Стефан Жеромский «Расклюёт нас вороньё» Stefan Żeromski «Rozdziobia nas kruki, wrony» (1895)

Ни один из шустрых солнечных лучей так и не сумел пробиться сквозь тучи, гонимые порывами ветра. Тайком расстилался скупой свет утра, лишь подчёркивая плоскость ландшафта, его простор и абсолютную пустоту. Поливал дождь — мелкий, как крупа. Ветер подхватывал на лету капли, сносил их наискось и швырял оземь.

Угрюмая осень уже дышала холодом, истребляя всё живое в травах и сорняках. Почерневшие ивы, лишившиеся листвы, тоскливо шумели, пригибая ветви до самой земли. Картофельные поля, жнивья и — в особенности — недавно вспаханные и засеянные пашни раскисли, и превратились в топкие болота. Бурые облака, потрёпанные и взлохмаченные, мчались совсем низко над полями — омертвелыми и выпоротыми дождями.

Как раз в это время, на заре, Анджей Борыцкий (более известный под вымышленным именем Шимон Винрых) выезжал из-за райгорских пригорков, направляясь к Насельску[1], к широким равнинам. Выбравшись из зарослей, он держал свой путь, ориентируясь по следу пешей полевой тропы, а когда она исчезла из виду под толщей луж — двигался по прямой, поперёк гряд.

Уже две ночи как он не спал, а когда наступил третий день, он всё по-прежнему шёл, не отходя от своей телеги. От жидкой грязи ботинки его стоптались до того искусно, что их союзки[2] с подошвами брели отдельно от босых стоп. Анджей сильно вымок и до костей промёрз. Кто бы ныне признал в этом оборванце бывшего председателя самой развесёлой под луной конфратерии[3], так называемых «шрубстаков»[4] — того самого Ендрка, короля и падишаха[5] сирен варшавских?[6] У него здорово отросли волосы и напоминали теперь «орлиные перья», а ногтевые пластины больше походили на «звериные когти»; он расхаживал в потной сермяге, жадно жрал шкварки с чёрным хлебом из непросеянной муки и запросто лакал горилку, будто бы это какая-нибудь содовая со смородиновым соком.

Кони его были голодными и до такой степени загнанными, что то и дело останавливались. Ничего удивительного: колёса вязли в трясине по самые оси, а на мажаре[7], под охапкой ольхового хвороста, сена и соломы одних карабинов[8] лежало шестьдесят штук и десятка полтора палашей[9], не считая прочего вооружения, помельче. Сами же лошадёнки вовсе были не плохи: рослые, куцыхвостые, пусть и малость исхудалые, зато отличной тягловой породы. Да такие, что запросто могли пройти хоть десять миль за сутки, дай им только хорошенечко передохнуть пару раз да попастись. Принадлежали те кони одному панычу[10] с окрестностей Млавы[11]. Они составляли существенную часть его богатства, потому что summa summarum[12] у него было всего три лошадёнки, однако владелец всё равно одалживал их Винрыху по первому требованию. Последний заявлялся, как правило, поздно ночью и стучал в окна — потом они вдвоём с хозяином тихонечко выводили коней, чтобы не разбудить батрака, выкатывали телегу и пошло-поехало! Летом с ездой было проще. Днём Винрых спал в лесных дебрях, а лошади — паслись. Теперь же ни спать, ни делать привалы было нельзя. Винрых рассчитывал, что его кто-нибудь сменит, тем более, что самые тяжёлые участки и преграды он уже удачно миновал. Но времена изменились… И если уж кто и остался по сию пору воевать на этой земле — воевать, в полном смысле этого слова, — то это он, Винрых. Он один всё ещё подвозил вооружение; он один — не падал духом. Если бы не Винрых, — разлетелась бы на все четыре стороны и сама партия[13]. Столько времени утекло, а он, как и прежде, поддерживал и подстёгивал своих единомышленников, словно розгой, своими хлёсткими, отрывистыми словами, — этих гонимых и голодных, замёрзших и перепуганных людей. Сейчас, когда всё кануло в бездонную пропасть смуты, он, как поговаривают, только ожесточился. В то время, как философский принцип fratres! rapiamus, capiamus, fugiamusque[14] так бесцеремонно и назойливо внедрялся не только в души и совести людей, но и в саму основу, так называемой, революционной политики, — он ощущал в себе какое-то всё более дерзновенное, чудовищно болезненное, почти неистовое упрямство…

