Су Ши из Хуанчжоу, знаменитый поэт и эссеист XI в., по рассказам современников, любил, чтобы ему о чем-нибудь рассказывали. Когда собеседник затруднялся, он велел ему говорить про чертей. Когда и этот сюжет собеседнику оказывался не под силу, Су говорил: «Да ври же что-нибудь!»
В этой книге под одной обложкой собраны образцы повествовательной прозы Китая I–XVII вв. Им даны вполне условные жанровые определения — новелла, повесть, — привычные европейскому читателю, но в китайской литературной критике отчетливо не выраженные. Произведения эти часто в значительной мере отличаются друг от друга по размеру, форме, стилистике. Да и трудно ожидать сходства повести XVII века и короткого рассказа, даже анекдота, сочиненного в самом начале нашей эры.
Вся китайская проза располагается на пространстве между документом, подлинным историческим свидетельством и самой безудержной фантастикой. Но какой бы материал ни побуждал китайского сочинителя к творчеству, главный импульс всегда рождался из удивления. Удивить мог исторический факт — своей конкретностью и авторитетом; это мог быть пример безупречной нравственности, образец высокоморального деяния или, напротив, распущенности, подлости, предательства. Еще удивительней — мир духов, оборотней, демонов, не отделенный от реального мира четкой границей: стоит, скажем, человеку уснуть, как в жизнь его вторгаются удивительнейшие существа, с ним самим происходят престранные события, хотя канвою для сновидений остается жизненный опыт.
Историзм и фантастика прозы имеют глубокие корни в китайском традиционном мировоззрении. Конфуций, заложивший в VI веке до н. э. основы учения, которое позднее получило его имя — конфуцианство, был яростным поклонником всего подлинного, правдивого, достоверного и не менее яростным отрицателем всякого рода выдумок — он «не говорил о чудесах». Поэтичнейшие древние мифы он отвергал вовсе или вылущивал из них якобы историческое зерно. Мифические персонажи становились у него мудрыми правителями, которые умели следовать истинному пути и подчинять себе народ без насилия над его природой; баснословное прошлое превращалось в достоверную историю с датами, именами и т. п.
На другом полюсе мировидения древних китайцев находятся представители противоположного по духу вероучения — даосизма (от «дао» — «путь»), основателями которого считаются Лао-цзы, автор «Дао дэ цзина» — «Книги о пути и его воплощениях», и Чжуан-цзы, оставивший после себя собрание странных фантастических притч и диалогов, носящее его имя. И «отцы» даосизма, и их многочисленные последователи словно задались целью опровергать любое утверждение Конфуция и конфуцианцев — в их сочинениях царствует фантастика во всевозможных видах, чудесное не только не отвергается, но всячески культивируется.
Китайская культура, тяготея к одной или другой доктрине, редко представляет какое-то из двух учений в чистом, беспримесном виде. Скорее мы можем говорить о переплетении конфуцианских идей с даосскими, а также о воздействии начиная с I века н. э. пришедшего из Индии буддизма. В разные эпохи преимущественное влияние на умы могло оказывать даосское, буддийское или конфуцианское учение, но глубинное их единство всегда сохранялось. Пожалуй, в повествовательной прозе оно ощутимо, как ни в одном другом роде словесности.
«Беллетристика» возникла в Китае позднее деловой, утилитарной прозы. Последняя, впрочем, тоже не лишена художественных достоинств — многие произведения историографии, философской публицистики несут в себе отчетливо выраженное художественное начало. Так, в книге «Чжуан-цзы» даосские идеи облечены в столь далекую от рассудочной сухости форму, что и вне философского контекста сюжеты этой книги способны оказать на читателя (и столетиями оказывали!) чисто эстетическое воздействие.
Великого историка Сыма Цяня (II–I вв. до н. э.) всегда чтили в Китае и как образцового стилиста. Его «Исторические записки» — замечательный литературный памятник, а не просто собрание более или менее достоверных сведений о прошлом. Благодаря его сочинению исторические сюжеты становятся широко популярны, и уже в ранних образцах художественной прозы заметна ориентация на достоверность, часто фигурируют персонажи, имеющие реальные прототипы. Во взаимодействии историографической литературы и ранней повествовательной прозы важно подчеркнуть и то обстоятельство, что нарождающаяся «неутилитарная» словесность нуждалась в покровительстве признанного канонического жанра, каким являлась высокая историко-философская проза с ее отработанной стилистикой; она, конечно же, тоже была полна вымысла, но вымысла, поданного как подлинный факт.
Как происходила «беллетризация» исторического сюжета, хорошо видно на примере повести неизвестного автора «Яньский наследник Дань». Событие, положенное в основу этого произведения, вероятно, действительно имело место: некий Цзин Кэ предпринял неудачную попытку убить правителя древнего царства Цинь, будущего императора Цинь Шихуана, объединившего под своей властью разрозненные владения в империю Цинь (220–207 г. до н. э.). У Сыма Цяня рассказ о Цзин Кэ включен в «Жизнеописания мстителей»; естественно, что и акцент историк делает на судьбе самого Цзин Кэ. Автор повести, как явствует из ее заглавия, переориентирует сюжет на рассказ о Дане, наследнике престола царства Янь, за оскорбление которого и мстит Цзин Кэ. Впрочем, это не главное. Интересно проследить, как, сохраняя основную канву, анонимный сочинитель расцвечивает ее живописными подробностями, явно рассчитанными на художественный эффект, а заодно отбрасывает малосущественные, с его точки зрения, детали из «Записок» Сыма Цяня.
