…В кабинете настала тишина, та мучительная, тоскливая тишина, которая всегда следует за каким-нибудь тяжелым объяснением.
Муж и жена продолжали еще сидеть, по-видимому, спокойно, и в комнате слышалось только нервное дыхание Марьи Сергеевны.
Итак, все кончено!
Все, чем жили столько лет, к чему привыкли за эти долгие годы, что когда-то любили…
В руках у Марьи Сергеевны был тонкий кружевной платок, и она нервно теребила и рвала его кружева похолодевшими пальцами.
Оставалось только уйти… Но почему-то именно в эту минуту ей было тяжело это сделать, и она продолжала бесцельно сидеть на низкой турецкой оттоманке, на которую опустилась, войдя к мужу для того, чтобы переговорить с ним в последний раз.
И вот они переговорили.
И как просто все вышло, гораздо легче, нежели она ожидала…
Марья Сергеевна устало отвела глаза от догоравшего камина и искоса взглянула на мужа.
Он сидел за своим письменным столом с таким же бесстрастным и холодным лицом, как и всегда… Массивная бронзовая лампа под зеленым абажуром, ярко освещая стол и разбросанные на нем бумаги, освещала его лицо каким-то зеленоватым светом, придававшим ему еще большую бледность.
Марья Сергеевна пытливо взглянула в это лицо, точно желая прочесть в нем что-то, но не прочла ничего.
Даже глаза, опущенные вниз, на бумаги, ничего не выдавали; только тонкая рука его, ярко освещенная лампой, как-то судорожно барабанила по столу.
И Марья Сергеевна машинально разглядывала так хорошо знакомую ей руку, на которой в эту минуту она с необычайною ясностью видела каждую жилку, морщину и даже густую тень темных волос, уходившую в глубь рукава и становившуюся к локтю все темнее. А тишина и точно вынужденное, выжидающее молчание становились все тягостнее.
Она еще раз вскинула глаза на мужа и нетерпеливо передернула плечами. Ее всегда сердила невозможность и неумение разгадывать душу своего мужа по его лицу.
Наконец, лениво, точно делая над собой усилие, она приподнялась с оттоманки и глубоко вздохнула, не то от усталости, не то от невольной грусти, и тоскливо окинула взглядом весь кабинет, как бы прощаясь с ним, как бы невольно жалея, что была в нем в последний раз, и вдруг ее глаза встретились с другими, смотревшими прямо на нее со стены кабинета из золоченой рамы.
Марья Сергеевна разом вздрогнула, схватившись рукой за сердце.
Вот оно, то, что еще не обговорено между ними. Марья Сергеевна не хотела сегодня касаться этого предмета, по-женски откладывая самое тяжкое до другого, хотя бы и непродолжительного времени. Но теперь она почувствовала, что не в силах тянуть эту пытку…
Муж, подняв голову, взглянул в ту сторону, куда глядела она, и ее ужас точно отразился и на нем; молча, с каким-то болезненным выражением, смотрел он вместе с женою на улыбавшуюся им из рамы детскую головку.
Кругленькое личико с обстриженными по-русски темными волосами плутовато улыбалось им, точно подсмеиваясь над ними.
– Наташа! – проговорила наконец Марья Сергеевна чуть слышно, с видимым спазмом в горле…
Павел Петрович отвел глаза от портрета дочери и еще угрюмее опустил голову. Он чувствовал на себе взгляд жены.
Она глядела на него молча, спрашивая его одними глазами, и, не говоря сама ни слова, казалось, требовала его ответа.
Кончено?! Еще несколько секунд тому назад она с облегченною душой думала, что все уже кончено, все выяснено! Да разве выяснено хоть что-нибудь, когда не выяснено самое главное, самое мучительное?!
А если он не отдаст ей Наташу!
Все права, и законные, и нравственные, на его стороне, но она с самого рождения своей девочки привыкла считать ее своею неотъемлемою собственностью, своим телом, своею душой, таким могучим дополнением ее собственного «я», без которого немыслимо существование ее самой.
И вот на это существо, на этого «ее» ребенка другой человек, который отныне делался ей совершенно чужим и посторонним, имеет одинаковое право с нею! И даже большее! Она, жена его, бросает его теперь, после пятнадцати лет совместной жизни, уходит от него, потому что полюбила другого человека. Значит, в глазах света и перед ее собственною совестью, прав муж, а не она, и, следовательно, все права на дочь остаются за ним и отнимаются у нее.
Она крепко прижала холодные как лед руки к своей груди, точно инстинктивно хотела остановить болезненно-учащенные удары сердца.
«Неужели он отнимет? Неужели отнимет?» – стучало у нее в голове.
Марья Сергеевна бессильно опустилась на стул.
Боже мой, Боже мой, но о чем же она думала раньше? Все время она делала выбор между мужем и тем, кого любила, – и только теперь в первый раз ей пришло в голову, что, может быть, выбор придется сделать не между нелюбимым мужем и боготворимым человеком, а между ее собственным ребенком и этим человеком!
Вглядываясь в лицо мужа, она чувствовала скорее инстинктом, нежели сознанием, что он не уступит ей дочь легко и без борьбы, и, тоскливо ломая руки, не сводила с него глаз.
– Павел Петрович… не отнимайте…
Слова путались и застревали у нее в горле, ей вдруг стало страшно выговорить всю фразу: что, если он ответит «нет»!
И с этим «нет» будет убито все, вычеркнется самая дорогая ей страница жизни! О, быть не может! Он добр, она готова умолять, унижаться перед ним, но она не выйдет из этого дома, пока он не уступит ей Наташу.
Марья Сергеевна вдруг с судорожным рыданием вскочила со стула и бросилась перед мужем на колени.
– Отдайте, отдайте ее мне… ради прошлого, отдайте!..
Она страстно ловила его руки и прижималась к ним залитым слезами лицом. Павел Петрович растерянно и сконфуженно вскочил со своего кресла и старался поднять ее, но она не вставала, впиваясь в него глазами и повторяя только: «Отдайте, отдайте».
– Ради Бога, Марья Сергеевна… Встаньте… К чему это, встаньте же.
Его нервы были уже расшатаны последними днями, он чувствовал, что ее истерический припадок заражал и его. Что-то душило его, и он, с непривычною ему злобой, вырвался от нее и насильно поднял ее с колен.
– Сядьте! – коротко приказал он.
Марья Сергеевна, рыдая, повиновалась ему и, уронив голову на стол, судорожно всхлипывала и вздрагивала всем телом. Павел Петрович нервною, точно разбитою походкой отошел от стола и прошелся несколько раз по кабинету, искоса угрюмо взглядывая то на жену, то на портрет дочери.
Наконец, вздохнув всею грудью и точно почувствовав облегчение, он снова подошел к столу и налил стакан воды. Его рука еще дрожала, но лицо уже опять приняло спокойное, бесстрастное выражение. Он подал стакан жене.
Она слегка приподняла голову и отхлебнула несколько глотков. Рыдания ее затихали, и она медленно успокаивалась.
Павел Петрович опять тихо зашагал по кабинету и, подождав, пока всхлипывания жены совсем затихли, подошел к ней с серьезным и строгим лицом.
– Можете вы меня теперь выслушать?
В его всегда ровном голосе слышалась легкая дрожь. Марья Сергеевна молча кивнула ему головой с тем мутным, без всякого выражения, взглядом, который всегда появляется после истерики, и бессознательно комкала свой мокрый от слез носовой платок.
Павел Петрович, видимо, старавшийся быть сдержанным, начал довольно громко и внятно:
– То, о чем вы сейчас просили, настолько серьезно, что решить вопрос сразу невозможно. Я был так слеп, – он горько усмехнулся, – так мало ожидал чего-нибудь подобного! Но… но…
Он тряхнул головой и провел своею тонкой красивой рукой по высокому лбу, на котором поминутно выступали мелкие капли холодного пота, что случалось с ним только в минуты самого сильного волнения.
– Но речь не обо мне и даже не о вас… С этими вопросами покончено. Я уже сказал вам, что вы свободны и что я не считаю себя вправе посягать на вашу свободу. Что же касается дочери, то… Я остаюсь так одинок…
Он остановился на мгновение, и в его голосе опять что-то дрогнуло. Марья Сергеевна невольно подняла на него глаза… Она чувствовала себя бесконечно виноватою перед ним, и в душе ей было глубоко жаль его. Но он как будто понял ее сожаление и, не желая его, пересилил себя, заговорив слегка надменным и даже злобным голосом, точно этим он хотел спрятать от нее свою душу и свои чувства:
– Я разом теряю и жену, и семью… Вы не теряете ничего – вы только меняете одного на другого, старое на новое и, к тому же, новое – более дорогое для вас, значит, и лучшее…
Марья Сергеевна сделала легкое движение, точно хотела прервать его, но он заметил это и заговорил еще холоднее:
– Вы опять будете любить и будете любимы… У вас опять будет и семья, и счастье и даже, быть может, еще дети.
Марья Сергеевна вздрогнула и опустила глаза…
– Да, и дети, – настойчиво и жестко продолжал он, – значит, судите сами, по совести, чья же Наташа по праву? Кому с нынешнего дня должно быть тяжелее?
Он остановился на минуту напротив нее и взглянул ей прямо в глаза, как бы ожидая ответа. Но она угрюмо молчала и только еще ниже опустила голову. Тогда он опять зашагал по кабинету.
– Я знаю, что я имею все права оставить ее у себя. Но…
Марья Сергеевна радостно подняла голову и быстро вскинула на него вдруг засиявшие глаза.
– Но… Наташа, к сожалению, не трехлетний ребенок, как там! – И он тихо вздохнул, взглянув на портрет смеющейся дочери. – А потому вряд ли мы имеем право решать за нее…
Павел Петрович остановился, точно медлил, обдумывая что-то; жена, порывисто дыша, слегка даже привстала со стула, подавшись вперед, и, тяжело опершись рукой на край стола, глядела на него внимательными глазами…
– Наташе уже четырнадцатый год, у нее уже начал складываться свой характер, свои желания, своя жизнь, и распоряжаться этою жизнью, соображая ее только с нашими чувствами, будет с нашей стороны и нечестно, да и бесполезно. Рано ли, поздно ли, нам, вероятно, пришлось бы раскаяться в своей ошибке.
Он замолчал. Марья Сергеевна все еще стояла в своей напряженной позе, робко вслушиваясь в его слова, но не вполне усваивая их смысл.
– Ну, что же? – проговорила она наконец, видя, что он не продолжает.
– Дело в том, – Павел Петрович как будто смутился немного, – видите ли… Я не знаю, известно ли ей…
Он не договорил, но Марья Сергеевна поняла его. В сущности, она не знала и сама, что и сколько известно ее девочке, но она чувствовала уже давно, по изменившимся отношениям, по бесконечным мелочам, что дочь инстинктивно о многом догадывается и понимает…
– То есть что? – бессознательно спросила она, отвечая больше на свои мысли, чем на его вопрос.
Павел Петрович нетерпеливо передернул плечами. Неужели у нее настолько нет такта, чтобы не задавать ему такого тяжелого вопроса. Что!.. Как будто он может знать лучше нее.
– Я думаю, что она многое понимает; конечно, я не могла быть с нею откровенною…
Она покраснела и начала опять щипать кружева своего платка.
Он прервал ее:
– Знает она, что мы разъезжаемся?
– Я ничего не говорила ей об этом, но мне кажется, что она догадывается об этом.
– Да? – Он задумчиво посмотрел на портрет дочери. – В таком случае, она должна это узнать сегодня же, наверное, и тогда… И тогда она сама решит, с кем ей остаться… В этом деле ее голос должен быть главным и решающим, потому что оно ближе всех касается именно ее…
Марья Сергеевна измученно опустилась на стул. Она не знала, радоваться решению мужа или нет… За последнее время между нею и обожавшею ее прежде дочерью установились какие-то странные отношения, и девочка начала как будто охладевать немного в своей страстной любви к матери и даже чуждаться ее.
И в эту минуту, когда выбор должен быть сделан окончательно, эти отношения, под влиянием страха, казались Марье Сергеевне еще худшими, нежели были на самом деле. Она чувствовала бы себя намного более спокойною и счастливою, если бы могла, помимо всякого участия дочери в этом деле, просто взять и увезти ее с собой.
Павел Петрович подошел к столу и позвонил.
Марья Сергеевна вздрогнула.
– Что вы хотите делать? – тревожно спросила она.
– Послать за Наташей.
– Как, сейчас?!
Это «сейчас», которым решится все и после которого уже, действительно, все кончится, вдруг охватило ее всю таким ужасом и тревогой, что она готова была умолять мужа об отсрочке решения хоть на несколько еще дней.
Потерять, быть может, и последнюю даже надежду сейчас же она была не в силах.
Ей вдруг вспомнилось, что она еще сегодня утром сделала дочери за что-то выговор, быть может, это рассердило Наташу, быть может, она и теперь еще сердится на нее… Ей невольно вспомнились глаза дочери, которые с каждым днем глядели на нее все холоднее… О, если бы впереди было хоть несколько еще дней! И с чисто женскою хитростью Марья Сергеевна придумывала, как за эти дни ей задобрить дочь и войти с ней в прежние отношения.
Но Павел Петрович точно угадал ее мысли и понял этот молящий взгляд ее прекрасных глаз, когда-то так любимых им.
– Лучше покончить разом.
Вошла горничная с вопросом: «Что прикажете?»
– Попросите сюда барышню. Скажите, что я прошу ее прийти сейчас же.
Горничная вышла.
Марья Сергеевна вдруг опять глухо зарыдала и бессильно упала в кресло.
Феня, шурша накрахмаленными юбками своего розового ситцевого платья, вошла в комнату барышни, которую все еще, по старой привычке, продолжали называть детскою.
Барышня сидела у своего маленького столика, низко наклонив над книгой свою темно-русую головку, причесанную по-гимназически в одну косу с черным бантом.
Лампа слегка освещала ее профиль с совершенно теми же чертами, что и у отца, только более тонкими, женски-смягченными и не потерявшими еще детского, слегка округленного контура.
– Пожалуйте к папаше.
Наташа испуганно вздрогнула, как человек, которого разом оторвали от занятий.
– Что?
– К папаше пожалуйте.
Она все еще не совсем пришла в себя и, казалось, мало понимала, что говорила ей Феня. Слово «к папаше» удивило ее: он в такие часы редко отрывал ее от занятий, – для этого надо было что-нибудь особенное.
– К папаше? – повторила она с удивлением. – Зачем же?
Феня слегка усмехнулась на вопрос барышни.
– Уж этого не знаю-с, мне не сказывали – позвонили только и велели позвать вас.
Наташа посмотрела в лицо Фени. Какое-то неясное предчувствие шевелилось в ее душе.
Феня помолчала с секунду и вдруг тихо добавила, точно поясняя этим что-то:
– И барыня там.
– Мама!
Внезапный, жуткий холод охватил Наташу.
– Плачут-с… – совсем уже таинственно шепнула Феня.
Теперь Наташа смутно начала угадывать что-то тяжелое, страшное.
– Ну хорошо, иди; я сейчас.
Она подождала, пока Феня вышла; ей не хотелось, чтобы горничная что-нибудь поняла по ее испугу. Когда дверь за Феней затворилась, Наташа тревожно поднялась со стула.
«Вот оно, началось…»
И по лицу ее вдруг разлился совершенно детский страх, и ей страшно захотелось заплакать.
– Господи, Господи! – вдруг зашептала она, быстро и порывисто крестясь маленьким крестиком, висевшим у нее на шее на тоненькой золотой цепочке, совсем так же, с тем же тревожным выражением, с каким крестилась, бывало, в гимназии во время экзаменов, когда ее «вызывали».
– Господи, Господи, помоги мне, помоги!.. – шептала она, прижимая к горячим губам маленький крестик и взглядывая полными слез глазами в угол комнаты, где над ее постелью теплилась лампадка перед иконой Божией Матери…
Пройдя через комнату матери в гостиную и большую залу, куда выходил кабинет отца, Наташа на мгновение остановилась перед его дверью.
Сердце ее сильно билось и она стояла, пугливо прислушиваясь у двери, боясь и не решаясь сразу отворить ее.
В кабинете все было тихо, по-видимому, «они» молчат… Верно, ждут ее!
– О Господи, Господи! – Она перекрестилась в последний раз и резко отворила дверь.
Отогнутая тяжелая портьера тихо зашуршала. Марья Сергеевна рванулась к дочери, но Павел Петрович остановил ее легким движением руки.
Наташа, вся бледная, серьезным взглядом окинула мать и отца.
Да, да, это то, о чем она думала…
На мгновение в кабинете опять настала мучительная тишина, никто не начинал первый, точно каждый бессознательно старался оттянуть хоть на мгновение страшный вопрос. Павел Петрович, с угрюмым лицом и согнувшись всем корпусом, как будто страшная тяжесть давила его, сидел опять в своем большом кресле у письменного стола.
– Видишь ли, Наташа, мы позвали тебя… – начал он, несколько запинаясь и не глядя ни на дочь, ни на жену, – обстоятельства складываются так, что мы… с Марьей Сергеевной должны… жить порознь, – договорил он твердо и резко. – Ты знаешь, Наташа, что мы оба любим тебя, и нам одинаково трудно расстаться с тобою, но… Один из нас двоих все-таки должен с тобою расстаться…
Голос его, несмотря на видимые усилия, слегка дрожал и прерывался. Он мельком, стараясь побороть себя, взглянул на дочь. Она стояла все также молча, придерживаясь рукой за кресло, и только по ее побледневшему личику покатились вдруг крупные слезы.
– Если бы тебе было пять-шесть лет, мы бы решили это без тебя. Но теперь ты уже не ребенок, у которого привязанности почти бессознательны… И потому… ты должна решить сама, с кем… с кем ты хочешь остаться…
И он замолчал, остановив пристальный взгляд на дочери.
Марья Сергеевна тоже впилась в нее жадными страдающими глазами.
Теперь от этой девочки в коротком гимназическом платьице и черном переднике, почти ребенка, зависела участь двух людей: и каждый из них ждал с мучительной тревогой и болью – что она скажет. Но она молчала, и ни одна складка не шевелилась на ее платье; казалось, она вся застыла, и только по ее побледневшему и вдруг точно состарившемуся лицу продолжали беспомощно, по-детски, катиться крупные слезы.
Прошла почти минута, мучительная и бесконечная в этом напряженном ожидании…
Павел Петрович слышал чьи-то глухие удары сердца и машинально прислушивался к ним.
Наконец он точно опомнился и, встряхнув головой, провел рукой по лбу.
– Быть может, Наташа, – заговорил он тихо, – ты подумаешь и скажешь завтра, послезавтра… Это зависит от тебя, дитя мое…
Марья Сергеевна благодарно взглянула на него; пусть лучше еще несколько дней надежды, чем конец разом. Каждый из них со страхом ожидал, что дочь выберет другого, и в то же время в глубине души каждого жила невольная надежда, что дочь останется именно с ним.
– Лучше подождать! – повторил как-то робко и неуверенно Павел Петрович.
Наташа тихо покачала головой.
Она так много уже думала об этом, так боялась и страдала, ожидая этого момента, что в душе давно уже решила, что ей делать и с кем оставаться. Если она молчала и медлила, то не потому, что не знала, что ей сказать, а только сознавая, что своим ответом одному из страстно любимых ею, самых дорогих для нее существ она причинит столько горя…
«Подождать! О, нет, нет, пускай лучше все кончится разом. Все равно…»
Она растерянно и тоскливо оглянулась по сторонам, точно ища себе в чем-то поддержки, и в этот миг встретилась глазами с отцом. И вдруг в ней разом что-то словно оборвалось, и с мучительным, отчаянным воплем она кинулась к нему всем своим трепещущим и вздрагивающим от рыданий тельцем. Страстно обнимая его, она целовала его голову, руки, глаза и обливала его слезами…
Он понял все.
Она бросилась к тому, кого оставляла. И этими нежными ласками она точно молила о прощении себе, точно хотела заставить его понять, как горячо она его любит, как тяжко ей бросать его… И, рыдая, она прижималась к нему, как будто хотела смягчить тот страшный удар, который сама же ему наносила…
Павел Петрович увел дочь в ее комнату и помог ей успокоиться. Наташа тихо всхлипывала, прижимаясь горячими губами к его рукам, и изредка поднимала на него глаза. Марья Сергеевна растерянно стояла в стороне от мужа.
Ее дочь уходила вместе с нею, но в сердце этой дочери не нашлось для нее ни одного ласкового взгляда, ни одного теплого слова, и мать ревниво следила за ласками дочери к отцу, точно мысленно считала их.
В эту минуту ей показалось, что она больше бы хотела быть на месте мужа, и только сознание, что эти ласки временные и последние, что потом Наташа уже всецело будет принадлежать ей одной, слегка успокаивало и утешало ее.
Она хотела бы сейчас же броситься к дочери, обнять ее, прижать к своей груди и целовать ее всю, как целовала, бывало, маленькую, за то, что Наташа выбрала ее и оставалась с нею, но что-то удерживало Марью Сергеевну, словно ласки ее и благодарность казались ей неуместными.
Но все-таки она сделала робкую, неуверенную попытку и, подойдя к дочери ближе, хотела взять ее за руки, но Наташа, заметив ее, опять зарыдала сильнее.
Павел Петрович, искоса взглянув на жену, встал и проговорил тихо, чтобы Наташа не расслышала его:
– Ее лучше оставить одну, она скоро успокоится, не говорите с ней…
Он чувствовал в дочери свою натуру и знал по себе, что самое лучшее в тяжелые минуты – быть одному. Он еще раз обнял плачущую дочь, заботливо перекрестил ее, поцеловал и, сказав: «Ложись спать, деточка, и успокойся, все устроится…» вышел из комнаты вместе с женой.
Для того чтобы выйти в другие комнаты, ему необходимо было пройти через спальню и будуар жены, и это было ему тяжело. Марья Сергеевна поняла его чувство и тихо шла за ним с виноватым и смущенным выражением на лице.
Он хотел пройти скорее, не останавливаясь ни на мгновение. Тут все напоминало ему былое; ему хотелось бы закрыть глаза, чтобы не видеть ничего, вызывавшего в его душе столько воспоминаний, а между тем что-то почти невольно заставляло его бросать торопливые и быстрые взгляды на окружающие его, так хорошо знакомые ему предметы. Он успел уже подойти к двери и раскрыть ее голубую шелковую портьеру, как Марья Сергеевна вдруг тихо окликнула его:
– Павел Петрович!..
Он быстро обернулся к ней и окинул ее удивленным и вопрошающим взглядом.
Марья Сергеевна сознавала, что этот человек был с ней гораздо великодушнее, нежели она ожидала, нежели она могла ожидать… Четырнадцать лет жизни с ним промелькнули в ее памяти… Спокойные, безмятежные и даже счастливые…
И в эту последнюю минуту ей невольно хотелось сказать ему… Что именно, она и сама не знала, но что-то теплое, хорошее, задушевное… Сказать, как сильно благодарна она ему и за прошлое, и за последнюю его жертву… Но то, что в душе ее чувствовалось так просто, она не умела выразить словами… Всякое слово казалось ей пошло, неуместно и совсем не выражало того, что она чувствовала… И она замолчала, глядя куда-то в пространство, мимо лица мужа, точно боясь встретиться с ним глазами.
Павел Петрович повторил нерасслышанный ею вопрос:
– Что вам угодно?
– Нет, нет, ничего!
Она смущенно сознавала, что не сумеет передать ему словами то, что думала, что так хотела бы сказать ему.
– Я хотела… Хотела… Поблагодарить вас за все, за все… – быстро и как-то по-детски начала она, все избегая его взгляда. – Это так трудно выразить… Я не знаю… Но, – она вдруг быстро подошла к нему и, взяв его за руку, крепко сжала ее, – я знаю, что никогда не буду уже так счастлива… так спокойна, как была с вами… Вы хороший… хороший человек…
Павел Петрович тихо отвел ее руку от своей; он не хотел ни ее благодарности, ни сожаления, ни сочувствия и, главное, не хотел ни на одну секунду поддаться слабости. Ее задушевный голос, теплое прикосновение ее маленькой, когда-то так любимой руки невольно трогали его… Пока она говорила, он сухо и молча глядел на нее своими холодными глазами, в которых не видно было ни горя, ни любви, ни страдания… Глядел и не видел ее.
Вот голубой фонарик, который он привез ей лет шесть тому назад на Пасху; вот маленький диванчик, на котором он, бывало, так любил отдохнуть у нее после рабочего дня; вот резная жардиньерка, они вместе покупали ее…
– Все уже кончено, – холодно заговорил он, – и бесполезно поднимать снова слишком тяжелые разговоры… Ни вам, ни мне не будет от этого легче… Помните одно – я требую развода. Вы должны выйти замуж… для дочери… Иначе ей нельзя будет оставаться у вас… Если он любит вас, – Павел Петрович горько усмехнулся, – то, конечно, он и сам будет рад честным образом покончить все недоразумения.
Павел Петрович уже хотел уйти, но жена стояла перед ним такая жалкая и убитая, что ему вдруг инстинктивно, каким-то точно предчувствием, стало глубоко жаль ее, и он добавил уже гораздо мягче и теплее:
– Во всяком случае, я от души буду рад, если вы будете счастливы; дай Бог, чтобы… чтобы вам никогда не пришлось ни раскаяться, ни пожалеть.
Голубая портьера, тихо колыхнувшись, мягко упала за ним и отделила его от нее.
Марья Сергеевна тоскливо глядела вслед мужу.
– Ни пожалеть, ни раскаяться, – повторила она его слова. – Бог весть…
Тупая, но щемящая тоска томила ее.
Она машинально опустилась на мягкий диванчик и долго просидела так – без слов, без движения, без мысли. Потом, точно очнувшись, вздрогнула, поднялась с дивана и осторожно прошла в комнату дочери.
Огонь уже был потушен, и синяя лампада мерцала в углу, разливая дрожащий полусвет в комнате.
Марья Сергеевна постояла несколько секунд, тревожно прислушиваясь к дыханию дочери.
– Ты спишь, Наташа? – тихо окликнула она.
Ответа не было; только огонек в лампадке тихо вспыхивал и мерк. Марья Сергеевна подошла к кровати и опустилась перед ней на колени.
В тени ей не видно было лица девочки, и только контуры ее тела мягко обрисовывались под белым пикейным одеялом.
Марья Сергеевна тихо прильнула пересохшими губами к горячему лбу Наташи. Ей хотелось бы, чтобы девочка проснулась и взглянула на нее, сказала бы ей что-нибудь… Тоска, боль и какой-то страх, беспричинный и неясный, все сильнее терзали ее, и ей хотелось, рыдая, молить о прощении себе у этого чистого существа.
– Наташа… Наташа… – тихо окликала она, но девочка спокойно спала с серьезным и строгим лицом.
Мать задумчиво глядела на нее несколько минут, точно что-то вспоминая, что-то предчувствуя…
Наконец она тихо приподнялась с колен, долго крестила дочь и, поцеловав ее в последний раз, осторожно вышла из комнаты и заперла за собой дверь.
Лампадка мерцала и дрожащие тени ползали, мерцая, по полу и по стенам детской.
В одном уголке приютилась детская кроватка с длинным кисейным пологом, вся беленькая, чистая и какая-то таинственно выделявшаяся в полумраке.
В этой кроватке Наташа спала еще до поступления своего в гимназию и ни за что не хотела расставаться с нею и переходить в «большую», хотя из этой давно уже выросла. Ей нравилось, всей уютно скорчившись и поджав колени к самой груди, свернуться в клубочек и сладко засыпать в ней, закрытой со всех сторон прозрачной кисеей.
Еще совсем, бывало, маленькою девочкой она укладывала на ночь вместе с собой и свою любимую куклу и, крепко прижимая ее к груди, лежала с широко раскрытыми глазами, боязливо вглядываясь в глубину комнаты, казавшейся ей, сквозь легкий туман полога и в слабом мерцании лампады, какою-то фантастическою и сказочною.
Наташа никогда не была особенно резва и шаловлива. В ее детской душе с самого раннего возраста устроился какой-то совершено особенный внутренний мирок. Вместо того чтобы бегать в пятнашки и играть в мяч, она целыми часами засиживалась над сказками и книгами с картинками, вся раскрасневшаяся, с блестящими глазами, боязливо вздрагивая от каждого шороха. В этих картинках Наташа своим детским воображением умудрялась отыскивать гораздо больше, чем они давали. Маленькие звери, птицы и деревья, изображенные там, принимали в ее фантазиях гигантские размеры и превращались в живую действительность. Маленькие пальмочки и азалии, стоявшие на окнах детской, начинали казаться ей великанами. Желтый паркет превращался в целую песчаную пустыню, где маленький домашний котенок оказывался вдруг тигром, делавшим страшные скачки и злобно искавшим себе добычу. И девочка, входя в игру, с ужасом прятала и спасала от него свою любимую куклу. Птички на обоях вдруг оживали для нее и перелетали, порхая, щебеча и звонко распевая, с ветки на ветку; она начинала тихонечко пощелкивать языком, подделываясь под птичье щебетанье, и страшно рычала вместо котенка, не узнавая и пугаясь собственного голоса. Котенок, расшалившись вместе с нею и чувствуя, что с ним играют, начинал грациозно заигрывать со своею госпожой, прыгая за ней по стульям и диванам и ощетиниваясь на нее с грозным видом. В детской поднималась страшная возня. Котенок прыгал и кувыркался, а госпожа как сумасшедшая бегала и, спасаясь от него, бросалась во все углы, залезала даже под кровать и диван, отчаянно взвизгивая и крича.