Вместе с холодом в него будто бы впитывался и сам дух окружающей его нищеты, когда промокший, голодный и сверх меры утомлённый, он брёл рядом с телегой. И ни крошки хлебной в кармане; и ни капли водки в бутылке. Дырявые, целиком изношенные башмаки (за исключением миллиметра невредимого ремешка, — единственное, что можно было бы причислить к разряду чего-то целого) всё же, не были для него веской причиной для восприятия той крайней бедности. Как, в равной степени, не были и голод с холодом. Но та ирония наблюдений — вот она, та страшная беда, ступающая за Винрыхом по его следам, оставленным им в грязи дырявыми башмаками; та, что не поколеблется никогда вторгнуться в святая святых; та, что нагло, как гнусный вороватый ростовщик, выхватывает бесценные сокровища человеческого духа и насмехается над их достоинством, облекая свою низость в логичнейшие силлогизмы[15].

— Всё промотали, — шепчет Винрых посвистывая, — всё проиграли до последней нитки, даже — до последнего вольного вздоха. Теперь достаточно одного лишь страха с большими глазами и со вздыбленными волосами, чтобы тут же повылазили из своих мышиных нор всякие метафизики-реакционеры и пророки-невежды. Чего прежде не решались друг другу на ухо говорить, сейчас будут воспевать в гекзаметрах[16]. Сколько в человеке есть от бандита и предателя, столько из него и вытянут на всеобщее обозрение, покажут, как пример, для почитания и подражания. Подумать только, — ведь это самые настоящие подмены понятий, которые, при том, мы сами себе же и навязали, — и всё оттого, что проиграли…

Он покрепче затянул шерстяной пояс, прикрыл грудь сермягой и двинулся дальше, повесив голову. Но, иной раз, всё же поднимал её, чтобы процедить сквозь зубы:

— Псы паршивые!

Хлёсткий дождь притих, но морось так и не прекратилась, застилая глаза непрозрачным занавесом из водных пылинок. Порывы ветра бушевали вокруг телеги, свистели в спицах, раздували длинные поля сермяги и трепали рубаху.

За стеной тумана неразборчиво виднелось неведомое однообразное движение, параллельное едва различимому горизонту. Возможно шеренга телег, стадо скотины, или… — войска.

Винрых, прищурившись, с минуту приглядывался к перемещению. Внезапно он почувствовал, как в грудь его, будто всунули загнутый крючком палец, а затем выдрали какой-то кровеносный сосуд.

— Москали… — прошептал он.

Дав коням крепкого кнута, он натянул поводья, развернулся почти на ровном месте, и поскакал. Он не хотел, вернее — не мог обернуть головы, чтобы получше осмотреться и изучить, что там творилось у него за спиной. Ему казалось, что он вот-вот умчит в сторону, уйдя не замеченным. Но, как на зло, место, где он находился, оказалось голым и безлюдным в радиусе нескольких вёрст.

И вскоре телегу, пустившуюся на утёк, заприметили. От рядов, шествующего войска, оторвалась группа конных, выдвинулась вперёд и понеслась во всю прыть. Винрых, теперь уже пристально следя за всеми этими странными манёврами, никак не мог взять в толк, — к нему ли это они скачут или же наоборот, — удаляются в противоположную сторону. Сориентировался, лишь только когда разглядел конские морды и флажки на обращённых к земле пиках. В тот момент ему показалось, что кровь его, будто сгустилась, едва ли не прекратив своё движение по венам… Он остановил коней, обмотал холщовыми вожжами жерди мажары и принялся думать, чем же ему обороняться: палашём или незаряженным штуцером?[17]

Но, прежде чем что-либо предпринимать, он машинально подошёл к измождённым коням и принялся снимать с одного из них недоуздок и стягивать хомут, словно для того, чтобы выпустить своих товарищей на свободу. Делая это, он на миг прижался к конской шее и вздохнул.

