Жану Мишелю Фолону
посвящается эта книга
порождение встречи
в неспешности его пространства
в дружественности его молчания
Да, это я здесь, в прозрачном шарике, на глянцевой поверхности бумаги. Вы поглаживаете книгу, скользнув рукой по миражу и ничего не нарушив. На мне лежит отсвет дня, едва занявшегося, а может быть, и угасающего, идеальный тон первых страниц: зыбкий, неверный розовый оттенок всего, что лишь зарождается, и уже заранее — голубая дымка легкой печали, первое утро мира всегда бывает слишком поздним. Но вы перевернули страницу, мягко отвели в сторону скрывающую меня холодную пелену, — и вот я уже готов появиться на свет — только взгляните.
Мне удобно в моем пузырьке. Удобно? Это слово странно звучит здесь, в стенах моей планеты, оно теплыми волнами поднялось с вашей земли, вы сами его подсказали, наконец-то вы готовы заговорить со мной. Я-то уже давным-давно смотрю на вас сквозь огромный занавес. Я ждал. Я подготавливал внутри себя ваше беспредельно мягкое прикосновение. Вы отводите в сторону занавес, и я уже почти что здесь. Я знаю вас. Ваши переменчивые сны, ваши страхи, ваши надежды в колдовском и пугающем мраке захватившего вас потока, который вы зовете временем. Я смутно угадываю его могущество, но никогда он не даст мне ни жизни, ни смерти, ни неумолимой судьбы. Хотя бы краешком коснуться его счастья, его боли — вот, должно быть, в чем состоит мое тайное желание.
Мой плывущий в пространстве пузырек медленно растет, приближаясь к вам. Неспешность, безмолвие, прозрачность: думаю, вас притягивает мир, из которого я прибыл. По глазам вижу — вы мечтаете уснуть, покачиваясь в зыбке света. Но приберегаете это на потом, а сейчас, проходя мимо картины, вы только и говорите «как красиво», тянете нараспев, чтобы на мгновение окунуться в мое небо: «как красиво, ну до чего красиво», — и тут же идете дальше. Красоты вам недостаточно. У вас есть кое-что получше. Этот увлекающий вас и непонятный для меня поток, эта потребность двигаться, переходить к чему-то другому. Но ведь вы пришли в музей для того, чтобы остановить время. Все картины, не только моя, в этом прохладном, укрытом от лета зале призывали вас к забвению. Вы остановились. Вы уловили мой зов издалека, через песчаную пустыню. И отодвинули занавес. Ваша тайная жажда и мягкое движение руки перевернули страницу, и началась история непохожего на вас существа. Я в самом деле заключен в рамку, и это действительно начало романа. Но я дам вам округлость моего пузырька, медленную точку моего взгляда, неловкие движения моего неприметного тела, чтобы лучше струиться в пространстве, ничего не понимать и никуда не проникать, чтобы лучше раствориться и смотреть.
Поймите меня правильно. Несмотря на мое яйцевидное пространство, на мое неоформившееся тело, у меня нет ничего общего с зародышем. Я не прихожу во плоти и крови из другого мира, никакая наследственность не навязывает мне планов и не определяет границ. Нет, если я прихожу в мир, то отчасти так, как в стихотворении Сюпервьеля, помните?
Вот рождается птица, и в сердце ее молчит
Вашей жизни история — длинной цепочкой дней
Ибо птица лишь криком могла б рассказать о ней[1].
Вот именно. Я — неведомый друг. Я прихожу на землю для того, чтобы создать между нами хрупкую, не имеющую названия связь. Пока не имеющую. Любовь, дружба, нежность — все эти слова предназначены для определенного употребления и конкретных чувств. Однако между нами все будет куда более расплывчатым.
Мне было удобно в моем пузырьке. Теперь я это чувствую по свежести здешнего чуть обжигающего воздуха; воздух моей планеты был совершенным, он не распирал грудь, не рождал желания двигаться, меняться. Это был долгий сон с открытыми глазами в солнечных водах. Это было и одиночество, но я смотрел на вас. Где вы там, на земле? Нет, не так, простите. Хорошо ли вам там, на земле?
Вместо ответа вы промолчали, чуть улыбнувшись краешками губ. Мне очень нравится такое молчание, я улавливаю в нем привкус нескольких капель чистого времени с его горьковато-сладкой печалью. Мне очень нравится такая улыбка, юмор — это стыдливость дней, до чего вы культурный человек.
Именно вы мне и встретились первым. И это не было случайностью. Вы были, вне всякого сомнения, наименее колким, наименее напряженным из всех, кто ходил по городу, — вы были самым округлым. Вы напоминали человека, который упился до такой степени, что разрушил тесный мир прямолинейного конформизма и внезапно ощутил, как давившее на него чрезмерно тяжелое тело, покачиваясь, поплыло. Нет, прежде всего, вы были округлым, словно ребенок, который еще ничего не различает, не отделяет себя от окружающего мира, смешивает цвета и запахи и сам становится всем, к чему прикоснется.
Я прибыл из очень медлительных краев, где плавное и теплое преобладают над прямым, стремительным и резким. Я смутно догадывался о том, что вас тяготит. Все в этом городе казалось вам жестким, холодным, параллельным. Земля, расчерченная на длинные проспекты, тротуары, площади, где прохожие встречаются и расходятся, никогда не соприкасаясь друг с другом. Небо, расчерченное от высотных зданий Дефанс до Монпарнасской башни бетонными кварталами, делящими пространство на части. Повсюду — анонимное соседство. Встретить другого, кого-нибудь другого, на ком мог бы держаться мир, — и все решилось бы само собой. Но вы, должно быть, перестали в это верить, вы заталкивали поглубже эту мечту, потускневшую под пеленой дней, вылинявшую на широких голубовато-серых улицах, заглушенную утешением от сознания, что мимо проходит так много других одиночеств, так же вежливо безмолвных, так же слегка отчаявшихся. Ни друга, ни любви, а только уверенность: необходимо бороться против всего большого, прямого и острого, против коридоров и стен, бесконечного перетекания в никуда. И тогда, вдали от других, очень далеко от других, вы стали сочинять крохотный мир, сплошь состоящий из округлостей, мир, где время засыпало, приютившись у вас в горсти. И вы принялись собирать шарики, калейдоскопы, стеклянные шары.
— Здравствуйте. — Кто вы? — Откуда вы? — Если вы не против, давайте немножко пройдемся вместе, чтобы получше познакомиться. — Зачем вы надели эту шляпу? — У вас есть какая-нибудь профессия? — Вы вечный? — Хотите чего-нибудь выпить?
Наверное, мы обменялись какими-то фразами в этом роде. Но сейчас я в этом уже не вполне уверен. Тогда, в гудящем от разговоров музейном зале, вы остановились перед моим пузырьком, перед моей вселенной. На все отведено свое время. Даже на то, чтобы забыться перед картиной на выставке. Вы задержались слишком надолго. Люди ворчали, злясь на вашу вызывающую неподвижность, кое-кто толкал вас.
Но вы продолжали смотреть; с тем же впечатляющим спокойствием, с каким созерцали стеклянные шары, вы сделались посредником между миром и мной. Другие до вас тоже отодвигали занавеску, погружались на несколько секунд в мою песчаную и водяную пустыню. Но на этот раз все было чуть серьезнее. Протекла пауза, и мы смерили друг друга взглядом. Я удержал в себе очень прочное ощущение этого взгляда — после такого что-то должно произойти; для вас время остановилось, для меня время началось.
Нам нечего было сообщить друг другу, нечему друг друга учить. Никаких посланий, а главное — никаких наставлений. Вы существовали в том, что именуют реальностью. У вас была профессия, был свой квартал, привычка ходить на рынок, тот, что на авеню Сент-Уан. Я же явился из других, запредельных краев, с той стороны, оттуда, отсюда, в конце концов, не все ли равно; моим глазам это пространство представлялось бескрайним, но для вас оно было ограничено прямоугольником картины, окружностью пузырька. У нас было кое-что общее, не так уж мало совпадений. Мы были вдовцами и сиротами, спокойными, свободными, покинутыми и уязвленными одиночками. Вы скользили по времени на свой лад, наподобие канатоходца, затерявшегося между старостью и детством. Я же мечтал о том, чтобы время текло, придавая смысл краскам и запахам. Мы встретились ровно на полпути. Вы заставили меня сойти с картины, потому что я был тем ненавязчивым, едва заметным спутником, который мог разогнать ваши тучки. И я последовал за вами. Мне хотелось испытать ощущение жажды, так что мы отправились выпить по стаканчику.
Чередование солнца и тени на террасе кафе поблизости от реки, между Лувром и Городским театром. Приглушенный шум автомобилей, бесконечными металлическими волнами катящихся мимо, разбрасывая блики света. Мы уселись на железные стулья. Никто на нас не смотрел; для меня это было новым и восхитительным ощущением: я мог раствориться в толпе, прикинуться, будто и сам участвую в представлении, хотя мне и дела не было ни до роли, ни до зрителей.
— Что будете пить? — спросили вы.
Слегка озадаченный и отчетливо понимая, что лишаю себя некоего величайшего наслаждения, я все же благодушно ответил:
— То же, что и вы.
Позже я научусь смаковать краткие мгновения пребывания в стране предвкушений.
— Что будете пить?
Притворяешься, будто погружен в раздумья, но на самом деле за эти несколько секунд в сознании успевают мгновенно промелькнуть все возможные жажды, все прохладные пузырьки, все согревающие вкусы. Свобода выбора призрачна. На залитой солнцем террасе вам хочется воды с гранатовым или мятным сиропом, но в последнее мгновение неведомая сила заставляет вас заказать чай с молоком… Или наоборот — сидя в зале, вы колеблетесь между шоколадом и кофе, а потом, к немалому своему удивлению, просите бочкового пива, с чего бы это? Может быть, вам с самого начала хотелось возвысить наслаждение, поднять его над желанием, проявив при этом парадоксальную утонченность, которая даст насладиться выбранным сполна? В приторной тесноте битком набитого зала пиво в запотевшем стекле отдает такой легчайшей горечью, приобретает такую терпкую прозрачность. А на террасе, среди тех, кто понапрасну старается остудиться холодным, чай с молоком дарит чисто английскую непринужденность, пышущий жаром — побеждает жару.
Контраст может и не быть таким резким, но, каким бы ни оказался выбор, расхождение сохраняется. Час аперитива. Пестрое, нестройное фруктовое изобилие сотернов и мускатов недолго удерживает взгляд, немногим дольше он залипает на черешневом ликере, только чтобы вспомнить вкус черешни. А вот сюз — почему бы и нет? После безмерной приторности всех этих мартини и дюбонне, любой из которых вызывает в памяти картину просвечивающего рубина лета, терпкая желтизна горечавки искушает подобно нежному яду, обманному пшеничному полю, где в провисшем завитке дремлет тягучая янтарная тайна.
Однако в тот вечер я еще и не подозревал о прелестях предвкушения. Вы попросили принести два сюза и лед, и следующее мгновение оказалось чуть кисловатым и желтым, в узком стакане с желобками понизу. Не делать выбора оказалось тоже очень приятно. Я растворился в звуке и цвете. Как легко нам было вместе! Говорить — и то не о чем. Позже я постепенно узнал все стадии, уловил все волны смущения, воцаряющегося в такие минуты. Да нет, я не представлял себе, что может быть неудобно оттого, что молчишь. На ваших губах медлила мечтательная улыбка. Мы и сами толком не знали, зачем сидим там. Вокруг нас люди разговаривали словно бы нехотя, стараясь оправдать светлый или темный рубин в своем стакане. Вот он, жесткий закон реальности: обладание миром между двумя скобками, которые все сближаются, стискивая вас, аперитив, разбавленный всякими как-там-ваши-что-у-вас-новенького. Понемногу теряешь себя, только и остается что скобки и многоточие посередке.
Но… Сберечь все в желтизне горечавки, испить мгновение, впитать незыблемое наслаждение, а потом долго идти по летнему Парижу вдоль набережных. Дыхание города приноравливалось к нашей бесцельной походке, ничто ничего не означало, и это было так хорошо. Никто не отдает, никто не получает. Мы вместе только для того, чтобы смотреть. Легко, никем не узнанными, плыть через площади. Груз, давящий на сердце, каждый оставит при себе, но крыльями друг с другом мы поделимся.
Я сошел с картины. У вас был свой квартал. Авеню Сент-Уан, один из самых красивых летних парижских рынков. Яркие, разноцветные прилавки, заполнившие широкие тротуары по обе стороны улицы, щедро, безоглядно дарят себя космополитичному трудовому человечеству. Мало где взаимопроникновение потоков французских пенсионеров и магрибских тружеников достигает такого равновесия, как здесь, и квартал благоразумно сберегает это достижение в тенечке. Сумка на колесиках парижской консьержки, вязаная шапочка алжирца запросто сочетаются на фоне апельсинов и киви, белоснежной рыбьей плоти и бледно-розовых креветок. Под неподвижными зелеными навесами прохладно, свежо. Свежесть красок, которые можно попробовать на ощупь, свежесть нездешних плодов, освещающих серый город, удивительная свежесть солнечных пятен, рассыпающихся на мгновение по безнадежным вековым привычкам.
Там, за тротуарами, уже угадываются угрюмые почтовые ящики, грязные лестницы, духота и теснота, назойливо лезущее в уши радио. Но на улице — пейте жизнь-солнце, впитывайте желтое, сочное, розовое трепещущее мгновение светлых черешен, кровью темных оросите все невозможности жизни, ушедшее время, поражения и разочарования будней. Упакуйте бренное настоящее в чуть шершавый пакет из коричневой бумаги. Можно брести не спеша, выбирая для себя цвет на зеленых и золотистых берегах широкой реки проспекта, которая течет, никуда не утекая, разжиться, наконец, вспышками солнца на воде текучего времени и только потом без спешки повернуть обратно. Позади остается все низовье жизни — есть чем расплатиться.
Так вот, вы чуть дольше, чем надо, бродили по рынку, точь-в-точь как ребенок, которому неохота уходить со школьного двора. А потом медленно двинулись по проспекту в обратную сторону. Пестрота прилавков блекла, расплывалась. Не дойдя какой-нибудь сотни метров до метро «Ла Фурш», вы нырнули под каменную арку, за которой начинались ваши диковинные владения.
В самом сердце Парижа, надежно укрывшись от градостроителей, вдоль пешеходной улочки, замощенной округлыми камнями, теснятся приземистые домики. Деревянные двери облупились, на высоких стеклах красуются названия вымерших профессий, белыми буквами, иногда выгнутыми дугой: шорник; или же черными, чуть закопченными, прямо по стене: белошвейка-гладильщица.