На шум отворялась дверь и входила Марья Сергеевна. Наташа бросалась к ней с громким криком.
– Тигр!.. Тигр, мамочка!.. – кричала она, заливаясь испуганным и взвизгивающим хохотом и пряча голову в материнские колени.
Марья Сергеевна сразу не понимает, в чем дело.
– Да ведь это Васька! Котенок! – говорит со снисходительною улыбкой Марья Сергеевна, тою улыбкой взрослого человека, которая невольно появляется у больших, когда они говорят с маленькими. – Посмотри же!
Марья Сергеевна берет котенка и подносит его маленькое, пушистое, теплое извивающееся тельце к самому личику дочери. Но Наташа испугано взвизгивает и еще глубже прячет свой носик в складки материнского платья.
Девочка вся раскраснелась, глазенки ее блещут и горят, а на лбу и около шеи выступили даже влажные капельки пота. Вся она трепещет и вздрагивает от хохота, барахтается и даже брыкает ногами. Марья Сергеевна видит, что дочка «совсем расшалилась», что теперь уже не успокоишь ее сразу и, целуя, поднимает ее и уносит с собой.
– Нет, мама, я сама, сама!
Девочка хочет соскользнуть с рук матери, вырываясь от нее, но Марья Сергеевна крепко держит ее и с торжеством вносит в столовую.
– Вот вам, папа, ваша буйная дочка! – говорит она, смеясь счастливыми глазами, и опускает дочку на колени к мужу.
Наташа быстро соскакивает. Ей ужасно совестно, она вся покраснела и готова даже расплакаться, хотя в то же время ей и смешно, и она сама не знает – плакать ей или смеяться.
– Ну, садись, садись, девчурка! – говорит Павел Петрович, придвигая ей стул. Наташа вдруг стихает и принимает солидный вид взрослой барышни. Она степенно снимает салфетку с тарелки и с серьезным видом начинает откусывать маленькими кусочками нижнюю корочку хлеба, «как папа».
Ей уже скоро шесть лет и потому в спокойные минуты она искренне считает себя «большою девочкой».
Ей это очень нравится, и когда ее спрашивают, сколько ей лет, она со строгою важностью объявляет:
– О, я уже большая, мне седьмой год.
Она ни за что не скажет «мне шесть», а непременно «седьмой»; это как-то важнее, и потому ей нельзя нанести большего оскорбления, чем взять ее на руки, «точно маленькую».
– Ну, что поделывала сегодня, девчурка? – начинает расспрашивать ее отец.
Отца она немножко дичится; в душе они очень любят друг друга, но говорить между собою не умеют.
Павел Петрович несколько раз принимался говорить с ней, «подделываясь под ее тон», даже не раз принимал участие в ее играх; только из этого ничего не выходило: девочка отвечала неохотно и смущенно, а к его играм относилась с каким-то недоверием.
– Отчего же ты не хочешь играть с папой? – спрашивала, бывало, Марья Сергеевна.
– Да я, мамочка, не умею.
– Как же это так, не умеешь? Ведь со мной же умеешь, и с няней умеешь, и даже одна…
– Так ведь то, мамочка, в самом деле…
– То есть как это, в самом деле? – недоумевает слегка Марья Сергеевна.
– Ну, да, когда я с тобой играю, или с няней, или одна… ну, как это?.. Я не знаю…
Девочка краснеет и запинается с виноватым и смущенным лицом, не умея подыскать точного слова.
– Тогда мы по-настоящему играем…
– А с папой разве не по-настоящему?
Наташа чуть не плачет, она не умеет выразить ясно эту тонкую разницу.
Отец серьезен, всегда занят и на вид немного холоден. Наташа привыкла видеть его всегда за бумагами и слышать: «Наташа, тише, не шуми, папа занимается!» И потому видеть его играющим ей как-то странно и смешно. Она улыбается, когда он начинает бегать и прыгать вокруг стола и представлять медведя, чтобы позабавить ее, но улыбается так, как улыбаются взрослые на игры детей. Взрослые знают, что дети «только играют», то есть проделывают все это нарочно, а Наташа знает, что отец именно тем и портит игру, что «нарочно играет». Она чувствует, что эта игра не увлекает его, как увлекается она сама своими играми, и это невольно расхолаживает ее.
Ей даже делается почему-то совестно, тогда как с матерью она возится целыми часами, бегает, кувыркается, визжит, и всею душой входит в игру.
После обеда Павел Петрович, поцеловав жену и дочь, уходит к себе в кабинет заниматься.
Наташа бежит вместе с матерью в комнату Марьи Сергеевны. Эту комнатку они обе очень любят. Она такая вся хорошенькая, уютная, мягкая… Марья Сергеевна садится за какое-нибудь вышивание перед рабочим столиком на маленький диван. Лампа с белым колпаком обливает ярким светом только доску стола да пестрые узоры на канве в белых, с голубыми жилками, руках Марьи Сергеевны. Остальная комната тонет в мягком полусвете.
Наташа притащит на этот диванчик все свои книги и любимых кукол. Ей хочется, чтобы все были вместе, и она, плутовато косясь на мать, забирается за ее спину в самый уголок дивана с ногами, чтобы не так страшно было. Тут ей так хорошо, тепло, уютно, и, грызя свои леденцы и яблоки, она вполне счастлива своим детским нетребовательным счастьем.
Котенок Васька также вдруг откуда-то появляется и всегда вспрыгнет на диван так тихо и неожиданно, что Марья Сергеевна и Наташа невольно вскрикнут; высоко подняв свой пушистый хвост, он начинает ласкаться к ним, громко мурлыча и назойливо подставляя свою полосатую мордочку с розовым носом прямо к их лицам.
– Пусти, Васютка, – говорит Марья Сергеевна, а Наташа тихо смеется и щекочет ему за ухом.
Васютка, выбрав себе, по-видимому, уютное местечко, укладывается, наконец, свернувшись клубочком, и лениво прищуривая на огонь глаза, продолжает блаженно мурлыкать. Он каждый раз норовит присоседиться где-нибудь на плече или на коленях Наташи.
– Ах мама! – вскрикивает, как будто с недовольным видом, Наташа. – Он опять ко мне на шею забрался!
– Ну, сгони его! – говорит Марья Сергеевна.
Но Наташе, в сущности, это очень нравится, она не хочет сгонять его. Он такой теплый и так смешно мурлычет у нее под самым ухом.
– Ну, уж пускай его! – снисходительно разрешает она.
– Ну, а чего же ты утром боялась его? – вспоминает Марья Сергеевна.
– Да он утром, мамочка, тигр был, страшный такой.
– Ах ты, девчурка глупая! – смеется мать.
Наташа заваливается совсем за спину матери; из-за рук Марьи Сергеевны видно только с одной стороны беспокойные ножки, а с другой смеющееся плутоватое личико девочки.
– Ну, мамочка, рассказывай что-нибудь! – уговаривает она мать просящим тоненьким голоском.
– Что же тебе рассказать?
– Что-нибудь, мамочка, милая, ну, пожалуйста… Ну, хоть старое что-нибудь.
Наташа страстно любит эти вечерние рассказы матери.
Марья Сергеевна, начавшая со сказок, перешла мало-помалу в своих рассказах к живым людям, к биографиям своих бабушек, тетушек, сестер и к воспоминаниям собственного детства. Ей самой нравится перебирать эти давние странички своей жизни. От них веет чем-то таким далеким, почти позабытым и наполовину уже исчезнувшим, но все-таки милым и интересным для нее: особенно годы первой молодости вспоминаются всегда такими свежими, отрадными, счастливыми, хотя в то время они, быть может, совсем и не были так счастливы и отрадны.
Чем больше рассказывает Марья Сергеевна, тем и вспоминается все больше, все яснее. Кажется, вся жизнь, шаг за шагом, картинка за картинкой, бежит перед нею и вновь переживается ею.
Наташа слушает с потемневшими из-за расширившихся зрачков глазами, с ярко разгоревшимся лицом. Ее воображение страшно работает, люди и картины плывут перед ней совсем ясными, живыми. Иногда она прерывает каким-нибудь вопросом.
– А тетя Лиза с вами тогда жила?
– Тети Лизы тогда еще совсем не было!
Наташа поражается.
– Совсем не было? – протяжно удивляется она. – А где же она была?
– Она еще не родилась в то время.
Наташа несколько мгновений молча смотрит на мать, точно о чем-то думает.
– А дядя Петя был?
– Петя был; он уже учился тогда в гимназии и только на лето приезжал к нам. Такой кургузый был, краснощекий и перед нами, девочками, ужасно важничал своим мундиром! А раз он нашалил что-то и с него в наказание сняли мундир, и он целую неделю ходил в курточке и панталонах. То-то уж мы над ним смеялись – за все его важничанье ему отплатили.
Наташа задумчиво смотрит куда-то вдаль.
– Как странно, – тихо говорит она, – дядя Петя, и вдруг в курточке, тети Лизы совсем не было, а теперь есть… Тебя, мама, сначала тоже не было?
– Конечно, мой ангел.
– И папы? И бабушки?
– И папы, и бабушки…
– А было когда-нибудь, что совсем, совсем никого не было?
– Да, девочка, сначала и земли не было, и людей не было, Бог потом все сотворил; вот будешь учиться, все узнаешь.
– Где же все это, мамочка, было?
Часто Наташа задает такие вопросы, на которые Марья Сергеевна не всегда находит ответы.
– Ну, слушай дальше!
Но у Наташи уже образовался свой ход мысли, и вопросы интересуют ее теперь больше рассказов о тете и бабушке.
– Ну, а вот дедушка был, а теперь его нет! – восклицает она, по-видимому, все еще занятая своими мыслями.
– Дедушка умер и пошел к Богу!
– К Богу, это на небо, значит?
– На небо.
– Мама, как же говорят: Бог далеко и высоко; ведь он же на небе, а ведь небо видно, а если что далеко, так нельзя видеть. Как же это?
– Бог везде, милая, и на небе, и на земле. Не прерывай же меня, если хочешь слушать.
– Ну, хорошо, хорошо, не буду, рассказывай, мамочка, дальше.
Но через минуту она опять прерывает мать.
– Мама, на небе никогда никто не был?
– Никто.
– И никак нельзя попасть?
– При жизни нельзя, а после смерти все, кто праведно жили, там будут.
– Там, мамочка, верно, очень хорошо. Ты, мамочка, не знаешь, как там? – задумчиво моргая глазами, говорит она.
– Этого никто, дитя мое, не знает.
– Ну, хоть немножечко не знаешь ли?
– Да слушай же, Наташа, а то я перестану.
– Нет, нет, мамочка, я не буду больше, ни одного словечка не буду.
Марья Сергеевна опять начинает прерванный рассказ, Наташа мало-помалу входит в него и снова интересуется бабушками и тетушками, но вдруг она начинает хохотать.
– Чего ты? – удивляется Марья Сергеевна.
Но Наташа заливается раскатистым хохотом и даже не может говорить.
– Я, мамочка, все думала, какая это бабушка маленькая была, и вдруг она показалась мне!.. Смешная, смешная такая, лицо старое, как теперь, и очки также, а платьице коротенькое, и сама маленькая, и панталончики…
Марья Сергеевна невольно улыбается: бабушка в таком виде кажется и ей ужасно смешною…
– И вдруг, мамочка, ее мама на нее рассердится и велит ее высечь!
И Наташе так живо представляется картина, как секут бабушку, что она начинает даже захлебываться от хохота. Марье Сергеевне и самой смешно, но она старается внушить дочери, что над старшими смеяться грешно.
– Как нехорошо, Наташа! – говорит она, стараясь сказать строгим голосом. – Я рассержусь на тебя.
– Ну, мамочка, мамуся, милая, не надо, ведь это же смешно, правда ведь смешно? Да?!
– Ну, полно, полно.
Но через мгновение она стихает и опять задумывается о чем-то.
– Мамочка, ведь все люди должны быть сначала маленькими?
– Конечно, все.
– Ни одного не было прямо большого.
– Ни одного!
– А потом стариками? Да?
– Да, если доживут!
На минуту воцаряется тишина. Наташа о чем-то думает. Марья Сергеевна считает крестики своего узора. Наташа сбила ее и со счета, и с нити рассказа.
– Я вдруг старуха, а бабушка маленькая – как странно! – задумчиво начинает Наташа опять. – Мама, а какая я буду старухой? А? Посмотри, такая? Да? Похожа?
Она морщит всю свою мордочку и выдвигает вперед нижнюю губу, стараясь изобразить на своем лице старческую физиономию.
– Похоже?.. Мамочка, смотри! – говорит она, шепелявя и тряся головой…
Марья Сергеевна не выдерживает и, взяв ее головку в обе руки, нежно целует ее в сморщенный носик. Наташа обхватывает ее руками и прижимается к ней.
– Ты тоже, мамочка, старухой будешь?
– Тоже!
– Неправда! Ты красавица, ты всегда красавицей будешь! Да, да! Скажи да, мамочка! Пожалуйста. Я не хочу, чтобы ты старухой была.
– Ну да, да! Я еще не скоро старухой буду, не бойся!
– Нет, совсем не надо!
– Совсем нельзя.
Наташа внимательно и задумчиво рассматривает лицо матери, лаская его руками и целуя ее глаза, лоб, щеки и рот.
– Ну, хорошо, будь старухой, только не скоро, очень не скоро; вот что, вместе со мной, когда я буду старухой, тогда и ты, хорошо? Ах, мамочка, как это смешно будет: мы будем две бабушки, старенькие, седенькие такие…
Марья Сергеевна смеется:
– Ох, уж, действительно, это очень не скоро! Когда ты бабушкой-то будешь, меня и на свете тогда не будет.
– Как не будет! – огорчается Наташа. – А где же ты будешь?
– Где? Умру, как дедушка.
– Мамочка!
И Наташа с громким криком бросается к матери и обхватывает ее руками, прижимаясь вся к ней, точно боясь, что Марья Сергеевна сейчас же уйдет от нее. Смерть матери так страшно пугает ее, кажется ей такою ужасною и невероятною, что она тут же начинает плакать. Марья Сергеевна, встревожившись ее слезами, нежно утешает ее, но девочка, прижимаясь к ней ближе, горько всхлипывает:
– Я не хочу… Не надо… Мамочка, милая… Пожалуйста… не надо…
– Да нет, глупенькая; ведь это не скоро еще будет…
– Совсем, совсем… не надо… я не хочу…
– Ну, хорошо, хорошо, мордочка моя, совсем не умру.
– Мы вместе… вместе, в одну минуту… пожалуйста, мамочка… да?.. Хорошо?
– Ну хорошо, давай вместе помирать!
И она улыбается своей девочке с любовною тихою лаской и нежно качает ее на руках, точно баюкает.
Мало-помалу Наташа успокаивается. Марья Сергеевна хочет достать ей в утешение из комода грушу, но после подобных предположений Наташа уже не отпускает ее и не отходит от нее ни на минуту. Она бегает в течение целого вечера, шаг за шагом, вслед за матерью, держась даже за ее платье, точно боится, что Марья Сергеевна умрет сейчас же. И после подобных разговоров они становятся еще нежнее друг к другу.
И мать, и дочь страстно любят эти вечера, для них это самое лучшее время дня, и они обе с нетерпением дожидаются вечера, но по-разному. Наташа – нетерпеливо и сознательно мечтая о них, Марья Сергеевна – спокойно и скорее бессознательно…
Темы беседы никогда не истощаются. С каждым годом рассказы и воспоминания подходят все ближе к переживаемой эпохе, и Марья Сергеевна с удовольствием думает, что, когда Наташе минет 17–18 лет, воспоминания разрастутся, разговоры станут еще задушевнее. Эта привычка – делиться с дочерью всем, посвящать ее в каждый маленький уголок своей жизни – дает возможность и самой Марье Сергеевне как бы еще раз пережить всю жизнь.
Наташа быстро развивалась; у нее никогда не было подруг и товарок-однолеток, ее единственною, но зато постоянною подругой была ее мать. Эта дружба со взрослым человеком невольно развила ее быстрей и приучила чувствовать и думать по-взрослому раньше, чем в большинстве случаев начинают другие дети.
Когда Наташа поступила в гимназию, то их образ жизни отчасти переменился. По вечерам больше рассказывала сама Наташа, а не Марья Сергеевна. Множество новых лиц и впечатлений охватили девочку. Ее все интересовало и занимало. В течение дня она замечала мельчайшие подробности своей новой гимназической жизни и вечером спешила делиться ими с матерью. Потом они вместе садились за уроки. В отношении Марьи Сергеевны Наташа была бессознательною деспоткой. В своей любви к матери она доходила до полного обожания, но зато и не хотела ни на минуту расставаться с ней.
Куда бы мать ни шла, что бы она ни делала, Наташа непременно хотела «вместе». Даже свои вечерние уроки она хотела готовить непременно «вместе». «Мамочка, мы вместе», – просила она требовательным тоном избалованного ребенка, который знает наперед, что ему не откажут. Марья Сергеевна, действительно, почти ни в чем не могла отказать ей; и если бы к девочке не перешла по наследству кротость матери и спокойная твердость отца, то мать, вероятно, скоро бы испортила ребенка.
Наташа была для нее маленьким кумиром, ее жизнью, ее прелестным деспотом, подчиняться которому ей, в сущности, даже нравилось.
Женщины не умеют и почти не могут жить без этих «слепых» привязанностей, из которых они делают себе богов и деспотов. Им нужно боготворить и подчиняться, и если они не сделают себе такого кумира из мужа, то делают его из ребенка, иногда даже из братьев или отца, смотря по тому, кто есть и кого жизнь ставит в более или менее подходящие для этого условия.
Жизнь Марьи Сергеевны почти с первых дней молодости сложилась не только спокойно и безмятежно, но даже немного монотонно. В семнадцать лет она вышла замуж за Павла Петровича, которому тогда было около тридцати пяти. Была ли она влюблена в своего будущего мужа, это она понимала довольно смутно, и в то время дать себе в этом отчет не сумела бы. Но он ей нравился и, что порой имеет еще большее значение, нравился окружавшим ее. Ей все говорили, что она делает прекрасную партию. Павел Петрович имел хорошее положение и средства, был еще молод, очень представителен и пользовался отличною репутацией.
Если бы судьба столкнула его с более пожившею женщиной, чем была тогда его жена, то, вероятно, такая женщина полюбила бы его глубже, нежели была способна на то семнадцатилетняя девочка. У женщины, много пережившей и страдавшей в прошлом, рождается и более мощное чувство, чем у наивной девочки. К тому же для каждого возраста женщины есть свой излюбленный тип мужчины, а Павел Петрович, с его холодною сдержанностью, спокойною рассудительностью и немоложавою наружностью, всего менее мог увлечь воображение своей семнадцатилетней невесты.
Будь у нее натура более пылкая, Манечка, вероятно, не замедлила бы влюбиться хотя бы в своего кузена, красивого кавалергарда, с которым так любила танцевать. Но молоденькая Манечка до такой степени еще не сформировалась, что ее натуру даже предсказать было очень трудно. Она вся была еще в будущем.
Во всяком случае в то время это была миленькая, очень благовоспитанная барышня, скорее застенчивая, чем бойкая. Не очень худенькая, но и не полная, с хорошо посаженною на не округлившихся, еще полудетских плечах, грациозною головкой, больше миловидною, чем красивою. Хороши были только глаза: большие, темные, вечно переливающиеся, какого-то неопределенного цвета, но чаще всего великолепного синего отлива. Эти глаза сияли детскою чистотой и несложностью ясной, непорочной мысли…
Марья Сергеевна была сиротой и жила у своего опекуна-дяди, а потому даже и родственно не была ни к кому особенно горячо привязана. Она, конечно, любила родню дяди, но не так, как любила бы родную мать или отца.
Выйдя замуж, она инстинктом поняла, какого надежного, безгранично, хотя и спокойно, любящего друга приобрела она в муже. Чем больше узнавала она его душу, ум, характер, тем больше начинала ценить и уважать его. Через год она была уверена, что более умного, великодушного и честного человека трудно найти. Раз она могла это понять, влюбиться в него, как часто влюбляются молоденькие жены в своих мужей уже по выходе замуж, было бы нетрудно, найди она в нем самом больше для этого причин. Но обстоятельства сложились иначе. Павел Петрович был прекрасный муж – и плохой любовник. В нем не было ни тех порывов, которые так нравятся женщинам, ни даже особенной страстности в характере.
Если бы он, хоть шутя, увлекся бы другою, в ней, наверное, проснулась бы вся страсть влюбленной женщины. Женщинам нравится страдание, причиняемое им любовью, и чем мужчина больше причиняет им этих страданий, тем больше и страстнее любят они его. Но Павел Петрович для подобных отношений был и слишком хороший муж, и слишком занятой человек. Ему и в голову не приходило, что такой натуре, как его жена, необходимы были время от времени сильные впечатления, и что чем дольше будет дремать эта, в сущности, страстная натура, тем с большею силой прорвется она когда-нибудь наружу.
Давай Павел Петрович своей жене хоть временами возможность этих ощущений посредством ревности к ней, ревности к нему, временного охлаждения и просыпающихся потом с новою силой порывов страстной любви, вся сила чувства, дремавшего в Марье Сергеевне, разменялась бы на эти мелочи, и они благополучно миновали бы опасное время молодости, жаждущей бурь, и дожили бы, наконец, до того предела, когда ничто уже не опасно, потому что мало-помалу все страсти замирают и успокаиваются в человеке, уступая дорогу старости.
К сожалению, Павел Петрович заботился только о том, чтобы окружить жену комфортом и полным спокойствием, которого желал и искал сам – он пережил уже свои бури.
В глубине души сама Марья Сергеевна всего менее подозревала, что ей нужно нечто подобное. Она находила своего мужа лучшим из людей и сознавала, что имеет все: и прекрасного мужа, и полное семейное счастье, и хорошие, вполне обеспеченные средства, словом, все, что требуется для беспечальной жизни, а потому совсем искренне считала себя одною из счастливейших женщин, и скажи ей кто-нибудь, что для обеспечения и продолжения ее семейного счастья нужно еще то-то и то-то, она первая вознегодовала бы и назвала бы это ложью.
Зато весь запас нежности и страстности она перенесла на ребенка.
В своем тихом и безмятежном спокойствии Марья Сергеевна с годами расцветала все пышнее, красивее, и к тридцати годам миленькая девушка превратилась постепенно в красавицу. В чем именно заключалась ее красота, сказать было трудно. Она вся расцвела ровно, красиво, изящно.
За последнее время Марья Сергеевна инстинктом женщины начала чувствовать в словах, взглядах и ухаживаниях мужчин что-то совсем новое… Иногда, поймав на себе жадный взгляд мужских глаз, она вспыхивала и невольным движением поправляла тонкое кружево на груди бального платья. Эти взгляды если не пугали и не смущали ее, то, во всяком случае, как-то странно удивляли и тревожили.
Да и в самой себе она стала замечать что-то новое, странное. Часто, взглянув в зеркало, она несколько секунд не сводила с него любопытных синих глаз. Иногда, причесываясь или одеваясь перед зеркалом, Марья Сергеевна с довольною и слегка удивленною улыбкой всматривалась в свое лицо. Она смутно припоминала себя худенькою девушкой в кисейном платьице и почти не узнавала себя в этой красивой фигуре, отражавшейся в ее зеркале.
Мало обращавшая прежде внимания на костюмы, она, с некоторых пор, стала вдруг очень любить нарядные туалеты. Чем красивее становилась она, тем больше проявлялось в ней почти бессознательное желание быть еще интереснее и лучше. Хорошенькая женщина всегда немножко влюблена в свое лицо.
В дни молодости Марья Сергеевна не очень любила выезжать; она чувствовала себя для этого слишком застенчивою и молчаливою. Дома ей нравилось больше; тут ей было свободнее и легче. Бальные костюмы стесняли ее, и она не умела даже придумывать их. К ее гладенькой головке простые домашние платья шли гораздо больше. Выезжая иногда в бальном туалете с открытою шеей и руками, она чувствовала себя такою неловкою, точно связанною, и всегда старалась спрятаться где-нибудь в кружке старушек. Но с годами у нее появился навык и вкус. Мало-помалу она приучилась не теряться в большом обществе, и хотя не перестала быть все еще молчаливою, но на лице ее, вместо детски-застенчивого, явилось спокойное, несколько горделивое выражение светской женщины, привыкшей уже и к толпе, и к умению держать себя перед этой толпой. Бальные туалеты уже не стесняли ее – напротив, чувствуя себя в них особенно интересною, она даже слегка оживлялась и делалась развязнее. Раз она явилась на вечер в прелестном белом платье с желтыми розами у кружевного корсажа. Оно очень шло ей, и все ей говорили, что она замечательно интересна; многие даже не сразу узнавали ее. Это забавляло ее. И она улыбалась довольною улыбкой красивой женщины, сознающей, что она нравится и что на нее поминутно обращаются восхищенные взгляды.
Женщины любят возбуждать внимание. С этих пор она стала относиться с большею внимательностью к своим нарядам. Ей нравилось быть интересною, и она уже внимательнее выбирала цвета и фасоны платьев, шляп и тому подобных вещей. Постепенно у нее развился вкус, она изучила свое лицо и фигуру и прекрасно знала, что ей больше идет. Даже домашние платья она отделывала с большей обдуманностью и тщательностью.
Иногда, оставаясь дома, но одевшись более удачно и находя себя особенно красивою и изящною, Марья Сергеевна невольно чувствовала сожаление (присущее исключительно женщинам), что ее никто не видит. Если женщина чувствует себя очень интересною, а любоваться ею некому, ей всегда делается немножко досадно и как-то скучно. Тогда невольно рождается желание «показаться», очутиться где-нибудь в толпе, все равно – на улице ли, в театре ли, на вечере ли – только в обществе, где бы она чувствовала, что на нее смотрят и любуются ею. Правда, иногда они довольствуются только одним ценителем, наряжаются только для одного и дорожат мнением только этого одного. Но тогда этот один заменяет для них все общество.
Марья Сергеевна была еще одною из серьезных женщин; вопросы выездов, туалетов, общества, развивающиеся у некоторых из ее сестер до грандиозных размеров, ей не казались еще очень важными и необходимыми.
Но, во-первых, у нее было слишком много свободного времени. Наташа поступила в гимназию, и ребенок уже не мог наполнять своею жизнью весь досуг матери. Часы, которые она привыкла проводить с дочерью, оставались теперь свободными, и порой она не знала, чем их заполнить. Заняться хозяйством? Но хозяйство давно уже было заведено раз навсегда, задержек в деньгах не было, волноваться, мудрить и выпутываться из разных мелких житейских дрязг не приходилось.
Шить, вязать, читать…
Первое она не особенно любила, притом оно оставляло полный простор мысли, а значит, и скуке. Читать Марья Сергеевна всегда любила, только чтение с некоторых пор как-то странно действовало на нее. Часто говорилось о многом, чего она никогда не испытала и не знала. Иногда страстная любовь какой-нибудь героини, описание какой-нибудь сцены точно заражали ее самое любопытством и желанием чего-то, никогда еще не бывшего в ее собственной жизни.
Марья Сергеевна никогда не любила. Не любила тою страстью, сполна захватывающей любовью, запас и потребность в которой всегда таятся в глубине души каждой женщины.
Читая теперь что-нибудь, слушая иногда рассказы и признания собственных подруг, Марья Сергеевна испытывала какое-то странное чувство… точно зависть. С нею самой никогда не бывало ничего подобного… Она еще никогда не слыхала страстного шепота любви… Такой любви, какую ей приходилось наблюдать у других, о которой она инстинктивно догадывалась и которой бессознательно желала. Раз, читая какую-то вещь, она вдруг на половине страницы отбросила книгу с какою-то злостью в самый угол комнаты и порывисто вскочила с дивана. Лицо ее горело горячими пятнами, и сердце усиленно билось. Она подошла к зеркалу, прикладывая холодные пальцы рук к пылающим щекам, и остановилась перед ним, глядя на себя рассеянным взглядом. Несколько мгновений она стояла молча, ломая свои холодные руки, грудь ее тяжело поднималась, сердце билось все чаще и чаще, в горле щекотал какой-то сухой, судорожный спазм, и вдруг, разом опустившись на маленький табуретик перед туалетом, она беспомощно уронила руки на стол и, приникнув к ним воспаленною головой, разразилась неудержимым рыданием…
О чем она рыдала? Что ей нужно, чего недостает?.. Она и сама не знала, ее томила какая-то безотчетная тоска. Когда она, наконец, успокоилась, ей стало совестно этих беспричинных, «глупых» слез. Ее смущали и заботили эти странные порывы, и, усердно стараясь подавить их в себе, она тщательно скрывала их от мужа и дочери. Ей было неприятно, что кто-нибудь из них мог заметить это, она даже чувствовала себя точно в чем-то виновною перед ними, хотя определить суть своей вины не могла. Во всяком случае, она решилась бороться сама с собой и не поддаваться этим «глупостям».
Павел Петрович ничего подобного не замечал. Его дела на службе шли прекрасно, повышение за повышением, но зато прибавлялось и работы. Заниматься приходилось не только днем, но и по вечерам; иногда он просиживал за своими бумагами до глубокой ночи. Внутренний мир жены с его душевною работой и ломкой ускользал от его внимания.
Он видел только, что Мари всегда весела, спокойна, прекрасно одета, и, по-видимому, очень счастлива. Придавать же особенное значение ярким пятнам на ее щеках и рассеянному выражению странно блестевших глаз ему не приходило даже и в голову.
Превращение Марьи Сергеевны из застенчивой домоседки в светскую женщину свершилось так постепенно, что его не заметил не только Павел Петрович, но даже и сама Марья Сергеевна, часто с недоумением старавшаяся припомнить, когда в ней «это» началось.
