Daphne du Maurier
JULIUS
Copyright © Daphne du Maurier, 1933
This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC
All rights reserved
© Е. В. Матвеева, перевод, 2019
© Издание на русском языке, оформление
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019
© Издательство АЗБУКА®
Первым его побуждением было протянуть руки к небу. Белые облака казались такими близкими – бери и гладь эти создания, что так чудно́ скользят в синем просторе небес.
Они плыли прямо над головой, почти касаясь ресниц, – всего-то и надо ухватиться за лохматый край, и облака станут твоими, навеки будут принадлежать тебе. Какой-то голос нашептывал: мол, скорей хватай и тащи вниз. Он протянул к ним руки и позвал их, но облака не послушались. Они уплыли, равнодушные и бесстрастные, будто их и не было; ветер унес их вдаль, как клубы белого дыма, возникшие из ниоткуда и исчезнувшие в никуда, подобно тому, как растворяется в воздухе парок от дыхания.
Почему? Он не понимал. В его глазах отразилось капризное недоумение, личико сморщилось в извечной гримасе, которая бывает и у младенца, и у хмурого старичка, а откуда-то из глубин его существа вырвался протяжный горестный крик – отчаянный плач новорожденного, который сам не ведает, чего он хочет; старое как мир обращение земного к небесному: «Кто я? Откуда пришел? Куда иду?» Первый в жизни плач и последний в жизни стон. Вдох ребенка и вздох старика.
Белые облака исчезли, но тут же с самого края в узкий детский мирок вплыли новые; гримаска вновь сменилась выражением надежды – надо просто еще раз протянуть руки и позвать. Неудача ничему его не научила, в его взгляде читался все тот же вопрос. Едва родившись, он уже требовал ответа, который будет теперь искать до последнего мгновения жизни, подобной яркой искорке, взметнувшейся в холодный воздух.
Джулиус Леви родился в Пюто́, бывшем в ту пору маленьким городком, скорее даже деревней, на берегу Сены. Улица, на которой стоял дом Джулиуса – теперь там дымят высокими трубами огромные заводы, – во времена его детства звалась рю Жан-Жак. То была извилистая мощеная улочка, сбегающая далеко вниз по склону холма к большаку на Париж. Вдоль нее кривились, почти соприкасаясь друг с другом, серые унылые лачуги; в мрачные комнаты с трудом проникал свежий воздух.
В последнем доме, столь же скособоченном и пагубном для здоровья жильцов, как и все остальные, было две комнатушки и каморка размером едва ли больше шкафа. Этот дом принадлежал деду Джулиуса, Жану Блансару. В нем он жил со своей дочерью Луизой и зятем, Полем Леви. За домом простирался заросший бурьяном пустырь, куда жители квартала выливали помои и выбрасывали мусор. Его никогда не вывозили, по пустырю рыскали бродячие собаки и кошки – тощие, изможденные животные, которые охотились ночью и будили жителей пронзительными голодными воплями.
Днем на куче мусора играли ребятишки. Они катались с нее, копались в отбросах и нечистотах в поисках «сокровищ» и нередко натыкались на всякие съедобные остатки – пол-яблока, засохшую краюшку хлеба, сырную корку, – которые запихивали в рот, повизгивая от удовольствия, смакуя недозволенную пищу.
Научившись ходить, Джулиус тоже стал играть на этой куче. Кулачком он выбивал крышки из старых консервных банок, засовывал в них нос и слизывал с краев остатки содержимого, а потом, почесываясь, хитро косился по сторонам – нет ли рядом такого же маленького охотника до банок, который только и ждет, когда он, Джулиус, зазевается.
Постепенно, согласно естественному ходу событий, Джулиус из пугливого комка плоти и нервов превратился в маленького человечка со своими ощущениями и рассудком, умеющего пользоваться органами чувств и начинающего осознавать, что вокруг него родные лица, а лачуга, улица и сам Пюто – его дом.
Наступал час ужина, все усаживались за стол. Джулиус, с повязанной вокруг шеи салфеткой, распахивал черные глазки, когда мать ставила перед ним миску дымящегося супа. После Джулиус съедал несколько кусочков чесночной колбасы с дедовой вилки, кусочек сыра с материного пальца и, наконец, отпивал вина из стакана деда. Когда малыш, смешно качнув головой, закатывал глаза, старик хохотал так, что трясся весь стол. В понимании Джулиуса все это означало покой и изобилие – и то, что он сидит за столом, сытый и напоенный, и то, как, почти засыпая на своем стульчике, ощущает запах еды, питья, табака и, будто сквозь туман, слышит голоса матери и деда – людей, каждый из которых часть его самого и друг друга.
И вот, когда его голова уже клонилась на грудь и мать брала его на руки, чтобы отнести в постель, дверь снова открывалась и в дом входил отец – бледный, худой и молчаливый человек с такими же, как у Джулиуса, черными глазами и волосами и с длинным острым носом. Миру и покою в семье тут же наступал конец, мать и дед становились другими. Дед бранился и ворчал, вздергивая плечами, а мать принималась визгливо кричать, жалуясь на то на се; их голоса заполняли всю комнату, но звучали теперь совсем по-другому.
Отец, похожий на тощего волка, молчал, не обращая на них внимания. Он спокойно ел в углу, своей невозмутимостью приводя жену и тестя в ярость, после брал с полки флейту и какое-то время сидел, покачиваясь в кресле-качалке, – глаза закрыты, на лоб спадает прядь черных волос. Иногда он смотрел на плачущего от усталости Джулиуса в испачканном передничке и, обнажая зубы в странной улыбке, похожей на волчий оскал, бросал деду и матери:
– Хотите из него скотину тупую сделать, обжору, поросенка? Чтобы он как животное жил?
Они таращились на него, багровея от возмущения: дед от удивления едва не ронял трубку изо рта, мать, задрав подбородок, выковыривала булавкой от броши застрявший в зубах кусочек мяса.
– Чего суешься, куда не просят? – ругалась она. – Что, ему и поесть уже нельзя, бедняжке? Права, что ли, он такого не имеет? Кто за еду его платит? Скажешь, ты, что ли?
К ее голосу тут же присоединялся громогласный дедов, и на отца выливался поток грубых, язвительных насмешек:
– Сиди и помалкивай там в своем углу и отродье свое оставь в покое. Кто ж мы все, как не животные, а, дурачина? Сам-то не по-звериному, что ли, с его матерью лежал? И не оттого ли дитя народилось? Пусть научится и животу угождать, и не только ему, как его папаша в свое время.
Он разражался хохотом, вновь сотрясая стол, и заходился в кашле. Дочь хлопала его по спине, а он плевал в миску.
– Ну тебя, – махала рукой дочь, и грудь у нее колыхалась от смеха. – Старикан бесстыжий.
Они переглядывались – раскрасневшиеся великаны со светлыми волосами и голубыми глазами, до нелепости похожие друг на друга. Мать снова напихивала себе в рот чесночной колбасы, дед пил, причмокивая, – с мокрого подбородка на рубаху стекала тоненькая струйка вина.
– Жид, – ухмылялся старик, махая вилкой в сторону зятя. – Жид несчастный.
Поль Леви вытягивал ноги, снова закрывал глаза и, поднеся к губам флейту, извлекал из нее причудливый жалобный звук – тот прорезал воздух, будто крик, рожденный в лесной глуши. Джулиус, сидя на коленях у матери, полусонно таращился на отца – такого бледного и странного в свете свечи, – и ему казалось, что это его, Джулиуса, песня, его крик, которые вместе с отцовским лицом растворяются и исчезают, и сам Джулиус тоже. Музыка проникала в душу, баюкала, унося в дальние дали, что существуют лишь во сне, но исчезают с приходом дня, и он понимал, что это какое-то волшебство, понятное лишь ему и отцу. Потом Джулиуса, уже не видящего ничего вокруг, блуждающего где-то в заветном городе, переносили в постель, а когда он просыпался среди ночи, из каморки доносился оглушительный дедов храп, и никакого заветного города уже не было. Повернувшись на бок, Джулиус искал утешения у большой материнской груди – она была такой осязаемой и настоящей, в отличие от тихой музыки, растворившейся в воздухе; неподвижная, обмякшая фигура на другом краю кровати была уже не чародеем, который обращался к нему и понимал его, а всего лишь спящим отцом, горемычным евреем. Улыбнувшись, Джулиус сворачивался калачиком под боком у матери – ее привычное тепло нравилось ему больше, чем непонятный шепот из сна. Многое тогда озадачивало его детский ум, вот и отношения между этими двумя родными ему людьми казались чем-то непостижимым.
Понятнее всех был дед. Этот краснолицый широкоплечий великан присутствовал в каждом дне Джулиуса, и он был самым что ни на есть земным человеком. Он воплощал в себе торжество жизни и все разнообразие ее красок и удовольствий – еды, питья, смеха, пения. На фоне смутных образов, теснившихся в детском уме Джулиуса, он казался великолепной фигурой невообразимой величины. Даже когда его, пьяного до бесчувствия, укладывали на постель в каморке, умывали и раздевали, как гигантского ребенка, он нисколько не утрачивал своего величия. Подобравшись к кровати, Джулиус глядел на растянувшегося перед ним деда, навсегда запечатлевая в памяти его «портрет». То был не дед, а божество в заляпанной синей блузе и залатанных бархатных брюках; его огромная, крепкая ладонь розовела на белой простыне, как сочный кусок мяса, а от дыхания, вырывавшегося изо рта протяжными вздохами, пахло вином и хлебом.
Дед был богом, дед был самой жизнью.
Его храп тоже казался музыкой, но более явственной и привычной, чем жалобный стон флейты; зычный голос деда, его ругательства, смех, неуемное веселье, порожденное собственным словесным бесстыдством, были для Джулиуса что хлеб насущный. Мать тоже участвовала в этом празднике жизни. Ее смех, тепло ее тела, прикосновение рук доставляли удовольствие. Она наполняла мир красками и движениями, и все же что-то связывало ее с отцом, но что – Джулиус не понимал. Отец будто бы влек ее из мира, полного жизни, в свой заветный город – играл ей на флейте, и она послушно следовала за ним. Днем он был несчастным евреем, безродным – хуже дворняги, – ни на что не годным Полем Леви, который не мог заработать и су, жил за счет тестя, не имел родины и самим своим существованием оскорблял по-настоящему живых людей. Дед, Жан Блансар, жил, и мать, Луиза Блансар, жила, а отец, Поль Леви, не жил – он был евреем.
А вечером он брал в руки флейту. Мерцал огонь свечи, затихал смех, смолкали звон посуды, голоса, и наступала тишина.
Дед терял божественный ореол и становился Жаном Блансаром, старым дурнем, который клевал носом в своем углу, мать – растрепанной пышнотелой женщиной, а не властной хозяйкой дома, которая чуть что заходилась визгливой руганью. Отец же теперь был не евреем, Полем Леви, но тем, кто нашептывает таинственные слова, кудесником, который зовет за собой, бледным и недвижным ликом красоты, что страдает в ночи, духом, чьи невидимые руки открывают ворота в заветный город.
Эти образы никак не складывались у Джулиуса воедино: вот взгляд отца встречается со взглядом матери в странной ночной тиши, вот он, малыш Джулиус, лежит рядом с ними в постели, отец что-то тихо говорит, мать так же тихо отвечает – они словно два человека из какой-то другой жизни, а днем мать – правительница и госпожа – злится на худого и бледного горемыку-отца, который лишь молча пожимает плечами, склоняясь над книгой, беднягу, который не может постоять за себя, еврея днем и властителя мира ночью.
Джулиус стал бояться самого слова «еврей».
– Еврей, – фыркала мать, когда хотела его отругать. – Жиденок. Копия папаши. Ты не мой сын сегодня.
А когда дед был в дурном расположении духа, он хватал его за темный, гладкий локон, щипал за острый нос и хлопал по бледным щекам, чтоб разрумянились.
– Жид, – грохотал он при этом. – Вонючее еврейское отродье. Евреем зачат, от еврея рожден. Ты не Блансар никакой, ты Леви.
Заслужить звание настоящего Блансара было для мальчика пределом мечтаний, а посему он громко смеялся, подражая деду и матери, широко расставлял ноги, как дед, выпячивал грудь и, торжествующе глядя на отца, показывал ему нос и фыркал:
– Еврей. Ты еврей.
Дед подхватывал Джулиуса с пола, его широкие плечи вздымались от смеха. Он качал мальчика на ноге, а мать стояла рядом, уперев руки в бока. Рот ее был набит леденцами, которые она рассасывала, а потом давала ребенку. Тот кричал от восторга и отворачивался, чтобы не видеть странного бледного лица в углу. Отец ничего не говорил, только смотрел на него горящими черными глазами, отчего Джулиусу становилось стыдно.
Он хорохорился перед отцом, желая доказать, что он Блансар, а не Леви и не еврей, но детской своей душой понимал, что ничего у него не выйдет. Смеется и грубит он впустую, и ничего он не докажет; он сам, дед и мать – грубые, скотоподобные существа, и от стыда за поведение – свое и их – у него горели щеки, а победителем всякий раз выходил отец – отстраненный, молчаливый, презрительно раздувающий ноздри.
– Пусти, деда. Я устал. Не хочу больше, – капризничал Джулиус.
На душе у него было тяжело от стыда, в животе – от конфет. Его спускали на пол поиграть. Когда никто не смотрел, он подбирался к отцу, сидящему на лавке в углу, прижимался к его колену и ждал, что тот, как обычно, погладит его по голове. Обнимая отца за ногу, он глядел на него снизу вверх и терялся в странных глубинах темных глаз, уносясь в другой мир, куда путь Блансарам был заказан.
Временами такое настроение нападало на него без всякого повода, и тогда он сидел, упершись кулаком в подбородок и глядя куда-то перед собой.
– Чего замечтался, негодник? – сердилась мать.
– Иди сюда, поиграем, – звал дед.
Но они ничего не могли с ним поделать.
