Темновая адаптация: состояние зрения, возникающее в результате длительного пребывания в полной темноте и характеризующееся постепенным повышением чувствительности сетчатки. Адаптированный к темноте глаз — это глаз, в котором завершился процесс темновой адаптации.
В то утро, когда умерла Вера, я проснулась очень рано. Птицы тоже; в нашем зеленом пригороде их было больше, чем в деревне, и пели они громче. Они никогда так не пели за окнами Веры в Дедемской долине.[1] Я лежала, прислушиваясь к однообразным, повторяющимся звукам. Наверное, дрозд — если верить Браунингу[2] — повторяет каждую трель дважды. Это было в четверг, в августе, сто лет назад. Нет, конечно, не больше тридцати. Это лишь кажется, что очень давно.
Только в таких обстоятельствах не возникает сомнений, что кто-то должен умереть. Все остальные смерти можно предвидеть, предчувствовать или даже ждать с определенной долей уверенности, хотя и не с точностью до часа или минуты, когда не остается места надежде. Вера умрет в восемь часов, и тут ничего не поделаешь. Меня начало подташнивать. Я лежала неестественно тихо, прислушиваясь к звукам из соседней комнаты. Если я проснулась, значит, отец точно не спит. Насчет матери у меня уверенности не было. Она никогда не скрывала неприязни к обеим его сестрам. Это стало одной из причин их отчуждения, хотя родители все еще были вместе — в соседней комнате, в одной постели. В те времена люди не так легко разводились и расставались друг с другом.
Я собралась встать, но сначала нужно было понять, где отец. Мысль о том, что мы можем столкнуться в коридоре — оба в ночных рубашках, с заспанными глазами, спешащие в ванную и вежливо уступающие друг другу, — почему-то вызывала ужас. До встречи с ним я должна была умыться, причесаться, одеться и собраться с духом. Я ничего не слышала, кроме этого дрозда, повторявшего свою идиотскую трель не дважды, а пять или шесть раз подряд.
На работу отец пойдет как обычно — я была в этом уверена. И имя Веры не прозвучит. Его не произносили в нашем доме с того дня, когда отец последний раз навещал Веру. У него оставалось одно утешение. Никто не знал. Можно быть очень близким с сестрой, с близнецом, и скрывать от всех свои отношения; никто из наших соседей не знал, что он брат Веры Хильярд. И клиенты банка не знали. Если сегодня старший кассир упомянет о смерти Веры, что вполне вероятно, поскольку люди будут обсуждать новость, в том числе из-за того, что речь идет о женщине, отец — я не сомневалась — вежливо, с напускным интересом повернется к нему и произнесет какую-нибудь подходящую к случаю банальность. В конце концов, ему нужно жить дальше.
В коридоре скрипнула половица. Услышав, как закрылась дверь спальни, а потом — дверь ванной, я встала и выглянула в окно. Белесое и тихое утро без солнца и голубого неба; казалось, оно вместе со мной чего-то ждет. Половина седьмого. У окна можно встать так, что не будет видно ни одного дома — столько тут деревьев и кустов, и такая густая у них листва. Словно смотришь на поляну тщательно ухоженного леса. Вера презрительно отзывалась о районе, где жили родители: не город и не деревня.
Теперь встала и мать. Странно, но мы все проснулись очень рано, как будто собирались куда-то на каникулы. Когда я ездила в Синдон, то иногда вставала в такую рань, волнуясь в ожидании путешествия. Почему я искала общества Веры? Одна, она была беспричинно придирчивой и строгой ко мне, а когда приезжала Иден, они объединялись, не позволяя никому присоединиться к их альянсу. Наверное, я надеялась. Каждый раз я становилась старше, и по этой причине она могла перемениться ко мне. Но Вера оставалась все такой же — почти до самого конца. Хотя к тому времени она слишком сильно нуждалась в союзнике, чтобы привередничать.