Одна Наташа угадывала что-то новое в своей матери, но и то больше детским чутьем, чем сознанием.
– Мамочка, ты сегодня опять куда-нибудь едешь? – спрашивала она за обедом.
– Да, в оперу.
Сначала Наташа выражала очень мало удовольствия по поводу частых выездов матери, но мало-помалу и она к ним привыкла.
– Ну хорошо, я буду смотреть, как ты станешь одеваться. Хорошо?
Для Наташи смотреть, как одевается мама, было «ужасным» наслаждением. Она забиралась на большое кресло подле туалета и, усаживаясь там с ногами, обхватывала руками согнутые коленки, и, прижавшись к ним подбородком, смотрела на мать восхищенными глазами, внимательно следя в то же время и за горничною, помогавшею Марье Сергеевне одеваться. Изредка она кидала с заботливым видом отрывистые фразы:
– Тюник криво… Цветок лучше налево… Поправь вон тот локон…
Наконец туалет заканчивался. Наташа соскакивала с кресла и, схватив канделябры со свечами, делала матери последний «инспекторский» смотр.
– Отлично, мамочка! – радостно восхищалась она. – Восторг, как хорошо, мамочка, красота моя, прелесть!
Ей ужасно хотелось бы расцеловать матери каждый «кусочек», как она говорила, но, боясь смять прическу и платье, она выдерживала характер и ограничивалась только прыганьем и хлопаньем в ладоши.
Марья Сергеевна молча стояла перед ней, застегивая перчатки, нарядная, благоухающая, прелестная и невольно улыбающаяся и своей дочери, и своей красоте.
Феня приносила мягкий темно-пунцовый шарф и пушистую, на белом меху, ротонду. Вместе с Наташей они старательно укутывали Марью Сергеевну. Тогда начиналось прощанье. Им всегда было трудно сразу расстаться друг с другом.
– Ну, будь же умница, девчурка! – говорила каждый раз по старой привычке Марья Сергеевна своей дочери. – Если захочешь кушать, спроси у Фени, там, в буфете, я оставила тебе рябчика и сладкого пирога.
В случае если Павел Петрович был дома и не сопровождал жену, она каждый раз заходила проститься к нему в кабинет.
Наташа выбегала вслед за матерью в переднюю.
– Кланяйся Ольге Владимировне и Кате.
– Хорошо, деточка!
– Ну, прощай, мумуличка моя, смотри, пожалуйста, не распахивайся в карете и не опускай окна, да смотри, мамочка, не выходи потная на лестницу, опять горло прихватит! – наказывала она с видом заботливой маменьки, отпускающей дочку на бал.
– Ну, прощай, Христос с тобой!
– Прощай, веселись хорошенько.
Феня отворяла дверь на ярко освещенную парадную лестницу, и Наташа выбегала на площадку.
– Наташа, уйди, простудишься!
– Ах, нет, нет, тут тепло!
Она свешивалась через перила и глядела вслед матери, пока та спускалась.
– Мамочка, смотри, зайди, как вернешься! – кричала она, перегибаясь вниз. – Хорошо? Пожалуйста, я ждать буду.
Они кивали, улыбаясь, головами друг другу до тех пор, пока массивная дубовая дверь не захлопывалась за Марьей Сергеевною с протяжным стоном.
После этого Наташа разом принимала серьезный вид взрослой барышни и озабоченно произносила:
– Ну-с, теперь заниматься!
Они вместе с Феней входили в переднюю.
Феня запирала дверь на крюк.
– Кажется, ничего не забыли… Веер, перчатки, бинокль, платок… – перебирала Наташа, озабоченно считая на пальцах. – Все, кажется?
Феня удостоверяла, что все взято.
Облегченно вздохнув, Наташа отправлялась в свою комнату за уроки.
Она была уже третий год в гимназии, и занятий прибавлялось с каждым годом. Училась Наташа очень прилежно, она была третья ученица, но ей непременно хотелось сделаться первою. По-своему она была очень честолюбива и горда, и потому почти весь вечер просиживала за учебниками.
В этом она была очень похожа на отца. Он – к службе, она – к занятиям относились почти с одинаковою серьезностью и занимались ими с тем же упорством, вниманием и сосредоточенностью. В девять часов она выходила в столовую пить чай и встречалась там с Павлом Петровичем, если он был дома. С тех пор, как Марья Сергеевна стала чаще выезжать, Наташа проводила с отцом гораздо больше времени, чем прежде, и постепенно они сближались все больше и больше. По вечерам она часто приходила к нему в кабинет заниматься своими уроками. Ей очень нравилась эта строгая тишина отцовского кабинета, заставленного массивною, немного тяжелою мебелью. Наташа усаживалась напротив отца за огромным письменным столом, углубляясь в книгу так же сосредоточенно, как он в свои бумаги, и они сидели друг против друга с деловым видом, очень похожие один на другого, и только изредка, поднимая голову, обменивались торопливою улыбкой. Если она не понимала чего-нибудь в своих дробях или склонениях, он подходил, и, склонившись над ее темно-русою головкой, объяснял ей.
Когда Наташа рано кончала свои уроки, он давал ей сортировать или читать вслух некоторые его бумаги и газеты. Ей это ужасно нравилось, и она всегда торопилась покончить с уроками. Прежняя детская неловкость и натянутость в их отношениях совершенно исчезли. Он уже не старался подделываться под ее тон, не предлагал ей играть в прятки и не представлял больше ни медведей, ни буку. Они говорили друг с другом товарищеским тоном взрослых людей, и это нравилось и тому, и другому. Она рассказывала ему о своей гимназии, учителях, уроках; он сам не заметил, как начал делиться с нею рассказами о своей службе. Она читала ему газеты и доклады, перечитывала и сортировала его бумаги, и мало-помалу он привык говорить с ней о своих делах.
Ее раннее развитие порой даже удивляло его. Когда ему случалось увлечься и заговорить с ней о слишком уж не детских вопросах, Наташа выслушивала его с таким серьезным видом, делала порой такие дельные замечания, что он совсем забывал, что говорит с девочкой, которой едва минуло четырнадцать лет. Павел Петрович, скорее замкнутый, чем общительный со всеми другими, с Наташей был откровеннее, чем даже сознавал это сам.
Все свои разговоры они вели только наедине вечером в кабинете или в столовой за чаем.
Марья Сергеевна даже и не подозревала об оригинальных отношениях, завязавшихся между мужем и дочерью. С нею Павел Петрович почти никогда не говорил ни о делах, ни о службе. Не то чтобы он считал жену неспособною понимать это, но так как этого не случилось вначале, то заводить с нею такие разговоры теперь ему не приходило уже в голову. Дочь в этом отношении была ему как-то ближе. Он чувствовал в ней свою натуру, свой склад ума, свой характер, и это невольно сближало его с нею.
Наташа так искренне интересовалась всем, что интересовало его, так быстро и легко усваивала себе его мысли, вникала каким-то замечательно развитым в ней чутьем в его сферу и занятия, что, в конце концов, поняла более или менее весь ход его дел. Она всегда знала, какой доклад был на очереди, когда назначено было заседание и по каким вопросам, каких изменений и перемен ожидали в министерстве. Знала по именам всех министров и главных начальников, и даже, разговаривая с отцом, невольно перенимала и его выражения, и различные специальные термины.
Ее всегда немножко шокировало полнейшее неведение Марьи Сергеевны по этим вопросам, и если той случалось перепутать что-нибудь, когда разговор заходил о чем-нибудь подобном, Наташе так и хотелось прийти ей на помощь.
Раз она даже не удержалась. К Марье Сергеевне приехала одна знакомая со своим мужем. Разговор коснулся одного из новых назначений. Марья Сергеевна слышала что-то, но помнила довольно смутно.
– Ах, да! – воскликнула она. – Говорят, N назначается министром юстиции!
– О, мама! – Наташа даже вся вспыхнула. – Министр юстиции и не думает уходить! N назначается на место С членом консультации при министерстве!
Несколько мгновений все трое молча, с удивлением глядели на эту девочку в коротеньком платье, с таким aplomb рассуждающую о смене министров.
– Это совершенно верно, – заговорил, наконец, муж гостьи с улыбкой, – но откуда наша маленькая барышня знает это?
Барышня вдруг вся покраснела и молчала с каким-то виноватым и сконфуженным видом. Она в первый раз проговорилась о своем знании по этой части, и это испугало и рассердило ее. Наташа бесконечно дорожила доверием отца и в душе очень гордилась и этим доверием, и своим посвящением в «государственные дела».
Зато с этих пор она стала держать себя еще осторожнее, когда ей случалось слушать подобные разговоры.
Наташа ужасно любила пить чай по вечерам вдвоем с отцом. Столовая была такая уютная, вся залитая светом от спускавшейся с потолка над столом большой лампы. В углу топился, потрескивая и вспыхивая порой красным пламенем, камин. Наташа садилась за самовар и, принимая вид взрослой, начинала заваривать чай и перетирать чашки. За чаем отец с дочерью болтали всегда с особенным удовольствием. Иногда Павел Петрович смешил дочь, рассказывая ей что-нибудь, и теперь это удавалось ему гораздо лучше, чем прежде, когда он представлял ей буку. Наташа заливалась звонким смехом, запрокидывая назад голову, хохотала до слез и от восторга даже начинала болтать под столом ногами, как маленькая. Но в большинстве случаев Павел Петрович был чем-нибудь озабочен и чувствовал себя утомленным.
– Ну, что у вас нового? – спрашивала Наташа, намазывая тартинки и с аппетитом принимаясь за них.
Павел Петрович сначала отвечал односложно и даже неохотно, если был не в духе, но постепенно увлекался и начинал пересказывать даже разные мелочи.
Наташа внимательно и с любопытством слушала его.
– А у нас в гимназии опять неприятности! – воскликнула она, вспоминая вдруг.
– А! Что такое?
– Целая история вышла.
И она с мельчайшими подробностями пересказывает ему историю. Ее дела, уроки и гимназия интересовали его так же, как ее – его служба, доклады и министры.
После чая они расходились по своим комнатам. Наташа брала книгу и укладывалась в постель. Она нарочно ложилась раньше, чтобы подольше «почитать в постели», что ей очень нравилось. Читала она вообще очень много. В 11 часов она тушила свечу и, свернувшись как-нибудь поудобнее, сладко засыпала. Но едва раздавался звонок матери, Наташа тотчас просыпалась и, приподнимаясь на постели, с нетерпением глядела на дверь, в которую всегда входила Марья Сергеевна.
Легкие торопливые шаги женской походки слышались в гостиной, столовой и, наконец, в будуаре. Дверь несколько отворялась, пропуская Марью Сергеевну, и Наташа с восторженным криком бросалась к ней:
– Мамочка!
Мамочка входила, вся еще душистая, точно пропитанная атмосферой бальной залы, но в смятом уже слегка туалете, и горячо обнимала дочь.
– Ты что не спишь? – спрашивала она шепотом, точно боясь кого-то разбудить.
– Я спала, только услышала звонок и проснулась… Мамочка, милая!..
Марья Сергеевна опускалась на кровать подле дочери, и они сидели так несколько мгновений, нежно прижимаясь одна к другой и молча целуясь. Дрожащий огонек синей лампадки обливал мягким и трепетным светом эту белую комнатку и их тесно прижавшиеся друг к другу фигуры. Это были их лучшие минуты, им обеим было так хорошо: какое-то особенное чувство наполняло и умиляло их обеих. С отцом, как ни любила его Наташа, она никогда не испытывала таких минут полного наслаждения и даже некоторого блаженства…
И, точно боясь нарушить чудное состояние, они начинали говорить шепотом.
– Тебе было весело, да? – шептала Наташа, влюбленно смотря на мать.
Марья Сергеевна молча кивала головой, отвечая дочери тем же полным нежности и любви взглядом своих прелестных глаз.
Наташа еще теснее прижималась к ней.
– А ты думала обо мне?
Тот же молчаливый кивок и та же ласковая улыбка.
– И за мазуркой, как я просила, да?… Ах, мамочка, милая… Ненаглядная, красавица моя…
И она бросалась к матери, обвивала ее открытую шею своими руками и осыпала ее лицо, глаза, грудь и руки поцелуями.
Наташа была положительно влюблена в свою красавицу-мать. Она, как и в пять лет, оставалась для нее все тем же лучезарным кумиром, предметом страстного обожания.
Марья Сергеевна всегда привозила дочери с бала какие-нибудь фрукты. Это был маленький знак внимания с ее стороны, как бы молчаливое, но наглядное доказательство, что она и там не забывала дочери.
Наташа понимала это, и если Марья Сергеевна ничего не привозила, Наташа обижалась и раз даже горячо проплакала всю ночь.
– Ты забыла! – говорила она с упреком.
Но когда все обстояло благополучно, то, нацеловавшись вдоволь, Марья Сергеевна поднималась, наконец, с постели и несколько отстраняла дочь.
– Ну, прощай, спи спокойно! – говорила она, крестя Наташу.
Но Наташа начинала протестовать.
– Нет, нет, нет, мамочка, я с тобой… Минуточку только, минуточку, пожалуйста, ведь мы совсем и не говорили еще, ты даже ничего не рассказала мне.
И она соскакивала с постели, закутывалась в одеяло и, всунув голые ножки в туфли, бежала, слегка подпрыгивая и шлепая валившимися с ног туфлями, в комнату Марьи Сергеевны вслед за нею.
– Ты простудишься, Наташа!
– Да нет, ведь я всегда так… Расскажи мне, с кем ты танцевала – монстр?
Марья Сергеевна с помощью горничной начинала раздеваться и рассказывать дочери, как провела вечер.
– А Надя Войтова была?
– Была.
– В чем она была?
– Очень мило, платье из сюра, crкme, с маленьким букетом фиалок.
– Шло ей? Она много танцевала? А Анна Павловна, с сестрой была или одна?
Наташа плотнее закутывалась в одеяло и, слегка вздрагивая от свежего воздуха в комнате, ела дюшес, стараясь не высовывать руки из-под облегавшего ее одеяла. Ее очень интересовали все эти подробности, и она совсем оживлялась.
– Все же ты, наверное, лучше всех была. Я уверена! – восклицала она.
Но Марья Сергеевна чувствовала себя уже утомленною. Она торопливо раздевалась и устало опускалась на постель.
– Ну, иди, детка, пора уже.
Наташа укутывала ее плотнее одеялом.
– Теперь, пожалуй, можно и удалиться, – снисходительно соглашалась она, смеясь. – Прощайте-с! Спите спокойно! Желаю вам видеть во сне все самое хорошее.
Они опять целовались, крестя друг друга, и, наконец, Наташа убегала, все также шлепая туфлями и подпрыгивая на ходу, в свою комнату…
Но с некоторых пор их отношения немного изменились и, что хуже всего, продолжали изменяться с каждым днем… Сначала это было незаметно, и в чем, собственно, заключалась перемена, было едва уловимо, но чем дальше, тем яснее обозначалось это, и не столько в серьезной стороне их привязанности, сколько в бесчисленных мелочах, в которых такие перемены чувствуются всего яснее.
Между матерью и дочерью пробежала черная кошка, оцарапала их, и маленькая царапинка не только не заживала, но делалась с каждым днем все глубже и больнее…
Обе они хорошо помнили тот день, когда «это» началось.
Случилось это в конце апреля. Наташа, начавшая уже держать экзамены и только что благополучно сдавшая один из них, вернулась домой из гимназии и, вся еще радостно-взволнованная и раскрасневшаяся, вбежала в комнату матери.
Марьи Сергеевны в спальне не было, и Наташа вприпрыжку, размахивая на бегу книгами и тетрадями, пробежала в гостиную.
– Двенадцать, мама, опять двенадцать! Уже третье двенадцать в эти экзамены! – кричала она с восторгом.
– Тише, Наташа!
Наташа остановилась и встретила взгляд чьих-то светло-голубых глаз, окаймленных слегка покрасневшими и немного припухшими веками.
Как раз напротив нее сидел какой-то высокий, белокурый, очень красивый господин, взиравший на нее с легким недоумением. Наташе не было видно Марьи Сергеевны; она сидела на низкой оттоманке, полускрытая трельяжем и растениями.
– Моя дочь! – слегка улыбаясь, проговорила та.
Наташа, вся вдруг покрасневшая, присела совсем по-детски. Она вдруг почувствовала себя такою неуклюжею и неловкою, и это сконфузило и рассердило ее. Ей было ужасно досадно, что она так влетела в комнату при постороннем, «совсем как девчонка».
Изящный господин слегка привстал и низко поклонился, протягивая ей руку.
– Совсем уже большая барышня, – произнес он не то любезно, не то иронически.
Но Наташа в эту минуту сознавала себя более чем когда-либо совсем маленькою, и искоса, сердито и быстро оглядев гостя исподлобья, вложила в его красивую руку по-детски неумело свою красную и несколько крупную, как у большинства подростков, руку и сконфуженно опустилась на стул подле матери, не зная, что сказать, как сидеть и что делать.
Марья Сергеевна, казалось, также чувствовала себя не совсем ловко и краснела еще больше дочери. Когда Наташа села, изящный господин продолжал свою прерванную речь мягким, приятного тембра голосом.
Наташа сидела напротив него с тем насупленным и сердитым видом, который принимала всегда, когда чувствовала себя сконфуженною. Она сама не умела объяснить себе, почему этот изящный барин так злит и раздражает ее. Говорил он очень умно и даже приятным голосом, а между тем каждое его слово, каждое движение безотчетно раздражали ее. В душе она была очень обижена на мать, которая приняла так равнодушно и холодно ее радостную весть о новых двенадцати и сидела теперь совершенно безучастная к ее экзаменам, но очень, по-видимому, внимательная к рассказу гостя.
Гость, наконец, закончил свой рассказ и на мгновение разговор оборвался. Переждав несколько мгновений и видя, что дамы молчат, он обратился к Наташе как к новой, еще не исчерпанной теме.
– Барышня, кажется, выдержала блестящим образом экзамен? – обратился он к ней.
Наташа опять вспыхнула, но ничего не ответила, за нее отвечала Марья Сергеевна:
– Она у меня отлично учится.
– Гм! Это очень хорошо! А вы теперь в который же класс переходите?
– В третий… – неохотно отвечала Наташа.
Она вовсе не желала говорить с антипатичным ей господином, и его вопросы только окончательно сердили ее. «Чего он пристал ко мне? – думала она с раздражением детского каприза. – И чего он только, Господи, торчит!» Хотя в душе она и была обижена на мать, но ей все-таки хотелось как можно скорее остаться с ней вдвоем. А гость, по-видимому, совсем не желал понимать ее. Он сидел в очень спокойной позе и говорил тем медленным тоном, каким говорят люди, которым некуда торопиться.
– В третий! Это значит, по-нашему, в пятый? У вас ведь, кажется, первый считается старшим? Значит, вам остается еще три года только!
Наташа молчала, а он задумчиво переводил свои водянисто-голубые глаза с дочери на мать, точно мысленно сравнивая их.
– Совсем большая барышня! – прибавил он, ни к кому специально не обращаясь, и вдруг, переведя глаза прямо на Марью Сергеевну, воскликнул с каким-то точно удивлением: – А я почему-то воображал, что у вас нет детей!
– Да? – Вспыхнула слегка Марья Сергеевна и чему-то сконфуженно засмеялась.
Гость продолжал несколько мгновений глядеть на нее загадочно улыбающимися глазами.
«Как он глядит, как он глядит, как он смеет так глядеть!» – Наташе даже захотелось наговорить ему дерзостей, и любезное выражение материнского лица ужасно сердило ее.
– Ну, теперь недолго уже и до конца осталось! – обратился он опять специально к Наташе. – Каникулы – это радость всех гимназистов, гимназисток, институток, словом, всего нашего маленького учащегося люда. Я прекрасно помню, в какой неистовый восторг приходил я сам в тот день, когда нас распускали, и потому буду от всей души сочувствовать вашей радости в тот день, когда вы забросите ваши книги и тетради на полки на целых три месяца и приметесь снова за ваши игрушки и кукол. Я нахожу, что мы слишком замучиваем наших детей ученьем зимой, а потому, чем больше они бегают, играют и возятся летом, тем лучше это и полезнее для них во всех отношениях.
Он, по-видимому, еще долго бы говорил о Наташе. Но Наташа, с ярко заблестевшими от негодования глазами, вдруг резко оборвала его:
– Я вовсе не собираюсь играть в куклы и бегать в пятнашки, мне уже пятнадцатый год!
В ее голосе послышались и слезы, и злость, и обида, и негодование; она вся раскраснелась, и в глазах ее сверкнули даже слезы.
– Наташа! – остановила ее Марья Сергеевна полустрогим, полуиспуганным взглядом. – Во-первых, тебе нет еще и четырнадцати, а во-вторых, я попросила бы тебя не волноваться и не горячиться так.
– Конечно, мама; меня только что называли большой барышней, а теперь предлагают играть в куклы.
– Но, милая барышня, ради Бога, простите меня, я совсем не хотел этим обижать вас, я говорил больше лично про себя, про свои воспоминания детства. Не беспокойтесь, Марья Сергеевна, это просто маленькое недоразумение между мной и вашею милою барышней. Я сам виноват. У барышни очень впечатлительная и нервная натура, но мы с ней все-таки будем друзьями. Не правда ли? Она протянет мне свою ручку, а я обещаюсь больше не поддразнивать ее, и мы совсем помиримся… Я всегда со всеми детьми в дружбе! Не так ли, милая барышня? Ну, дайте же ручку.
– Наташа, дай же руку!
Марья Сергеевна бросила на дочь недовольный и строгий взгляд.
Наташа, презрительно блеснув глазами, гордо подняла головку и безучастно вложила свою похолодевшую от волнения ручку в протянутую ей красивую белую руку с выточенными розовыми, как у женщины, ногтями.
– Простите ее, Виктор Алексеевич, она у меня совсем еще дичок, – с недовольным и сердитым видом заговорила Марья Сергеевна.
Ручка Наташи слегка дрогнула в руке Вабельского.
Виктор Алексеевич с упреком взглянул на Марью Сергеевну и только покачал своею красивой головой.
– Ну, вот опять! Ай-ай-ай, барыня, мы только что начали мириться, а вы опять хотите нас поссорить! Совсем не барышня просит у меня прощения, а я у нее…
Наташа молчала и, высвободив, наконец, свою руку, начала теребить складки своего гимназического передника. Ей хотелось уйти, и в то же время она ни за что не хотела уходить и молча продолжала сидеть, бросая исподлобья угрюмые взгляды по сторонам.
Виктор Алексеевич, поняв, наконец, что маленькая хозяйка не желает говорить с ним, спокойно оставил ее и перешел к другой теме.
Теперь Наташа уже не желала его ухода для того, чтобы остаться наедине с матерью; она видела, что мать изредка оглядывает ее строгими глазами и, чувствуя, что та на нее сердится, обижалась чуть не до слез, и свою обиду с матери переносила на «отвратительного» Вабельского как на виновника ссоры между нею и Марьей Сергеевной.
Наконец пробило пять часов. Вабельский поднялся и начал раскланиваться. Прощаясь с Марьей Сергеевной, он надолго задержал ее руку в своей, продолжая говорить о каких-то пустяках, как будто совершенно забывая, что он удерживает ее руку, а она не отнимала ее и глядела на него искрившимися глазами.
– Ну-с, барышня, ведь мы не в ссоре? Не правда ли? – обратился он к Наташе. – Или мы должны привыкнуть, прежде чем подружиться? Если так, то это еще лучше, дружба будет прочнее.
Наташа тоскливо стояла посреди комнаты.
«Лучше уйти к себе, – думала она, – Господи, ну отчего он такой противный! Только бы не вздумал еще часто бывать!»
Она прошла в свою комнату и встала у окна, уныло смотря на улицу. Погода испортилась, шел дождь, перемешанный со снегом… Мостовые, дома, люди – все казалось каким-то серым, мокрым…
Через минуту послышались торопливые шаги. Марья Сергеевна вошла, порывисто распахнув дверь, и заговорила с резко звенящими нотками в голосе:
– Скажи на милость, что это еще за фокусы? Ты, кажется, совершенно с ума сошла! Как ты смеешь говорить так с моими гостями? Я тебя так избаловала, что просто ни на что не похоже! Ты скоро Бог знает что будешь позволять себе. Разыгрываешь из себя большую, а ведешь себя как девчонка. Обижаешься, требуешь какого-то почтения… И потом, что это еще за объявление всем и каждому о своих годах? Слишком рано начала прибавлять себе года; ты еще ребенок и когда говоришь со старшими, должна это помнить. Прошу впредь никогда и ничего подобного не выкидывать!..
Марья Сергеевна вышла и с силой захлопнула за собой дверь. Наташа стояла у окна вся побледневшая, с каким-то пораженным лицом.
Мать еще никогда в жизни не говорила с ней таким тоном. Обыкновенно Марья Сергеевна была очень мягка с дочерью и почти никогда не повышала голоса.
И вдруг!
При слове «вдруг» Наташе снова припомнились все обидные слова матери и ее искаженное гневом лицо.
Кричать, как на девчонку из-за какого-то Вабельского! О!
И Наташа горько зарыдала, прислонясь горячим лбом к холодным стеклам окна…
К обеду Наташа вышла с заплаканным лицом и пасмурно сидела все время, изредка только вскидывая на мать глаза.
Если бы Марья Сергеевна, встретившись взглядом с дочерью, улыбнулась ей, Наташа была бы готова сейчас же броситься к ней на шею.
Но Марье Сергеевне хотелось выдержать характер, и сквозь пар, поднимавшийся от супа, проглядывало как бы подернутое легкой дымкой ее лицо с сердито сжатыми губами, с маленькой морщинкой между бровями, придававшею ее глазам холодное и гневное выражение.
Наташа чувствовала, что мать нарочно не хочет встречаться с нею взглядом, и, чувствуя это, она оскорблялась еще более и делалась все сумрачнее.
Марья Сергеевна находила теперь, что она слишком избаловала дочь, слишком много дала ей воли, поставив ее в положение скорее друга, чем ребенка. Прощаясь с Вабельским, она еще раз извинилась перед ним за дочь.
– Да полноте же! – отвечал он ей. – Ведь это еще ребенок, правда, немножечко избалованный, так ведь это даже и не ее вина.
Марья Сергеевна чувствовала это, и отчасти ей было это даже приятно. Она сознавала, что Вабельский прав: конечно, Наташа еще совсем ребенок, и ребенок, страшно избалованный самой же ею. Он прав, это ее собственная вина. Но как исправить то, что уже испорчено? Она сама еще хорошенько этого не знала, но решила, что надо будет принять какие-нибудь меры, наконец. Сделав дочери выговор, она пришла к себе в кабинет и начала ходить по нему взад и вперед, как всегда делала, когда была чем-нибудь сильно раздражена.
Ее ужасно взволновала вся эта, в сущности, пустая история, и, спрашивая себя: «Почему?», она отвечала самой себе: «Потому что я боюсь за Наташу».
Вспоминая выражение лица и сами ответы Наташи Вабельскому, Марья Сергеевна находила их страшно дерзкими, и ей было крайне неприятно, что ее родная дочь оскорбляет ее же гостей совершенно незаслуженно только потому, что эти гости не имеют счастья нравиться «избалованной девочке»! И тем более ей было неприятно, что Наташа «наговорила дерзостей» именно Вабельскому, который был в ее доме в первый раз: они познакомились еще недавно, но он ей очень понравился, и с ним ей, более чем с кем бы то ни было, хотелось быть внимательною и любезною хозяйкой. Она даже старалась припомнить, не случалось ли таких историй и раньше: быть может, Наташа всегда и со всеми была дерзка и невоспитанна, и только она, в своем материнском ослеплении не замечала этого, пока простой случай не раскрыл ей, наконец, глаза?..
– Да, я ее страшно испортила, и это когда-нибудь тяжело отзовется и на мне, и на ней самой – сама Наташа не поблагодарит меня за это впоследствии.
Но как исправить это? Несомненно, что исправить ее еще не поздно, но как начать? Как приняться?
Марья Сергеевна сознавалась себе, что она плохая воспитательница, по крайней мере, была, теперь же употребит все силы, чтобы сделаться лучшею.
Девочка все время между большими – это старит детей раньше времени. Ей нужны подруги и дети ее возраста, нужны игры, шалости. Наконец, это необходимо и для здоровья… Девочка вечно в комнате, в книгах, ей совсем не след торчать в гостиной, когда там посторонние. Марья Сергеевна именно так и подумала: «торчать» – это даже стесняет, нельзя ни о чем говорить…
Марья Сергеевна долго еще думала и решила, во-первых, отдалить, насколько возможно, Наташу от взрослых и окружить ее подругами ее возраста; во-вторых, быть гораздо строже и придерживаться с нею известной, раз и навсегда установленной методы, а не так, как раньше было. Только в строгости своей Марья Сергеевна не была уверена и побаивалась, что не выдержит долго характера, но, во всяком случае, решила крепиться сколько возможно дольше, и начать с этого же дня.
Следствием этого и было то, что Марья Сергеевна весь вечер не говорила с Наташей, глядела на нее холодно и, целуя дочь после обеда, едва прикоснулась к ее лбу губами. Она хотела, чтобы Наташа лучше поняла и свою вину, и то, что она, Марья Сергеевна, очень ею недовольна.
Несколько раз в течение вечера ей делалось жаль дочь, и, казалось, что она уже достаточно наказала ее; ей даже хотелось позвать ее, поговорить с ней «ласково, но серьезно» и совсем уже примириться после этого. Раз она даже встала и подошла к двери Наташиной комнаты. Но каждый раз они припоминала свое решение и «выдерживала характер».
