапрадеда Федора Иванова, но история его жены, моей прабабушки — захватывающе романтична.

Однажды Федор Иванов возвращался домой из какой-то далекой поездки. Стояла морозная зима, валил снег.

Вдруг кучер резко натянул вожжи, и кони встали.

— Хозяин, гляди! Прямо на дороге сугроб какой-то намело…

Сошли с саней, стали разгребать руками непонятно откуда возникший на пути сугроб. И вот из-под снега перед ними возникла застывшая от стужи девушка. Пуховый платок сбился с головы, неподвижные руки прикрывают живот.

Федор перенес ее в сани, укутал тулупом.

— Гони! Гони!

Пока тройка бешено неслась по укатанной зимней дороге, Федор оттирал в ладонях застывшие девичьи пальцы, пытался горячим своим дыханием отогреть помертвевшее лицо.

Коней загнали, но все-таки, как оказалось, девушку спасли. Женщины раздели ее догола, оттерли застывшее тело, поливая водкой из штофа. Уложили в кровать на пуховик, укрыв одеялами. Привезли из города врача.

Он осмотрел девушку и сказал:

— Жить будет. Только у нее память будто отморозило. Ничего не помнит, не знает, кто она такая, как ее зовут, откуда взялась на дороге.

Так неизвестная спасенная девушка осталась жить в доме Федора Иванова. Женщины ухаживали за ней. Вскоре она совсем пришла в себя, стала ходить по комнате, заглядывать в окна. Но по-прежнему ничего не могла сказать о своей прошлой жизни и даже назвать свое имя.

А Федор с помощью своих людей стал по всей округе наводить справки о беспамятной своей жилице.

И вот что выяснилось.

В нескольких верстах от Орла находилось родовое имение князей Оболенских.

Когда молодой князь, наследный владелец имения, вернулся в 1815 году с войны против Наполеона, он привез с собой пленного французского офицера, своего ровесника. Скорее всего, князь сам его ранил, а потом пленил. А когда выяснилось, что офицер этот — человек одинокий, во Франции его никто не ждет, то князь сжалился над пленником и решил привести его в свое имение, как живой трофей. Да и похвастаться было чем.

Живя в имении Оболенских, француз залечил свою рану, и из наполеоновского офицера превратился в княжеского камердинера.

С течением лет князь женился, родился первенец, сын. И тут женатому князю пришла в голову мысль женить и своего камердинера. Нашлась обедневшая вдовая дворяночка, дальняя родственница Оболенских. Сыграли свадьбу, и француз остался жить в имении уже женатым человеком. У него родилась дочь, получившая при крещении имя Мария. Дочь камердинера росла вместе с княжескими детьми и с годами выправилась в миловидную скромную девушку. Князь назначил ей место гувернантки при своих младших детях, которых она должна была обучать французскому языку и хорошим манерам.

И вот случилось: княжеский сын намерился добиться любви Марии — дочери камердинера. И преуспел. Вскоре Мария забеременела. Как только о беременности гувернантки стало известно, старый князь приказал отселить ее во флигель, в дальнюю комнатку, и запретил появляться в домашних покоях. А через некоторое время виновник беременности Марии сообщил ей, что его срочно отправляют в Петербург на военную службу. Когда Федор Оболенский — по странному капризу провидения княжеского сына звали так же, как и откупщика Иванова, — Федор, — так вот, когда княжеский сын уехал, то нашлись «доброжелатели», которые нашептали Марии, что ее любимый уехал в Петербург вовсе не на военную службу, а знакомиться в столице со своей родовитой невестой, свадьба с которой уже оговорена.

Когда на Марию обрушилась эта новость, она, никому не сказав ни слова, выложила на столик у кровати все драгоценные безделушки, которыми одаривал ее незадачливый любовник, оделась потеплее и сбежала прочь из имения. Хорошо различимая дальняя дорога вела в Орел, по ней и направилась несчастная девушка. Думала ли Мария о том, как дальше сложится ее жизнь? Вряд ли. Она хотела только одного: как можно дальше уйти от того проклятого места, где она пережила подлое предательство любимого ею человека.

Но провидение сжалилось над Марией и послало ей другого Федора.

Время шло. В одно погожее весеннее утро тяжелые дубовые ворота подворья распахнулись, и въехала княжья охота. Доезжачие, верхом на резвых конях, своры борзых, а впереди на высоком седле молодой князь — Федор Оболенский.

Хозяин спустился с крыльца навстречу незваным гостям.

— Эй, мужик! — крикнул князь Федор. — Я знаю, что у вас тут наша Мария. Скажи хозяину, чтобы привел ее.

— Слушаюсь, барин, — ответил Федор, поклонившись, и ушел в дом.

И вот уже перед княжьей охотой полукругом выстроились мужики с ружьями наготове. И в центре этого полукруга — Федор Иванов.

— Я тут хозяин, — сказал Федор, — убирайся, князь, с моего двора! А не уберешься — убьем!

В тишине слышно стало, как позванивают конские удила, да отфыркиваются, переминаясь с ноги на ногу, кони.

Оболенский недолго думал. Он развернул коня, махнул доезжачим рукой, и его охота выехала с подворья.

А когда ворота закрылись, раздался душераздирающий женский крик. Мария все, что происходило, видела в окно. Она упала, потеряв сознание, у нее случился выкидыш.

И снова ее спасли. Но пережитое потрясение вернуло ей память.

И наступило утро светлого летнего дня. Женщины очень рано подняли Марию с постели, принесли высокое зеркало и стали ее наряжать. Она не возражала, а только смеялась, когда ее одевали в шелковое длинное платье, новые туфельки, просили примерить тяжелые золотые серьги. А когда Мария любовалась на себя в зеркало в новом чудесном наряде, вошел Федор Иванов. Он выглядел очень непривычно: во фраке, белой жилетке, лакированных туфлях. Бороду Федор сбрил и причесан был по моде.

— Мария, — сказал Федор, — я прошу тебя быть моей женой. В церкви нас с тобой уже ждут.

Конечно, Федор Иванов знал о беременности Марии. Но нельзя сомневаться в том, что, если бы она родила, он бы принял ребенка как родного. Ведь он был убежден, что Мария послана ему Богом, и любил ее всем сердцем.

Мария родила Федору одиннадцать детей. Из них только одну девочку. Она родилась десятой, ей дали имя Мария в честь матери, а в семье называли «Марусей».

Самым младшим был сын Миша. В своей единственной дочери Марусе Федор души не чаял. Эта любовь еще усилилась после того, как Мария ушла из жизни вскоре после рождения младшего ребенка. Видно, Маруся напоминала Федору его любимую жену.

Вот одно из детских воспоминаний Маруси:

— Отец дал мне денежку и послал в лавку, велел купить четверть аршина фитиля для свечей. Мне было лет девять, я бежала по дороге вприпрыжку и все нараспев повторяла: «Четверть аршина фитиля, четаршинафитля…» — и так без остановки.

Когда я вошла в лавку, то не смогла произнести ни слова. То, что я должна была сказать, показалось мне такой бессмыслицей, такой глупостью! Ну как скажу: «четаршинафитя». Меня ведь засмеют.

И пошла домой из лавки ни с чем.

По дороге через заборы свисали ветви вишневых деревьев со спелыми ягодами. Я срывала ягоды и складывала их за пазуху своей кофточки. Пришла. Отец спрашивает:

— Купила?

— Нет, — говорю.

И получила подзатыльник. Упала ничком. Спелые вишни раздавились, на полу подо мной — красный сок.

Отец увидел, и как закричит на весь дом:

— Что я наделал!!! Я Марусю убил!!!

Все домашние сбежались на крик. Я, конечно, вскочила, а отец долго не мог прийти в себя. Зато потом меня пальцем тронуть боялся.

Жизнь семьи Федора Иванова, моего прадеда, завершилась трагически.

Всех своих сыновей, одного за другим, Федор определял в военные училища. Они надолго оставляли отчий дом, проходили обучение, становились офицерами. В семье был заведен обычай: на Пасху все съезжались к отцу домой. Крахмальной скатертью накрывалась длинная дощатая столешница, на которой расставлялись пасхальные угощения и напитки. Пятеро с одной стороны стола, пятеро с другой. Во главе стола — сам хозяин. Маруся всегда стояла за спинкой его стула, следила, что еще нужно подать, что унести. Со временем старшие сыновья стали приезжать с женами.

И вот в 1918 году они съехались, в неурочное время, но одни, без жен. И сели как обычно: пятеро с одной стороны стола, пятеро с другой. Попросили стол не накрывать. Когда Федор вышел к ним и занял свое место, старший сказал:

— Отец, мы хотим, чтобы ты узнал это от нас. Мы, твои сыновья, теперь смертельные враги. Вот они, — и он указал на сидящих напротив братьев, — красные. А мы — белые. И мира между нами не будет!

Федор сидел недвижимо, не глядел на сыновей, и вдруг, размахнувшись, со всей силы ударил кулаком по столу, да так, что одна из досок треснула.

— Нет у меня сыновей, — крикнул Федор. — Вон из моего дома!

Эту семейную сцену моя бабушка рассказывала мне не раз, и каждый раз плакала.

— Мишу я им никогда не прошу… Никогда не прощу, — повторяла она сквозь слезы.

Ее младший брат Миша был молоденьким кадетом.

Братья поспешно разъехались. В этот вечер Федор слег, и вскоре его не стало. А сыновья его, все десятеро, погибли на Гражданской войне.

Все, что я здесь написал об Ивановых, я знаю в подробностях от самой Маруси, моей любимой бабушки Марии Федоровны, жены Казимира Генриховича, моего деда. От их брака родилось трое дочерей: Евгения, Галина и Людмила.

Евгении суждено было стать моей матерью.

А как же сложилась дальнейшая судьба семьи Казимира и Маруси?

В 1916 году Изабелла умерла. По католическому обряду самый близкий умершему человек, в данном случае сын Казимир, должен провести не менее суток, молясь у гроба.

В гостиной дома Фабисовичей на первом этаже установили длинный стол, накрытый парчовым покрывалом, свисающим до полу. На столе — гроб с телом Изабеллы. В ногах зажгли две поминальных свечи в высоких подсвечниках. По краям гроба на столе разложили живые цветы. В изголовье поставили скульптуру Девы Марии.

И так случилось, что в этот день в Орле произошел еврейский погром.

Толпа погромщиков в любой момент могла появиться около дома Фабисовичей. Фабисовичи были в панике: как они смогут убежать с четырьмя маленькими детьми? Но Казимир уверил их, что малолетних он защитит.

Когда супруги Фабисовичи и двое старших детей поспешно покинули дом и где-то попрятались, Казимир скрыл четверых младших под столом, на котором стоял гроб, за складками покрывала. Дверь в дом оставалась открытой. Когда погромщики, выкрикивая угрозы, вошли и увидели представшую перед их глазами картину, то в замешательстве молча ретировались, набожно крестясь.

В 30-х годах двое из сыновей Фабисовичей, спасенных Казимиром, стали знаменитостями: один как концертирующий скрипач, другой как мастер художественной фотографии. Конечно, первые навыки в искусстве фотографии он получил от моего деда Казимира.

Интересно, что ни один из Фабисовичей не стал стремиться на службу в НКВД, куда охотно принимали именно молодых провинциальных евреев. Возможно, повлиял поступок моего деда — дворянина.

Через год после кончины Изабеллы, когда самодержавие в России пало, Генрих Карлович вернулся из Турции и соединился с семьей своего сына в Орле. Предполагаю, что своего отца, моего прапрадеда Карла, Генрих уже похоронил в турецкой земле на кладбище польской общины.

Думаю, что если бы мне довелось побывать в семейных домах польской общины в Турции, я бы обнаружил живописные работы моего прадеда Генриха. Ведь он был мастером женского портрета.

Генрих, конечно, просмотрел все живописные работы своего сына Казимира и спросил:

— Вот ты говорил, что все это пишешь на заказ. А что ты пишешь для себя?

— А это разве не для себя?

— Нет, заказ — это для других. А художник должен обязательно что-то делать для себя, то, что он не готовит на продажу и с чем бы никогда не хотел расстаться.

Но Казимиру — увы — так ничего и не пришлось написать «для себя».

В нашем ливановском доме висит живописный портрет Изабеллы Млынарской, который Генрих написал еще в 1886 году в Тифлисе. Этот портрет чудом сохранился и был мной обнаружен почти через сто лет среди какого-то старого домашнего барахла, в виде холста, скатанного в длинный плотный рулон.

Удивительно, как хорошо сохранился красочный слой! После реставрации стало видно, какой это прекрасный женский портрет, который художник писал «для себя».

Живописную работу Генриха Правдзиц-Филиповича очень хотел приобрести Национальный Варшавский художественный музей. Потом известный итальянский художник Гарбулия, коллекционер старой портретной живописи, напрасно уговаривал меня продать этот портрет ему.

Но, во-первых, это моя прабабушка, написанная моим прадедом, а во-вторых, она написана не для продажи, и я никогда бы не хотел с ней расстаться.

Генрих Правдзиц-Филипович и Федор Иванов, оба моих прапрадеда, познакомились в Орле, и в семье их стали называть «белый дедушка» и «черный дедушка». Генрих был уже седой как лунь, а Федора никакая седина не брала.

Оба застали своих внучек: Женю, Галю и совсем маленькую Люсю.

В 1919 году, когда в России уже кипела Гражданская война, 82-летний Генрих Карлович решил самостоятельно добираться до Польши.

Моя бабушка Мария Федоровна говорила, что последняя весточка от него была из Киева.

«Наверное, убили на дороге, — предполагала бабушка. — Он ведь выглядел, как барин, а характер был ох какой независимый».

В этом же 1919 году Казимир был мобилизован в дивизию комдива Пархоменко. Дивизия гонялась по степям за махновскими отрядами. Казимир был в составе особой группы, которой Пархоменко доверил охранять ящик с дивизионной казной. Наверное, у «красных» этот поляк вызывал доверие, как сын политссыльного при царизме. Мотался через степи в каком-то поезде, да не один, а с женой и тремя дочерьми.

Знаю, что на какое-то время оставлял семью в поселке Долгинцево, недалеко от Днепропетровска. Бабушка рассказывала, что однажды в дом, где они останавливались, зашли переночевать трое махновцев. Она очень испугалась за дочерей. Но махновцам было не до развлечений: они всю ночь делили между собой какое-то барахло и переругивались.

Когда описывала, как они выглядели, получались ну точь-в-точь бандиты из «Белой гвардии» М. Булгакова, хотя романа этого моя бабушка прочесть еще нигде не могла.

Когда мотались в поезде через степи, моя двенадцатилетняя будущая мама Женя чуть не погибла. Она вышла на каком-то полустанке набрать воды, а пока искала воду, поезд тронулся.

Мама бросила ведерко и изо всех сил побежала за поездом. «Никогда, — говорила, — я так не бегала». И уже почти настигла последний вагон, и тут поезд прибавил ходу.

На площадке последнего вагона сидели красноармейцы, свесив ноги. Теряя силы, мама протянула к ним обе руки, и они, изловчившись, подхватили девчонку.

Мама мне это рассказывала несколько раз, и каждый раз я испытывал живое волнение и сочувствие к ней. Что бы с ней могло статься, останься она одна среди голой степи? А что было бы со мной?

Когда через год вернулись в Орел, Казимир стал прибаливать: у него опухали ноги, ходил с трудом. Перебивался тем, что фотографировал новых советских начальников, писал какие-то лозунги, иногда вывески для новых магазинов.

Дома обучал старших дочерей рисовать. Потом моя будущая шестнадцатилетняя мама устроилась преподавать в школе рисунок. Вспоминая свое учительство, она гордилась тем, что ученики, фактически ее ровесники, ее слушались, как взрослую.

Практически основная забота о семье легла на мою бабушку, на Марусю, Марию Федоровну. Где она трудилась, не знаю, но у нее, и в старости легкой и стройной, были разбитые трудом, огрубевшие руки. Когда она заболела тифом, из дома на городской рынок стали носить разные ценные вещи, чтобы обменивать на продукты.

В 1926 году Казимир умер, бабушка говорила — от тромбофлебита.

После смерти своего отца моя будущая девятнадцатилетняя мама Женя на свой страх и риск поехала в Москву «за счастьем». И ей повезло: ее, молодую художницу, взяли на работу в редакцию газеты «Вечерняя Москва», оформителем.

Вскоре она уже неплохо зарабатывала, расписывая огромные рекламные щиты, которые вывешивали на фасадах кинотеатров к премьерам новых фильмов.

Завязывались дружеские знакомства среди молодых людей искусства, художников, писателей, поэтов, многие из которых сами съезжались в столицу из разных городов в поисках успеха и славы. И действительно, большинство из них прославились своим творчеством.

Когда Женя прочно обосновалась в Москве, к ней переехала из Орла вся ее семья: мать Мария Федоровна и обе младшие сестры Галя и Люся. При оформлении московских документов первая половина дворянской польской фамилии отпала. Осталась вторая — Филиповичи. И Филиповичи стали москвичками.


А в моих детских воспоминаниях сейчас началась и идет Великая Отечественная война. И предваряет ее для меня такой случай.

Мне уже шестой год.

Какие-то друзья моего деда Николая Александровича Ливанова приехали в столицу из провинции, остановились в гостинице Моссовета (потом «Москва») и пригласили деда зайти к ним.

И вот мы с дедом входим в просторный гостиничный лифт, обитый изнутри деревянными панелями.

— Обождите, вон еще пассажиры, — просит лифтер.

И, торопясь, в лифт заскакивают трое мужчин. На них аккуратная черная форма, блестящие сапоги, черные фуражки с задранной спереди тульей, отмеченной каким-то значком. У того, кто стоял ближе к нам, на руке выше локтя красная широкая повязка с белым кружком, в котором корчится какой-то странный, похожий на паука, черный знак.

Двери закрылись, лифт поехал вверх, тяжелая дедовская рука легла мне на плечо и придвинула меня вплотную к деду.

Наши попутчики, поглядывая на нас, вежливо улыбались, переговариваясь.

Когда вышли из лифта, я спросил деда, кто такие это были.

— Фашисты, — ответил дед и разъяснять мне ничего не стал.

А зимой 41-го года, как рассказал мне отец, к нему в комнату ворвался дед с газетой «Правда» в руках.

— Смотри, смотри, кого назначили! — кричал дед, тыча пальцем в газетный лист. — Какое лицо! Теперь мы победим!

В «Правде» был напечатан портрет Георгия Константиновича Жукова. Молодец мой дед! Он не ошибся.


У всех людей в жизни есть веха, от которой отсчитывается время.

В жизни поколения моих родителей отсчет времени обозначался так: «до войны» и «после войны».

Люди как бы прожили две различных жизни. Одна кончалась войной. Другая родилась с миром, с победой. А между этими жизнями — война.

И хотя мой отец Боря Ливанов в 16 лет сбежал из дома, чтобы вступить добровольцем в Красную армию, воюющую в Туркестане с басмачами, хотя участвовал в ночной кавалерийской атаке, когда было разгромлено войско Ибрагим-бека, эта война все равно воспринималась им, романтическим юнцом, как пусть смертельно опасное, но все же приключение.

Поколение наших бабушек и дедушек всей своей жизнью было подготовлено к военным потрясениям. Они пережили и хранили память о трех войнах. Первой мировой, Гражданской и финской. Их жизненный опыт был накрепко прошит кровавой ниткой военных испытаний.

А мы, дети, родившиеся всего за несколько лет до Великой Отечественной войны?

Вспоминая годы войны, я с благодарностью приму помощь моей мамы. Она писала: «Война. Всем детям театра в обязательном порядке предложена эвакуация в Мордовию. Наташе — 9, а Васе — 5 лет. Василий Васильевич Каменский звал к нему на Урал: около Перми, станция Силва, село Троицкое. В первый раз, когда Вася появился там среди местных мальчишек, я увидела в окно, как они его щиплют, зажимают локтями. Потом он им что-то сказал — и дальше было видно, что они его приняли.

— Васечка, молодец, как ты быстро подружился с мальчиками. О чем они тебя спросили?

— «Как тебя звать?» — «Вася», — ответил я.

— Ах, вот в чем дело.

В селе Троицкое уже много лет всех называли Василиями — в честь Каменского.

Однажды Василий Васильевич пригласил из Перми какого-то пожилого человека. Тому все в доме и вокруг понравилось.