Я пошла в ванную. Понять, закончил ли отец утренний туалет, было несложно. Он пользовался старомодной опасной бритвой и каждый раз, проводя лезвием по щеке, вытирал его о маленький квадратик газеты. Газету и кувшин с горячей водой он приносил сам, но убирать за ним всегда приходилось матери — мыльную пену со щетиной и пустой кувшин. Я умылась холодной водой. Летом мы включали бойлер один раз в неделю, чтобы принять ванну. Вера и Иден принимали ванну каждый день, и это мне тоже нравилось в Синдоне — моя ежедневная ванна; хотя из-за отношения ко мне Веры я предпочла бы увильнуть, если бы могла.
Принесли газету. Разумеется, новость появится завтра — несколько строчек жирным шрифтом. Сегодня там нет ничего о Вере. Она никому не интересна, забыта, вплоть до этого утра, когда вся страна вдруг заговорит о ней — и те, кто будут ее жалеть, и те, кто скажут, что так ей и надо. Отец сидел за обеденным столом и читал газету. Это была «Дейли телеграф», поскольку никаких других ежедневных газет в нашей семье не читали. Кроссворд он оставит на вечер — точно так же поступала Вера, за все эти годы лишь один раз позвонившая отцу, чтобы узнать ответ на вопрос, который ей никак не давался. Когда Иден жила в собственном доме и была богатой, она часто звонила и просила отца закончить кроссворд. С отцом и Верой она тягаться не могла.
Отец поднял голову и кивнул мне. Он не улыбался. На столе вчерашняя скатерть в желтую клетку, на которой не видны пятна от яиц. Продуктовые карточки еще не отменили, и мясо мы видели очень редко, большей частью питаясь яйцами, которые несли материны куры. Отсюда крики петухов в нашем зеленом пригороде, хотя сама домашняя птица пряталась за живыми изгородями из жимолости и лавра. Однако в то утро яиц на столе не было. И кукурузных хлопьев — тоже. Кукурузные хлопья, с их оранжево-белым пакетом, мать посчитала бы легкомысленными. Она не любила Веру, и ее раздражала сильная привязанность отца к родственникам, но она хорошо чувствовала ситуацию и знала, что уместно, а что нет. Ни слова не говоря, мать принесла нам тосты, на которые — еще горячие — был тонким слоем намазан маргарин, банку джема из кабачков с имбирем и чайник с чаем.
Я знала, что не смогу проглотить ни кусочка. Отец ел. Он хотел, чтобы все оставалось как прежде, я это видела. Все закончено, черта подведена, и теперь прилагались титанические усилия если не забыть, то хотя бы делать вид, что все забыто. Молчание нарушил его голос, резкий и нарочитый — отец стал читать вслух. Что-то о войне в Корее. Он все читал и читал, колонку за колонкой, и слушать его становилось неловко, потому что никто так не читает газету — без вступления, объяснения или какого-либо предлога. Должно быть, это продолжалось минут десять. Отец дошел до конца страницы, где, вероятно, указывалось, что продолжение статьи на развороте внутри. Он не развернул газету. «На Дальнем…» — произнес он, но так и не закончил: «Востоке», а опустил, сложил пополам, потом еще и еще раз, так что газета снова приняла форму, в которой мальчик-разносчик просунул ее в щель почтового ящика.
Слово «Дальний» повисло в воздухе, обретая странный смысл, совсем не тот, что имел в виду автор статьи. Отец взял еще один тост, но не стал есть. Мать пристально смотрела на него. Думаю, когда-то она была нежна с ним, но у отца не было ни времени, ни желания на подобные чувства, и ее нежность усохла до потребности услышать похвалу. Не стоило ждать, что мать подойдет и возьмет отца за руку или обнимет его. А я сама, не будь ее рядом? Наверное. В нашей семье любовь никак не проявлялась внешне. Близнецы, например, никогда не целовали друг друга, хотя женщины чмокали воздух около щек.
На часах было уже без четверти восемь. Я продолжала повторять про себя (как дрозд, который к тому времени умолк): «На дальнем, на дальнем».
Сначала, когда это случилось, когда отцу сказали, он отреагировал вспышкой ярости, отрицания, бессильного протеста. «Убита, убита!» — кричал он, как персонаж из трагедии елизаветинской эпохи, который вбегает в замок, принося ужасную весть. А потом: «Моя сестра!», «Моя бедная сестра!» и «Моя маленькая сестренка!».