– Отстаньте, не хочу играть, – огрызался он, чувствуя свое превосходство, зная, что Блансары – обыкновенные люди, а он другой, выше их, он, как отец, смотрит на этот жалкий мир с презрением, он тот, у кого есть мечты, красота, волшебство, кто, очарованный тишиной, живет в заветном городе. Он – Леви, еврей.
После того как Джулиусу минуло четыре года, его представление о жизни стало с каждым днем усложняться. До сего времени она состояла из еды, питья, ругани, ласки, сна, но теперь ему открылся ее истинный смысл: каждый делает что-то, что можно купить и продать. Пять дней в неделю Блансары торговали на ярмарке[1], и Джулиус усвоил, что благодаря этому у него есть одежда, еда и теплая постель. Теперь ярмарка занимала самое большое место в его мыслях, она была больше жалкой лачуги в Пюто; ярмарка означала саму жизнь, мир, «страну» за мостом. Пять раз в неделю Джулиус просыпался в полночь – отец натягивал брюки, а мать что-то говорила ему шепотом, заслоняя глаза Джулиуса от света свечи; потом на улице слышался цокот копыт, стук колес повозки по булыжной мостовой и тяжелая поступь деда. Тот ходил туда-сюда, чтобы согреться, свистом успокаивал лошадь, дышал на руки и покрикивал в закрытое окно:
– Ты идешь, Поль? Пес ленивый. Лежебока – оставь уже в покое жену.
Вскоре свечу задували, отец осторожно, чтобы не споткнуться, выходил из комнаты, через какое-то время повозка с грохотом катилась вниз по дороге, а дед щелкал кнутом, покрикивая на лошадь. Джулиус снова закрывал глаза и прижимался к матери, радуясь, что она осталась с ним. Он знал, что дед с отцом поехали в Ле-Аль[2] за товаром. Ле-Аль был загадочным местом, куда Джулиуса никогда не брали, и ночью он спросонья удивлялся отсутствию отца в постели и тишине в дедовой каморке.
– Где все, мама? – шептал он.
– В Ле-Аль уехали, малыш. Спи давай, – бормотала она сонно, прижимая его к себе.
Вставали до рассвета, когда небо было холодно-серым. Мать, не умывшись, торопливо одевалась, накручивала на палец светлые кудряшки, оправляла юбки и, накинув поверх шерстяного платья теплую шаль, засовывала ноги в войлочных тапочках в деревянные башмаки. Джулиусу на платьице надевали черное пальто, а сверху плотно обматывали шарфом до самого носа, чтобы в рот не попадал холодный воздух.
Остальной его наряд составляли черные башмаки и шерстяная шапочка, натянутая на уши. Если мать замечала на лице Джулиуса грязь, то оттирала ее наслюнявленным носовым платком. Одевшись, они выходили на улицу. Одной рукой Джулиус держался за руку матери, а в другой нес кусок хлеба, который ел на ходу. Голые ноги синели от холода, как и кончик носа, но под шарфом было тепло. Стуча деревянными башмаками по замерзшей грязи, мать и сын быстрым шагом спускались с холма и выходили к большаку; от дыхания в морозный воздух поднимался легкий пар. Они переходили мост над серой бездонной Сеной и, когда Джулиус уже еле переставлял ноги в больших тяжеленных башмаках, подходили к длинным торговым рядам на авеню Нёйи. Ряды ларьков тянулись вдоль тротуара, уходя в бесконечную даль. У края дороги стояли друг за дружкой подводы; лошади зарывались носами в мешки с сеном, торговцы снимали с повозок товары и, тяжело нагруженные, ковыляли к прилавкам.
Вскоре Джулиус с матерью подходили к ларьку Блансаров. Джулиус выпускал материнскую руку и бежал погладить ноги лошади, которая помахивала хвостом и мотала головой так, что звенели бубенцы на сбруе.
Потом из-за ларька выныривал дед – рот набит какой-то снедью, рукава блузы закатаны выше локтей.
– А, это ты, чертенок! – восклицал он и, подхватив внука на руки, поднимал его повыше, чтобы тот мог потрогать лошадиные уши.
Отец раскладывал товар – невзрачная фигура в белом переднике и черной шапочке, сидящей на самой макушке, двигалась вдоль прилавка. Мать почти сразу отталкивала его и принималась ловкими и умелыми движениями перекладывать все по-своему, одновременно браня мужа за неумелость:
– Да кто ж так еду продает? Болван какой, тварь жалкая. Всему-то тебя учить надо!
Она вопила, а отец уходил в другой конец прилавка, ничего не говоря, только ноздри его раздувались. Он брал возившегося под прилавком Джулиуса на руки, сажал его на высокую бочку и набрасывал ему на ноги пальто, потом, едва заметно улыбнувшись, проводил длинным худым пальцем по щеке сына.
Джулиус сидел выше всех, подобрав под себя ноги и похлопывая руками в варежках друг о друга, чтобы согреться. Скоро все товары разложат, и он будет голодными глазами разглядывать лежащие перед ним лакомства и вдыхать аппетитные ароматы, посылающие волну приятного предвкушения по всему телу. О, этот запах ярмарки! Все здесь было чудом, навсегда оставшимся в детской памяти. Вот гладкая горка сливочного масла, огромные ломти пахучего сыра грюйер с маленькими дырочками, покрытые красным воском головки голландского сыра, желтого на разрезе, сочный камамбер, мягкие сливочные сыры с выпячивающимися из тонкой обертки краями; корзина яиц – коричневых, белых, крапчатых. На соседнем прилавке красовались пучки ароматной зелени, кочаны цветной капусты, похожие на огромные цветы, плотные вилки́ белокочанной, брюссельская капуста, морковь, рыжая и шершавая, как руки деда; белые упругие стебли сельдерея, яркие и ароматные пучки лука-порея с зеленоватыми головками и мелкие бурые картофелины, пахнущие землей.
Напротив стоял ларек с уложенными плотно друг к другу колбасами: красно-коричневыми, серыми, черными; тонкими, закрученными в кольца колбасками, толстыми сардельками, рулетами толщиной с детскую руку и тонкими рулетиками – жирными, багровыми, сдобренными чесноком. Чуть поодаль на белом прилавке сверкала чешуей рыба со скользкими мокрыми плавниками и окровавленным ртом, пахнущая соленым морем. Еще дальше на железном крюке висела говяжья туша, источающая резкий запах сырого мяса, рядом лежали красно-бурая дряблая печень и бычья голова со странно раскрытым в мертвом оскале ртом. Откуда-то пахло шелками, шерстью, коврами, мехами. На фоне толпы ярким пятном выделялась маленькая девочка с букетиками мимозы и фиалок. Пыль мощеных улиц, бледное солнце, проглядывающее сквозь серые облака, холодный ветер, несмолкающий хор голосов – все это сливалось и смешивалось воедино, превращаясь в сумятицу звуков, запахов, красок. До восседающего на бочке Джулиуса долетали одновременно и запах сигаретного дыма, и аромат грюйерского сыра, и раскатистый смех деда, размахивающего руками, и пронзительный голос матери, заворачивающей фунт масла в белую бумагу.
Дед был прирожденным торговцем; он стоял у прилавка и вглядывался в лица обступивших его покупателей. Его голубые глаза при этом хитро поблескивали, губы растягивались в ухмылке, и вот уже какая-нибудь женщина оборачивалась и улыбалась ему в ответ. У него для каждого находилось словечко. Кому-то кивнет, с кем-то пошутит, кому-то что-то шепнет. Покупатели толпились у его прилавка, покупали то, что он советовал. Он мог в шутку потеребить край шали у старушки, а та кокетливо улыбалась ему беззубым ртом, или послать воздушный поцелуй темноглазой девушке, у которой из-под нижней юбки виднелись стройные лодыжки.
Мать тоже улыбалась покупателям. У нее были мелкие светлые кудряшки, крошечные серьги, ямочки на щеках, полная колыхающаяся грудь. Заметив, что какой-нибудь молодой человек в сдвинутом набок картузе ошивается рядом и не сводит с нее глаз, она с вызовом его спрашивала:
– Ну, берете что-нибудь?
День набирал силу, крики торговцев звучали все громче, людской гомон становился оглушительным, снедью пахло все сильнее. Народ теперь почти не приценивался, а покупал спешно и беспорядочно, одни покупатели вытесняли других – сумки распухали от свертков, руки рылись в кошельках в поисках монет. Джулиуса спустили с бочки, и теперь он играл под прилавком. Временами ему попадались обрезки сыра, и он тут же засовывал их себе в рот. Он, как собачонка, вынюхивал еду, шнырял глазами по сторонам, чутко прислушивался и подмечал, что время идет, цены снижаются, что дедов голос стал хриплым и натужным, а улыбки матери – натянутыми, что волосы ее растрепались, а когда она поднимает руки, чтобы поправить шпильки в волосах, то под мышками у нее темнеют мокрые пятна.
Мальчик замерз и устал, но едва ли страдал от голода, потому что нахватался обрезков и очистков. Теперь вся эта суета и шум безмерно его утомляли, утратившая новизну картинка больше не радовала, еда казалась неаппетитной и испорченной.
Дед с матерью – эти шумные крикливые Блансары – действовали ему на нервы. Он топал вглубь ларька, где отец пересчитывал деньги, и дергал его за штанину, просясь на руки. Тщательно завязав мешочек с монетами, отец относил Джулиуса в повозку, и тот засыпал на старом пальто, положив голову на ящик.
Просыпался он в полдень. В морозном воздухе странно и гулко раздавался звук церковного колокола, его звон подхватывали колокола в других церквях. Джулиус подползал к краю повозки и высовывался наружу.
От рынка через авеню тянулся ручеек последних покупателей – закутанные в шали, втянувшие головы в плечи, они казались черными жуками, разбегающимися по мощеной мостовой. Торговцы уносили остатки товара, разбирали прилавки, сворачивали навесы.
Куда-то, звонко щебеча, спешила стайка разрумянившихся мальчиков в пальто и картузах. Движение замыкал толстый угрюмый священник с выпирающим из-под рясы животом и шныряющими по сторонам маленькими глазками.
С неба падали мягкие белые снежинки. Они таяли на ладонях Джулиуса, а он подставлял им лицо, чтобы почувствовать на щеках мокрое и пушистое прикосновение. Небо полнилось снегом. Он падал из тяжелых облаков, похожий на клочки бумаги, в странной тишине покрывая улицу и неразобранные ларьки, заслоняя авеню, один конец которой вел к мосту, а другой – расширялся и уходил за холм к дальним воротам.
Джулиус смотрел, как падают снежинки, слушал мерный звон колокола; вереница мальчишек и священник окончательно исчезли на боковой улочке, лошадь нетерпеливо переминалась с ноги на ногу у края булыжной мостовой, мимо прогрохотала чья-то повозка. Джулиус все еще чувствовал запахи ярмарки, усталость прошла, но ей на смену пришел голод.
– Мама! – кричал Джулиус. – Мама, я домой хочу.
И вот – собрана последняя корзина, закрыт последний короб, все усаживаются в повозку, готовые к возвращению в Пюто. Джулиус восседает на ко́злах рядом с дедом, позабыв про голод, нетерпеливо стуча ногами по передку и выпрашивая кнут.
– Кнут, деда, кнут, деда! – кричит он.
Лошадь тяжело трогается с места, и повозка катится к мосту, туда, где сквозь падающий снег смутно виднеется лента Сены.
Когда Джулиус немного подрос, ему позволили торговать на рынке. Он был сметлив и умел убеждать покупателей.
Зорким взглядом он сразу же подмечал сомнение на лице проходящей мимо покупательницы и трогал ее за руку.
– Зачем идти дальше, мадам? У нас хороший товар – не прогадаете.
Женщина улыбалась, глядя на бойкого мальчугана.
– Слишком дорого. Мне такое масло не по карману, – качала она головой, плотнее запахиваясь в шаль.
Джулиус пожимал плечами и с презрением отворачивался.
– Все, что дешевле, – вообще не масло, а дрянь. Хотите отравиться – пожалуйста.
Женщина снова качала головой, с сожалением глядя на огромный кусок ярко-желтого масла.
– Даже нищий найдет двадцать сантимов детишкам на еду, – бормотал Джулиус, и женщина начинала выуживать из кошеля монеты.
– Ну ладно, ладно, давай фунт.
– Благодарю, мадам, благодарю.
Джулиус заворачивал масло, уже забыв о ней, и снова пытливо вглядывался в лица покупателей.
– Подходите, подходите! – кричал он. – Уснули все, что ли? Одного су жалко?
Стоявший за его спиной дед давился от смеха, а потом принимался ворчать:
– Теперь так и будет. Пожалей глотку, мой бедный мальчик. Никому с деньжатами расставаться неохота, все из-за этой войны чертовой.
– Но есть-то всем надо, война не война, а желудок еды требует, – нетерпеливо замечала мать.
Раскрасневшись, она стояла за прилавком, уперев руки в бока, – ее донимали жара, пыль и мухи.
Торговля шла плохо. Люди боялись тратить деньги, покупали по чуть-чуть и старались побольше сэкономить. И все из-за вшивых пруссаков. Никто не знал, когда кончится война и что вообще происходит. Во времена Республики[3] жилось чуть лучше, чем при императоре.
Продавцам на рынке хотелось только, чтобы цены стали прежними, качество и количество товаров были привычными, а самое главное – чтобы покупатель отбросил недоверие и увереннее раскрывал кошель.
– Да пусть все эти правительства к чертям катятся, – усмехался Жан Блансар. – Во всем они виноваты. Людям есть надо, чтобы жить, важнее этого нету ничего. Ну же, мадам и месье, подходите, кошельки опустошайте, брюхо набивайте. Грядут добрые времена. Ха! Смеетесь? Вот вы, прелестница в алой нижней юбке. Над чем смеетесь? Вам разве маслица не надобно хорошего, чтоб оставаться кругленькой да пухленькой? Надо? Так идите сюда, подешевле продам, больно уж улыбаетесь хорошо. Что? Не хотите? И сыра не надо? А чего вы хотите, душечка, цветочек мой? Ну, подите вон в овощной ряд, купите морковки. – Он стоял, скрестив руки на груди и гордо подняв голову, – вся его огромная фигура выражала уверенность и превосходство: у него и цены сходные, и товар – лучший на рынке. А те, кому что-то не нравится, пусть идут куда хотят и травят себя чем угодно. Все равно потом к нему вернутся. Вон как та крошка в красной юбке ему улыбается…
– Передумали, красавица? Сыр – это вам не морковка. Вот, берите полфунта. Чего вам еще показать? О, уж я-то знаю чего…
Девушка чуть ли не убегала, зардевшись, а он гоготал, подмигивая приятелю-мяснику из лавки напротив.