Где-то глубоко в ее душе шевелилось безотчетное сознание, что она не совсем права, поступая так; раз даже явилась мысль, что она рассердилась так на Наташу только потому, что та задела именно Вабельского… Но эта мысль явилась лишь на мгновение и как-то смутно, и Марья Сергеевна, точно испугавшись, сейчас же отогнала ее и стала уверять себя, что ее долг вести себя именно так, а не иначе, ради самой же Наташи, которая после сама же будет благодарить ее за это. Когда будет это «после», она представляла себе не совсем ясно, но утешала себя мыслью, что когда-нибудь да будет…
Что касается Наташи, то она была положительно поражена. Еще никогда в жизни она не помнила Марью Сергеевну такою. При ее страстном обожании матери маленькая царапинка в их отношениях уже казалась ей большою раной. Сознание, что «они поссорились», что «она» сердится на нее, страшно мучило Наташу; так же, как и Марья Сергеевна, она несколько раз подходила к двери с желанием броситься к матери на шею, расплакаться, поцеловать ее и помириться… И если Марья Сергеевна не делала этого из желания «выдержать характер», то Наташа потому, что каждый раз вспоминала «противную» физиономию Вабельского, из-за которого ее мать кричала на нее и грозила ей, как шестилетней девочке. Из-за Вабельского, которого она едва знает!
И она опять угрюмо садилась за книги, стараясь углубиться в свои уроки и в то же время чутко прислушиваясь к тому, что делалось в материнской комнате. Но там все было тихо… Изредка раздавался легкий кашель, да слышался шелест переворачиваемых книжных листов. Раз Наташе показалось, что мать встала и подошла к двери. Наташа повернулась на стуле лицом к двери и затаила дыхание… Вот-вот дверь растворится… она войдет… И она ждала так несколько секунд, не отрывая глаз от двери… Но дверь не отворилась, и слышно было, как кто-то отошел от нее.
Наташа тихо вздохнула и принялась за тетради.
Часу в девятом Марья Сергеевна позвонила горничную и стала собираться куда-то на вечер. Наташа слышала, как она одевалась, говорила с горничной, отдавала какие-то приказания и, наконец, уехала, даже не зайдя к ней проститься. Павла Петровича также не было дома весь день, Наташа не стала пить чай и легла спать раньше обыкновенного. Но заснуть она не могла: все случившееся страшно волновало ее и казалось ей таким большим горем, которое, если будет продолжаться, то убьет ее. И она все спрашивала себя, зайдет ли к ней мать ночью, по возвращении, как всегда, или нет. Наташа где-то глубоко в душе верила, что мать непременно придет к ней, и тут-то они и помирятся. Она даже представляла себе, как это будет: дверь отворится, мама войдет тихо, осторожно, как всегда, подойдет к ней, Наташа бросится к ней и… И, представляя это себе, она уже заранее чувствовала себя растроганною и умиленною до слез. До двух часов ночи она страстно ожидала возвращения матери; ни думать о чем-нибудь другом, ни спать она не могла и, беспокойно ворочаясь на постели с боку на бок, лежала с открытыми глазами, тревожно и чутко прислушиваясь к каждому шороху и все ожидая звонка…
Несколько раз ей казалось, что позвонили, тогда она вскакивала, приподнималась на локтях и слушала несколько секунд – не идут ли отворять… Но, убеждаясь, что ошиблась, опять тоскливо опускалась на подушки. Время тянулось страшно долго, и ей казалось, что никогда еще Марья Сергеевна не возвращалась так поздно.
– А что, если она не придет?..
Но от одной этой мысли сердце ее начинало болезненно биться, и слезы беспомощно катились из глаз.
Тогда?.. Тогда она начинала придумывать, что с ней случится что-нибудь ужасное, самое ужасное, или она смертельно заболеет, и тогда мать придет к ней и будет упрекать себя за то, что довела ее, Наташу, «до этого». Что именно будет «этим», ей представлялось довольно туманно, но, во всяком случае, что-то ужасное.
В четвертом часу раздался звонок – Наташа вздрогнула и вскочила… «Это она»… Слух ее вдруг напрягся до самой тонкой чуткости: она слышала, как в передней отворяли дверь, как там возились довольно долго, снимая, вероятно, шубу; слышала даже, как глухо упали на пол снятые с ног калоши… Потом шаги – по зале, по столовой, по маленькой гостиной… Все ближе, все явственнее, уже слышно даже, как мягко шелестят по коврам длинные бальные юбки… Наконец, вошли в будуар. Наташа села на кровати и опустила голые ноги на пол. Сердце ее страстно и тревожно билось, ей даже казалось, что ей больно от этих частых и сильных ударов…
В будуаре раздавались пониженные, тихие голоса… Феня раздевала свою барыню и что-то рассказывала монотонным, слегка заспанным голосом. Марья Сергеевна говорила совсем тихо и мало; изредка только вырывалось более громкое, отрывистое слово…
– Ну, что же, что же она не входит?
Теперь на Наташу напал страх, что мать, действительно, не войдет к ней, и с каждою проходящею минутою она уверялась в этом все больше: все ее существо еще бессознательно ждало, и уверенность, что мать не придет, как-то странно смешалась со слепою, непоколебимою надеждою, что она придет.
Но проходили минуты, дверь не отворялась…
– Ах, когда Феня уйдет! – радостно придумала вдруг Наташа. – Она не хочет только при Фене, ну, конечно, конечно!
И с новою надеждой она впилась в дверь, отделяющую ее от матери, ожидающими глазами.
Прошло еще несколько минут, голоса почти не раздавались, слышны были только шаги… Это, верно, Феня наскоро прибирала вещи.
– Ах, скорее бы, скорее бы она уходила…
Теперь Наташа ждала уже только ухода горничной.
– Свечу погасить?
– Погаси…
Наташа судорожно вздрогнула.
«Погасить, как погасить?.. Разве уже легла… Значит…»
Сердце ее забилось еще чаще, еще болезненнее.
В соседней комнате кто-то дунул так, как дуют, когда гасят свечу. Погасла…
Опять послышались шаги, все удалявшиеся и, наконец, совсем замершие где-то в глубине коридора.
Феня ушла, и с ее затихшими шагами кругом воцарилась полная тишина, та тишина, которая разливается только ночью, когда вместе с людьми точно и все остальное засыпает…
Наташа все еще сидела с опущенными на пол ногами… Она как будто еще чего-то ждала… Лампадка слабо мерцала, и бледные тени ее ползали и трепетали по стенам и по полу комнаты. Наташа глядела на них, прислушиваясь к разлившейся по всем уголкам тишине ночи… Ей было холодно, но она не чувствовала этого, хотя вся дрожала и зябко ежилась голыми плечами.
В углу, возле печки, что-то тихо зашуршало, большой черный таракан, осторожно поводя длинным усом, выполз из-за печки и медленно переползал по карнизу, выделяясь черным движущимся пятном на светлых обоях… Наташа поглядела на него… Где-то, верно, в кабинете, глухо пробили часы: раз… два… три… четыре…
Наташа слегка вздрогнула от пробежавшей по ее телу холодной дрожи и медленно приподняла голову. «Не пришла…» – тихо прошептала она, и это слово показалось ей таким ужасным, ей вдруг сделалось так больно и так мучительно жаль и самое себя, и того, что мать не пришла, и того, что все кончилось… Что кончилось, она неясно еще понимала, но что-то кончилось и оборвалось – это она чувствовала с острою, горькою болью.
Разлад между матерью и дочерью если и не обострялся, то, во всяком случае, как-то странно затягивался и осложнялся. Наташа точно спряталась в себя, и Марья Сергеевна, которой надоело, да и не хотелось уже «выдерживать характер», начала следить за девочкой уже с некоторым беспокойством и недоумением.
Несколько раз порывалась она перейти к прежним отношениям с дочерью, но это плохо удавалось ей. Наташа не сердилась, не имела даже надутого вида, как это часто свойственно избалованным детям, а между тем Марья Сергеевна чувствовала, что девочка уже не та, хотя для не очень наблюдательных глаз их отношения оставались почти такими же, как и прежде.
По прошествии первых же трех дней Марья Сергеевна, видя, что Наташа не подходит «просить прощения», не вытерпела и однажды сама за чайным столом обняла и поцеловала ее. Это было как бы водворением мира с ее стороны, но, целуя дочь, Марья Сергеевна почувствовала в ее ответном поцелуе что-то совершенно новое, как будто холодное и равнодушное. И с тех пор это продолжалось.
Встречаться им теперь приходилось реже: у Наташи шли экзамены, у Марьи Сергеевны кончался сезон, давались последние вечера, делались прощальные визиты и т. д.; тем не менее, встречаясь, они были внешне очень ласковы друг с другом. Только Наташа стала как-то меньше болтать, дурачиться и восхищаться матерью. Она точно выросла за несколько дней, стала задумчивее и как будто втайне о чем-то грустила. Даже ее взгляд сделался глубже, и порой, ловя его на себе, Марья Сергеевна невольно смущалась, хотя и не могла себе объяснить, почему. Часто это сердило ее. Прощаясь на ночь, они, как и прежде, крестили друг друга, но каждый раз Марья Сергеевна подмечала, что Наташа делает это теперь торопливо, немного сконфуженно и точно нехотя.
Все эти маленькие, только Марье Сергеевне заметные мелочи смущали и удивляли ее, но она надеялась, что через некоторое время все войдет в обычную колею. Теперь ей было досадно, зачем она в ту же ночь, по возвращении с бала, не зашла к Наташе и тогда же не помирилась с нею; в душе она немножко сердилась на себя за то, что послушалась тогда Вабельского, которому как-то невольно рассказала все.
Она не чувствовала в себе способности и умения перевоспитывать дочь и потому ей хотелось посоветоваться об этом с кем-нибудь. Но с кем – она не знала. Мужа ей почему-то не хотелось путать в это дело, она даже хотела бы скрыть от него размолвку и была очень рада, что его весь день не было дома; родня же и знакомые слишком мало знали и ее, и Наташу, и их «особенные» отношения, чтобы с пользой что-нибудь посоветовать. Первая размолвка с дочерью своею новизной и с непривычки казалась ей целою историей, чуть не переворотом, заботила и даже мучила ее, поглощая все ее мысли. Она почти не могла ни думать, ни говорить о чем-нибудь другом, а потому очень обрадовалась, когда в числе гостей на вечере увидела Вабельского. Все это произошло на его глазах, он был даже косвенною причиной их ссоры, и Марье Сергеевне казалось, что с ним ей удобнее, чем с кем бы то ни было, посоветоваться об этом.
– Он такой милый и умница, что-нибудь придумает…
Вабельский первый заговорил с ней о Наташе и об утреннем визите.
Марья Сергеевна сама не заметила, как мало-помалу рассказала ему свои отношения с дочерью, чуть ли не со дня ее рождения. На нее вдруг нашел какой-то порыв откровенности.
Вабельский молча и внимательно слушал ее, слегка склонив красивую белокурую голову.
– Ваша Наташа, – заговорил он, когда она, взволнованная своею неожиданною исповедью, примолкла на мгновение, – ваша Наташа прелестная девочка, и из нее может выйти чудная женщина, одна из тех женщин, которые встречаются все реже и реже. Но…
Он запнулся с тем выражением на лице, которое невольно является, когда не хотят сразу высказать свою мысль.
Она поняла его.
– Но? – повторила она вопросительно, точно желая этим заставить его продолжать.
– Но я боюсь, что вы сами же испортите ее… Вы не сердитесь, будем говорить откровенно, по-товарищески?
Он взял ее руку и слегка пожал ее.
– Нет, нисколько не сержусь; знаете, я и сама не раз думала то же самое. Я давно уже хотела поговорить об этом с кем-нибудь… Но с кем же?.. С кем-нибудь из знакомых мне отцов и матерей? Но что могут они посоветовать мне, когда они все сами точно так же, если еще не хуже, испортили своих детей? Чему они могут научить?..
Вабельский засмеялся.
– Это правда, – сказал он, – большинство наших детей портится их же собственными матерями. Сколько пользы могу я принести вам своим советом – не знаю; детей у меня нет и потому о воспитании я могу судить только теоретически… Во всяком случае я думаю, что с детьми необходима известная выдержка и система, необходим более или менее план воспитания, так сказать, правильный режим, а не то, что сегодня – так, завтра – иначе, и всегда – как Бог на душу положит: авось, мол, сойдет как-нибудь, все равно и так вырастут.
Марья Сергеевна внимательно слушала.
– Но что же, что же делать? Как воспитывать? А вот теперь… В таких случаях как исправлять ошибки?..
– Да ваша же собственная Наташа учит вас, что делать. У нее же есть и характер, и выдержка, а у вас нет! Она не хочет идти просить у вас прощенья и не пойдет, хотя и знает, что вы сердитесь и мучаетесь. А вы не выдержите, и сегодня же сами первая пойдете к ней мириться! Таким образом ваша Наташа не только не сознает своей вины, но даже будет чувствовать себя отчасти мученицей, даром обиженною, и уж, конечно, совершенно правою, чему доказательством ей будет служить уже сам тот факт, что в конце концов вы и сами это осознали и пришли к ней. И в будущем вы не только не гарантируете себя от подобных капризов, но еще и даете им полный простор развиваться и усиливаться. Вы мне скажете: Наташа не дитя, не ребенок. Ей уже четырнадцать на днях минет. Положим, четырнадцать вдвое больше, чем семь, но все-таки это еще не аттестат на зрелость и самостоятельность. Этот возраст даже более трудный, опасный и требующий известного ухода и выдержки, чем всякий другой, потому что с него начинается переворот и перерождение девочки в будущую женщину.
Марья Сергеевна в душе соглашалась с ним, но только чувствовала, что не сумеет приняться за дело.
– Это очень трудно, – задумчиво заговорила она, поднимая на него глаза, – и сделать это гораздо труднее, нежели понять, что именно нужно сделать. Я понимаю, но исполнить едва ли сумею.
Он, улыбаясь, глядел на нее, как бы мысленно думая о чем-то совсем ином. Он сразу взял с ней товарищеский тон, и, слушая его, говоря с ним, она чувствовала себя так легко и просто, что ей казалось, будто они уже давно знают друг друга. Она была глубоко благодарна человеку, говорившему с таким интересом о том, что было для нее дороже всего, и руководившему ею там, где она без посторонней помощи не могла найти твердой почвы под ногами.
Когда она спускалась с лестницы, Вабельский пошел проводить ее и, помогая ей одеваться, шутливым и заботливым тоном «наставлял ее».
Ей было смешно, что ее учат, как маленькую, и в то же время ей это нравилось, тем более что она находила его совершенно правым.
– До свиданья! Смотрите же, не испортите моей Наташи! – шутливо проговорил он.
– Вашей?
– Ну, нашей!
Они глядели друг другу прямо в глаза и улыбались. Марья Сергеевна чувствовала себя в каком-то особенном состоянии духа: ей было как-то беспричинно весело.
Подсаживая ее в карету, Вабельский крепко пожал ее руку.
– До свиданья. Заезжайте же, – сказала Марья Сергеевна.
Вабельский ничего не ответил и только поклонился.
Карета тронулась; он остался еще на подъезде, и Марья Сергеевна, еще раз выглянув из окна кареты, поклонилась ему. Слабый отсвет от фонарей осветил на мгновение ее лицо, скользнув светлою, желтоватою полосой по ее пунцовому плюшевому шарфу, из-под которого на него сверкнули темные глаза и красиво обрисованный рот.
Вабельский задумчиво глядел ей вслед. Какое-то странное выражение пробегало по его лицу.
– Очень ты, барынька, хороша! Очень! – тихо проговорил он, и, запахнувшись плотнее в шинель, быстро вскочил на свои дрожки…
Когда карета отъехала от подъезда и плавно закачалась на упругих рессорах, Марья Сергеевна откинулась в самую ее глубь и, откинув голову на мягкие подушки, прикрыла глаза. Улыбка, с которою она простилась с Вабельским, еще не сбежала с ее лица, придавая ему какое-то мечтательное выражение…
Было уже поздно; на улицах стояла тишина, кое-где лишь запоздавшие кареты быстро катились по мостовой, да редкие извозчики сонно почмокивали на таких же сонных кляч. Марья Сергеевна томно глядела из-под опущенных ресниц в окна кареты прямо против себя, машинально следя взглядом за едущими экипажами и мелькавшими перед ней фонарями…
Какие-то обрывки мыслей и фраз вяло толпились в ее голове, но ей было так хорошо в мягком сумраке кареты, в теплом меху ротонды, на слегка покачивающихся подушках… Она не то дремала, не то мечтала о чем-то, убаюкиваемая тихой ездой.
Весна подходила к концу. Снег давно стаял, река прошла, смолистые сочные почки на вздувшихся и почерневших деревьях лопались, выпуская из себя липкие ярко-зеленые листочки, еще совсем маленькие и сморщенные, но свежие и душистые тем особенным запахом смолы, который присущ им только в мае.
Каждый год Павел Петрович, с наступлением лета, отправлялся в дальнюю командировку, продолжавшуюся месяца два, иногда три. До сих пор это не выбивало Марью Сергеевну из обычной колеи. К этим командировкам она привыкла уже давно, и в большинстве случаев тотчас по его отъезде они с Наташею перебирались на дачу, куда в июле месяце приезжал и Павел Петрович. Но этим летом их задерживали в городе Наташины экзамены, и Марья Сергеевна находилась в каком-то странном состоянии духа: она точно потеряла свое обычное спокойствие, и какие-то неясные желания бродили и зарождались в ней.
Еще провожая Павла Петровича на станцию железной дороги, она почувствовала это.
День был яркий, солнечный; все кругом ее двигалось, жило, суетилось, говорило, смеялось; во всем сказывалось весеннее обновление и жизнь. С улицы доносилась трескотня экипажей, звонки конок и гул снующего народа. Марья Сергеевна стояла у вагона рядом с Наташей и рассеянным взглядом следила за толпой. Ей хотелось чего-то нового, и она с любопытством всматривалась в эти оживленные, чужие ей лица и в лица дочери и мужа, такие спокойные и серьезные.
Наташа молча стояла возле нее с тем апатичным выражением, которое всегда проявлялось у нее в минуты грусти. Девочке, по-видимому, было жаль расставаться с отцом, и, нежно сжимая его руку, она печально глядела на него. Он улыбался ей ласково, но сдержанно, и что-то говорил ей своим спокойным, несколько медленным голосом.
Марья Сергеевна едва слушала их. Бывало, отъезжающий поезд всегда производил на нее тяжелое впечатление; даже возвращаясь в опустевшую квартирку, она не чувствовала такой гнетущей тоски, как в эти минуты на вокзале. Но теперь чудный весенний день невольно бодрил и ее. И на душе ее было скорее как-то радостно, нежели грустно.
Раздался последний звонок. Павел Петрович еще раз горячо обнял жену и Наташу.
– Пишите же…
– Да, да…
Они вместе кивали ему головой, и Наташа, улыбаясь сквозь катившиеся по ее щекам слезы, посылала рукой ему поцелуи.
Зато когда они вернулись домой в свои большие комнаты, казавшиеся после яркого уличного света и оживления немного темными и мрачными, Марья Сергеевна вдруг почувствовала страшную пустоту… И ощущение этой пустоты не только не проходило в следующие дни, но даже усиливалось. Кажется, к отъездам мужа она привыкла уже давно и, подчиняясь необходимости, никогда особенно не скучала, а теперь… Теперь на нее напала вдруг беспричинная тоска, и Марья Сергеевна инстинктивно чувствовала, что тоска эта не по мужу. Она сама не знала, о чем скучает, но чего-то ей недоставало. Раздумывая порой об этом, она решила, что это происходит просто оттого, что, во-первых, между нею и Наташей пробежала черная кошка; во-вторых, потому, что они отчасти выбиты из обычной колеи: в городе становилось слишком пыльно и душно, ее невольно тянуло в зелень, на чистый воздух; в-третьих, в прежние годы Марья Сергеевна сама готовила дочь к экзаменам, теперь же Наташа переходила уже в третий класс, занятия осложнились, и Марья Сергеевна чувствовала себя уже не в силах лично подготавливать ее. Наташа знала положительно больше ее самой; притом она уверяла, что заниматься одной или с кем-нибудь из своих товарок по классу ей гораздо удобнее и потому редко даже бывала дома. Днем – в гимназии, а по вечерам или она уходила к одной из подруг «готовиться», или к ней приходила какая-нибудь из них, и они просиживали так часов до десяти, после чего Наташа, утомленная и усталая, спешила скорее лечь спать, чтобы иметь возможность встать на другой день пораньше.
К тому же сдержанность Наташи с матерью не проходила: девочка точно не хотела или не могла уже вернуться к прежней искренности и задушевности, и Марья Сергеевна, не раз делавшая попытки к сближению, чувствовала себя отчасти даже обиженною и незаслуженно оскорбленною. Порой это даже возмущало ее, и она сама становилась с дочерью суше и холоднее.
Но тогда тоска и одиночество снова охватывали ее. Не раз вспоминала она о Вабельском, ей очень хотелось поговорить с ним, посоветоваться, но с того вечера, когда они виделись, прошло уже около трех недель, а он не являлся. Сначала она все поджидала его, ей казалось, что он непременно должен прийти на днях, и, видя, что его все нет, она немного удивлялась и досадовала.
После того вечера, когда она так задушевно разговорилась с ним, она чувствовала к нему какую-то невольную симпатию. Никогда еще не хотелось ей так иметь возле себя близкого человека – друга, с которым она могла бы поговорить и поделиться всем, что накопилось у нее в душе. Прежде у нее или не было такой потребности, или же этого друга заменяла ей Наташа. Теперь же, думая о Вабельском, Марья Сергеевна чувствовала, что именно он мог бы быть таким другом, какого ей недоставало.
По утрам, когда она просыпалась и входившая Феня поднимала темные шторы на окнах, впуская целые потоки солнца и света, Наташа в большинстве случаев была уже в гимназии или еще спала, засидевшись накануне, и в доме царствовала тишина. Только откуда-то из кухни доносились звонкие голоса прислуги, звяканье посуды и смех кухарок и горничных, перекликавшихся друг с другом на весь двор через открытые окна. Марья Сергеевна задумчиво отхлебывала чай маленькими глоточками и рассеянно перелистывала журнал или газету. Потом она облокачивалась на подоконник и с любопытством заглядывала вниз. Свежий ветер колыхал возле ее лица тонкие пряди ее волос и шелестел мягкими складками фулярового капота, сквозь широкие рукава которого ее охватывало слегка свежим воздухом. Здоровый румянец ярче заливал ее лицо, и солнечные лучи, скользя по нему, золотили мелкий, едва заметный в тени нежный пушок на ее щеках. И снова, как тогда, на вокзале, на нее налетал какой-то особенный стих…
Феня лениво убирала и подметала комнату, поминутно выбегая в кухню и пропадая там по получасу. Постель стояла еще неприбранная, со смятыми подушками и разбросанными простынями, умывальник был залит мыльною водой, а снятые с вечера платья и юбки еще валялись разбросанными по всем креслам и стульям. На всем лежал легкий слой пыли, и только цветы в жардиньерках ярко светились на солнце и, казалось, тянулись к нему, подставляя лучам его свои пышные ароматные головки.
И на Марью Сергеевну снова нападала тоска, а перед ней лежал еще длинный, бесконечный день.
«Скорей бы уж кончались эти экзамены! – думала часто Марья Сергеевна. – Меня просто тянет на воздух, в зелень… оттого и тоска… переедем, и все кончится».
Вабельского она больше уже не ждала, случайно узнав, что он почти на другой день после вечера, на котором они в последний раз виделись, был вызван в Москву телеграммой по какому-то делу.
Раз утром, когда Марья Сергеевна только что успела одеться, вдруг раздался звонок.
Марья Сергеевна удивленно прислушивалась к голосам в передней. В последнее время звонки раздавались очень редко: все разъехались, и визиты прекратились.
Феня подала визитную карточку.
Марья Сергеевна быстрым взглядом прочла ее и вдруг торопливо и радостно поднялась с дивана.
– Ах! Проси, проси… – заговорила она взволнованным голосом. – Постой, дай мне что-нибудь накинуть…
И, схватив кружевной шарф, она торопливо повязывала его в большой бант, бросая на себя быстрые взгляды в зеркало, и, завязав наконец, пошла навстречу Вабельскому, радушно протягивая ему обе руки.
– Здравствуйте! Здравствуйте! – радостно заговорила она. – Где же вы это были, куда пропали? Я думала, что уж вы навеки исчезли!
И она приветливо смеялась ему, не отнимая от него своих рук, которые он поцеловал хоть и почтительно, но с каким-то едва уловимым оттенком фамильярной, дружеской ласки.
– Ну, садитесь, садитесь, – говорила она все тем же торопливым и радостным голосом. – Впрочем, нет, пойдемте ко мне, там гораздо лучше; тут совсем нет солнца, у меня уютнее…
И она провела его в свой залитый яркими лучами будуарчик с широко распахнутыми окнами, в которые врывались, колыхая тюлевые занавески, струи теплого воздуха.
– Вот, садитесь здесь, и чего хотите – чаю, кофе? Или не хотите ли позавтракать?
– Успокойтесь, ничего не надо, давайте лучше сядем вот тут и поболтаем. Мы с вами так давно не виделись.
Но она не успокоилась.
– Да нет, право же, я сама завтракаю обыкновенно часа в два, а теперь четверть второго, всего получасом раньше!
И она ласково смотрела на него, точно прося согласиться.
Виктор Алексеевич улыбнулся.
– Ну, будем завтракать, если уж вам непременно хочется накормить меня.
– Вот и отлично!
Она вышла распорядиться и через минуту вернулась назад с тем же смеющимся, повеселевшим лицом, и это оживление делало ее еще красивее.
– А теперь рассказывайте, где были, что делали?
– Ничего особенно интересного не делал. Вызвали меня тогда в Москву, так что я даже и проститься не успел заехать к вам. Думал пробыть там всего дней пять-шесть и ограничиться только Москвой, а между тем все дело осложнилось, пришлось лететь в Нижний, в Казань, и вместо шести дней вышел почти месяц.
Она прервала его.
– Когда вы вернулись?
– Вчера… Вчера вечером…
На минуту он остановился и посмотрел на нее пристальным взглядом. Она ласково улыбнулась ему, в душе ей было очень приятно, что он вернулся только вчера и сегодня уже у нее – «Вспомнил так скоро…»
– Да, вчера, – задумчиво проговорил он и, точно вдруг поняв ее мысли, засмеялся каким-то особенным смехом.
Они глядели прямо в глаза друг другу, и каждый из них сознавал, что другой читает и понимает его мысли.
– Ну, а вы что поделывали без меня, что «наша» Наташа?
– Наша Наташа? – повторила она, улыбаясь слову «наша». – Ничего… В гимназии… Держит экзамены…
– А ваша маленькая размолвка прошла благополучно? Без следа?
– Без следа? – Марья Сергеевна задумчиво и грустно улыбнулась. – Нет, следы, кажется, остались… маленькие… всего лишь царапинки… Не раны. – Прибавила она, успокаивая не то его, не то себя.
– И отлично! Я вам предсказывал, что все обойдется; впрочем, меня все это очень интересует, и раз уж вы посвятили меня в начало, будьте добры до конца когда-нибудь расскажите все подробнее… Нет, без шуток, я сам не понимаю, отчего все, что касается вас и вашей Наташи, так живо интересует меня. Мы с вами знакомы, в сущности, еще очень немного, а между тем, знаете, я даже там, в Нижнем, среди всех этих дел, хлопот и неприятностей, не раз вспоминал и думал о вас и вашей Наташе…
– В самом деле?
«Какой он милый!»
Вошла Феня с большим подносом, уставленным закусками и винами. Столовую оклеивали новыми обоями, и завтракать там было нельзя.
– Поставьте вот здесь, Феня, на этот столик!
Марья Сергеевна указала глазами на небольшой рабочий столик, стоявший между нею и Вабельским.
– Здесь нам будет немного тесно, но зато здесь все-таки лучше и веселее как-то.
– Это ничего, – улыбнулся он ей в ответ. – Бог даст, не поссоримся и в тесноте, у вас тут очень уютно, и сколько цветов! Совсем как сад.
– Это моя любимая комната.
– Я это вижу. В этой комнате яснее, чем в других, чувствуется ваша рука: комната вся точно пропитана вами, на всем лежит ваш отпечаток и ваш вкус.
Они сидели совсем близко друг против друга, разделенные только пространством маленького стола, и Марья Сергеевна чувствовала себя в таком хорошем настроении, как давно уже с ней не случалось.
После завтрака Вабельский скоро собрался уезжать – у него было еще много дел.
– Но послушайте, неужели вы все так вот и сидите целыми днями в этой духоте? – спрашивал он, уже уходя и застегивая перчатки.
Марья Сергеевна улыбнулась недовольною улыбкой.
– Что ж делать? Приходится…
– Приходится! – воскликнул он, нетерпеливо передернув плечами. – «Приходится», и потому не протестующая покорность судьбе? Нет, уж вы меня простите, но я положительно не позволю вам этого делать! Хоть изредка, но вы дайте мне разрешение увозить вас куда-нибудь. Ну, хоть на те же Острова, все лучше, а то вы положительно заболеете!
– Положим, хоть и не заболею, но я и не отказываю.
– Ну, вот и отлично, вы завтра свободны? Не хотите ли проехаться куда-нибудь, ну хоть на Стрелку? Согласны?