— Василий Васильевич, а как зовут твоего сына?

— Василий Васильевич.

— А твоего гостя Бучинского?

— Василий Васильевич.

Приезжий помрачнел вдруг. А когда во двор вошел местный учитель и Каменский закричал ему в окно: «Василий Васильевич, зайди в дом», этот приезжий сказал:

— Стар я, милый, чтобы так надо мной насмехаться. Не бывает, чтобы все были Василиями, да еще Васильевичами.

И уехал обратно в Пермь».

Василий Васильевич Каменский был личностью уникальной. Прежде чем прославиться как поэт, он занял достойное место среди первых русских авиаторов. Принимал участие как пилот в показательных выступлениях в Европе.

Именно Каменский утвердил в нашем языке слово «самолет». До этого говорили «аэроплан».

В одном из заграничных показательных полетов в мае 1912 года самолет, пилотируемый Каменским, потерпел катастрофу.

В газетах писали: «Погиб знаменитый летчик и талантливый поэт В. Каменский». Но Василий Васильевич чудом уцелел и, вылечившись, продолжал летать.

Весной 1913 года Каменский сконструировал первый в России «глисер», названный «Русский аэроход», и сам удачно провел его испытания на реке Каме. Но, несмотря на великолепные ходовые и скоростные качества новой машины, разрекламированной в журнальной прессе, производством нового «глисера» никто не заинтересовался. Каменский, как он сам писал, пережил «отчаянное разочарование».

Дальнейшую судьбу изобретателя «глисера» решила его давняя дружба с поэтом и художником Давидом Бурлюком.

Бурлюк основал новое направление в русском искусстве, в поэзии и живописи — футуризм. Получив письмо с приглашением как можно скорее присоединиться к группе поэтов-футуристов, Каменский приехал в Москву. В его поэтическом багаже была написанная им поэма «Степан Разин», которая сразу же была высоко оценена его единомышленниками из окружения Бурлюка.

Среди поэтов-футуристов, таких как Хлебников, Крученых, Северянин, сразу же выделилось совсем молодое дарование — Владимир Маяковский, которому Бурлюк пророчил гениальное будущее.

Поэты-футуристы стали разъезжать с концертами по всей России, пропагандируя свое новое искусство. Неизменно на всех концертах выступала неразлучная троица: Бурлюк, Маяковский, Каменский.

Каменский вспоминает одно из таких выступлений, когда к набиравшей популярность троице присоединился уже знаменитый Игорь Северянин. Футуристический характер выступления внешне был обозначен концертным роялем, подвешенным на канатах над сценой.

Выступления футуристов принимались публикой неоднозначно, и реакция зала, особенно во время первых концертов, носила скандальный характер. Но постепенно, в основном благодаря таланту и остроумию Маяковского, умевшего победно вести диалоги со зрителями, у поэтов образовались горячие поклонники, особенно среди молодежи.

С приходом советской власти ни Каменский, ни Маяковский, поэзию которых признавали революционной, не пострадали. В своем поэтическом творчестве они оба отошли от футуристических приемов и впоследствии стали членами Союза советских писателей.

Такие стихи Каменского, как «Танго с коровами», остались в прошлом.

Поэт стал тяготеть к народному эпосу. В начале 30-х годов его поэмы — «Емельян Пугачев», «Степан Разин», «Иван Болотников», великолепно оформленные, издавались большими тиражами.

В Москве Василий Васильевич бывал долгими наездами, как он говорил, «за гонорарами».

Помню его, неизменно одетого, как капитан речного судна: форменный синий китель и фуражка с белым верхом.

Говорили, что у родителей поэта было собственное речное пароходство на реке Каме. И постоянным его местом жительства оставался дом в селе Троицком, под Пермью, куда мы и добрались с мамой и сестрой Наташей.

Моя мама вспоминала:

«Дом стоял на краю села. Дальше был лес, прекрасный уральский лес с множеством грибов, земляникой, необычайного размера, формы и вкуса, а малину женщины носили ведрами на коромысле. Собрать малину — это значило поставить под куст ведро и встряхнуть — малина осыпалась. Они сушили ее на зиму, ссыпая в обыкновенные мешки. Пироги с малиной — это специалитет тех мест. Еще шанечки с картошкой и жареным луком. Рыба всевозможная, много судаков. Уха сибирская из разной рыбы. Пироги с рыбой».

В доме Каменского жили три собаки. И самой любимой была Лайма — благородный английский сеттер. Василий Васильевич, страстный охотник, рассказывал:

— Мы с Лаймой выходим из дома еще затемно. Идем в сумеречном тумане, Лайма оставляет за собой темную полосу, прокладывая путь в высокой росистой траве. И вот начинают пробиваться первые лучи солнца. Серая пелена тумана начинает розоветь, поднимается от земли. Сначала трава оживает разноцветьем, потом из-под завесы тумана возникают зеленые лапы елей. И вот уж перекликаются птичьи голоса. Солнечные лучи все ярче, туман становится золотистым, он тает, открывая глазам умытый росой утренний пейзаж. Какая красота! Так хочется с кем-нибудь поделиться охватившим душу восторгом.

— Лайма! — говорю я шепотом.

Она останавливается, поворачивает ко мне голову. И тоже шепотом:

— Что, Василий Васильевич?


Село называлось Троицкое в честь церкви Святой Троицы. Я помню вид этой церкви. Она стояла, заколоченная отсыревшими и почерневшими от дождей досками, с ободранной побелкой, со сбитыми куполами. От дома Каменского ее отделяла сельская площадь.

Из воспоминаний моей мамы:

«На площади перед домом съезжались с окрестных деревень призванные в армию.

Семьи их провожали в повозках, запряженных лошадьми. Иногда люди оставались ночевать тут же, на площади.

Бабы голосили. Каменский разговаривал с ними, утешал, играл на баяне.

Жили мы так до осени. Началась грязь, рано темнело, электричество выключили. В селе перестали продавать яйца, молоко, картошку. Рыбной ловлей уже никто не занимался. А сводки с фронта приходили трагические».

Письма от отца перестали приходить.

Раз в несколько дней на сельской конюшне запрягали лошадь и отправлялись на телеге в Пермь за почтой (почту в Троицкое уже не доставляли) и еще по каким-то сельским нуждам. Моя мама каждый раз пользовалась такой оказией, чтобы попытаться через военного коменданта в Перми дозвониться по военной связи до Московского Художественного театра, узнать об отце и о возможном переезде театра из Москвы. Меня мама брала с собой в эти поездки.

Я вижу самого себя как бы со стороны, маленького, сидящего в телеге поверх тугих неподвижных мешков между матерью моей и возчиком.

Телега эта, как мне кажется, переезжает через огромное, выпуклое, розовое небо, которое должно где-то там, за синей густой полосой у края земли, оборваться, закруглиться, окончиться чем-то неизвестным мне, невыносимо манящим и волнующим до бесчувствия.

И только теперь я догадываюсь, что там, за синей полосой ждала меня моя предстоящая жизнь. А тогда в мире была война.

Узнав, что театр в скором времени должен переехать в Свердловск, мама решила отправиться с нами туда. Путешествие поездом до Свердловска завершилось благополучно. Нас поселили в гостинице «Большой Урал» в узком маленьком номере, под крышей, в котором умещалась одна кровать, маленький столик и стул. Да еще у самой двери к стене притиснули какой-то диванчик от старинного гарнитура, на котором смогла спать Наташа. А мы с мамой — на кровати. Это оказалось нашим первым посещением Свердловска.

Гостиница «Большой Урал» была полна москвичей и ленинградцев. В основном женщин с детьми. Из мужчин мне запомнились только двое. О них и расскажу.

Самым памятным для меня остался Сергей Дмитриевич Меркуров. Это был громогласный человек огромного роста, мощного телосложения, усатый, бородатый, строго смотревший на окружающих через большие очки в круглой оправе. Еще его отличал странный головной убор — то ли тюбетейка, то ли академическая шапочка, — который всегда венчал его впечатляющий облик.

Меркурова называли сталинским скульптором. Он успел побывать любимым учеником французского скульптора Родена, а в Советском Союзе изваял знаменитую скульптуру Сталина и был первым скульптором, удостоенным Сталинской премии.

В гостинице Меркуров занимал просторный номер, в котором почти каждый вечер собирал со всей гостиницы тоскующих по своим мужьям женщин, развлекал их рассказами из своей богатой впечатлениями жизни и поил чаем с твердокаменными булочками.

Дело в том, что напротив гостиницы через скверик находился Свердловский театр оперы и балета, который приезжие из Москвы и Ленинграда переименовали в театр «Оперы и буфета».

А все потому, что в театральном буфете еще с давних времен хранился запас сладких булочек. Со временем эти невостребованные булочки каменно затвердели, но почему-то не заплесневели, а с появлением голодных иногородних постояльцев гостиницы стали пользоваться спросом. Причем выдавали одну булочку в одни руки. И только для Меркурова делалось исключение.

В каждом гостиничном номере, даже в нашем, стоял аппарат внутреннего телефона. Когда дети укладывались спать, мама уходила на посиделки в номер Меркурова.

Наташа засыпала быстро, а я, лежа без сна, начинал чувствовать себя брошенным и одиноким. Растравив жалость к самому себе, я брал телефонную трубку и называл телефонистке номер Меркурова.

Трубку брал Сергей Дмитриевич, и тогда я требовал позвать маму.

Обычно после моих звонков мама возвращалась и могла снова уйти, только когда я засыпал.

Так продолжалось несколько вечеров.

Я уже не называл номер Меркурова, а просто говорил телефонистке: «Маму». Телефонистка, сообразив, в чем дело, и, очевидно, сочувствуя матери такого капризного сынка, попыталась мне по телефону рассказывать сказки, но я, некоторое время ее послушав, все равно требовал маму.

И вот однажды днем, когда я, сидя за столиком, хлебал из тарелки какую-то баланду, дверь в номер распахнулась и в двери, нагнувшись под притолоку, встал сам Меркуров.

— Ты что же это, мерзавец такой, — загремел Сергей Дмитриевич, вперя в меня взгляд через круглые стекла очков. — Ты что же это, негодяй, матери покоя не даешь? А?!

Я оцепенел от ужаса. Слезы покатились по щекам и закапали в тарелку.

Но я ни за что не хотел выдать Меркурову свой испуг и поэтому нашел в себе силы сквозь слезы повторять: «А сам-то? А сам?»

Потом Сергей Дмитриевич скажет моей маме:

— Мальчонка-то, а? Проявил характер.

Правда, названивать маме по телефону я перестал.

Уже упомянутые мною булочки связаны с воспоминанием о еще одном, впечатлившем меня человеке.

Все женщины в гостинице обсуждали случай, когда этот самый человек, выстояв очередь за булочкой, попросил дать ему три булочки. Услышав в ответ, что только одну булочку в одни руки, человек пришел в ярость и, обращаясь ко всем собравшимся, закричал: «Если я говорю три булочки, это значит три булочки! Глупая девчонка! Она не понимает, что если я захочу, она отдаст мне все булочки!!!»

Еще рассказывали, что недавно этот человек поздно вечером появился в гостинице со своей женой и попросил предоставить ему номер. Дежурная категорически отказала, заявив, что свободных номеров нет.

Утром новых постояльцев обнаружили спящими в обычно наглухо закрытом трехкомнатном обкомовском номере.

Дежурная клялась, что номер никому не отпирала, и как туда попали эти люди, понятия не имеет.

Звали этого загадочного человека Вольф Мессинг.

Куда его поселить в гостинице, конечно, нашли, и вскоре он оказался постоянным участником меркуровских посиделок.

Вольф Мессинг демонстрировал собравшимся свои невероятные способности: угадывал мысли, легко находил спрятанные от него предметы и говорил некоторым женщинам, потерявшим всякую связь с их фронтовыми мужьями, что те живы. Что впоследствии подтверждалось.

Однажды мы с мамой были у себя в номере, мама читала мне какую-то книжку.

Вдруг она прервала чтение и поспешила открыть дверь.

За дверью стоял Вольф Мессинг. Он поздоровался и попросил дать ему спички.

Тут, как потом рассказывала мама, она подумала, что сейчас ей придется вытащить из-под кровати тяжелый чемодан, в котором мы возили все наше имущество, вынуть оттуда все вещи, и, может быть, на самом дне обнаружится единственный спичечный коробок. А потом повторить все действия в обратном порядке.

— Вы знаете, — сказала мама, — спичек, кажется, нет.

— Не волнуйтесь, — отозвался Мессинг. — Я сам…

Он уверенно прошел к кровати, вытащил чемодан, открыл его, выложил почти все содержимое на кровать, нашел спичечный коробок, прикурил папиросу, бросил коробок в чемодан, куда уложил обратно все вещи, закрыл крышку и задвинул чемодан под кровать.

Поблагодарил маму и ушел.

Однажды женщины сказали Мессингу:

— Ваша жена, наверное, несчастный человек…

— Почему? — удивился он.

— Ну вы же знаете всё, о чем она думает.

— Моя жена, — ответил Мессинг, — самая счастливая женщина. Она думает только то, что я захочу!

Вольфа Мессинга, порывистого человека в черном костюме с копной черных курчавых волос и пронзительными глазами на бледном лице, я в ту пору опасался.

Зимние дни коротки, темнеет быстро. Частенько мы с моей десятилетней сестрой Наташей ходили за хлебным пайком (150 г. на человека черного хлеба с глиняным припеком). Идти от гостиницы до булочной приходилось по длинной темной, освещенной одним тусклым фонарем улице.

— Я боюсь, — как-то призналась мне сестра.

— Не бойся, — ответил я, — ведь я с тобой.

Прекрасно помню этот свой ответ. Кем я себя вообразил в тот момент? Наверное, кем-нибудь наподобие Меркурова по меньшей мере.

Зато Наташу рассмешил.

Мы, дети, целыми днями пропадали в Театре оперы и балета. Перешел скверик — и там. Очень удобно. Балетов почти не давали, зато в зале во время репетиций мы переслушали и пересмотрели солидный оперный репертуар.

Я, видно, слишком пере- того: с тех давних пор вытащить меня на оперный спектакль — проблема.

Находиться днем в зале директор театра детям разрешал. Лишь бы вели себя тихо. Но вечером во время спектакля, даже в антракте — в зал категорически ни-ни! Носа не высовывать! Да еще вечерами за порядком в зале следил милиционер. Торчать за кулисами — еще куда ни шло.

А тут в гостиницу «Большой Урал» въехала труппа прославленного фокусника Кио. У них в свердловском цирке начались гастроли. Нам бы, детям, в цирк проситься, но мы, завзятые театралы, не стали изменять опере и балету. В труппе Кио работала команда лилипутов. С одним из них, семнадцатилетним, я подружился. Мы были одного роста.

Мне еще до войны, по прихоти моих родителей, сшили костюм, как у взрослого: светлый клетчатый пиджак, темные брюки. Костюм этот мама почему-то захватила в эвакуацию. В тот вечер я в него и облачился. И, как оказалось, очень кстати. Потому что в тот вечер я все-таки в антракте вышел в зал. И прямо на милиционера.

— Мальчик, детям находиться в театре нельзя!

— А я… Я не мальчик, я — лилипут…

— Извините, — сказал милиционер и отошел от меня, шестилетнего мальчишки, очень смущенный.


22 июня 1941 года мне до шестилетия оставалось меньше месяца. Но этот день я запомнил на всю жизнь. С того дня помню себя отчетливо, почти без всяких выпадений.

Достаточно прикрыть глаза, как перед мысленным взором встает картина: из окон с отдернутыми занавесками падают снопы солнечного света. Отец, опустив голову, сидит возле радиоприемника, мама стоит в дверях, прижав руки, сжатые в кулаки, к груди. Рядом с ней моя сестра Наташа. Конечно, я понятия тогда не имел, что голос из радиоприемника — это голос Молотова. Но интонации этого голоса, эмоциональное напряжение, которое испытывали мои близкие, создали в комнате такую ауру, которая что-то изменила в моем детском сознании, я бы сказал, подготовила душу к еще неведомым мне испытаниям.

Отец позвонил в театр и сказал, что идет в военкомат писать заявление о зачислении его в ряды Красной армии. В дирекции ответили, что получено распоряжение, подписанное Сталиным: члены коллективов МХАТа, Большого и Малого театров мобилизации не подлежат.

Вскоре начались бомбежки. Мы спали одетыми и при первых завываниях сирены бежали с мамой и Наташей к станции метро «Охотный Ряд», служившей убежищем жителям окрестных домов. Если это случалось по ночам, небо полосовали лучи прожекторов, слышались раскаты стрельбы из зенитных орудий.

Отец, если воздушная тревога заставала его дома, сразу же бежал в родной театр, благо путь туда занимал 5 минут, не больше.

До декабря 1942 года Борис Ливанов почти каждый вечер играл спектакли на сцене МХАТа, по ночам репетировал новые постановки, а днем ездил с концертами по воинским частям, державшим оборону на линии фронта. Однажды автобус с актерской бригадой заблудился на лесной дороге и выехал в расположение немцев. К счастью, водитель быстро сориентировался, развернулся и дал по газам. Будь тогда у этих немцев мотоциклы — лучший театр страны потерял бы добрую половину ведущих артистов труппы.


И наконец сбылось: фашисты от Москвы отброшены на многие десятки километров.

«И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова…»

Актеры выполнили свою миссию — помогли землякам сохранить веру в то, что враг в столицу не войдет: в обреченном на поражение городе не дают театральных спектаклей, не репетируют новых постановок.

По распоряжению Сталина труппа театра была эвакуирована в Саратов.

Уже после войны мой отец, мхатовец Борис Ливанов, вспоминал в газетном интервью: «Никогда не забудутся дни, когда наш театр эвакуировали в Саратов. Я вспоминаю, с какой жадностью припадали мы к картонным репродукторам, начинающим передачи словами «Священной войны», слушали тревожные сводки Совинформбюро. Как нам всем хотелось хоть чем-то быть полезными родной стране, вставшей на смертельный бой.

Мы готовились к спектаклю «Кремлевские куранты» на новом месте и, невзирая на актерские «чины» и «звания», плотничали, монтировали декорации, устанавливали освещение, наши актрисы — прославленные и молодые — шили костюмы, убирали сцену. Все хотели поскорее подготовить спектакль, выйти на сцену, почувствовать зал.

В тот первый, тяжелейший год войны мы, мхатовцы, как никогда, ощущали себя единым организмом. Вот это время для нас стало как бы нравственной точкой отсчета прошлого, сделанного в искусстве, во многом определило дальнейшую тональность работы».

Прибыли и мы из Свердловска.

Летели на американском военном самолете — «Дугласе». В корпусе «Дугласа» вверху был открытый круглый люк, в котором торчал пулемет. Через этот люк в салон самолета набивался ледяной, казалось, густой, как кисель, воздух.

Никаких сидений не было. Пассажиры легли прямо на дно этого металлического брюха на брезент, прикрылись чем только было возможно: одеялами, пальто, полушубками. Вскоре после взлета к зверскому холоду добавилась болтанка. Некоторых стало просто выворачивать наизнанку. И только один человек, судя по одежде — новенькие унты, зимнее пальто с меховым воротником и меховая шапка — мордастый, сразу видно, начальник, как ни в чем не бывало, стал насыщаться давно забытой людьми копченой колбасой, отрывая зубами куски от коричневого круга. После того полета, уже после войны, даже вид копченой колбасы вызывал у меня тошноту.

Когда спустились из самолета на землю, у меня сразу перехватило дыхание.

По летному полю мела поземка. Ледяной резкий ветер гнал волнами крупицы снега по бетонным плитам. Порывы ветра были такими сильными, что даже взрослые с трудом удерживались на ногах.

Заметив мое бедственное положение, один из летчиков «Дугласа» подхватил меня на руки и понес до здания аэропорта.

— Вот вырастешь, — крикнул летчик, преодолевая свист ветра, — кем хочешь быть? Небось, летчиком…

Летчик не угадал. Откуда ему было знать, что свое будущее я уже определил. До войны по Москве ездили ломовые извозчики. Лошади, мощные, с короткими крутыми шеями и толстыми мохнатыми ногами тащили за собой телеги-платформы на «дутиках» — надувных резиновых колесах.

Возчики, такие же солидные, как их кони, важно восседали на деревянных ящиках с прямыми спинками. Я твердо решил, что, когда вырасту, обязательно стану ломовым извозчиком.