Так оказалась отвергнута вся предыстория Цзин Кэ, с объективностью изложенная историком, ибо он усмотрел в ней намек на нравственную ущербность героя, которая и предопределила неудачу великого замысла. («Цзин Кэ вел ученые споры с Лу Гоуцзянем. Лу Гоуцзянь разгневался и выгнал его». Именно Ло Гоуцзянь вынесет уже после гибели Цзин Кэ решительный ему приговор: «Я его когда-то выгнал, из-за этого он и остался таким же ничтожеством».) В повести же подробно излагаются причины, побудившие наследника Даня мстить циньскому правителю, тогда как Сыма Цянь говорит об этом только вскользь.
Автор повести демонстрирует нам свое недюжинное мастерство. Он искусно вплетает в повествование переписку Даня и его наставника Цюй У; ему ведомо умение тормозить развитие сюжета вставными эпизодами, которые, нагнетая напряжение, готовят кульминацию рассказа: вот возникает перепалка Цзин Кэ с храбрецом Ся Фу, оскорбленным тем, что для важнейшего предприятия приглашен чужеземец (кстати сказать, этот эпизод напоминает традиционный сказочный спор богатырей, отправляющихся на поиски пропавшей принцессы); нарочито долго продолжается жизнь Цзин Кэ при яньском дворе (три года!), а ведь наследник будто бы горит желанием мстить, — вместо этого он задаривает гостя небывалыми подарками (блюдо золота, печень волшебного скакуна, руки искусной музыкантши) и т. д. С отсутствующими у Сыма Цяня подробностями описано и само покушение на циньского князя — кульминация и одновременно развязка сюжета. Интересна мотивировка неудачи мстителя: он хочет не просто поразить врага, но и объяснить ему, за какие именно проступки его настигает кара. Наконец, «последнее предсмертное желание» князя — послушать игру на цитре — тоже типично сказочная (и художественная!) подробность: в песне князю сообщается рецепт спасения.
История Цзин Кэ в повести обретает в целом более возвышенный «романтический» тон, исключающий всякую объективность. А Сыма Цянь, наоборот, выбрал возможно более приземленный стиль рассказа, он всячески подчеркивает верность истинному ходу событий. Не случайно его повествование завершается следующей репликой: «Когда в мире говорят о Цзин Кэ, его всегда перехваливают, именуя чуть ли не судьбой наследника Даня. О нем рассказывают всякие небылицы, равносильные утверждению, что с неба падает зерно, а у лошадей растут рога!..»
Несмотря на любые расхождения в деталях, ранние произведения прозы, бесспорно, ориентированы на исторический факт, хотя и тяготеют к небылицам. И если повести Лин Сюаня, Чжао Е и Бань Гу по преимуществу реализуют исторический сюжет, то у позднейших авторов связь с реальностью слабеет и все отчетливее проступает стремление к созданию собственно художественного мира, не тождественного реальности. Дошедшие до нас «исторические» повести отличаются достаточно высокими художественными достоинствами — для своего времени в них вполне разработан сюжет, авторы проявляют вкус к подробностям и т. п. — и может показаться странным, что эта ветвь китайской «беллетристики» на несколько столетий заглохла; процветали между тем произведения, в художественном отношении гораздо менее совершенные.
«Исторические» повести именно в своей ориентации на достоверный факт, на реально бывшее событие демонстрируют приверженность их авторов к конфуцианской идеологии. Скажем, в той же повести «Яньский наследник Дань» не только главный герой являет собой чисто конфуцианский тип благородного мужа — цзюньцзы, но и все второстепенные персонажи — бесспорно люди чести на конфуцианский лад; более того, оправдывая свою безвестность, Цзин Кэ ссылается на знаменитых высоконравственных героев конфуцианского предания, которые до поры до времени тоже пребывали не у дел («В древности Люй-ван, покуда резал скот и удил рыбу, был презреннейшим человеком в Поднебесной. Лишь повстречав правителя Вэнь-вана, он стал наставником в царстве Чжоу…» и т. п.); наконец, самоубийства Тянь Гуана и Фань Юйци по-разному, но с равной непреложностью свидетельствуют о верности конфуцианской личности нравственному долгу. Число примеров можно было бы легко умножить.
Скорее всего подобных произведений было создано немало. Они отражали не только определенный этап становления художественной прозы, но и — в опосредованной форме — характер эпохи, время расцвета конфуцианства на рубеже нашей эры, в эпоху Хань (206 г. до н. э. — 220 г. н. э.). Падение в III веке Ханьской империи вызвало и кризис государственной власти, и кризис идеологии. Кончилось время политической стабильности, когда незыблемыми казались семейная иерархия (конфуцианский принцип сяо — почитания младшими старших) и воспроизводившая ее в масштабе страны иерархическая пирамида «народ — чиновники — император». Началось «смутное время».