Но теперь мастерских здесь не осталось, ремесленников сменили обычные жильцы, на подоконниках низких окон появились горшки с геранями. Зеленый островок, виднеющийся на другом конце, продлевает ощущение, будто вы погрузились туда, где нет ни времени, ни пространства. Издалека можно принять его за деревенскую площадь прежних времен, обсаженную липами, такую, где собираются кто — потанцевать, кто — обстоятельно потолковать после обеда. Но вы приближаетесь к нему и понемногу начинаете различать кучу хлама: старая детская коляска, заброшенная колонка прячутся в высокой траве, чередуясь с клумбами, разбитыми там и сям кем-то из особо ретивых местных обитателей. Нарциссы, примулы и кустик пионов окружены решеткой, защищающей от кошек, — только к цветам их не подпускают, что же касается всего остального, кошки — несомненные хозяева здешних мест. Позади этого треугольничка старомодной зелени стоит четырехэтажный кирпичный дом, украшенный сохнущим на окнах бельем. К вашему проржавевшему, бесполезному почтовому ящику приделана табличка, округлыми буквами выведено: месье Делькур, 4-й этаж, слева.
Постепенно я вписался в эту обстановку, чисто парижскую по своей манере держаться в сторонке от Парижа, пообвыкся в этом убежище грез, где тихонько дремала, свернувшись клубочком, ваша жизнь. Мое тело еще хранило расплывчатую неуловимость моей первоначальной вселенной. Лишенный четких границ, желаний и планов на будущее, я наслаждался каждой тенью, каждой подробностью этого нового пузырька: в нем так приятно, когда попадаешь в него, как я, без начала и без конца, без смерти и без рождения.
У вас-то было имя, заурядное и почти прозрачное, но все же имя, и некоторым казалось, будто они вас в нем заключили. Но вы не давались в руки. Вы кем-то служили в каком-то учреждении, и всем своим существом отвергали фамильярность. Никто не посмел бы спросить: «Багет и круассан, как обычно?», или «Ну что, стаканчик пастиса?» В обращении консьержа из вашего дома сквозила та угодливость, какую приберегают для аккуратных и молчаливых жильцов, для пассажиров прозрачной жизни.
Жизнь… Порой вы с сомнением и насмешкой произносили это никоим образом не касающееся вас слово. С тех пор я возненавидел скользкий, визгливый слог: жизнь. Для других все заключалось в этом слове с его вялым началом и пронзительным криком в середине — но крик запоздал, и патетика дела не спасает, напрасно старались сбить с толку, спектакль был убогим, занавес опустился, а режиссер безразлично пожимает плечами: что поделаешь, такова жизнь.
Только теперь, с опозданием, я узнал, что к вам куда больше подошли бы, вас куда вернее определили бы другие слова: скольжение, с его беспечной мягкостью и этим ощущением спокойного приятия, и в особенности — слово канатоходец, потому что оно содержит в себе и воздушный дар, и сон наяву, и легкий привкус нелепости. Месье Делькур. Когда настал час разлуки, я сильнее почувствовал волшебство той странной связи, что возникла между нами, и слезы подступили к глазам. Мы с разных планет, и все же мы встретились, два неуклюжих канатоходца. Я в своем пузырьке, вы перед своими стеклянными шарами — мы умели смотреть. И однажды нам было даровано удивительное счастье смотреть вместе. Бесконечно долго молчать рядом с другим, рушить одиночество, сберегая пространство тишины, впитывать небо и сады — кто из нас научил этому другого? Мы бродили по Парижу.
Тюильри со стороны Лувра, бассейн, где плавают парусники. Прохладная прогалина вдали от шума… Посреди круга вод воцарилось детство. Взрослые утоляют жажду, глядя на легкий след за кормой плывущей грезы. Влюбленные устраиваются рядышком на белых стульях лицом к солнцу — или повернувшись к нему спиной, если хотят сполна насладиться представлением. Дети под растроганными, безразличными или затуманенными печалью взглядами разыгрывают свой чудесный медлительный балет. Их крики, отражаясь от поверхности воды, делают тишину совершеннее.
К тележке с парусниками подходишь, словно приступая к обряду инициации: это причудливое соединение досок и колесиков уже обещает путешествие по времени вспять. Право с беспредельной свободой управлять выбранным судном не покупают дорогой ценой, надо лишь добровольно подчиниться ритуалу дерева, ткани и воды. Это увесистые, утяжеленные свинцом парусники с глубоко уходящим килем. Растопырив руки, обнимаешь корабль, прижимаешь его к груди и торжественным шагом направляешься к воде. Потом наклоняешься, рисуя свою тень на ее глади. Деревянной палочкой резко толкаешь корму. Кораблик никогда не отплывает по прямой, а — с наполовину спущенным парусом — небрежно описывает дугу. Провожаешь его взглядом, потом бежишь встречать на другом конце дуги. Несколько неуклюжих попыток, неудачных причаливаний и столкновений — и наконец-то удается ловким движением направить парусник точно на середину, прямо под струю воды, и в солнечных лучах чисто-холодные брызги образуют встающую над парусом радугу.
В этот июльский день, такой светлый и жаркий, люди, казалось, нисколько не удивлялись тому, что я играю, словно ребенок, присев у бортика с палочкой в руках. Что за свобода, неведомое прежде блаженство! Раньше, когда я жил по ту сторону бумаги, когда помещался в центре картины, меня бесстыдно разглядывали, оценивая мое присутствие, изучая мое тело. Пока я был ирреален, я оставался пленником взгляда; здесь же, в сердце Тюильри, существование мое сделалось неоспоримым, но до меня никому не было дела, хотя я толком не знаю, считать ли эту обезличенность свойством моей собственной природы или следствием повадок парижан.
Время от времени я через плечо заговорщически оглядывался на месье Делькура. Он сидел, сложив руки на коленях, безмятежно улыбаясь, и с тайным ликованием наблюдал за игрой. К величайшему моему изумлению, он, в конце концов, поднялся с места, подошел к тележке и выбрал бледно-зеленый с розовым парусник, который послушно закачался на воде и присоединился к замедленному танцу регаты.
В тот день я понял, что именно я внес в жизнь месье Делькура — ах нет, простите, в его скольжение. Самую малость, и говорить-то почти не о чем, но это легчайшее согласие, этот зачаток приобщения наконец-то дали ему ключ, позволяющий проникнуть в мир. Талант месье Делькура, до тех пор стиснутый стенами его квартирки, сведенный к языку шариков, стеклянных сфер и калейдоскопов, глотнул свежего воздуха, открылся навстречу краскам дня. Взяв напрокат парусник, он провожал глазами пенный след за кормой, не позволяя себе увлечься действием, но потихоньку начиная осознавать меру участия, необходимую для того, чтобы продлить грезу.
Мы долго плескались, окунув руки в воду, а глаза — в солнечный свет. Когда мы уходили, на Тюильри опускалась синева, город зажигал огни. На воде не осталось ни единого парусника, не кружились карусельные лошадки, стихли крики, прекратились игры. Мы перешли улицу. Под аркадами дул сладкий ветерок, навевавший желание продлить этот вечер.
«Rivoli Park Tavern». Вывеска казалась чуть нарочитой, обещала всего-навсего поддельную британскую атмосферу. Но через затемненные стекла почти ничего не разглядеть было внутри, не понять, от чего ложатся на гладь цвета сепии пылающие отсветы, отчего верхняя часть окна чуть краснее, чуть сильнее отливает медью, чем нижняя. Там, внутри, наверное, подают чай и пиво, там дымно, тепло, мягко и бархатисто. Самое время перейти от синего к золотому — и мы вошли в зал. Там не было гула разговоров, никто не стремился к общению. Светильники из яблочно-зеленого матового стекла спускались очень низко, рисуя маленький кружок света в середине каждого отсека. Мы устроились поближе к окну. Нам было уютно, словно в вагоне с открытыми смежными купе: старый, деревом и бархатом отделанный вагон в безмолвном и неподвижном поезде.
Все здесь казалось словно закутанным в вату. Официант молча протянул нам меню, и мы углубились в священный текст, сообщающий пароли, при помощи которых можно проникнуть в чуждый мир. Несколько мгновений чистого времени; пусть даже обходилось оно дороговато, все равно это был подарок. Irish smile cup. Лимонное мороженое в бокале шампанского. Irish: пожалуй, соблазнительная мысль — отыскать для себя Ирландию в центре Парижа, приятно представлять себе яркую белизну лимонного мороженого посреди пузырьков, поднимающихся из моря шампанского, холод кислого айсберга и тепло алкоголя. Следующая строчка меню манила лаконичным совершенством другого пароля. Чай с полным набором (чай, тосты, варенье). Мы не успели проголодаться, но нам захотелось выплеснуть в эту суровую тишину немножко яркого беспорядка.
Мы сделали удачный выбор. Выслушав заказ, официант эхом его повторил, демонстрируя зарождающееся почтение. Он принес нам чайник, глиняный горшочек, тосты на подогретой тарелке и большую, пузатую фарфоровую вазу, внутри нее пылала темным огнем гора варенья, которую можно было долго, очень долго исследовать. Стоило погрузить туда ложку, и возникали прозрачные склоны с непрочными, мгновенно оплывающими гребнями. От лампы на смородинных ледниках плясали блики и зыбкие тени. Как только официант отошел от столика, мы принялись есть варенье прямо ложками — ради наслаждения запретным, ведь так, украдкой, получается куда слаще. А потом в наши тела пролился, умиротворяя их своей чуточку блеклой силой, крепкий чай с молоком. Взгляды прохожих по ту сторону дымчатого стекла на несколько секунд замирали, стараясь проникнуть в глубь потаенной таверны. Надежно укрывшись в своем чайно-греночно-вареньевом поезде, мы с улыбкой принимали это мимолетное любопытство. Порой чье-нибудь лицо приникало к стеклянной перегородке, и поспешно отстранялось, обнаружив сразу за ней наш спокойный, слегка снисходительный взгляд.
Укрывшись в самом сердце тайны, мы чувствовали себя посвященными, первыми обитателями иной планеты, заключенной внутри Парижа. У каждой встречи есть своя планета: у нашей планеты пока не было имени, но уже были образы, так медленно движущиеся в полном согласии с иноходью наших взглядов-близнецов сквозь стеклянные стенки и отражения парусов на голубой воде.
Мне вспоминаются долгие летние послеобеденные часы в доме месье Делькура, в его квартире, где от смешанных запахов кошек и натертого воском дерева во мне рождалось предощущение прошлого. Июльское солнце пускало золотую стрелу в щель между ставнями, на старомодной мебели плясали светлые зайчики. Часы с позолоченными ангелочками тонким перезвоном отмеряли безвременье.
Месье Делькур приносил на маленьком, потускневшем серебряном подносе с желтыми потеками бутылку портвейна и две хрупких рюмки на высоких ножках. И вскоре я держал в руке, заставлял играть в солнечных лучах это прогретое солнцем, теплое, медлительное вино того же рыжеватого оттенка, что и сам этот послеполуденный час, что и течение непроницаемого, чуть горьковатого времени; я подносил к губам обманчивую сладость непостижимого воспоминания.
Я смотрел, как месье Делькур на целые дни с головой уходит в тайные глубины калейдоскопов. Он ничего мне не объяснял, но мне захотелось последовать за ним. И однажды я, в свою очередь, заглянул в японскую комнатку с зеркальными стенами, обнаружил потайные перегородки и распробовал свет, заключенный в тесной картонной трубке. Теневой театр тайны, голые кулисы игры света, темные зеркальные стенки. Именно там, в двусмысленной жестокости умноженных картинок, и готовится чудо. На обоих концах трубки ничего особенного нет: с одной стороны — глуповато очевидный глазок смотрящего, с другой, между двумя матовыми кружками, — цветные кристаллы, яркие стеклышки, чьи оттенки приглушены туманом отдаленности и неуловимым налетом пыли. Внизу — банальное зрелище, вверху — холодный взгляд. Но что-то совершается между ними, в тайном темном укрытии, в этой гладкой трубке, обклеенной листом тонкой глянцевой бумаги, такой безликой и часто безвкусной, с узором из переплетенных арабесок.
У месье Делькура было больше сотни калейдоскопов, и я перебирал их, один за другим. Я смотрел. Внутри ярко-синие, блекло-сиреневые, рубиновые драгоценности дробились в водяной зыбкости. Восточный зеркальный дворец, льдистый гарем, снежинка султана. Единственное, всякий раз начинающееся сызнова странствие. Бирюзовое странствие к драгоценным каменным россыпям Севера, гранатовое странствие к благоуханным просторам теплых заливов. Страны создавались сами по себе, безымянные страны, которых не отыщешь ни на одной карте. Едва уловимо поворачиваешь картонную трубку и оказываешься еще дальше, в других краях; жаркая и холодная страна, оставшаяся позади, уже распадается с легким мучительным шорохом. Какое нам дело до того, что нами покинуто. Несколько осколков цветного стекла снова выстраиваются и создают для вас новую страну, ту, о которой вы мечтали. Вы ожидали увидеть ту или другую картинку, и появилась почти такая же, но никогда в точности не совпадающая. В этом мелком отличии и состоит вся ценность путешествия и его упоительность, доходящая порой почти до отчаяния: обладание страной движущихся кристалликов невозможно.
Заглядывать в будущее я не любил, а вспоминать о том, что со мной было раньше, не умел. И потому я путешествовал в настоящем времени. Эта небесная мозаика никогда больше так не сложится: бесплотно-зеленые и бархатно-красные, словно театральный занавес, кристаллы выстраивались с геометрической строгостью садов Лувра в гнетущей тесноте китайского домика. Потолок, стена или пол — вполне земная картинка, но парящая в невесомости разлетевшегося осколками пространства. Надо было застыть в неподвижности, надолго погружаясь в созерцание, потому что стоило мне на время отложить трубку — и, каким бы осторожным движением я потом ее ни брал, континент разрушался; легчайшее дуновение оборачивалось ураганом, дворец улетал.
Камера-обскура заключала в себе дробившуюся на отражения тайну. Все теряется, все смешивается, все невесомо, все хрупко. Ты ничем не обладаешь. Всего лишь несколько мгновений красоты, если высидишь, не шелохнувшись, круглый пасьянс, на который ничего не загадываешь. Летучее мгновение мудрого счастья: удерживаешь его между большими и средними пальцами обеих рук. Прикосновение должно быть легким.
Я научился касаться легко, едва заметно. Раньше я был совершенно недвижим, и такие жесты были мне с руки. Держать в пальцах калейдоскоп, медленно пересыпать картинки. Создавать пейзаж — и самому же в нем растворяться. Брать в руки стеклянный шар и вызывать между собственными ладонями снежную бурю, но повиноваться вызванным тобой вихрям. Легчайшим движением порождать образы, чтобы они вышли из повиновения.