– Все они одинаковы, так ведь? Знаю я их. Эх, до чего торговля плоха нынче, что за жизнь пошла! Подходите, мадам и месье, подходите и поглядите. Ничего лучше не найдете. Что, рук у вас нет, что ли? Ртов нет?
Джулиус поглядел на деда и улыбнулся. Какой же он сильный и важный! Возвышается над всеми. Да все остальные продавцы на рынке в сравнении с ним жалкие карлики, а от него так и веет силой и здоровьем. Седые волосы, голубые глаза, румяное лицо… Не верится, что ему уже шестьдесят пять. Сидящий в углу ларька худой и поникший отец с ним уж точно не сравнится. Джулиус выпятил живот и скрестил руки на груди. Он же Блансар, ну и что, что ему всего десять лет.
– Подходите, подходите! За погляд денег не берут. А вы, месье, чего голодными глазами на корзину с яйцами смотрите? Вас что, паралич разбил, что вы даже руку в карман сунуть не можете? Яйца только что из-под кур, пятнадцать су десяток… Да, мадемуазель, это самое лучшее масло во всем Париже. Зачем мне вас грабить и обманывать? Попробуйте, мадемуазель, это масло сбито специально для молодых девушек, таких как вы, – свежее, вкусное… Нет, я не нахальный и не маленький – я хорошо в товарах разбираюсь… Возьмете фунт? Благодарю, мадемуазель. – Джулиус вскидывал подбородок, как дед, и подмигивал сыну мясника.
Ему нравилось, что вокруг смеются, хлопают его по плечу и говорят, что он тот еще плутишка.
«Я – Блансар. Я – Блансар».
Ему нравились и запахи ярмарки, и вид прилавков, и знакомые крики. Вот сыр, лук, морковь, колбасы, печень, мясистые перезрелые сливы; платок синего шелка, пестрый ковер, звякающая нить зеленого стекляруса, белая пыль булыжной мостовой, грохочущая мимо повозка. Ветер гонит по улице клок соломы вперемешку с обрывками бумаги, слышен чей-то смех, мимо проходит, покачивая бедрами, полногрудая женщина, рабочие в синих комбинезонах и клацающих сабо улыбаются темнокожей девушке с золотыми сережками. Голубое небо, белые облака…
«Я счастлив. Счастлив!» – думал Джулиус, накрывая ладонями горстку монеток, таких круглых, маленьких и звонких – его собственных.
«Всегда ли будет так? Будет ли в жизни что-то другое? Состарюсь ли я когда-нибудь?»
Он закрывал глаза – так полнее дышалось, лучше чувствовались запахи и твердые края монеток.
«Что приятнее на ощупь? – думал он. – Твердые звонкие монеты или теплая шерстка моей кошки? Кто нравится мне больше всех? Чего я хочу больше всего на свете? Зачем я вообще родился?»
В его фантазии грубо вторгался дедов голос:
– Чего замечтался, лодырь этакий? Кто не работает, тот не ест. А тот, кто не ест, не вырастет большим и сильным. Ты же хочешь стать настоящим мужчиной?
Джулиус вновь вставал за прилавок, высматривал, взвешивал, заворачивал…
Так прошло много дней, похожих друг на друга, а потом наступило утро, которое, впервые в жизни Джулиуса, началось по-другому. В семь утра дед с отцом вернулись домой, а не поехали сразу на ярмарку. На узкой улочке раздался стук копыт, к дому подкатила порожняя повозка. Уже одевшаяся мать бросила застегивать крючок на нижней юбке и высунулась в окно. Джулиус встал рядом с ней.
– Что такое? – изумилась мать. – Вы почему здесь… – Она осеклась, потому что Поль Леви безучастно пожал плечами, а Жан Блансар, раскрыв рот, по-детски удивленно смотрел на нее большими голубыми глазами.
– Нас не пустили, – развел он руками. – Кругом солдаты, одни солдаты. В Ле-Але охрана, никого внутрь не пускают – солдаты со штыками стоят. В Нёйи, Курбевуа и Булони[4] – да во всех деревнях – все от пруссаков бегут, дома побросали. Солдаты ничего не говорят. Знаем только, что заставы под охраной, а скоро все ворота в Париже закроют. Никого не впустят и не выпустят. Кругом солдаты, повсюду. Никто не знает, что творится и чем все закончится. – Он разразился проклятиями в адрес правительства, солдат и жителей Парижа в целом. – Что ж они нас в покое никак не оставят?! – вопрошал он. – На что мы им сдались? Нам-то какое дело до этих чертовых войн? Как жить-то теперь? Что же будет с нами? С Джулиусом что будет?
Мать все так же стояла у окна, нахмуренная, озадаченная. Она смотрела то на мужа, то на отца, нервно сплетая и расплетая пальцы.
– Не понимаю, – сказала она. – Зачем суетиться и бежать куда-то? Мне пекарша вчера сказала, что пруссаков прогонят. Не понимаю.
Отец слез с повозки и, не обращая внимания на многословную ругань старика, подошел к окну и положил руку на плечо матери.
– Не бойся, – сказал он. – Не будем бояться, что толку. Жена пекаря солгала. Париж со всех сторон закрывают – пруссаки идут на Версаль.
Он говорил спокойно, с расстановкой, не повышая голоса, но Джулиусу было ясно: эти слова он не забудет никогда, они останутся с ним навеки, застынут в его сознании огромными ледяными буквами. «Пруссаки идут на Версаль». И даже когда голос отца затих и они с матерью просто стояли и растерянно смотрели друг на друга, Джулиусу казалось, что он видит, как, растянувшись длинной шеренгой, к Пюто подходят враги в остроконечных шлемах и серых мундирах; звуки тяжелых шагов впечатываются в камни мостовой, сталь штыков сверкает на солнце. А народ уже собирался кучками на перекрестках и крылечках домов, люди бегали туда-сюда, зовя друг друга, в воздухе звенел детский плач.
Где-то далеко слева, за фортом Мон-Валерьен[5], за Медонским лесом, идет враг, гулкой поступью сотрясая землю; откуда-то из-за холмов доносится приглушенный грохот канонады, похожий на раскаты грома в летний день. Вскоре начнется осада Парижа.
С каждым днем деревни пустели, люди целыми семьями уезжали в Париж. По мосту тянулась нескончаемая вереница повозок, не смолкал грохот колес по булыжной мостовой.
– Вчера пекарь отправил жену и сыновей в Бельвиль[6] к своей кузине, – сказала мать. – Говорит, в предместьях оставаться опасно.
– Сегодня угольщик заколотил свой дом, – добавил отец. – Нашел кого-то, кто приютит его семью в Отёй[7]. За крепостными стенами спокойнее будет.
– Прачка из дома на углу завтра уезжает, – сообщил Джулиус. – Сын ее сказал утром. К родне на Монмартр едут. А собаку тут оставят с голоду подыхать. Кто ее кормить будет? Можно я, дедушка?
В это мгновение душу каждого терзали одни и те же вопросы: «А как же мы? Когда нам ехать? И куда?»
Жан Блансар смотрел, как односельчане толпой спускаются к Сене, идут по мосту, неся на плечах узлы со скарбом, ведя за руку детей.
– Бегите, бегите, болваны трусливые! – кричал он. – Прячьтесь в своем Париже. Я родился в Пюто, и отец мой родился в Пюто, и всем вшивым пруссакам, вместе взятым, не прогнать меня из родного дома.
И так он долго стоял и смотрел им вслед: руки скрещены на груди, картуз сдвинут на затылок, во рту сигарета.
Неожиданно из форта Мон-Валерьен раздавался пушечный залп, точно где-то рокотал гром. Дед вынимал сигарету изо рта и ухмылялся, тыча пальцем в сторону холмов.
– Слышишь? – спрашивал он. – Там, в крепости, им покажут. Уж они этих варваров прогонят, к дьяволу. Мы им покажем, да? Пусть приходят хоть все сразу, пруссаки вонючие.
Вот уж нет, никто не заставит его уехать. Он останется в Пюто, пока земля под ногами не начнет взрываться. Его слепое упрямство передалось дочери. Она не станет бросать свой дом и нажитое добро, она из Блансаров, она не боится!
– У меня есть ружье, – говорил дед. – Дядьки моего, что при Аустерлице сражался. За ружье возьмусь, если пруссаки сюда заявятся. Мой дом они не получат, ни кирпичика, ни камешка им от него не достанется.
Джулиус помогал деду чистить ружье, натирал ствол промасленной ветошью, а сам думал: «А вдруг пруссаки наши деньги заберут? Надо бы в мешки спрятать да закопать».
Ежедневные поездки в Ле-Аль и ярмарка в Нёйи остались в прошлом. Блансары жили тем, что продавали овощи с огорода немногим оставшимся жителям Пюто и окрестных деревень. Был только октябрь, а еды уже не хватало; пренебрегая опасностью наткнуться на прусских солдат, Жан Блансар каждое утро колесил на повозке по деревням и торговался с крестьянами, живущими в хибарках на жалких клочках земли, за переросшие кочаны капусты, семенной картофель, палых лошадей или старых овец.
Джулиус ставил силки на птиц, удил рыбу.
Все шло к тому, что скоро придется искать мясо не на продажу, а чтобы прокормиться самим.
В любой день пруссакам могло взбрести в голову начать штурм Парижа, и тогда по пути на мост Нёйи они маршем пройдут через Пюто, сжигая и круша все на своем пути.
– Нас тоже убьют? – спрашивал Джулиус. – Хоть мы и не солдаты и воевать не можем?
Ему не отвечали. Никто не знал ни как долго можно оставаться в Пюто, ни что принесет вечер.
В один из дней Джулиус с дедом ехали в повозке по большаку. Оставив позади Пюто и Курбевуа, они направились в лежащий за холмом Нантер. Колеса то и дело проваливались в ухабы, повсюду были лужи и грязь; в бледном небе светило размытое солнце, в лужах отражался кусочек небесной сини и лохматое облако.
– Но-о! Но-о! Красавица моя! – покрикивал дед, щелкая кнутом; лошадь прядала ушами и принюхивалась.
Стояла студеная осенняя пора. Джулиус дышал на руки, чтобы согреться.
– В Нантере мяса добудем, – сказал дед. – Там у одного парочка крепких мулов была. Мяса много получится, в крепости за них хорошую цену дадут.
– А может, он не захочет их резать, – возразил Джулиус. – Кто станет убивать животных, которые служили ему верой и правдой?
– Время сантиментов прошло, мой мальчик, – сказал дед. – Как только деньги увидит, так сразу всю живность свою порешит. Я лучше его торгуюсь. Он крестьянин, не знает ничего. А я мясо втрое дороже продам.
Повозка катилась по лужам, разбрызгивая грязь. Солнце проглянуло сквозь серые тучи и осветило седую дедову голову. Он улыбнулся, щелкнул кнутом и запел, раскачиваясь из стороны в сторону:
Bismarck, si tu continues,
De tous tes Prussiens il n’est restera quère;
Bismarck, si tu continues,
De tous tes Prussiens il n’est restera plus[8].
Дед упивался солнцем, утренней свежестью и морозным воздухом.
– Вот закончится война, уж мы развлечемся, да, Джулиус? Скоро вырастешь, в долю тебя возьму на рынке. Станешь большим и сильным, настоящим Блансаром. А я уж стариком буду, но все равно много чему тебя научу. Вот уж повеселимся, да? Всех обдурим.
– Да, дорогой дедушка.
– Ты уж меня не забывай, когда я немощным стану. Будешь ведь мне рассказывать, что тебя злит, что радует, и когда захочется бежать и кричать, и с девушками когда гулять начнешь?
– Да.
– Хорошее утречко сегодня, Джулиус. Солнце и морозец. Дыши полной грудью, мальчик мой. Отец вот твой странный тип. Сидит со своими мыслями да музыкой, ему наплевать на все это. А ты научись жизнь всем телом чувствовать, малыш: и смеяться, и петь, и сытно есть, и брать все, что пожелаешь. Да не раздумывай лишку.
– Я не знаю, чего хочу, дедушка.
– Да пока-то не знаешь, откуда тебе знать, малец ты еще. Подрастешь, вот уж тогда!.. Знаешь, чего скажу? Жизнь – это большая игра. Никому не давай себя обдурить. Всегда выходи победителем, всегда!
– Выгода задаром, выгода задаром, – пропел Джулиус.
– Ладно, ладно, смейся над стариком, птенец несмышленый. В один прекрасный день глянешь на небо, расправив плечи, надуешь кого-нибудь на сотню су, деньги в карман – а сам к какой-нибудь красотке. Такова жизнь, Джулиус… И скажешь себе: «Дед Блансар знал меня, он бы понял».
– Правда, что ли, я так сделаю? – рассмеялся мальчик.
Дед снова щелкнул кнутом и, вскинув голову, запел:
С’est là qu’est l’plan de Trochu,
Plan, plan, plan, plan, plan,
Mon Dieu! Quel beau plan!
C’est là qu’est l’plan de Trochu:
Grâce a lui rien n’est perdu![9]
– Сможешь ли ты в шестьдесят пять лет сказать, как и Жан Блансар, что хорошо пожил? Где ты окажешься, сынок, с твоими черными глазками и еврейским личиком? Чего достигнешь?
– Дай кнут. Я тоже хочу щелкнуть.
Джулиус дернул поводья, лошадь затрусила вверх по склону, а дед откинулся на спинку козел, сложив руки на груди и покуривая трубку.