Не сбылось.

Мой отец встретил нас в здании аэропорта. Он едва не опоздал к прилету: добивался в дирекции театра машину, чтобы довезти нас в город.

Как доехали до гостиницы, я не помню… Первое, что бросилось в глаза, когда вошел в комнату, тесно заставленную кроватями, был человек, сидящий за столиком, втиснутым между этими кроватями.

На столике перед этим человеком в сером халате лежал огромный белый валенок. Оказалось, что это вовсе не валенок, а просто у человека была замотана бинтами нога, которую он задрал на столик.

Мы прилетели в Саратов в первых числах января 1942 года. А встречать Новый год нескольких артистов МХАТа, среди которых был и мой отец, пригласил к себе домой главный в Саратове хирург.

В первый день нового года отец был в комнате один, когда в дверь постучали. Вошел человек в мокром лагерном бушлате, весь заляпанный грязью. Даже лицо.

— Здесь живет Борис Ливанов?

— Я Борис Ливанов.

Молчание.

— А что вы хотели?

Молчание.

Отец подошел, всмотрелся.

— Коля! Эрдман!

Это был знаменитый драматург, комедиограф Николай Робертович Эрдман, на рукописи пьесы которого «Самоубийца» А. М. Горький написал: «Цензоры, запретившие эту пьесу, будут достойны участи цензоров, запрещавших «Ревизора» Гоголя».

В 1940 году после публикации сатирической статьи Эрдмана «Наш смех и не наш смех» ее идеологически невыдержанный автор был арестован и по приговору суда отправлен на поселение куда-то за Урал.

— Я ненадолго. Отпустили на часок. Мы тут помогаем выталкивать из грязи военный транспорт. У тебя есть выпить?

Отец побежал по гостинице, раздобыл немного спирта. Когда Эрдман усаживался за столик и передвигал под него одну ногу, лицо судорожно искривилось.

— Что у тебя с ногой?

— Ничего.

— Коля, прошу тебя, покажи, что с ногой.

Эрдман задрал штанину. Нога был опухшей, бесформенной до колена и совершенно черной.

Пришедший со спектакля актер Борис Петкер, который тоже жил в этой комнате, остался стеречь Эрдмана, чтобы тот не ушел. А Борис Ливанов помчался в город, домой к главному хирургу. Адреса он не знал, отыскал дом в наступившей темноте по памяти, можно сказать, по наитию.

— Ну, пожалейте вы старого человека! Он весь день оперировал, недавно пришел и лег. Уже ночь! — говорила жена хирурга.

Ливанов стал описывать ногу Эрдмана, умолять. Дверь в комнату врача открылась, он все слышал, был уже одет и прихватил с собой хирургические инструменты и лекарства.

— Пошли!

Увидев ногу Эрдмана, стал распоряжаться, как в операционной.

— Вскипятите воду! Таз есть? Хорошо. Держите его под ногой. И ногу держите неподвижно!

Хирург делал через небольшие расстояния надрезы на ноге, из которых в таз лились черная кровь и гной.

— Гангрена.

Потом в ход пошла мазь Вишневского, и ногу забинтовали. Хирург оставил необходимую справку. Наутро отец вместе с исполняющим обязанности директора театра Иваном Михайловичем Москвиным, прихватив справку, поехали в военную часть, к которой был приписан Эрдман.

Николая Робертовича оставили при театре под поручительство депутата Верховного Совета СССР Народного артиста СССР, орденоносца И. В. Москвина.

Отец уговорил Москвина заключить с Эрдманом договор на написание пьесы и даже выплатить автору какой-то аванс, чтобы было на что жить. Драматург придумал такой сюжет: в какой-то областной центр приезжает гипнотизер, который угадывает мысли. В обкоме паника.

Запомнилась первая фраза пьесы, которую Эрдман начал читать по мере написания актерам, соседям по комнате, и которую они со смехом повторяли.

Секретарь обкома приходит домой и говорит своим домашним:

«Нам надо поговорить в тесном семейном кругу. Мамаша, выйдите из комнаты…»

Пьесу Эрдман не дописал, и слава Богу!

А то бы поселением за Уралом он бы не отделался.

Когда Николай Эрдман смог передвигаться без костыля, его вызвали в Москву, писать тексты для ансамбля НКВД.

Помню, как уже в конце войны Николай Робертович появился в нашей квартире в Москве.

На нем была форма сотрудника НКВД.

Со временем я вывел для себя такую формулировку: «Бог внимателен, а дьявол насмешлив».

Эрдман говорил:

— Я все жду, что в моей квартире когда-нибудь раздастся звонок в дверь. Я открою и увижу молодого человека, который скажет: «Николай Робертович, все, что вы написали, ничего не стоит в сравнении с пьесой, которую написал я». И когда я прочту его пьесу, я пойму, что он совершенно прав. Но пока я такого молодого человека не дождался.

Гостиница в Саратове находилась в старинном двухэтажном здании с гулкой чугунной лестницей. Нам предоставили комнату на втором этаже. В комнате — подсобное помещение: чулан без окон, довольно просторный. В этот чулан для нас с Наташей втиснули два деревянных топчана, так, что между ними оставался узенький просвет, нам, детям, можно было пройти боком. Света в чулане никакого, если не считать свет из комнаты. Да нам он и не нужен, мы ведь в чулане только спим.

Однажды ночью я проснулся от каких-то мужских голосов. Стал прислушиваться. Эти голоса замолчали, а потом вдруг запели.

Я никогда не слышал такого пения! Будто какой-то протяжный, очень ладный разговор, в два голоса, а потом вступает третий, звенит мелодия на высокой ноте, и все три голоса сливаются в этой удивительной мелодии. Я слушал, слушал и заснул блаженным сном.

Утром родители сказали, что ночью неожиданно, проездом на фронт, заезжали писатель Михаил Шолохов с двумя казаками. Один из них военный прокурор, а второй его помощник. И пели старые казачьи песни.

Вот они какие, казаки!

Мне было одиннадцать лет, когда мой дед Николай Александрович Ливанов сказал мне:

— Никому никогда не говори, что ты — казак. Могут быть неприятности у меня, да и у твоего отца тоже.

Я запомнил, дед, а понял, почему так, много позже. Но об этом потом.


Это казачье пение, наверное, мое самое сильное впечатление от пребывания в Саратове. А вскоре театр отправился в Свердловск, нам, в отличие от коллег отца, уже хорошо знакомый.

Шли пароходом по Волге. Пароход небольшой, но достаточно вместительный: такое двухпалубное речное судно. Вместе со взрослыми плывут дети, человек восемь, может быть, десять. На второе утро так случилось, что почти все дети проснулись очень рано, оделись, выбрались из своих кают от спящих родителей и, словно сговорившись, собрались на верхней палубе. Я был без сестры, Наташа еще спала. Смотрим с палубы: небо ясное, такой простор!

Они появились из ниоткуда. Сначала мы их увидели, а потом услышали гул моторов. Солнце стояло еще низко, и мы, задрав головы, смогли разглядеть на крыльях черные кресты.

Фашисты! Мы оцепенели: ни движения, ни звука. Только гул моторов в вышине.

Один самолет пересек путь парохода по диагонали, стал удаляться и вдруг на том месте, над которым он только что пролетел, из реки поднялся и осел высокий столб белой воды. А второй самолет, снижаясь, сделал над нами круг, зашел так низко, что я разглядел черный силуэт пилота в кабине, потом резко взмыл вверх, ревя мотором, и один за другим из воды впереди парохода вырвались два водяных столба.

— Немец! С палубы! С палубы! Убьет!!!

Молодой пароходный матрос, крепкий парнишка лет пятнадцати, широко расставив руки, гнал нас всех, как гонят гусей, к палубной лесенке. Его испуг мгновенно передался нам, мы гурьбой бросились к лесенке и скатились по ступенькам. Последнее, что я видел, оказавшись у борта, был тот самый самолет, уже уходивший к горизонту.

О реакции наших родителей можно судить по воспоминаниям моей мамы. Если бы мы, ребятишки, взрослым об этом рассказали, то, возможно, нашим детским рассказам они могли бы не поверить… Но капитан, который вел пароход, но юный матрос, согнавший нас с палубы… Вспоминая это путешествие по Волге, моя мама пишет о речном просторе, о красоте волжских берегов, и ни слова о происшествии с детьми, свидетелями которого никто из родителей не был.

Ее, как, наверное, и других взрослых, всегда мучило чувство вины за то, что смертельную опасность, которой подвергались дети, взрослые просто проспали. И лучше об этом не вспоминать!

Много позже, описывая вид немецкого самолета знающим людям, я понял, что это был «Мессершмитт», что самолеты эти наверняка возвращались на свою базу и должны были освободиться от неизрасходованных бомб, потому что с бомбовым запасом садиться смертельно опасно.

Но вот что меня мучает до сих пор — это желание понять, что в те минуты определяло поведение этих немецких военных летчиков.

Они оба видели под собой беззащитную цель — речной пароход. Оба наверняка видели детей на верхней палубе. Первый, и это точно, не стал бомбить пароход с детьми и сбросил бомбу далеко от возможной цели.

А второй? Зачем он снижался над пароходом, зачем бросил бомбы — две! — вблизи парохода по направлению хода судна! Хотел попугать детей? Но это вряд ли… Я думаю, что этот второй просто не рассчитал, промазал. Промазал потому, что в нем боролись два несовместимых желания: все-таки пощадить детей или все-таки отличиться, разбомбив пароход. И он выбрал второе, но мгновенное сомнение сбило прицел и сохранило много жизней.

А что с этим летчиком было потом? Скорее всего, его сбили над русской землей в воздушном бою или зенитным огнем, и его «Мессершмитт» упал где-нибудь в лес, ломая сучья и круша крылья о стволы деревьев, а сам он, уже мертвый, утонул в лесном болоте вместе с обломками своего самолета, и все, что от него осталось, — это железный крест со свастикой, который он заслужил после того, как все-таки разбомбил на волжских просторах какой-нибудь беззащитный пароход.

А может быть, это он, не такой уж старый, с редкими рыжеватыми волосами, приглаженными на лысеющей голове мокрой гребенкой, подает нам с Лешкой Эйбоженко пиво в тяжелых стеклянных кружках в 1967 году в городе Потсдам, где мы, советские актеры, снимаемся в немецком фильме «Мне было девятнадцать» в ролях наших боевых офицеров.

И смотрит этот тип на нас недоброжелательно, прищуренными белесыми глазами.

— Вась, давай спросим его, воевал ли он на Восточном фронте? — предлагает Лешка.

— Он все равно не скажет. Такие обычно отвечают: «В Африке воевал, в Европе…»

Тип этот смотрит на меня, а я вижу Волгу и столбы белой воды, встающие впереди парохода. Простил ли я? Может, простил… Но этого я никогда не забуду.

Каждый раз, когда я смотрю старые военные хроники, слезы застилают глаза. Это слезы ярости, слезы страдания, слезы гордости за любимую нашу Родину.

Да, это мы, мальчишки той Великой войны, мчимся по заснеженным полям в стреляющих на ходу танках, это мы пикируем на врага вместе с нашими героями-летчиками, это мы, невидимые вам, бежим в яростную атаку вдоль улиц пылающих городов, это мы, такие же бесстрашные морские десантники, прорываемся к родным берегам среди встающих к самому небу водяных столбов вражеских взрывов. Это мы… Это мы…

И пусть вы не видите нас, но мы там, где поднимают на куполе берлинского Рейхстага священное знамя Победы!

Вы ошибаетесь, если такому не верите. Если бы вы могли заглянуть нам в души, вы бы поняли, что мы чувствуем себя такими же ветеранами Великой Отечественной, как и наши, воевавшие с оружием в руках, старики. Слава им, но и нам — слава! И в этом нет никакого преувеличения. Боже, спаси и сохрани наши детские солдатские души!


После нашего возвращения в Свердловск у моей сестры Наташи, а вместе с ней и у меня, началась удивительная жизнь.

В Свердловск эвакуировали Московский зоопарк. Малочисленным сотрудникам зоопарка требовалась срочная помощь в уходе за животными. Решили привлечь к этому специфическому и ответственному делу подростков от 10-летнего возраста и постарше.

Желающих набралось достаточно. Все добровольцы получили звание «юннатов», которым очень гордились. Распоряжаться юннатами поручили Вале Богданович.

Вспоминая ее сейчас, я вижу, что это была молоденькая курносая девушка лет 18, но она уверенно и строго распоряжалась своими подопечными, и они называли ее «тетя Валя». И хотя обязанности были распределены между юннатами так, чтобы каждый знал, над каким именно животным «шефствовать», все юннаты гурьбой носились между клетками и вольерами, помогая друг другу.

Хищников — двух львиц, тигра и медведей кормили две неразговорчивые, мрачного вида женщины из местных. Им выдавались порции мяса с костями, которые они распределяли по клеткам.

Недели через две по приезде тигр сдох, и ветеринар случайно обнаружил, что в кусок мяса, предназначенный зверю в пишу, были натыканы металлические иголки. Пока несчастный зверь, отказываясь от еды, подыхал, его «кормилицы» забирали положенное ему мясо себе. Сотрудники зоопарка решили, что это мясо шло куда-то на продажу: мясо в то время было большим дефицитом. Понесли ли заслуженное наказание эти две бессердечные женщины, мне неизвестно. Но их уволили, и юннатам забот прибавилось.

По возрасту я в юннаты не годился, нос не дорос, но каждый день с восторгом шел в зоопарк вместе с Наташей и готов был выполнять любые поручения.

Парнокопытными оленями ведал паренек-москвич Валерка Итин. Оленей он кормил жмыхом и отрубями и щедро давал мне подкормиться этой оленьей пищей. Мне даже казалось, что это вкусно.

Одна из эвакуированных львиц была с львятами. Львятам было месяца два от роду, и им требовались ежедневные прогулки, чтобы они могли нормально развиваться.

Извлечение львят из клетки с львицей — это каждый раз был опаснейший цирковой номер. Клеток было две: когда львица с детенышами оставалась в одной из клеток, другая пустовала. Клетки эти разделяла дощатая стенка, внизу которой находилась, тоже дощатая, дверца. Дверца эта задвигалась, скользя по металлическим полозьям. Наверху дверцы были приделаны два, тоже металлических, кольца. Имелся длинный железный прут с крюком на конце.

Чтобы отодвинуть дверь, необходимо было просунуть прут между прутьев клетки, пропустить его между кольцами дверцы, зацепить крюком дальнее кольцо и потянуть прут на себя. Тогда дверца отъезжала в сторону, и проход в пустую клетку открывался. Но дверца была только с одной стороны разделительной стенки. И вот представьте себе: львица со своими львятами в одной из клеток. Чтобы достать львят, ее нужно переманить в другую клетку, которая пока пустая. Что для этого делается? Отодвигаем дверцу, в пустую клетку между прутьями бросаем шматок мяса на кости, так, чтобы оно легло подальше от дверцы. Львица проходит в дверцу, чтобы взять подачку. Прошла, и дверца задвигается тем же способом, что и открывалась, только теперь ее не тянут за кольцо, а просто толкают другим прутом в обитый железной рейкой бок, чтобы она отъехала в глубь клетки и перекрыла проход. Из-под прутьев клетки, где остались львята, вынимается широкая доска, перекрывающая 40-сантиметровый лаз между концом прутьев и полом клетки… И тут надо бы как в цирке давать частую барабанную дробь, потому что кто-нибудь из юннатов пролезает под прутьями и начинает передавать в этот лаз львят, одного за другим, в руки стоящих наготове сверстников.

Иногда львица реагировала на происходящее спокойно, но иногда бросалась на дверцу, пытаясь проникнуть к львятам. Как хорошо, что дверца, да и стенка клетки, была сделана на совесть из крепких досок! Возвращение львят было не таким опасным: их подсаживали в лаз, перекрывали его доской, а потом открывали дверцу между клетками, и львица облизывала своих львят, убеждаясь, что все в порядке.

Каждый раз я оставался только взволнованным зрителем этой процедуры, но прогулка львят тоже каждый раз одаривала меня радостью. За мной был закреплен один львенок, он мне достался по причине своей сильной хромоты, мешающей ему воспользоваться случаем и удрать от меня по территории зоопарка. Как только он делал такую попытку, я хватал его в объятья, а он морщил желтый веснушчатый нос и таращил на меня свои совершенно круглые молочно-синие глаза.

Не знаю, как для него, а для меня это были минуты счастья!

Когда я через много лет буду сочинять свою первую сказку «Самый-самый-самый», перед моими глазами возникнет из моего далекого детства желтая веснушчатая физиономия и станет на меня таращиться.

Самый, самый, самый, самый…

Африка! Африка! Там небо жёлтое, как кожура апельсина, а силуэты пальм точь-в-точь такие, как на почтовых марках. Пустыня там называется Сахара, озеро — Чад, гора — Килиманджаро, а река — Замбези. Даже древний дух Мбла, который живёт на дне высохшего колодца, в самой середине Африки, никак не может догадаться, откуда взялись эти названия. Теперь вы знаете, какая она, Африка, и сможете поправить меня, если дальше будет что-нибудь не так.

На берегах гладкого озера Чад, в том самом месте, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли, издавна поселилось много разных птиц и зверей. И так уж у них было заведено, что каждый занимался своим делом, а если и мешал другим, то только в крайнем случае.

Крохотные птички весело распевали свои песенки, пеликаны ловили в озере рыбу, страусы бегали наперегонки с жирафами, а зебры и антилопы мирно щипали сочную траву и спокойно ждали, пока кого-нибудь из них съест рябой леопард. Попугаи передразнивали птиц, а обезьяны — зверей, но никто не обижался, потому что так было принято.

Всё шло хорошо, пока звери и птицы не собрались однажды все вместе, чтобы избрать себе царя.

Трудно сказать, кому первому пришла в голову мысль избирать царя зверей и птиц. Говорят, что это придумала Гиена, потому что, когда царь был наконец избран, она так расхохоталась, что её не могли остановить, и она убежала в густые заросли бамбука и хохотала там всю ночь. С тех пор, как только наступает ночь, все гиены начинают громко хохотать и хохочут до самого утра.

После долгих споров и грызни царём был избран Лев.

— Имей в виду, — сказали Льву все звери и птицы, — теперь, когда ты избран царём зверей и птиц, ты должен стараться быть самым смелым, самым сильным, самым мудрым и самым красивым!

— Нечего мне стараться, — ответил Лев. — Раз вы меня избрали царём зверей и птиц, значит, я и есть самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый!

(Говорят, что именно в этот момент Гиена расхохоталась.)

Звери и птицы попробовали объяснить Льву, что он заблуждается, но Лев так свирепо зарычал на них, что его решили пока оставить в покое, надеясь, что он опомнится и одумается, и разошлись по своим делам.

Но Лев и не собирался одумываться. На следующий же день он велел крохотным птичкам петь только те песни, которые нравились ему, он запретил пеликанам ловить в озере рыбу, потому что вкус рыбы не нравился ему, страусам и жирафам он не разрешил бегать наперегонки, потому что топот, который они поднимали, мешал ему. Зато он разрешил рябым леопардам поедать зебр и антилоп, сколько им будет угодно: во-первых, потому, что леопарды были его родственники, а во-вторых, потому, что львиную долю добычи они отдавали ему.

Что же касается обезьян и попугаев, то Лев строго-настрого запретил им передразнивать кого попало, а только тех, кого он им сам укажет. Так что обезьяны и попугаи страшно скучали. Одна легкомысленная обезьяна не выдержала и пошла на берег озера Чад, чтобы передразнить своё отражение в его гладкой воде. За этим занятием её и застал Лев и, решив, что она втихомолку передразнивает его, разорвал бедную обезьяну в клочки.

А если какой-нибудь зверь или птица пытались объяснить Льву, что он ведёт себя нехорошо, он тут же съедал их, говоря: «Я — Лев, царь зверей и птиц, — самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый! Не вам меня учить!!!»

Очень скоро Лев съел всех, кто делал ему замечания, а те, что остались, хором повторяли за Львом: «Ты — царь зверей и птиц! Самый смелый! Самый сильный! Самый мудрый! Самый красивый! Не нам тебя учить!!!»