Народные восстания, вторжения иноземцев, борьба могущественных вельмож за власть, внезапные возвышения и сокрушительные падения претендентов на престол, голод, разруха, неуверенность в завтрашнем дне — все это поколебало вековечные устои морали, покоившиеся на конфуцианской добродетели. Никого уже не впечатляли разговоры о «человеколюбии» или книжные примеры из жизни древних героев. Все сделалось зыбким, призрачным, и на смену ритуальным нормам поведения, которым больше не было веры, пришла внутренняя раскованность; идеал высокого служения оказался скомпрометирован, и все больше и больше просвещенных мужей предпочитали службе жизнь на лоне природы.
Даосизм и буддизм отодвинули конфуцианство на второй план. Равно популярным сделался философский даосизм Лао-цзы и Чжуан-цзы и его магическая версия: широко распространилась вера в различные средства достижения долголетия, увлечение алхимией; маги и кудесники предсказывали будущее, «творили» чудеса, слухи о которых распространялись в мгновение ока, — может быть, это было единственное, что давало людям опору в то время; «жизнь человеческая — что роса поутру», — сказал тогда поэт.
Просвещенные литераторы обратились к дотоле презираемой народной словесности сказок, быличек, анекдотов, иногда обрабатывая их, иногда сохраняя их первозданную наивность. А уж в народе всегда жила вера в духов и оборотней, в привидения и прочую нечисть. Более того, появляются анекдоты, в которых иронически переосмысливаются неприкосновенные образы героев исторических преданий, даже сам Конфуций порой предстает на страницах подобных рассказов далеко не мужем совершенной добродетели. Он явно терпит поражение в «беллетризованных» дискуссиях с Лао-цзы; во многих рассказах мы прочтем, как его известные своей почтительностью ученики насмешливо слушают наставления учителя и т. п.
Хотя ранние исторические повествования утратили популярность, но с традицией опираться на достоверный факт рассказчики не могли вовсе порвать. Даже самый фантастический вымысел нередко сопровождается точными указаниями на время и место, которые явно имитируют подлинность происходящего: «Лю Пин был уроженцем уезда Пэй. За воинские заслуги был пожалован титулом Цзиньсянского князя. Учился Дао у Цзы Цюцзы. Постоянно употреблял в пищу цветы каменной корицы, самородную серу… В возрасте трехсот лет все еще имел юный вид…» и т. д. Как видим, здесь нет ничего похожего на известное «В некотором царстве, в некотором государстве…» — все точно: уезд, титул, наставник — известный в истории персонаж. Или вот, к примеру, что говорится о «бессмертном старце Су»: родом из Гуйяна, «Дао обрел во времена ханьского императора Вэнь-ди», даже известно, что жил он на «северо-восточной окраине областного города», а рядом — превращение журавлей в прекрасных юношей, чудесные предсказания будущего, волшебное мандариновое дерево и прочие атрибуты истинно сказочного повествования. Правда, примеры эти взяты из «Жизнеописания святых и бессмертных» Гэ Хуна, где само название сборника словно бы подчеркивает «историчность» событий, но примерно такую же точность обнаружим мы и в совсем фантастических рассказах из «Продолжения «Записей о духах», да и в других сборниках.
Говорить о художественном несовершенстве ранней повествовательной прозы было бы несправедливо: она и не могла быть иной — авторы не только не умеют строить сюжет, но и не нуждаются в нем, ибо им, как и тогдашним читателям, ближе и понятнее связь эпизодов по смежности; чудеса, волшебство — вот лучшая мотивировка поступков, а характер персонажа заменяется его типизацией по принципу «черное — белое»: злодей или праведник. I–VI века — это детство повествовательной прозы в Китае, причем и ребенок-то, по существу, незаконнорожденный, ибо традиционная «высокая» словесность относится пренебрежительно к подобного рода несерьезной литературе — иное дело классическая поэзия или эссеистическая проза…
Но вопреки всем превратностям судьбы повествовательная проза не угасла. Ее поддерживала могучая струя народной словесности, питала историческая классика, наконец, лучшие ее образцы пользовались неизменной популярностью в разных слоях китайского общества и оказывали подспудное влияние даже на жанры высокой литературы.
Как бы то ни было, но в эпоху Тан (VII–X века) именно древняя повествовательная проза послужила основой новеллы, жанра, не потерявшегося даже в сравнении с великой поэзией танского времени.
Наиболее отчетливо связь с древней прозой видна в ранней танской новелле. Так, представленная в нашем сборнике новелла «Душа, которая рассталась с телом» — традиционный «рассказ о чудесах». Автор словно бы и не ощущает перемен, которые происходят в стране, — ни отзвука новых времен не найдем мы в этой незамысловатой истории, разве что точные даты в тексте укажут, что действие происходит в танскую эпоху.