Марья Сергеевна колебалась. В сущности, она была не прочь проехаться, но ей казалось это немного неловко. До сих пор она каталась только с мужем, и это невольно смущало ее; к тому же она не знала, как быть с Наташей. Оставлять ее одну не хотелось; взять с собой? Но она боялась, что Наташа, пожалуй, не поедет, и молчала, не зная, на что решиться.
Вабельский понял ее.
– Мы и Наташу возьмем, уговорим ее ехать. Итак, решено, завтра часов в семь я приеду за вами, и мы вместе отправимся дышать воздухом, – договорил он, смеясь и целуя ее руку.
Она молча, с нерешительным выражением на лице, улыбалась ему. Ей так не хотелось отказывать ему, и она невольно согласилась.
Вабельский уехал.
Вскоре пришла Наташа, ее вызвали одною из середины, и потому она освободилась немного ранее.
С самого начала обеда Марье Сергеевне хотелось сказать дочери, что завтра они поедут кататься, но она медлила, сама не зная, почему. Ей даже не хотелось бы говорить Наташе и о том, что Вабельский был здесь; она чувствовала, что Наташа в душе недолюбливает его и сердится на него даже еще и теперь, а потому сообщать дочери о его визите ей было неприятно. Но в то же время она не желала и скрывать от дочери не только его посещения, но даже и своей к нему симпатии. Иначе выходило бы, что она в угоду дочери не смеет выбирать себе самостоятельно даже друзей.
– Хочешь ехать завтра кататься на острова? За нами заедет Вабельский! – спросила она наконец, но под влиянием этих мыслей голос ее звучал холодно и строго.
Наташа быстро подняла глаза.
– Вабельский? – переспросила она, точно не веря ушам.
«Начинается…» – подумала с раздражением Марья Сергеевна и повторила еще суше и нетерпеливее:
– Ну да, Вабельский!
Наташа смущенно молчала несколько секунд. Этот Вабельский, который заставил ее так помучиться тогда…
Она уже было начала надеяться, что он не явится к ним больше никогда. И вдруг даже кататься с ним! Конечно, она не хочет! Наташа вспыхнула и упорно молчала. Марья Сергеевна пытливо глядела на нее; ей было очень неприятно, что Наташа могла сердиться на человека так долго из-за таких пустяков. Это говорило уже о злопамятности.
– Ну, что же, хочешь? – переспросила она с еще большим раздражением.
Наташа упрямо глядела в свою тарелку.
– Я не могу, мне надо приготовиться, в среду экзамен.
– До среды долго – три дня осталось, еще успеешь! – холодно проговорила Марья Сергеевна.
– Нет, я не могу, я не поспею, мне очень много нужно повторять.
Они обе точно старались превзойти одна другую в холодности тона.
Марья Сергеевна отодвинула стул и встала из-за стола.
– Ну, как хочешь, никто и не принуждает…
Наташа чуть заметно улыбнулась и, поцеловав ей руку, молча ушла в свою комнату.
По лицу Марьи Сергеевны пробегали сердитые тени.
Теперь уже она поедет во всяком случае! Хотя бы только для того, чтобы доказать избалованной девчонке, что на ее выходки никто не станет обращать внимания!
На другой день Марья Сергеевна проснулась в каком-то радостном и возбужденном состоянии духа. Наташа еще рано утром ушла заниматься к одной подруге, и Марья Сергеевна, оставшись одна, нетерпеливо дожидалась вечера; ей так хотелось вырваться скорей из этой духоты.
День был страшно жаркий. Воздух давил свинцовою тяжестью. От домов и мостовых как бы веяло раскаленным жаром, и по ярко-синему небу ползли густые, тяжелые облака. Марья Сергеевна боялась, чтобы не собралась гроза, и тревожно поглядывала на небо.
Несколько раз она подходила к зеркалу. Сегодня она была особенно интересна, она сама это видела. Лицо пылало ярким, чрезвычайно красившим ее румянцем, в глазах поминутно вспыхивали блестящие огоньки, даже волосы легли как-то особенно красиво и, высоко зачесанные кверху, открывали изящную линию шеи, завиваясь возле нее в маленькие колечки, более светлые и золотистые, нежели волосы на темени.
Она не раз оглядывалась на часы и каждый раз с удивлением замечала, что прошло еще так немного времени.
Облака, между тем, надвигаясь откуда-то с запада, заволакивали все небо, громоздясь и наползая друг на друга. Вдали прогрохотал вдруг отдаленный еще гром.
Марья Сергеевна нетерпеливо выглянула в окно: неужели-таки будет гроза? Впрочем, она, верно, скоро кончится, еще рано, это не помешает.
На улицах стемнело, стало как бы тише, и вдруг налетевший откуда-то ветер захлопнул в столовой раскрытое окно, опрокинув горшок с тоненькою пальмой и спустившись ниже к земле, поднял с мостовой сухую серую пыль, закружил, завертел ее тонким столбиком, извивавшимся несколько мгновений на одном и том же месте, потом, разогнав его широкой полосой, понес прямо вдоль улицы, залепляя глаза прохожих и лошадей.
В соседней комнате Феня, торопливо крестясь, захлопывала окна.
– Какая гроза-то будет! – сказала она, входя в комнату Марьи Сергеевны. – Окна запереть прикажете?
Марья Сергеевна полулежала на окне и, перегнувшись вперед всем телом, подставляла голову под тяжелые и редкие еще капли дождя. Ветер крутил и развевал вьющиеся прядки ее волос и освежал ее пылавшее лицо.
– Нет, нет, – сказала она Фене, слегка поворачиваясь к ней, – не надо, не запирайте… Я люблю…
Гром грохотал все чаще и ближе, молнии поминутно вспыхивали в разорванных свинцовых облаках, сквозь которые местами еще прорезались клочки синего яркого неба. Воздух становился уже чище, и она с наслаждением глубоко вдыхала его всею грудью. Где-то, совсем близко над ее головой, раздался сильный удар грома. Дождь, падавший сначала тяжелыми и редкими каплями, вдруг зачастил и пошел сплошною стеной.
Улица вся разом опустела, все засуетилось, затолкалось и попряталось по разным подъездам, тщательно укрываясь дождевыми зонтами. Но налетавший сильный ветер вырывал из рук зонтики, срывал шапки и хлопал дверями.
Марья Сергеевна отошла, наконец, от окна. Косой дождь, заливая подоконник, попадал даже в комнату.
Нехотя заперла она окно, борясь с налетавшим ветром, который с силой вырывал раму из ее рук. Дождь совсем намочил ее, ветер растрепал все волосы, складки мокрого пеньюара холодили ей спину, а дождевые капли, падавшие с ее затылка, струясь, катились по шее… А Марье Сергеевне было и весело, и смешно.
– Феня, наверное, надуется за намокший пеньюар, скажет: опять надо перестирывать…
Но вошедшая Феня не сказала ничего, она только с удивлением оглядела свою барыню.
– Точно маленькая, прости, Господи! – с презрением сказала она, входя в кухню и сердито бросая злополучный пеньюар, который еще утром вышел из ее рук таким нарядным и наплоенным.
Кухарка, толстая, степенная и важная, с тем же презрением скосила рот в улыбку.
– Делать нечего…
Феня говорила правду. Марья Сергеевна, действительно, чувствовала себя совсем молоденькою, почти маленькою девочкой. Вся дремавшая сила молодости вдруг как бы разом проснулась в ней почему-то и закипела горячим ключом. Сердце билось тревожно, в груди что-то замирало, наполняя ее всю каким-то сладким ощущением.
Молнии еще изредка слабо вспыхивали в поредевших облаках, раскаты грома становились глуше, гроза уходила вместе с убегавшими вдаль темными серыми тучами. Голубое небо прорезывалось сквозь них все шире, и вдруг в одном лохматом, словно серебристою ватой отороченном облаке блеснул яркий луч солнца и, точно разорвав его, заискрился в глубокой синеве; через несколько мгновений яркое солнце снова блистало в расчищенном ясном небе.
Марья Сергеевна опять распахнула все окна. Улица вся вновь ожила, народ точно высыпал изо всех тех нор, куда попрятался во время дождя. На мостовой образовались огромные блестящие на солнце лужи, в которых отражались куски голубого неба. Проезжавшие экипажи перерезали их, и множество крупных брызг, высоко подпрыгивая и ярко блеснув на мгновение в солнечном луче бесчисленными искрами, разлетались во все стороны. Легкий ветер колыхал белые занавески в комнате Марьи Сергеевны, а стоявшие в корзинках душистые цветы пахли еще лучше в посвежевшем после дождя воздухе.
Был четвертый час; Марья Сергеевна переоделась и взяла какую-то работу после напрасной попытки читать: тысячи неуловимых мыслей мешали и перебивали ее чтение…
Через час пришла Наташа.
Подали обед, и они вместе сели за стол, но разговаривали мало. Натянутость, начинавшая было мало-помалу проходить, со вчерашнего дня опять усилилась между ними. Едва успели подать им послеобеденный кофе, как раздался сильный звонок. Марья Сергеевна слегка вздрогнула, а Наташа вдруг приподняла голову и пытливо взглянула на нее. Через минуту в соседней комнате раздались поспешные шаги Вабельского. Марья Сергеевна сразу узнала его походку, она уже привыкла к ней. Но, чувствуя на себе упорный взгляд дочери, она невольно раздражалась; почему-то ей казалось, что Наташа нарочно так глядит на нее, наблюдая за нею, и яркая краска все гуще заливала ее лицо.
Вошел Вабельский, торопливо стягивая рыжие модные перчатки.
– А! Все в сборе! – весело заговорил он. – Ну и отлично! Я нарочно заехал пораньше – погода чудная! Здравствуйте, милая барышня, здравствуйте! Как ваши экзамены идут, благополучно ли?
Он говорил быстро и весело, здороваясь на ходу, и только на мгновение остановился перед Марьей Сергеевной, целуя ей руку.
Марья Сергеевна, бросив косой взгляд на дочь, заметила, что девочка вдруг вся вспыхнула и по лицу ее разлилось удивленно-негодующее выражение.
– Так как же? Едем? – переспросил Вабельский, садясь подле них за стол. – Барышня, милая, едем? Да?
Он, кажется, не был уверен, что она поедет.
Марья Сергеевна выждала немного, точно желая дать время Наташе ответить, но, видя, что та молчит, поспешила сказать за нее сама:
– Поедем только мы с вами, Виктор Алексеевич, Наташе нельзя – у нее экзамены.
– Да? Как это жаль! Но, может быть, можно как-нибудь устроить? – слабо запротестовал он.
Наташа вдруг поднялась из-за стола и проговорила упрямым голосом:
– Нет, мне нельзя, я не поеду.
Мать бросила на нее опять быстрый тревожный взгляд и, точно желая вознаградить Вабельского за нелюбезность дочери, улыбаясь, протянула ему руку.
– Подождите меня тут, Виктор Алексеевич, я сейчас буду готова, только надену шляпу.
И, налив ему маленькую чашку кофе, встала из-за стола и прошла в свой будуар одеваться.
К ее удивлению, Наташа пошла вслед за нею и, не проходя в свою комнату, села в большое кресло возле туалета, как делала это, бывало, и прежде, когда хотела присутствовать при одевании матери; но теперь это почему-то стесняло Марью Сергеевну, и она сердито прикалывала к своим волнистым волосам шляпу, стараясь не глядеть и не обращать внимания на дочь, которая не сводила с нее упорного взгляда. Этот взгляд смущал Марью Сергеевну. Не будь тут дочери, она, прежде чем выбрала бы какую-нибудь шляпу и накидку, примерила бы несколько их, выбирая ту, которая больше бы пошла ей, но теперь что-то удерживало ее от этого, и она с нетерпеливым раздражением завязывала кружевные бриды шляпы в неладившийся у нее бант.
Если она не хочет ехать, зачем же она сидит тут? Ясно, что она делает это нарочно!
Феня также молча подавала накидку; она дулась на барыню еще с утра за пеньюар и потому не считала нужным разговаривать и советовать что-нибудь в отношении туалета. И эти две молчаливые фигуры выводили из себя Марью Сергеевну. Ей невольно припоминались другие вечера, когда, бывало, не только Наташа, но и Феня одевали ее с таким интересом, так старательно наряжали и прихорашивали ее.
Наконец ей удалось завязать шляпу, и, посмотрев на себя в последний раз в трюмо, она осталась довольна.
– Ну, до свиданья! – сказала она, подходя по привычке к Наташе.
Наташа приподнялась с кресла и холодно поцеловала ее.
Марья Сергеевна чувствовала себя не только раздраженною, но как будто и виноватою в чем-то. И это сознание сердило ее еще больше. Если из всякого пустяка делать «вопрос», то, конечно, можно отравить себе всю жизнь! Кажется, в том, что она едет кататься, – немного еще дурного. Не ее вина, если Наташа вздумает дуться на нее за всякую мелочь! Ведь ей же предлагают ехать вместе: что же она не едет!..
И, сердито застегивая пуговки перчатки, она быстро прошла в столовую, где ждал ее Вабельский.
– Готовы? – спросил тот, отходя от камина, у которого курил сигару, и смерил ее опытным и избалованным уже, но все-таки восхищенным взглядом ценителя и знатока женской красоты. Ей он не сказал ничего, но по глазам его она поняла, что очень нравится ему в эту минуту. И действительно, в своем светлом костюме, в шляпе из желтоватых кружев, с букетом бледных чайных роз, она была прелестна.
– Ну, до свиданья, барышня! – протянул Наташе руку Вабельский. – Очень жаль, что вы не едете…
Она молча подала ему свою, и в то время, как он сжимал ее, их глаза встретились с одинаковым выражением. Только у вспыльчивой и плохо еще умеющей владеть собою Наташи оно обозначилось сильнее и понятнее. В глазах ее так и вспыхнула ненависть. У Вабельского же это выражение только слегка скользнуло по углам насмешливо улыбавшегося рта.
«Ох, волчонок, не дорос ты еще тягаться со мной! – подумал он. – Куда тебе! Силенки не хватит, проиграешь!»
И он любезно, но сильно сжал ее маленькую ручку, и эта ручка вдруг дрогнула и вся похолодела в его руке, точно девочка инстинктивно поняла его мысль.
Когда Марья Сергеевна, поддерживаемая Вабельским, садилась в коляску, Наташа стояла у окна и глядела на нее. Марья Сергеевна улыбнулась и кивнула ей головой, но Наташа, словно задумавшись, не заметила и не ответила ей, хотя и не спускала с нее глаз. И эти глаза, строгие, упрекающие и грустные, долго еще преследовали Марью Сергеевну, пока они с Вабельским не выбрались, наконец, из городской толкотни и шума на Каменноостровское шоссе, где, среди зелени и воздуха им обоим стало как-то легче.
Когда они выехали за город, Вабельский вдруг повернулся в сторону Марьи Сергеевны и взглянул ей прямо в лицо смеющимися, веселыми глазами.
– А мне кажется… – начал он немного нерешительно, – Наташе можно было ехать, только ей не хотелось… Мне кажется, она просто избегает меня, право; вы не заметили?
– Нет, вы ошибаетесь, это просто так, она такая… такая дикая… странная… Впрочем, знаете, мне кажется, что наша ссора, действительно, оставила след… – заговорила вдруг она взволнованным голосом, точно сразу решившись. – Наташа уже не та, я это чувствую… Хотя внешне ничто не переменилось; она очень ласкова в большинстве случаев, о той размолвке ни я, ни она никогда даже и не упоминаем, но… Но все-таки это уже не то, – добавила она с грустною усмешкой, слегка вздыхая.
Вабельский серьезно смотрел на нее.
– Знаете, что я думаю, – начал он, – я думаю, что вопрос еще далеко не решенный, переменилась ли ваша Наташа вследствие той размолвки с вами или это просто наступили такие годы. Мне часто приходилось слышать от многих матерей и отцов стереотипную фразу: «Ах, наша Манечка, или Ванечка, совсем уже не та, что прежде», то есть не такие, как были ребятами. Для родителей Манечка или Ванечка так и остаются тем маленьким существом, которое они помнят еще на руках няньки, «их ребенком», который и в двадцать, и в тридцать лет будет казаться и оставаться для них все тем же «ребенком». Понимание и многие ясные доказательства того, что этот ребенок мало-помалу вырос и выработался, так сказать, уже в «получеловека», повергают их в какое-то горестное удивление и недоверие, точно они хотят сказать: «Господи, да как же это, да когда же? Давно ли, кажется…»
Марья Сергеевна нетерпеливо откинулась в глубь коляски.
– Это очень печально, – заговорила она, – если перемена в наших детях будет заключаться только в их отчуждении от нас. Пока они малы и беспомощны, мы и душой, и телом сливаемся с ними в одно существо, нас не отталкивает от них разность ума, и мы их любим не меньше от того, что они глупее нас. А они! Они выросли и начинают вдруг чувствовать нас и глупее, и ниже себя! Но за что же? За что?
Вабельский как-то странно усмехнулся.
– Ну, это вы, положим, берете уж чересчур сильно. Я не говорил о пренебрежении, но мне кажется, что легкая отчужденность обязательно должна появляться. Они воспитываются и вырастают в иных условиях, чем вырастали и воспитывались вы; они будут жить с людьми, которых вы, быть может, никогда не узнаете; их взгляды, идеалы и даже сами привычки будут не те, что были у вас, потому что сам век, само общество будет отчасти уже иное! Многое, что будет дорого и близко им, будет чуждо и непонятно вам, и наоборот. Явится разъединение взглядов, вкусов, принципов, привычек, и во многом вы разойдетесь по разным дорогам и перестанете понимать друг друга… У меня самого есть отец, славный старик, он всегда живет в провинции, и видимся мы с ним довольно редко. Я очень люблю его, но жить бы с ним не стал, а говорить по душам, вот хоть бы так, как говорю с вами, не мог бы. Да и бесполезно: мы друг друга все равно не убедим, не поймем, и каждый из нас останется при том мнении, что другой неправ и говорит вздор. И, верите ли, были люди, совершенно чужие для меня, в сущности, но которые, право, казались мне ближе отца. С ними у меня было больше единства; мы лучше могли понять друг друга, а следовательно, были уже и ближе между собою.
Марья Сергеевна задумчиво слушала Вабельского. Он заметил ее грусть и заговорил более громким и беспечным тоном:
– Во всяком случае, это совсем еще не так грустно и даже не так близко еще…
– Нет, это очень грустно, – печально вымолвила она. – Я думала, что я всю жизнь буду ее другом.
Он засмеялся с добродушною насмешкой:
– Ваша Наташа, когда была маленькая, наверное, шла и еще дальше. Она, наверное, уверяла вас, что проживет с вами всю жизнь и выйдет замуж только за вас, чтобы не разлучаться с вами.
Она грустно рассмеялась, и в ее памяти промелькнули далекие вечера, маленькая комнатка с голубою лампой на столе, и маленькая же Наташа с разгоревшимся личиком, с заплаканными глазами, жалобно умолявшая ее не умирать без нее…
Марья Сергеевна тяжело вздохнула…
Где же все это? Неужели потеряно безвозвратно в ряду исчезнувших годов? И, вспоминая Наташу маленькою, толстенькою, смешною девочкой с большими глазенками, с обстриженными на лбу по-русски темными волосами, она невольно чувствовала, что та девочка была как будто и ближе, и милее ей, чем эта высокая, худая девушка с серьезным уже лицом, с холодными глазами…
– Еще несколько лет, – спокойно продолжал Вабельский, – и жизнь вполне раскроется перед вашею Наташей. Явится человек, совершенно чужой и, быть может, даже антипатичный для вас, но дорогой, близкий и милый для нее. Вы трепетали, пока она вырастала, просиживали мучительные, бессонные ночи, когда она бывала больна; тот человек не делал ничего подобного, и все-таки он пересилит вас и займет ваше место. Вы знали ее всю жизнь и даже прежде, чем она родилась; он… Он, быть может, будет знать ее всего какие-нибудь два-три месяца, а между тем она полюбит его не только так же, как и вас, но даже несравненно больше. Вы всю жизнь отдали ей; тот, быть может, только испортит ей жизнь, и все-таки будет для нее дороже, чем вы, со всею вашею любовью и жертвами.
Марья Сергеевна глядела на Вабельского с немым испугом. В каждом его слове она чуяла правду, и чем более осознавала ее, тем мучительнее рвало ее каждое его слово.
Вабельский точно понял ее.
– Быть может, я совершаю бестактность, напоминая вам все это – я увлекся и совсем забыл, что говорю с матерью, страстно любящею своего ребенка… Ведь я сказал это, конечно, только в общем смысле, и, Бог даст, с Наташей никогда ничего подобного и не будет. В большинстве случаев это чисто физиологический закон природы… Взгляните на птиц, на животных…
Но Марья Сергеевна нетерпеливо рванулась вперед и резко прервала его.
Животные! Птицы! Да разве это то же, что человек? Какое ей дело до всего этого! Она знает только то, что этому ребенку она отдала всю себя, всю молодость, всю жизнь, всю любовь! Она не любила никогда и никого больше ее, и за все это ей сулят впереди отчуждение, разность взглядов, мыслей и возможность быть промененною на первого встречного. Ради него надо будет отходить в сторону от жизни своего ребенка и стушевываться на сотый план! Ради него ее забудут, от нее отвыкнут и даже, быть может, бросят. Нет, это неправда, это ложь, и она не верит, не хочет, не может верить этому!
Глаза Марьи Сергеевны гневно блестели, и уголки рта судорожно вздрагивали. Вабельский искоса поглядывал на нее, чуть заметно улыбаясь в свои красивые светлые усы.
– Из этого следует, – заговорил он с ласковою насмешкой, – что не следует класть всю жизнь в чужую жизнь; надо оставлять что-нибудь и для себя. Оттого, что вы никогда не любили больше вашей дочери, даже мысленно не поделили вашей любви к ней с кем-нибудь другим, оттого, что вы убили всю молодость, лучшую часть жизни только на дочь, поверьте, ни вам не будет легче, когда наступит ее время, ни ваша Наташа не постарается полюбить поменьше своего будущего супруга из благодарности к вашим лишениям. И если любимый ею муж не будет особенно благоволить к вам, то и она, постепенно и незаметно для самой себя, начнет охладевать к вам. Разве мало видим мы примеров, что очень нежные дочери по выходе замуж принимали всецело сторону мужа, глядели на все его глазами, слушали его ушами и кончали тем, что мало-помалу прерывали всякие отношения с прежнею семьей, если муж этого хотел?
Конечно, Марья Сергеевна знала, что, по всей вероятности, ее Наташа выйдет когда-нибудь замуж, она думала об этом не раз и порой даже мечтала, как это произойдет. И это казалось ей так естественно, так обыкновенно, что нисколько не пугало ее. Но слова Вабельского открыли ей новую, совсем неожиданную сторону вопроса. И теперь это возмущало и пугало ее, как страшная, но легко исполнимая возможность. Какое-то неприятное чувство, точно озлобление, зарождалось в ней при этих мыслях против самой Наташи; теперь она уже предвидела возможность подобной вины в будущем со стороны дочери, и это заранее оскорбляло ее. Она сидела, глубоко задумавшись и почти уже не вслушиваясь в слова Вабельского. Ужаснее он ничего уже не мог сказать ей.
А он все еще что-то такое говорил.
– Все-таки славная, милая девчурка… Мы с ней еще друзьями будем, вот увидите, это ничего, что она меня теперь немножечко дичится, зато потом поладим.
– Вы думаете?
Марья Сергеевна тихо подняла голову и несколько мгновений задумчиво глядела на него. Нет, ей почему-то казалось, что Наташа с Вабельским никогда не поладит, и это было ей очень грустно. Она не понимала, почему девочка так очевидно сторонится и не любит его. Из всех людей, которых она знала, он был самый симпатичный для нее, ее невольно что-то влекло к нему и сближало с ним все больше и больше, а потому она желала бы, чтобы и дочь ее относилась к нему лучше. Они еще в первый раз так очевидно расходились в своих симпатиях; до сих пор в большинстве случаев бывало так: что не нравилось одной, не нравилось и другой, что любила одна, любила и другая.
Но Вабельскому уже надоело рассуждать о Наташе, и он нашел, что теперь гораздо интереснее настроить ее на более веселое расположение духа…
– Однако, знаете что! – воскликнул он, смеясь. – Вместо того чтобы загадывать, что будет впереди и заранее огорчаться и волноваться, мы с вами лучше выйдем из коляски и пройдемся немного по этой аллее. Смотрите, какой тут чудный воздух, так и хочется дышать всей грудью.
Они ехали уже по Каменному Острову, и вечер был так тих, что листья на деревьях почти не шевелились, и только изредка легкий ветерок вдруг пробегал по веткам и, шелестя между ними, доносил откуда-то аромат цветущей сирени и тянул с Невы свежим, своеобразным запахом воды.
Марья Сергеевна охотно согласилась. Ей хотелось пройтись и развеяться немного от тех грустных мыслей, которые Вабельский невольно нагнал на нее.
Он подал ей руку, и они пошли прямо, вдоль береговой аллеи. Марья Сергеевна шла молча, любуясь догорающим закатом и причудливо разбросанными по всему небу розовыми облаками, отражавшимися целиком, точно опрокинутые, в застывшей глади реки, и на душе ее было как-то и грустно, и отрадно, и тревожно отчего-то…
На своей руке, лежавшей на его руке, она чувствовала его легкое и нежное пожатие, и это было ей приятно, хотя внутреннее чувство подсказывало ей, что это нехорошо и ненужно; но она не отнимала у него своей руки, хотя и старалась придать своему лицу холодное и сухое выражение.
– Ну, вечер так хорош, – сказал он, весело взглядывая на нее и невольно засматриваясь на ее тонкий изящный профиль, мягким абрисом выделяющийся на светлом фоне прозрачного воздуха, – что, право, вам грех раскаиваться в том, что вы согласились хоть немного подышать чистым воздухом после вашей городской пыли.
– Я и не раскаиваюсь.
– Ну, и отлично, а у меня, кстати, явилась одна идейка. Вот тут, в конце острова, есть маленький ресторанчик…
Но он не успел еще договорить, как лицо ее приняло испуганное выражение, и она даже слегка отшатнулась от него.
– Ну, вот, – воскликнул он, смеясь, – я так и знал, что вы испугаетесь! Ну, можно ли быть такой институткой! Ведь это же ребячество.
Марье Сергеевне так редко приходилось бывать в ресторанах, что он, действительно, почему-то пугал ее и казался ей чем-то предосудительным. За всю свою жизнь она всего была там раза четыре-пять и то всегда с Павлом Петровичем, и идти туда без мужа ей казалось ужасно неловким. Но в то же время ее задевали насмешливые упреки Вабельского, она совсем не хотела казаться в его глазах какой-то наивностью и институткой; ей это было не только неприятно, но даже совестно; он мог подумать, что она нарочно рисуется перед ним и молодится, стараясь притвориться совсем неопытной, всего пугающейся девочкой.
– Нет, – сказала она смущенно, как бы оправдываясь, – я совсем не боюсь и не ребячусь, но… Но…
– Но? – повторил он с легкой насмешкой. – Ведь у женщин всегда найдется какое-нибудь «но»!
– Но я просто не люблю ресторанов.
– Любить рестораны и в кои веки раз случайно заехать туда – две разные вещи! Мы с вами просто заехали бы туда, заняли бы маленький столик в саду или на балконе, напились бы чаю, я же, кстати признаться, очень плохо обедал сегодня и потому закусил бы с большим удовольствием, поболтали бы, посидели бы на чистом воздухе и самым безобидным образом уехали бы домой. Ну, что тут странного или дурного, скажите на милость! Ах, барыня моя милая, совсем вы еще дитя, как я погляжу. – И он засмеялся, как смеются взрослые над каким-нибудь безосновательным страхом детей, и ласково пожал ей руку.
Марья Сергеевна слушала его молча, но с улыбкой, и в душе уже колебалась. Кроме того, что ей не хотелось казаться в его глазах робеющей всего институткой и хотелось сделать ему приятное своим согласием, ресторан еще манил ее, как что-то запретное и почти незнакомое ей. К тому же он сам признался, что голоден; положим, можно было бы пригласить его напиться чаю и закусить после катанья к себе домой. Но это тоже как-то неудобно и неловко… Она готова была согласиться, но какой-то страх все еще удерживал ее, хотя она и говорила себе, что смешно и глупо бояться самых простых вещей и каждого пустяка.
Но Вабельский прервал ее сомнения, заговорив вдруг слегка обиженным и грустным тоном:
– Ну, не будем говорить об этом, если на это так трудно и страшно решиться. Мне обидно только одно: что вы так мало доверяете мне и можете думать, что я когда-нибудь решусь предложить вам что-нибудь такое, что может быть предосудительно для порядочной женщины! Вам, которую я так безгранично уважаю.
Марья Сергеевна сконфуженно вспыхнула, испугавшись и смутившись, что он мог заподозрить ее в таких мыслях. Ей было это очень неприятно. Она так безусловно доверяла ему, и уж конечно не желала обижать его, а такое предположение легко могло задеть и оскорбить его.
– Нет, пойдемте! – воскликнула она решительно, чувствуя себя перед ним ужасно виноватою. – Я ничего подобного не думала и если бы не доверяла вам так глубоко, то разве поехала бы с вами сюда, разве была бы так откровенна? Как могли вы это подумать?
– Я невольно должен был это подумать, – продолжал он все тем же грустно-оскорбленным тоном, – потому что иначе, право, трудно объяснить себе ваш страх и недоверие к таким, в сущности, пустякам. Но хватит об этом. Если вы не хотите и сомневаетесь, прилично ли это, следовательно, никакой и речи быть не может…
– Да неправда! – воскликнула она горячо. – Совсем я не сомневаюсь и, напротив, пойду с большим удовольствием!