В краю калейдоскопов месье Делькур оказывался по эту сторону жизни, назойливого мельтешения снующих судеб. В самой глубине его одиночества открывался мир текучего движения. Я без усилий и без слов присоединился к нему в этом пространстве зыбкой, неверной действительности, наполовину из воздуха, наполовину из воды.
Вечер выманивал нас из дома, и мы наугад бродили по Парижу: Пале-Рояль, Латинский квартал, площадь Вогезов… Мы были уверены, что у нас есть все, и, тем не менее сами того не сознавая, чего-то, кого-то ждали. Что верно — то верно: достаточно одного-единственного взгляда, и все переменится. Однажды мы встретили Флорентийца.
В тот вечер на Монмартре дул несильный ветер, какой поднимается задолго до грозы, чуть теплый, чуть влажный. А его поначалу мы и не замечали. Вокруг царил веселый художественный беспорядок, сновали туристы, щелкая фотоаппаратами. Выбирали сюжеты: ну, конечно же, художники, по большей части японцы, неизменно рисующие все ту же серебристо-серую улицу, в конце которой встает Сакре-Кер, грязную, скользкую, небрежно замощенную улицу. Приставучие карикатуристы, назойливые портретисты. Уличные певицы, усиленно разевая рот, подбоченясь, все, как положено, выпевают жалостную историю бездомных любовников, а дружок стоит рядом, лихо заломив шляпу, крутит ручку шарманки, и перфорированная лента вылетает сбоку рывками плоской картонной музыки. Поднимаясь от площади Тертр к паперти, мы медленно перемещались от художников к певице, от певицы — к торговцам африканскими украшениями.
Но для него определения не нашлось. Он самым естественным образом завершал притворно беспечный ряд, где насмешка в духе Пульбо бесстыдно превращалась в жеманное обхождение, подчиняясь строгим и таинственным, внушающим смутное беспокойство законам. Рдеющая парча, сиреневые тени кругов под глазами, оттенки старинной камеи; его не воспринимали отдельно, не выхватывали взглядом его фигуру из бесформенной груды роскошных и пыльных тканей, да и сам он не лез на глаза, но ждал, пока безмолвие его вселенной притянет чей-нибудь взгляд. Просторный плащ струился волной, огромные ковры из итальянских дворцов выплескивались на ступени, неровно, буграми, сползали вниз. Поди угадай, что таится под ними, кто выглянет из-под такого холмика — принц? паяц? Островок вылинявшего, потертого бархата — и он, сидящий посреди своих владений, подтянув колени к плечам, уже шут и уже король, улыбается снисходительно, и вопросы замирают на губах: ничего не поделаешь, остается только его подождать. Его одежда, неразличимая среди разбросанных вокруг тканей, была всего-навсего лохмотьями, на ветру развевались клочья выцветшего лилового бархата. Высокие удобные сапоги из мягкой кожи на поджатых ногах, дерзких и проворных даже в неподвижности. Ветер мел по паперти, трепал бархатные лоскуты на его плечах, а его взгляд парил над всем Парижем. И несколько зевак уже разглядывали его.
Внезапно он, словно бы стряхнув с себя грезы, в которых был далеко от нас, без труда распрямился и с подчеркнутой тщательностью кропотливого муравья приступил к исполнению прозаических обрядов, многообещающих приготовлений — здешние жесты, уводящие в дальний путь. Он не спеша подбирал обеими руками громоздкий ковер из бугрившейся ткани, спускался по ступеням, и нам приоткрывались закулисные тайны представления — мягкая ткань была подбита черной резиновой подкладкой, плотно прилегающей к земле. А потом потянулись бесконечно долгие минуты, когда он, опустившись на колени на площадке, старательно разглаживал края своего багряного острова, торопливо прихлопывал ладонью, сотню раз начиная все заново, потому что едва уложенный ковер то и дело отлипал. Толпа охваченных любопытством зевак все росла, теперь уже не меньше сотни человек, уважительно на него поглядывая, выстроились на почтительном расстоянии правильным полукругом, откуда время от времени доносились робкие шутки, словно в насмешку над самими собой, над этой потребностью ждать, — и над ними, замершими в неподвижности, уже парила тайна.
Флорентиец неустанно прихорашивал свой мягкий остров. Это тянулось куда дольше, чем можно было себе представить, далеко выходило за пределы обычного терпения туриста, пресыщенного картинками. Но это нарушение правил становилось еще одним обольщением, дополнительной причиной, заставлявшей молчать, забывать и, возможно, соучаствовать. Он подтаскивал поближе раскрашенную деревянную повозку, на мгновение виднелся допотопный магнитофон с двумя колонками, потом старомодные дверцы закрывались, и раздавалась увертюра к «Мейстерзингерам» — скромно, без всплесков она растворялась в воздухе, не устанавливая ожидаемого соотношения сил — все оставалось едва намеченным, податливым. Сотня собравшихся превращалась в две сотни, потом людей становилось еще больше, и тогда он приближался и очень мягким жестом просил подвинуться, еще немного расширить круг. Ни с той, ни с другой стороны не произносилось ни слова, но зрители ему повиновались и вычерчивали на паперти абстрактную площадку для представления, о котором пока понятия не имели. По недолговечному, безмолвному, призрачному театру то здесь, то там прокатывались волны замешательства: а что, если он больше ничего не покажет?
Но представление началось. Музыка сделалась чуть громче. Флорентиец надвинул на лицо синюю обезьянью маску, теперь он смотрел из прорезей отсутствующим взглядом. Расставив ноги, обезьяна тупым взглядом обводила публику, потом выпрямлялась, нахлобучивала шляпу — и превращалась в человека, и он был уже один. Он взмывал на мощной вагнеровской волне, всплескивал руками, приручая тень. И одновременно с этим в шевелении ковра рождалось другое тело, странное тщедушное тело, увенчанное маской старика со взъерошенными волосами — фанатичный ученый, или, скорее, дирижер, охваченный безумием, пляшущий на гребнях волн музыки. И другие лица появлялись, смешивались все на том же тощем теле: большой оранжевый атласный Пьеро с абрикосовым воздушным шаром в руках. Меланхолические дождевые капли Пашельбелева канона смыли вагнеровскую бурю. Из толпы зрителей не доносилось ни единого возгласа, все были заворожены, околдованы. Медлительность жестов, печаль на лице, полнозвучность музыки слились в мгновение чистой красоты. Не было больше туристов, прервалась куцая ночная прогулка: одни только взгляды, притянутые легким волшебством.
Шарик лопнул, ударившись о край тротуара. Он сделал это нарочно? Он? Флорентиец, воплощение Безнадежности, Арлекин в сапогах из мягкой кожи или недвижимый Клоун? И каждый почувствовал облегчение, признав, что в его душе победу одержала печаль, желание тихо, без слов, без слез заплакать, понемногу объединяясь в плаче — но с чего бы? Мимы сменяли один другого в неясной символике, распадавшейся, прежде чем сложиться. Смотреть, проникать взглядом в пустые глаза масок, чтобы в теплой ночи перелететь на другую сторону. Может быть, там была путеводная нить, что-то такое, что следовало обдумать, но куда лучше было ничего не понимать, дать себя убаюкать.
Все закончилось без видимой причины в россыпи хрустальных ноток. Флорентиец сбросил последнюю свою маску и теперь улыбался, внезапно уменьшившийся, недвусмысленный ярмарочный артист. Но люди оставались на местах, не поддаваясь низменным побуждениям, что всегда предшествуют сборам, они молча ждали. Флорентиец брал фетровую шляпу, потряхивал ею, убеждаясь в том, что она пуста, наклонял голову. И тогда круг размыкался, люди приближались к нему с монетками в руках, и внезапно все наполнялось радостным гулом избавления.
Это тоже шло от него — согласие других подойти, не столько для того, чтобы заплатить, сколько для того, чтобы шумно развеять опасную власть колдовства. Удивительный круг, собравшийся ради единственного чуда, ради мимолетной власти безымянного представления, главного, мучительного мига молчания, уже дробившегося на череду скучных, одиноких вечеров.
В тот первый июльский вечер Флорентиец причинил мне боль. Почему? Я не сумел бы объяснить толком, и все же… Я ясно сознавал, что он прокладывал путь, что с этим предгрозовым ветром рождаются иные пространства. Что-то уже произошло, случилось что-то значительное и печальное, колдовское и непоправимое. У меня вдруг мурашки побежали по коже, а рядом со мной месье Делькур улыбался странной, восхищенной и горестной улыбкой, но почему?
Что-то произошло. Все это длилось не больше часа, праздного июльского часа, потраченного на Сакре-Кер и на то, чтобы шататься по улицам и пробовать на вкус. Торжественный час, скрепленный тремя сотнями взглядов, и отзвук их безмолвия был словно след, прочерченный в сиреневом предгрозовом небе, след, который надо было разгадать.
Назавтра мы пришли опять, а потом возвращались снова и снова каждый вечер, до конца месяца. Мы приходили на паперть как можно раньше. Мы оставались последними, надолго задерживаясь после конца представления. Вскоре Флорентиец нас признал. Каждый вечер он один-единственный раз неспешно окидывал наши нескладные фигуры пристальным, порой дружеским, но чаще насмешливым взглядом. Между нами зародилось неуловимое сообщничество. Однажды вечером, складывая тряпки, сворачивая свой бархатный океан, Флорентиец повернулся к нам и попросту сказал:
— Завтра я сюда не приду. Мне хочется сменить публику, сменить обстановку. Я буду выступать у Бобура.
— Мы придем туда, — решившись, эхом отозвался месье Делькур.
Похоже, это вышло само собой. Я привык к Бобуру, получше узнал куда менее спокойную площадку перед ним: предсказатели, глотатели огня, грубая публика с не таким, как на Монмартре, культурным обхождением. Но для Флорентийца это ничего не меняло. Как и на паперти собора Сакре-Кер, он умел задолго до начала представления выстроить в круг ожидающих зевак, к которым мало-помалу подтягивалась вся толпа, намагниченная весомостью его безмолвия. Мне нравился долгий вопрос, который каждый соглашался задать самому себе. Представление никого не разочаровывало именно потому, что, оставаясь невысказанным, не диктовало ответа. И, расходясь по пешеходным улочкам, каждый уносил с собой отголосок своего вопроса.
— Сегодня вечером было чудесно.
Да, именно я произнес это, именно у меня бобурским вечером вырвались такие слова. Дрогнувший на банальной фразе голос выдавал настоятельную потребность. До сих пор я довольствовался тем, что впитывал реальность, оставаясь зрителем; месье Делькур помогал мне читать отражения, выхватывать парижские картинки, мы хранили молчание, и я был не так уж далек от моей планеты. С появлением Флорентийца начиналось нечто иное. Надо было открыться для слов, задавать друг другу вопросы, узнавать друг друга, встретиться лицом к лицу.
— Странные вы оба. Впервые вижу, чтобы кто-то до такой степени увлекся моей пантомимой. Или, может быть, за этим кроется что-то другое… — допустил он, намекая на возможность романа…
Затем, глядя в свою шляпу, прибавил:
— Сбор сегодня так себе!
И внезапно разозлился:
— В конце концов, я, знаете ли, именно для этого и устраиваю представления. Я — не артист, я — шут. Считается, что людям это нравится, но, если заглянуть в мою шляпу…
В своем, чуть наигранном, гневе он показался мне очень красивым, очень молодым и бледным.
— Представление окончено. Хватит ломать комедию.
Месье Делькур улыбнулся. Флорентиец растерянно уставился на меня, но я мягко продолжал:
— Простите меня за то, что заговорил с вами таким тоном, но я не принадлежу вашему миру. Я не теряю времени — я им не обладаю. Может быть, когда-нибудь вы поймете. Я знаю, что мы должны были встретиться.
Мим со странной покорностью перестал прибирать свой театрик и медленно кивнул.
— Господин Флорентиец, — да-да, мы прозвали вас так где-то с месяц тому назад и, если вам это имя подходит, не станем его менять. Господин Флорентиец, — продолжал я, — позвольте представить вам месье Делькура, собирателя стеклянных сфер, шариков и калейдоскопов, преподавателя одиночества и безмолвия и великого магистра округлостей в этом городе, где повсюду одни острия; помимо этого, он для отвода глаз где-то кем-то служит. Месье Делькур понимает невысказанные слова. Именно он заставил меня покинуть мою планету. Не скажу, что я обязан ему всем — все у меня и так было, — но я обязан ему остальным, — прибавил я, окунув руку в теплое летнее небо.
Месье Делькур перебил меня:
— Не обижайтесь на него. Сколько мы с ним знакомы, он почти никогда не разговаривает, но если уж заговорит, то только в таком духе. Он сохраняет в своей речи прежнюю пустоту, пустоту своей вселенной. Но он знает толк в картинках.
И, ободренный кротостью Флорентийца, добавил окрепшим голосом:
— Поговорить — это еще не все. Не могли бы вы разделить с нами ужин? В другой обстановке, среди дерева и позолоты, нам будет удобнее познакомиться друг с другом.
Тот вечер накрепко запал мне в память. Он был словно ослепительно прекрасный праздник, самим своим совершенством наводящий на мысль о расставании, словно мучительное обещание иного края. У месье Делькура в непомерно широком рукаве всегда припасена была погода на каждый вечер. Он повел нас к Шартье; это совершенно потрясающее место, которое показалось мне верхом роскоши и которое я даже и сегодня еще не могу воспринимать как дешевую забегаловку.
На улице Фобур-Монмартр месье Делькур завел нас во двор, в глубине которого мы заметили дверь-вертушку. Там-то и втягивало в водоворот, там-то и захватывала некая сила, оглушал шум. Исполинские вентиляторы, деревянная обшивка стен, мрамор, бумажные скатерти, большое окно, забранное кованой железной решеткой, барельеф из дубовых листьев, медные вешалки, зеркала в темных деревянных рамах, люстры с девятью шарами каждая, огромное панно из папье-маше с фонтанами и розами, лестница: все подробности обстановки, казалось, кружились в волшебном вращении до бесконечности умноженного изначального круга двери. И уже у входа к торжественности этого заведения примешивался туманный гул невнятных разговоров, заказов, стук тарелок.