Между тем впервые после падения династии Хань Китаем правила могучая рука самодержавного владыки. На смену «смутному времени», междоусобицам, государственной раздробленности пришла сильная власть, и в стране наступила пора расцвета. Первые танские правители еще хранили в памяти сокрушительную силу народного восстания, пламя которого озаряло начало нового царствования, и потому старались продемонстрировать добродетели, достойные праведных владык. Император Тай-цзун знал, о чем говорил, когда наставлял наследника: «Лодку сравню с правителем народа, реку сравню с простым народом: река способна нести на себе лодку, способна и перевернуть лодку».
Власть крупных помещиков была существенно урезана, крестьяне получили казенные и ничейные земли, поощрялись ремесла и торговля. Китай завязал прочные торговые и дипломатические связи с сопредельными и отдаленными государствами — с Индией, Японией, Персией, со странами Индокитая. В столице империи, многонаселенном городе Чанъань, — колонии иноземных купцов, чьи взоры поражало столичное великолепие и которые несли весть о могущественной и богатой империи по всему миру.
Расширялся — не мог не расшириться — и кругозор танского литератора. Благое правление опять позволяло ученому-чиновнику, конфуцианцу по воспитанию и устремлениям, поступить на службу. Обширная страна с трудолюбивым населением нуждалась в его просвещенном попечительстве, и он был готов свою миссию осуществить. Возрождались конфуцианские моральные ценности; даосский уход от жизни, отшельничество больше не были в почете. Свежие веяния не миновали и повествовательную прозу, не сразу, постепенно новые жизненные обстоятельства находили художественное воплощение и на страницах книг.
Высочайшего расцвета достигла в танскую эпоху поэзия, Именно в среде поэтов зародилось движение против бессодержательности искусства. Крупнейший поэт Бо Цзюйи (772–846) вместе со своим другом и сподвижником Юань Чжэнем (779–831) стремились сблизить поэзию с жизнью. Так, герои «Новых народных песен» Бо Цзюйи — старик со сломанной рукой, угольщик, мечтающий о скудной еде, дулинский крестьянин, разоренный налогами, — описаны поэтом с пристальным вниманием к деталям характера; нередко стихотворение превращается в поэтический рассказ с законченным сюжетом.
Нечто подобное наблюдалось и в прозе. Хань Юй (768–824) провозгласил «возврат к древности» в жанре «высокой» эссеистической прозы, которую он пытался обновить и приблизить к требованиям реальной жизни. К тому же стремился и его соратник Лю Цзунъюань (773–819). Они мечтали о ясной, лишенной стилевых украшательств словесности, похожей на творения древних авторов. Требуя от литературы простоты языка, они призывали наполнить ее злободневным содержанием, освободить от искусственных параллельных построений (именно параллелизмы считались едва ли не главным признаком «высокой» прозы). И хотя эти реформы они осуществляли в сфере классической словесности, их отзвук докатился и до новеллы, тем более что как жанр более демократический новелла была «открыта» свежему ветру перемен.
Танская новелла унаследовала от предшествующей прозы тягу к фантастике. Но теперь все чаще сквозь фантастический сюжет проступает реальная жизнь с ее заботами, тяготами, успехами. В новелле Ли Гунцзо «Правитель Нанькэ» ее герой, удалой вояка Фэнь Чуньюй проживает во сне целую жизнь: попадает в чужеземное государство, которое оказывается муравьиным царством, женится на дочери правителя, управляет областью, воюет. Нравы и порядки там — точь-в-точь как в Китае. Фантастика оборачивается сатирой. Не случайно новелла завершается знаменательными словами: «Правда, в истории Чуньюя было много сверхъестественного и, казалось бы, мало похожего на реальные события. Однако для тех, кто захватывает власть, она послужит хорошим уроком… Знатность, богатство и чин высокий, власть и могущество, что крушат государство, с точки зрения мудрого мужа, мало отличны от муравьиной кучи». Перед нами не просто фантастика и не только сатира — это новелла-поучение, в ней отчетливо отразилось одно из главных свойств средневековой китайской словесности: проповеднический пафос.
В классической литературе, в «высоких» ее жанрах почти отсутствовала любовная тема, разве что воспевалась верная жена, эдакая Пенелопа, отвергающая в отсутствие супруга злодейские домогательства бесчестного соблазнителя. Зато в фольклоре любовь, пожалуй, доминировала надо всем прочим. Не случайно в демократической танской новелле любовно-бытовые сюжеты — в числе наиболее популярных. Герои подобных новелл словно бы «дублируют» их авторов: это студенты, готовящиеся стать чиновниками, чиновники, имеющие ученую степень. Писатели лучше всего знали жизнь людей своего круга и ее описывали со всеми проблемами, характерными деталями быта и пр.
Обширная империя требовала все больше чиновников. Молодке и не очень молодые соискатели, сумевшие пройти первые экзамены в уезде и провинции, съезжались на столичные испытания в Чанъань. Город завораживал неопытных провинциалов, многие из которых впервые покинули дом, родные края. Для воспитанного в конфуцианской строгости человека городские нравы представлялись апофеозом распутства. В столице, к примеру, любой мужчина отправлялся в квартал Пинканли и знакомился там с прелестными женщинами, искушенными в музыке, танцах, поэзии, обученными искусству легкой беседы и вовсе не такими уж доступными, как жрицы «древнейшей из профессий» в Европе. Их любовь можно было завоевать, но, за редким исключением, невозможно купить.