Затем все скрыла завеса молчания и тайны. После смерти Веры эта завеса приподнялась на короткое время, когда мы с отцом — в запертой комнате, после наступления темноты, словно заговорщики — слушали рассказ Джози о том, что случилось в тот апрельский день. Отец больше никогда не говорил об этом. Он стер сестру-близнеца из памяти и даже заставил себя поверить — невероятно, но факт — в то, что был единственным ребенком в семье. Однажды я слышала, как он кому-то говорил, что никогда не жалел, что у него не было братьев или сестер.
И только после того, как отец заболел, незадолго до смерти, он воскресил память о сестрах. Удар, который с ним случился, словно содрал пласты осторожности и сдержанности, и отец иногда смеялся и часто плакал, постоянно возвращаясь к тому, что чувствовал тем летом. Любовь к Вере, подавляемая на протяжении стольких лет, превратилась в отвращение и страх; иллюзии разрушились под воздействием не только самого убийства, но также ужасной ссоры и аморальности — это его слово, а не мое — Иден.
Отец встал из-за стола, не допив чай и оставив второй тост точно в центре тарелки; «Телеграф» был сложен и лежал с тщательно выровненными по углу стола краями. Ни слова матери или мне. Он поднялся на второй этаж, потом спустился, и мы услышали, как за ним закрывается входная дверь. Я подумала, что отец пойдет по зеленым улицам, отклоняясь от прямого маршрута, превращая полмили до станции в две мили, прячась от времени в тех местах, где нет часов. Именно тогда я заметила, что отец оставил свои часы на столе. Взяла газету, а под ней оказались часы.
— Мы должны куда-нибудь переехать, — сказала я.
— Зачем? — с жаром возразила мать. — Она сюда почти не приходила. Неужели из-за нее мы должны уезжать?
— Наверное, не должны.
Я задумалась, на каких часах правильное время: настенных, показывавших без пяти восемь, или наручных часах отца, на которых было без трех минут. Мои часы остались наверху. В такие моменты время течет очень медленно. Казалось, ожидание продлится века. Мать составила посуду на поднос и отнесла на кухню — нарочито громко стуча чашками, как бы желая показать, что ни в чем не виновата. Невинная, она попала в эту семью после замужества, не подозревая ни о чем. Другое дело я — во мне текла их кровь.
Я пошла наверх. Мои часы лежали на прикроватном столике. Новенькие — подарок родителей к окончанию колледжа. Тот факт, что из-за всех этих событий оценки оказались ниже ожидаемых, никак не комментировался. Циферблат часов был маленьким, не больше россыпи крошечных бриллиантов на моем обручальном кольце, лежавшем рядом, и чтобы рассмотреть положение стрелок, нужно было поднести часы к глазам. Я думала, что сегодня рухнут небеса или раздастся оглушительный удар грома — природа просто не может остаться равнодушной. Ничего не произошло. Только птицы перестали петь, но в это время так бывает всегда: территориальные претензии предъявлены, деревья заняты, и пора приступать к дневным делам. А чем сегодня заняться мне? Я подумала, что одну вещь сделаю точно. Позвоню Хелен, поговорю с ней. Это символично для моего отношения к помолвке и к будущему браку — за утешением я бросилась именно к Хелен, а не к мужчине, который подарил мне кольцо с россыпью бриллиантов размером с циферблат часов.
Я двинулась к прикроватному столику — напряженно, тщательно следя за своими движениями, словно плохая актриса в любительском спектакле. Режиссер непременно разозлился бы и заставил повторить действие: вернуться к двери и подойти снова. Я сама едва не попятилась, лишь бы не видеть время. Но пересилила себя, взяла часы, поднесла циферблат к глазам и почувствовала, как будто проваливаюсь в пустоту: я пропустила момент. Все уже кончено, и она мертва. Стрелки часов показывали пять минут девятого.
Единственный вид смерти, которую можно предсказать с точностью до минуты, смерти, заставляющей…
…задыхаясь, заплясать
В петле над пустотой.[3]