– Нет, дорогая барыня, я ведь знаю женщин: сначала согласятся, а потом будут мучиться да раскаиваться, да хорошо ли я сделала, да прилично ли это – ах, не вышло бы каких-нибудь сплетен и т. д. Право, – прибавил он, смеясь, – я совсем еще не так голоден, чтобы подвергнуть вас такой пытке!
– Ну, вот, – сказала она, сконфуженно улыбаясь. – Теперь, значит, уже я должна вас просить!..
Он тоже засмеялся, и опять крепко пожал ей руку.
– Ну, нет, – сказал он, повеселев, – этого, положим, не будет, уж если вы такая милая и великодушная, что даже решаетесь совсем расхрабриться, чтобы только накормить меня, то уж, конечно, я не заставлю себя долго упрашивать! Итак, идем!
– Идем, – повторила она смущенно, но весело.
Он крепко прижал к себе ее руку, и они пошли, болтая и смеясь гораздо веселее, чем сначала.
Когда они подошли к ресторану, который весной был самым модным и любимым местом петербургской публики, стекавшейся туда по вечерам после катанья на Стрелке, он был уже почти полон, и у подъезда стояло несколько экипажей.
Но на Марью Сергеевну, как только она подошла к подъезду, опять напали чувство страха и неловкость, и почему-то боясь встретиться со знакомыми, она попросила Вабельского занять лучше маленький отдельный кабинет, чем сидеть в саду на виду у всей этой публики, невольно смущавшей ее.
Вабельского тут, по-видимому, все хорошо знали, и, как только они вошли, один из лакеев бросился к ним навстречу с той стремительной почтительностью, с которой они встречают обыкновенно уже давно знакомых им и щедрых гостей.
Марья Сергеевна тревожно поднималась вверх по лестнице за Вабельским и поспешно бежавшим впереди татарином с круглой черной головой и с широким безукоризненно гладко выбритым лицом.
Когда они вошли в маленький кабинет, выходивший окнами прямо на Неву, татарин, все с той же стремительностью, бросился сначала к Вабельскому, помогая ему снимать пальто, а потом к сервированному уже столу, блестевшему своей белоснежной скатертью, наскоро обмахивая приборы висевшим у него на плече чистым полотенцем.
Когда Вабельский заказал ужин и вино и татарин убежал исполнять его поручение, он подошел к застенчиво сжимавшей перчатки Марье Сергеевне и с серьезным, почти строгим выражением на лице крепко поцеловал ей руку.
– Это за то, что верите мне…
Она чуть-чуть покраснела и с улыбкой ответила на его пожатие.
– Ну-с, а теперь, милая трусиха, – перешел он опять на шутливый тон, – позвольте мне вашу накидку и затем будьте как дома! И помните, – прибавил он, смеясь, – что вы сами пригласили меня, а потому должны быть теперь любезною хозяйкой и занимать своего гостя.
Она смеялась, но чувствовала себя еще не совсем ловко. Такое чувство случалось ей, бывало, испытывать еще в детстве, когда, шаля, она знала, что это дурно и что ее за это накажут, и все-таки не могла удержаться и продолжала шалить.
Вся эта ресторанная обстановка, которую ей случалось видеть так редко, занимала и интересовала ее, и она с любопытством оглядывалась кругом, прячась за занавеси, выглядывала в сад, рассматривая сидевшую там публику. Ей было как-то и смешно, и забавно, и весело, и жутко на душе отчего-то.
Вабельский был тут завсегдатай и знал почти всех и, стоя возле нее, показывал ей разных своих знакомых, называя их имена, а про некоторых рассказывал даже целые биографии.
К своему удивлению, Марья Сергеевна увидела тут и нескольких своих знакомых даже среди дам, и это успокоило ее, тем более что общий вид всей публики был крайне порядочный и даже фешенебельный.
Она стала развязнее, смелее и весело шутила и смеялась, слушая Вабельского.
– Ну-с, а теперь сядем, – сказал он, когда татарин внес поднос с первыми закусками.
Вабельский велел придвинуть стол к самому окну, так, чтобы им были видны Нева и весь противоположный берег, казавшийся издали очень красивым и как бы утонувшим в садах и зелени.
Из сада им были слышны веселые голоса и смех сидевшей внизу публики, звон посуды и хлопанье пробок из бутылок, а с противоположного берега доносились звуки музыки и свистки проплывавших поминутно по реке небольших пароходиков.
И Марье Сергеевне во всем и во всех чувствовалось какое-то особенное, новое для нее оживление, невольно заражавшее и ее самое.
– А вот на Волге, – воскликнул Вабельский, вскрывая устрицу, – я часто вспоминал вас!
Она немножко удивилась – почему?
– Видите ли, я попал туда как раз в самое лучшее время, во время разлива, а в это время Волга всегда необыкновенно красива. Вы никогда не были на Волге?
– Нет.
– Ну, это жаль – на ней стоит побывать. Я, знаете, совсем не сентиментален, но, бывало, как выйдешь на палубу парохода ночью, часа в два, так невольно замечтаешься. Кругом тишина такая, все спит, и только на берегах соловьи заливаются… Я, знаете, вообще довольно равнодушен к этим соловьям, но там они такие концерты задавали, что поневоле заслушаешься. Бывало, слушаешь, слушаешь их, и даже тоска какая-то вдруг охватит… Бог весть о чем и почему… Вот тут и вспомнишь, бывало, о вас, ведь вы, наверное, уж признайтесь, ужасно любите соловьев слушать?
Марья Сергеевна слегка смутилась, она старалась припомнить, слыхала ли когда-нибудь их, кажется, что нет.
– Не знаю… Кажется, я никогда их не слыхала…
Он с удивлением взглянул на нее.
– Да неужели?
– Ведь мы весну проводим всегда в Петербурге, а на дачу переезжаем довольно поздно…
– Да вряд ли их много и водится на наших петербургских дачах! – сказал он насмешливо и вдруг о чем-то задумался и замолчал.
Марья Сергеевна тоже задумалась и молча смотрела в распахнутое окно на расстилавшуюся перед ней ширь реки… Рассказ Вабельского подействовал на нее, и Волга, с ее цветущими берегами, так живо рисовалась перед ее мысленным взором, что ее невольно охватило страстное желание побывать там, и какая-то неясная тоска напала на нее, и ее влекло куда-то, куда – она не знала еще сама, но дальше от этого Петербурга и от всех этих уже так наскучивших и надоевших ей мест…
– Скажите, – начал Вабельский, – вы всю жизнь жили безвыездно в Петербурге?
– Да, почти… – грустно отвечала она. – До замужества только, еще будучи совсем молоденькой девушкой, почти девочкой, я ездила с кузинами и теткою за границу. Но, вышедши замуж, я никуда уже не ездила – муж не любил уезжать из Петербурга, да и обстоятельства складывались все так, что что-нибудь всегда мешало нам ехать путешествовать.
Вабельский, пристально глядевший на нее, несколько минут сидел молча с каким-то странным, не то насмешливым, не то грустным, выражением лица.
– Скажите, – спросил он вдруг, – ведь вам, верно, есть уже тридцать лет?
Она немного смутилась и удивилась, не понимая, к чему он спрашивает об этом.
– Да, – сказала она, слегка краснея, – мне уже тридцать третий год!
– Ну, вот видите! – сказал он, как будто с укором не то к ней, не то к кому-то другому, и вдруг воскликнул с каким-то горячим раздражением:
– Прожить тридцать лет и ничего не испытать, ничего не узнать, не увидеть!.. Так всю жизнь пропустить даром и даже не заметить ее! Ведь вы даже и не любили еще никогда!
– Как я не любила! – воскликнула она почти так же горячо, как и он, удивляясь в душе, зачем он говорит ей такие вещи. – А Наташа, а муж?
Но Вабельский нетерпеливо передернул плечами и прервал ее:
– Ну, что там муж, Наташа! Да разве этого достаточно! Разве такая любовь нужна женщине, полной жизни и молодости? Разве такая любовь удовлетворит ее всю, наполнит все ее существование? Да разве та жизнь, которою вы живете – жизнь? Разве те чувства, которые вы испытывали до сих пор – любовь? Неправда! Никогда! Разве вы любили когда-нибудь страстно, безумно, забыв весь мир и все на свете, ни о чем не думая, не рассуждая и, быть может, даже мучаясь, страдая порой, но зато и наслаждаясь таким полным счастьем и восторгом, какое теперь вы даже и представить себе не можете? Ну, скажите же мне откровенно теперь, любили вы так когда-нибудь? Нет, я за вас отвечу, я знаю, что нет! А каждая женщина хоть раз в жизни должна так любить, иначе… Иначе ей не стоило и жить, не только родиться!
Она слушала его, пораженная и охваченная каким-то чувством стыда, жалости и боли к самой себе, и вдруг сознание – страшное, больное и мучительное для нее, – что все это правда, впервые сделалось ей ясно и испугало ее.
К чему, к чему он говорил ей все это?
Она боялась и не хотела слушать его, боялась этого страшного сознания, впервые проснувшегося в душе ее так ясно и так горько.
Не надо, не надо говорить об этом, не надо думать об этом! И она хотела встать и прекратить этот тяжелый и пугавший ее разговор, но он, не давая ей опомниться, взял ее за руку и продолжал горячим голосом:
– Ведь у вас даже молодости не было, даже воспоминаний о ней никаких не осталось! А вот взгляните! – воскликнул он вдруг, крепко сжимая ее руку и привлекая к окну. – Взгляните на всех этих людей, их тут больше сотни, может быть, и верьте мне, что все они живут и наслаждаются! Все они чувствуют жизнь и знают ее, а не спят! И берут от нее все, что она только может им дать! А вы! Что вы взяли от нее? Скажите!.. А через семь лет ведь уже поздно будет!..
Она машинально глядела по направлению его протянутой руки, прислушиваясь к долетавшим к ним снизу смеху и говору, и во всех людях, сидящих там, ей действительно чудилось отражение кипящей в них жизни и любви…
Лицо ее пылало, рука, судорожно сжатая его рукой, ныла от боли, но она не замечала этой боли, а в сердце ее все мучительнее, все тоскливее поднималась другая щемящая боль и горечь… Она чувствовала себя чем-то словно обделенной и обиженной перед другими людьми, и собственная жизнь казалась ей такой бесцветной, ничтожной, и ей делалось страшно при мысли, что теперь уже все потеряно, и страстное, мучительное желание жить, любить и наслаждаться, как живут другие, как говорил Вабельский, охватывало ее все больше, и жгучие слезы уже готовы были брызнуть из ее глаз… Но она подавила их, тихо высвободила от него свою руку и опустилась в кресло, утомленная и разбитая тем страстным вихрем ощущений и желаний, вдруг налетевшим на нее…
Был уже двенадцатый час. Пурпурный закат давно уже потух, и раскиданные по небу облака из ярко-розовых превратились в белые и прозрачные, сквозь них кое-где мелькали бледные весенние звезды. Наступала белая майская ночь, с реки потянуло легкой сыростью, и публика стала постепенно разъезжаться.
Голоса в саду все затихали, и на несколько занятых еще столиков уже принесли свечи под стеклянными колпаками, вокруг которых кружились ночные мошки и маленькие бабочки, летевшие на огонь.
– Пойдемте… – сказала вдруг Марья Сергеевна, поднимаясь.
Лицо ее было бледно, но глаза горели сухим, горячим блеском.
Вабельский молча поклонился и, встав, достал ее накидку и все так же молча помогал ей застегивать ее, но на лице его блуждала чуть заметная торжествующая улыбка…
Вернулись они в город далеко за полночь, и Вабельский, прощаясь с Марьей Сергеевной у подъезда, крепко сжал ее руку и, целуя, глядел ей прямо в глаза. Марья Сергеевна слегка покраснела и скользнула взглядом мимо его лица. Швейцар, услышавший звонок, уже отворял дверь.
– До свиданья… До завтра… – тихо проговорила она, все так же избегая его взгляда.
Дверь захлопнулась, щелкнул замок, и фигура швейцара скрылась за зеркальными стеклами дверей вслед за ее удалявшимся силуэтом. Вабельскй задумчиво постоял еще несколько секунд у подъезда, но затем беспечная и немного плутоватая улыбка скользнула по его лицу.
– Пошел! – крикнул он, вскакивая в коляску.
«А ведь она будет моею, и даже скорее, чем я ожидал!» – сказал он себе, самодовольно улыбаясь…
Марья Сергеевна прошла в свой будуар.
– Барышня спит? – спросила она Феню.
– Спят.
Марья Сергеевна подумала, не зайти ли ей к Наташе, но потом решила, что будить жаль…
Она торопливо раздевалась, желая скорее остаться одной. Сновавшая взад и вперед Феня мешала ей думать и раздражала ее. Когда Феня, наконец, ушла, Марья Сергеевна устало опустилась на постель, уронив голову на подушки.
Она чувствовала себя очень утомленною и хотела бы скорее заснуть, но разные мысли бродили в ее голове и отгоняли сон… Весь этот день был для нее чем-то совсем новым, непривычным и невольно оставил у нее глубокое впечатление, и в этой тишине ночи она снова припоминала и переживала его. Подушка быстро нагревалась под ее воспаленною головой, и она беспрестанно переворачивала ее; одеяло душило ее, и она нетерпеливо сбросила его с себя, закинув руки за голову. Она чувствовала, что не заснет скоро, и это раздражало ее. Часы в столовой пробили два. Марья Сергеевна удивилась: «Как поздно!», и тут же подумала: «Как рано!» – впереди еще целая бессонная ночь…
Перед ней точно стояли красивые глаза Вабельского с тем самым выражением, которое было в них, когда, прощаясь у подъезда, он поцеловал ее руку. Даже смыкая веки, она не переставала их видеть: они вырисовывались перед ней так подробно, что она мысленно видела не только их цвет и выражение, но даже светлый отблеск в темном зрачке, легкую припухлость век и маленькие, чуть заметные красноватые жилочки в уголках… Она не хотела думать о них и старалась глядеть на что-нибудь другое, но они все-таки снова выплывали перед ней точно из какого-то туманного облачка и глядели на нее прямо в упор, красивые, смеющиеся и ласкающие… Потом, мало-помалу, обрисовывались и другие черты его лица, и через мгновение он вставал перед ней во весь рост. Она видела его движения, жесты, слышала его голос, слова, и вдруг какая-нибудь фраза вспоминалась ей так живо и отчетливо, что ей казалось даже, будто он снова произносит ее над самым ее ухом.
– Что взяли вы от жизни? Ничего. Любили ли вы когда-нибудь? Нет!
Да, это правда, и в это мгновение сознательнее, чем когда-либо, чувствует она всю силу этой правды. Никогда, никогда она не любила, и вся ее жизнь, вся ее молодость промелькнула перед ней тихо, бесстрастно и монотонно до такой степени, что она даже не заметила ее… Он сказал правду – нет даже воспоминаний! Все одинаково, ровно, сегодня – как вчера, и завтра – как десять лет тому назад! Единственные перемены, возможные для нее – это перемена квартиры, дачи, платьев и прислуги.
А другие? Другие на ее глазах любят, живут, чувствуют жизнь… Другие хоть путешествуют, а она, смешно сказать, дальше Петербурга и его дач не видела ничего, не была нигде! Соловьи, разлив Волги, яблони в цвету… Что он там еще рассказывал?.. Смешно, глупо, пошло, но даже и этого она не знает, не видела, не слыхала. Даже такие пустяки может представить себе лишь туманно, фантастически и неясно. «А через семь лет будет поздно!» Семь лет? А тридцать брошены даром! Проспала! Проспала!
И она злобно засмеялась, ломая над головой свои обнаженные руки.
О, лучше бы уж ей вечно спать! К чему пробуждаться, когда уже ничего нельзя вернуть? Зачем, зачем он говорил ей все это?
Она порывисто вскочила с постели и бросилась к окну – лежать она больше не могла, спертый воздух душил и мучил ее. Схватив на ходу длинный пеньюар, она быстро накинула его на себя и, путаясь в обвивавшем ее ноги шлейфе, кинулась на кушетку. На улицах еще стояла тишина, хотя было уже совсем светло. Только изредка сонно проезжал извозчик, и колеса дрожек еще долго потом гулко грохотали по мостовой, пока, наконец, не замирали где-нибудь в отдалении…
Часы в столовой опять пробили, но уже три часа.
О Господи! Уж утро бы, что ли, скорей! Эта ночь, белая и не движущаяся, раздражала и томила ее еще сильнее.
Она не заметила ее начала и не предвидела ее конца. Все одинаково светло и недвижно! И эта тишина… Точно ее жизнь, такая же однообразная. Так же, как и в этой ночи, она не могла припомнить начала ее, момента, с которого она начала жить, понимать жизнь, чувствовать ее; времени, с которого из ребенка переродилась в женщину. И так же не предвидела конца этой дремоте и прозябанию… А впереди! Что оставалось ей теперь впереди? Старость, которая подкрадется также незаметно, как прошла и целая жизнь! Да что же и переменится тогда, в сущности? Разве только волосы да лицо? А жизнь, ее течение, чувства, даже самый ход ее – все останется то же!
Впрочем, правда, в будущем для утешения и разнообразия ей еще предстоит, как пророчит Вабельский, охлаждение Наташи, которая, влюбясь, променяет ее на первого встречного! Что же, пожалуй, за это и обижаться нельзя; по крайней мере не прозевает и не проспит, как мать! Хоть что-нибудь да переживет! А что касается матери, то какое же дело до этого будет Наташе? Вабельский прав, каждый живет для себя… Одна она не знала этого… И злое чувство поднималось в ней и против Наташи, и против мужа: они казались ей точно виноватыми в чем-то перед ней, и со злым раздражением она обвиняла их, подыскивая и вспоминая нарочно все, что могло бы увеличить в ее глазах их виновность еще больше. Муж виноват в прошлом, Наташа – в будущем.
Только к утру заснула, наконец, Марья Сергеевна, но сон ее был так же непокоен, как вся эта ночь. Беспокойно мечась и вздрагивая, она поминутно бредила и стонала во сне…
Давно уже переехала Марья Сергеевна с Наташей на дачу. Стояла уже июльская жара, то и дело прерываемая сильными грозами. Зрел хлеб, и по вечерам в синем небе, усеянном звездами, поминутно вспыхивали красные зарницы. Зато вечером, когда спадал удушливый жар и наступала ночь, лунная, ароматная, темная, вся точно дышащая негой и страстью, Марья Сергеевна выходила на балкон и подолгу засиживалась там, задумчиво всматриваясь в звездную синеву небес.
Вот уже скоро два месяца, как она была почти постоянно в каком-то экзальтированном состоянии. Она даже не могла решить, счастлива ли она страстным, безумным, захватившим всю ее счастьем или же несчастна, но несчастна ужасным, глубоким и непоправимым несчастьем, которое порой охватывало ее сознанием такого ужаса и горя, что она не видела и не умела найти себе ни оправдания, ни исхода. Мучительнее всего осознавала она это в те редкие теперь минуты, когда ей случайно приходилось оставаться вдвоем с Наташей.
Оставаясь наедине с дочерью, она терялась и не знала, о чем говорить и как держаться с ней. Хотя Наташа не говорила ей ни слова, но Марья Сергеевна сознавала, что дочь не только понимает все, но и наблюдает за ней.
Марья Сергеевна влюбилась со всею страстностью тридцатитрехлетней женщины, еще никогда не любившей.
Порой, когда она спрашивала себя: как это началось, когда, с какого момента, – она терялась и не знала сама; теперь ей казалось, что с первой встречи она уже любила его, ей казалось даже, что она всю свою жизнь инстинктивно ждала его…
Если в начале их знакомства она не осознавала еще ясно своей любви к нему, то теперь уже была уверена, что с первого же момента поняла ее роковую неизбежность, и только испугавшись этой мысли, обманывала самое себя, уверяя, что относится к Вабельскому только как к другу. Потому-то и антипатия Наташи к нему так задевала и раздражала ее на первых порах. Теперь Марья Сергеевна понимала все это и уже не боролась со своим чувством. Она отдалась увлечению сполна и, сознавая внутренне весь его ужас, нарочно закрывала глаза и старалась не думать ни о чем и все забыть. Будь что будет, но бороться больше она уже не могла и не чувствовала в себе силы противостоять своему чувству и своему падению. Но чем сильнее осознавала она свою вину, чем больше видела препятствий, тем больше любила наперекор и рассудку, и закону, и всему миру. Вне этой любви для нее не существовало ни жизни, ни интереса. Она стала холодна и безучастна ко всему, что не касалось Вабельского и ее чувства к нему. Она вспыхивала и смущалась при его имени, как шестнадцатилетняя девушка, и, думая о нем, вспоминая его ласки, слова, поцелуи, замирала в сладком восторге. Она любила даже все то, что принадлежало ему, чего касался он. Даже его черного пуделя она ласкала с особенною нежностью, потому что это была «его» собака. Его перчатка, платок, книга, запонка – все казалось ей чем-то священным и дорогим.
Бывали минуты, когда холодность с ним Наташи оскорбляла и возмущала ее до такой степени, что ей даже начинало казаться, что она перестает любить своего ребенка.
Тогда невольный ужас охватывал ее: неужели она дойдет даже до этого?!.. На мгновенье в ней просыпалось раскаянье, и даже вновь рождалось желание бороться с охватившим и порабощавшим ее недугом. В эти минуты ее любовь казалась ей преступлением до такой степени безобразным, что ее охватывало бесконечное презрение к самой себе.
«Как могла я? Как могла…» – спрашивала она себя, и какой-то священный страх не только перед мужем, Наташей и самой собою, но и перед Богом овладевал ею.
Она хотела молиться о спасении, о прощении – и не могла. Она не дерзала обращаться с молитвой к Богу и в ужасе ждала себе возмездия и наказания.
Вабельский смеялся над ней, если она повторяла ему свои «страхи», как он выражался, и, называя ее «своею институточкой», советовал смотреть на вещи проще и спокойнее.
– Весь мир делает то же самое, и, однако, никаких несчастий не происходит. К чему же волноваться и мучиться по пустякам, все это излишняя впечатлительность, которую нужно сдерживать, иначе можно ведь и до сумасшествия дойти.
Он утешал ее со снисходительною улыбкой старшего, успокаивающего ребенка.
– Не надо делать себе горя там, где, в сущности, можно найти много счастья!
Пока он был подле нее, пока она чувствовала его присутствие, ласки и любовь, она невольно забывала весь мир и соглашалась с ним, что это, действительно, только счастье. А если это счастье и даст ей впоследствии горе и позор, так разве оно не стоит того, чтобы ради него вынести все, пожертвовать всем? Пусть потом обрушатся на нее все несчастья, пускай даже «там» не получит она прощения, лишь бы теперь не отнимали у нее ее счастья… Но он уходил, и она опять оставалась одна, не смея пойти к дочери и избегая даже посторонних людей…
Ей казалось, что все знают про ее падение, все порицают ее, и в каждом лице, в каждом слове и взгляде она находила что-то подозрительное, укоряющее и презрительное.
И, боясь убедиться в этом сильнее, она избегала всех знакомых и старалась даже не выходить днем, предпочитая оставаться одна – так ничто не мешало ей думать, мечтать о нем и снова все переживать. Но в длинные, бессонные ночи тоска и страх снова нападали на нее. Она стала бояться темноты, и на ночь ей зажигали лампаду перед висевшим над ее кроватью старинным образом Нерукотворного Спаса, которым ее благословил отец перед смертью, когда она была еще совсем маленькою. С этой иконой она не расставалась никогда, но теперь, вглядываясь порой в темный лик в почернелой от времени ризе, ей начинало казаться, что он точно оживает и, обливаемый трепетным светом лампады, судит и карает ее своим строгим взором. И она вся холодела в ужасе, закрывая глаза и тревожно прислушиваясь к малейшему шороху.
Но начинало светать, золотистые лучи проникали сквозь белые шторы и освещали комнату. Дневной свет успокаивал ее нервы, и ночной ужас и страх рассеивались вместе с последней тенью ночи.
Тогда порой на нее нападало вдруг озлобление.
К чему она мучает и терзает себя вместо того, чтобы просто любить и наслаждаться? Разве мало знает она жен, изменявших мужьям, и не только с одним, но увлекавшихся многими; ее же собственные приятельницы признавались ей и поверяли ей разные интриги не только без укоров совести, но даже с некоторым удовольствием, и, вместо раскаянья перед мужьями, их же презрительно называли дураками, а о детях даже и не думали и отнюдь не считали себя виновными перед ними в чем-нибудь. И если бы кто-нибудь сказал им это, они, наверное, отвечали бы:
– Вот глупости! Какое же дело детям? Одно другому не мешает. Еще мужья – это пожалуй, но и они должны винить только самих себя, никто не виноват, что они глупы и не умеют удержать навсегда нашу любовь.
А она… Порой она готова убить себя! Кто же вернее смотрит на жизнь – она или эти приятельницы?
Конечно, она сознавала, что Павел Петрович не дурак, в этом не было его вины, но в минуты озлобления она находила ему другую вину. Не он ли виноват, что ее чувство к нему не разрослось в такую же глубокую любовь и страсть, какою теперь она любит другого? Она всегда была тою же, что и теперь, но он сам искусственно заставлял ее дремать. Кто же виноват, что другой разбудил ее? Быть может, любил и он всею полнотой жизни в двадцать пять, в тридцать лет, а к ней пришел уже успокоившийся и бесстрастный! И женился на ней не для любви и жизни, а для успокоения от всех страстей и бурь. Подумал ли он тогда о ней? Подумал ли, что ей только семнадцать лет, что она-то ведь и не начинала еще жить и что, рано ли, поздно ли, натура потребует своего? Конечно, он забывал о ней и думал только о себе, об устройстве лишь своего жизненного комфорта. А если он любил и жил, то почему же она не имеет на это права? Остается Наташа… Но и у Наташи будет своя жизнь, свои увлеченья, свои чувства, и если она обвиняет ее теперь, то когда-нибудь, полюбив сама, верно, поймет и простит свою бедную мать.
Время быстро летело, июль был уже на исходе, и Марья Сергеевна тревожно поджидала мужа, как вдруг в одном из писем он уведомил ее, что дела осложнились, приходится продлить командировку и раньше конца августа ему не вернуться.
Марья Сергеевна радостно вздохнула: сама судьба за нее, еще немного отсрочки, еще лишний месяц никем не тревожимого счастья.
Она перечитала еще раз письмо, точно все еще не веря ему, и улыбка, слегка насмешливая и презрительная, искривила углы ее губ. Уже давно начала появляться у нее эта улыбка при чтении писем Павла Петровича. Их тон, всегда немного деловой и торопливый, где единственными ласковыми словами были обычные фразы в начале: «милая Маня», и в конце: «обнимаю тебя и Наташу, и остаюсь любящий тебя муж, П. Алабин», раздражали теперь Марью Сергеевну. Она осознавала, что этот человек, несмотря на все свое неумение выражаться нежно и страстно, в душе все-таки любил и ее, и Наташу. Но какою серенькою казалась ей теперь его любовь в сравнении со страстью Вабельского!
Марья Сергеевна нехотя садилась отвечать ему и писала тем обыкновенным слогом, каким в большинстве случаев переписываются жены с мужьями после пятнадцатилетней совместной жизни. В прежние годы она не замечала его «чиновничьего тона» и сама не терялась в своих письмах к нему. И теперь еще, по привычке, писала она ему о разных мелочах и переменах в доме: о том, например, что переменила кухарку, которая стала сильно пить, что отдала перекрыть мебель в гостиной, что получила письмо от тетки и подписалась на новый журнал, исполнила все его поручения и т. д. Только письма ее стали более натянутыми, так как, не зная, о чем писать и боясь обмолвиться хоть маленьким намеком, она нарочно подбирала разные хозяйственные мелочи и старалась скорее закончить письмо, подписав привычную ей фразу: «Я и Наташа крепко целуем и обнимаем тебя. Да сохранит тебя Господь! Твоя жена, М. Алабина».
И, запечатав, наконец, конверт, она с облегчением вздыхала, думая о том, что целую неделю ей не надо будет опять лгать и мучиться над составлением ему письма.
Зато, словно в утешение и награду себе, она писала Вабельскому, переполняя все письма к нему страстною любовью, нежными именами и ни на одну секунду не задумываясь, «что дальше». Впрочем, ей недолго пришлось писать ему. Вабельский скоро переехал на дачу по соседству с ними.
Переехав на дачу, Вабельский стал проводить у Алабиных почти все время. Это было тем удобнее для него, что летом обычно дел у него бывало всегда меньше.
С этих пор для Марьи Сергеевны настал лучший период ее счастья. Видя Вабельского почти постоянно около себя, она забывала и страх, и мучения совести. Даже сознание, что его частое присутствие может ее скомпрометировать, не останавливало ее.
Тем не менее даже в собственной прислуге Марья Сергеевна подмечала что-то новое: какие-то двусмысленные и таинственные улыбочки. Феня говорила теперь про Вабельского не иначе, как «наш барин», и если ей случалось передавать Марье Сергеевне какие-нибудь записки от него или обратно, то она всегда принимала такой таинственный и странный вид, что Марья Сергеевна невольно вспыхивала и конфузилась, а Вабельский поспешно давал на чай.
Но все это были еще мелочи, которые лишь слегка отравляли ее счастье. Главное было впереди и должно было начаться с приездом Павла Петровича. И, предчувствуя близость этого «главного», Марья Сергеевна спешила воспользоваться оставшимся ей уже недолгим свободным временем и выпить до дна свою чашу любви и счастья, стараясь не замечать и обходить как-нибудь все, что отравляло и затуманивало это счастье.