Сочувственное описание любви юноши из благородной семьи и девицы из веселого квартала часто составляет сюжет танской новеллы. Весьма любопытна в этом отношении «Повесть о красавице Ли». В ней отсутствует фантастика, не происходит никаких чудес, но невольно возникает ощущение, что и сам автор удивлен своим рассказом. То, что знатный юноша влюбляется в красавицу гетеру, — случай по тем временам вполне обычный. Она как будто отвечает ему взаимностью, но едва у возлюбленного кончаются деньги, которые он на нее же и истратил, бросает его на произвол судьбы. Это — первое испытание, которое юноша преодолевает. Потом его жестоко наказывает родной отец — юноша чудом побеждает смерть; это — второе испытание. Третье испытание ждет его, когда он, соединившись с возлюбленной, начинает по ее воле готовиться к экзаменам и успешно их сдает. Судьба влюбленных устраивается наилучшим образом. Однако характер героини словно бы не до конца ясен автору. Юноша — тот мягок, благороден, честен, а вот девица и прямодушна, и коварна разом, одним словом, певичка из веселого квартала. Не случайно новелла завершается пассажем, в котором автор, не скрывая своего удивления, обращается к читателю: «Вот видите, была ведь когда-то гетерой, а стала женой, да еще какого образцового поведения. Даже самые добродетельные женщины прежних времен и те не могли бы сравниться с ней! Как же тут не восхищаться!»
Бо Синцзянь обработал народный рассказ, и именно фольклорной версии обязана новелла благоприятным концом. Сословные перегородки с трудом преодолевались не только в жизни, но и в литературе.
Не угасает в танской новелле традиция исторической прозы. Не всегда в основе подобных произведений лежит реальный исторический факт (такова, например, новелла «Чужеземец с курчавой бородой», повествующая о событиях, предшествовавших воцарению танской династии), но герой, как правило, наделен исключительными качествами и этим напоминает знаменитых персонажей исторических преданий. Впрочем, и здесь очевидно стремление к демократизации: на смену традиционным героям исторической прозы приходят мелкие чиновники, горожане, купцы, даже женщины. В новеллах на историческую тему сохраняется дидактическая направленность — обращение к истории подчас только повод к критике современных порядков.
Танская новелла занимает как бы промежуточное положение среди литературных жанров — она демократичнее традиционной бессюжетной прозы с ее приверженностью к цитате, намеку; стиль большинства танских новелл ясен и сравнительно прост, главная цель автора — развитие фабулы; вместе с тем новелла изощреннее народного рассказа, былички, литературнее их, в ней явственнее установка на художественность. Лучшее, чего достигла танская новелла, было подхвачено в прозе следующих эпох.
Сунская династия (960–1279) пришла на смену короткому периоду раздробленности эпохи Пяти династий. Это уже была иная империя, чем при Танах, как будто могучая по-прежнему, но и ощущавшая невиданное доселе давление со стороны северных приграничных народов. Кочевники-северяне в конце концов и приведи династию к гибели.
Поначалу же сунский Китай процветал. Сравнительно высокому уровню хозяйства соответствовал безусловно высокий уровень культуры. Пытливая философская мысль отливалась в четкие формулы так называемого нового конфуцианства, деятели которого попытались примирить рациональную сухость учения Конфуция с даосской мистикой и прозрениями буддистов. На новую ступень постижения мира шагнула классическая поэзия; после достижений танских стихотворцев это казалось почти невозможным, но гений Оуян Сю, Су Ши сумел совершить невозможное. Если поэзия процветала в сельских усадьбах богатых сановников, в тиши ученых кабинетов, то для демократических жанров прозы питательной средой служила городская жизнь.
Города сунской эпохи отличались даже от поражавшего своим блеском Чанъаня танского времени. Сунские столицы Бяньлянь, позднее Линьань были не только средоточием торговли, но и центрами развлечений. Актеры, фокусники, акробаты, гадатели собирали на свои представления толпы слушателей и зрителей. Городская жизнь не замирала ни днем, ни ночью. Для массовых зрелищ предназначались крытые балаганы — «вацзы», внутри которых на расположенных рядами скамейках помещались зрители, а представление шло на сценических площадках «гоулань» («изогнутые перила»). Как писал современник, «невзирая на ветер, дождь, холод и жару, зрителей в балаганах каждый день бесчисленное множество». Среди развлечений, которые предлагались жадной до зрелищ публике, пожалуй, наибольшей популярностью пользовались сказители, с профессиональным умением излагавшие широко известные сюжеты о великих героях, истории из цикла «судебных новелл», буддийские сутры или рассказы о чудесах, легенды о святых небожителях.