И, повторяя так изо дня в день, звери и птицы наконец привыкли к тому, что Лев — самый-самый-самый-самый, и стали приучать к этому своих детей. И они забыли прежние счастливые времена, когда каждый занимался своим делом, а если и мешал другим, то только в крайнем случае. И стали жить, как им велел Лев. Но вот в один прекрасный день у Льва и его жены Львицы родился детёныш. Маленький Львёнок был похож на всех детёнышей в мире. Он был весёлый и неуклюжий, и в его рыжую голову с рыжими ушами никогда не приходила мысль о том, что он тоже Лев — царь зверей и птиц и самый-самый-самый-самый. Он бегал вприпрыжку вокруг озера Чад, мягко ступая рыжими лапами, удивлённо тараща рыжие глаза и весело помахивая рыжим хвостом. Жизнь казалась ему прекрасной, а мир — необъятным и полным чудес.

Но пока он подрастал в счастливом неведении, старый Лев выбрал ему воспитателем облезлого Шакала. Поначалу Шакал должен был строго следить за тем, чтобы Львёнок не гонялся за своим хвостом во время прогулок и вылизывал себя по утрам. Когда у Львёнка стали пробиваться усы, Шакал принялся обучать его лесным наукам. Скоро Львёнок уже легко мог отличать след Зебры от следа Антилопы, свежее мясо — от тухлого, а весёлое времяпрепровождение — от скучного. А главное, Шакал всё время внушал своему воспитаннику, что он — Лев, царь зверей и птиц, самый-самый-самый-самый. За это Шакал получал объедки с львиного стола.

Наконец настало время, когда старый Лев решил устроить экзамен своему сыну. На экзамен был приглашён только облезлый Шакал, которого царь зверей и птиц пообещал съесть, если тот недостаточно хорошо обучил Львёнка. Старый Лев стал задавать сыну разные вопросы, на которые тот быстро и легко отвечал.

— Я буду очень доволен тобой и твоим учителем — облезлым Шакалом,сказал старый Лев, — если ты сможешь напоследок ответить мне на один, самый главный вопрос: «Кто ты такой?»

— Я — Лев, царь зверей и самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый!

Старый Лев пришёл в восторг. Он даже разрешил облезлому Шакалу в виде высшей награды понюхать кисточку своего хвоста, после чего Шакал, придя к себе домой, умер от счастья. А маленький Львёнок побежал вприпрыжку по всей Африке, громко крича:

Я — Лев, царь зверей и птиц, самый-самый-самый!

Он бежал по великой пустыне Сахаре, и колючие песчинки набивались ему в рыжие уши и хрустели на зубах, он бежал по Джунглям, и плоские листья папоротников хлестали его по рыжим щекам. Он бежал вприпрыжку и ни разу не остановился, пока не добежал до экватора в самой середине Африки.

Знаете ли вы, что такое экватор? Он стягивает земной шар, как обруч стягивает бочку. Он всё равно что тоненький-претоненький пояс вокруг толстого-претолстого живота. Он мокнет в солёной воде трёх великих океанов и пересекает острова Галапагос и Борнео. Он прячется в болотистых лесах Южной Америки и сохнет на жарком Солнце в самой середине Африки. И если кто-нибудь захочет узнать, где он начинается и где кончается, тот ничего не добьётся. У экватора нет ни начала, ни конца. Его нельзя ни увидеть, ни потрогать. Но всё-таки он есть. Он существует с тех самых пор, как его придумали люди. Раз и навсегда. А то, что раз и навсегда придумали люди, обязательно существует на самом деле. И с этим приходится считаться. Но Львёнок ничего не знал про экватор. И ему захотелось пить. И он пошёл разыскивать колодец.

Он нашёл старый-престарый колодец. Это был тот самый высохший колодец, на дне которого жил древний дух Мбла. Мбла никогда не вылезал из своего колодца и желал только одного: чтобы все оставили его в покое. Он был занят важным делом. (Делал вид, что очень занят и ему некогда.) Но Львёнок ничего не знал об этом, и потому он заглянул в самую глубину колодца и крикнул:

— Я самый-самый-самый-самый!

— Я занят, занят, занят, — ответило Львёнку эхо.

Вы-то знаете, что ответило не эхо, а древний дух Мбла, а Львёнок этого не знал.

Он подпрыгнул вверх всеми четырьмя лапами и с размаху сел на свой рыжий хвост. Он удивился так, как ещё никогда не удивлялся.

Кто это отвечает мне? — спросил Львёнок.

Не твоё дело! А ты кто такой? — отозвалось из колодца.

— Я — Лев, царь зверей и птиц. Самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый!

— Ты самый глупый! — послышалось из колодца. — Отойди, это мой колодец!

— Скажи, о Не-Твоё-Дело, — спросил Львёнок, — почему ты назвал меня глупым?

— Не скажу, — донеслось из колодца. — Сам подумай. А если не поймёшь, пойди и разыщи Кого-Нибудь Другого, может быть, он тебе это объяснит. А теперь отойди, мне некогда, некогда, некогда!

Львёнок отошёл в сторону, сел в горячий песок и стал думать. И он сидел в горячем песке и думал до тех пор, пока его тень не стала длинной, как шея жирафа. А когда красное Солнце скрылось за великой горой Килиманджаро, он встал и пошёл разыскивать Кого-Нибудь Другого. Он медленно шёл, волоча за собой свой рыжий хвост, а вслед ему хохотали гиены.

Львёнок шёл всю ночь, и только когда первые жаркие лучи позолотили верхушки пальм, он прилёг отдохнуть на кучу сухих листьев. Но не успел он закрыть глаза, как вскочил, визжа от боли. И тут он увидел перед собой лесного Муравья.

За что ты укусил меня? — спросил Львёнок, испуганно моргая рыжими глазами.

— За хвост, — последовал ответ. — А сейчас я немного отдышусь и укушу тебя за нос!

— Неужели ты меня не боишься? — удивился Львёнок.

— Я никого не боюсь! Я защищаю свой муравейник. — Муравей влез на кучу сухих листьев. — Сейчас я укушу тебя за нос, чтоб ты окончательно убедился, что я никого не боюсь. — И Муравей подбоченился.

— Не надо меня кусать за нос, — сказал Львёнок. — Я верю тебе. Ты и вправду самый смелый, если решился напасть на меня, самого сильного.

— Ха-ха-ха! — расхохотался Муравей и заплясал на куче сухих листьев.Ты самый глупый. Ха-ха-ха!

— Почему и ты думаешь, что я самый глупый, с кажи мне, о смелый Муравей?попросил Львёнок.

— Не скажу, — отвечал Муравей. — Сам подумай. А если не поймёшь, пойди к извилистой реке Замбези и разыщи лысого Слона, который часто стоит по колено в воде в тени высоких деревьев, и спроси его об этом, если он захочет с тобой разговаривать.

Много раз красное Солнце пряталось за великой горой Килиманджаро, и много раз золотило оно верхушки пальм, прежде чем рыжий Львёнок пришёл к берегам извилистой реки Замбези. Он вошёл в тень высоких деревьев и остановился, поражённый. Перед ним по колено в реке недвижимо стоял Слон. Вода пенилась и бурлила вокруг его ног, толстых, как стволы баобабов. Солнечные блики дрожали на лысой голове и гасли в тени растопыренных ушей. На покатой спине Слона, как будто на гребне горы, сидели орлы. Их было семь.

— Здравствуйте, — сказал маленький Львёнок.

Орлы разом повернули головы и посмотрели на него в четырнадцать зорких глаз.

— Подойди поближе, — сказал первый Орёл.

— Он не слышит тебя,сказал второй Орёл.

— Он занят, — сказал третий.

— Он задумался, — сказал четвёртый.

— Поздоровайся ещё раз,сказал пятый.

Говори громче, — сказал шестой.

— Здравствуйте!!! — изо всех сил закричал Львёнок.

Не шуми! — сказал седьмой Орёл.

А лысый Слон хлопнул ушами.

Он услышал тебя, — сказал первый Орёл.

Слон приоткрыл левый глаз.

— Он заметил тебя, сказал второй Орёл.

Слон дёрнул коротким хвостом.

— Он не сердится на тебя, — сказал третий.

Слон кивнул головой.

— Он здоровается с тобой, — сказал четвёртый.

Слон поднял изогнутый хобот.

— Он хочет знать, кто ты такой, — сказал пятый.

Слон стоял, подняв хобот.

— Отвечай, — сказал шестой.

Львёнок подумал о смелом Муравье, потом набрал побольше воздуха и начал:

Я — Лев, царь зверей и птиц, самый сильный…

— Замолчи, — зашипел седьмой Орёл.

Но было уже поздно. Слон качнулся всем огромным телом, и река хлынула на берег. Орлы слетели с покатой спины. Слон нагнул лысую голову и двинулся из тени высоких деревьев прямо к тому месту, где сидел рыжий Львёнок. Земля гудела под ногами Слона. Белые бивни его сверкали на солнце, как снег на вершинах гор. Перепуганный Львёнок спрятался за толстый ствол высокого дерева, но Слон обвил толстый ствол хоботом и вырвал высокое дерево вместе с корнями, так что треск пошёл по всей Африке и пыль заволокла небо.

Львёнок уже приготовился погибнуть, как вдруг чьи-то острые когти вцепились ему в загривок, и он почувствовал, как земля стала уходить из-под лап и ветер засвистел в уши. Львёнок закрыл глаза, а когда открыл их, то не поверил тому, что увидел.

Красное Солнце горело так близко от него, что могло опалить ему усы. Над головой Львёнка хлопали чьи-то крылья, и неясная тень их бежала по земле.

Потом тень начала быстро уменьшаться и темнеть. Горячий песок обжёг Львёнку лапы, когти на его загривке разжались. Он перекувырнулся через голову, вскочил, встряхнулся, чихнул и увидел перед собой Орла. Это был тот самый Орёл, который сидел на спине Слона седьмым.

— Спасибо тебе, — сказал Львёнок.Ты спас мне жизнь.

— Не благодари, — и Орёл больно клюнул Львёнка в лоб своим твёрдым клювом. — Понял ли ты, почему лысый Слон рассердился на тебя?

— Нет, — сказал Львёнок. — Ты знаешь, некоторые считают, что я самый глупый, а некоторые другие говорили мне, что я самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый.

— А сам ты как считаешь?спросил Орёл.

Я думаю, что я не самый смелый. — И Львёнок рассказал Орлу о встрече с лесным Муравьём. А потом спросил: — Скажи, Орёл, почему лысый Слон рассердился на меня?

— Потому что Слон любит правду. Ты лгал ему и хвастался, и Слон захотел наказать тебя. Мы, орлы, поднимаемся так высоко в небо, что крылом задеваем Солнце. Наверху ничего нет, кроме Солнца, но оттуда далеко видно. Слушай и запомни: нет никого под Солнцем смелее, чем Муравей, который защищает свой муравейник, и нет никого под Солнцем сильнее, чем Слон, который любит правду.

— И нет никого под Солнцем, — воскликнул рыжий Львёнок, — мудрее, чем Орёл, которому далеко видно!

— Ты понял меня, — сказал Орёл, — и это лучшая благодарность за твоё спасение.

— А кто же самый красивый?спросил маленький Львёнок.

Этого я тебе не скажу. И Орёл расправил крылья. — Возвращайся домой, к берегам гладкого озера Чад. Может быть, тебе повезёт, и ты узнаешь, кто самый красивый.

Тут Орёл взглянул на Солнце, взмахнул широкими крыльями и улетел. А маленький Львёнок пошёл домой, к берегам гладкого озера Чад.

Много-много раз скрывалось красное Солнце за великой горой Килиманджаро, и столько же раз золотило оно верхушки пальм, прежде чем рыжий Львёнок пришёл в то самое место, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли и где лежит гладкое озеро Чад. Львёнок нагнулся к его воде, чтобы напиться, и вдруг увидел в ней своё отражение. Из озера на Львёнка смотрел большой и могучий Лев с косматой гривой и тёмной кисточкой на кончике хвоста. И понял маленький Львёнок, что он уже не маленький Львёнок, а взрослый Лев, и он поднял голову и испустил грозный и радостный рёв. И, услышав львиный рёв, все звери и все птицы, которые жили в том самом месте, где кончается Пустыня и начинаются Джунгли, сбежались и слетелись к берегам гладкого озера Чад.

И сказал им могучий Лев:

— Слушайте и запомните, что я вам скажу: пусть каждый занимается своим делом, и если вздумает мешать другим, то только в крайнем случае. Слушайте и запомните, что я вам ещё скажу: если кто-нибудь из вас скажет мне, что я самый смелый, самый сильный, самый мудрый и самый красивый, того я разорву на части!

Так сказал могучий Лев — царь зверей и птиц — и три раза хлестнул себя по бокам хвостом с тёмной кисточкой на конце.

Тут все звери и птицы зашумели, и шумели до тех пор, пока из Джунглей не вышла молодая Львица, которая сказала:

О могучий Лев, царь зверей и птиц! Я полюбила тебя с первого взгляда и хочу быть твоей женой!

И на берегах гладкого озера Чад звери и птицы отпраздновали африканскую свадьбу. А когда праздник кончился и все пошли спать, Лев и Львица остались одни и стали смотреть, как красное Солнце прячется за великую гору Килиманджаро. А когда стало совсем темно и на небе показались луна и звёзды, молодая Львица потёрлась головой о щёку могучего Льва и сказала:

— Я полюбила тебя с первого взгляда. Ты можешь разорвать меня на части, но я всё-таки скажу: ты самый красивый!

И могучий Лев — царь зверей и птиц — улыбнулся застенчивой улыбкой, потому что он понял, что тот, кого любят, всегда самый-самый-самый-самый.


Март 1943 года.

Наконец-то домой, в Москву!

В аэропорту нас встречают две «Эмки».

В одну садятся мои родители и еще кто-то из прилетевших и укладывается их багаж. Нас с Наташей усаживают на заднее сиденье другой машины. Я сижу, стиснутый с одной стороны своей сестрой и чьим-то чемоданом, а с другой сел красивый молодой офицер — форменная фуражка, черная кожаная куртка, аккуратные черные усики над улыбающимся ртом. Рядом с водителем поместилась молодая блондинка. Из-за спинки переднего сиденья я вижу ее затылок, зачесанные кверху, под шляпку, волосы.

На нас, детей, офицер не обращает никакого внимания. Он, придавливая меня локтем, время от времени склоняется к переднему сиденью, туда, где сидит блондинка.

Вот женщина слегка повернула голову в сторону офицера.

— Костя, ваши усы… так непривычно… Надо их сбрить…

— Всенепременно, — отвечает офицер, картаво произнося букву «р». — Стоит вам только приказать!

Капризный тон блондинки и повышенно радостные интонации офицера почему-то вызывают у меня, семилетнего, непонятное мне смущение.

Продолжения их диалога я не помню, но отчетливое ощущение, что за их словами скрывается что-то мне неведомое, но почему-то меня смущающее, запомнилось хорошо.

Потом я узнал, что офицер этот был поэт, военный корреспондент Константин Симонов, а блондинка — знаменитая киноактриса Валентина Серова.

Наш дом! Наша с Наташей детская! Холодное мартовское солнце за давно немытыми оконными стеклами, пересеченными крест-накрест наклеенными на них полосками бумаги.

Я открываю дверцы узенького стенного шкафчика. Вот они, все живы, то есть все целы, мои игрушки: заяц-боксер в красных плюшевых перчатках, песик, одетый как человек: в шаровары и жилетку в белый горошек, и желтое пятно на половину остроносой мордочки на месте. Это одна из моих любимых игрушек, я звал этого песика Шмупсик. И мои машинки все в целости и сохранности! Сейчас такими машинками никого не удивишь — маленькие модели, точные копии неизвестных мне заграничных автомобилей. Модельки привез мне отец, кажется, из Риги.

На крыше одной из машинок была тоненькая пружинка. Если эту пружинку слегка потянуть, то начинала вызванивать какая-то нехитрая мелодия. Когда мелодия заканчивалась, машинку надо было перевернуть: в днище был вделан ключик, при повороте которого мелодия возобновлялась.

Много-много позже кинорежиссер Андрей Кончаловский (мой ровесник) напишет в своих воспоминаниях, что мои машинки были в детстве предметом его мучительной зависти. Сегодня для зависти он выбирает другие объекты.

И, конечно, среди моих игрушек особое место занимал конь, примерно полметра в холке, копия настоящего коня, даже обклеенная пегой конской шкурой. Уздечка, седло, стремена как настоящие. Я уселся на коня, как до войны, и понял, что сильно подрос: обе ноги, даже согнутые в коленях, встали на пол.

Я вышел на балкон, у нас седьмой этаж. В небе, казалось, на расстоянии вытянутой руки, висят, почти касаясь друг друга, огромные серые дирижабли. Это были надувные аэростаты — противосамолетные заграждения.

Утром мама надела мне пальтишко, из которого я уже заметно вырос: между краями рукавов и варежками виднелись голые руки, обвязала по воротнику шарфом, напялила теплую шапку. Дала в руки легкие санки, которые сохранились еще с довоенного времени, и отправила гулять во дворе.

— Васечка, — напутствовала меня мама, — если к тебе какие-нибудь мальчишки начнут приставать, скажи: «Я вас не трогаю, и вы меня не трогайте».

Дом наш занимает целый квартал. Он построен на уклоне одного из семи московских холмов. Двор тянется вдоль всего длинного здания, и по заснеженной покатости двора можно легко скатиться на санках и даже, проехав под аркой, оказаться в переулке, тоже заснеженном.

Я установил санки, упал на них ничком и покатил до самой арки.

Когда я возвращался вверх по двору, таща санки за привязанную к передку веревку, то увидел, что на месте, откуда я скатился, стоит какой-то мальчишка. Устанавливая возле него санки, я заметил, что он выше меня ростом и, видимо, постарше.

И тут этот незнакомец, ничего не говоря, взял из моих рук веревку, переставил себе санки, плюхнулся на них животом и покатил под горку.

Он скатился уже под самую арку, слез и потащил санки наверх.

Когда он оказался рядом со мной, я сказал:

— Я тебя не трогаю, и ты меня не трогай…

Он ничего не ответил, опять упал на санки и теперь выкатился на них из арки в переулок.

Когда он снова оказался рядом со мной, я ухватил санки двумя руками за полозья и, в отчаянии крикнув: «Я тебя не трогаю!..», с размаху залепил санками по незнакомцу, да так, что мальчишка упал. Лежа на снегу, он глядел на меня, а я срывающимся голосом договорил заклятье: «…и ты… и ты меня не трогай».

Мой обидчик встал и куда-то ушел. А мне расхотелось кататься.

Возвращаясь с санками домой, я подумал: «А мама-то не всегда бывает права».


В какой-то из вечеров я остался дома один. Вдруг на улице загремела стрельба, я бросился к окну. Небо во всех направлениях прошили светящиеся, пересекающие друг друга разноцветные пунктирные строки. Первый победный салют в Москве в честь взятия города Орла. И последний салют трассирующими пулями. Потом салютовали только пиротехническими ракетами, как и сейчас.

В апреле зоопарк вернулся из Свердловска в Москву. И Валя Богданович вернулась. Наташа, фанатичная юннатка, после школы до позднего вечера пропадала в зоопарке, на площадке для молодняка. Там, среди прочих зверюшек, был ангорский волчонок Арго, с ним Наташа особенно возилась.

Через месяц нам домой позвонила Валя Богданович, просила маму прийти в зоопарк в отсутствии Наташи. Богданович показала маме подросших медвежат на площадке.

— Понимаете, — сказала Валя, — медвежата входят в силу, становятся агрессивными. А ваша Наташа затевает с ними опасные игры. Такой медвежонок может махнуть лапой и снять с девочки лицо. Я Наташу предупреждала, а она все равно делает по-своему.

Дома сестра закатила скандал. Обливаясь слезами, говорила, что жить не может без своего волчонка Арго. Ее удалось успокоить только твердым обещанием приобрести для нее щенка немецкой овчарки.

Выбрали серого, как Арго, с черной мордой, назвали Бемби. Потом Наташа уже оканчивала школу, я учился в художественной по восемь часов в день. Псом в городских условиях стало некому заниматься, и его отдали в милицейский питомник.

Как-то Наташа, уже совсем взрослой, пошла в зоопарк, навестить Валю Богданович, ставшую ведущим научным сотрудником.