Они уже спустились с холма и свернули налево к Нантеру, но тут далеко впереди показалось облачко белой пыли, взбитой множеством копыт или ног. Одна повозка так бы не напылила. А еще слышался далекий гул голосов – навстречу им двигалась масса странных чужих людей. Лицо деда побагровело, глаза сузились, он тихонько выругался.
– Что это там? – спросил Джулиус, но тут же все понял и, не дожидаясь ответа, вернул поводья деду.
Дед развернул повозку в сторону Пюто.
– Если нас заметили…
Не договорив, он стеганул кнутом, на этот раз не по воздуху, а по крупу лошади.
Повозка понеслась по ухабам, седоков швыряло из стороны в сторону. Старая лошадь мчалась галопом, прижав уши. Джулиус непрестанно оглядывался.
– Они нас догоняют, дедушка!
Облако пыли приближалось, уже стало видно конных солдат во главе с командиром, который отдавал какие-то приказы и махал рукой.
Жан Блансар усмехнулся.
– Ну же, давай, красавица! – крикнул он лошади и всучил поводья Джулиусу. – Держись середины дороги и не оглядывайся.
Мальчик повиновался.
– А ты что будешь делать?
– Пальну по ним.
Дед достал из повозки старое ружье.
Грохот копыт приближался, слышались громкие возгласы, топот множества ног, кто-то прокричал: «Halte, halte!»[10]
– Гони, дружок, гони шибче дьявола! – рассмеялся дед.
Потом вскинул старый мушкет на плечо и выстрелил.
Звук выстрела напугал лошадь. Не чувствуя слабых детских рук на поводьях, она закусила удила и рванулась вперед.
Повозка тяжело дрогнула и накренилась в одну сторону, потом в другую, увлекаемая вперед обезумевшим от страха животным.
– Не смотри на меня, дурачок, правь посередине! – Дед снова вскинул ружье и выстрелил. – Ага, подстрелил гада вонючего, подстрелил! – вскричал он.
И тут вдруг откуда-то сзади раздался еще выстрел. Грохот копыт приближался. Джулиус обернулся на деда – у того текла кровь из глаза.
Мороз пробежал по спине Джулиуса.
– Тебя ранили, – прошептал он и зарыдал.
– Домой гони, дуралей, в Пюто, – произнес дед.
Раздался новый выстрел, и кровь залила ему все лицо, пачкая блузу. Это был уже не дед, а кто-то совсем не похожий на человека, весь из разорванной плоти и струящейся крови. Он выпрямился в повозке во весь рост и потряс кулаком в воздухе. Потом поднял старое ружье, снова выстрелил и, откинув голову, закричал громовым голосом:
– Ну же, давайте, попробуйте мне кишки выпустить, пруссаки вшивые!
Ружье выпало у деда из рук, он упал ничком в придорожную канаву и умер.
А маленький еврейский мальчик, побелев от ужаса, припал к поводьям, пытаясь сладить с обезумевшей лошадью. Его швыряло из стороны в сторону в вихляющейся повозке, и он не видел ничего, кроме пыли и летящих из-под копыт камней. Косые струи неожиданно начавшегося дождя хлестали его по щекам, по глазам, смывая кровь с рукава. Он не слышал ничего, кроме собственного голоса, отчаянно звенящего в морозном воздухе:
– Пруссаки идут… пруссаки… пруссаки!
И вдруг – отец смотрит ему в глаза и что-то ласково шепчет; мать, с падающими на лоб волосами, трясет его за плечо и повторяет:
– Где дед? Скажи, где дед?
А он, перепуганный, непонимающий, отталкивает их от себя, тычет пальцем в сторону холма, бормоча что-то нечленораздельное. Потом бежит в угол, хватает свою кошку, гладит ее, зарывается лицом в ее шерстку.
Зачем они его все время спрашивают? Почему не оставят в покое? Он устал, устал, устал… Мать дает ему корочку хлеба, и он жадно впивается в нее зубами, тихо плача. Разве они не понимают, что дедушка умер и пруссаки идут? Что еще он может сказать?
Мать закатывала вещи в одеяло, диким взглядом озирая комнату. Непривычно растерянная, она хваталась то за одну, то за другую бесполезную вещь: дедовы домашние туфли, сковородку, коврик с пола, подушку с кровати.
«Пруссаки идут… Пруссаки идут…»
Отец связал одежду в узел, нашел спички и маленький мешок картошки. Все это он погрузил на повозку, уже так забитую вещами, что осталось совсем немного места для них самих. Джулиус смотрел на все это из угла. Он знал, что они уезжают из-за пруссаков, а если бы уехали раньше, дед бы не умер.
– Куда мы, папа?
– По мосту в Париж.
– Но все ворота закрыты.
– Нас пустят.
– Где же мы будем жить?
– Найдем.
Джулиус огляделся. Больше он не увидит эту комнату: пол, покрытый слоем грязи, стол в пятнах вина, пролитого дедом, старые сабо, скупо тлеющий в очаге огонь.
– Когда мы вернемся?
Ему никто не ответил. Родители вышли на улицу, где другие люди тоже тащили узлы с вещами и грузили их в повозки.
«Пруссаки идут… пруссаки идут…»
Пол в спальне остался невыметенным, матрас сбился набок. Отец вынес его и уложил на повозку. В тазу под умывальником осталась грязная вода. Теперь ее никто никогда не выльет, и она так и простоит до конца войны? В камине серая зола, на столе миска застывшей похлебки.
– Ты чего все оглядываешься, Джулиус? Что ты там увидел? Некогда…
Он не хотел уезжать из Пюто. Это его дом, его комната. Закоптелые стены, грязный пол, скрипучая кровать со смятыми простынями, тикающие часы, резкий и такой знакомый запах прокисшей похлебки. Ничего другого Джулиус в жизни не знал.
– Кошку с собой нельзя, оставь ее, найдет чем прокормиться. – Над ним склонилось мамино испуганное лицо; она тянула его за руку.
– Нет, нет, моя маленькая Мимитта, миленькая моя. Не оставлю ее пруссакам, они ее обижать станут. – Джулиус прижал кошку к груди и оттолкнул мать.
– Да не тронут они ее, глупыш, зачем им животное? Кто-нибудь возьмет ее к себе, молока даст. – Мамин голос стал сердитым и нетерпеливым.
В голове у всех было только одно – поскорее уехать, бежать.
«Пруссаки идут… пруссаки идут».
Какая-то старушка погладила кошку по голове, склонилась к Джулиусу:
– Я остаюсь, малыш. Дай мне кошку, я за ней присмотрю, ей хорошо со мной будет. Не плачь, бедняжечка.
Но Джулиус покачал головой и вытер глаза рукавом пальто.
– Нет. Это моя кошка. Только моя и ничьей не будет.
Они уже садились в повозку; снизу на них глазели люди, лица их расплывались, кривились, казались белыми масками: девочка в косынке, старик с длинной бородой…
Джулиус с родителями покидали Пюто по грязной кривой улочке, ведущей к мосту; какой-то человек с узлом на плече брел за повозкой, кто-то бежал впереди, палкой погоняя тяжело груженного мешками и подушками осла.
Из форта Мон-Валерьен раздались пушечные выстрелы, похожие на глухой раскат грома.
«Пруссаки идут – пруссаки идут…»
Где-то в канаве по дороге в Нантер лежал мертвый дед.
У моста Нёйи они оглянулись на дорогу, уходящую на вершину холма. Некогда, некогда. Вперед, вперед, к пустынной авеню Нёйи под грохот колес, топот ног.
Когда съезжали с моста, Джулиус тронул отца за руку.
– Моя кошка умрет от голода в Париже? – спросил он.
– Не знаю, – ответил отец. – Не знаю ни кто нас приютит, ни куда мы пойдем. Кошки не любят новые места. Надо было оставить ее. Она бы прокормилась. Кто-нибудь позаботился бы о ней.
– Нет, – прошептал Джулиус. – Нет, никогда, только я ее хозяин. Свое я никому не отдам. Папа, ты же понимаешь? Скажи, что да. – Он посмотрел на отца, на его худое бледное лицо, острый нос, дрожащие от холода и дождя плечи.
– Да, – сказал Поль Леви. – Понимаю.
Он остановил повозку, и Джулиус слез на землю.
Мимо, склонившись под тяжестью тюков, прошли люди, прогрохотала по камням повозка, потом еще одна…
– Чего ждете? Пруссаки идут – пруссаки идут…
Джулиус нашел в канаве камень, завернул его в платок и привязал к кошкиной шее. Зверек замурлыкал, выгнув спину, и тронул лицо мальчика лапой. Джулиус зарылся лицом в кошкину шерстку, закрыл глаза. Потом подбежал к ограде, размахнулся и бросил кошку в реку.
– Бедная маленькая Мимитта, несчастное животное! – в ужасе закричала мать, вцепившись в край повозки. – Да как ты мог? Бессердечный ребенок! Кто-нибудь бы ее накормил и приютил.
Джулиус ничего не ответил. Молча влез в повозку, сел рядом с отцом и ни разу не оглянулся. Капли дождя вперемешку со слезами текли на рукав, размывая пятно от дедовой крови. Джулиусом овладело полное безразличие. Он не обращал внимания ни на бредущих по авеню людей, ни на гул голосов, казавшийся отзвуком крика «Пруссаки идут… пруссаки идут!».
Черные глаза горели на его бледном лице, он сидел молча, гордо выпрямившись, скрестив руки на груди – он Леви, еврей.
Впереди показались ворота Майо[11] и заставы Парижа.
Поль Леви из Пюто, его жена и сын стали беженцами. Они поселились в комнатушке на седьмом этаже старого дома на рю де Пти-Шанс. Ведомый каким-то внутренним чувством, Поль Леви привез семью в квартал рядом с Ле-Алем. Деревенский житель, бедный торговец на рынке, он не знал других мест в Париже. Убогий чердак пришлось делить с мадам Трипé – беззубой, выжившей из ума старухой, бормочущей что-то в углу, и ее сыном Жаком – двадцатидвухлетним детиной, подмастерьем в мясной лавке. Он был красив грубой, дерзкой красотой; его рыжая шевелюра всегда стояла торчком.
Мать и Жак Трипе сразу же повздорили. Она вопила, что в комнате слишком мало места, а он склабился, осыпая ее малопонятными ругательствами и посылая к дьяволу.
Отец ничего не говорил, просто лежал на привезенном из Пюто матрасе. Он постелил его в углу, положил сверху подушку с одеялами, а еще одно одеяло прикрепил к стенам, отгородив получившуюся постель.
Очаг мать делила с полоумной мадам Трипе. Есть приходилось всем вместе, хорошо еще, что ширма из одеяла давала хоть какое-то уединение.
Дров не хватало, топить приходилось по чуть-чуть. Мать истерично вопила, едва не бросаясь на мужа с кулаками:
– Руки и ноги окоченели уже и у меня, и у ребенка! Хочешь, чтоб мы в ледышки превратились?
Она дрожала, поглядывая на трещину в окне.
Кто-то заткнул окно ветошью, но ветер все равно задувал в комнату, а во время дождя вода текла по стене и собиралась в лужицу на полу.
Джулиус дышал на пальцы и хлопал себя по бокам. Черт, как же холодно на этих кривых парижских улочках, гораздо холоднее, чем в Пюто. А еще голодно. Джулиус теперь все время хотел есть. Он тосковал по аппетитным запахам ярмарки, вспоминал, как дед с улыбкой отламывал ему кусок сыра. В комнатушке на рю де Пти-Шанс воняло постелью мадам Трипе, рыжей шевелюрой Жака, его пропахшими пóтом ботинками, которые он никогда не снимал. Воздух был спертым, затхлым, а еще стылым из-за трещины в окне.
– Мы тут надолго, папа? Когда можно будет домой?
– Не могу ничего обещать, Джулиус. Когда осада закончится, и война тоже. Никто не знает.
Как почти все мужчины в Париже, Поль Леви записался в Национальную гвардию. Он носил форму, ходил на строевые учения, маршировал; его посылали на укрепления в любое время дня и ночи и платили полтора франка в день за службу. Он почти не бывал на рю де Пти-Шанс, возвращался поздно ночью, продрогший, усталый, и ложился на матрас прямо в форме, забрызганной грязью.
Утром мать закутывалась в шаль, для тепла набивала башмаки бумагой и занимала очередь в мясную лавку. В очереди приходилось стоять по два-три часа. Дверь охраняли солдаты. Со свинцово-серого неба падал снег, покрывая мощеные улицы. Рядом с очередью сидела на корточках худая – кожа да кости – маленькая девочка, похныкивая от холода. Простояв три часа в очереди, окончательно закоченев и едва не теряя сознание, мать получала мясной паек – тридцать граммов конины на душу – и под снегом брела домой по лабиринту улочек. Ей вслед свистели пьяные гвардейцы. Они стояли у стены, позевывая от скуки. Гвардейцы все время были пьяные. На что еще потратить полтора франка, как не на выпивку? Да и других занятий в осажденном городе не было.
Пруссаки не начинали штурм – засели в ожидании на холмах.
– Мама, я есть хочу, дай еще кусочек, ну хоть маленький.
– Нет, дорогой мой, на вечер ничего не останется, снова ведь проголодаешься.
В комнату, пошатываясь и дыша перегаром, ввалился Жак Трипе.
– Послушайте, мадам Леви, за что вы меня так невзлюбили? Я ж вам ничего плохого не делаю, а?
– Да ну вас! Некогда глупости выслушивать.
– Готов поспорить, вы горячая штучка, когда не сердитесь, а? Какие глаза, какая стать!
– Может, отстанете? Нечего на меня перегаром дышать и руки свои тянуть, молодой человек. Когда женщине холодно и голодно, ей не до мужчин.
– Да вы дьяволица настоящая, играете со мной, дразните. Вон, сами-то улыбаетесь. Послушайте, я хороший способ знаю согреться – хотите, покажу?
– Нет, болван, щенок. Оставь меня в покое.
Джулиус грыз ногти. В животе у него было пусто.