Официант в черном атласном жилете записал наш заказ на шершавой бумажной скатерти. Телячья головка под острым соусом, горячая колбаска с картошкой в масле, и для меня — вареная солонинка с чечевицей. Я не жалею о том, что погостил на земле: я ел у Шартье солонинку с чечевицей. Я не землянин, но в тот вечер стал почти что французом. Солонинка. Все самое лучшее в Париже называется уменьшительными словами: чашечка кофе, стаканчик пастиса, минутка удовольствия, которую ты уловишь в оттенке-подсказке напитка или чего-нибудь вкусненького. Солонинка: у вас рождается представление о блюде, которое томится на плите, и воцаряется полнота совершенства, подкрепленная смирением пресной, сладковато-мучнистой чечевицы. Вся прелесть гарнира заключается не столько в его вкусе, сколько в его неизменности: кровяная колбаса с картошкой, телячье жаркое с грибами…
Наверное, забавно смотрелась со стороны наша троица под этими люстрами: каждый был погружен в блаженно эгоистическое наслаждение поданным ему блюдом и в дружное молчание; мы уже успели наговориться. Официанты вокруг продолжали совершать свой непринужденный церемониал. Усыпанный опилками пол свидетельствовал о том, что от них требуется виртуозное владение профессией. Вытянув руки, они несли на весу до десяти тарелок, беззлобно соревнуясь и перебрасываясь шутками. Клиенты сами подсчитывали, сколько с них причитается, и уходили, оставив деньги на столе. Высшим шиком для официантов было выждать несколько минут и забрать деньги, не проверяя итог.
Разинув рот, я проникался этими обычаями, такими простыми и такими утонченными, — я чувствовал себя непосвященным. Но когда что-то оказывается выше вашего понимания, тем сильнее хочется это распробовать. Я смешал наслаждение вкусом солонинки, золото люстр с девятью шарами и домашнюю строгость обслуживания.
Как быстро Флорентиец выучился молчать и впитывать мгновение рядом с нами! Он улыбался под ярким светом, блаженствуя в этом молчании втроем. Время от времени он поглядывал на нас, то на одного, то на другого, словно хотел убедиться в том, что этой отмелью чистого времени можно распоряжаться вот так, без смущения и без сожалений. Нам не надо было ничего ему растолковывать. То, чем мы хотели с ним поделиться, разъяснялось само собой: сообщничество и в том, как парить над вещами, и в том, как их останавливать. Всего-навсего взгляд, легко скользивший по золоту, дереву, незавершенные жесты, приторможенные ускоренной съемкой. Но он… То, что дал нам он, вписывалось во время: течение его представления и магия приготовлений, мысль о том, что нечто должно было произойти, происходило, потом рассеивалось в вечернем воздухе, оставляя нам дымку неясной тревоги, набежавшую волну печали.
Поздней парижской ночью, когда огни Шартье давным-давно остались позади, мы брели вдоль бульваров и по самым безликим, самым широким улицам. Теплый дождик разбудил запахи листьев и асфальта. До самого рассвета Флорентиец рассказывал нам о своем горе. Он приехал из страны, которой мне не узнать никогда; из тех странных краев, которые лежат на пути у всех людей и откуда они выходят утратившими память или исстрадавшимися. Утратившие память становятся взрослыми, а исстрадавшиеся порой идут вдоль бульвара до самого края слов, стремясь приблизиться к нагорьям детства.
Дом, стоящий в саду. Дом, где жизнь не раз протекла, а потом исчезла, впитавшись в песок дорожки. У самого подножия склона, повернувшись к холму спиной, дом вытянулся в длину, распахнув глаза на долину. Участок плавно спускался к дороге, которая угадывалась за каменной оградой. Зеленые деревянные ворота делали вид, будто с этой стороны открывают торжественный, удобный и симметричный доступ в целый мир, на самом-то деле укрывшийся от взглядов прохожих. Ворота заплетены вьюнком, дерево разбухло от дождей. С этой стороны никто не входит. Никто не распахивает створки настежь, никто не вступает на усыпанную гравием аллею, которую сплошь заполонили настурции, только и оставив посередке неровную тропинку, ведущую к крыльцу. Нет, это владения куда более потаенные, сюда проникают едва ли не украдкой, с той стороны, с какой на первый взгляд и не пробраться, со стороны леса, со стороны холма. Выкрашенная белой краской маленькая железная калитка, через которую без доклада проскальзываешь в праздничный беспорядок осенних цветов.
Жизнь течет неспешно, вечер спускается рано.
— Клеман, Элен! Что у вас с уроками?
Дети раскладывают свое хозяйство на кухонном столе. По клеенке рассыпаются тетрадки, ластики, карандаши. Низко опущенная зеленая лампа с матовым стеклянным абажуром заключает в световой круг эту страну слов, листков, к которым тянется рука, красок, которые можно потрогать. Все происходит на кухне: помидор, забытый на столе, зубок чеснока, который Элен теребит, глядя куда-то вдаль и декламируя:
Вот рождается друг ваш и ищет ваш след
Он не знает в лицо вас, не знает примет
Вашей жизни, но как-то вам надо совпасть
Чтоб душа его тоже попала во власть
Дней, которых он не пережил.
Смятая чесночная шелуха, сиреневая, розовая, грязно-белая слетает, медленно и легко опускается на тетрадный лист. Медленный и легкий, как цвет уже начавшегося вечера, запах апельсиновой корки от полдника, вплетающийся в чистое сырое благоухание очищенных овощей.
— Ну, давайте поживее! Разделаетесь с уроками, потом сможете почитать или поиграть.
Но дети вовсе не хотят разделаться с уроками побыстрее. Элен долго сидит над стихотворением, подняв глаза к потолку, застревает на спряжениях. За окном поздняя осень запирает сад, уговаривает закрыть ставни, понежиться в мягком свете лампы и забыть о завтрашнем дне. Все заволакивает дымка, ноябрь дремлет на тетрадках, время потягивается на отчеркнутых по линейке полях.
Клеман в пятый раз, думая о другом, перечитывает урок истории. Дворянство, духовенство, третье сословие. Фраза плавно течет, соскальзывая с одного «с» или «в» на другое. И заканчивается веским и убедительным звуком: сословие. Бастилия на картинке выглядит не такой уж грозной. Там царит трехцветная суета, куда веселее, чем в зале для игры в мяч, где у всех людей в черном и сером, приносящих клятву, такой суровый взгляд.
— Ты, наверное, уже все выучил, давай-ка проверю.
Но Клеман остался где-то по эту сторону слов, растворился в их музыке и в цветах картинки. Он ничего не хочет знать о Генеральных Штатах, он сам превращается в страницу вместо того, чтобы понимать написанное. Вот так, в музыке и красках, куда лучше. Клеман ухватывает лежащую на красной клетчатой тряпке белую репку, она свежо похрустывает. И зачем надо варить репу? И зачем надо изучать революции? Уже шесть часов, Клеману хорошо. Сейчас он за несколько минут вызубрит все сухие слова, которые велено затвердить. Но это мгновенье создано для того, чтобы его остановить, чтобы сгрызть репку над замершей страницей.
В школе их не любили. Родители по любому поводу позволяли им прогуливать. В середине декабря они вдруг уезжали в Лондон, как-то раз отправились в Ирландию, а в другой раз — даже в Швецию, в начале лета. Путешествовать — еще куда ни шло, но срываться с места, чтобы ехать туда, где холод и дождь… Почему их все время тянет на север? Однажды учительница решилась задать этот вопрос и задала его — чрезмерно развязным тоном, когда дети писали сочинение. Элен, тряхнув черными волосами до плеч, тихонько ответила:
— Потому что снаружи холодно, а внутри хорошо.
— Это мало что объясняет! — голосом, не сулившим ничего хорошего, заявила мадам Ривьер.
Клеман, обернувшись, обменялся с сестрой насмешливыми улыбками.
Но хуже всего было то, что вдобавок они еще иногда прогуливали уроки, не покидая деревни.
— Хочу вам напомнить, мадам Вийон, что посещение школы во Франции обязательно.
— Не посещение школы, мадам Ривьер, а получение образования. Но дело не в этом. В последние дни они, по-моему, выглядели немного усталыми.
Усталыми? Все видели, как они на рассвете ушли в побелевший от инея лес…
Шенавальские жители их не осуждали, считая не такими, как все. Художники, для них это нормально. Они принесли с собой в деревню глоток парижского воздуха, свысока не смотрят, здороваются, а насчет всего остального…
Они рисуют: заброшенные мостки на речке, бакалейную лавочку матушки Анкетиль, но чаще всего — свой дом, виноградную лозу и глицинию, затылок Элен в круге света от лампы, детские игрушки. Была целая серия акварелей с изображением шариков Клемана. Они рисуют: каждый час, каждый день, каждый оттенок счастья, замершего в пространстве. Телевизора у них нет. Скучно им, должно быть, вот и коротают время за картинками.
Зимой, в самые холода, они уютно устраиваются на кухне и все вместе пекут блинчики или пироги. Вечером, перед тем как ложиться спать, дети приходят почитать в кровати у родителей. Все четверо, тесно прижавшись друг к другу, по большей части молчат, разве что скажет кто-нибудь:
— Вот бы время остановилось.
Или еще:
— Хорошо бы мы всегда были вместе, как сейчас.
Элен с Клеманом похожи, иногда их принимают за близнецов. Они понимают друг друга с полуслова, потому что все время проводят вместе, и сообщничество день за днем ткет полотно особенного молчания. Они могут часами бродить по лесу вдвоем, садиться на шершавый мох на вершине холма и смотреть на клочья тумана, зацепившиеся за сосновые стволы, совсем близко от рыжего солнца, вдыхать зимний запах долины, вылавливая в нем дуновение Уазы.
Уаза. Летучее, с кисловатым привкусом слово. Когда они отправляются играть в той стороне, у них появляется смутное чувство вины. От воды тянет чуть едким запахом, обещающим удовольствие, связанное с темно-зелеными лодками, с заброшенным зимой кафе под открытым небом. Сердца у них бьются от глухого волнения. Они забираются в прикованные цепями лодки, которые слегка покачиваются, и голова блаженно кружится оттого, что игры эти самую малость запретные.
Как-то раз на школьном дворе они развлекались на качелях. Клеман закрутил Элен веревками, чтобы потом раскрутить. Но веревка оказалась обледеневшей, жесткой, царапающей, и, раскручиваясь, Элен слегка содрала кожу на шее. Она не плакала, да и вообще расстроилась из-за Клемана не меньше, чем из-за себя самой. И тут раздались нравоучительные слова:
— В конце концов, Элен — девочка! Нельзя быть таким грубым!
Элен — девочка. Клеман внезапно услышал это резкое суждение мадам Ривьер. Вот оно что, существуют девочки, значит… У него отняли половину мира. Он сделал вид, будто покоряется этому закону: расти означает расставаться. И все же он ничего не забыл, он помнил страну, которую приходилось покидать. Существует круглый, совершенный мир, где все перемешано в постоянном кружении, тревога и безмятежность, прохлада простынь и головокружительная пропасть сна, ясный свет в лесу и темно-зеленая вода Уазы.
Счастье и горести вперемешку, этот мир глух, но никогда не бывает неподвижным. Он состоит из тысячи миров помельче, которые вращаются во всех направлениях, сталкиваются и пересекаются. Иногда какая-нибудь картинка всплывает на поверхность и заглядывает в зеркала, отыскивая себя, ожидая от них ответа…
Флорентиец положил калейдоскоп на угловой диванчик и потянулся за другой трубкой, в зеленую и белую крапинку.
— Это не калейдоскоп, — объяснил ему месье Делькур. — Это октаскоп. В нем отражаются не картинки, сложенные из цветных стеклышек, а просто-напросто реальный мир. Если вы будете тихонько поворачивать трубку, вы сможете совершить удивительное путешествие, и всякий раз оно будет другим.
— Красиво. Очень красиво…
Флорентиец казался завороженным, одурманенным печалью и усталостью. Вот уже два часа он, не умолкая, говорил, и пока шли по бульварам, и теперь у месье Делькура. Он нырнул в океан шариков и вновь обрел в млечной белизне фарфора, в крохотных пленных пузырьках водяных капель прозрачность и отсветы своего прошлого.
Мне впервые рассказывали историю. Я был зачарован: это льется, потом словно бы останавливается, а потом течет дальше, направляясь к чему-то вдали, что стараешься угадать, морща лоб. Мы плывем в одной лодке, один из нас правит, но он так же пробирается сквозь туман, как и те двое, что слушают.
— А картины?
— Картины?
Флорентиец отложил октаскоп, длинно вздохнул, потом решился продолжить:
— Почти все картины проданы. Когда, два года тому назад, наши родители погибли в автомобильной катастрофе, Элен было двадцать три года, мне — двадцать один. Я учился в Школе изящных искусств, Элен — в Сорбонне, на филологическом факультете. Она уже тогда мечтала писать книги. Сначала мы хотели оставить дом себе, но…
Его голос едва уловимо дрогнул.
— Но это оказалось слишком трудно, мы не справились. Все эти картины, эта жизнь, такая еще недавняя, такая близкая, от этого было слишком больно. Мы не могли взглянуть друг на друга без того, чтобы не воскрешать то нестерпимое счастье. Декабрьским вечером — еще и года не прошло, — синим снаружи и светлым внутри декабрьским вечером с легким снежком Элен серьезно спросила: «Что будем делать?»
На меня словно волна нахлынула. Я посмотрел ей прямо в глаза, и мир обрушился. Я сказал, что мы должны все бросить, все продать и расстаться навсегда…
Флорентиец чеканил слова, в упор глядя на нас. Но мы не для того здесь сидели, чтобы удивляться или негодовать.
— И тогда, — продолжал он чуть глуше, — я понял, что по-другому и быть не могло, что и она давным-давно это поняла, и меня пронзила боль… И вместе с тем я почувствовал себя совсем пустым и свободным… Помню, что прибавил еще: «Элен, я хочу все стереть. Постараться отыскать хотя бы какое-то место, какой-то свет. Забыть мою память. Все должно быть совершенным. Они нас этому научили. Для горя места не было».
«Я знаю, Клеман, — ответила она. — Только я-то хочу совсем другого. Когда-нибудь я заново создам прошлое, которое жжет нас. И сделаю это при помощи слов. Я твердо верю в то, что слова могут так же ярко гореть. Но я такая же, как ты. Жить здесь, смотреть на тебя, видеть наш дом — все это встанет преградой между мной и моей мечтой, между мной и истинным страданием. Давай затопчем костер».
Потом все произошло очень быстро. Мы продали дом. Элен оставила себе несколько холстов. Мы расстались, не обменявшись адресами. Последний вечер дома, последнее утро в молчании, рука об руку в зимнем лесу… Вот и все. Далеко ли она отсюда или где-то рядом? Она идет по дороге слов. У меня есть мое представление: пустота до, пустота после, но между ними что-то существует, правда? Каждый вечер зрители говорят мне, что прав-то как раз я. Затем уходят в неведомую мне тишину. Назавтра они все те же и всегда другие. Немножко похоже на картинку в октаскопе…
Флорентиец не хотел приживаться ни в одном квартале. Он останавливался на несколько дней в гостиницах, снимал комнаты. Он жил в неопределенном времени и пространстве своего представления, и очертания его жизни совпадали с границами круга толпы случайных зевак, собиравшейся то на паперти Монмартра, то на площадке перед Бобуром, во всех местах, где проходят и истаивают тени. Он появлялся в маске, в своем извечном наряде. Он сочинял осязаемый мираж, в который можно было на несколько минут войти, драгоценную видимость совместного молчания. Затем он исчезал, и у каждого, когда пыл остывал, тишина находила свой особенный отзвук. Разлученные. А он, заранее отлученный от чуда, которое заново создавалось каждый вечер, убирал обрывки иллюзии в свой кожаный чемодан и пешком возвращался в свои меблированные комнаты, разлученный с самим собой.