И, конечно, Наташа спросила об Арго, жив ли. Валя сказала, что жив, но с годами стал ко всему равнодушен, даже на свою кличку не реагирует.

Пошли посмотреть Арго на новую территорию.

Огромный матерый волк лежал под каменной стеной, положив голову на вытянутые передние лапы.

— Арго! — позвала Богданович.

Волк не шевельнулся.

— Вот видишь, Наташа, он никого не признает.

— Арго! — позвала Наташа.

Волк поднял голову, стал вглядываться.

— Арго! Арго!

Зверь вскочил и стал метаться из стороны в сторону над краем каменного рва. Потом громко заскулил.

— Валя, пустите меня к нему.

— Ты с ума сошла!

Когда женщины уходили, волк смотрел им вслед.

…Зато у Волка есть Бог!..


Со времени отъезда в эвакуацию, еще в селе Троицкое, наша мама по чьему-то совету зашила в тряпочки очищенные дольки чеснока и повесила на тесемках нам с Наташей на шеи. По мере того как дольки засыхали, их меняли на свежие.

Может быть, благодаря этому «народному оберегу» я во время эвакуации ничем не болел. Сопливый мальчик — это не про меня!

Зато по возвращении в Москву я с лихвой все наверстал.

Когда-то меня, уже взрослого человека, врач спросил: «Чем вы болели в детстве?» Я ответил: «Всем».

Врач стал подряд перечислять все детские болезни, а мне оставалось только кивать, кивать и кивать.

А вот, что касается ангины, я могу сказать, как Карлсон, который живет на крыше: «Да я, если хочешь знать, чемпион по ангинам!»

По причине такого моего чемпионства моя мама мудро решила усиленно меня пролечить, в школу пока не отдавать, а первоклассно обучать дома.

По счастью, нашлась старенькая учительница Александра Александровна Соколова, кстати, проживающая в нашем же многонаселенном доме. Судя по ее старческой ветхости, учительствовала она еще в дореволюционной гимназии, давным-давно оставила свою профессию, но обучать восьмилетнего недоросля по программе 1-го класса школы взялась охотно.

Первый урок — арифметика.

Мама каждый раз хохотала, когда вспоминала, как я с выражением невероятного удивления на лице выскользнул из комнаты, где у меня шел урок, и шепотом сообщил маме:

— Она мне говорит, что у одного купца было десять метров бархата, он продал шесть, сколько осталось?

И тут я, пожав плечами и разведя руки в стороны, спросил с искренним недоумением:

— Откуда я знаю?!

В этом случае, наверное, впервые со всей очевидностью проявился гуманитарный склад моей натуры. Я прекрасно представлял себе купца в чалме, как из восточных сказок, в золотистом халате, как он сидит у себя в шатре, а перед ним лежат свертки бархата, и кто-то, которого я представлял себе не очень отчетливо, покупает у него этот бархат…

А цифры… цифры мне ничего не говорили.

У школьников каникулы, и у меня тоже летние каникулы.

Под Москвой были дачи, принадлежавшие Хозяйственному управлению Министерства обороны. Одну из таких дач в поселке Удельное по Казанской дороге мой отец арендовал до наступления зимы. Хозяйственным управлением ведал генерал по фамилии Карманов. Когда генерал узнал, что народному артисту Борису Ливанову придется после спектаклей или концертов ехать за город на ночной электричке, а рано утром опять спешить на электричку, чтобы успеть к началу репетиций, он предложил отцу купить машину. В гараже управления скопилось огромное количество трофейных немецких автомобилей, и было принято решение продать их в частные руки.

У отца хватило денег на маленький опель «Кадет». Думаю, что Громов покупал свой «Кадет» в том же гараже.

Отец машину не водил, мама тоже. Но генерал Карманов разрешил и эту проблему. К гаражу была приписана группа военных водителей, перегонявших машины из Германии. Когда гараж переполнился, водители оказались не у дел. Многим из них оставались считаные недели до демобилизации. Вот одного из таких шоферов, старшину Гущина Петра Павловича, человека замечательного, генерал откомандировал поработать у народного артиста.

Гущин, уже не молодой человек, был рад-радешенек: оказался в домашней обстановке.

Помню такой разговор между отцом и Гущиным:

«— Петр Павлович, генерал сказал, что там у вас в гараже шоферов пруд пруди.

— Борис Николаевич, а этих генералов у нас, так сказать, культурно выразиться, — до хрена!»

Моя красивая мама, Евгения Казимировна, всегда ревностно следила за модой и неуклонно ей следовала. Можно сказать, что жена прославленного артиста Бориса Ливанова всегда была одной их самых модных дам Москвы.

У нее был безупречный художественный вкус, и она очень гордилась тем, что в молодости успела побывать на курсах у знаменитой модельерши Ламановой.

В эвакуации было, конечно, не до модных ухищрений. Но когда вернулись в Москву и московская жизнь как бы началась заново, мама решительно занялась собой. И прежде всего перекрасила свои темно-русые волосы, превратившись в блондинку по примеру киноактрисы Марлен Дитрих, законодательницы моды тех лет. И прически модные дамы делали а ля Марлен Дитрих.

В нашем доме появилась пожилая женщина, которая вместе с мамой перешивала довоенный мамин гардероб, стараясь подогнать старые платья под требования новой моды.

Женщину звали Анна Лаврентьевна. Я называл ее Аля-Але, и вслед за мной все в нашей семье стали называть ее этим ласковым прозвищем, на которое она охотно откликалась.

Аля-Але жила одиноко, у нее была крохотная комнатка в общей квартире где-то в районе Арбата, но фактически она целые дни проводила у нас. В свободное от шитья время сочиняла стихи. Одно стихотворение я запомнил:

Ландыш — цветик снежно-белый.

Чист, как детские глаза,

Иль Мадонны Рафаэля

Материнская слеза.

Многие женщины тогда курили, это вошло в моду. Моя мама решила и здесь не отставать от моды, стала брать у отца папиросы и пробовать курить. У нее плохо получалось: надрывно кашляла и изжевывала папиросный мундштук до самого табака. Еще она решила учить английский. Несколько раз из Москвы приезжал учитель с аккуратной бородкой и занимался постановкой английского произношения. Мы с Наташей прозвали его «Эр-мяу», а отец называл эти уроки «Второй фронт».

И наконец, мама решила сама водить машину. Инструктором был Гущин. После второй пробной поездки мама врезалась в столб ворот. Гущин был бессилен помочь.

Все это произошло на глазах у отца, и он вынес свой приговор:

— За руль — ни-ни, папиросы у меня больше не таскать, английский подождет.

Как ни странно, мама послушалась.

В Удельной был маленький пруд, в котором все купались, пока кто-то не пустил слух, что в воде пруда 45 процентов мочи.

Купаться тут же перестали.

За прудом было болото, поросшее кустарником. Поговаривали, что на этом болоте обитает «ничейный» козел. О его нападении на людей ходили легенды. Как-то я забрел на край болота и вижу — вот он! Грязно-белый, лохматый, здоровенный.

Над крутым лбом торчат рога. Козел меня заметил и удрал в кустарник. Когда я об этом рассказывал, мне никто не верил.

На соседней даче жила большая семья, много детей. Семья была очень интеллигентная. Старшим из детей был Макс — главный всезнайка. Он носил брюки на подтяжках и перед нами, младшими, «задавался».

В Удельное частенько наведывался мой дед Николай Александрович. Иногда оставался ночевать. Каждый свой приезд дед Коля обязательно играл со мной в шашки, и каждый раз обыгрывал. Да еще и подтрунивал надо мной: «А вот эту шашку я возьму за фук». Это когда прозевал ход с «поеданием» шашки партнера. Или: «А сейчас я тебя запру в сортире» — такая шашечная комбинация, при которой твоя шашка остается на доске, а ходить ею ты не можешь.

Первое время сплошные проигрыши и дедовские комментарии к игре доводили меня до слез. А дед только посмеивался.

Скоро я понял, что слезами тут не поможешь, стал сосредотачиваться над шашечной доской, и — ура — я выиграл у деда! Потом еще раз выиграл, еще… И, наконец, мы игру в шашки забросили.

Дед Коля сказал: «Ты научился проигрывать и выиграл».

Для Николая Александровича было важно, чтобы я, его внук, проявил характер.

Однажды ночью над Удельной случилась страшная буря.

Ураганный ветер вырывал с корнями деревья, свалил несколько высоких сосен на нашем участке, хорошо, что ни одна из них не упала на дом.

Отец приехал на дачу с какого-то торжественного концерта в своем единственном темно-синем концертном костюме, при орденах и, даже не заходя в дом, стал отрывать с упавшего соснового ствола торчащий у самого крыльца толстый сук.

Мы с дедом смотрели за ним из окна. Отец тянет сук в одну сторону, в другую — не получается.

Дед говорит мне:

— Борька все равно оторвет.

Сук этот отец все-таки оторвал, но, не выпуская его из рук, отлетел в сторону, перевернулся и распорол снизу доверху одну брючину и порвал рукав пиджака на своем единственном вечернем костюме.

А дед был очень доволен и подытожил всего одним словом: «Характер!»


Приближалось мое школьное обучение. Тот самый отцовский пострадавший концертный костюм раскроили и соорудили для меня школьную одежду: получились курточка и штаны-гольфы, которые застегивались на пуговицы под коленками.

Детство кончается, когда начинается личная ответственность. Начинается она, как только маленький человек переступает школьный порог. Чувство ответственности за свое поведение, за свои поступки сразу же меняет свойственные детским годам понятия. Например, понятие «удовольствие».

В силу вступают другие законы. Начинается мучительный процесс самопознания, самооценки и всего того, что связано с вынужденным желанием понять окружающий тебя мир и осознать твое место в этом мире. И это только первые шаги на пути добра и зла. Самые первые.

И вот наступил мой час расставания с детством. Школа.

Чтобы мне оказаться в школе, надо выйти из верхней арки нашего дома, пересечь по диагонали площадь, на которой еще не стоит памятник Юрию Долгорукову, пройти проходной двор, называемый «Бахруша», спуститься по переулку Немировича-Данченко, перейти Пушкинскую улицу, пройти между решетчатыми створками покосившихся ворот и оказаться в просторном дворе, где невдалеке друг от друга соседствуют два четырехэтажных здания: краснокирпичное — женская школа № 635 и выложенная серыми пористыми плитами — мужская № 170. Это и будет моя первая школа.

Конечно, к первому сентября я опять заболел ангиной и поэтому на две недели опоздал к началу учебного года во 2-м классе «А».

И вот наконец учительница Антонина Николаевна, рыжеватая женщина с баранкой косы, уложенной на затылке, с круглым, усеянным крупными веснушками лицом, стоя у меня за спиной и опустив мне ладони на плечи, вводит меня в класс.

Множество мальчишеских глаз уставились на «новенького». Я чувствую, как от волнения у меня горят уши.

— Это ваш новый товарищ, Вася Ливанов. Он будет вместе с вами учиться.

— Васька-Кот, — улавливаю я чей-то тихий, насмешливый голос.

Мне указано место на первой парте, прямо напротив учительского стола.

Учительница что-то пишет мелом на доске.

— Раскроем тетради по арифметике. Смотрите на доску, сейчас будем решать задачку.

Я беру тетрадь в клеточку, прочитываю на доске задачку и начинаю ее решать, записывая каждую цифру в две клеточки.

Решил довольно быстро и смирно сижу над раскрытой тетрадкой.

Через некоторое время раздается голос учительницы:

— Староста, пора собрать тетради.

Между партами по рядам начинает ходить худенький мальчик, носатый, с очень светлыми волосами, которые разлетаются по обе стороны головы, словно два птичьих крыла. В руках у него образуется стопка тетрадей.

Вот он останавливается около меня, заглядывает в мою тетрадь.

— Мы уже давно в одну клеточку пишем, — обращается ко мне носатый и добавляет: — Идиот!

Этот носатый и светловолосый станет моим самым близким другом на всю жизнь. И прославится как великий композитор Геннадий Гладков.

В отрочестве необычайно привлекательным и востребованным становится жанр приключенческой литературы. Советской литературы такого рода в школьных программах вообще не было, зато в домашних библиотеках сохранились с довоенного времени книги А. Дюма, Майн Рида, Фенимора Купера.

Мы, мальчишки, горячо сопереживали нашему ровеснику, герою «Острова сокровищ» Стивенсона, или пятнадцатилетнему капитану Ж. Верна. Но подражать удачливым мушкетерам можно было только фехтуя на выструганных палках — дальше сходство не шло. Майн Рид требовал лихой скачки на лошадях, герои Стивенсона и Жюля Верна — морских путешествий, а вот Фенимор Купер пришелся весьма кстати.

Быть благородным, неустрашимым индейцем — для этого не требовалось особенных жизненных условий.

В одной популярной советской песне были такие слова: «Шагай вперед, комсомольское племя». Не было бы ошибкой, если вместо «комсомольское» написали «пионерское». Здесь главное, ключевое слово «племя». И в нашем пятом классе под влиянием «Последнего из Могикан» образовалось свое племя Пиликанов.

Племя было названо по имени вождя — старосты класса и председателя совета пионерской дружины Геньки Гладкова, уже носившего прозвище «Пеликан» по причине выдающегося носа и белых волос — крыльев.

Остальным членам племени по индейскому обычаю были присвоены разные имена: Лешка Иванников — Круглая голова, Витька Нурик — Тушкан, шепелявый Олег Тихомиров — Змей, Олег Ряженцев — Мартышка, Митя Урнов — постоянно говоривший о лошадях, естественно, Лошадь, я — Кот (прозвище образовалось от моего имени Васька) и так далее, всех не упомню. Один из наших товарищей поступил в школу под именем Павел, но вскоре прознали, что его домашние называют Павла — Буба, и в племени он остался с этим именем.

В год образования племени нам стали преподавать английский язык, и вскоре некоторые имена испытали английское влияние: Пеликан получил ударение на первый слог и стал звучать как Пиликан, Змей стал Снейком, а Мартышка сначала преобразовался в Манки, а потом сократился — Мани.

Сейчас я думаю, что каждый школьный класс мужеской школы можно было бы, даже без игры в индейцев, безошибочно уподобить отдельному племени, самостоятельно формирующему свои собственные поведенческие правила и систему взаимоотношений.

Предполагаю, что и в женских школах было так же, только с оговоркой на девичий образ жизни школьниц. Имелся свой «племенной» вождь или свои вожди, что-то вроде «совета племени», свои мудрецы, удачливые охотники до озорства и круглые неудачники, по учительскому определению «отстающие».

А общеплеменная установка в нашем классе была такая: учиться по возможности хорошо, желательно без двоек, можешь даже выскочить в отличники, но при этом обязательно иметь еще и хулиганистую репутацию. Эта репутация обозначалась обязательным участием в общеплеменных нарушениях школьной дисциплины или личное отличие в озорстве.

В зимние месяцы, особенно в младших классах, многие приходили в школу в валенках. Ногам в такой обуви было просторно, и я изобрел такой трюк: когда меня вызывали к доске отвечать урок, я начинал постепенно подниматься внутри валенок на цыпочки, медленно вырастать. Учителя если и замечали что-то странное, то оставляли это без внимания. Скорее всего думали, что это им померещилось: сами-то валенки своего положения на полу не меняли! Такое клоунское озорство, не разоблаченное учителями, пользовалось у моих одноклассников неизменным успехом.

И, кроме этого, школьная жизнь предполагала обязательную драчливость. Ударить ребром ладони значило применить «томагавк». Дрались очень часто, даже по каким-то пустяковым поводам. Такой способ самоутверждения, проверки на смелость. Называлось это — «стыкаться». За школой был пустырь, где драчуны сходились один на один, окруженные сборищем одноклассников. Драки были «до первой крови» — такое правило. «Лежачего не бить» — еще одно правило. У кого был слабый нос, обычно оставался в проигрыше. И ногами драться нельзя.

Упаси господи, если родители узнают, с кем ты подрался, и придут в школу выяснять обстоятельства. Сам, только сам — это тоже такое правило.

Дома удивятся:

— Что это у тебя нос распух?

— Да вот нагнулся достать сумку из парты, ударился о крышку.

Или: «Почему у тебя синяк под глазом?»

«Хотел подсмотреть в замочную скважину, что в соседнем классе делается, а тут дверь распахнули, и меня ударило дверной ручкой».

Это ложь во спасение от учительских неприятностей. Иногда вранье придумывали сообща с пострадавшим.

И хотя в племени Пиликана состояло всего около трети всех учеников в классе, учрежденные племенем неписаные правила распространились на весь класс. И примерным воплощением этих правил был сам вождь, Генька Гладков — круглый отличник и опасный драчун с «колючим» кулаком.

И еще о Гладкове — Пиликане, в просторечии Пини. Я и сейчас так его иногда называю по старой памяти — Пиня.

Один из наших одноклассников, Володя Студеникин, он же Студень, серьезно занимался спортивным бегом. Даже был призером каких-то районных соревнований. Естественно, он этим очень гордился.

Между школами — мужской 170-й и женской 635-й был небольшой пустырь. Вот на этом пустыре наш спортсмен нередко тренировался в беге. Делал он это обычно в начале учебного года, в сентябре. Место подходящее: родная школа рядом, да еще и девочки из окон своей школы смотрят.

Вот и бегал он по пустырю кругами, легко одетый и в спортивной обуви.

Мы, одноклассники, нередко за его тренировками наблюдали, что доставляло бегуну явное удовольствие.

Однажды, когда он в очередной раз пробегал мимо, Пиня крикнул:

— Студень, а я тебя обгоню!

Такой легкой возможности отличиться на глазах у всех спортсмен, конечно, не ожидал. Условились, что станут рядом и на счет «три» пробегут полный круг.

— Раз, два… три!!!

Я и сейчас вижу их обоих. Студень бежит, слегка пригнувшись, ритмично выбрасывая вперед ступни.

А Пиня, вопреки всем известным правилам бега, несется, всем телом отклонившись назад, едва не падая на спину, с бешеной быстротой перебирая ногами, словно гоня перед собой колесо. При этом надо заметить, что, в отличие от Студня, Пиня был в пальто и ботинках, а надвинутая на глаза кепка раздулась на бегу пузырем.

Не знаю, может быть, тогда Гладковым был открыт никогда и никем еще не испробованный способ бега?

Но нашего чемпиона он обогнал! Почему это случилось, так и осталось для всех загадкой. Наверное, характер, как сказал бы мой дед Николай Александрович.

Что касается деятельности нашей пионерской дружины, то ничего не запомнил, кроме спортивных соревнований на первенство школы среди пионеров и очень тоскливых пионерских собраний, на которых разбирались наши успеваемость и поведение.

Сохранился дневник, нет, не школьный с отметками, а тот оригинальный, который, начиная с шестого класса, стал вести Мани — Олег Ряшенцев.

Вот записанное Мани одно из выступлений нашего одноклассника на собрании пионерской дружины:

«Я несерьезно относился к учебе, и в результате получилось, что я получил много нежелательных отметок. Я решил, что нужно обращать внимание только на эти предметы, и в результате получил еще много нежелательных отметок…»

К шестому классу мы, ученики, обратили внимание на то, что наш классный руководитель, преподаватель литературы Антонина Николаевна Бурова… как бы это сказать… В общем, Мани стал записывать в свой дневник некоторые ее высказывания:

— Воспитывайте в себе культуру: встретишь что-нибудь — запиши.

— Каждый кричит, орет, давит друг друга и готов стать преступником, чтобы только получить свое пальто. (После наблюдений в гардеробе.)

— То, с чем боролись лучшие люди России, вы должны жадно впитывать.

— Вы вредно политически настроены, вы проводите вредную политическую линию. Вы — политические преступники.

— Комсомольцы наседают на Менделевича и что-то делают.

— Ты представляешь из себя ужас при появлении в обществе!

— Сказать подлость — надо знать, где сказать и когда сказать.

— Я была занята, а вы встали на путь отсталых малышей.

— По почерку определяется внутреннее содержание человека. По твоему почерку можно определить, что ты — не человек.

— Болеешь часто — значит, нужно что-то сделать.

— Вы выйдете в жизнь, прицепитесь за что-нибудь и сорветесь…

— Всякую полученную двойку нужно использовать, как большое вдохновение для достижения лучшего!

— В буржуазном обществе женщина — предмет наслаждений, а у нас — товарищ по работе.