Восемь русских уланов на красивых гнидых лошадях нагнали телегу и во мгновение ока окружили её со всех сторон. Один из них, не говоря ни слова, начал сбрасывать пикой сухие ветки и снопы меч-травы[18], прощупывая содержимое в глубине телеги.

Когда наконечник пики брякнул, ударившись о стволы штуцеров, солдат похлопал Винрыха по плечу и подмигнул своим товарищам. Те полезли за карабинами, закинутыми за спины. Хозяин телеги не сходил с места, продолжая обнимать коня. Рот Винрыха перекосило от омерзения, а в сердце его сгустилась не храбрость, но презрение, — безбрежное презрение ко всему на этой земле.

— Ты это для какой партии вёз? — спросил тот, кто обыскивал.

— Глупец! — ответил Винрых, не поднимая головы.

— Для какой партии, говорю, вёз? Слышь, полячишка!

— Глупец!

— Это не крестьянин, — обратился к подчинённым старший; на плече его виднелась нашивка, — это повстанец.

— Глупец! — повторил Винрых, не поднимая глаз от земли.

— В расход сукиного сына! — крикнул солдафон.

Двое конных тут же отскочили на несколько десятков шагов и быстрым движением выставили пики в горизонтальное положение. Приговорённый взглянул на них, когда те уже приготовились пришпорить лошадей, и, как малый ребёнок, прикрывая голову руками, тихим, каким-то не свойственным для него голосом, вымолвил:

— Не убивайте…

Но солдаты уже сорвались с места и в едином наскоке прокололи несчастного. Один из них безобразно пропорол повстанцу живот, а другой — проломил грудную клетку. Третий улан отъехал на десятка полтора шагов и, когда первые двое, выдрав пики и сплюнув, удалились в сторону, прицелился приговорённому в голову. Он нажал на спусковой крючок как раз, когда Винрых сполз в колею. Ещё одна пуля, прошив череп первого попавшегося под руку коня, убила его на месте. Животное простонало и, бездыханное, опустилось в ноги умирающему Анджею. Солдаты же, спешились и обыскали пустые карманы сермяги повстанца. Разгневанные тем, что Винрых выпил всю горилку, они разбили о его голову пустую бутылку и разорвали шпорами щёки. Потом повскакивали в сёдла, когда прозвучал сигнал, зовущий их вернуться в строй, — не забыв, при этом, прихватить с телеги несколько добротных бельгийских палашей и последовали за своим отрядом, который уже почти скрылся в тумане, за дождевой пеленой. Командир эскадрона гнал какой-то мелкий, практический истаявший, отряд повстанцев, поэтому у него не было времени разворачиваться за оружием, оставленным в поле, на телеге Винрыха. Тем временем, снова хлынул обильный дождь и на мгновение привёл повстанца в чувства.

Глаза его, закрытые от боли и предсмертной агонии, с трудом приоткрылись, чтобы в последний раз посмотреть на облака. Губы дрожали, силясь выговорить им, несущимся над головой, свою последнюю мысль:

«…И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим…»

Невыразимая надежда на бессмертие, кажущееся ему бесконечным пространством, всецело овладела умирающим. С этой надеждой в душе он и скончался. Голова его вжалась в одну из грязных впадин, в которую начинали сбегаться мелкие ручейки, непрестанно углубляя лужу. Дождевые капли, спадая в неё, поднимали на поверхность крупные, раздутые пузыри, лопающиеся так же быстро, как лопаются святые человеческие иллюзии. Убитый конь быстро остыл, а уцелевший рвался в упряжке с таким надрывом, будто его кто-то стегал ремнём. Потом вдруг перегнулся через дышло, через мёртвого своего товарища, чтобы обнюхать голову Винрыха. И лишь только конь учуял запах разлагающегося трупа, как глаза его налились кровью, заволновалась неистово грива, он дёрнулся назад, затем двинулся всем корпусом вперёд, заколотил копытами по земле, и до того яростно начал лягаться во все стороны, что задняя его нога угодила между спиц переднего колеса телеги. Тогда он дёрнул застрявшей конечностью со всей силы и — чудовищно переломил её выше сустава. Боль ввергла коня в ещё большее бешенство. Он взвился в гневе бешеными скачками. Кость лопнула пополам таким образом, что её заострённый кусок, словно заточенный нож, пробил шкуру и чем сильнее конь метался, тем глубже её кромсал.