Но теперь мы были втроем. Как это вышло? Никто не смог бы объяснить. Зачем? Возможно, именно что ни для чего. Флорентиец, который хотел все бросить, оборвать все ниточки до последней, мирился с нашим присутствием и, устроившись в потертом бархатном кресле месье Делькура, потягивал портвейн, а потом мы отправлялись бродить по Парижу конца лета. Дни стали по-новому мягкими, по-новому прохладными, темнеть начинало немного раньше. День следовал за днем, и я называл их днями. Теперь окружавший меня пейзаж не был неподвижным, и я узнал новое наслаждение, ощутил едва приметное начало движения куда-то. Я сберег цвет этого последнего остановленного мгновения августа.
Темная зелень сквера, крашенные зеленым скамейки, ограды, автобусы. Неяркий, приглушенный даже в полдень цвет. Он заключал в себе весь городской гул, эту дрожь в воздухе, подобную водяной пыли. Мягкая пелена полузатихшего шума, ленивое облако гула. Тело без усилия плывет по длинным улицам, почти с удивлением касаясь твердой мостовой.
Мы бесшумно передвигались по земле, и казалось, будто все повинуется нам! Мы уходили далеко вдоль набережных, где навеки пришвартованные баржи тишайшим плеском воспевали неподвижное путешествие; в центре города, на реке, у людей вроде нас было время для того, чтобы остановить время. Они были художниками или же архитекторами, декораторами, уснувшими странниками, хранящими образ странствия. Нам не хватило бы на это денег, но нам хотелось бы жить, как они, на барже у набережной и в один прекрасный день поплыть по реке, а там — кто знает? Трудно представить себе плывущую по морю баржу.
Но чаще всего мы забредали в окрестности Пале-Рояля. Нас завораживали витрины под аркадами Орлеанской галереи, галереи Монпансье. Это были бесконечно далекие от копошившейся вокруг суетливой торговли оазисы сплошь из округлостей, сплошь из продуманных изгибов, оазисы ремесленного терпения, упорных поисков с привкусом благодатной пыли. В «Ориентале»: вересковые трубки, пенковые головки, настоящий янтарь, глиняные трубки, головки с матросскими лицами, белое, коричневое, золотое. «Марки Франции»: всевозможные лупы, чтобы подобраться поближе к крохотным красавицам; строгие альбомы, где заперты краски: «Югославия» — «Собрание гашеных марок» — «Новые саарские марки». «Медали»: серебро, позолота, металл. Финистерские пожарные; городское управление Ивелина. Выцветшие красные футляры и орден «За заслуги», словно рождественская звезда. «Бреньо, преемник Левека»: в витрине крошечные солдатики — Беарнский полк 1745; Иностранный легион 1840; тут же выставлены и нераскрашенные фигурки, призванные подчеркнуть совершенство готовых.
Все эти причудливые лавочки, из века в век теснившиеся здесь, образуя город в городе, пробуждали в нас спокойное ликование. Мы так и видели себя каждый в своем магазинчике. Я бы торговал трубками и способностью затворять время в дыме. Месье Делькур, конечно же, стал бы продавать марки и обладал бы странами, не двигаясь с места, лишь придвигая глаз к круглой лупе. Чуть подальше Флорентиец работал бы на «Комеди Франсэз», приручал бы шелка костюмов для сочиненного им представления.
Но мы не созданы были для того, чтобы осесть, пустить корни; мы не хотели существовать в определенной атмосфере, мы хотели тихонько впитывать одну за другой. Пройдя под всеми аркадами Пале-Рояля, мы продолжали нанизывать картинки у круглого водоема. Мы усаживались на железные стулья, оставаясь параллельными друг другу. Каждый вглядывался в собственный мир, но где-то там, в летнем небе, линии наших взглядов должны были пересечься. Я удивлялся, услышав, как вздыхает месье Делькур — уж ему-то нашей спокойной дружбы должно быть достаточно. Под элегантной непринужденностью движений Флорентийца с каждым днем все заметнее проступала его глубокая рана, боль медленно захватывала и нас, саднило в груди, и, когда горе становилось невыносимо тяжким, приходили слова:
— Ах, если бы только Элен знала вас!
Мы с месье Делькуром переглядывались, ничего не понимая, пожимали плечами.
— Ну конечно! Вам не понять. Если бы Элен знала вас, если бы она разделила с нами Пале-Рояль, вот теперь, когда вы меня этому научили… Она перестала бы мучить себя словами, от которых никакого толка. Она оставалась бы на поверхности, вот так, попросту; с вами это становится возможным.
Научить. Мы улыбались, услышав это слово, странным эхом отзывавшееся в нашем уснувшем сознании. Месье Делькур никогда не преподавал, никогда никого не сковывал даже легчайшим чувством, малейшим намеком на нравоучения. Единственным, чего он требовал, была свобода предаваться созерцанию на свой лад и ни перед кем не отчитываться. Благодаря этой его непритязательной легкости я и появился на свет, потому что я был всего лишь взглядом. Совершенно очевидно, что мое пребывание на земле ничего от других не требовало и ничего от них не ожидало. И все же в этом городе, где каждый из жителей, казалось, находил смысл в своей судьбе — такое впечатление оставляло у меня стремление парижан ей покориться, — Флорентиец приписывал нам способность обучать.
Правда, урок оставался совершенно особенным. Разделить Пале-Рояль. Удивительная программа, которую сами мы не смогли бы так четко сформулировать. Таким образом, Флорентиец облек нас некой миссией. Конечно, это нам отчасти льстило, открывало нам глаза на самих себя. И в то же время нам это причиняло боль. Месье Делькур отгородился от жизни города; день за днем, погружаясь в океан шариков, в россыпи стеклышек калейдоскопов, в неподвижную метель стеклянных сфер, он укрывался в картинках, держась подальше от слов. Наслаждение и одиночество, печаль, мираж — он не делал различий, лишь менял отсветы, плавно поведя рукой или перемигнув. Это был все тот же мир, который продлился во встрече со мной. Но я, благодаря новой мысли о возможности соучаствовать, невольно внес туда некоторое оживление, ощущение праздника. А вот теперь Флорентиец дал название этой призрачной власти, открыл в ней урок. Чистые впечатления одиночества и тишины, когда им терпеливо дали отстояться и проясниться, превратились в убежище для забвения.
Всего лишь в убежище. Флорентиец рядом с нами забывал, но глубокая рана его не заживала. И теперь мы делили его боль, как делили Шартье или Пале-Рояль. За бесконечными прозрачными слоями месье Делькур различал нестерпимый образ прошлого. Что же касается меня, все, чего мне недоставало, неотступными волнами вскипало вокруг пузырьков, в которых я, как мне казалось, укрывался.
Последние чудесные деньки в Париже, которыми мы насладились. Свет был волшебным, и удовольствие обретало непрочную весомость счастья, понемногу наполняясь печалью. Забираясь в самую середину скверов, бредя вдоль набережных, мы думали об Элен — должно быть, каждый на свой лад, но с одинаковой печалью в глубине глаз. В последний день в Тюильри месье Делькур растерзал нам сердце стихотворением, которое знал наизусть и которое вдруг ему вспомнилось:
Я догоню тебя, Элен,
Несясь через луга,
И через свет морозных зорь…
Звенели детские голоса, темно-зеленая крыша карусели растворялась в синеве. Тихонько всплывали слова, моя память их сохранила; мне больно от этих слов, и все же я хочу когда-нибудь куда-нибудь унести их с собой в пузырьке:
Я тебя звал, но не знал
Где тебя можно найти
Слышалась поступь твоя
В шуме листвы на пути
Волны ваяли твой лик
К берегу прянув гурьбой
Ты была тихий ночлег
У деревеньки любой.
Маяться, толком не зная из-за чего. Мечтать о других красках, других картинах. Уехать. Словно невидимая заноза ныла где-то под кожей, словно Флорентиец влил в нас сладкую отраву. Красота Парижа в эти последние дни лета обретала смысл: надо было двигаться в какую-то другую сторону, строить миражи вдали. Отложив стеклянный шар, Флорентиец сказал нам:
— На земле есть места не менее совершенные, чем этот шар, такие же синие, такие же белые, такие же сияющие и пушистые. Я знаю страну, где вся зима так же прозрачна и могла бы кружиться у нас в руках.
Мы не задавали ему вопросов, но с тех пор эта зимняя страна все чаще всплывала в речах Флорентийца, с каждым разом делаясь все менее отвлеченной, все менее окутанной тайной, и, наконец, он нам признался:
— На самом деле я бывал там только летом. Мы собирали смородину и малину, но вода в озере оставалась ледяной. Хозяйка, госпожа Люндгрен, занимала только центральную часть усадьбы Суннаншё. В одном крыле, стоявшем к дому под прямым углом, были какие-то заброшенные службы, в другом жили мы. Десять лет… Мне кажется, что сегодня. Мы с Элен садимся в лодку и плывем к острову посреди озера.
— Зачем вы так себя мучаете? — перебил его месье Делькур. — Мне казалось…
— Знаю, — ответил Флорентиец. — Но, вопреки моему желанию, при всем вашем таланте, я ничего не могу по-настоящему стереть. И мне иногда снится Суннаншё, я мечтаю о нем… Мы всегда говорили о том, какая там зима. Это время года казалось почти недоступным. Поздней осенью госпожа Люндгрен возвращалась в Стокгольм. И полгода усадьба стояла пустая, обледенелая, засыпанная снегом, и ночи были такими долгими…
— Это очень далеко на севере?
— Да. Хотя, собственно… север там начинается от самого Стокгольма. Это в Далекарлии. Только шведское название гораздо красивее: Даларна.
Даларна… Можно грезить, плывя по течению слова, точно так же, как уплываешь в картинки октаскопа. И это слово сразу же тронуло нас своей янтарной мягкостью, своей текучей голубизной. Оно было куда лучше пузырька — три медленно проливающихся слога, словно река с приглушенным блеском, с туманными излучинами. Элен… Даларна… Я снова и снова повторял эти два слова, изумляясь тому, как нарастает упоительное головокружение, столь желанная боль. Флорентийцу хотелось провести там зиму. Для него это означало и перестать отрекаться от прошлого, которое помимо его воли овладевало им, и придать ему иной смысл, растворив прежние краски в отвлеченном сиянии шведской зимы.
Но нам-то какое место отводилось в этих грезах, нам, с нашими неповоротливыми телами, призывавшими нас к безмолвию и неподвижности? Нам казалось, будто прирученные картинки сомкнулись вокруг нас. Но дремота надежды притворна: однажды вечером на Монмартре появился Флорентиец, и мы взглянули на него. Нет ничего случайного. Клеману-Флорентийцу не стоило большого труда нас уговорить:
— Я уверен, все, что вы ищете, похоже на долгую зиму Суннаншё. Белизна снега, синева льда и дом, словно теплая точка в абстрактном пространстве. Месье Делькур оказался бы в центре стеклянного шара, внутри водяной капельки. А вы, — у меня все еще не было имени, и я начинал болезненно ощущать это отличие, когда ко мне обращались с совершенно излишней отстраненной вежливостью, — вы вновь обрели бы пространство картины, но благоухающее, у него был бы запах дома, и обжигающий морозный воздух, и краски, такие непохожие на ваши песчаные пустыни. Вы в каком-то смысле с экватора, из теплого центра, вам недостает севера, и вы прекрасно это понимаете… А я именно на севере смог бы наконец соединить забвение и память.
После этого они заговорили о таких вещах, в которых я ничего не понимал: сбережения, планы, поездки… Месье Делькур без тени сомнения готов был покинуть ту часть своей жизни, которую он называл конторой или работой ради куска хлеба. Флорентиец ошеломил его, рассказав, какую прибыль принесли его театральные представления. Между ними оставалось одно-единственное разногласие: Флорентийцу хотелось как можно скорее добраться до усадьбы Суннаншё, пока госпожа Люндгрен не уехала оттуда в Стокгольм. Месье Делькур хотел немного потянуть время, ссылался на материальные причины, требовавшие отложить наш отъезд на месяц или два, говорил, что надо предупредить хозяйку заранее…
— Таким образом, мы приедем туда зимой. Ведь вы так и хотели, по-моему?
— Да, может быть, так будет лучше. Я смогу приготовить дом к вашему приезду. Ждать и готовиться тоже очень важно. И потом, я уже не боюсь одиночества. Только обещайте мне…
Ясным сентябрьским днем, на Северном вокзале, он с нами расстался, бросив в самую последнюю минуту через вагонную дверцу слишком серьезную фразу:
— Мне кажется, я умру, если вы не приедете.
Вспоминая о том времени, я смотрю на все по-другому. То, что произошло потом, смело распределенные роли, перемешало возможности. Флорентиец вроде бы вел нас к цели, а месье Делькур, казалось, так кротко повиновался. Тем не менее именно он предчувствовал смысл этого путешествия и втайне руководил им. Знал ли он сам об этом? Он не был создан для того, чтобы знать; он созерцал медленное кружение в отсветах калейдоскопа и никогда не давал имен тому, что сам порождал в этом текучем мире, где осколки света таяли, творя другой свет. Впервые за все время своего пребывания на земле он отправлялся в путешествие. По крайней мере, так он, загадочно улыбаясь, сказал мне, но обмануть меня ему не удалось. На самом деле он знал все страны, их образы и краски. В фарфоровых шариках заключены моря и леса, их можно выбирать под настроение, под цвет охватившей тебя печали или потребности в надежде. Месье Делькур повелевал погодой. Кроме того, он хотел путешествовать на свой лад, никому не подчиняясь. Его соблазняла мысль о севере, но, прежде чем окунуться в синеву и белизну шведской зимы, он хотел обойти другие вешки, воскресить иные внутренние образы. Флорентиец казался ему слишком темпераментным спутником, а вот я…
Я безмолвно последовал за ним. Тихий и ошеломленный, я садился следом за ним в автобусы, в поезда, в грузовики, если мы ехали автостопом, а однажды в Голландии даже плыли на барже. За мутноватыми стеклами навстречу мне скользили пейзажи, снова и снова появляясь и не пропадая. Прижавшись лицом к стеклу и глядя вниз, себе под ноги, я видел, как бешено, неудержимо, с головокружительной скоростью проносится дорожная щебенка или камешки между рельсами. Я снова поднимал глаза: мирный, едва приметно плывущий за окном пейзаж сглаживал резкую силу стремительного бега, и я чувствовал себя восхитительно невесомым пассажиром нескольких планет, движущихся вразнобой.