Традиция устного народного сказа бытовала в Китае с незапамятных времен. К сунской эпохе уже сложилась жанровая система сказа, исполнители обладали отточенным мастерством, владея специальными приемами общения с публикой: прозаические монологи перемежались пением, стихотворными вставками, даже лицедейством и сопровождались музыкальным аккомпанементом. Профессиональная память, конечно, помогала сказителю удерживать в голове множество историй, но со временем большинство из них стали записывать хотя бы канву повествования, на основе которой можно было свободно импровизировать, расцвечивать свой рассказ красочными деталями и подробностями.
Из подобных записей в эпоху Сун сложился особый жанр словесности, произведения этого жанра были более демократичны по языку, чем новеллы; как правило, авторы их неизвестны, да и были ли у них авторы в собственном смысле слова? Живая сказительская интонация, прямое обращение к читателям типа «но сначала я поведаю вам о таком случае», или «а сейчас речь пойдет о другом», или «сегодня я расскажу вам» и т. п., множество пословиц, ярких сравнений — все это свидетельствует о длительном периоде устного бытования сюжетов.
По-китайски записи устных рассказов именовались «хуабэнь», то есть «основа сказа», так же стали называть и произведения нового жанра. Чтобы отличить «хуабэнь» от авторской новеллы, мы будем называть ее повестью. В наш сборник включена одна из наиболее популярных повестей сунской эпохи — «Пятнадцать тысяч монет».
Сюжет повести незамысловат, но рассказчик, искусно тормозя действие, придает увлекательность повествованию о «судебной ошибке». Сама по себе тема неправедного суда была весьма актуальна для средневековых горожан. Недавние выходцы из деревни, промышлявшие в городе ремеслом или мелочной торговлей, они бывали, как правило, не шибко грамотными, не слишком сведущими в законах и в случае какого-нибудь конфликта оказывались полностью зависимыми от судьи, который не церемонясь решал дело и в детали не вдавался. Ощущение собственной беззащитности приучало горожан к осмотрительности (в произведениях разных эпох мы встречаем описания бед и несчастий, которые грозят тому, кто осмеливается, к примеру, необдуманно шутить), поэтому и рассказчик не устает напоминать читателям о недопустимости опрометчивых поступков: «мир полон опасностей», «в погоне за выгодой… людей повсюду ждет беда», наконец: «Не зря древние люди говорили: «Каждый хмурый взгляд и каждая улыбка имеют смысл, поэтому когда хмуришься или смеешься, помни, что это надо делать с оглядкой».
Для средневекового горожанина, кроме всего прочего, была еще чрезвычайна важна тема возмездия, которая отчетливо звучит в этой повести. Ведь он жил в мире, полном опасностей: торговца завтра могло поджидать разорение, не был уверен в будущем ремесленник, всех подстерегали болезни, лихоимство чиновников, наконец, стихийные бедствия. И единственной, по существу, опорой в жизни для городского обывателя оставалась надежда на воздаяние — в земном ли мире (хорошо бы злодей-обидчик прямо на наших глазах понес примерное наказание!), или в другой, загробной, жизни. Потому такой прочной была вера в чудеса, и эту веру умело поддерживали в людях буддийские и даосские монахи.
В повести «Пятнадцать тысяч монет» все эти идеи как бы и не выражены отчетливо, но, во-первых, главный злодей все-таки получает по заслугам — его казнят, а голову его госпожа Ли приносит в жертву своему покойному мужу; во-вторых, «свою половину имущества она пожертвовала буддийскому женскому монастырю, сама постоянно читала сутры и молилась, совершая добрые дела ради спасения душ умерших». Воздалось и живым, и мертвым — вот нравственный итог повести.
Не меньшей популярностью, чем народная повесть хуабэнь, пользовались в сунское время и классические новеллы, продолжавшие традиции танской прозы. Конечно, новеллы не предназначались для исполнения на городских площадях — это была письменная проза, адресованная образованным читателям: язык новеллы не столь «темен», как язык эссеистики прозы древнего стиля «гувэнь» (тоже, кстати сказать, процветавшей в эпоху Сун; сунские литераторы глубоко чтили танского Хань Юя, почитали его эссе образцовыми), но на слух он понятен плохо, да и многочисленные цитаты, намеки, словом, все, что свойственно письменной литературе, требует внимания и недюжинной образованности.
Новеллы сочиняли чиновники, читателями их были чиновники и герои новелл — тоже, как правило, чиновники. В этом единстве нет ничего случайного, оно только указывает на исключительную элитарность средневековой письменной словесности, которая и создавалась, и потреблялась сравнительно тонкой прослойкой носителей культуры. Тематика сунских новелл отражает интересы именно этого слоя служилой элиты; как и в танское время, нередки новеллы с историческим сюжетом, причем длительность традиции письменной прозы уже позволяет сопоставить, как известный сюжет воплощается в произведениях разных, порой далеких друг от друга исторических эпох.