Погода наладилась только на следующий день, но ветер по-прежнему не утихал. Высоко летели облака, покрытые глубокими тенями причудливых форм. Против ветра, как бы навстречу облакам, потянулось — где стаями, где порознь — вороньё. Встречные потоки воздуха сносили птиц и отталкивали назад, иной раз, забавно заламывая им кверху крылья, а порой, и прижимая их тельца, точно камнем, к земле. Вскоре в поле, над мертвечиной, закружили пернатые, стремительно слетаясь вниз после долгой борьбы с назойливыми ветрами, — усаживались на дальних грядах.

Конь, всё ещё живой, стоял со сломанной ногой, застрявшей между спицами. Он уже не пытался её вытянуть: боялся острой боли. Обнажённая кость при любом движении цеплялась за дерево и резала шкуру.

Но едва завидев ворон, он медленными шажками отступил к мажаре, с трудом переступая с ноги на ногу, и заржал.

Он надеялся, что на его зов сбегутся местные; надеялся на племя людское:

— О люди подлые, о род порочный, о племя убийц!..

Этот крик огласил пустынную окрестность и затерялся в бешеном шуме ветра, задержав лишь на какие-то секунды приближение трупоедов. Осмотрительно и тактично, в чём-то даже дипломатично и терпеливо, вороны приближались к жертве, вертя головами и внимательно следя за ситуацией. Но особенно отличилась одна — по-видимому, самая энергичная, — которая больше всего жаждала свою награду и казалась наиболее ожесточённой из всех. Впрочем, возможно это было лишь пылким выражением важности интересов своего клюва и желудка или, как мы привыкли говорить, храбрости (то, что раньше было парадоксом, отныне стало аксиомой…) Она промаршировала к ноздрям убитого коня, из которых ещё сочилась не до конца запёкшаяся кровь, покрытая рыжеватой плёнкой. Своими быстрыми проницательными глазками она сразу заприметила то, что ей причитается. Не задумываясь, она вскочила на морду убитой лошадёнки, задрала кверху головку, расставила ноги на манер лесоруба, готовящегося к рубке, направила клюв перпендикулярно мёртвому глазу, и, словно железным кайлом, ударила в него с размаху. Примеру смелой вороны последовали её подруги. Одна — препарировала ребро, другая — щипала ногу, ещё одна — ковырялась в ране на черепе. Но больше всего отличилась эта (претендующая на титул «её размашество») — ей захотелось пробраться к мозгу — прибежищу вольной мысли — и сожрать его целиком. Она величественно сошла на ногу Винрыха, прошагала по его телу, успешно добралась до головы и принялась с энтузиазмом пробиваться сквозь череп — последнюю цитадель польского восстания.

Однако прежде чем она успела отведать его буйный мозг и оправдать свой славный титул, её неожиданно всполошил какой-то новоприбывший чужак, — он незаметно приближался, пригнувшись, как большой серый хищник. Нет, это вовсе был не шакал (что было бы весьма поэтично) — всего лишь убогий человек, крестьянин с ближайшей деревни. Просто на участке, который ему полагался в бессрочное пользование, обнаружились трупы — вот он и пришёл их убрать.

Мужик до смерти боялся москалей, поэтому полз чуть ли не на четвереньках. В то же время, его испепеляла жажда нарезать себе ремней и возбуждала сладкая надежда разжиться чем-нибудь ещё после люстрации[19] солдатского имущества: железного лома, толстых верёвок и одежды с трупа. Наконец он поднялся на ноги, возвышаясь над останками Винрыха, покачал головой и вздохнул, — потом встал на колени, снял фуражку, перекрестился и громко зачитал молитву.