Прямолинейные улицы Парижа уступили место пространству до того бескрайнему, что оно казалось мне почти родным. Но краски день ото дня менялись. Здесь уже не было ни темной зелени скверов, ни вечерней синевы Тюильри. Золото, янтарь и ржавчина играли на тускло-коричневой земле равнины, забираясь и в самую глубь городов и деревень.
Иногда месье Делькур в самый разгар дня предлагал мне сойти на какой-нибудь крохотной и безлюдной станции. Я тщетно стараюсь припомнить названия. В памяти у меня сохранился лишь переменчивый свет, дыхание осени. Мы углублялись в леса, сначала к северу от Парижа, потом на севере Франции. Осень. Небо все еще синело, но деревья с каждым днем одевались во все более притягательные, теплые, мягкие тона; теперь, когда мы готовы были ступить на дороги, уводящие в иные края, жизнь стала здесь прекрасной как никогда раньше. Осень; я понемногу постиг пронзительное совершенство мира, который завершается, удаляется, делая вид, будто приближается к нам, словно просвет в конце лесной тропы. Месье Делькур искал забвения в осенних запахах, красках фруктовых садов, он предпочел путешествовать во времени и пространстве, чтобы расстояние придало большую ценность планам шведской зимы. А у меня все смешалось: Элен, Даларна, путешествие, осень… Но я двигался, все вокруг менялось, одна деревня походила на другую, но то, что исчезало навеки, больше не возвращалось. У меня было чудесное ощущение: я оказался в центре изображения в октаскопе, потому что все было светящимся, явственным, умножавшимся до бесконечности, и в то же время чудилось, будто все меркнет и заканчивается.
Так вот, была осень лесов, осень дождя. Мы с непокрытыми головами шли по северной равнине, потом вдоль берега моря, по серому песку пляжей, где так легко было поддаться печали. В октябре они зябнут, всеми покинутые, зонтики сложены, краска на деревянных кабинках облупилась, на стенах опустевших гостиниц проступают ржавые пятна. Что за наслаждение — пропитываться дождем и тишиной, идя медленным-медленным шагом, до самого конца глухого времени года.
Месье Делькур вовлек нас в логику похожего на нас самих странствия: приобщающий круг с границами шара или пузырька. Сначала он повез меня в Голландию, где люди передвигались с места на места легко, в воздушном стрекоте велосипедов. По вечерам у них горели все лампы, сияла медь теплого уюта, открытого взглядам прохожих, утоляющих жажду золотым свечением. Мы двигались вдоль каналов, ни в одной деревушке не задерживаясь дольше чем на день. Время шло… Город ждал нас где-то далеко, за всеми этими картинками, на самом донышке осени. Город, а может быть, и больше, пространство-мираж, город-предчувствие. Месье Делькур сказал мне только одно:
— Там север севера укрыт в центре дождей.
В центре, в самой глубине того круга, который начертил месье Делькур на плоской осенней стране. Я ничего не понимал ни в границах, ни в странах. Но и там, как в первый вечер в Париже, я ощутил недвижную ласку мгновения, только упивался ею еще больше, с тем оттенком серьезности в наслаждении, который смутно рождало во мне ощущение времени. От всех этих долгих исканий у меня в памяти осталось одно-единственное имя, которое сегодня для меня что-то означает. Я собрал в него все серые волны Северного моря, все туманы над равниной, весь янтарь осенних лесов. Брюгге. Мы шли по Брюгге холодным утром начала ноября.
Это был придуманный для нас город на полпути между небом и землей. Не было ни встречи, ни враждебного столкновения; на тихих мощеных улицах прохожие проплывали мимо неспящими сомнамбулами; каждый двигался по колее своей грезы, словно в погоне за тенью, словно преследуя тайный образ. На главной площади громыхали повозки, но дымка в воздухе удерживала нас на морском дне, перезвон башенных часов опускался, словно идущая вглубь волна. Мы переходили через мосты над каналами; лебеди медленно скользили по воде среди узких желтых листьев.
За воротами открывался сад, тишина в нем казалась такой торжественной и желанной… Мы вошли. Маленькие белые домики аккуратным рядком выстроились вокруг просторной лужайки, поросшей деревьями, подернутой клочьями растрепанного тумана, усыпанной опавшими листьями. Мы долго ходили по ней, испытывая удивительное счастье, неясное ощущение покоя, легко добытой истины, и ноги у нас озябли. Время от времени открывалась какая-нибудь дверь, и кто-то проскальзывал мимо нас по дорожке: невесомый черно-белый силуэт проплывал над землей и пропадал. И долго после его исчезновения казалось, будто ветерок колышет покрывало. Монастырь бегинок. Месье Делькур назвал мне чересчур непринужденное имя этого огороженного небесного участка, где расцветал талант садовника, этой с улыбкой распахнутой двери, за которой царит строгая кротость.
После отъезда Флорентийца мы вновь погрузились в безмолвие. Мы впитали золотую и серую тишину монастыря бегинок и всех мощеных улиц, холодный туман, который так медленно рассеивался. Мы шли наугад, но где-то в этом напоенном влагой воздухе таилась сила, которая нас вела. Очень быстро стемнело, вечер застал нас на главной площади, у витрины книжной лавки. Выставленные в ней гравюры Антона Пика воскрешали в памяти суету на зимних улицах Брюгге и Голландии, с развевающимися шарфами, раскрасневшимися, насмешливыми, сияющими лицами. Но, обернувшись, мы только и увидели, что почти пустую городскую площадь; последняя повозка, крытая черной кожей, свернула за угол и растворилась в темноте.
Мы снова тронулись в путь. Повсюду, куда ни глянь, в переулках загорались окна кафе, таких укромных и уютных, что мы не решались войти, несмотря на внушающие доверие вывески: «Кафе-кондитерская», «Бочковое пиво». Наконец месье Делькур решился войти в кафе, у которого на стене был вывешен перечень блюд. Набравшись смелости, он толкнул дверь и тотчас раскаялся в дерзком поступке. Ни за одним из четырех столов темного дерева, слабо освещенных лампами под оранжевыми абажурами, никто не сидел. В камине, потрескивая, горел прирученный огонь.
— Добрый вечер, господа!
Голос звучал приветливо, но от неожиданности мы вздрогнули. Немолодая дама в кардигане из серой ангорской шерсти ничем не напоминала официантку. Выслушав без насмешки наш неуклюжий лепет, она усадила нас поближе к камину, приняла заказ и удалилась, оставив нас одних в зале-корабле. Выступающие балки, дымчатые расписанные стекла, изразцовая печка, свернувшаяся у огня кошка, кружевные салфетки; нам было неловко, мы чувствовали себя виновными в том, что, не приложив усилий, проникли в этот доступный уют. Но вскоре нам принесли два высоких пузатых стакана с белыми буквами: «Аббатство Доброй Надежды — Гёз Ламбик[2]». Прежде чем глотнуть темного пива, следовало распробовать цвет названия, отраженного в стекле, и эта утонченность отражения тон в тон преисполнила нас блаженством. На деревянном столе темно-красное пиво в стакане казалось матовым. Когда я поднес его поближе к огню, в нем заплясали светлые блики. В Брюгге, в ласковом одиночестве, я тянул горько-сладкое пламя вишневого пива со смолистым и фруктовым привкусом, сидя так близко от серых туманов, в глубине нашей осени.
Сколько времени просидели мы так в сладостной дремоте? Сколько времени, поскольку время теперь завладело мной, и, даже погрузившись в терпкий и сладкий поток пива, я не мог заставить себя не думать о том, что будет после, о том, что гнало нас из кафе, влекло к другой картинке, маячащей чуть подальше? Я теперь не чувствовал себя в стране без начала и конца, как в первые наши июльские вечера. Месье Делькур, мой брат в неспешности, вы превратили нас в путешественников, мимолетных гостей Брюгге, где туман так хорошо умеет расплываться по терпкой рыжине пива, смягчая ее. Мы могли бы и здесь, как везде, укрыться в спокойном волшебстве замерших картинок. Но нам надо было выйти в ноябрьскую ночь, и уже не мы решали, куда нам направиться. Наши шаги сами должны были привести нас, минуя водяные круги, к этой озаренной витрине в темном переулке между двух мостов.
«Ван де Конинк — Салон искусств — Временные выставки». Городские пейзажи, исполненные неуклюжего символизма, с чересчур яркими красками, поначалу превратили нас в самоуверенных зевак, переглядывающихся насмешливо и понимающе. Но вон те две симметрично висящие рамки с наклеенными лаконичными этикетками… Акварель. «Галактика». «Голубой шарик».
Наши улыбки пропали. Там, за стеклом, по ту сторону преграды, по ту сторону прозрачных отсветов Брюгге, были шарики. Черная галактика, через которую струились жаркие пески, голубоватый шар с серыми прожилками, внезапно прихлынуло нестерпимое переживание чьего-то детства, но почему здесь? Нам не нужны были слова. Месье Делькур внезапно так просветлел, так опечалился. Две акварели — и округлая полнота мира, заключенная в самом тайном из водяных кругов.
Странный дом-недомерок с темной деревянной обшивкой, напоминающей киль, нависает над каналом. За бутылочно-зелеными стеклышками в толстых свинцовых переплетах ничего не разглядеть. А вокруг — целый замкнутый мир: безлюдный осенний сквер с маленьким греческим храмом, суровая ограда музея, каменная арка круто выгнутого моста. Наверное, самый тихий уголок в этом городе, которому ведомы все оттенки тишины. Здесь неподвижность достигла совершенства: самый легкий ветерок не пролетит, и воздух замирает при малейшем оклике воды. Отражение дома в канале не колышется, но именно через отражение все могло бы начаться, ожить. Непроницаемый дом, состарившийся за много жизней, угасших одна за другой, только и осталось от них, что воспоминание в воде.
Элен сделала удачный выбор. Здесь, укрывшись за витражами от света дня, так хорошо пишется, здесь самое подходящее место для того, чтобы всколыхнуть волну и бесконечно долго следить за расходящимися кругами.
Ничего случайного не бывает. Месье Делькур, сам не зная, зачем он это делает, прочертил этот путь до города, отраженного в воде. Две картины с шариками Клемана ждали кого-то, кто умеет жить внутри шариков. Смогут ли они, следуя волшебной логике очевидности, превратить ушедшее время, утраченное время во время выигранное?
Поначалу господин Ван де Конинк выказал некоторое удивление:
— Купить эту акварель? Разумеется, но… Знаете, это довольно дорогая картина.
— Вы правы. Эта картина очень дорога мне, — отозвался месье Делькур, улыбнувшись мне краешком глаза.
Затем с непривычной для него настойчивостью принялся расспрашивать о том, кому принадлежит картина, и, казалось, нисколько не удивился, когда продавец сообщил:
— Дочери художника, это молодая женщина, она сейчас живет в Брюгге и, я уверен, рада будет встретить такого знатока творчества ее отца.
Ну вот. Пока Клеман-Флорентиец во всю прыть несся к ослепительному блеску Суннаншё, разгадка дней потребовала терпения, мягкости, неспешных шагов в осенних туманах месье Делькура.
И все же нам оставалось проделать самую пугающую, самую неверную часть пути: пройти те несколько метров, что отделяли нас от тяжелой деревянной двери. В гнетущем безмолвии запертого дома зажглась лампа, ореол света лег на зеленое стекло, едва приметно его согрев. Что-то замышлялось там, в зыбком центре осени; что-то такое, что мы могли застать врасплох, нарушить. В этом доме каждый день кто-то писал в круге света от лампы, у воды, склоняясь над отражениями. Месье Делькур внезапно оробел и умоляюще посмотрел на меня.
Мои неясные очертания, шаткое право на существование давали мне легкость, необходимую для переходов, превращений. В конце концов, может быть, я и сам был всего лишь чем-то промежуточным в этой странной истории? Но я обладал способностью идти прямо к сути, не делаясь посмешищем. Ничто меня не связывало, ничто не ограничивало, и потому в этом рассказе я должен был парить, лишенный желаний, лишенный стыда, сглаживая все шероховатости. Тем не менее в присутствии Элен я оробел. Я сказал, кажется, все необходимые слова, но горло у меня то и дело перехватывало. А она смотрела на меня из темноты почти золотыми глазами. Потом я увижу ее глаза серо-зелеными солнечным зимним днем, янтарными у яркого огня. Но и сегодня со мной остается этот свет первого взгляда, которого не отыскать ни в одном калейдоскопе. Черные волосы падали почти до пояса, рассыпавшись по темно-красному бархату платья. Конечно же, она разволновалась, услышав имя Клемана и название Суннаншё. Ей хотелось, чтобы мы рассказали подробно о пантомиме Флорентийца, о той части его жизни, о которой она ничего не знала и которая была до странности родственной таинственному безмолвию дома в Брюгге. Клеман и Элен были вместе, как бы это ни выглядело на поверхностный взгляд…
Оба, одевшись в бархатные наряды и отгородившись от мира, в танце, в безмолвии, в неподвижности, преследовали долгие миражи. А потом появились мы, чтобы связать распавшуюся в пространстве и времени нить… Мы мелкими глоточками пили обжигающий чай и молчали от смущения и возбуждения. В глубине души у каждого из нас троих уже пролегали синие снежные дороги к берегам озера в Суннаншё.
— Летними вечерами в Швеции вообще не темнеет. Люди выходят погулять часов в одиннадцать, даже в полночь. Небо и дорога серо-белые и почти что светятся, деревья чуть темнее, но очертания расплываются, границы между предметами исчезают. Идешь по лесу, на слух ориентируясь по плеску воды в реке. Садишься, обхватив колени руками, на гладкий камень у берега, поближе к малиннику. Прохладный лепет воды в нерушимом безмолвии ненастоящей ночи, и тебе дела нет до того, как будет называться завтрашний день и как им можно распорядиться… Впрочем, это уже и не сегодняшний день. Мгновение полностью окутывает вас бледно-сиреневой дымкой. Это всегда и везде, в туманном раю, который мог бы обернуться безумием.
Голос Элен, размеренный паузами, плыл рядом с нами. Она рассказывала нам о той Швеции, какую знала, словно для того, чтобы успокоиться самой, чтобы утвердиться на почве памяти, прежде чем на нее нахлынут перевернутые картинки. То, о чем она говорила, нисколько не походило на куски неба, вставленные в оконные рамы автобусов или поездов и виденные нами от самого Стокгольма. Негасимый летний свет сменился бесконечно долгой ночью. Над мерцающим блеском снега день занимался в десять часов, а с трех часов пополудни солнце начинало тускнеть.