– Мама, дай мне су, я хлеба куплю.
– У меня нет денег, отца жди.
– На, молодой человек, на тебе су. Беги-ка на улицу, может, и найдешь чего. Иди, а мы с мамой твоей потолкуем.
И Джулиус выходил из дома. Теперь он большую часть времени проводил на улице, подальше от этой унылой комнаты, старухиных стонов, от Жака Трипе, докучающего матери. Потихоньку Джулиус осваивал квартал. По узким улочкам Ле-Аля он переходил на все более широкие и добирался до площади Шатле, а оттуда – к мосту на остров Сите́. Там он бродил по набережным, вглядываясь во все отверстия и щели, ощупывая сточные трубы; его мозг напряженно трудился. Как-то раз в мусорной куче ему попалась засохшая корка хлеба. Он запихал ее в трубу, а сам спрятался рядом с булыжником в руке. Минут через двадцать в трубе блеснули две точки глаз. Какое-то время крыса принюхивалась, потом высунулась и принялась за корку. Джулиус медленно занес над ней камень и резким ударом размозжил ей голову. При виде мертвого зверька его худенькое заострившееся лицо озарила странная улыбка, он торжествующе потер руки. Если бы дед не гнил сейчас в канаве, а был бы тут с ним, вот бы он посмеялся.
– Выгода задаром, – произнес Джулиус. – Выгода задаром.
К вечеру он тем же способом убил шесть крыс. Уже темнело, над Сеной поднимался туман. Дома казались унылыми серыми громадами, на улицах почти не было света. Люди, опустив головы, торопились в свои холодные жилища. Все магазины и даже церкви стояли закрытые. По улицам не ездили ни экипажи, ни повозки – всех лошадей пустили на мясо. Только один-два полупустых омнибуса уныло тащились по тихим, темным улицам, выполняя свой обычный маршрут.
Джулиус размахивал связкой крыс и напевал песенку. Топая посильнее, чтобы согреться, он прошагал всю улицу Сент-Антуан до площади Бастилии. Он знал, что бедный рабочий люд из его квартала сейчас стоит в очереди за тридцатью граммами конины. Люди устали, замерзли, животы у всех подвело от голода. Джулиус пробрался сквозь толпу и поднял крыс повыше.
– Сорок су за крысу, месье, мадам, сорок су за крысу!
В Рождество старуха Трипе преставилась. Больше двух недель она угасала от дизентерии, вызванной голодом и холодом. Никто не сожалел о ее смерти. Ее стоны раздражали, а грязь и вонь в комнате стали невыносимыми. Жак Трипе купил для матери деревянный гроб, однако желание обогреться пересилило, и старуху похоронили в общей могиле.
Наконец-то в комнате стало тепло. Семейство Леви и Жак тянули руки к яркому огню и охали от удовольствия, упиваясь непривычной роскошью. Даже отец выпил вина, которого всем налил скорбящий сын. Джулиус удивился, увидев порозовевшие щеки у всегда такого бледного отца, который и сам был похож на скелет в гвардейской форме. Отец играл на флейте, закрыв глаза; прядь черных волос падала ему на лицо. Мелодия таяла в воздухе, а он чему-то улыбался.
Разморенная вином мать тоже закрыла глаза. Она тяжело дышала, приоткрыв чувственные губы и прислонившись к плечу Жака Трипе. Теперь они были друзьями. Живя в одной комнате, долго не повраждуешь. С жаром таращась на нее глупыми зелеными глазами, Жак Трипе слушал ее дыхание и водил рукой по ноге под юбками. «Болван рыжий», – подумал Джулиус.
Он зевнул, потянулся и, придвинувшись поближе к матери, от которой шло такое приятное тепло, положил голову ей на колени. Она улыбнулась во сне и вздохнула. Жак Трипе продолжал ее поглаживать, краем глаза наблюдая за неподвижно лежащим Полем Леви. Тот спал, спрятав лицо в ладонях, едва заметно дыша, блуждая в своем заветном городе.
Дни тянулись бесконечной, унылой чередой. По утрам в январе было так холодно, что стоять в очереди стало пыткой.
По-прежнему грохотали пушки, на беззащитных горожан сыпались снаряды; попытки гарнизона прорвать осаду продолжались, но ни к чему не приводили – солдаты возвращались израненные, окровавленные, утратившие веру и отвагу. Строго отмеряемые пайки были почти несъедобны, как и жесткая конина и черный хлеб; вскоре в городе не осталось даже крыс.
Это было начало конца. В умах поселилась мысль о неизбежной и полной капитуляции. Поль Леви стоял на часах на улице Отёй, сжав штык и низко опустив голову. Он не спал уже сутки, и единственной его мыслью, единственным желанием было лечь куда угодно, хоть в канаву, и уснуть. Ноги его в промокших ботинках заледенели так, что он их не чувствовал, пальцы на руках казались чужими – просто кости, покрытые посиневшей кожей. Поль Леви больше не был чародеем, что вызывал к жизни музыку и предавался мечтам, у него не осталось ни чувств, ни воли, не было даже сил поднять голову, хотя над ним то и дело со свистом пролетали прусские снаряды. Ему хотелось спать и отогреться рядом с женой, чтобы она обняла его, а он бы склонил голову ей на грудь. Он хотел уснуть и забыться.
В комнатушке на рю де Пти-Шанс Луиза Блансар готовила ужин. Она четыре часа простояла у мясной лавки, а когда подошла ее очередь, дверь захлопнулись у нее перед носом, и часовой с лицом, похожим на застывшую маску, сказал, что пайки закончились.
– Но у нас дома нет ничего съестного, – молила она, хватая его за руку. – Что мы будем есть? У меня ребенок голодный.
– Сожалею, – ответил солдат, отталкивая ее. – Я тут не виноват.
Накинув на голову шаль, она поднялась в холодную комнату на седьмом этаже. Огонь в камине не горел; по стене у окна стекали капли воды. В старой бутылке одиноко тлел огарок.
Жак Трипе сидел на коленях возле камина, пытаясь разжечь огонь из трех веток.
– У крестьянина взял, который за воротами промышляет, – пояснил он. – Сырые, тепла особо не будет. Еда есть?
– Лавку закрыли, – ответила мать. – Винный суп придется варить, надо же чем-то желудок наполнить.
Исхудавший Джулиус зыркнул на нее из угла.
– Не люблю винный суп, – сердито выпалил он. – У меня от него живот болит. Он теперь все время болит.
– Больше нет ничего, – ответила мать. – Придется есть суп. Он же вкусный и согревает.
Мальчик заплакал, украдкой смахивая катившиеся по щекам слезы. Плакать было стыдно. Он не знал, что это были слезы изнеможения. Джулиус сунул пальцы в рот. Вот ногти – те вкусные.
– Супа поешь, лучше станет, – пообещала мать.
Жаку наконец удалось разжечь огонь. Мать поставила на ветки кастрюлю и принялась медленно помешивать водянистую массу.
Джулиус осилил только полмиски. У него закружилась голова и заболел живот.
– От дедушкиного вина было хорошо, – заныл он. – Почему от этого так плохо?
– Потому что в животе пусто, – рассмеялся Жак Трипе. – Вино в голову ударяет. Но это и хорошо, так голода не помнишь.
Он и мать съели по две миски и не отказались бы от добавки. Они улыбались друг другу. Жак Трипе все время смеялся. Он тяжело дышал, будто ему жарко, и даже расстегнул блузу.
– Ты ж знаешь, чего я хочу, – сказал он матери. – И ты тоже хочешь. Уж я вижу, не отвергай меня.
Мать скорчила ему гримасу:
– А что, если отвергну? Ты всего лишь большой приставучий мальчишка.
Он погрозил ей пальцем, глупо улыбаясь.
– А в прошлый раз ты так не считала, – заметил он. – И меня по-другому называла. Тебе понравилось, я знаю.
– Закрой свой глупый рот, – ответила мать.
Джулиус потер рукой живот.
– Иди погуляй. От свежего воздуха полегчает, – сказала мать.
Джулиус вышел из комнаты. У лестницы он снова тихонько заплакал. Не смог удержаться. Этот ужасный винный суп. Вскоре стало легче, но голова еще болела. На улице стоял колючий холод. Может, если идти быстро, голова пройдет? Джулиус двинулся вперед по лабиринту улочек, не задумываясь, куда идет. Ну и холод! Он потопал на месте, покусывая пальцы. Нет, ходьба не согревала. Зайти бы куда-нибудь в тепло. Вскоре он дошел до какой-то площади, со всех сторон окруженной домами. Тут было довольно тихо, в лицо не била ледяная крупа. Какой-то человек стучал в дверь одного из домов. Дверь отворилась, человек зашел внутрь. Потом к двери подошли еще двое, их тоже впустили. Следом появился белобородый старик, за ним мужчина помоложе, потом еще один. Женщина с ребенком на руках. Джулиуса это озадачило.
«Неужели они все там живут? – подумал он. – Может, там еду раздают?»
Он подошел и постучал. Дверь приоткрылась – из проема на него смотрело бледное лицо мужчины с темными глазами и длинной, до груди, черной бородой. Глаза его улыбались. Дверь полностью открылась, и Джулиус вошел в коридор с каменным полом. На макушке у бородача была странная шапочка.
– Служба как раз начинается, – сказал он. – Вон в ту дальнюю дверь заходи, там синагога.
Джулиус послушался, ему было любопытно, что здесь происходит. Он толкнул дверь и вошел в церковь. По крайней мере, сначала он подумал, что это обычная церковь, но вскоре почувствовал, что атмосфера здесь какая-то другая, более дружелюбная и почти семейная, словно это – место встречи давних друзей.
По залу тянулись ряды скамей, как в обычной церкви; там и тут стояли и сидели мужчины. Они жали друг другу руки, улыбались, разговаривали вполголоса. Лица их были ему странно знакомы, как будто он всех давным-давно знал. Они тоже ему улыбались, они всё понимали. Сначала ему показалось, что женщин в зале нет, но потом он огляделся и увидел, что они сидят поодаль, будто не ровня мужчинам.
Джулиус одобрительно улыбнулся. Да-да, правильно, так и должно быть. Конечно не ровня.
Он прислонился к скамье, пытаясь разобрать доносившиеся до него обрывки фраз. Двое мужчин говорили на каком-то языке, не похожем на французский, но отчего-то знакомом. Он понимал слова, они были частью его самого, имели какое-то отношение к его жизни.
В храме было тихо и просто. Ни разноцветных скульптур святых, ни распятия, ни особого убранства. Все стены одного цвета, крыша в виде купола, сверху две галереи. На месте алтаря – черные дверцы[12], а перед ними – подсвечник на семь свечей.
«Все это уже было со мной раньше», – подумал Джулиус, ощущая безотчетную радость. Какой-то мужчина склонился над ним и протянул ему книжечку с молитвами. Джулиус смотрел на буквы, и они складывались в знакомые слова. «Йойшейв бесейсер»[13], «Адонай Мо-Одом»[14], «Алену»[15], «Кадиш»[16] и еще слово «израэлит»[17].
И тут он понял. На душе стало тепло, словно кто-то обнял его, нежно прижал к себе и прошептал что-то ласковое. Он среди своих. Они смотрят его глазами, говорят его голосом; это его храм и его свечи.
Да, эти люди бедны, плохо одеты и голодны, их храм затерян где-то в глубине города, но они собрались здесь все вместе, потому что между ними есть нечто общее. Схожие мысли, одинаковые устремления – люди одной крови, навеки связанные неразрывными узами.
Человек, склонивший голову перед золотым подсвечником и тихо читающий что-то нараспев, был раввином. Он повернулся к слушателям и заговорил громче. Он то вскрикивал, то шептал, и молитва эхом отдавалась в их сердцах. То был не просто раввин, то был сразу и Поль Леви, и Джулиус, и младенец, и мальчик, и мужчина; он рассказывал о том, о чем думал отец, и о том, что видел в мечтах Джулиус. А псалом звучал как отцовская музыка, песнь, что взвивалась ввысь, затихала и растворялась в воздухе. Голос раввина, совсем как та мелодия, молил и рыдал, горевал и радовался, трепетал в непостижимой вышине, подобно крыльям птицы, рвущейся в небо; взлетал выше золотого солнца и устремлялся к звездам; утонченный, дрожащий, он пел песнь, в которой слились воедино красота и боль, страдание, восторг и душевное смятение, отчаянная мольба того, кто смотрит на небо в поисках ответа и тянется к облакам. Джулиус сидел и слушал, опершись подбородком на ладони. Молитва питала, как питают еда и питье, дарила покой и утешение, погружала в сон и сладостное забвение.
Молодой раввин – это он сам, семисвечие – символ его песни, а железные дверцы – врата в заветный город.
Джулиус погрузился в мечты, он стал ничем и никем. Он больше не маленький голодный мальчик с выпирающими ребрами – он стал неосязаемым, как музыка, как трепетная песнь; бесплотным, как шум птичьих крыльев, журчание ручейка, шелест листьев на ветру; неуловимым, как полет птицы и тень на лепестках цветка. Он был водой в реке, песком в пустыне и снегом в горах.
Когда раввин перестал молиться, Джулиус будто упал с высоты и с размаху ударился о холодную земную твердь. Люди вставали со скамей, пожимали друг другу руки. Раввин беседовал с кем-то, перегнувшись через перила галереи; железные дверцы закрылись. Джулиус вернулся в реальный мир, снова стал бедным, голодным мальчишкой в осажденной столице. Выходя вместе с другими из храма, Джулиус оглянулся на семисвечие. И вот тяжелая дверь захлопнулась за ним, и он снова очутился на площади.
Небо прояснилось, с него больше не сыпалась серая морось, но вечер выдался холодным.
«Вырасту и тоже стану раввином, – думал Джулиус. – Буду петь. И сочинять музыку, и мечтать перед золотыми свечами».
В воздухе царило безмолвие, улицы погрузились в тишину, и Джулиус вдруг понял, что грохот канонады, который был слышен целый месяц, наконец-то стих.