Так, в числе древних повестей, которыми открывается сборник, читатель встретит «Неофициальное жизнеописание Чжао — Летящей ласточки» Лин Сюаня, созданное, видимо, в I веке н. э. Спустя более чем десять столетий на тот же сюжет об императрице Чжао сунский автор Цинь Чунь создал новеллу под тем же названием (переводчик дал свое название — «Порхающая ласточка»), При сравнении двух произведений заметно, что в сунекой новелле вовсе отсутствует та легкость тона, которая привлекает в древнем сочинении. История развратных сестер превращена в сентиментальный рассказ о бесплодной императрице, отлученной за это от императорского ложа, и о доброй сестре-наложнице, которая сочувствует неудачнице. Автор разве что намеками позволяет себе говорить о не вполне добродетельном поведении знатных особ, да и то в контексте повествования, проникнутого конфуцианским духом, и эти намеки не воспринимаются как осуждение.
В новелле сунского автора Лэ Ши «Ян Гуйфэй» тоже рассказано о знаменитой наложнице и тоже на основе исторического факта. Но речь, правда, идет уже о временах не столь отдаленных: любовь танского императора Сюань-цзуна к красавице Ян Гуйфэй, трагическая гибель наложницы волновали современников и неоднократно становились темой художественных произведений — достаточно назвать имена величайших танских поэтов Ду Фу и Бо Цзюйи, танских новеллистов Цзао Е и Чэнь Хуна.
Новелла Чэнь Хуна «Песня о бесконечной тоске», очевидно, послужила основой для сочинения Лэ Ши. Сунский автор разве что более подробно изложил сюжетные вехи.
Главное, пожалуй, отличие сунской новеллы от новеллы Чэнь Хуна — ее бескомпромиссный морализаторский тон. Поэт Бо Цзюйи в своей поэме претворил историю о любви и гибели императорской наложницы в пронзительные лирические строки; он никого не осуждает, только сочувствует. Другие авторы позволяли себе мягкие увещевания; Лэ Ши непреклонен и ригористичен. Совершенно в духе конфуцианской морали выносит он свой приговор: «Правила поведения призваны провести границу меж благородными и подлыми, внести порядок в дела семьи и государства. Если государь не исполняет своих обязанностей владыки, как может он управлять государством? Если отец не исполняет своих обязанностей родителя, как может он поддерживать порядок в своем доме? Достаточно одной-единственной ошибки, чтобы погубить все… Я составил это частное жизнеописание Ян Гуйфэй не только ради того, чтобы рассказать ее историю, но и чтобы охранить трон от несчастий и бед».
Заключительные слова могут восприниматься как девиз новеллы, и в частности новеллы эпохи Сун. Конечно, писатели в силах только увещевать и предостерегать, но повелители редко прислушиваются к их правдивым речам. Династия Сун рухнула под ударами завоевателей-чужеземцев, и последние ее правители сполна явили миру безволие, слабость, на столетия отдав страну во власть захватчикам.
Во время господства иноземной династии Юань в литературе ведущим жанром сделалась драматургия, а проза хотя и продолжала существовать, по-настоящему расцвела уже в следующую историческую эпоху, когда Китаем вновь, правила национальная династия Мин (1368–1644).
Минская повесть — примечательное явление повествовательной прозы. Она наследует традиции сказительского искусства и тесно связана с повестью эпохи Сун. Более того, хотя нам известны минские повести главным образом из сборников XVII века, многие исследователи полагают, что в сборники были включены и произведения, созданные еще в сунское время.
В эпоху Мин все труднее становилось существовать жанрам высокой классической словесности. По-прежнему стихи были необычайно популярны, но любовь к поэзии все больше делаемся данью привычке. Изощрившие свое мастерство в стихотворчестве поэты умело вплетали в поэтическую ткань нить намека, расцвечивали стихотворение цитатами из стихов предшествующих веков, но арсенал классической поэзии сделался к минской эпохе таким обширным, что намеки часто оставались непонятыми, а цитаты неузнанными.
Поэт как бы лишался читателя, оставаясь в своем творчестве наедине с самим собой. Достаточно ограниченный слой образованных литераторов, воспитанием и учебой подготовленных к восприятию классики, терял свою монолитность, превращался в собрание индивидуалистов, в одиночку продолжающих бесконечную поэтическую традицию.
Стоит ли удивляться, что все больше образованных людей теряли интерес к высокой словесности и обращали свои взоры на простонародную литературу, которую не так стесняли условности и догмы. «Беллетристика» честно и недвусмысленно ориентировалась на развлечение читателей, но попутно автор мог позволить себе мораль или назидание.
Правда, когда литераторы признавались в том, что их произведения не более как досужие выдумки, подобные признания содержали и долю кокетства, и лукавство: слишком глубоко впитался в китайскую словесность учительный пафос, чтобы от него можно было с такой легкостью отказаться. И, уж конечно, не одна тяга к развлекательности побудила двух замечательных литераторов Фэн Мэнлуна (1574–1646) и Лин Мэнчу (1580–1644) заняться собиранием простонародных повестей и выпустить в свет сборники, благодаря которым мы и знаем эту литературу.
На страницах повестей перед читателями развертывается панорама эпохи. В числе персонажей, по существу, представители всех сословий: торговцы, ремесленники, ученые-чиновники, судейские, бедные литераторы, богатые вельможи. Трудно и представить себе более подробное описание быта и нравов — обрядов, правил поведения, характер взаимоотношений и т. п.