Мы приближались к Далекарлии. Темно-красный цвет стен, подчеркнутый матовой белизной дверей и оконных рам, уже казался нам привычным и родным. Внутри волшебный оттенок укромного счастья, беспечно открытой взгляду строгости, которой любуешься издали. Озера и леса; темная зелень сосен, тяжело нагруженных снегом, пепельная белизна облетевших берез. Повсюду замерзшие озера, пустынные островки льда, над которыми изредка взлетает звонкий смех детей, успевающих покататься на коньках в крохотный проблеск дня. Но большую часть времени, пока мы шли вдоль почти воображаемых дорог, обрисованных лишь плавно скругленными склонами, нас обдавала головокружительная тишина, смешанная с резким холодом воздуха.
Дорога между Людвикой и Суннаншё время от времени превращалась в узкую тропинку между двумя озерами, дальние берега которых терялись в тумане. Поздним утром последний автобус высадил нас примерно в трех часах ходьбы от усадьбы. Пока мы шли, Элен постепенно утрачивала вкус к воспоминаниям. Мы снова молчали втроем, любуясь красотой пейзажа и побаиваясь встречи с Клеманом. А что, если он не захочет видеть Элен? Что, если его там не окажется? Если этот бесконечный поиск обернется бегством? Если какого-то звена в цепочке по-прежнему недостает? Столько вопросов, растворенных в тускло-серой толще льда, в белизне дороги, в зелени деревьев на опушке вдали. Ни один прохожий не нарушил холодного покоя этого дня. Элен, тонкая, в черном пальто, пряча лицо под шерстяным шлемом, легкой походкой шла в нескольких шагах впереди нас: какую печаль скрывала эта летящая тень?
Солнце уже угасало, когда месье Делькур, в свою очередь, нарушил молчание:
— Забавно, но, когда я вот так бесконечно шагаю по узкой тропинке между двумя озерами, мне кажется, будто я иду по кромке тротуара — когда воображаешь, что по обе стороны от тебя пустота, страшная пропасть, куда можно упасть.
Элен обернулась к нему:
— Да? Значит, и вы так делали ребенком?
А месье Делькур мягко ответил:
— Нет-нет. Не тогда, когда был ребенком. Я каждый день так хожу по парижским улицам.
Наступила тишина. Элен словно бы не решалась принять всерьез слова месье Делькура. Потом опомнилась, и лицо ее обрело торжественное выражение.
— Я начинаю понимать, почему Клеман смог с вами познакомиться. Для меня детство… Теперь этого уже никогда не будет. Но сегодня… Знаете, когда я была маленькой и мне надо было признаться в том, что получила плохую отметку, я очень ярко переживала мгновения перед самым признанием. Возвращение из школы благодаря этому делалось упоительно прекрасным, потому что мне хотелось остановить время, а булочка с шоколадом на полдник казалась вкусной, как никогда. Сегодня вечером все немножко так же. Я иду в усадьбу Суннаншё. Я очень боюсь туда идти. И в то же время так чудесно все в себя впитывать, так приятно на все смотреть. Я едва узнаю эту дорогу, по которой мы каждый день ездили на велосипеде.
Маленькая. Ребенок. Раньше. Все эти чужие слова скользили по пузырьку моего молчания. Они меня не задевали. Я провожал их глазами и смутно ощущал их могущество. Возможно, это были страны, а может, корабли или всего-навсего долгие странствия. Страна былого. Путешествие в прошлое. Шхуна детства. Элен и ее светлые глаза придавали этим словам пронзительную прелесть ходьбы по снегу между двумя такими чистыми и такими непроницаемыми озерами.
Уже темнело. Под ясным небом серая дорога выделялась отчетливее, она почти светилась между внезапно помрачневшими озерами и лесом. Слова давным-давно растаяли, надежда увидеть свет заледенела у нас в груди. В Тюильри вечерняя синева со всей очевидностью звала к янтарным лампам таверны на улице Риволи. А теперь я открывал для себя простор расстояния и желания, мучительное ожидание, в котором боль смешивается с наслаждением. Наверное, и это тоже Север, этот длинный ледяной плащ, освещающий мысль о доме, рождающий надежду на тепло, скрытое где-то на другом конце равнины.
Значит, надо идти, изнемогая от усталости, чувствовать, как холод сковывает тело… А потом… Этот крохотный огонек на горизонте, огонек, который постепенно растет; этот огонек свечи, который с каждым шагом становится все жарче, наливается оранжевым светом, и снег начинает казаться синим; первый дом деревни Суннаншё, охраняющий подступы к иным местам, и есть усадьба. Свет горит только в одном крыле, потому что те, у кого есть выбор, уезжают отсюда на зиму. Здесь место лишь тем, кто скользит в безмолвии или подстерегает отчаяние, лишь тем, кто пьет время, путникам, идущим к нагорьям детства.
— Помнишь этот запах?
И Клеман с трудом выговорил: да. Первые слова Элен непременно должны были смешать ощущение и воспоминание. До чего странно было стоять вот так, вчетвером между огромной печью и кухонным столом. Мы с месье Делькуром позабыли смутиться. И с тех пор…
С тех пор мы живем здесь. Шведский дом нисколько не похож на квартиру месье Делькура. Тем не менее, когда я на него смотрю, мне кажется, что он давным-давно здесь обосновался. Он с такой радостью складывает дрова, топит печь…
А я учусь счастью. Я так долго жил в пузырьке. В один прекрасный день я покинул его ради тепла летних парижских улиц. Но здесь… Здесь я чувствую себя одновременно и внутри моего пузырька, и за его пределами. Снаружи — едва приметно взъерошенная шерстка инея, одевающая до самых тонких кончиков ветки берез; пепельная, почти туманная шерстка на берегу озера, куда я каждый день хожу один перед рассветом. Ни запахов, ни голосов; следы зверей — словно неясное послание, смысл которого остается для меня загадкой, но я угадываю в нем боль. Если долго смотреть вниз, голова начинает кружиться, снег мерцает и словно зовет меня на него прилечь, позволить себе уснуть в тайне его света. Я поднимаю глаза. Берега озера очерчивают границу такую далекую, что и мечтать уже не приходится о других местах. И все же я знаю, что в Даларне полным-полно таких же прозрачных озер. Вот что такое снаружи — этот пузырек холода, обжигающий грудь, когда я думаю обо всех тех, кто приходит помечтать на берег замерзшего озера, до боли в глазах всматриваясь все в тот же пейзаж и не зная, чего они ищут. Они никогда не встретятся друг с другом. Они вернутся внутрь.
Внутри — это красно-коричневый деревянный дом и дрожащие огоньки свечей. Элен сказала мне, что по-шведски свечи и свет обозначаются одним и тем же словом. Свечи здесь повсюду: в подсвечниках на подоконниках и на столах, в приделанных к стенам железных кольцах. Поздней осенью Клеман забил ими все шкафы. Он перекрасил деревянную обшивку стен, столы и вообще всю мебель в кораллово-красный цвет, такой горячий в живом сиянии свечей. В углу каждой комнаты высокая, до самого потолка, выкругленная изразцовая печка; можно открыть железную дверцу и смотреть, как рвется вверх узкое пламя. Острия языков пламени не видны, потому что огонь горит не для красоты, а для тепла, от этого он становится лишь сильнее и умиротворяющей лаской облизывает весь дом. В каждом окне видны озеро вдали, белая равнина, и иногда на первом плане — схваченная морозом береза с выгнутыми ветками. То, что внутри, никогда не забывает о том, что снаружи. То, что внутри, существует только ради того, что снаружи. Весь талант теплого света, коралловой мебели рожден голубизной, холодом, морозными узорами в рамках окон. Внутри полным-полно традиций, пирогов, вина, маленьких праздников. Я учусь проживать все это долгими днями, не знающими часов и отзвуков. Я смотрю на далекое озеро поверх семисвечника с зажженными свечами. Не спеша одеваюсь, толкаю темно-зеленую деревянную дверь. Выхожу из дома. Все повинуется мне.
Я так боялся этой встречи Элен с Клеманом. Но какой смысл чего-то бояться? Я понемногу усвоил, что время не желает идти, подлаживаясь под наши страхи, пристраиваться к нашим внутренним пространствам. Подмостки подвижны, и ожидаемой сцены по-настоящему не произошло. Клеман показался мне скорее задетым, чем удивленным. Он готовил праздник и дом к зиме. И вот он, похоже, оказался в ловушке и невольно чувствует себя от этого увереннее. Он смотрел на нас и долго качал головой, недоверчиво, радостно и покорно одновременно. Перед тем как броситься в его объятия, Элен произнесла ту короткую ключевую фразу:
— Помнишь этот запах?
Ответ пришел намного позже. Устроившись за кухонным столом и потягивая горячее ароматное вино, мы рассказывали о нашем путешествии. Клеман медленно повернулся к Элен:
— Ну да, запах. Мы не могли его определить. Может быть, пахло отчасти отсыревшим деревом пустовавшего зимой дома, отчасти воском, отчасти дымом свечей, который впитывали плетеные шерстяные половики. Запах не изменился. Есть и еще кое-какие мелкие признаки, словно бы доказывающие, что все это нам не приснилось. Но снаружи теперь ничем не пахнет.
И внезапно он, глядя в пустоту, проговорил охрипшим от ярости голосом:
— Все куда выше и куда совершеннее, словно огромная белая страница, на которую никогда не ляжет ни единое слово.
Вот так начались уколы фраз, царапины, которые что ни день оставлял бесконечно прерывавшийся и возобновлявшийся разговор между двумя прогулками, двумя кружками горячего вина, двумя мирными паузами в тепло освещенной усадьбе. Медленно и странно раскачивались дни: мороз, от которого перехватывало дыхание, домашний покой, то и дело растравляемая рана… Три дня спустя на берегу озера Элен произнесла более отчетливо и уверенно:
— Это не страница. Это прозрачная настойка. Знаешь, как говорят: мирабелевая настойка или грушевая, и вот он, плод, растворенный в прозрачном напитке. За тем, что остается невидимым, таится вкус. Для меня все зимы в Суннаншё — как эти настойки. Я чувствую, что за этим светом, за этой белизной что-то ярко горит, и вот-вот вспомню и скажу… Мне кажется, я скажу «малина», и это не будет обычным вкусом ягоды, который я смогу вспомнить. Это должно быть крепким, словно алкоголь, который пьянит и терзает…
— Вот он, малинник, — перебил сестру Клеман. — Снег очень ему идет, но зимой малинник стоит заиндевелый, и не все ли равно, что было раньше, что будет потом… Сохранить краски зимы, выпить зиму, быть по-настоящему вместе… Вот о чем я сейчас мечтаю.
И, поскольку мы, месье Делькур и я, стояли поодаль, он подозвал нас. Пройдя вдоль берега, мы оказались перед странной хижиной. Настил, начинавшийся как раз от заснеженного малинника, шел поверх льда и упирался в белый деревянный домик. Флорентиец толкнул дверь. Мы подумали, что это построено для детей: там оказался крохотный бассейн под открытым небом, квадратик воды с узкими дощатыми бортиками.
— Летом вода здесь почти горячая. Солнце отражается от выкрашенных белой краской стен, и можно купаться, греться на солнышке. Шведы обожают такие купальни. После шести снежных месяцев для них такое счастье вновь дождаться тепла, солнца…
— Забавно, — мягко перебил его месье Делькур. — Мне кажется, я мог бы неделю за неделей жить здесь и не мечтать о солнце.
Клеман долго смотрел на него.
— Вы правы. Не надо ничего желать, надо только смотреть. Вы меня этому и научили. Я больше никогда ничего не захочу, кроме одного — чтобы вы, все трое, оставались рядом со мной. Вот увидите, мы будем устраивать большие праздники. Скоро Санта-Лючия. Рождество придет слишком рано. Мы ничего не успеем!
В купальне облепленные снегом стены стерегли квадратик льда, и давнишние купания спали блаженным сном под слоем забвения. Но на обратном пути, когда шли по настилу, Элен, настигнутая какой-то картиной, спросила:
— А ты помнишь?
Не дав сестре двинуться дальше, Клеман неожиданно грубо схватил ее за руку и, свирепо отчеканивая каждый слог, произнес:
— Я больше не хочу слышать эти три слова!
С ним случился припадок ярости, какого со мной не случится никогда. Помню, что в эту минуту как-то странно позавидовал Клеману. Во мне было недостаточно любви, недостаточно страсти для того, чтобы вот так выйти из себя. Меня могли пронзить ледяная печаль, сверкающий осколок счастья, но пламени я не знал.
Поступок Клемана провел резкую черту. Элен перестала при нем воскрешать в памяти какие бы то ни было образы, упоминать о каких бы то ни было приметах прошлого. Трудно было удерживать равновесие, потому что в каждой комнате усадьбы, под каждой березой в парке таились для них сокровища каникул и отсветы отрочества. Брошенная лодка, на которой они когда-то уплывали по вечерам, спала, укрытая метровым слоем снега, но они узнавали ее очертания под длинным белым сугробом. Клеман затеял немыслимое: заставить на земле прошлого заиграть такой чудесный, такой новый свет, что все минувшее исчезнет без следа и без сожалений.
Элен кое-как ему подыгрывала. Она больше не писала, больше не говорила о воспоминаниях и о прошлом в присутствии Клемана. Но крепкая настойка детства так ее обожгла…
В тот раз, когда мы вместе приближались к усадьбе, месье Делькуру удалось пробудить ее любопытство. И однажды, когда Клеман ушел на долгую прогулку в одиночестве, она решилась заговорить о том, о чем думала неотступно. Месье Делькур сидел у печки на скамеечке с набитым соломой сиденьем, пристроив на коленях картину с голубым шариком. В самый тихий утренний час он с легкой улыбкой на губах, казалось, отправился в бесшумное, такое нетрудное и неспешное путешествие.
— Чем вас так приворожила эта картина? — спросила Элен, усаживаясь рядом с ним.
Очнувшись от грез, но все так же мягко, все так же туманно поглядев на нее, месье Делькур принялся неторопливо подыскивать слова:
— Чем приворожила? Для меня это, прежде всего, нежданная встреча с кем-то, кто любит шарики так же, как я. Клеман, наверное, говорил вам… У меня дома повсюду шарики — в стеклянных банках, в плетеных корзинах. Окна комнаты отражаются в них округленными, смягченными прямоугольниками. Американские шарики, дымчато-белого фарфора с разбросанными по нему рыжими песками и равнинами Ирландии, словно нежная радуга над туманом. Шарики-капельки воды, мутновато-прозрачные, как зеленое бутылочное стекло. Крупные шарики вроде этого. Взгляните: под молочной голубизной моря словно плещет волна теплой лавы. И вот эта длинная грязно-белая полоса. Это уединенная земля, где можно бродить вдоль пустых пляжей.