«Наверное, у пруссаков снаряды кончились, – думал мальчик. – А может, стрелять устали и в свою страну ушли. Хотя мне-то какое дело. Я буду раввином. Буду сочинять музыку».
Он свернул на рю де Пти-Шанс, сунув руки глубоко в карманы и наклонив вперед голову.
«Я часто буду ходить в храм, – пообещал он себе. – Как следует выучу иврит с молодым раввином и больше никогда не пойду на мессу».
На его худом личике появилась довольная улыбка.
«А еще, – размышлял он, – там не было сбора пожертвований, а значит, и платить ничего не надо…»
Он вошел в дом на рю де Пти-Шанс и стал подниматься по лестнице. Ему так хотелось рассказать отцу о молодом раввине и о храме, только вот как объяснить все, что он чувствовал и слышал? Он принялся сочинять, что скажет отцу. «Ну, ты же понимаешь, правда? То, что я почувствовал, когда увидел свечи и молитвы в книжечке? А у раввина голос такой же, как твоя музыка. Он тоже будто плакал и был таким жалобным и потерянным. Ты ведь понимаешь меня? Я больше никогда не буду как поросенок. Не буду как поросенок!»
Казалось, он все еще слышит голос раввина и видит золотые свечи. Отец и Джулиус крепко связаны друг с другом, остальные вообще не в счет. Молитва излечила боль в животе и голове. Джулиус больше не чувствовал ни усталости, ни дурноты от винного супа. Ему хотелось побежать к отцу и рассказать о своем счастье.
Он толкнул дверь в комнату – заперта. Потряс и подергал за ручку – все равно не открылась. Он начал пинать дверь.
– Ну-ка, тише! – послышался мамин голос. – Прилегла я, плоховато мне что-то. Побегай еще, поиграй, отца встреть.
– Мама, я замерз! – крикнул Джулиус. – Уже темно, на улице страшно. Впусти погреться.
– Не надоедай! – сердито ответила она. – Я четыре часа на улице простояла за едой тебе, что ж, и отдохнуть чуток нельзя? Беги отца дожидайся, а то будешь тут шуметь под ухом.
Джулиус медленно отпустил ручку двери. Мама стала недоброй, ей все равно, что пальцы у него посинели от холода, а ног он почти не чувствует. Что ж ему теперь, и спать на улице, раз мама устала? Да он бы тихонько посидел в углу и помечтал о храме, только и всего. Зачем так рано ложиться спать? Может, отец скоро придет. Джулиус открыл окно на лестнице и стал разглядывать прохожих, но было уже темно и плохо видно. Он уселся на подоконник и принялся стучать ногами по стене. Что, интересно, сейчас делает молодой раввин? «Йойшейв бесейсер». Джулиус этого никогда не забудет. Из комнаты доносились какие-то шорохи. Мать что-то бормотала, а ей вполголоса отвечал Жак Трипе. Нет, это же несправедливо, разве это по-доброму, это уж слишком! Его она в комнату не пускает, а этому болвану Жаку Трипе там находиться можно? Джулиус соскочил с подоконника. В зарешеченном слуховом окошке мерцал свет свечи. У Джулиуса появилась идея. Он заберется на лестницу, которая ведет на крышу, дотянется до окошка и крикнет матери, чтобы перестала быть такой злой. Может, тогда она его впустит? Он взобрался на лестницу, уперся локтем в подоконник, подтянулся и застыл в изумлении. Мать вовсе не отдыхает, а лежит на матрасе с Жаком Трипе. Ей нельзя такое делать, это можно делать только с отцом, при чем здесь Жак? Как ужасно она себя ведет! Должно быть, понимает, не то дверь бы не запирала. Побоялась, что Джулиус войдет и увидит и ей станет стыдно. До чего же гнусно! Он ее ненавидит. Как ужасно видеть ее с Жаком Трипе! Джулиусу хотелось наброситься на мать с кулаками. Она заслужила, чтобы ее побили, да даже кнутом отхлестали. Его бросило в жар от злости и обиды за отца.
– Я все вижу. Все вижу! – прокричал он в окошко. – Совсем ты не спишь, ты мне наврала. Я скажу папе, он тебя побьет.
Они в ужасе подняли головы. Жак отскочил от матери, а она попыталась прикрыться одеялом.
– Все вижу, все вижу, не обманешь! – кричал Джулиус.
Сердце его бешено колотилось. Он спрыгнул с лестницы, распахнул окно в коридоре и высунулся наружу. Вон отец подходит к парадной. В тусклом свете фонаря видна его долговязая согбенная фигура. Еле переставляет ноги от усталости. Бедный отец, как же он разозлится. Джулиуса трясло от ярости. Он высунулся посильнее и закричал:
– Отец, отец! Беги сюда, скорее, мать лежит на матрасе с Жаком Трипе!
Отец поднял бледное лицо и непонимающе уставился на Джулиуса.
– Быстрее, быстрее! – кричал тот, нетерпеливо дергая ногами. – Они лежат на матрасе! Я в окошко видел!
Его схватили за волосы, оттащили от окна. Лицо у Жака было красное, опухшее.
– Замолчи, болван, замолчи, – прошептал он, тряся Джулиуса, будто крысу. – Я тебе сотню су дам. Да все, что угодно… – Неожиданно он разжал руки, прислушался и глянул вниз через перила.
Они сотрясались – кто-то бегом поднимался по лестнице.
– Это отец! – завопил Джулиус. – Отец! Я сказал ему, что видел тебя и маму. Он тебя побьет!
Жак Трипе попятился к стене. Лицо его побелело, будто от него отхлынула вся кровь, да и вид у него был какой-то странный. Внизу уже показался отец в промокшей и забрызганной грязью форме. После каждого его шага на ступеньках оставались темные лужицы. На мокром от пота лице сверкали глаза. Он оттолкнул Жака Трипе, даже не взглянув на него, и прошагал в комнату. Джулиус – за ним. Потом отец закрыл дверь. Жак Трипе за ней как-то странно всхлипнул и в ужасе помчался вниз по лестнице, а потом, наверное, и по городу, не разбирая дороги. Мать, перегнувшись через матрас, торопливо расправляла одеяло. Волосы ее спутались, лицо было опухшим, как у деда, когда тот выпивал.
– Не верь ей. – Джулиус сжал отцовскую руку. – Она лежала тут с ним. Я знаю. Я видел.
Отец оттолкнул его и, ни слова не говоря, направился к матери.
– Нет, – молила она, выставив вперед руку и пятясь к стене. – Нет… нет…
Отец схватил ее за шею, подмял под себя; тело ее странно изогнулось, одна нога зацепилась за другую. Отец сжимал руки все сильнее, мать задыхалась и кашляла, лицо ее побагровело, в выпученных глазах застыл ужас.
– Давай, давай! – кричал Джулиус. – Так ей и надо! Так ей и надо! Сделай ей больно, сожми ее!
Отец швырял ее туда-сюда, будто тряпичную куклу. Туфли упали с ее ног, босые пятки барабанили по полу. Она пыталась вдохнуть, издавая ужасные звуки. Скрюченная, с вылезающими из орбит глазами, она выглядела отвратительно.
– Давай, давай! – кричал Джулиус.
Неожиданно отец разжал руки, и она тяжело упала на пол, раскинув ноги. Язык у нее вывалился изо рта, лицо почернело. Она лежала совсем неподвижно, с оскаленным ртом, похожая на кролика, которого дед однажды придушил в полях за Пюто. Тяжело дыша, отец опустился на стул и вытер пот со лба. Джулиус потрогал мать ногой. Она не шевелилась.
– Ты, наверное, ее убил, – сказал он.
Отец не произнес ни слова.
Наконец он встал, налил воды в таз и окунул в него лицо, а потом всю голову. Вода залилась ему под рубаху.
– Тебе, наверное, тепло, – сказал Джулиус.
Отец вытерся полотенцем, налил воды в стакан и с жадностью его осушил. Потом посмотрел на мать, лежащую на полу.
– Она умерла? – спросил Джулиус.
– Да, – ответил отец.
Джулиус не знал, что сказать. Так матери и надо. Она заслужила смерть за то, что была с Жаком Трипе. Он понимал, почему отец ее убил, – не хотел, чтобы портили то, что принадлежит ему, свое он бы никому не отдал. Конечно, отцу было очень жаль убивать ее, но ничего другого не оставалось. Он будет очень сильно страдать, но это был единственный выход. Джулиус знал, Джулиус понимал. Он же утопил свою кошку, чтобы больше никто не кормил ее и не гладил. Отец убил мать по той же причине.
– Это хорошо, что она умерла, да? – спросил Джулиус.
– Да, – сказал отец.
– Ты ведь не смог бы дальше с ней жить?
– Нет.
– Лицо у нее такое страшное, прикрыть?
– Да, одеялом.
Джулиус взял одеяло с матраса и аккуратно накрыл им тело матери.
«Мне еще немножко рано горевать о ней, – думал он. – Я еще не пересердился».
Вид у отца был совершенно изможденный и странный, и лицо по-прежнему белое как простыня. Джулиус чувствовал себя взрослым, ему хотелось позаботиться об отце.
– Ты, наверное, устал, – сказал он. – Приляг, поспи. Сон поможет. Когда я бросил Мимитту в Сену, мне хотелось лечь и уснуть.
– Не хочу, – ответил отец.
Он снова сел на стул, вел он себя как-то не так. Джулиус подошел и обнял его за ногу.
– Сперва бывает грустно, – сказал он. – Я так страдал, когда убил Мимитту. Даже говорить ни с кем не хотелось. Я и сейчас иногда по ночам пла́чу. Ты, наверное, тоже будешь скучать по маме. Но с этим уж ничего не поделать. Ей лучше быть мертвой, чем с другими. – Он прижался щекой к щеке отца. – Я тоже буду по ней очень скучать. Злость пройдет, и тогда я запла́чу.
Отец его обнял, так крепко, что Джулиус едва мог дышать. Потом поцеловал в глаза и в губы.
– Ты только мой малыш, да? – сказал он.
– Да, – ответил Джулиус.
Ему так хотелось рассказать отцу про храм и про молодого раввина, но, наверное, время неподходящее. Ладно, расскажет позже.
– Не очень-то здорово, что мама лежит тут посреди комнаты, да? – спросил он. – И без одеяла мы ночью замерзнем.
Отец встал со стула и принялся застегивать рубаху.
– Мы не будем тут спать, – ответил он. – Сейчас же уедем. Укутайся в шарф и надень пальто, а остальную свою одежду свяжи в узел.
– Куда мы поедем?
– Не знаю, куда-нибудь. Здесь нельзя оставаться.
– Домой в Пюто?
– Нет.
– Почему, папа? Я не трус. Я не испугаюсь пруссаков. Они вон сегодня не стреляют.
– Это потому, что перемирие будет.
– Откуда ты знаешь?
– На стенах листовки расклеили. Завтра объявят. Париж капитулирует.
– Значит, осаде конец и пруссаки победили?
– Да, малыш.
– Почему же тогда нельзя ехать домой?
– Потому что Пюто не наш дом, а твоих деда и матери. У нас с тобой нет дома. Париж не наш город, а Франция нам не родина. Мы – Леви, мы евреи.
Джулиус не нашелся что ответить. С этим не поспоришь. Он принялся собирать одежду, как велел отец. Хорошо, что они больше не будут жить на рю де Пти-Шанс.
– Надеюсь, кто-нибудь похоронит мать, – сказал он. – Жак Трипе до смерти перепугается, когда увидит. Не хотел бы я быть на его месте, а ты?
Отец не ответил. Он снял форму гвардейца и переоделся в старую одежду. Странно было видеть его в ней.
– Тебя никто не узнает, – рассмеялся Джулиус. – Вон как похудел с тех пор, как началась осада. Одежда висит на тебе.
Отец открыл окно и выглянул на улицу. Потом задул свечу.
– Все тихо, – сказал он. – Никого.
Он отпер дверь и прислушался. Из коридора тоже не доносилось ни звука.
– Ну что, готов? – спросил отец.
Джулиус не знал, есть ли у отца хоть какие-то деньги.
– У мамы кошелек на поясе, возьмем его? – спросил он.
– Нет, – ответил отец. – Не надо. Денег у меня на первое время хватит.
Он стал спускаться по лестнице; его ботинки скрипели.
Джулиус колебался. Жаль было оставлять кошелек, матери же он больше не понадобится. Он присел рядом с ней и принялся нащупывать кошелек под одеялом. О, вот он. И похоже, полный. Монеты весело звякнули. Мама была теплая. Он сдвинул платье и поцеловал ее грудь. Он всегда любил запах ее кожи. Чтобы не заплакать, надо вспомнить, что она лежала на матрасе с Жаком Трипе. Он еще раз ее поцеловал, потом накрыл одеялом и позвенел кошельком около уха.
«Франков десять, а то и больше, – подумал он. – В каком-то смысле выгода задаром».
Придерживая кошелек в кармане, он побежал догонять отца.
Заночевали отец и сын Леви в часовне церкви Сан-Сюльпис. Джулиус поотламывал кончики алтарных свечей и сунул их в карман, туда же, где кошелек. Никто не узнает. Потом потряс приколоченный к стене ящичек с надписью «Для бедных» и крестом под ней. Заперт. Ничего не возьмешь. Уходить надо рано утром, а то придет священник и спросит, что они тут делают.
Здесь же с неделю назад Джулиус разжился тремя франками, продав осколок снаряда на сувенир.
– Жаль, пруссаки сегодня не стреляют, – сказал Джулиус. – Можно было бы подзаработать.
Но пушки молчали, над городом уже давно не рвались прусские снаряды. На улицах собирались группками люди – заплаканные, молчаливые, поникшие под тяжестью горя.