Произнеся последний «аминь» — теперь уже с жадным блеском в глазах, — крестьянин первым делом бросился шарить по карманам и за пазухой у погибшего: искал кошелёк. Но ничего там не нашёл. Поэтому содрал с трупа сермягу, холщёвоё тряпьё, снял башмаки, стащил даже грязные портянки, обмотал всей этой рванью часть арсенала и поспешно удалился. А возвратился уже спустя час: прихватить оставшиеся трофеи. И только потом — около полудня, — пригнав пару лошадей, наконец, распряг покалеченного коня. Внимательно осмотрев его переломленную ногу, крестьянин пришёл к выводу, что она безнадёжно повреждена. Надо было удавить бесполезное животное. Он не медля накинул ему на шею бечёвку, привязал к ваге[20], волочащейся за его лошадьми, плюнул в ладонь да погнал скакунов со всего маху. Лошади резко дёрнули — петля сдавила глотку смертника и повалила его на землю. В одно мгновенье moriturus[21] подскочил на ноги и помчался во весь опор, вслед за тянущей его парой, ступая остриём большой берцовой кости по слякоти и камням.

Крестьянин аж зажмурился от омерзения, наблюдая за этой картиной. Он сейчас же отвязал бечёвку и остановил экзекуцию. Немного погодя, запряг лошадей в телегу и удалился. А объявился уже во второй половине дня, вооружённый перочинным ножиком, чтобы содрать с лошади, застреленной уланами, шкуру. И когда та была благополучно срезана, в конце концов, пришёл черёд и живого коня. Вот здесь-то мужик и призадумался, прикидывая как бы ему это сделать, — стал перебирать разные варианты. Он мог бы, конечно, заколоть дохляка и всё обстряпать одним взмахом, но ему не хотелось «мараться» — ни морально, ни физически. С другой стороны, крестьянин порядком опасался, что ночью кто-нибудь подкрадётся да и прибьёт конягу, а потом и шкуру сдерёт. И, в конце концов, колеблясь, проговорил лежачему:

— А подыши-ка ты ещё тут… Так и так к утру копыта протянешь. Уработался я. Иисус милосердный благословил меня… Авось никто ничего и не видел — может и не придут ещё за твоей шкурой. И на том спасибо. Подыши-ка ты пока здесь, бедняжка, подыши…

Немного в стороне, в том направлении, куда держал свой путь Винрых, располагались низины, засеянные картофелем. Когда обнаружилось, что грунт пропускает воду, проникая в помещичьи холодные погреба, последних перенесли в другое место, а оставшиеся после подвалов ямы — заросли сорняками. На дне и на стенах там разрослись кусты барбариса. Укрепляющие стены балки обвалились и, перемешавшись с комьями глины, превратили прежние погреба в пещеры и катакомбы, заполненные жидкой грязью. К вечеру, в одну из таких дыр, крестьянин выволок труп повстанца и останки коня без шкуры. Он их обоих втиснул в какую-то пещерку, затем стащил их тела при помощи жерди между балками и сорняками, а сверху набросал немного глины, чтобы вороньё не добралось до желанного «корма».

Так он и пошёл домой — с непокрытой головой и с молитвой на устах, — неосознанно и невольно, отомстив за вековечное рабство, за распространение невежества, за эксплуатацию, за посрамление и страдания людей. Необычайная и трогательная радость снизошла на его душу и разукрасила целый горизонт, весь его разум, всю землю — красивыми красками. И ото всей души, где-то глубоко внутри, славил он Бога за то, что тот, в безграничном милосердии своём, послал ему столько железного лома и ремней…

Как вдруг, в мёртвой тишине осеннего сумрака, прокатившись над самой землёй, до него донеслось отчаянное конское ржание. Крестьянин остановился, прикрыл ладонью, как козырьком, глаза от слепящего света, и стал всматриваться в сторону заходящего солнца.

На фоне лилового заката было видно коня, который опирался на передние ноги. Он мотал головой, выворачивал её в сторону могилы Винрыха и ржал.

Над конём, над этим живым трупом, хлопая крыльями, взлетая и опускаясь, кружили стаи ворон. Вечерняя заря быстро угасала. На смену свету шли: ночь, горе и смерть.


Перевод — Мирослав Малиновский

Загрузка...