Никогда еще месье Делькур не говорил так много, и никогда он так не говорил. Я открыл в нем теперь надлом и силу: если он оставался по ту сторону слов, значит, делал это по собственному выбору, а не от бессилия. В тот день слова должны были родиться для Элен, и они приходили к нему без видимого усилия. Но Элен горестно улыбнулась:
— Да, я вижу вместе с вами и море, и пляж. Но эта акварель — не карта грез и не географическая карта. Тот, кто написал ее, хотел удержать в этом безупречном шаре хрупкое мгновенье счастья, детства. Дети играют в шарики, и детство уходит. Тот, кто написал эту картину, смотрел на детей. Мы с Клеманом нашли маленькую ямку в кухонном полу и играли на очки. Мы говорили, что никогда отсюда не переедем: в другом доме не будет ямки в кухонном полу. Мы играли, чтобы выигрывать. Конечно, нам очень нравились шарики, но их цвета и рисунки просто были частью нашей жизни, мы не воспринимали их отдельно. Кто-то, стоя у нас за спиной, смотрел на нас и хватался за кисти, чтобы остановить время, приручить, удержать на бумаге неуловимый круг детства. На этой картине дремлет мое круглое, совершенное детство и нежность того, кто смотрел, как оно уходит. Художник испытывал лишь мучительное наслаждение и ничего не останавливал ради себя самого. Для меня шарик существовал, чтобы жить, катиться. Сегодня я смотрю на него вместе с вами, и мне от этого больно, так больно, что от этой боли становится лучше. Я ничего не хочу забывать.
Элен встала и теперь смотрела через окно вдаль, на сковавший озеро лед. Все, что она говорила нам, воскрешало воду прежних дней, и настоящее больше не имело значения. Под коркой времени были дом, сад, тайные дорожки, по которым можно было уйти еще дальше, к другому безмолвию. Ее слова тихонько говорили об этом точно так же, как и ее упорное молчание. Сегодняшний день существовал лишь для того, чтобы раствориться, забыться, познать горькое счастье разделенной печали.
Месье Делькур и я хотели морозной зимы, отражений, зеркал, хотели оставаться здесь, ослепленные, неподвижные. Но в то утро лед показался нам серым, свет — приглушенным. Элен открыла дорогу воде. Каждая капелька времени хотела течь своим путем. Месье Делькур выглядел слабым, пришибленным. Я чувствовал себя очень одиноким: у меня не было прошлого.
В своем осеннем одиночестве Клеман-Флорентиец готовил для нас традиционные обряды декабрьских праздников. День за днем, прежде чем покинуть Суннаншё, госпожа Люндгрен рассказывала ему все, что знала, о неделях поста, предшествующих праздникам, о святой Лючии, о шведском Рождестве. Он сделал все остальное, набил шкафы несметными запасами сухофруктов, тканей и бумаги для аппликаций.
В самом начале месяца он поставил на стол в гостиной длинный деревянный подсвечник, украшенный бледными мхами. Месье Делькур хотел было зажечь четыре длинных белых свечи, но Клеман его остановил: с каждой неделей мы будем зажигать на одну свечу больше; четвертая возвестит приближение Рождества.
И праздничным все стало только вечером двенадцатого числа. Назавтра, в день святой Лючии, начнется декабрьское волшебство. Клеман хотел, чтобы мы готовились к нему все вместе, хотел превратить дом в теплый гудящий улей.
— Санта-Лючия — это праздник света. День зимнего солнцестояния. Ночь будет очень теплой, очень ласковой, если мы будем вместе, если уловим время в огоньки наших свечек.
G каким наслаждением мы предавались благоухающим кухонным хлопотам! Мучительное напряжение предыдущих дней спало. После нескольких неуклюжих попыток сравняться с Клеманом — тот, должно быть, наловчился, пока жил осенью вдвоем с госпожой Люндгрен, — мы принялись дружно лепить плюшки с изюмом и шафраном, потом варить горячее вино Санта-Лючии. В душистом облаке сушеных апельсинов, гвоздики, корицы, кардамона все становилось таким простым и легким. Затем Клеман разложил перед нами на кухонном столе щепочки, лоскутки, вату, шерстяные нитки. И вскоре под нашими неопытными руками уже рождались фигурки святой Лючии. Из клочка сухого мха месье Делькур сделал для нее малюсенькую корону, я, как мог, приклеил к этой короне свечки из позолоченной бумаги. Клеман объяснил мне, что главным героем праздника будет Тарнор, маленький трубочист, символ счастья.
— Я свяжу для него шапочку из красной шерсти! — воскликнула Элен.
Не прошло и четверти часа, как она нахлобучила на круглую гладкую деревянную головку восхитительный колпачок высотой в несколько сантиметров. Смех, аромат не имевших никакого значения слов, сказанных лишь затем, чтобы сделать приятное. Какой чудесный пузырек настоящего затаился в синей зиме Суннаншё!
Назавтра Элен, закутанная в белую простыню, с короной из горящих свечей на голове, с пяти часов принялась комната за комнатой обходить усадьбу, исполняя обряд святой Лючии. Торжественное выражение продержалось на ее лице недолго, и вскоре мы дружно заливались смехом. Да нет, у нас не было ни малейшего желания высмеивать все эти обычаи. Теперь, когда я вспоминаю тот день, мне кажется, что смех наш рождался от непрочности удовольствия, внезапно превратившего нас в сообщников. Мы уже боялись того, что будет потом, и эта тень заставляла еще ярче сиять шальной декабрьский свет.
До самого рождественского вечера жизнь продолжала искриться. Мы плели сердечки из соломы, втыкали гвоздички в сушеные апельсины, вырезали из нарядной цветной бумаги Вифлеемскую звезду, украшали стены веточками вереска, ели, букса и остролиста. Красно-белые скатерти и ленты, ярко горящие свечи, блеск в глазах Элен и Клемана превратили этот долгожданный вечер в сияющий луч, и я храню его след. Наевшись рождественских шаров с тертым кокосом и марципановых сердечек, мы в полночь выпили аквавита: блаженный ожог, крепчайшая настойка этого мгновения, прозрачность.
Что останется нам от всего этого после полуночи? Мы точно знаем: дни начнут неприметно удлиняться и неподвижная зима окажется под угрозой. Конечно, лед продержится еще несколько долгих месяцев… Но Клеман, внезапно отставив свой стакан с аквавитом, переменился в лице. После двух недель безоблачной радости мало-помалу вернется подавленное молчание. Праздником были лишь эти две недели в стране предвкушения, магия приготовлений, ожидания. Все вот-вот начнет заканчиваться. Мы ничего не приручили.
Когда Рождество засыпал снег, когда сияние недолгого единения померкло, Клеман бесповоротно отдалился от нас и от самого себя. Ему сделалось невыносимым не только присутствие Элен, но даже и то, что она усилием воли запрещала себе говорить о прошлом. Месье Делькур утратил свойственную ему безмятежную мудрость созерцания. Вместо того чтобы нырять в глубины стеклянного шара или калейдоскопа, он теперь подолгу сидел с невидящим взглядом, словно всматривался в себя. Если мимо проходила Элен, он, краснея, бормотал бессвязные слова, потом принимался за какую-нибудь непонятную и бессмысленную домашнюю работу. Что до меня, я теперь ничем не мог помочь Клеману. Когда мы делили Пале-Рояль, у меня была некая власть. Но зиму Суннаншё мы уже не делили друг с другом. Месье Делькур тихонько покинул нашу планету. Клеман надолго уходил гулять в одиночестве в поисках другого края, который не был моим. А Элен…
Рядом с ней я чувствовал мучительную растерянность. В конце каждой грезы и каждой дороги, в тайне каждого шарика и каждого отсвета, она написала самое жестокое для меня слово. Детство. У меня не было этого утраченного королевства. Но я знал, какую боль оно причиняет Флорентийцу. Я видел, как месье Делькура, так терпеливо сковывавшего время, пронзил этот ослепительный свет. Сам я, лишенный прошлого, словно рану ощущал отсутствие этой связи — я не мог прикрепиться к земным временам года, не мог помешать себе воспринимать все крупнее, сильнее.
В конце января, когда Клеман оставил нас одних, Элен, сев у печки, снова начала писать.
Клеман исчез. Вскоре после полудня он ушел со свертком под мышкой, и никто не осмелился спросить, зачем ему этот сверток, куда он его несет. Элен долго, много часов подряд, писала при свечах. Мы с месье Делькуром вышли прогуляться на берег озера, но пронизывающий ветер заставил нас сразу за купальней повернуть назад. Вскоре солнце закатилось. Едва зародившееся беспокойство превратилось в мучительную тревогу, потом в уверенность. К вечеру мороз окреп до минус тридцати, дул северный ветер, мела метель, насыпая над малейшим препятствием непроходимые сугробы. Почему Клеман ушел на ту сторону? Конечно, вчера вечером, когда он вернулся в усадьбу, Элен не успела вовремя спрятать рукопись, и их взгляды встретились. Но ведь он молча обо всем догадался задолго до вчерашнего вечера, и ничьи взгляды ничего спасти не могли.
К ночи разбушевалась вьюга, отрезав усадьбу от деревни. Впрочем, это уже ничего не меняло. Нам, всем троим, пришлось сидеть у печки и ждать, надрывая сердце. Потом, когда к пяти утра ветер понемногу стих, мы смогли выйти, прихватив факелы. Каждый выбрал себе путь. Элен углубилась в лес в поисках хижины, которую они когда-то построили. Месье Делькур двигался вдоль опушки.
Я пошел по льду через озеро, поминутно оскальзываясь, падая, снова поднимаясь и продолжая идти — безнадежно, медленно и неуклюже. Огромная тяжесть тянула мое сердце вниз, ноги прирастали к беспросветно серому льду. И все же я знал, что я прав. Прошло уже много часов, теперь слишком поздно. Островок давным-давно остался позади, рассвета ждать недолго. Неровный лед непривычно сильно вибрировал под ногами. Другой берег, противоположный нашему, где стояла усадьба, казался черным и таким далеким. После ночной бури было очень тихо. Сверхъестественная сила помогала мне держаться на ногах, меня трясла лихорадка. Мне слышалась понемногу нараставшая медленная и торжественная мелодия, музыка Вагнера, рожденная тишиной и шедшая за мной издалека, от самого Монмартра…
Вот он, лежит на льду, в последний раз красиво подобрав под себя ноги в сапогах из мягкой кожи. Для этого представления на краю пропасти он снова надел свой огромный плащ и теперь покоится в красных отсветах бархата на мерзлой земле. Его руки, широко раскинутые в безупречном жесте, пляской рваных лоскутьев продолжают пантомиму смерти. Гранатовый принц, беспечно отданный серому Северу, окутанный плащом роскоши и безмолвия. Я смотрел на него, и время причиняло такую боль. Далеко за пределами холода, слов, жестов и ожидания Клеман-Флорентиец прикоснулся к тайне. Пустые глазницы синей маски засыпал снег.
Мягкий снег падает на Пале-Рояль; мокрый снег, за которым мельтешит бал конца зимы, тает, едва коснувшись земли. Это карнавал: мимо скользят маски, венецианские костюмы. Бледные Пьеро в бирюзовых, шафрановых, зеленых шелках, шуты в огромных колпаках с непомерно длинными рогами, окружающими белые маски словно бы лепестками цветов. Они подходили по одному, поначалу робко, печальными птицами в мертвом саду. Прикрытые дымкой, они медленно кружили, понемногу приближаясь торжественным шагом. Постепенно под аркадами заметался смех, поднялась шальная беготня. Некоторые сдвигали маски на лоб, чтобы обежать вокруг бассейна, на бегу захватывая пригоршни тающего снега и торопливо глотая, пока его не впитала земля у подножия черных деревьев. Возбуждение казалось притворным, жесты — дергаными. Было похоже на плохой сон: заляпанные грязью костюмы, угрюмые маски, прикрытые смехом. Карнавал грязной зимы искал забвения во лжи и праздновал отчаяние.
Мы с месье Делькуром медленно шли вдоль Орлеанской галереи. Трубочный магазин никуда не делся, и беарнские пехотинцы смирно ждут, чтобы их раскрасили. Но что толку от этой иллюзии постоянства? Ничего не осталось от счастья-печали, которым были переполнены наши сердца в конце лета. Вот уже месяц как Клеман спит под квадратом дерна в Шенавале, на берегу Уазы. Элен уложила его в землю памяти, и мы проводили Флорентийца неловким и безмолвным обрядом. Когда она закончит свою книгу… Но можно ли когда-нибудь дописать книгу детства?
Пробегающие дети бросают в нас серпантин и конфетти. Беспокойный праздник разгорается к концу дня. Мы хотели пройти через стену; в глубине стеклянного шара снег оказался теплым, а пейзаж неожиданно бесцветным. Неслышными шагами мы покидаем аркады, сады, в последний раз вместе, и на сердце у нас тяжело.
Месье Делькур, пьющий время, мой брат во взгляде, время не выпьешь, и я покинул мир, куда вы меня привели. Вы безропотно вернулись на протоптанную дорожку, ходите на работу, потекли серые будни. Вам больно смотреть на шарики, стеклянные сферы больше ничего для вас не значат, вы быстрее шагаете по прямым улицам. Надо ощущать себя занятым, серьезным, спешащим — только тогда здесь, на земле, горе проходит, чуть притупляется. Когда-нибудь вы увидите в витринах книжных лавок книги Элен, и это станет последним октаскопом…
Вернувшись в русло времени, вы оставили меня одного, и я страдал, словно бы наперекор вам, от времени, которого мне недоставало, чтобы чувствовать себя несчастным из-за нашей чудесной истории. Для того чтобы ближе стали времена года и краски, для того, чтобы участвовать в представлении, нужны смерть и настойка детства, вот я и ушел.
В прозрачности можно укрыться; я больше никогда не выйду за стенки пузырька. Замерший в неподвижности на своей планете, я храню несколько крупиц чистого времени, словно звездную пыль: тот июльский вечер на набережных, парусники на воде, шведское Рождество. Спасибо за холод, и за тепло, и за боль, которую причиняют некоторые преследующие меня слова: время года, путешествие, чужие края, друг… Спасибо за все, что есть хорошего и плохого в том, что я чувствую, как вы далеко… И что поделаешь, если я иной раз готов отдать вечность за тарелку солонинки с чечевицей у Шартье.
Да, это я здесь, в прозрачном шарике, на глянцевой поверхности бумаги. Первое утро мира давно уже настало. Только ничего не трогайте, не меняйте. Вы поглаживаете книгу и сейчас ее закроете.