Поль Леви пробрался сквозь толпу, и вместе с Джулиусом они прочли висевшую на стене прокламацию, подписанную всеми членами правительства «в Париже, 28 января 1871 года». В ней сообщались условия перемирия и капитуляции. Осада продлилась четыре месяца и двенадцать дней. Народ читал молча. Никто не возмущался, но и одобрительных возгласов не было. Люди смотрели на черные буквы и безмолвствовали, будто пережитые страдания, ужасы, горе, все то, что засело глубоко в душе, невозможно было выразить словами. Похожий на Жана Блансара мужчина в синей рабочей блузе и сдвинутом на затылок картузе стоял, скрестив руки на груди и храня каменное выражение лица. Казалось, он даже не читает, просто смотрит куда-то перед собой сухим холодным взглядом.
– Все кончено, – сказал он наконец, и голос его прозвучал словно издалека.
Ему никто не ответил. Какая-то женщина всхлипнула и тут же умолкла, прикрыв рот шалью. Вскоре толпа рассеялась. Джулиус поглядел на отца. Тот тоже словно онемел. Странным ошеломленным взглядом он смотрел на прокламацию и не двигался, будто спал с открытыми глазами. Джулиус потянул его за руку.
– Все кончено, – произнес отец те же слова, потом повернулся и зашагал прочь.
– Куда мы идем? – спросил Джулиус, но отец не ответил.
День был сумбурным и непонятным. Они бродили по городу, нигде подолгу не задерживаясь, потом наступил новый день, за ним еще и еще. Ночевали в церквях. Днем отец куда-то уходил, а Джулиус пытался самостоятельно разузнать, можно ли уехать из Парижа, не дожидаясь перемирия. Оказалось, что для этого нужен пропуск, который оформляют в префектуре. Фактически жители Парижа оказались пленниками в собственном городе. Если бы Поль Леви подал прошение в префектуру, то обнаружил бы себя. Он был в растерянности. Ненаходчивый и непрактичный мечтатель, он хотел только одного – уехать из Парижа, а если получится, то из Франции. Эта мысль прочно засела у него в голове, затмив собой все остальные.
Как-то раз они с сыном сидели, прижавшись друг к другу, у входа в церковь. Вид у отца был нездоровый; его черные волосы спутались, он не мылся уже три дня.
– Надо уехать, – все время повторял Поль Леви. – Надо уехать.
Он сидел, низко опустив голову, его бледные руки безвольно свисали с колен.
Джулиус выворачивал картуз, ища блох. Наконец поймал одну и раздавил между пальцами.
– А если на поезде каком-нибудь? – спросил он. – Осада закончилась, должны же поезда ходить. Солдаты разъезжаются по своим деревням.
– Нужен пропуск, – возразил отец. – Нас не пустят на вокзал. А поезд останавливается на станциях, пруссаки обыскивают вагоны. Да и сколько билет стоит, я не знаю. Ехать далеко, много денег надо.
– А куда нам нужно, отец?
– На юг. – Поль Леви неопределенно махнул рукой.
Джулиус знал, что на юге всего вдоволь и всегда светит солнце.
– Да вот еще, деньги на билет тратить, – фыркнул он. – Задаром надо уехать.
Отец не знал, как это устроить.
– Без билета куда уедешь, – покачал он головой.
Он, кажется, потерял всякую надежду, весь как-то сжался и поник. Это был уже не тот отец, который тряс мать, как крысу. Щеки его запали, глаза ввалились. Джулиус подумал, что отец великолепен только в редкие моменты, а в остальное время он – жалкое создание.
«Я и Блансар, и Леви», – сказал себе Джулиус и принялся размышлять о том, как уехать из Парижа, не заплатив ни су.
Именно Джулиус пробрался на Орлеанский вокзал и узнал, что в четверг, в два часа ночи, отходит товарный поезд в Дижон. Служащий вокзала сообщил об этом какому-то военному, а тот – еще одному, и никто из них не заметил еврейского мальчика, грызущего ногти.
– Посты еще не сняли, – сказал служащий. – Пруссаки ни туда ни сюда не пускают. Никто не знает, в какой день и в какое время прибудет поезд, остается только надеяться на лучшее.
Джулиус отошел небрежной походкой, сунув руки в карманы.
«В два часа ночи будет темно, – рассуждал он. – Какой болван станет обыскивать вагоны? И вообще, люди в товарных поездах не ездят».
Он рассказал отцу о том, что услышал.
– Нас поймают и арестуют, малыш, – сказал тот. – Шанс спастись – один на миллион.
– Когда я первый раз ловил крысу во время осады, – возразил Джулиус, – у меня ничего не было, кроме хлебной корки да булыжника, вот там был шанс один на миллион.
В полвторого ночи в четверг они спрятались за старой сигнальной будкой, стоявшей среди множества железнодорожных путей прямо за Орлеанским вокзалом. Было темно, вдалеке мерцали огни. Кругом виднелись пустые вагонетки, на которых было написано что-то неразборчивое. Какие-то из них, наверное, уберут ночью, а остальные будут неделями стоять на запасных путях. Поль Леви стал осторожно пробираться вдоль путей, а Джулиус бежал за ним следом. Впереди виднелась сцепка из вагонов. Джулиус оглядел пути – пусто. Да, наверное, это и есть состав в Дижон. Неожиданно раздался свисток, и в воздух взвились клубы дыма. Приближался паровоз. Отец поднял Джулиуса на плечо и подсадил в ближайшую вагонетку и сам взобрался следом. Джулиус упал ничком на груду щебня. Они с отцом лежали рядом, прислушиваясь. Через несколько минут вагон сотрясся от резкого толчка – к составу прицепили паровоз.
– Задерживаемся до полтретьего! – послышался голос.
– Кто знает, уедем ли вообще? Да и все равно еще в Шатийоне досматривать будут.
Голоса удалялись, становясь все неразборчивее.
– Лежи тихо, – прошептал отец. – Рано или поздно поедем, надо ждать.
Они попытались удобнее устроиться среди камней, но это были не просто камни, а острая щебенка. Минуты тянулись бесконечно, потом паровоз неожиданно запыхтел, вагоны дрогнули, кто-то громко прокричал какой-то приказ, и они поехали.
Ярдов через триста остановились. Снова раздался свисток, потом все смолкло. Стояли минут двадцать.
– Что случилось? – прошептал Джулиус.
Отец не ответил, да и что он мог сказать? Вагоны дернулись, звякнули и возобновили движение. Ехали медленно, не набирая хода. Поминутно останавливались – пути впереди были перекрыты. Пошла мелкая морось, и стало холодно. Джулиус порадовался, что обмотался шалью, но дождь все равно затекал за шиворот. Прусские кордоны были еще впереди. Часа через два езды с поминутными остановками встали надолго, должно быть на станции, судя по отсветам фонарей и суете вокруг.
Вдоль путей шли люди, один из них говорил резким возмущенным голосом:
– А я говорю, мы уполномочены. Поезд следует в Дижон, через Орлеан. Да не можем мы ехать короткой дорогой, не дают нам.
– Nix, nix-pass, passer[18], – ответил ему властный гортанный голос.
– Прусский кордон, – прошептал отец, коснувшись плеча Джулиуса. – Наверное, мы в Шатийоне.
– Что он говорит?
– Что не пропустит нас.
Сердце Джулиуса затрепыхалось, в горле встал ком. Неужели их отправят обратно и все начнется сначала? Париж, Орлеанский вокзал, церковь Сан-Сюльпис, а отца посадят в тюрьму. Голоса слышались совсем близко, говорившие шли мимо вагона, машинист спорил и упрашивал, пруссак отвечал на немецком.
Шаги и гортанные голоса множились. Прошел час. Все ушли, кругом стало тихо, только дождь барабанил по крыше станции.
– Папа, я есть хочу, – прохныкал Джулиус.
Поль Леви дал ему сигарету.
– Тише, малыш, попробуй поспать.
Джулиус устал и проголодался, от него дурно пахло, ему было холодно, но сон не шел. Их могут обнаружить в любую минуту. Он смежил веки, и перед глазами тут же заплясали темные кляксы, как будто начинался кошмарный сон. Голова его клонилась все ниже, он задремал, готовый забыться тяжелым сном, но тут же резко проснулся – вдоль состава снова шел машинист, ворча и ругаясь вполголоса.
– Ну наконец-то, – бормотал он своему спутнику. – Задержали вон на сколько, суматоху подняли! Эти прусские тупоголовые скоты слов нормальных не понимают. Ну наконец-то…
Снова раздался свисток, из трубы паровоза вырвался дым, вагоны покатились по рельсам. Отец что-то шептал, но Джулиус разбирал только отдельные слова. Отец говорил на иврите. Он молился. Джулиус тоже стал молиться. Обращаясь к молодому раввину, что стоял у золотых свечей, он бормотал одни и те же знакомые ему слова.
Поезд набирал ход. Теперь, когда прусский кордон остался позади, машинист постарается нагнать время. Джулиус ударялся о щебенку, его швыряло из стороны в сторону. Ему никак не удавалось лечь: его раскачивало туда-сюда, бросало на острые камни – все тело было в синяках, руки, колени и лицо распухли и покрылись ссадинами.
– Скажи им, чтоб остановились, скажи, чтоб остановились! – кричал он.
Но поезд ехал все быстрее. Теперь он с грохотом мчался по тоннелю, воздух наполнился копотью и дымом, вокруг стояла непроглядная тьма. Джулиусу казалось, в легких совсем не осталось воздуха. Он был измучен и окончательно сломлен.
– Отец, – прошептал он. – Отец, не дай мне умереть.
Найдя в темноте Джулиуса, Поль Леви распахнул на них обоих мокрую одежду и положил его себе на теплую грудь; крепко обняв сына, он следил, чтобы тому было мягко лежать и он не скатывался на острые камни. Самого же его нещадно бросало на них спиной, из ссадин текла кровь, а головой он ударялся о большой зазубренный булыжник. А Джулиус спал.
Пять недель отец и сын Леви добирались из Дижона в Марсель. Они побирались, просили дать им денег в долг, приворовывали; ночевали в крестьянских домах, куда их пускали из милости, в церквях, а иногда и вовсе где-нибудь под изгородью. Февраль выдался теплым, на безоблачном небе целый день светило южное солнце. Ели когда придется. Джулиус взял на себя добычу еды и всякий раз, пользуясь гостеприимством крестьян, сжимал в кармане кошелек и радовался, что нет нужды тратить деньги. Отцу он про кошелек не сказал. Презрительный и гордый отец страдал, когда приходилось полагаться на милость посторонних; он не понимал, как можно испытывать радость и азарт оттого, что удалось получить что-то задаром.
В городах было сложнее. В Лионе Джулиус уговорил отца играть на флейте, и Поль Леви позволил усадить себя на край тротуара, став тем самым безвольным и нищим евреем, которым помыкала властная Луиза Блансар. Джулиус стоял рядом с картузом в руке и, подталкивая отца в бок, командовал: «Давай, давай играй».
Мальчик резко повзрослел за недели скитаний под открытым небом. Он посмуглел и зарумянился на солнце, его плечи раздались, мышцы ног налились силой. С отцом же все было наоборот. Поль Леви остался таким же бледным и худым, как раньше. Тяжелые месяцы в осажденном городе не прошли даром, к тому же он так полностью и не оправился после мучительного путешествия в груженном щебенкой вагоне. Джулиус понятия не имел о том, какие страдания отец претерпел ради него, и теперь вид всегда бледного и уставшего отца раздражал его так же, как в свое время раздражал мать. Сам физически крепкий, он не понимал, что у кого-то может не хватать сил, считая любое нездоровье проявлением лени и слабоволия. Дед и мать всегда называли отца лентяем.
– Еще каких-то восемь километров до Авиньона, отец, – сердился Джулиус. – Пошли быстрее, а? Ты же днем целый час на солнышке просидел. Если в город поздно придем, еду трудно будет найти. У меня и так живот уже подводит. А, да ты никогда есть не хочешь, тебе все равно.
– Иду, иду, малыш, потерпи, – отзывался отец, глядя на него запавшими глазами. – Обещаю, скоро ты наешься досыта.
И он плелся за сыном по ухабистой дороге, с трудом переставляя длинные ноги, а на его худом бледном лице проступали синие вены.
– Ну давай же, давай! – покрикивал Джулиус.
В городах Джулиус торговался с хозяевами лавок и сердился, если отец платил, сколько скажут.
– Да не смешите меня, кто за такие апельсины четыре су даст? Они и двух-то не стоят. Послушайте, мадам, мой отец глуп, у него с головой плохо, мы либо берем их по десять сантимов за фунт, либо вообще не берем. Десять сантимов? Хорошо. Вот вам деньги.
– Ты ведешь себя подло и бесчестно, – упрекал его отец, но сил спорить у него не было.
– Ну и что с того? Зато заработали. Не приставай ко мне.
Поль Леви и Джулиус пришли в Марсель десятого марта, ровно через пять недель после начала своего путешествия. В порту у причала стояли корабли, по мощеной набережной прогуливались загорелые, покрытые татуировками матросы со всего мира. В Марселе весь день сияло солнце, на улицах лежала белая пыль, а в воздухе приятно пахло старым базаром – едой и вином, табаком и спелыми фруктами. С балконов улыбались женщины, позевывая и лениво потягиваясь.
Отец бродил по причалу, разглядывая корабли и выспрашивая, куда они отправляются.
– Тебе что, так хочется сидеть в грязном трюме? – возражал Джулиус. – В Марселе лучше.
– Надо найти место потеплее, – говорил отец, дрожа от легкого морского бриза, – он теперь все время мерз.
– И куда ты хочешь уплыть? – поинтересовался Джулиус.
Отец помолчал, потом посмотрел на Джулиуса и улыбнулся:
– На закате жизни человека всегда тянет в родные края.
– Но ты ведь не старик еще, почему ты так говоришь? – недоуменно спросил Джулиус.
– Я ведь не из Пюто родом, – продолжал отец. – Я не Блансар из французского городка, как ты. Мои родители из Алжира, мама привезла меня оттуда, когда я был младенцем. Я ничего не помню о том времени, но теперь настала пора вернуться.
– А где этот Алжир?
– На севере Африки, вон там, за морем. Надо узнать, когда мы сможем сесть на корабль.