Тем не менее за годы учебы мы свыклись с Антониной Николаевной, а перечитывая ее высказывания, я не стал бы сегодня их комментировать.


В нашу первую школьную зиму здание плохо отапливалось, мы сидели за партами, не снимая верхней одежды. Некоторые ученики ждали блаженной минуты, когда раздадут школьный завтрак: упругий, как резина, бублик и круглую, почему-то всегда слякотно-мокрую конфету, эдакий леденец со сладкой начинкой.

В классе были ребята, которым этот бублик с конфетой заменял обед. И первые четыре года наш класс вел всего один учитель — наша Антонина Николаевна.

Учительское дело — обоюдоострое.

Не только учителя следят за успехами и поведением своих учеников, но и ученики придирчиво наблюдают за манерой поведения учителя во время урока, отслеживая каждое слово, и по-своему реагируют на учительские просчеты.

Авторитет учителя — здание хрупкое.

Начиная с пятого класса мы стали изучать иностранный язык — английский.

Наша новая учительница, высокая, тощая дама с брезгливой гримасой на лице, принялась обучать нас разбираться в отсчете времени по-английски. И первый ее урок прошел бы тихо, мирно, если бы она несколько раз не произнесла слово «циферблат», которое у нее прозвучало как «цифербляд».

Она закончила урок, очевидно мучаясь в догадках, отчего английские слова вызывают в классе такое нервное оживление. На следующем уроке реакция на действительно комичный просчет учительницы не заставила себя ждать.

Стремясь как-то утихомирить класс, англичанка сменила тактику. Она дала нам задание переписывать из учебника столбцы английских слов и обозначать против каждого слова русский перевод. Пока ученики корпели над тетрадками, англичанка, выйдя из-за учительского стола, молча простаивала, глядя в окно.

Учительский стол примыкал вплотную к среднему ряду парт. Стоя у окна, учительница сначала не обратила внимания, что парты среднего ряда одновременно подвинулись вперед, переместив стол в направлении классной доски. После второго перемещения она, повернувшись, внимательно всматривалась в обстановку и, видя, что ученики прилежно трудятся, а перемещение стола ей, очевидно, померещилось, опять отвернулась к окну.

В третий раз коллективный рывок был самым энергичным, учительский стол накренился и упал бы, но уперся вместе со стулом в классную доску.

Скандал с участием классной руководительницы и директора школы был большой, но лично никто не пострадал, просто ученикам из среднего ряда, всем, без исключения, поставили по поведению тройки за четверть.


В шестом классе ввели новый предмет — физику.

Учитель был очень пожилой человек в потертом костюме. Если вызываемый к доске ученик начинал путаться в ответе, то физик говорил: «Умен, как дядя Семен» — и безжалостно влеплял двойку в журнал.

У нас в классе было двое однофамильцев — Комаровых, Вова и Саша, и сидели они рядом на задней парте. Вова был спортивного склада, а Саша — вялый и мечтательный. Их прозвали Самец и Самочка.

На одном из уроков физики, воспользовавшись удаленностью своей парты от учительского стола, Комаровы поставили на сиденье шахматную доску и принялись за скрытую игру. Но опытный учитель заметил их хитроумное безобразие и вдруг, выскочив из-за стола с быстротой, в нем совершенно неожиданной, оказался над партой Комаровых, стал сгребать шахматные фигуры и засовывать их себе в карманы пиджака.

Забыв с перепугу имя-отчество учителя, Самец и Самочка слезливо повторяли: «Не надо, дяденька… Дяденька, не надо…» А весь класс трясся от смеха.

С этим учителем произошла еще одна незабываемая история.

Перед одним из уроков нам объявили, что наш учитель физики за выслугу лет награжден орденом «Знак почета».

Когда физик вошел в класс, мы встретили его бурными аплодисментами и овацией.

Учитель, на лацкане пиджака которого красовался орден, искренне растрогался.

Весь урок он рассказывал нам, где, когда, кто и как вручал ему орден. На это ушло все время урока.

Следующий урок физики начался тоже с аплодисментов и овации. Физик попытался успокоить класс, но ему объяснили, что на прошлом уроке в классе не все ученики присутствовали, а теперь все в сборе и хотят еще раз услышать историю вручения ордена. Польщенный физик сдался и повторил всю историю до самого звонка.

А вот когда и третий урок начался с аплодисментов и овации, учитель, осознав подвох, пришел в ярость и выскочил из класса, хлопнув дверью.

Через некоторое время в классе появилась наша Антонина Николаевна и, объявив нам, что мы «жалкие, ничтожные людишки», добавила, что мы довели физика до слез, потому что он, когда бежал из нашего класса в учительскую, потерял орден.

Мы всем классом бросились искать и обнаружили учительскую награду где-то в углу, у стены, с краю лестничной ступеньки. За что были прощены, и дальнейшие уроки физики проходили нормально, с нередкими повторениями «умен, как дядя Семен».

Вообще, классу иногда удавалось воплощать на уроках одну хитрую затею. Жертвой становилась наша классная руководительница, учитель литературы Антонина Николаевна.

Митя Урнов, он же Лошадь, рос в семье профессора Михаила Васильевича Урнова, литературоведа и известного переводчика английской художественной литературы. В литературном плане Митя смолоду был хорошо эрудирован.

Если урок литературы требовалось сорвать, то в действие включалась Митина эрудиция. Он поднимал руку в самом начале урока и задавал Антонине Николаевне какой-нибудь заковыристый вопрос по какой-нибудь запутанной литературной проблеме.

Наша учительница по литературе не очень-то разбиралась в проблемах, выходящих за рамки школьной программы. Она начинала путаться, отвечая на вопросы своего ученика, щеки ее начинали пылать неестественным румянцем, а Митя наизусть сыпал цитатами, чем только усугублял ее неловкость. В такой незапланированный дискуссии проходило все время до звонка.

И кто не готовил домашнее задание, могли быть совершенно спокойны.

Одного из наших одноклассников звали Витя Сапунов. У него первого в классе появились очки в роговой оправе, прорезался бас, и выглядел он старше своих ровесников. За ним закрепилось прозвище «Папа» и числились два неповторимых «подвига».

На дорожке от улицы к школе, очевидно, когда-то был забор с металлическими решетчатыми воротами. Забор снесли, а ворота почему-то остались. Створы ворот косо висели на покосившихся столбах-трубах. Когда дорожку заасфальтировали, то эти покосившиеся створы нижней частью ушли в асфальт. Между их кривыми рамами тютелька-в-тютельку проходил велосипедный руль. Так вот, Витя Сапунов, не снижая скорости, проскакивал через этот узкий пролет на велосипеде. Это во-первых. А во-вторых, однажды, подойдя к школе, Витя увидел, как на ее крыльце подпрыгивает шустрый воробей. Снял кепку, метнул ее и — представьте — воробья этого накрыл.

Когда мы с Гладковым, окончив семилетку, ушли из нашей школы — Гладков в химический техникум, я в школу художественную, — «племя Пиликана» прекратило свое существование. Началась новая игра во всевластие «Папы». Всевластие заключалось в том, что Коля Копченов, по прозвищу Кёка, писал от имени Папы приказы по классу, а Папа эти приказы удостоверял, приложив палец, испачканный чернилами.

Например, приказ о публичном наказании волейбольной команды нашего класса, проигравшей на школьных соревнованиях. Наказание сводилось к загибанию «салазок». Каждого из шести проигравших поочередно на переменке положили на спину на учительский стол, загнули ноги так, что коленки касались ушей, и Папа лично дал «оттяжку», т. е. расслабленной рукой сверху вниз нанес удар по заднице провинившегося.

Унизительно, больно и поучительно. Ничего не поделаешь, такие вот нравы, школа-то мужская.

Было еще одно дикое развлечение: тетрадный листок складывался в бумажного «голубя». Узкий бумажный носик обмакивался в чернильницу и пускался в полет над партами. Это могло происходить во время урока, когда класс корпел над какой-нибудь контрольной. Естественно, бумажная «птичка» совершенно непредсказуемо снижалась на кого-нибудь из учеников. Урон, причиненный чернильным носиком, очевиден. Бумажный голубь назывался «птица Рух» — что-то из индийских сказок. Такая птичка запускалась, если учитель на несколько минут выходил из класса. Звучал предупреждающий клич: «Птица Рух поднимет дух!» — и, если успеешь, можно было изготовиться к обороне.

Об этих нововведениях мы с Гладковым узнавали, когда приходили навещать в школе наших бывших одноклассников.

Очень не хотелось бы, чтобы создалось впечатление, будто мы, ученики нашей мужской школы, были сборищем подростков, всегда настроенных устраивать какие-то безобразия.

Вовсе нет. В классе было два или три человека, упорно пробовавших себя в искусстве стихосложения. Олег Тихомиров, он же Снейк, склонялся к написанию прозы и впоследствии стал детским писателем. Гена Гладков, сын высокопрофессионального музыканта-исполнителя, уже в шестом классе стал знакомить нас с сочиненной им музыкой. При этом он уверенно играл на различных музыкальных инструментах: на рояле, аккордеоне, гитаре. Я и Олег Ряшенцев — Мани — постоянно рисовали, часто на уроках, украдкой, шаржированные портреты своих одноклассников и учителей, сценки из нашей школьной жизни. Еще мне нравилось в рисунках, тоже шаржированно, передавать свои впечатления от разных исторических событий, как бы иллюстрируя услышанное на уроках по истории. Митя Урнов приобщал нас к мировой классической литературе. Делал это исключительно наглядно.

В школе был актовый зал. В довольно просторной комнате часть помещения занимал невысокий сценический помост. Был и занавес, раскрывать и задергивать который надо было, протаскивая вдоль сцены руками.

Перед сценой умещались четыре или пять рядов тесно поставленных стульев.

Вот на этой самой сцене Митя Урнов впервые выступил перед нами в инсценировке «Холстомера» Льва Толстого. Самой был не только автором инсценировки, но и единственным исполнителем, если не считать Гладкова, который по ходу представления время от времени проигрывал какие-то русские мелодии на старом, дребезжащем пианино, постоянно стоящем на сцене.

В этом представлении Митя выступал от имени очеловеченной писателем лошади — Холстомера, полностью подтвердив свое школьное прозвище. Холстомер исполнителя был уже стар, что подчеркивалось в его одежде: ветхая растянутая шерстяная кофта, растоптанные, ободранные туфли, что-то вроде академической шапочки на голове. Лицо было загримировано клочковатой сивой бородой.

Прошли годы, но эмоциональное впечатление от этого представления незабываемо. На волне безусловного успеха Митя решил потрясти нас, воплотив на этой же сцене финальный монолог Отелло из одноименной пьесы Шекспира.

Наша Антонина Николаевна решила, что будет вполне уместно пригласить на это новое представление девочек из параллельного класса соседней женской школы.

В общем, намечалось что-то небывалое. Но все мероприятие чуть не сорвалось.

Для воплощения шекспировских страстей требовалась Дездемона, которую в финале Отелло должен был душить. А вот исполнять роль Дездемоны все в нашем классе категорически отказывались. Наконец Мите все-таки удалось уговорить Владика Крючкова, тихого застенчивого паренька, очевидно стеснявшегося своего разговорного заикания.

Митя объяснил Владику, что на сцене ему почти не придется говорить и даже ничего делать. Он будет лежать на раскладушке, полностью закрытый белой простыней, из-под которой будут видны только его волосы на подушке. И в самом конце сцены он скажет всего два слова. Всего два! Владик, скрепя сердце, согласился.

И вот стулья в зрительном зале заполнились кучно сидящими девочками и нашими одноклассниками.

Не помню, кто оттащил в сторону занавес, и Митя предстал перед нами в образе мавра Отелло. От природы он был курчав и темноволос, а теперь густо вымазал лицо жженой пробкой, ею же намазал и тыльные стороны ладоней, и вот вам, пожалуйста, — самый натуральный мавр. Владик лежал под простыней совершенно недвижимо. Отелло начал «рвать страсти в клочки» в лучших традициях провинциального театра прошлого века. Зрители сидели, не дыша. Накатил финал. Отелло бросился душить Дездемону и невольно сдвинул простыню к горлу Владика. На глазах изумленных зрителей из-под простыни вдруг показались две крупноразмерные мужские ступни, не очень чистые, потому что «Дездемона» перед тем, как улечься, ходил по пыльной сцене босыми ногами. И раздался хриплый баритон, произнесший с заиканием:

— Я не-ви-ви-нна!

Наверное, это был единственный случай в истории мировых шекспировских представлений, когда трагическая развязка вызвала взрыв хохота в зрительном зале.

И, конечно, мы были благодарными кинозрителями. Наших фильмов тогда выходило немного, но мы их смотрели по несколько раз. А в американском фильме «Сестра его дворецкого» невозможно забыть очаровательную юную Дину Дурбин, в которую все мы, юнцы, были поголовно влюблены.

А когда появился «Подвиг разведчика», то прогулы в школах увеличились многократно. Реплики из этого фильма любой мальчишка знал наизусть. Потом на экранах пошли английские и трофейные картины: «Багдадский вор», «Приключения Тарзана». Были фильмы с участием Марлен Дитрих и Марики Рокк, но это для публики после 16 лет.

Случались коллективные посещения театров. Эти посещения не оставили у меня никаких воспоминаний, скорее всего потому, что я, пользуясь родством, пробирался лет с 12 на спектакли Московского Художественного театра, где играл мой отец Борис Ливанов. О подлинном чуде искусства, воплощенном в спектаклях этого великого театра, я надеюсь рассказать в своей следующей книге.

На пути из моего детства нельзя не вспомнить о футболе. Игра в футбол была нашей истинной страстью. В каждом московском дворе образовывалось что-то вроде футбольной команды. Играли в любом составе: трое-на-трое, пятеро-на-пятерых…

В глубине Советской (теперь Тверской) площади расположен двухъярусный скверик, который завершается мрачноватым черно-серым зданием Института марксизма-ленинизма. Он там находится и по сей день. Перед зданием — памятник сидящему Ленину (назывался «Ленин на горшке»), кстати, работы скульптора С. Меркурова, того самого.

На верхнем ярусе круглый фонтан и балюстрада. А под этой балюстрадой еще один фонтан, прямоугольный. Когда, года через два после войны, в этот фонтан пустили воду, мы, окрестные ребята, стали летом в нем купаться. Вода была мутная, в ней плавали окурки папирос, но это нас нисколько не смущало. Искупавшись, целой оравой бежали к зданию института и выколачивали отжатые трусы о нагретые солнцем пористые камни фасада. Представьте себе зрелище: фасад института, остекленные дубовые двери входа, черная доска с надписью золотыми буквами «Всесоюзный научный институт марксизма-ленинизма», а по обе стороны от этой доски ряды голых мальчишеских задниц. Временами из дверей выскакивали какие-то люди, и тогда мы улепетывали, не всегда успев надеть трусы.

Но вернемся к футболу. Между круглым фонтаном и площадью — довольно просторная площадка. Это было наше первое футбольное поле.

Футбол для меня, восьмилетнего, начался зимой. Никаких мячей у нас не было. Мячом служила обыкновенная ледышка покрепче. Вот ее и гоняли после школы футболисты в валенках. Длина ворот, небольшая, отмечалась школьными сумками. Вратарей не было. Домой шли, когда заметно стемнеет. Матч обычно заканчивался не с футбольным, а с баскетбольным счетом, скажем, 32: 18, или что-то в этом роде. Если мяч-ледышка во время игры трескалась, ей быстро находили замену. Весело!

Потом появился первый мяч, помню, теннисный. Со временем стали приносить детские резиновые мячи, которые у чьих-то старших братьев или сестер сохранились с довоенных времен. Купить футбольный мяч было невозможно — не продавались. А когда появились настоящие мячи, площадка на скверике для игры уже не годилась — футболисты подросли. Стали играть настоящим мячом на самой площади.

До этого площадь пережила два памятника.

Первый — белому генералу Скобелеву, освободителю славян от турецкого ига. Второй — монумент Свободе, работы скульптора Андреева. Но кому-то из высшего партийного начальства монумент пришелся не по вкусу, его снесли. Площадь была свободна, машины туда не заезжали.

В 1947 году, в ознаменование 800-летия Москвы, на площади водрузили здоровенный гранитный камень, означавший место будущего памятника основателю Москвы князю Юрию Долгорукому. В футбол на площади нам играть запретили.

На месте, где сейчас стоит дом № 8 по улице Тверской (быв. Горького), существовал большой пустырь, назывался Бахруша. Очень подходящее место для игры в футбол. Там частенько играли старшие парни. Они с одной стороны пустыря вогнали два деревянных столба с перекладиной — получились футбольные ворота. Вторых ворот поставить не разрешили — это был выход с пустыря в переулок между пустырем и сквериком.

Наши футбольные сражения перенеслись на Бахрушу.

Но мы открыли еще одно замечательное место!

На территории стадиона «Динамо» со стороны улицы Масловка была площадка, где одиноко стояли настоящие футбольные ворота, с полосатыми стойками и веревочной сеткой. Площадка эта была ограждена от улицы высоким забором — рядом железных пик, соединенных двумя горизонтальными полосками. Иногда в летние дни немногочисленная компания ребят с нашего двора пробиралась на эту площадку. Подсаживая друг друга, перелезали через ограждение — и вот они, настоящие ворота, и можно бить по ним настоящим мячом!

Бить по воротам называлось «стучать». Говорили: «Пойдем на «Динамо», постучим».

Думаю, в Москве тогда не было мальчишек, которых нельзя было назвать, как сейчас говорят, «фанатами» футбола. Мы знали наперечет всех игроков всех команд в лицо, по именам и фамилиям, с упоением слушали радиорепортажи спортивного обозревателя Синявского о ходе игры прямо со стадиона. Наш двор «болел», за редким исключением, за «Спартак». Но нам, в отличие от сегодняшних «фанатов», даже в голову не пришло бы побить кого-то только за то, что он «болеет» за другую команду — «Динамо» или ПДКА. Мы по-настоящему знали и любили футбол, радовались выигрышам, огорчались поражениям, а не маскировали свою глупую агрессию преданностью этой игре.

И вот однажды, когда мы «стучали» по настоящим воротам на площадке, неожиданно появились двое: нападающий «Спартака» красавец Сергей Сальников и вратарь «Динамо» Лев Яшин.

Сальников был в костюме, а Яшин в черном свитере и в кепке.

Мы прямо-таки обмерли в немом восхищении.

— Ну, футболисты, — сказал Яшин, — я займу свое место, а вы мне «постучите».

Вы понимаете, что это такое — бить по воротам не кому-нибудь, а ему, Льву Яшину? Ах, если бы вы могли понять…

Скажу только, что никакой снисходительности вратарь к нам не проявлял. Он ловил или отражал все наши старательные удары.

Что и говорить — сам Лев Яшин!

Второй раз я встретился со Львом Ивановичем на записи новогодней телепрограммы «Голубой огонек». Меня пригласили на запись в связи со всенародной популярностью фильма «Коллеги», где я сыграл главную роль.

Сколько лет прошло, а Яшин, оказывается, помнил, как он стоял в воротах, отражая удары каких-то восхищенных мальчишек. Надо же!

Судьба послала мне еще одну встречу с легендарным вратарем. С телевизионного фестиваля в Монте-Карло я улетал домой через Париж и в аэропорту, прямо перед выходом на поле, столкнулся с Яшиным. Он летел в Москву с футболистами «Динамо», где состоял в должности начальника команды.

В самолете мы сели рядом и за время полета переговорили о многом.

Я спросил Леву о его друге великом футболисте Всеволоде Боброве, который недавно скоропостижно ушел из жизни. Оказалось, что Боброва категорически не устраивала организация футбольного дела в нашей стране. Он боролся с чиновниками от спорта, горячо отстаивая свои убеждения.

Яшин пытался его образумить, говорил ему, что плетью обуха не перешибить. Но Бобров продолжал биться в глухую стенку непонимания, и сердце его не выдержало.

Мы тогда о многом переговорили «за жизнь» и радовались, что наши взгляды по многим жизненным вопросам совпадают.

Перед самым приземлением он сказал:

— Хочу тебе что-нибудь написать на память. У тебя есть, на чем?

У меня в бумажнике почему-то оказался снимок нашей дачи — маленького финского домика, который мои родители построили на берегу Москва-реки.

На оборотной стороне фотографии Лев Иванович Яшин написал: «Дом, который строил Ливанов, будет жить вечно в народе» — и расписался.