С тех пор, как Вабельский переехал на дачу, Марья Сергеевна стала энергичнее, и, слушая его советы, невольно подчинялась им, заражаясь отчасти его взглядами. Даже к натянутым отношениям с дочерью, которые так мучили ее сначала, она мало-помалу привыкла и уже меньше обращала на них внимания. Чем больше проходило времени, тем горячее привязывалась она к Вабельскому. Если в начале их любви на нее порой и находили еще сомнения, и она не отдавала отчета себе, долго ли это продлится и будет ли это полным переворотом в ее жизни, то теперь она уже ясно осознавала, что прекратиться это может только с ее смертью. Она чувствовала, что разлюбить его уже не в силах.
Что касается Вабельского, то в начале его ухаживанья за Марьей Сергеевной он глядел на их отношения не более, как на обыкновенную интригу, которыми пересыпана была вся его жизнь, хотя в то же время самая трудность победы над ней отчасти осложняла их, бросая на них некоторую тень серьезности. Ответственность и значение их были все-таки больше, чем со всеми остальным женщинами, с которыми до сих пор у него были романы. Сама многочисленность этих романов заставляла его относиться к ним легко и поверхностно, не делая из них «вопросов жизни».
Не желая жениться, он никогда не ухаживал за девушками из опасения «быть пойманным» и, избегая продолжительных и серьезных связей, старался всегда благоразумно сдерживать свое увлечение и увлекаться лишь настолько, насколько это нравилось ему самому, не мешало делам и не изменяло хода его жизни. Но при всей легкости своих взглядов на женщин он, в то же время, очень любил их по привычке и скучал, если в какой-нибудь период его жизни не случалось никаких интриг.
Вабельский находил, что все женщины более или менее одинаковы и что в каждом слое общества есть и хорошенькие, и интересные, и что, следовательно, гораздо благоразумнее выбирать тех, которые сами были более удобны для подобных отношений. Почти за всю его жизнь ему ни разу не случалось еще ухаживать за вполне порядочною женщиной. Он знал, что ни у одной из своих любовниц он не был ни первым, ни последним даже любовником, и это знание упрощало его отношения с ними. С Марьей Сергеевной у него с самого начала пошло дело не совсем так, как всегда. Но если он и знал, что с этою женщиной придется, пожалуй, «повозиться», как он мысленно говорил, подольше, чем с другими, то, во всяком случае, отнюдь не предполагал, что эта связь может сделаться постоянною, серьезною и совершенно перевернуть спокойное и приятное течение его жизни. А пока некоторая доля серьезности в ней и в их отношениях слегка даже нравилась ему. Он чувствовал себя уже уставшим и пресыщенным всеми своими легкими похождениями.
Хотя дел у него как у одного из самых модных и блестящих адвокатов в столице было множество и куши за эти дела он получал порой огромные, но денег у него никогда не водилось. Зато его квартира, в которой он проводил только ночи да часы приемов, была одной из самых шикарных в Петербурге, рысаки – одни из лучших в городе, и даже женщин он предпочитал именно тех, которые дороже стоили. У него на все образовался какой-то особенный вкус, что и было главною причиной его частого безденежья.
Марья Сергеевна не только не стоила ему ничего сама по себе, но, сойдясь с нею, он и жить стал гораздо тише. Не требовалось безрассудного бросания денег на ветер. И эта «передышка», как он мысленно называл свои отношения с ней, ему очень нравилась. «Отчего бы и не поскромничать полгодика?» – говорил он.
Ее красота всегда сильно возбуждала его, а под влиянием своей любви к нему Марья Сергеевна, казалось, похорошела еще больше. Эта страстная любовь, переходившая порой в какое-то безумное обожание, не только нравилась, но и льстила ему. Вабельский был красив, ловок и умен в модном смысле слова, а потому увлечение им женщин не было для него новостью; но сколько он ни припоминал, так глубоко, искренно и бесконечне его не любила еще ни одна, и, несмотря на то, что страстное обожание Марьи Сергеевны временами даже смешило его, но чаще оно трогало его и удивляло, рождая и в нем самом невольно больше нежности и уважения к ней.
Больше всего в их отношениях ему не нравилась Наташа. Он находил, что без нее было бы лучше и спокойнее; девочка, положительно, мешала и чаще всего остального вызывала в матери упреки совести, раскаянье и слезы, всегда немного скучноватые для него. Он старался предугадать поведение Наташи по возвращении Павла Петровича и слегка побаивался, как бы она не испортила им чего-нибудь.
Это возвращение, долженствовавшее последовать очень скоро и гораздо скорее того «полгодика», который определил себе мысленно Виктор Алексеевич, не совсем-таки улыбалось ему. К тому же решение о полугоде он отчасти уже изменил.
«Сколько поживется…» – неопределенно решал он.
Вабельский думал, что экзальтированная, не привыкшая к фальши и подобным положениям Марья Сергеевна не сумеет повести дело так, чтобы не прерывать отношений ни с мужем, ни с любовником. И это немного тревожило и беспокоило его. Он надеялся только на свое влияние на ее, которое заставит ее следовать его советам и тем предотвратить кое-какие опасности, хотя ему, уже давно привыкшему к подобным вещам, эти опасности казались гораздо менее серьезными, нежели ей. При мысли о возвращении мужа ее охватывал какой-то беспомощный ужас и страх.
– Что нам делать? Что нам делать! – с отчаянием спрашивала она его.
Вабельский пожимал плечами.
– Прежде всего не волноваться и, главное, не делать драм из того, в чем можно обойтись одною комедией.
Но на этот раз Марья Сергеевна не вполне соглашалась с ним. В своем чувстве и поступках она не могла видеть только «комедию». И это слово было не только непонятно ей, но и больно.
– Во всяком случае, Маня, если ты будешь только плакать да мучиться, ни тебе, ни мне, ни даже твоему Павлу Петровичу легче от этого не станет. Нужно устроиться так, чтобы хоть он, по крайней мере, не мучился, то есть нужно только, чтобы он ничего не знал. А это вполне зависит от тебя – сумей продлить его неведение, а остальное уже будет легко.
Но Марья Сергеевна тоскливо вздохнула; ей это совсем не казалось легко.
Однажды вечером Марья Сергеевна получила телеграмму и, еще не распечатывая ее, уже догадалась, от кого эта депеша и что несет в себе; но, точно желая обмануть себя и продлить свое мнимое неведение, она молча держала ее в похолодевших дрожащих руках, не решаясь сразу распечатать.
Феня спокойно стояла рядом, ожидая расписки, и поднявшей на нее испуганные глаза Марье Сергеевне показалось, что горничная нарочно стоит тут и внутренне посмеивается над ней.
– Где же огонь, дайте лампу! – нетерпеливо окликнула она ее.
Феня молча повернулась и вышла в соседнюю комнату, а Марья Сергеевна осталась одна в темной гостиной.
– Да, я знаю, что в этой телеграмме! – думала она, глядя сухими, горящими глазами куда-то в угол комнаты. – Это конец… конец всего… И завтра начнется что-то новое… Отвратительное…
Феня внесла лампу и поставила ее на стол перед барыней.
Марья Сергеевна прочла:
«Буду завтра с почтовым. Алабин».
– Да, это конец…
И вдруг ей показалось, что она никогда не предугадывала этого конца… Ей, ежедневно ожидавшей этой телеграммы и возвращения мужа, казалось теперь, что она никогда не ждала его так скоро.
– Во всяком случае, не завтра… Я знала, конечно, что это будет, что это должно быть, но не завтра же…
– Расписаться нужно-с, – напомнила Феня.
Марья Сергеевна тряхнула головой и взяла перо. На мгновение ее глаза встретились опять с усмехающимися глазами горничной, и в ней проснулись гордость и самообладание.
– Завтра барин приедет, нужно приготовить комнату, – сказала она, сама внутренне удивляясь естественному, верному звуку своего голоса.
– Боковую?
– Да… Протопите хорошенько, пожалуй, холодно будет.
– Слушаюсь-с…
Феня ушла, взяв расписку.
Марья Сергеевна порывисто поднялась с кресла и быстро вышла на балкон. Весь день шел дождь, и дорожки сада тускло блестели от света, падавшего на них из освещенных окон. На дворе было холодно от той особенной сырости, которая нередко бывает в конце августа и начале сентября, но лицо Марьи Сергеевны горело ярким румянцем.
Вабельский обещал прийти только к девяти часам, но теперь ей хотелось видеть его и показать ему телеграмму сейчас же, она не знала только, как это сделать.
Послать записку…
Но, вспомнив усмехающееся лицо Фени, Марья Сергеевна отказалась от этой мысли.
Сама она избегала бывать на его даче, но в данном случае это было удобнее всего. Только дома ли он?..
В конце сада была аллейка, с которой днем были видны окна дачи Вабельского. Она вспомнила про это и, осторожно подобрав одною рукой платье, а другой плотнее запахивая на груди оренбургский платок, пошла в ту сторону. Тяжелые намокшие ветви кустарников и деревьев, нечаянно задеваемые ею, ударяли ее по лицу и спине, оставляя после себя мокрый холодящий след.
Она торопилась и волновалась так, как будто это мучившее ее «завтра» наступит сейчас же, прежде, чем она успеет предупредить его, и, опершись одной рукой на решетку забора, она приподнялась на цыпочки, стараясь сквозь чащу деревьев и темноту ночи различить его окна. Но они были ярко освещены, и она сразу узнала их.
Дома!..
Слегка вздрагивая от пронизывающей сырости, Марья Сергеевна быстрым и осторожным шагом пробиралась по мокрой траве и скользким от дождя дорожкам к маленькой калитке, из которой был выход прямо на улицу. Вернуться домой и пройти через комнаты она боялась, хотя оттуда было ближе; там ее могла увидеть Наташа и задержать ее, начав расспрашивать что-нибудь о телеграмме. И она шла скорым шагом, с тревожно бьющимся сердцем, радуясь этой темноте и дурной погоде, которые ограждали ее от свидетелей…
Виктор Алексеевич сидел за письменным столом и, низко наклонив свою курчавую голову, освещаемую большою кабинетною лампой, разбирал какие-то бумаги, когда Марья Сергеевна быстро вошла к нему, запыхавшаяся и раскрасневшаяся от ходьбы и волнения.
– Маня? Вот сюрприз!
Он с улыбкой поднялся ей навстречу.
– Он приехал… – проговорила она тихим упавшим голосом.
Виктор Алексеевич слегка вздрогнул и с недоумением остановился на полдороге.
– Когда же? – тихо спросил он.
Слово «приехал» поразило и его. Она молча вместо ответа протянула ему смятую телеграмму.
Вабельский быстро пробежал глазами листок.
– Да ведь завтра же… – сказал он, с недоумением взглядывая на нее.
Она молча кивнула головой.
– А ты сказала «приехал»! Я думал, что он уже тут…
Марья Сергеевна нетерпеливо передернула плечами.
– Ах… Не все ли равно… Завтра… Сегодня… Одно и то же…
Вабельский еще раз перечитал телеграмму, и, даже перевернув ее, посмотрел на оборотной стороне адрес, как будто все еще в чем-то удостоверяясь и в первую минуту не зная еще сам, что предпринять, как держать себя и что сказать.
– До завтра… – машинально сказал он.
Марья Сергеевна вздрогнула, и это слово, выговоренное им самим, показалось ей еще ужаснее и мучительнее, и она вдруг опустилась на кресло и, закрыв лицо руками, глухо зарыдала.
Виктор Алексеевич терпеть не мог женских слез; они всегда как-то странно действовали на него; при виде их он и сердился, и терялся в одно и то же время.
– Боже мой… Боже мой… – повторяла она между рыданиями, – что делать, что делать!
Вабельский сердито заходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, как всегда делал в минуты сильнейшего раздражения. Слезы Марьи Сергеевны, ее отчаяние, ужас и страх невольно сбивали с толку, как он говорил, и его самого. До сих пор его романы не отличались особенным драматизмом, и в подобных случаях дело обходилось и просто, и легко. А тут, при виде ее измученного лица и слез, ему и самому все это начинало казаться чем-то очень сложным, как будто он в чем-то так запутан, что не может и не умеет даже найти выход.
– Ну, полно же… – проговорил он, наконец, подходя к ней.
В глубине души он все же чувствовал к ней некоторую нежность, и ему было ее жаль. Он ласково отвел ее руки от заплаканного лица и поцеловал их ладони.
Она тихо всхлипывала, положив голову ему на плечо и изредка поднося его руку к своим губам.
– Ведь мы и раньше ожидали этого, пугаться особенно нечего…
Марья Сергеевна смотрела на лампу, на письменный стол с портретом какой-то тетки, на его дорогую ей руку, лицо… И мысль, что им придется лгать, притворяться, изворачиваться, наполняла ее и горечью, и стыдом, и отвращением.
– Теперь все кончится… – высказала она вслух свою мысль, думая о том, что в их отношениях кончится все хорошее, что она так любила, что было ей так дорого.
– Э, глупости! Ничего не кончится, если ты сама не испортишь всего.
Он долго и много говорил ей, хотя и не был уверен, понимает ли она его и сумеет ли исполнить свою роль согласно его плану, и внутренне досадовал на нее: точно как ребенок!.. Даже странно, женщина, а хитрости ни на грош!
Ему редко приходилось «учить» своих подруг, а если и случалось наставлять более неопытных, то ученицы схватывали всю премудрость на лету и выучивались с первого же урока. «А эту Бог весть когда надоумишь!»
И он с легким раздражением искоса взглядывал на нее. Она сидела на диване, тяжело опершись головой на одну руку. По ее точно вдруг осунувшемуся лицу разлились желтоватые болезненные тени, а полная фигура ее, тяжело и неграциозно согнувшаяся, и даже самое лицо, обычно такое прелестное, в эту минуту показались ему некрасивыми и непривлекательными.
«Теперь дурнеть еще начнет! – подумал он с неудовольствием. – Начнутся эти вечные слезы, упреки, терзания и через год, глядишь, старухой будет… Нет, все-таки эти тридцатилетние женщины ужасно непрочны в своей красоте держатся-держатся, да вдруг разом и поблекнут».
– Во всяком случае, ужасного еще ничего не случилось, да, быть может, и вовсе ничего особенного не случится, – сказал он, ходя из угла в угол.
– Ты думаешь… – Марья Сергеевна тихо подняла голову и с тоскливою задумчивостью взглянула на него. – А я… боюсь… Что впереди нам, быть может, предстоит нечто еще более ужасное…
Вабельский остановился и тревожно посмотрел на нее. В ее словах ему послышалось что-то подозрительное, что вдруг как-то неприятно подействовало на него.
– То есть что же это… Нечто, еще более ужасное?
Марья Сергеевна молчала, не глядя на него, как будто нарочно избегая его взгляда, и в ее лице было что-то странное, страдающее и недосказанное.
Вабельский все тревожнее и пытливее смотрел на нее.
– Маня… Что же…
Она нервно хрустнула пальцами и вдруг быстро встала с дивана.
– Ах, я не знаю еще…
И, отойдя в самую глубь комнаты, наклонилась над стулом, поднимая с него свой платок, так что все ее лицо находилось в тени, а Виктор Алексеевич не мог рассмотреть не только его выражения, но даже плохо различал сливавшиеся в полусвете черты его.
Она знала, что он не видит ее, и в эту минуту это было для нее приятно. Она чувствовала какое-то странное состояние в душе. Ей было стыдно мучительным, тяжелым стыдом и от того, что она угадывала в себе, и от того, что должна была высказать ему вслух мысль, при которой вспыхивала даже наедине сама с собой. Ей было горько и обидно инстинктивное понимание, что ему это неприятно, и в то же время где-то в самой глубине ее души шевелилось теплое и радостное чувство. Сознание, что она может быть беременною, охватывало ее ужасом и отчаянием, но мысль, что это будет его ребенок, невольно умиляла ее.
Наконец она завернулась в свой платок и подошла к нему. Он стоял все так же угрюмо и сумрачно, опершись на край стола. Марья Сергеевна тихо провела рукой по его лбу и, отстранив с него курчавую прядь волос, взглянула ему прямо в глаза…
Да, он не хочет… Ему неприятно это… Но…
Но в эту минуту она как бы чувствовала в себе часть его существа, и это делало и его самого таким близким и дорогим ей, что она невольно прощала ему все, и даже само его недовольство и нежелание, всегда так мучительно обидное и горькое для женщины… И, прощая ему все, бесконечно любя его, она взяла его руку и горячо поцеловала ее.
Вернувшись от Вабельского около девяти часов, Марья Сергеевна прошла прямо к себе в комнату. Виктор Алексеевич обещал все-таки прийти к ним к девяти часам пить чай.
Наташа была в своей комнате. Марья Сергеевна понимала, что тянуть больше нельзя, и нужно сказать дочери сейчас же, что завтра приезжает отец. Она поднялась наверх, к Наташе, и тихо отворила дверь.
– Ты все учишься? – спросила Марья Сергеевна только для того, чтобы начать как-нибудь, но голос ее звучал ласковее, чем обычно в последнее время.
Несмотря на ощущаемые ею смущение и неловкость, она в эту минуту, морально смягченная, чувствовала и к дочери прежнюю теплоту и нежность. В своем страдании и смятении все ее существо инстинктивно требовало утешения и ласки. И, подойдя к дочери, она нежно прижала к себе ее голову и горячо поцеловала в лоб.
– Завтра приедет папа, – тихо проговорила она.
Наташа вздрогнула и взглянула на мать испуганными глазами.
– Папа? – тихо повторила она.
Марья Сергеевна кивнула головой, и несколько мгновений они молча глядели в глаза друг другу, внутренне сознавая, что каждая из них хорошо понимает всю важность его возвращения «теперь», и Марье Сергеевне казалось, что эти милые глаза, затеплившиеся вдруг такой любовью и нежностью, сейчас заплачут; ей невольно вспомнилось, как несколько лет тому назад она сильно обрезала себе руку и как стоявшая тогда возле нее Наташа, молча, с ужасом глядела на эту руку, вся побелев, с дрожащею челюстью, и с этим же самым выражением испуга, жалости, любви и боли, как будто ей самой было больно.
«Да, она понимает, – думала Марья Сергеевна с нежным, благодарным чувством, – и жалеет… Она любит и не переставала любить меня… И теперь это сказалось… А я-то, я-то…»
И, притянув дочь еще ближе, она хотела опять поцеловать ее, но Наташа, не дожидаясь ее движения, вдруг сама быстро закинула руки ей на шею и, прижавшись к ней, крепко поцеловала ее. Так целовала она ее, бывало, еще в детстве, когда хотела утешить мать в чем-нибудь и не умела подобрать слов для выражения своей любви…
Надорванные нервы Марьи Сергеевны не выдержали, и, припав головой на плечо дочери, она вдруг горько зарыдала…
– О, мамочка, милая… Не надо…
Марья Сергеевна чувствовала нежные поцелуи дочери и тихое прикосновение ее рук на своем лице, и какое-то умиленное, блаженное и радостное чувство охватывало ее все сильнее и сильнее… Все ее существо жаждало прощения от этого чистого существа, которое в эту тяжелую минуту точно вновь вернуло ей всю свою прошлую любовь.
Часто потом, много времени спустя, Марья Сергеевна, вспоминая эти минуты, думала, что если бы они тогда продлились, то вся ее жизнь пошла бы, быть может, иначе, и чувство, охватившее ее в то время, не могло бы угаснуть так быстро и, быть может, вернуло бы снова ее к дочери и мужу…
Но дверь слегка приотворилась и в ней показалась фигура Фени.
– Виктор Алексеевич пришли и просят вас вниз…
Марья Сергеевна вздрогнула и, подняв голову, взглянула на Феню.
Она чувствовала, что вся душа ее еще полна этим чудным состоянием, и ей хотелось продлить его, но в то же время она инстинктивно сознавала, что оно уже разрушено и вернуть его невозможно.
Когда Феня сказала, что пришли Виктор Алексеевич и просят ее вниз, Марья Сергеевна почувствовала, как рука Наташи дрогнула и крепко сжала ее руку своими холодными пальчиками, точно стараясь удержать и боясь отпустить ее от себя.
– И чай в столовой уже подан… – равнодушно продолжила Феня и, подошедши к Наташиной кровати, стала приготовлять ее на ночь.
Марья Сергеевна слегка потянула свою руку из рук дочери, и Наташа вдруг, молча, выпустила ее и отодвинулась от матери. Марья Сергеевна чувствовала, что ей не нужно уходить сейчас, а лучше остаться с Наташей, и что тогда, быть может, между ними кончится все то тяжелое и натянутое, что в последнее время как бы стояло между ними. Но непреодолимая сила тянула ее вниз, и, смущенно наклонившись к дочери, она нежно, с виноватым выражением в глазах поцеловала ее еще раз, как бы прося ее простить за то, что уходит…
Но этот поцелуй уже не был таким горячим и нежным, как те, которыми они обменялись минуту назад…
Марья Сергеевна вместе с Наташей встречали Павла Петровича на железной дороге. Когда поезд подходил, Марья Сергеевна сильно волновалась. Ей казалось, что, как только поезд подойдет и муж выйдет из вагона, сразу же начнется что-то страшное, отвратительное. Но, когда поезд подошел и Павел Петрович вышел на платформу, она спокойно и с улыбающимся лицом пошла к нему навстречу, приветливо протягивая руку. Обменявшись первыми поцелуями и приветствиями, она шла рядом с ним просто и даже весело, удивляясь и своему спокойствию, и той простой лжи, которая вдруг появилась в ней и делала ее естественною и непринужденною.
Вокруг нее сновал народ, раздавались возгласы, приветствия, выкрикивания носильщиков и комиссионеров из разных гостиниц, и Марья Сергеевна нарочно медлила, стараясь оставаться на вокзале как можно дольше, инстинктивно понимая, что тут, среди суеты и чужого люда, ей легче быть такою, нежели оставшись с ним наедине. Но, наконец, все было готово, вещи перенесены из багажного отделения, экипаж нанят и носильщикам заплачено.
– Ну, едем же, едем, – говорил Павел Петрович, протягивая руку жене и торопливо направляясь к выходу. Он поминутно поворачивал свое запыленное и как будто еще более пожелтевшее с дороги лицо то к жене, то к Наташе и, радостно улыбаясь, пожимал им обеим руки.
Они вышли, наконец, в залу, где было просторнее, и тут он решил, что поедет домой, переоденется и отправится оттуда прямо в департамент, где ожидал найти очень спешные и важные бумаги.
Марья Сергеевна в душе была этим очень довольна.
– Значит, мы тебе сейчас не нужны?
– Значит, не нужны, – отвечал он, ласково целуя ее руку и с улыбкой взглядывая на Наташу. – И потому мой вам совет: поезжайте сейчас же на дачу, а к пяти часам и я приеду, и надеюсь, что вы меня хорошо накормите; я, признаюсь, все это время по разным дорогам отвратительно ел.
Когда жена с дочерью отъехали от него на несколько сажен, он с минуту еще оставался на крыльце вокзала, глядя им вслед. Наташа повернула к нему свое раскрасневшееся личико и кивала ему головой; на мгновение обернулась и Марья Сергеевна.
– Милые мои!.. – подумал вдруг Павел Петрович, и это слово, и понимание, что он вернулся, и улыбающиеся ему издали лица жены и дочери, все как-то разом подействовало на него…
Он чувствовал себя так бесконечно счастливым, и сознание своего счастья растрогало его и охватило благодарностью ко всем и ко всему, что было источником этого счастья…
Марья Сергеевна поехала с Наташей сначала по разным магазинам; она насильно хотела заставить себя как-нибудь забыться хоть ненадолго и потому схватилась за покупку разных вещей, нужных для ее и Наташиных осенних костюмов.
«Наташе нужно будет – думала она, – одно коричневое платье для гимназии и еще какое-нибудь для дома, простенькое… серенькое, отделать можно будет… Но отчего же мне не страшно?.. И отчего во мне вдруг пропало и то отчаяние, и тот ужас, который я чувствовала еще вчера? И потом… Отчего я не чувствую ни неловкости, ни стыда перед ним? Как будто мне все равно или как будто ничего не случилось…». Ее мысль возвращалась к этим вопросам помимо ее воли и желания, и, ловя себя на них, она снова с досадой и нетерпением старалась переключиться на что-нибудь другое. В лавке она очень долго выбирала различные ткани, спокойно и задумчиво драпировала их в красивые складки и даже прикладывала к лицу Наташи, решая, пойдут они ей или нет.
Наташа стояла больше молча, не совсем охотно помогая матери в ее выборе, и порой только взглядывая на нее с легким недоумением, как будто чего-то не понимая и чему-то удивляясь.
Наконец, Марья Сергеевна выбрала все, что нужно, и приказчик начал отмеривать. Она машинально следила за тем, как его руки быстро и ловко обтягивали вокруг деревянного аршина мягкие полотнища материи.
«И какое у него было лицо, когда он стоял на крыльце и глядел им вслед?» – вдруг пришло ей в голову.
– Двадцать аршин? – переспросил приказчик.
Она слегка кивнула головой.
«Да, конечно, он любит, – продолжала она думать, припоминая мысленно его лицо. – Но его любовь не увлекает… В ней чего-то недостает… Его нельзя любить безумно, потому что женщина, которую он любит, невольно чувствует, что он и сам не может любить до безумия, увлекаться до забвения… У него всегда будет ощущаться эта граница, после которой он говорит себе: дальше нельзя! И не пойдет…»
Аккуратно к пяти часам Павел Петрович приехал на дачу. Обед был подан на балконе, и яркие лучи солнца, преломляясь в хрустальных рюмках и стаканчиках, бегали радужными зайчиками по белой гладкой скатерти. Марья Сергеевна встретила Павла Петровича еще в саду и с улыбкой подставила его губам свой белый душистый лоб.
– Ну, вот я и дома! – Радостно сказал Павел Петрович, оглядывая и жену, и знакомый садик, и балкон дачи, на которой они жили уже шестой год, и свое любимое большое кресло темного сафьяна, стоявшее на «его» месте у обеденного стола. – Здравствуйте, милая Феня, здравствуйте! – прибавил он, увидев ее.
Феня поклонилась не то любезно, не то насмешливо.
– А где же Наташа?
– Барышня у себя-с, прикажете позвать?
– Да, да, пожалуйста, и давайте поскорее обедать, я ужасно проголодался.
Феня ушла, прошуршав своим густо накрахмаленным платьем, и, проходя по гостиной, чему-то зло усмехнулась.
– Не ждешь, миленький…
Павел Петрович подошел к жене и, обняв ее рукой, слегка откинул ее голову и крепко поцеловал в губы.
Марья Сергеевна чуть-чуть вспыхнула, но не отодвинулась от мужа и спокойно смотрела в его лицо как будто слегка смеющимися глазами.
– Ты не знаешь, Marie, какое счастье – вернуться после всех этих странствий в свой уголок, – говорил Павел Петрович, – ты никогда не уезжала из дома и не понимаешь этого чувства…
– Нет, отчего же… Я понимаю…
Она тихо убрала его руку со своей талии и, отойдя к столу, начала приготовлять какой-то салат, низко наклоняя над ним свое краснеющее лицо. Она не чувствовала ни страха, ни отчаяния, ни даже тоски, как ожидала, но его ласки и поцелуи стесняли и конфузили ее, как ласки постороннего ей человека.
– Ну, вот и Наташа!
Павел Петрович усадил дочь рядом с собой. Марья Сергеевна разливала раковый суп, любимый Павлом Петровичем, и даже этот суп был ему особенно приятен, как знак внимательной заботливости жены. Против своего обыкновения Павел Петрович говорил очень много, рассказывал о своей поездке, делах и даже министерстве, что обозначало у него наилучшее расположение духа. Марья Сергеевна была очень рада его разговорчивости, дававшей ей возможность больше молчать и только слушать его с внимательным и ласковым видом. Но в душе она волновалась.
«Сейчас, – тревожно думала она, – он спросит меня, что мы без него поделывали; он всегда, все пятнадцать лет каждый раз это спрашивал… Но теперь это будет самое тяжелое из всего».
И Павел Петрович, точно спеша оправдать ее ожидания, заботливо спросил:
– Ну, а вы что поделывали без меня?
– Ничего, – отвечала Марья Сергеевна спокойно, – то же, что и всегда…
И даже слегка пожала плечами, как будто желая сказать этим: что это мы могли поделывать особенного?
– Ну, а Наташа? Ты как?
Наташа быстро вскинула глаза и, вся покраснев, снова торопливо опустила их в тарелку.
Но Павел Петрович ничего не замечал.
– Экзамены прошли, конечно, отлично? Ты у меня ведь умница, моя девочка? Я нахожу, что вы обе очень поправились и поздоровели за нынешнее лето… Даже могу сказать комплимент, – продолжал он, – не только поправились, но и похорошели обе… Marie особенно…
Марья Сергеевна засмеялась с едва заметной принужденностью.
– Очень любезно! Остается только благодарить…
– Нет, право, очень похорошела, и притом в твоем лице появилось что-то новое… Я не знаю, что… Но что-то есть. Может быть, это из-за костюма, вы обе такие нарядные, верно, ради моего приезда… Впрочем, сегодня уж такой удачный день, даже обед как-то особенно вкусен.
– Все твои любимые блюда.
– Да, я это уже заметил, – прибавил он шутливо. – И все это дает мне право чувствовать себя сегодня в некотором роде героем дня. Но мне не нравится только одно: моя девчурка стала ужасно молчалива; прежде ее восторг по поводу моих возвращений выражался более буйным образом…
Марья Сергеевна бросила беглый пытливый взгляд на дочь и на мужа, но при этом слегка испуганное выражение ее глаз перешло почти сразу же в улыбку.