В начале следующей недели в Алжир должно было отплыть грузовое судно. На него брали пассажиров, но кают не было, так что предстояло устраиваться прямо на палубе. Пассажирам выделили маленький закуток, и все плавание они должны были сидеть в нем, как звери в клетке. То было жалкое сборище бедняков – «отбросы» Марселя, которые не могли заработать себе на жизнь, и беднейшие арабы из североафриканских городов. На палубе не было ни уборных, ни возможности уединиться, да этого и нельзя было ожидать за жалкие гроши, что заплатили все эти люди. Вонь и грязь ужасали, женщины сидели рядом с мужчинами, и никто не пытался устроить какую-нибудь перегородку или навес.
Море сильно штормило. Плавание продлилось пять дней – в такую погоду это считалось удачей. Джулиус страдал от морской болезни, его почти все время тошнило.
Арабы и не пытались поддерживать чистоту. Поль Леви убирал за ними всю грязь, оттирал закуток, постоянно поскальзываясь и спотыкаясь на качающейся палубе; превозмогая дурноту, чистил апельсины для Джулиуса, который тянул к нему руки и плакал.
Только на следующий день после прибытия в Алжир, когда ужасы побега из Парижа, изнурительная многодневная дорога в Марсель и нечеловеческие тяготы плавания в Африку остались позади, Поль Леви позволил себе сдаться. Они с Джулиусом заночевали в убогой портовой гостинице, а когда проснулись, за окном стояло прекрасное южное утро и солнце уже грело сильнее, чем в Париже в мае. Открыв окно и отдернув занавески, Поль увидел бескрайнее синее море, сверкающие белые дома и пыльные улицы, залитые солнечным светом. Тепло окутало его исхудавшее тело, на бледном, осунувшемся лице появилась улыбка. Он прислонился к оконной раме и склонил голову на руки.
– Ну вот и все. Больше я никуда не пойду.
Джулиус положил ладонь ему на руку.
– Надо осмотреться и подумать, как тут жить, – сказал он. – Алжир, похоже, большой. Тут можно неплохо заработать.
Этот странный город будоражил его и вызывал любопытство. Здесь были сотни незнакомых улиц и холмов и широкая дорога, уходящая в гору, где среди высоких деревьев белели дома. Тут зеленели сады и росли цветы – в воздухе разливались благоухание тропических деревьев, густо поросших мхом, медвяные ароматы и густой сладкий запах пурпурных цветов. А еще тут пахло базаром: пряностями, дубленой кожей, алыми плодами и спящими на солнце темнокожими людьми. Джулиус закрыл глаза и поглубже вдохнул запахи, что долетали с раскаленной солнцем улицы.
Поль Леви позволил вывести себя на солнце. Ему тоже хотелось окунуться в атмосферу Алжира, но он не отдавал себе отчета в том, насколько сильно болен. Они поднимались по дороге в квартал Мустафа, как вдруг отец покачнулся и, вцепившись Джулиусу в плечо, зашелся кашлем. Лицо его позеленело, взгляд остекленел, и он безжизненно осел на землю. Джулиус склонился над ним – растерянный, испуганный ребенок. Встречный прохожий перешел на другую сторону улицы. Никто не спешил проявлять сострадание. Джулиус чувствовал полную беспомощность – ведь он всего лишь маленький мальчик в чужой стране. И тут его осенило – он подтащил отца к ограде, а сам догнал прохожего.
– Извините, – сказал он, коснувшись его руки. – Мой отец очень болен. Вы не знаете, где тут иудейский храм?
Прохожий, прижавший ко рту платок, опасливо посмотрел на него сверху вниз.
– Где-то есть синагога, а где – не знаю. Лучше в больницу отца отведи. – С этими словами он повернулся и пошел своей дорогой.
Только третий прохожий смог назвать адрес. Джулиус помог отцу подняться и заметил невдалеке извозчика.
«Придется деньги из кошелька взять», – подумал он, гадая, сколько запросит извозчик.
Отцу было совсем худо, он не понимал, где находится.
Фиакр повез их обратно вниз, потом свернул налево – в лабиринт узких улочек, где террасы поднимались уступами к следующим «этажам» улочек, а дома стояли так тесно, что соприкасались друг с другом. Там пахло специями и дубленой кожей – непривычный, пыльный, теплый и загадочный запах. Из окон домов выглядывали женщины в покрывалах, а смуглые мужчины с крючковатыми носами стояли у дверей своих лавочек. Извозчик остановился перед неприметным белым зданием, зажатым между двумя массивными домами.
– Вот синагога, – сказал он и, презрительно сплюнув, протянул руку за деньгами.
Несмотря на бушевавшую в душе ярость, Джулиус молча расплатился – времени пререкаться не было. Он постучал в дверь. Ему открыл пожилой мужчина с черной бородой, доходившей до пояса. Его темные глаза улыбались, и мальчик понял, что здесь им помогут и больше не надо ничего бояться – все заботы снимут с его плеч, они с отцом в безопасности. Они среди своих, а это – сам раввин.
– Я привез отца, – сказал Джулиус, и сдерживаемые до того слезы потекли у него по щекам.
Он не мог говорить. Раввин все понял. Он обнял отца за плечи. Здесь не было ни странных южных запахов, ни таинственности, ни больших пурпурных цветов, только тишина и спокойствие. Они вошли внутрь, и дверь за ними закрылась.
Раввин Моше Мецгер сам кормил и лечил отца.
Джулиусу дали одежду и вдоволь еды и питья. Неужели это все появлялось из-за железных дверец в храме?
– Когда отец поправится и сможет уехать?
– Он не уедет, – ответил Моше Мецгер. – Неужели ты еще не понял, сынок? Это ваш дом. Ты и твой отец – дети храма.
– А это надолго?
Раввин засмеялся и погладил бороду.
– Пока твой отец не окрепнет настолько, чтобы сдвинуть Атласские горы. Вот и подумай, надолго ли.
– Папа никогда гору не сдвинет, – ответил Джулиус. – Я не глупый и понимаю: это значит, что мы останемся тут навсегда. Алжир станет нам родным городом, как когда-то Париж, а до этого Пюто. А платить надо будет? Мы бедные, у нас ничего нет.
Больной покраснел от стыда и протянул руку.
– Ты маленький грубиян, – сказал он. – Он скверный мальчик, месье раввин.
– Сообразительность у него в крови, – ответил Моше Мецгер, улыбнувшись и легонько ущипнув Джулиуса за ухо. – Не ругайте его.
– Я умею на рынке торговаться, – похвалился Джулиус.
– Это хорошо, дитя мое. А подготовить свою душу к служению в храме ты сможешь?
– Джулиус хочет стать раввином, – горячо поддержал его отец. – Язык он знает, и я много ему рассказывал. Больше всего на свете я хочу, чтобы он стал раввином.
– А ты сам этого хочешь? – спросил старик Джулиуса.
– Да, это было бы здорово, – ответил Джулиус, а сам подумал, что вырасти и стать мужчиной, достичь полного расцвета сил, уехать из Алжира, увидеть весь мир, все города и моря, новые места, новых людей, повстречать множество разных мужчин и женщин, жить и любить, иметь больше власти, чем все остальные, достичь таких высот, которых еще никто не достигал, быть не раввином в храме, а самим собой, Джулиусом Леви, – тоже было бы здорово!
Ему хотелось убежать куда глаза глядят, вырваться из тихой однообразной обстановки, что царила в доме раввина, и затеряться в уличной толпе. Казалось, из комнаты уже веяло тленом, в тепловатом спертом воздухе пахло дыханием тяжелобольного человека. Отец будто больше не принадлежал к миру живых.
«Мне все равно, – твердил себе Джулиус. – Мне все равно. Я забуду. Не стану больше думать о нем».
Он бежал по улицам, восставая против своего горя, стараясь не думать о сверкающих черных глазах на бледном лице отца. Ноги привели его на базар. Он всегда приходил сюда, ведомый каким-то глубоким врожденным чутьем. Тут было интереснее, чем на ярмарке в Нёйи: больше красок, жизни, движения, голоса и запахи жителей незнакомой восточной страны. Амбра, пыль, дубленая кожа, соприкосновение разгоряченных жарой смуглых тел; перезрелые алые фрукты огромных размеров, пурпурный цветок, раздавленный чьей-то босой ногой, торговец, несущий ковры, тщедушный старичок, расставляющий на земле медную посуду, женщина в покрывале, перебирающая яркие шелка на прилавке, нищий калека, протискивающийся среди ног прохожих ползком, словно пес: башмаки надеты на руки, на худом заострившемся лице под алой феской застыло придурковатое выражение. Рыночная суматоха волновала Джулиуса, им овладевало суетливое нетерпение – так трудно было слушать, как лавочники торгуются друг с другом, и не участвовать в их разговорах. Рынок был для него родной стихией, Джулиус просто не мог держаться от него в стороне. Он помнил тот день в Нёйи, когда ему впервые удалось продать найденные под прилавком увядшие цветы, и знал, что должен заниматься этим снова и никто и ничто ему не помешает.
Он потолкался среди ларьков, порылся в мусоре, собирая побитые фрукты, раздавленные цветы, упавший с прилавка товар. Прижав добычу к груди, он направился в дальний конец базара, где на сбегающей по склону улочке теснились дома, а узкие переулки и каменные лестницы переплелись друг с другом, точно нити паутины. Бедняцкий квартал, где живут нищие. Джулиус уселся на краю пыльной улицы, расстелил перед собой носовой платок и разложил на нем свои находки. Потом, приставив ладони ко рту, прокричал:
– А кто хочет живот набить и кошелек пощадить? Подходите, покупайте свежие фрукты почти задаром!
Какая-то старушка услышала его и принялась перебирать его товар. Прохожий вернулся и купил увядший букет. Вслед за старушкой над товаром склонилась еще одна женщина.
– Почти задаром! Почти задаром! – кричал Джулиус.
В каждой руке у него было по гладкому круглому апельсину, которые он держал так, чтобы не было заметно черных пятнышек на кожуре.
– Зачем платить вдвое больше на базаре?
Джулиус улыбался, зорко высматривая среди прохожих очередную «жертву».
– Девочка, хочешь сладкий пирожок? Посмотри, какой вкусный и пышный. Тебе же мама дала монетку? Ну спасибо, спасибо.
К нему, постукивая палкой по мостовой, шел слепец. Джулиус сунул ему под нос охапку пыльных цветов.
– Всего лишь су за этот свежий букет, вы понюхайте, дружище, понюхайте. Только сегодня утром из сада в Мустафе доставили.
Джулиус звякал монетками в кармане, вытирал пот со лба.
Увядшие цветы, которые забрал слепец, были последним товаром. Джулиус поспешно поднялся с земли и растворился в толпе, пока его не поймали и не побили настоящие торговцы. Он смеялся, сжимая деньги в кармане.
«Не стану я никогда раввином, что толку им быть, – думал он. – Я не для того родился, чтобы петь в храме. Торговать и богатеть – вот чего я хочу. Выгода задаром, выгода задаром».
Он улыбался, пиная камешек по пути и насвистывая песенку. Лежащий в постели отец, спертый воздух комнаты, серьезное бородатое лицо раввина – все было позабыто.
Джулиус спустился в порт. Весь день он смотрел, как разгружают корабли, слушал крики матросов, играл с темнокожими малышами, гонял крыс. Поел и попил он в таверне на пристани.
Он упивался шумом, гамом, жарой, людским мельтешением, знойным воздухом Алжира, пахнущим пылью и амброй.
Когда он вернулся в дом Моше Мецгера, солнце уже садилось и небо пылало закатным золотом. В мечети затянул свою песнь муэдзин – на башне виднелась темная фигурка, приставившая ладони ко рту.
На углу улицы араб уткнулся лбом в пыль. Скоро стемнеет, ночь здесь наступает быстро, без сумерек, белый город будто разом накроет черным покрывалом, из-за закрытых дверей послышится странное и загадочное бормотание и ритмичная музыка.
Джулиус постучался в дом. Его впустил старый слуга раввина, Амиди.
– Месье раввин прождал тебя весь день, – прошептал он, приложив палец к губам. – Никто не знал, где тебя искать. Твой отец умирает.
Какое-то мгновение Джулиус ошарашенно смотрел на него. Потом бросился наверх и припал ухом к двери. Кто-то монотонно, нараспев молился на иврите. Раввин. Джулиус повернул ручку двери и тихонько вошел в комнату.
Раввин стоял на коленях у кровати и молился, опустив голову на руки. Отец лежал неподвижно, взгляд его был обращен к настежь раскрытому окну. Солнце уже опустилось за крышу последнего дома, но небо еще хранило оттенок темного золота. Джулиус встал на колени у постели и вгляделся в глаза отца – два оникса на застывшем, как маска, лице. Не слыша молитв, отец неотрывно глядел на пламенеющее небо и думал о том, скоро ли умрет.
Муэдзин допел свою заунывную песнь, и на улице воцарилась тишина.
Раввин продолжал монотонно молиться. Неожиданно отец пошевелил руками, ища что-то на одеяле. Флейту… Не отрывая взгляда от неба, он поднес флейту к губам и заиграл. В воздухе поплыла тихая загадочная мелодия – отзвук крика, что растворился в небе; голос того, кто скоро покинет свое ложе и обретет избавление. Все выше и выше поднималась изысканная, дрожащая мелодия, трепетная песнь птицы, рожденная на ветру, стрела, летящая к закатному солнцу, последний вопрос, последняя мольба, посланник, что шептал слова у ворот заветного города.
Джулиус стоял на коленях, глядя, как отец уходит от него вместе с затихающей мелодией. Он будто бы забирал с собой и часть его самого, того малыша, который слушал молитву в храме, младенца, который обнимал отца за ногу, мальчика, который спасался на отцовской груди в тряском вагоне, ребенка, который плакал, любил, тянул руки к отцу.
Отец улыбнулся, и последний звук флейты прозвучал как вызов смерти, что уносила его туда, где нет ничего и никого, и, уходя, он навсегда забрал с собой маленького растерянного мальчика, испуганного жизнерадостного ребенка, частицу души Джулиуса – трепетную, горемычную, детскую.