Минская повесть — вполне сложившийся художественный организм, со сложным сюжетом, порой состоящим из нескольких линий, которые автор ведет с завидным умением. Язык повестей прост, но не легкодоступен. Дело в том, что повести как бы многослойны: фрагменты, написанные в легкой, разговорной форме, вдруг сменяются классически стройными пассажами, а те, в свою очередь, — стихами.
Минская повесть сохранила большинство характерных черт художественной беллетристики предшествующих эпох, но во всем многообразии произведений на исторические, любовные, «судейские» и прочие сюжеты обрела, пожалуй, больший блеск. Можно сказать, что повествовательная проза вступила в пору своей зрелости. Фантастика в значительной степени становится художественным приемом: с ее помощью автор отчасти пародирует реальность, отчасти усиливает развлекательный элемент повествования, иногда это способ продвинуть сюжет, то, что называется «бог из машины».
Одна из особенностей минских повестей — обилие стихотворных вставок. Стихи появились еще в танской и сунской новелле, но там они скорее подчеркивали то исключительное место, которое поэзия занимала в духовной жизни танского общества. Зато в повестях эпохи Сун, тесно связанных с традициями устного сказа, стихотворные вставки уже достаточно многочисленны, а в минской повести и отчетливо функциональны.
Роль стихотворений в устном сказе более или менее ясна. Сказитель запоминал сюжетную канву и устойчивые стихотворные описания, которые использовал всякий раз, когда необходимо было дать развернутое описание внешности героя, изобразить битву, сообщить авторское отношение к событиям. Произнося стихотворение, сказитель одновременно и «переводил дух» — повествование замедлялось, появлялось время обдумать следующий сюжетный ход, сымпровизировать; вступительное стихотворение привлекало внимание аудитории, намекало, а порой и указывало впрямую на тему сказа. Стихи могли быть и не понятны на слух, в этом не было ничего страшного — на развитие сюжета они, как правило, не влияли.
Вместе с тем, поскольку стихи для сказителей сочиняли нередко профессиональные литераторы, поэтический язык оказывался сложнее прозаического языка сказа. Стихи в согласии с традицией насыщали намеками, цитатами, которые мог понять только образованный человек. Все это как будто, с трудом согласуется с ориентацией сказа на самую демократическую аудиторию.
Напомним, однако, что поэзия традиционно почиталась в Китае высшим проявлением литературного дарования: умение сочинять стихи было непременной принадлежностью человека образованного, без знания поэзии нечего было и думать об успешной сдаче экзаменов, открывавших путь к служебной карьере. Все это создавало вокруг поэзии ореол почитания, даже преклонения.
Неудивительно, что поэтическое слово, стихотворный размер, ритм, рифма сами по себе служили как бы знаком принадлежности произведения к литературе.
Правда, на современный взгляд может показаться, что из повестей легко без существенных потерь убрать по крайней мере некоторые стихи, но это впечатление обманчиво. Средневековому читателю далеко не всегда было важно, «что говорится», существеннее было, «как» говорится и в какой форме, а в этом смысле роль стихотворных вставок трудно переоценить.
Едва ли не главное, с точки зрения повествователя, — мораль рассказа всегда выражена в стихотворной форме, ибо проповедническая функция пристала поэзии более, чем прозе. Поэтические художественные средства были гораздо изощреннее — не случайно при чтении повестей создается впечатление, что автора при виде прекрасного пейзажа, знаменитого дворца, великого героя поражает мгновенная немота, он замолкает не в силах описать увиденное в прозе, а потом вновь обретает голос, но уже в стихах. Поэзия, принадлежавшая к «высоким» жанрам китайской словесности, словно бы своим присутствием возвышала прозу, санкционировала ее бытование как произведения литературы.
Правда, многие стихи в повестях просто более или менее искусно имитировали поэзию, используя ритм, рифму, другие чисто внешние приметы поэтического жанра, и по таким пусть и вполне профессиональным опусам не следует судить о прославленной классической поэзии Китая.
Повествовательная проза эпохи Мин являет собой самобытный и в художественном отношении совершенный организм. Унаследовав долгую беллетристическую традицию, она подготовила расцвет китайского романа, заимствовавшего у нее в числе прочего великую способность поучать удивляя.
Наш сборник — это семнадцать веков повествовательной литературы в Китае, представленной только небольшой своей частью. За рамками книги остались произведения «высокой» прозы, гордость китайской словесности. Однако рассказы, составившие книгу, думается, не дадут читателю скучать: удовольствие получат и любители исторических повествований, и почитатели новелл о чудесах. Насладиться этой литературой невозможно без детского умения удивляться буквально всему — и правде, и вымыслу, удивляться жизни, наконец, в которой они с такой причудливостью переплетаются. Китайцы прямо-таки упивались удивлением во все времена, а популярность старинной прозы в нынешнем Китае свидетельствует, что способности этой они, к счастью, не утратили.
Надеемся, что ею сполна обладает и наш читатель.