Спасибо тебе, Лева. Царство тебе небесное!

Утверждаю с полной ответственностью: большинство в моем поколении росло независимыми, свободными людьми!

Сегодня, когда у меня уже внуки подросли, объявились какие-то новоявленные «историки», которые с беззастенчивой настойчивостью пытаются представить ребят моего поколения какими-то безмозглыми куклами, примитивными роботами, которые, нацепив красные пионерские галстуки, тупо маршируют строем под надзором старших роботов, бездумно зубрят школьные задания, регулярно доносят учителям о провинностях друг на друга.

Эти обнаглевшие лгуны стараются узаконить в нашей истории свои злонамеренные спекуляции на тоталитарном характере «сталинской эпохи», и что самое отвратительное, так это их попытка провести параллели между моим, тогда подрастающим в годы войны поколением и фашистским «Гитлерюгендом».

Очень это тревожно. Особенно тревожит, что такого рода измышления, вопреки правде жизни, находят поддержку в определенном слое наших недозрелых «демократов».

Можно было бы сказать: «Боге ними, оставим это на их совести». Но вот совести у них как раз и нет, да и в Бога они не верят.

В нашей мальчишеской жизни в те годы было три разных мирка, в которых мы попеременно существовали: семейный дом, школьный класс и «наш двор». То, что позволялось в школе, не позволялось домашним укладом, а то, что позволялось во дворе, исключалось и для дома, и для школы. И не надо думать, что мы росли лицемерами. Мы постоянно сравнивали эти три мирка, нащупывая свой жизненный выбор.

К чести наших родителей, наших школьных учителей и всего нашего школьного племени, у нас в классе криминальных личностей не образовалось. Хотя, подрастая, «приблатненными», как тогда говорили, становилась добрая половина учеников.

Эта «приблатненность» прижилась во дворах многонаселенных московских домов, куда приносилась с улиц. В последние годы войны мальчишеское население превосходило по численности мужское население Москвы. Во дворах был свой уклад, где «королили» старшие парни, приближавшиеся к призывному возрасту. Нами, сопляками, уголовный мир не интересовался за ненадобностью, а вот старших старался вовлечь в сферу своего влияния. И частенько не без успеха.

В нашем дворе было два таких парня: Гриша Жиган и Егорка Кривой. Их всегда можно было видеть вместе.

Жиган — стройный красивый брюнет со светлыми глазами, и Егорка — сутулый, длиннорукий, с уныло вытянутым лицом и закашивающим глазом.

И в тот раз, о котором я хочу рассказать, они тоже появились вместе.

Мы, двенадцатилетние пацаны, Брюква, Мартын, Кавалерия, я — Васёк и еще какой-то подросток, знакомый одного из присутствующих, играли на заднем дворе в «расшибец». Мои ровесники, наверное, и сейчас вспомнят эту игру.

Монетки, поровну от каждого из игроков, складывались в стопку. Сначала надо было с расстояния в несколько шагов бросить биту так, чтобы она развалила стопку. Битой обычно служила тяжелая монета покрупнее, чаще всего старинная, еще дореволюционная медная монета. Развалив стопку, надо было по очереди ударять битой по каждой монетке. Если монетка при этом переворачивалась, значит, ты ее выиграл.

Играли мы на асфальте, у подножия высоченной кучи угля, предназначенного для домашней котельной. Этот уголь время от времени истопники ссыпали в подпол через находившийся невдалеке всегда открытый квадратный люк.

Некоторое время оба «старших» наблюдали нашу игру. Потом Егорка нагнулся, собрал монетки и сунул их в карман своих штанов.

— Ты чего, Егор?

— Цыц! Я выиграл.

Жиган никак не вмешивался, только улыбался.

— Васёк, — обратился ко мне Егор. — Твой папаша — артист курящий?

— Ну курящий.

— Тут такое дело, Васёк… Будешь набирать у папаши папиросы, а наберешь — принесешь мне.

— Обойдешься.

— Что ты сказал? — В его голосе прозвучала угроза.

— Сказал — не буду.

— Пойдем, Егор. Жарко, — процедил Жиган.

— Погоди… Ты слышал, он сказал «не буду»?

— Не буду, — повторил я, предчувствуя, что на этом не кончится. Но того, что произошло дальше, я не ожидал.

— Ну вы, мелочь пузатая, мать вашу, перемать! — закричал Егор, сжав кулаки. — Наваляйте ему сейчас, чтобы я видел, а то всех вас поуродую!!!

Все стало происходить, как в кошмарном сне. Мои дворовые приятели, все четверо, стремительно двинулись на меня. Я стал отступать, спиной вперед, поднимаясь на кучу угля. Поскользнулся, сел на уголь, и тут они на меня налетели. Четверо на одного! Отбивался я отчаянно. Запомнилось только лицо самого младшего из нападавших — Кавалерии, залитое слезами.

Очнулся я, ничком лежа на угле. Только не на той черной куче во дворе, а на угле, который ссыпали в люк. Это я понял, перевернувшись на спину. Угля в подполе было еще много, и я без труда выбрался наружу, дотянувшись до края люка.

Дверь мне открыла мама и ахнула:

— Тебя избили?

— Нет.

— Но ты с кем-то дрался?

— Да.

Мама подвела меня к зеркалу.

Нос распух, глаз подбит, зуб во рту шатается. Весь я в черной угольной грязи.

— С этим надо что-то делать, — сказала мама.

— Ничего не надо, пожалуйста. Пожалуйста! Я потом сам все сделаю, только папе ничего не говори, ладно?

До сих пор не пойму, почему мама мне тогда доверилась и ни о чем не расспрашивала. Уложила меня в кровать, и я заснул с компрессом на физиономии. Хорошо, было лето, и справка в школу не требовалась. Отец как будто мной не интересовался. Целую неделю я сидел дома и снова приобрел свой нормальный вид.

Первый, на кого я наткнулся во дворе, был Брюква. Сопротивлялся он вяло, и возмездие свершилось. Следующий — Мартын. Он искренне просил прощения, говорил, что испугался Егорки Кривого, что тот его уже разок поколотил, мало не покажется. На вопрос, кто меня сбросил в люк, сказал: «не помню». Но кто, я и так догадывался. Личность пацана «не с нашего двора» я не стал выяснять, бессмысленно. А Кавалерию я не тронул. Он ведь плакал, когда его заставили меня бить. Кстати, прозвание «Кавалерия» было ему дано за кривые ноги колесом. Странно, но ни Егорки, ни Жигана я больше ни разу не встречал.

Только еще намереваясь отомстить своим обидчикам, я пережил духовное потрясение.

У меня было несколько игрушечных солдатиков — свинцовых. Я все продумал. Взял пустую баночку из-под гуталина, пассатижи, электрическую плитку и, улучив момент, пока никого дома не было, на всякий случай заперся в ванной комнате, положил солдатиков в баночку и поставил на включенную плитку. Солдатики довольно скоро расплавились, образовав в баночке ровный свинцовый круг. Плитку выключил, подхватил пассатижами свое изделие и сунул в ванну под холодную воду. В конце концов изделие остыло. Возможно, потому, что по краям баночки оставался гуталин, но свинцовая круглая плюха легко вытряхнулась из баночки. Тяжелая круглая плюха с толстым краем. Оставалось ее согнуть пополам, пропустив между половинками ремень, и мой кистень готов. И тут меня охватил страх: «Что это я делаю? Что творю? Ведь такой штукой и убить можно…» Это был страх ответственности, страх Божий.

Лишь потом, много-много позже, я стал приходить к истинной Вере. Именно страх Божий приводит к Вере, ответственность. Ведь отвечаешь-то перед Ним. Вот думают: «Я — хозяин своей жизни». Ничего подобного. Как управит Господь, так и будет. Господь будет испытывать. И от тебя зависит, как ты все это выдержишь, как будешь нести свой крест. За это и будешь отвечать. Это, возможно, самое важное.

С тех пор минуло лет тридцать, не меньше. Однажды, возвращаясь поздним вечером домой и войдя в полутемную арку двора, я миновал группу незнакомых мне мужчин, кучно стоящих у стены и светивших красными огоньками своего курева.

— Васёк! — услышал я в спину.

Остановился, обернулся. Один из мужчин, отделившись от компании, подошел ко мне. Свет с улицы упал ему на лицо под козырек кепки.

— Жиган?

— Он самый. Только «Жиган» так в этом дворе и остался. Я уж скоро как 25 лет работаю на оборонном заводе. Мастер цеха. Вот дочку на днях замуж выдаю.

— Рад за тебя. У меня тоже дочка, только она еще школьница.

Помолчали.

— А я тебя в кино видел, и не раз. Мне нравится.

— Спасибо. Ну, желаю тебе…

— И тебе. Будь здоров.

— Ты тоже.

Про Егорку Кривого я ничего не спросил. И Жиган ничего не сказал. Значит, сказать было нечего.


Июнь 1945 года.

Народный артист СССР, мой отец Борис Николаевич Ливанов получает приглашение на Парад Победы на Красную площадь.

Число 24 июня, время 10 часов утра. Указаны ряд и два места на зрительских трибунах. Отец берет меня с собой. Как я ему благодарен!

За час до начала Парада мы выходим из дома. Утро светлое, но прохладное. Мы идем пешком вниз по улице Горького, уставленной танковыми колоннами. Пересекаем Манежную площадь, доходим до Музея Ленина. Здесь, перед подъемом на Красную площадь, нас останавливает военный патруль, проверяет отцовский пропуск. Мы поднимаемся вверх, минуя вход в Александровский сад.

Вся площадь заполнена войсками. Солдаты стоят, образуя правильные темно-зеленые прямоугольники. Последние ряды оканчиваются у самого ГУМа.

На фасаде ГУМа огромные неподвижные красные флаги с портретами Ленина и Сталина. Между флагами широкая черно-оранжевая полосатая гвардейская лента. Над первыми рядами войск виднеются поднятые на древках, тоже прямоугольные, щитки с названиями фронтов «1-й Белорусский», «2-й Белорусский»…

Под Кремлевской стеной, почти до самого Мавзолея — трибуны, длинные ряды плоских сидений, между которыми стоят или передвигаются приглашенные гости.

Окружающие нас люди посматривают на циферблат часов Спасской башни, сверяя по ним свои ручные часы.

Люди здороваются друг с другом, обмениваются рукопожатиями, переговариваются. Над трибунами висит журчащий шум голосов. С площади на трибуны доносятся отдельные выкрики каких-то воинских команд. Вдоль солдатского строя время от времени, то туда, то сюда пробегают офицеры. Долетает стук их сапог по брусчатке.

Со стороны солдатских рядов над площадью течет ровный монотонный гул.

И вдруг — тишина. На трибунах, в войсках, над площадью… Такая тишина, что, кажется, можно услышать, как у тебя волосы на голове растут. Химическая, так сказать, тишина.

Все головы повернуты к Мавзолею. Там человек в серой шинели с золотыми погонами медленно поднимается по лестнице вдоль стены. Генералиссимус Сталин.

Смотрели, не шелохнувшись, чтобы потом обменяться впечатлениями: «Ты видел Сталина? Я видел…»

Пусть это далеко было, но видно было отчетливо. Он был маленького роста, чувствовалось, что старый, у него сутулая спина. Сам не грузный, сухой. Поднимался по лестнице Мавзолея медленно, один, очевидно сознавая, какое он производит впечатление.

И все смотрели, смотрели… Он прошел, и, когда уже был на верху лестницы, за ним двинулось Политбюро.

Ударили часы на Спасской башне — и началось! Вот они, наши маршалы: Жуков с адъютантом на белых, Рокоссовский, тоже с адъютантом на каурых конях. А что за посадка! Не забыли наши маршалы свою кавалерийскую молодость. И Рокоссовский салютует Жукову, вскинув сверкнувший клинок. Какой восторг!

Они уже объезжают сомкнутые ряды воинов. «Поздравляю вас…» И в ответ: «Ура! Ура! Уррра-а-а!»

Вы, дорогие мои читатели, наверняка сто раз видели этот парад Победы — в хрониках, на экранах своих телевизоров.

Слышали, как гремят оркестры.

Читали газетные описания: «Чеканя шаг проходят перед трибунами, сменяя друг друга, фронт за фронтом. Развеваются победные знамена. Блестят, подрагивая в такт марша, ряды военных наград…»

Вспомнили бы, наверное, басовитое стрекотание танковых гусениц по Красной площади и самолеты в небе над ней.

А я видел своими глазами, как нахмурилось московское небо и заплакало, поминая павших. Струи дождя забарабанили по брусчатке площади, разлетаясь слёзными брызгами.

Наши солдаты в боевых зеленых касках, в полевой форме несут через площадь знамена фашистских армий, пригнув к самой земле их хвастливую славу, и швыряют их, словно хлам, на мокрую брусчатку к подножию Мавзолея. Да, такое надо видеть!

А память подсказывает строки:

«И мы бы даром только стали

Мир уверять в иные дни,

Что имя Сталин —

Этой стали,

И этой славы не сродни…»

Так написал великий русский поэт, фронтовик Александр Твардовский.

А что написано пером (да еще таким!) — того не вырубишь топором.

* * *

«За Родину! За Сталина!»

Сталин для моего поколения, как и для всей страны, был символом нашей общей веры в победу над фашизмом.

Мы, мальчишки, не воспринимали Сталина как конкретного живого человека. Это был обязательный, почти без вариантов, фотопортрет на первых газетных полосах, а позже, после победы, этот портрет несли на всенародных праздничных демонстрациях. Мы иногда видели Сталина на экране в коротких хрониках «Новости дня», которые всегда показывали в кинотеатрах перед просмотрами фильмов, но этот оживший газетный портрет Сталина, который иногда улыбался с трибуны Мавзолея, иногда взмахивал рукой, все равно не выходил для нас за границы символа.

Когда нас принимали в пионеры и на призыв «За дело Ленина — Сталина будь готов!» мы, салютуя согнутой в локте рукой, отвечали «Всегда готов!» — то эта клятва для нас означала только готовность противостоять врагам нашей Родины. Ведь мы все вышли из военного времени.

Что касается Ленина, который «живее всех живых», но почему-то лежит в гробу в Мавзолее на Красной площади, то я не знаю ни одного из своих ровесников, что выстояли бы длиннющую очередь, чтобы посмотреть на «вождя Революции».

Зато церемонию смены караула у Мавзолея смотреть ходили.

О грядущей победе коммунизма во всем мире мы, конечно, твердо знали, но о смысле этого лозунга никто не задумывался — своих забот хватало.

К началу 50-х годов бытовая жизнь устойчиво вошла в мирное русло. Подражание блатной моде: сапоги со спущенными голенищами — «прохари», кепки на уши с короткими козырьками — расхожий товар на рынке в Перово, всегда поднятые воротники пальто, словечки на «фене» в разговорах, массовые уличные драки — все это смыло временем. Жизнь налаживалась, восторжествовал семейный уклад, приверженный к трудовым ценностям, прошедшая испытания на верность, повзрослевшая вместе с нами бескорыстная мальчишеская дружба.

Высветились манящие цели в жизни, которых не достичь в «прохарях» и перовской кепке.

А сколько ребят, «короливших» в своих дворах, безвозвратно погибло, затянутых черной дырой криминала!

И немалую роль в нашем выборе жизненного пути сыграла — хотите верьте, хотите нет — послевоенная милиция.

Молодые ребята, недавние призывники, успевшие поучаствовать в боях за Родину, но не успевшие получить мирные профессии, по окончании войны тысячами пришли на службу в милицию.

Таких нельзя было ни подмазать, ни запугать. Уголовный мир их уважал и побаивался. А с нами, когда мы попадали в отделения, в основном за уличные драки, эти новые стражи порядка разговаривали не как с упертой шпаной, а как со взрослыми разумными людьми, стараясь наставить на путь истинный.

Милые мои друзья детства с «нашего двора» — Володя Тарасов и ты, доктор наук, Витя Таргульян, — ведь так было, было!


Многие мальчишки, заметно постарше меня, мечтали сбежать из дома на фронт, воевать с фашистами. И пытались осуществить свою мечту. Их отлавливали по дороге и возвращали домой. Сыновей полка из них не получалось. Но сыновья полков все-таки были. Они, обездоленные, усыновлялись воюющими полками и осуществляли мечты сотен тысяч мальчишек всей нашей страны.

Эта встреча произошла летом 1946 года.

Мы гоняли во дворе в футбол, когда появился кто-то из наших ребят и заорал:

— Пацаны! Скорее! Там, на площади…

Мы гурьбой высыпали со двора на площадь. На углу площади, уже в окружении кое-кого из наших, стоял парнишка в военной форме. Офицерская фуражка, сдвинутая к затылку, солдатская гимнастерка под ремнем и с погонами рядового. Ногу в офицерском хромовом сапоге он щегольски отставил в сторону. Но главное: на груди у парнишки две медали. На одной красными буквами надпись «За отвагу».

Сын полка!

Мы молча глазели на него, мучимые восторгом и завистью. А он спокойно рассматривал нас, гоняя мундштук папиросы по углам рта. Глаза у него были очень светлые на загорелом лице. А когда улыбнулся, от углов глаз разбежались пучки морщинок. Такие морщинки бывают только у взрослых, много повидавших мужчин. У мальчишек таких морщинок не бывает. Не должно быть.

На становление моей личности еще в мои детские годы заметно повлиял Борис Леонидович Пастернак, особенно его стихи — поразительная способность поэта делать человеческие чувства физически осязаемыми, почти зримыми.

Я уже писал о том, что, предаваясь воспоминаниям, все время запрещаю себе что-то выдумывать. Вот и книга моих воспоминаний о поэте так и названа — «Невыдуманный Борис Пастернак». Повторением нескольких страниц из этой книги мне хотелось бы завершить воспоминания о моем детстве, чтобы, опять же ничего не выдумывая, с Божьей помощью начать вторую книгу о моей юности, о начале творческой жизни и о событиях и людях, сохраненных бесценным даром человека — памятью.

Пастернак начался для меня осенью 1943 года.

Помню, как я пытаюсь разглядеть его в полутемном углу квартирного коридора, где он возится в открытом старом шкафу со скрипящими дверцами. Кажется, он пристраивает туда свой блекло-желтый выцветший плащ и сует на полку немыслимо заношенную шляпу с отвислыми полями.

— А вы не знаете, скоро ли придут ваши родители?

Он стал часто появляться в нашем доме, иногда в отсутствие родителей.

— Я их дождусь, — говорил.

И терпеливо ждал, перебирая книги в отцовской библиотеке. Иногда я заставал его лежащим на коротком диване, даже не снявшим куртку и обувь. Он спал, повернувшись лицом к диванной спинке, подложив под скулу сложенные ладони, подогнув колени так, чтобы ботинки свисали над краем дивана. В лице его не было покоя, казалось, он не спит — притворяется. Пока он лежал в комнате, я, восьмилетний мальчик, ходил рассматривать его плащ и шляпу, примерял ее. Почему-то из-за этого плаща и шляпы он мне казался необычайно загадочным. Особенно завораживала его необычная фамилия — Пастернак. В моем представлении фамилия эта, больше похожая на имя пришельца из какой-нибудь неизвестной мне сказочной страны, была ему к лицу, как подошел бы бархатный берет с пушистым пером. А он вместо такого берета и длинного романтического плаща носил старую шляпу-гриб и выцветший «пыльник». И это несоответствие человеческого лица по имени «Пастернак» и как бы чужой ему одежды заставляло меня думать о какой-то скрываемой им печальной тайне. В общем, о каком-то «заколдованном принце». Странно, но я никогда не задумывался и не спрашивал о его возрасте. У него не было возраста, как не бывает его у дождя или у ветра.

То, что он — поэт, меня тогда совершенно не привлекало. Скорее наоборот. В моем детском представлении известные поэты — Пушкин, Лермонтов — это имена, которыми обозначаются стихи, это портреты в книжках, а вовсе не живые, реальные люди. В нашем доме — тогда говорили: «В нашем дворе» — жил поэт Корней Чуковский. Родители были с ним знакомы, при встречах долго разговаривали. Я же абсолютно не верил, что этот неряшливый громогласный старик может иметь какое-то отношение к «Мухе-цокотухе». Считал это каким-то невыясненным недоразумением. Такое мое отношение к живым поэтам распространялось еще на одного детского поэта «из нашего двора» — Сергея Михалкова, автора популярного «Дяди Степы». Но хорошо знакомый мне дядя Степа был моряком и вовсе не заикался. Михалкова я тоже держал в самозванцах. Стихи Пастернака мне тогда никто читать не предлагал, да я и не стремился.