– Растет… Становится застенчивее… Все девушки застенчивы в пятнадцать лет.
– Да, молодое растет, а старое старится! – согласился с легким вздохом Павел Петрович. – Приходится уступать дорогу; но ты, Marie, не старишься, ты все такая же, как была и пятнадцать лет тому назад, даже, пожалуй, еще лучше!
Марья Сергеевна насмешливо засмеялась:
– Вот истинно «мужнин» комплимент! Кто говорит женщине о годах, да еще желая сказать ей любезность? Нет, ты неисправим.
– Что делать, Marie, сказать по правде, я никогда не умел говорить комплиментов. Сознаюсь. Помню даже, кузина София еще десять лет назад говорила, что я немыслим для женщин в иной роли, кроме роли мужа…
Марья Сергеевна вдруг быстро подняла голову, и в ее глазах промелькнула какая-то загадочная и точно злая улыбка.
– Быть может, она права… Да, но я все-таки нахожу, – прибавила она после короткого молчания со своею насмешливой улыбкой, которой Павел Петрович совсем не помнил у нее прежде, – что я даже и права еще не имею стариться. Во всяком случае для роли «жены» я не могу быть стара в свои тридцать три года, тем более что я знаю многих мужчин, которые и в тридцать шесть лет играли роль молодых людей и женихов.
– Ого! – Павел Петрович рассмеялся совсем уж весело и громко. – Даже у моей кроткой Marie вырастают коготки, когда нескромно заговорят о годах. Что значит быть женщиной!.. Хотя, спешу прибавить, пользуясь своим праздничным настроением, – прелестной женщиной!
– Не будем брать на себя чужих ролей.
И с легкою насмешливою гримаской Марья Сергеевна быстро встала из-за стола и отодвинула свой стул, давая этим понять, что обед закончен.
Наташа поспешила уйти все с тем же стыдливым и смущенным выражением на лице, точно в душе ей было совестно за их разговор…
Павел Петрович задумчиво и нежно смотрел ей вслед.
– Она очень выросла и переменилась, – сказал он и, помолчав немного, снова подошел к жене и обнял ее.
Он чувствовал сегодня какой-то особый наплыв нежности и любви к жене. Ему все нравилось в ней, даже сам ее тон, слегка насмешливый, которым она раньше никогда не говорила с ним, делал ее в его глазах еще интереснее и привлекательнее, и он со страстным восторгом целовал ее…
А Марья Сергеевна с испугом и удивлением глядела на его раскрасневшееся лицо и точно не узнавала его. Эти глаза, замутившиеся страстью, горячие губы, целовавшие ее, и даже руки, обвивавшиеся вокруг ее талии, казались ей каким-то оскорблением, насилием, и, с трудом сдерживая слезы, она до боли закусывала свои побелевшие губы и не чувствовала уже больше перед ним ни стыда, ни страха, ни угрызений совести, а только злость и отвращение.
Август уже подходил к концу; стоявшая все время прекрасная погода вдруг изменилась, и дождь полил почти безостановочно. Все небо обложило хмурыми, седыми облаками, и в этой бесконечно однообразной серой пелене, нависшей над мокрою от дождей землей, не проскальзывало ни одного солнечного луча, не проглядывало нигде светлого клочка синевы. Осень наступала быстро, сразу после летней жары. Все потянулись с дач обратно в город, и по всем закоулкам и улицам ползли огромные возы с мебелью. Все больше оголялись деревья, сдергивались со всех балконов белые маркизы и обрывались в палисадниках уезжавшими дачниками последние, вымокшие под дождем цветы. Опустошенные дачи стояли с распахнутыми настежь дверями, дождь уныло барабанил в окна, и крупные капли его, точно слезы, катились по стеклам. Ветер, стуча и хлопая оторванными кое-где ставнями, глухо шумел и завывал на вздувшемся озере, вспенивая на нем беленькие гребешки, и со свистом налетал на деревья, сердито пригибая их к земле.
А между тем Марья Сергеевна, под разными благовидными предлогами, откладывала день за днем свой переезд, несмотря на то, что Павел Петрович, вернувшийся слишком поздно для того, чтобы переезжать на дачу, жил в городе и в каждый свой визит просил и жену перебираться скорее.
Но Вабельский еще оставался на даче, и видеться им с Марьей Сергеевной тут было гораздо удобнее, чем в городе, а потому она и затягивала, насколько возможно, свой переезд.
Наступило уже тридцатое число. Наташе давно пора было в гимназию, Павел Петрович торопил настоятельнее и решительнее, откладывать становилось невозможно, и осознание этой невозможности раздражало и пугало Марью Сергеевну.
Очутиться в городе в одной квартире с мужем, постоянно быть вместе с ним, выносить его ласки, лгать, притворяться всегда, каждую минуту, и, наконец, что было для нее хуже всего, – потерять возможность видеть Вабельского не только уже каждый день, но даже более или менее часто, – все это заранее мучило ее, и она предчувствовала, что на такую игру у нее не хватит ни характера, ни умения.
Непринужденность ее лжи перед мужем на первых порах удивляла ее самое, но с каждым их новым свиданием эта маска притворства становилась ей тяжелее и отвратительнее. Та злость и отвращение, которые она почувствовала к мужу в первый день по его приезде, начинали проявляться в ней со все большею силой. Она постоянно переходила от раскаяния к озлоблению.
Когда мужа не было с ней, она сознавала, как сильно виновата перед ним, и с мучительною болью чувствовала всю низость и подлость своего поведения. Но когда он приезжал и особенно в те минуты, когда он был наиболее нежен с нею, бессильная злость и отвращение тотчас же завладевали ею. Она негодовала на него за то, что должна лгать и притворяться с ним, за то, что он имел все «законные» неотъемлемые права любить ее и от нее требовал того же, за то, что принадлежала ему, тогда как все ее существо возмущалось против этого и рвалось к другому человеку, которого она не только не смела открыто признавать своим, но и невольно краснела перед всеми за краденое чувство.
Чем больше осознавала она все это, тем безумнее любила Вабельского, и чем больше любила его, тем сильнее чувствовала к мужу отвращение. Она утешалась только тем, что Павел Петрович, занятый более чем когда-нибудь своими делами и службой, приезжал на дачу не более двух раз в неделю.
Виктор Алексеевич Вабельский очень интересовался «положением дел с мужем», как он, шутя, говорил порой Марье Сергеевне и, слушая ее откровенные обо всем рассказы, приходил в приятное удивление. Положительно, он не ожидал от нее такой ловкости.
Она рассказывала ему все, находя какое-то наслаждение в том, чтобы раскрыть ему всю свою муку. Когда она признавалась ему в своем отвращении к мужу, Вабельский почувствовал какое-то безотчетное удовольствие. До сих пор он никогда не ревновал к мужьям, признавая их законные права, но Павел Петрович и его нежность к жене как-то странно коробили его. Он предпочел бы, чтобы мужа совсем не было в данном случае. Он не желал ни жениться на Марье Сергеевне, ни открыто сойтись с ней навсегда, но в то же время чувствовал, что ему было бы приятнее, если бы она принадлежала ему одному. Постоянная боязнь за свои с ней отношения и возможность даже прекращения их, в случае, если бы Павел Петрович узнал что-нибудь, вовсе не нравились ему.
Порой ему казалось, не будет ли, в самом деле, лучше, если Марья Сергеевна разойдется с мужем. Многими своими сторонами этот вариант нравился ему, но боязнь, что тогда их отношения могут принять слишком серьезный характер и даже, пожалуй, затянуться навсегда, останавливала его.
Марья Сергеевна уже давно испытывала подобное желание, но остановиться на нем окончательно она все еще не решалась.
Разойтись с мужем – в душе она только о том и мечтала, но сделать это сейчас же, сразу, у нее недоставало смелости и характера. К тому же мысль о Наташе поневоле останавливала ее. Марья Сергеевна предчувствовала, что муж, узнав все, не легко отдаст ей дочь, и эта мысль сильнее всего другого мешала ей решиться. Тем не менее она все чего-то ждала, предчувствуя, что конец уже близок, что тянуть подобную лямку долго у нее недостанет силы, и потому все это как-нибудь скоро кончится.
Чем кончится, каким образом – все это ей представлялось как-то неясно, но что оно должно кончиться, это она хорошо осознавала и предчувствовала, что конец должен наступить именно в городе.
Наконец, Павел Петрович, не понимавший промедления Марьи Сергеевны, потребовал очень решительно и даже с легким неудовольствием, чтобы переезд состоялся в начале следующей же недели. Наташа пропускала занятия, и хотя Марья Сергеевна и говорила, что ходить в гимназию девочке все равно будет нельзя, так как у нее болело горло и она кашляла, но Павел Петрович на это только поморщился. Он не любил, когда по таким, в сущности, несерьезным причинам Наташа манкировала учебой.
– Да и во всяком случае ее кашель в городе пройдет, вероятно, гораздо скорее, чем тут. У тебя, Наташа, очень болит горло? – обратился он к дочери.
Наташа немного вспыхнула, что вообще в последнее время с ней случалось очень часто во время разговоров с отцом, и, вопросительно взглянув на мать, ответила не совсем решительно:
– Не очень, папа… Но… болит…
Павел Петрович слегка пожал плечами.
– Ну, вот видишь! Значит, задерживать это не может. Я бы ничего не имел против того, чтобы вы оставались на даче подольше, если бы погода была хороша, но теперь… Итак, решено, я вас жду не позже среды. Трех дней достаточно для сборов. И к тому же… К тому же, моя дорогая, я так долго был лишен твоего и Наташиного общества, что буду очень рад очутиться в нем снова, чем скорее, тем лучше! – прибавил он уже более нежно, целуя руку жены.
Марья Сергеевна молчала и хотя не отнимала у мужа своей руки, но он заметил, что в ее лице было что-то угрюмое и недовольное, невольно удивлявшее его.
Наконец переехали в город. Дни стояли такие сумрачные, холодные и дождливые, что напоминали глубокую осень, и под влиянием погоды Марье Сергеевне в своих уютных и так любимых прежде комнатах казалось теперь еще мрачнее. В прежние годы, тотчас по переезде с дачи, она всегда с особенною любовью и заботливостью принималась за уборку своей квартиры «по-зимнему». Теперь же, чувствуя себя словно на бивуаках, она следила за всем этим апатично и нехотя.
– К чему?.. – спрашивала она себя. – Не все ли равно?..
Первое время Павел Петрович ни в жене, ни в начавшейся с ее переездом домашней жизни не замечал ничего особенного. Наташа все так же ходила в гимназию, он все так же ездил каждый день на службу. Работы в его отсутствие накопилось так много, что ему приходилось заниматься даже и по вечерам, и потому, при всем его желании проводить с женой побольше времени, он не мог этого делать, зарабатываясь или в министерстве, или в своем кабинете. Но, приходя порой в комнату жены посидеть с ней немного, и приглядываясь к ней, он находил ее если и не странною, то, во всяком случае, словно какою-то больною.
Павел Петрович замечал, что Марья Сергеевна похудела, осунулась, как будто втайне о чем-то переживала, но приписывал это ее немного болезненному состоянию и скверной осенней погоде, всегда дурно действовавшей на нее.
Наташа больше удивляла его. Она не приходила, как в прошлые зимы, заниматься по вечерам в его кабинет, не читала ему газет и докладов, не болтала с ним о своих делах и гимназии, даже, видимо, не интересовалась больше его службой. Порой ему казалось даже, что она почему-то стесняется и нарочно избегает его. Это и удивляло, и огорчало Павла Петровича. Не зная, чему приписать подобную перемену, он не раз хотел поговорить с ней, но множество дел и занятий все мешали ему, не оставляя почти свободной минуты, и он мысленно решил отложить объяснение до тех пор, пока он ясно убедится, что перемена в ней действительно произошла, а не кажется лишь ему.
Наташа видела, что отец замечает ее странное поведение и огорчается им. И когда ей приходило в голову, что он, быть может, думает, будто она чуждается его потому, что разлюбила его, ей делалось так больно и так мучительно жалко и его, и себя, что она готова была со слезами броситься к нему на шею и уверить, что она не только не переставала любить его, но любит даже больше и горячее, чем когда бы то ни было. И боясь невольно это сделать, она нарочно старалась избегать его.
Страстно любя, но в то же время страстно ревнуя мать, она с мучительной тоской наблюдала за ней все лето. Она подмечала каждое ее слово, каждый влюбленный взгляд, брошенный на Вабельского, вслушивалась даже в сам ее голос, звучавший в разговоре с ним особенно мягко и нежно. И, ревнивым чутьем угадывая силу любви матери к Вабельскому, оскорблялась ею, не будучи в состоянии понять, как ее мать может любить чужого человека больше, чем ее, Наташу.
Порой чувство этого оскорбления и обиды доводило ее до негодования на мать и ожесточения против Вабельского. Иногда она, точно желая разбередить свою боль, мысленно представляла себе этого ненавистного ей человека наедине с матерью, и тогда, под гнетом мучительного стыда и ревности, не желая делить ее любовь с этим человеком, делалась к Марье Сергеевне еще холоднее, еще дальше отходила от нее.
Веселый вид Марьи Сергеевны и счастье, написанное на ее лице, которое порой она не могла скрыть, еще больше возмущали девочку. Иногда, видя, что Марья Сергеевна одевается с особенным старанием, Наташа следила за ней, думая: «Это для него!», и с гордым презрением окидывала взглядом нарядный и изящный туалет матери, надевавшийся ею для ее врага.
Еще год тому назад на этой же самой даче Наташа часто бегала и шалила, как настоящий ребенок; теперь же она почти целыми днями сидела одна у себя в комнате, сумрачная и серьезная, как старая женщина, и мучила сама себя, вечно думая о матери и о «нем». Так же, как и Марья Сергеевна, Наташа вдруг стала дичиться всех знакомых и подруг, находя во всех что-то подозрительное и презрительное по отношению к себе. Ей казалось, что «про маму знают все», и потому, когда кто-нибудь из встречавшихся ей иногда знакомых спрашивал у нее что-нибудь о Марье Сергеевне, она смущалась и конфузилась, не зная, что сказать и как ответить. Даже в самом простом вопросе ей чудились какие-то странные недоговоренные намеки, одно предположение о которых заставляло ее мучительно вспыхивать.
В этих постоянных переходах от ревности к озлоблению и от ненависти к страстной любви для Наташи протянулось все длинное лето, вплоть до того дня, когда Марья Сергеевна, получив от мужа телеграмму, вошла с нею в комнату дочери. В ту минуту, когда Наташа взглянула в измученное и точно сразу постаревшее лицо матери, она впервые почувствовала к ней, кроме жгучей ревности, что-то иное, более теплое и нежное. Когда же Марья Сергеевна, обняв ее и положив голову ей на грудь, вдруг заплакала, в душе Наташи начался какой-то перелом. Она вдруг начала понимать, что ее бедная мать, кроме того, что виновата, в то же время еще и глубоко несчастлива, чего до сих пор она, Наташа, не хотела заметить и понять. И ей вдруг сделалось так больно за мать и стыдно оттого, что раньше не хотела понимать ее горя, а только мучила ее еще сильнее своею ревностью и отчуждением, и Наташа заплакала вместе с ней, как бы утешая ее своим сочувствием. Когда же Марья Сергеевна ушла, вызванная Вабельским, Наташа уже не почувствовала ни озлобления, ни ревности. Она не думала больше ни о нем, ни о любви к нему матери, а думала только, что она страдает и мучается, и за это страдание не только прощала ей все, но и чувствовала себя перед ней бесконечно виноватою.
С этих пор в ее душе настало какое-то странное смятение. Однажды поняв страдание и горе матери, она не могла уже не жалеть ее, но, в то же время, ей так же мучительно жалко было отца. И перед ним она чувствовала какую-то страшную вину не только за мать, но как будто даже и за себя. Как тогда она почувствовала себя виноватою перед матерью в том, что не понимала ее горя и была с ней холодна и горда, так теперь, сознавая какой-то ужасный и отвратительный обман, она чувствовала себя виноватою перед отцом, но только еще гораздо большею виной, чем перед матерью. Ей казалось, что и она также, вместе с матерью и Вабельским, как-то отвратительно и ужасно обманывает его.
Часто, не умея понять, что она должна делать, как может помочь их страшному горю, она начинала горячо молиться, повторяя в слезах: «Господи, помоги им, помоги им, Господи…»
Но все, что она чувствовала наедине с собой, она почему-то старательно скрывала от них, особенно от отца. Она инстинктивно понимала, что отец не должен ничего знать, что если он узнает, это будет еще ужаснее и для него, и для матери. И она следила за каждым своим словом, движением, даже взглядом, ежеминутно боясь как-нибудь проговориться и одним неосторожным намеком открыть ему то, что так старательно скрывала. Вот почему Наташа избегала отца, говорила с ним только о самом необходимом и, порой встречаясь с его удивленным взглядом, вспыхивала и, чувствуя на душе стыд, слезы и жалость, смущенно опускала глаза, точно боясь, что они выдадут ее помимо воли.
Марья Сергеевна видела эту новую перемену в дочери и, как бы из благодарности, ласкала ее горячее и больше, чем летом; но чувство неловкости все-таки не проходило и порой делало ее даже раздражительною.
Эта странная и какая-то болезненная раздражительность начинала проявляться в ней все чаще, и причина ее становилась яснее с каждым днем все понятнее ей и яснее. Ее предположение о беременности перешло уже в уверенность, не оставляя больше никаких сомнений.
Видеться с Вабельским, как она и ожидала, стало теперь гораздо труднее, чем на даче. Каждый раз она должна была лгать, придумывать разные предлоги, бояться подозрений и выслеживаний. Прежде она очень часто выезжала из дому, и ни на одно мгновение ей не приходило в голову, что мужу это может показаться странным; теперь же ей казалось, что все подозревают ее и следят за нею, и, уходя порой даже и не к Вабельскому, она боялась вызвать подозрение в том, что идет именно к нему. Все это мучило и раздражало ее еще сильнее. Она устала лгать, притворяться и пребывать в вечном страхе, что каждую минуту все может открыться.
В одно из свиданий с Вабельским она пришла к нему в каком-то сдержанном волнении, и в ее побледневшем лице было что-то новое, строгое.
– Я решилась, – сказала она спокойным, немного глухим голосом. – Я сегодня же скажу ему все… И мы разойдемся. Дальше так нельзя, это слишком отвратительно, безобразно… Я больше не могу… Мне стыдно… Мне гадко…
– Ну и прекрасно. Чего же волноваться-то?
Вабельский не особенно удивился ее решению; он предчувствовал его давно, и, к своему собственному удивлению, не только не был в душе против, но даже, скорее, отчасти был доволен подобным поворотом. Виктору Алексеевичу надоели и слезы, и сцены, а между тем разорвать эту связь и тем прекратить все эти истории ему не хотелось и было жаль. Он чувствовал, что привык к ней более, нежели бы ему хотелось. К тому же беременность Марьи Сергеевны поневоле осложняла вопрос. До сих пор у Вабельского еще никогда не было детей, и ожидание этого ребенка от Марьи Сергеевны если и не радовало его, то, во всяком случае, как-то странно занимало и интересовало.
«Это, пожалуй, даже и лучше, если она разойдется со своим муженьком и переедет от него, – думал он. – Начать с того, что тогда будет и свободнее, и безопаснее. Раз дело с ним будет покончено, то и мешать он не будет иметь права».
Но, даже и допуская разрыв Марьи Сергеевны с мужем, он не желал допустить мысли, что их отношения вследствие этого могут сделаться вечными. Более свободными – да, но вечными – ни под каким видом. Ребенок, конечно, отчасти мог более скрепить их, но и то не навсегда.
Одно время его смущало все это в материальном смысле. Лично его дела были все еще не в блистательном положении; предшествующие годы он жил слишком широко и потому немного запутался. Но оказалось, что у Марьи Сергеевны было своих пятьдесят тысяч, полученных ею в приданое после отца. Расспрашивая ее подробнее об этих деньгах, Виктор Алексеевич узнал, что они положены лично на ее имя и что муж никогда из них ни копейки не требовал и даже проценты с них предоставлял в ее личное распоряжение.
Вабельский никогда не жалел денег на женщин, но содержать всецело жену или любовницу с правами жены казалось ему всегда страшно дорого и трудно, и он решил избегать подобной возможности, хотя траты его на актрис и кокоток обходились ему вдвое дороже. И потому он был очень доволен самостоятельными средствами Марьи Сергеевны. Все это вместе заставляло его если не желать и не вполне одобрять ее разъезд с мужем, то, во всяком случае, и не иметь ничего против. И хотя раньше он еще колебался и взвешивал все «за» и «против», заставляя ее под разными предлогами откладывать это решение, но теперь, когда она так категорически объявила ему, что дальше выносить эту пытку не в состоянии и что сегодня же объяснится с мужем, он ничего не возразил ей и только слегка пожал плечами:
– Как хочешь, милая, ты знаешь мое мнение: я ничего не имею против, если ты непременно желаешь этого.
И, пересилив легкое раздражение, он взял ее руку и проговорил, целуя ее:
– Так я приищу тебе квартиру, комнаты три-четыре… Больше тебе не надо.
Она тихо кивнула головой, но продолжала сидеть угрюмо и сумрачно. Что-то было оскорблено в ней. Его тон коробил ее, и ей хотелось услышать от него в ответ на свое решение что-то другое, более радостное, нежное. В его словах она инстинктивно чувствовала недостаток любви, и это задевало и пугало ее; но какая-то гордость не позволяла ей высказать это, и мысленно она даже успокаивала себя. Просто она расстроена, оттого ей и кажется все так скверно. И, стараясь заглушить в себе безотчетное недовольство, она начала советоваться с ним насчет квартиры и дальнейших планов.
Виктор Алексеевич, со своей стороны, желал только одного: чтобы все эти объяснения и решения происходили без него. Он едва знал Павла Петровича, лишь изредка встречая его в обществе, и мысль о переговорах с ним по такому вопросу была ему очень неприятна. Раз уж Марья Сергеевна непременно желает заварить всю эту кашу, пусть по крайней мере не вмешивает его. И он старался дать ей это понять и научить ее действовать так, чтобы все прошло благополучно и согласно его желаниям. Условливаясь и советуясь с ним обо всем этом, Марья Сергеевна просидела у него дольше обычного и опоздала домой к обеду.
Павел Петрович привык обедать ровно в половине шестого. В пять он уезжал из присутствия, а в четверть шестого был дома. На этот раз его немного задержали в министерстве; он приехал почти двадцатью минутами позднее обыкновенного и, взбегая поспешно по лестнице, думал, что Марья Сергеевна уже ждет его в столовой. Но оказалось, что Марьи Сергеевны вовсе не было дома. Это немного удивило Павла Петровича; он любил, чтобы к обеду все были в сборе, и поступаться своими привычками ему было неприятно даже в мелочах.
Узнав, что жена еще не возвращалась, он прошел прямо к себе в кабинет, уже немного расстроенный и удивленный этим, и ждал там до половины седьмого. Сесть за стол без жены ему было крайне неприятно, но ждать дольше он не мог, так как к семи часам к нему должен был приехать по делам министерства один из его чиновников. Войдя в столовую, он спокойно поцеловал дочь, отодвинул стул и сел на него, развернув привычным жестом свою салфетку, но взволнованная и слегка испуганная Наташа заметила, что в душе он недоволен и сердится.
Придя из гимназии, она застала мать уже на лестнице, и по тому, как та была одета, и по внутреннему своему чутью, замечательно развившемуся в ней в последнее время, поняла, что мать идет к «нему».
Каждый раз, видя, что мать уезжает к Вабельскому, Наташа страшно волновалась и успокаивалась только тогда, когда та возвращалась. Она сознавала, что мать делает что-то «ужасное», уходя к нему, и боязнь, что отец узнает про это, мучила ее. Сегодня же, зная, что Марья Сергеевна еще не вернулась, тогда как отец уже был дома, она волновалась еще больше. Почти все время простояла она у окна своей комнаты, тревожно вглядываясь в каждую проезжавшую мимо женщину и с нетерпением поджидая ее звонка. Но когда ее позвали обедать, не дождавшись возвращения Марьи Сергеевны, Наташа с тяжелым предчувствием чего-то грозного и уже близкого пришла в столовую, всеми силами стараясь не выказать отцу своим волнением чего-нибудь подозрительного.
– Ты не знаешь, где мама? – спросил, наконец, Павел Петрович внешне совсем спокойно.
Наташа на миг подняла на него испуганные глаза.
– Она, кажется, у tante Софи, – проговорила она с легкой дрожью в голосе, мучительно краснея от своей лжи.
Павел Петрович не хотел еще предполагать ничего дурного в поступках своей жены, но не замечать чего-то странного и в ней, и в Наташе он, при всем своем желании, уже больше не мог. И это «новое», показавшееся ему сначала легким нездоровьем жены, не только не казалось ему таковым теперь, но уже тревожило и пугало его. Если бы он наблюдал, то мог бы еще яснее убедиться, что в странностях его семьи кроется что-то очень серьезное, но Павел Петрович вовсе не желал подобного убеждения и боялся его. Он так привык к прочности своего счастья, ход его жизни так прочно встал в наезженную, раз и навсегда известную колею, что выбиться из нее казалось ему чем-то невозможным и невероятным, чего с ним никогда и не могло случиться. Несмотря на все эти логичные рассуждения, порой, когда он повнимательнее приглядывался к жене, его вдруг охватывала невольная боязнь чего-то, какое-то тяжелое предчувствие. И если в большинстве случаев он скоро овладевал собою и своими расшатавшимися, как он думал, нервами, то теперь, в те минуты, что он провел у себя в кабинете, и тут в столовой, в ожидании жены, эта тоска, боязнь и предчувствие охватили его с большею силой, чем когда-нибудь.
Около семи часов раздался звонок. И Наташа, и Павел Петрович вздрогнули и на мгновение вскинули друг на друга тревожный взгляд.
Марье Сергеевне нужно было пройти к себе в комнату через столовую; проходя мимо мужа и дочери, она кивнула им головой и спокойно проговорила:
– Вы уже обедаете… Я запоздала…
Павел Петрович ничего не сумел ей ответить, и, взглянув на ее побледневшее, с каким-то странным выражением, лицо, не только не почувствовал облегчения, но его опасения как бы еще усилились. Он молча, поспешно доканчивал свой обед, спеша уйти к себе в кабинет и отвлечься от своих личных мыслей и чувств за официальными делами. Наташа тревожно прислушивалась к шагам и голосу матери, долетавшим из будуара Марьи Сергеевны, и временами искоса поглядывала на отца. Лицо матери и ее резануло какою-то острою болью, и, низко наклонясь над тарелкой, она чувствовала в душе такой страх чего-то еще не совсем ясного, боль и тоску, что готова была заплакать совсем по-детски, как плакала, бывало, еще несколько лет тому назад, ребенком, когда чего-нибудь пугалась.
Отец с дочерью тотчас после обеда разошлись по своим комнатам. Проходя к себе через будуар Марьи Сергеевны, Наташа подошла к ней и молча поцеловала ее, как всегда это делала после обеда. Марья Сергеевна ответила на ее поцелуй как-то рассеянно, видимо, думая о чем-то другом, и, когда дочь ушла, она еще долго ходила по своему кабинету взволнованною походкой. У Павла Петровича сидел чиновник из министерства, и Марья Сергеевна с мучительным, тяжелым нетерпением поджидала его ухода. Она сама не могла решить, хочет ли она приблизить минуту объяснения или, инстинктивно боясь ее, рада этому невольному промедлению, вследствие которого «конец», так страстно желаемый ею и так мучительно пугающий ее, откладывался еще на лишний час. Наконец чиновник ушел. Голоса в кабинете затихли. Марья Сергеевна остановилась на минуту около своего туалета.
«Идти?» – мысленно спросила она себя, и страх, тоска и боль, испытываемые ею все время, вдруг охватили ее еще мучительнее. И сердце ее забилось так нервно и часто, что ей было даже больно от его сильных ударов.
Она сделала несколько шагов, но тотчас же остановилась, почувствовав какую-то дрожь в ногах и даже легкое головокружение. Она снова опустилась в кресло, и в эту минуту ей вдруг показалось, что это объяснение совсем не нужно, что будет гораздо лучше, если все останется так, как было до сих пор. То, что должно было начаться сразу же за этим объяснением, представлялось ей теперь таким ужасным, что она не решилась добровольно пойти на это.
– Не надо… Не надо… – проговорила она машинально, думая о том, что не надо идти к мужу, и на мгновенье по лицу ее скользнула даже улыбка, та улыбка, которая невольно появляется у человека, когда он видит, что страшная опасность, грозившая ему, вдруг отошла и миновала его.
Но это длилось только мгновение. Через минуту она опять «почувствовала», что идти надо. И надо сейчас же, чтобы решить все сразу и не мучиться больше в этой неизвестности.
– И потом… ведь я… беременна… Значит, не идти – только отложить… А рано ли, поздно ли, но сказать нужно…
Она вдруг рванула колокольчик и несколько раз нетерпеливо позвонила.
– Барин один? – спросила она у вошедшей на зов Фени и тут же подумала:
«Зачем же я спрашиваю… Ведь я же знаю, что он один! Отсрочиваю только, обманываю себя же».
– Один-с.
– Да! Ну, хорошо… Идите, мне больше ничего не надо.
Феня вышла, а Марья Сергеевна, прислушиваясь к ее затихающим в дальнем коридоре шагам, вдруг сразу вся как-то рванулась и быстрыми, не колеблющимися уже больше шагами пошла к кабинету мужа…