Все это пришло позже.

Помню мою страшную обиду на маму, объяснившую, что слово «пастернак» — название одного из сортов лука. Я счел это поношением Бориса Леонидовича, почти предательством. К тому времени Пастернака я уже полюбил. Во-первых, мне казалось, что я проник в секрет его сказочной «заколдованности». Благодаря этой молчаливой, воображаемой мной причастности к его тайне Борис Леонидович стал мне дорог. Во-вторых, из-за отсутствия возраста Пастернак сразу же выпал из категории «взрослых». Он никогда не унижал меня — мальчика — наподобие других взрослых вопросами, ответы на которые — я это прекрасно видел — были им безразличны:

— Сколько тебе лет?

Или:

— Ты уже в школе учишься?

Пастернак был первым человеком, который обращался ко мне на «вы». Как я ему за это был признателен!

И в-третьих… Борис Леонидович частенько капризничал, восхитительно и явно капризничал по мелочам: это могло касаться назначения сроков следующей встречи, выбора места за столом и прочее. И мои родители, вместо того чтобы немедленно строго осудить его за это или хотя бы пристыдить — со мной всегда поступали так, — пускались в уговоры, оборачивали все в шутку, и в конце концов все складывалось в его пользу. Это рождало у меня ребяческую надежду, что будущее моих собственных капризов не так безнадежно.

В натуре Бориса Леонидовича были черты, традиционно более подходящие женскому характеру. Он знал за собой это женоподобие, и ему оно нравилось. Берусь утверждать это потому, что Борис Леонидович охотно, громко и прилюдно страдал по поводу женских странностей своей натуры.

И это проявление в нем — тоже женское. Причем женские черты эти обличали присутствие в натуре Пастернака очень своенравной и, если хотите, коварной женщины. Бориса Леонидовича, особенно на людях, одолевала страсть нравиться, обольщать. Предметом обольщения становился любой непосвященный, попавший в поле его зрения.

Помню одного простодушного человека, испытавшего на себе всю прелесть женского коварства Пастернака.

Сейчас уже не могу вспомнить, кто именно из друзей моих родителей попросил разрешения привести с собой в наш дом на званый ужин своего то ли знакомого, то ли дальнего родственника, приехавшего в Москву из провинции.

В нашем доме за праздничным столом всегда собирались близкие друзья: художник Кончаловский, кинорежиссер Довженко, писатель Вс. Иванов, хирург Очкин, редактор Чагин. Вполне возможно, что на том званом ужине был еще кто-то, а кого-то из перечисленных мною тогда не было — это не важно. И конечно, был Борис Леонидович.

Не знаю, насколько ясные представления свежий гость, скованный застенчивостью довольно молодой человек, представившийся архитектором, имел о присутствующих, но хозяин дома, прославленный артист, был ему знаком по многочисленным ролям если не в театре, то в кино. Восхищенный неожиданной близостью экранной знаменитости и радушным приемом, гость «ел» влюбленными глазами хозяина и ловил каждое его слово. Все, кроме Бориса Ливанова, гостем обозначались явно: «и другие». Такого отношения к своей персоне Борис Леонидович стерпеть не мог. Не дожидаясь, когда его попросят, как было заведено, прочесть стихи, а он сначала откажется, а потом все-таки согласится, Пастернак стал читать без всяких просьб, перекрыв своим гудящим, глуховатым баритоном застольные разговоры. Все внимание переключилось на него. Но он никого не замечал, кроме теперь смотрящего в рот поэту свежего гостя. Потом затеял с ним разговоры об архитектуре, громко восхищался суждениями гостя об этом предмете и призывал к восхищению всех присутствующих. Потом опять замечательно читал свои стихи, рассказал забавную историю о Маяковском и кончил тем, что предложил выпить за здоровье своего нового друга. При этом потребовал погасить в комнате свет, зажег каким-то одному ему известным способом коньяк в своей рюмке и стоя выпил эту пылающую синим огнем рюмку до дна.

Так завершился тот памятный вечер.

Естественно, архитектор, задержавшийся в Москве по делам (а я думаю, что только с целью продолжить знакомство), настаивал на следующей встрече со счастливо обретенным другом — поэтом Борисом Пастернаком. То ли знакомые, то ли родственники архитектора, у которых он остановился в Москве, уступили его настояниям и собрали у себя застолье в прежнем составе. Родители мои тоже были приглашены.

И конечно, был Борис Леонидович.

Потрясенный внезапной вспышкой высоких дружеских чувств в Пастернаке к незнакомому, случайному в этом кругу гостей человеку, я ревниво стал выспрашивать у мамы об ожидаемом продолжении этой внезапной душевной близости. Оказалось, что Борис Леонидович заметно помрачнел, когда его новый друг раскрыл ему навстречу объятия, сидя за столом, что-то невразумительно бурчал на его вопросы, а то и вообще пропускал обращенные к нему слова мимо ушей, а где-то раздобытую архитектором книгу стихов, приготовленную Пастернаку для автографа, вообще, как выяснилось, забыл подписать. Ни о каких декламациях и пылающих рюмках не могло быть и речи.

Мама сказала, что под конец вечера архитектор жестоко напился с горя и был оставлен гостями в бесчувственном состоянии. Мама посмеивалась, а я понял, что должен во что бы то ни стало таить от Пастернака свое отношение к нему, если не хочу, как тот несчастный архитектор, навсегда лишиться пастернаковского внимания.

Я взрослел, и моя ребяческая любовь к Пастернаку претерпевала изменения. Любя своих родителей, я чувствовал их душевную близость с Пастернаком, был свидетелем их дружеских отношений, и это углубляло мою привязанность к Борису Леонидовичу. Вместе с тем… наше общение состояло из его случайных вопросов о моем житье-бытье и моих немногословных ответов. Когда он узнал, что я зачитываюсь «Дэвидом Копперфилдом», он стал звать меня этим именем. Он был приветлив со мной, не более, и не давал мне повода как-то проявить мою особую привязанность к нему.

Я не мог ему довериться в том, что далеко за полночь, когда он читает стихи за дружеским застольем, я, давно сказавший гостям «спокойной ночи», выстаиваю босиком за приоткрытой дверью в комнату и через тюлевую занавеску, натянутую на стеклянные дверные окошки, наблюдаю его и слушаю.

И уже могу повторить ему наизусть все те стихи, которые он читал у нас в доме, — у меня прекрасная память!

Мне казалось, что я достоин иметь с Пастернаком собственные дружеские отношения, а не жить отраженным светом родительской дружбы.

Избирательное отношение ко мне Пастернака началось, как потом выяснилось, благодаря одному эпизоду с моим участием, рассказанному Борису Леонидовичу поэтом Николаем Тихоновым. Этот случай Пастернак напомнил мне, уже взрослому человеку.

Однажды Тихонов сидел в кабинете моего отца один, когда открылась дверь и очень бледный, худенький мальчик стал на пороге, уставя на гостя широко открытые, казалось, невидящие глаза.

— Герцог Бекингемский ранен! — высоким дрожащим голосом сообщил мальчик и тут же ушел.

Через некоторое время мальчик снова появился в дверях. Теперь лицо его было залито слезами. Сквозь душившие мальчика рыдания Тихонов расслышал:

— Только что… умер герцог Бекингемский…

И, окончательно расплакавшись, странный мальчик удалился.

Тихонов решил проверить мелькнувшую догадку и, выскользнув вслед, крадучись пошел на звук глухих рыданий. В соседней комнате, стоя на полу на коленях, неутешно плакал мальчик, уткнувшись лицом в раскрытую на диване толстую книгу.

Сомнений не было: мальчик впервые читал «Трех мушкетеров». Тихонов говорил Борису Леонидовичу, что его поразило не только неподдельно-живое восприятие литературы, в данном случае Дюма, но и то, что мальчик, очевидно, всей душой полюбил неудачливого герцога Бекингемского, предпочтя его второстепенную в романе фигуру блестящим, победительным героям. Пастернак интересовался, сохранил ли я в памяти этот случай и действительно ли отдавал предпочтение герцогу Бекингемскому.

Услышав, что я ничего не забыл и моя любовь к лорду Бекингему неизменна, спросил, что я сейчас чувствую, вспоминая себя маленького, герцога Бекингемского и свои слезы.

— Счастье, — ответил я.

Борис Леонидович пришел в восторг и выкрикивал:

— Да, правда! Правда! Это счастье! Желаю вам счастья!

Сразу после рассказа Николая Тихонова Борис Леонидович, держа свои сведения обо мне, читателе, в секрете, подарил машинописную рукопись своего стихотворного цикла «В зверинце»:

«Дорогому Васеньке Ливанову на здоровье и на счастье.

24 окт. 1947. Б. Пастернак».

И вот наступили дни, когда меня не отправляли спать, я оставался с гостями, и если предполагалось, что Борис Леонидович будет читать стихи, то я слышал от родителей неправдоподобные слова: «Завтра можешь не ходить в школу».

Я помогал маме по хозяйству, прислуживал гостям за столом, а потом затаивался в большом кресле в углу комнаты и ждал.

Готовясь читать стихи, Борис Леонидович отодвигал от себя столовый прибор, чашку, рюмку и на освободившееся на белой скатерти место выкладывал перед собой кисти рук.

Их невозможно забыть — руки Пастернака. Вся полнота его чувств, все состояния души оживали в их движениях, воплощались в них. Он никогда не жестикулировал в принятом понимании этого слова. Руки двигались по скатерти, пальцы сцеплялись, расходились, ладони взлетали и падали, как подстреленные птицы. Я не помню руку Пастернака, сжатую в кулак, — такого никогда не было. Помню подрагивание вытянутых пальцев, довершавших своей мукой то, что не удалось высказать словами. Руки были выразительнее лица, выразительнее голоса, выразительнее стихов. Я почему-то убежден, что такое же ощущение оставляли руки Пушкина — впечатление абсолютного совершенства. Время от времени, когда забывалась какая-нибудь строка или слово, Пастернак, прикрыв глаза, выбрасывал руку в мою сторону. Из своего угла я вполголоса подсказывал ускользнувшее из его памяти…

Восхитительная иллюзия соавторства, живые уроки пастернаковской «школы».

Не на шутку встревоженный участью, постигшей злополучного архитектора, я, оберегая свою любовь к Пастернаку от него самого, довольно нелепо постарался выказывать свое безразличие к его особе. И преуспел. Заметив, что чары его ослабели по какой-то непонятной ему причине, Борис Леонидович преподнес мне «Короля Лира» в своем переводе с такой надписью:

«Дорогому Васеньке Ливанову, только чтобы он не проверял этого по английскому тексту, которым он так хорошо владеет.

Б. П. 11 апр. 1949 г.».

Это была явная, намеренная лесть. Борис Леонидович прекрасно знал, что с моим английским Шекспира не прочтешь — он сам имел случай в этом удостовериться. Но «коварная женщина», не дававшая покоя Пастернаку, шла на все для удержания своих поклонников, даже таких никчемных, как я.

Своего Пастернак добился. Я, конечно, был польщен.

Мне шел 19-й год, и я уже решился сделать первый шаг по пути моего актерского призвания.

В уличном киоске я купил журнал «Знамя» с первой публикацией стихов из романа «Доктор Живаго». Это случилось накануне дня рождения моего отца.

На журнале Борис Леонидович сделал надпись:

«Дорогой Вася! Желаю Вам счастья, из которого рождается искусство. Надписываю Вам этот номер журнала в день пятидесятилетия Вашего отца. Это главное. Пусть эта страница напоминает Вам об этом вечере, о Вашем отрочестве, о жизни на той улице и квартире, о маме и о гостях за тем столом».

7 мая 1954 г. Б. Пастернак»

Иллюстрации

Борис Ливанов — Дубровский в к/фильме «Дубровский». 1936 г.


«Борису Ливанову — любимому моему, которого я, — в гроб сходя, благословил, — как помнишь, Пушкина — Державин.

Василий Качалов. 14/1, 1934 г.»

Борис Ливанов и Василий Качалов. 1934 г.


В. Качалов

Рисунок Б. Н. Ливанова


Алексей Толстой

Рисунок Б. Н. Ливанова


Б. Ливанов в роли матроса Шванди в спектакле «Любовь Яровая» по пьесе К. Тренёва


Гостиница «Астория» в Ленинграде


Игорь Иванович Гладков — соло-исполнитель в джаз-оркестре А. Цфасмана


Себя я называл «Зязя».

Рисунок Б. Н. Ливанова


Евгения и Борис Ливановы с сыном Василием


Хочу быть как папа


С сестрой Наташей


Евгения и Борис Ливановы. 1939 г.


«Дорогому Борису Николаевичу Ливанову с глубоким уважением.

А. Вишневский. 1968 г.»

Хирург А. Вишневский


«Дорогому Борису Николаевичу Ливанову — я не хитрый, я просто друг гения.

Виктор Шкловский. 1970 г.»

Б. Ливанов и В. Шкловский. 1970 г.


«Спасибо за нашего Треплева. Ливанов, Вы чудо!

Олег. 13.9.1971 г.»

Олег Стриженов


Анна Дамянова (с автографом) — режиссёр театра И. Вазова. София

Рисунок Б. Н. Ливанова.

За поставку спектакля «Братья Карамазовы» Б. Н. Ливанов был награждён орденом Кирилла и Мефодия 1-й степени и удостоен звания Почётный гражданин Софии.


Пётр Гюров в роли Дмитрия в спектакле «Братья Карамазовы», театр им. И. Вазова. София


На фото: стоят — О. Стриженов, Б Ливанов, С. Коркошко; сидят — Е. Ханаева, Л. Губанов, Н. Алексеев, И. Мирошниченко, А. Степанова

Е. А. Фурцева на премьере спектакля «Чайка» во МХАТе. 1969 г.


Генеральный секретарь ЦК КПСС Л. И. Брежнев


Газета «Правда». Некролог Б. Н. Ливанову. 1972 г


Б. Н. Ливанов — сыну Василию


С отцом Борисом Ливановым


Надгробие Б. Н. Ливанова на Новодевичьем кладбище в г Москве


«Борису Ливанову — тебе Великому, пока ещё не полному гению, на память о полёте через то место которое считали недоступным, преодолевай все эти препятствия на сцене МХАТа.

В. Чкалов. 1938 г.»

В. П. Чкалов — Б. Н. Ливанову


На награждении в Кремле. 1936 г. В первом ряду в центре: И. Москвин, слева С. Михоэлс; во втором ряду: Б. Ливанов и В. Чкалов


«Подлинно русскому Таланту, моему любимому другу Борису Ливанову.

М. Громов. 19/2, 1945 г.»

М. М. Громов


В. П. Чкалов в чёрной шинели. Ноябрь, 1938 г.


Наше с Леной венчание. 1997 г.


Поэт С. В. Михалков

Рисунок Б. Н. Ливанова


Я с пистолетом, пусть и деревянным. Идёт война. 1942 г.


В. В. Каменский. Фото 1931 г.

Рисунок Б. Н. Ливанова. 1950 г.


Скульптор С. Д. Меркуров.

Рисунок Б. Н. Ливанова.


Вольф Мессинг


Уникальная фотография. Выздоравливающий Н. Эрдман с актёрами МХАТа Н. Дорохиным и Б. Ливановым. Саратов. 1942 г.


Н. Р. Эрдман

Рисунок Б. Н. Ливанова


Артист МХАТа В. О. Топорков.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Портрет моей прабабушки Изабеллы кисти её мужа, моего прадеда Генриха


Мой прадед Генрих Правдзиц-Филипович


Слева направо Казимир и Генрих Правзиц-Филиповичи.

Мои дед и прадед


Мой 9-летний дед Казимир.

Таким он приехал из Варшавы в Тифлис


Мария и Фёдор Ивановы, родители моей бабушки Маруси


Маруся, вышедшая замуж за Казимира, со своей свекровью Изабеллой


Маруся и Казимир с дочерью Евгенией, моей будущей мамой


Маруся и Казимир с младшими дочерьми Галиной и Людмилой


Гербовый барельеф на родовом доме Правдзиц-Филиповичей. Город Краков, ул. Гродекая, дом 32


В роли рыцаря Бенедиктуса в к/фильме «Ярославна, королева Франции». К/студия «Ленфильм». 1977 г.


С Алексеем Эйбоженко (кадр из фильма). За роль Вадима Геймана в к/фильме «Мне было 19» к/студии «Дефа» я был удостоен Государственной премии ГДР с формулировкой «За выдающееся воплощение образа советского офицера». 1969 г.


М. А. Шолохов. 1942 г.


Борис Ливанов в роли командарма Огнева в спектакле МХАТа «Фронт» по пьесе А. Корнейчука. 1943 г.


Я не мальчик… Я лилипут. 1942 г.


С игрушкой «заяц-боксёр».

Рисунок Б. Н. Ливанова


Актриса Валентина Серова


Поэт Константин Симонов


Дача в Удельной.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Шофёр П. П. Гущин.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Учитель английского «Эр-мяу».

Рисунок Б. Н. Ливанова


Мой дед Николай Александрович.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Играем с дедом в шашки.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Мама за шитьём.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Пёс Бэмби.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Наша кошка Красуленька.

Рисунок Б. Н. Ливанова


Моя сестра Наташа


Наша «Аля-Але».

Рисунок Б. Н. Ливанова


Иду в школу


Мой друг Геннадий Гладков


Мой друг Дмитрий Урнов


С мамой…


…и с отцом. 1945 г.


Похвальная грамота за 4-й класс


Иллюстрации к сказке «Самый-самый-самый». Рисунок автора


Вот такие ребята. Я справа


«Вася слушает радио». Рисунок Б. Н. Ливанова


Мои верные друзья «с нашего двора». Володя Тарасов


Витя Таргульян


Легендарный вратарь Лев Яшин


И. В. Сталин. 1945 г.


Портрет Маршала Советского Союза К. К. Рокоссовского


Борис Ливанов в роли К. К. Рокоссовского в к/фильме «Сталинградская битва». Мосфильм. 1949 г.


Кадр из к/фильма «Сталинградская битва». 1949 г.

И. В. Сталин — А. Дикий, К. К. Рокоссовский — Б. Ливанов


Москва. Красная площадь. Парад Победы. 24 июня 1945 г.


И. В. Сталин и Г. К. Жуков на Параде Победы. 1945 г.


Москва. Красная площадь. Парад Победы. 24 июня 1945 г.


Поэт А. Т. Твардовский. 1945 г.


Портрет Б. Пастернака работы Ю. Анненкова. 1921 г.


В год знакомства с Б. Пастернаком. 1943 г. Рисунок Б. Н. Ливанова


Б. Пастернак (с автографом). 1943 г. Рисунок Б. Н. Ливанова


Б. Пастернак. 1955 г.


Б. Пастернак прозвал меня «Дэвид Копперфильд»


Б. Пастернак за чтением. Рисунок Б. Н. Ливанова


Б. Пастернак в Переделкино. 1945 г. Рисунок Б. Н. Ливанова


Б. Пастернак — Б. Ливанову. 1949 г.


Борис Ливанов и Борис Пастернак. 1958 г.


Б. Пастернак



Надписи Б. Пастернака автору. 1947–1949 гг.


Художник П. П. Кончаловский. Рисунок Б. Н. Ливанова


Писатель В. В. Иванов. Рисунок Б. Н. Ливанова


Кинорежиссёр А. П. Довженко. Рисунок Б. Н. Ливанова


Редактор П. И. Чагин. Рисунок Б. Н. Ливанова


Хирург А. Д. Очкин


Поэт Н. С. Тихонов. Рисунок Б. Н. Ливанова


Мы с Еленой открываем выставку «Борис Пастернак — Борис Ливанов. Годы дружбы и совместного творчества». Королевский центр, Лондон. 1990 г.


Я с Андреем Толстым в гостях у старшей сестры Б. Пастернака Жозефины Пастернак. Оксфорд. 1990 г.


Надпись Б. Л. Пастернака автору. 1954 г.


Евгения и Борис Ливановы. 1955 г.



Я поступаю в Московскую среднюю художественную школу. 1950 г.


Загрузка...