Глазков Юрий РАСКРЫВАЛКА

Министр порядочности и нравов собрал совещание. Вид его не предвещал ничего хорошего, это поняли все с первого взгляда. Представители префектур сидели молча, стараясь поглубже втянуть в плечи свои почти лишенные лбов головы. Впечатление было такое, что вокруг стола сидели безголовые, и лишь одна голова — голова министра, болтаясь на тонкой длинной шее, возвышалась над этим сборищем квадратных тел. Два ряда сидящих за столом мужчин напоминали ровно подстриженные кусты перед входом в министерство. Страусиная голова министра еще выше взвилась над этой живой стеной, раскрыла свой клюв-рот и громко прошипела:

— Где мы живем? Где живете вы? В стране подлинной свободы и демократии или нет? Разучились работать?

Никто не смел поднять глаза, уставившись на оттопыренные внутренние карманы своих пиджаков.

— Что вы хлопаете своими наглыми глазами, смотреть на меня!

«Кусты» шевельнулись и украсились рядом шаров-голов с щелками испуганных глаз, источающих собачью преданность и, на всякий случай, испуг: именно такие глаза любил министр.

— Где вы живете и как работаете? Почему у Хилла раскрываемость все сто, а у Смита двадцать, у Джека и того меньше, всего пять процентов? Почему, Дик, ответь?

Дик еще больше втянул голову в плечи, остальные тут же последовали его примеру. Дик молчал.

— Дик, я тебя спрашиваю.

Дик задыхался, уткнувшись носом во внутренний карман своего пиджака, и тихо проклинал себя, что давно не чистил его от крошек сигар. Громко чихнув и обрызгав полированный стол, он медленно выдвинул свою яйцеобразную голову с редкой, как лишай, растительностью и просительно уставился на министра.

Тот решил ему помочь.

— Он что, этот Хилл, умнее вас? Сомневаюсь, все вы одинаковые, остолопы. Но почему так, почему у него лучше всех, никак в толк не возьму. Я специально не вызвал его сюда, этого пройдоху Хилла, хотел поговорить сначала с вами, а вы как чугунная решетка в дождливый день — ни проблеска, ни звука. Да отвечай же ты, наконец! И встань, раз не можешь говорить сидя.

Дик взметнул свое тело вверх и крючком застыл над столом, пряча глаза и отворачиваясь в сторону. Наконец он нашел в себе силы и открыл рот, слабый звук полетел через стол к министру.

— Сэр, у него есть раскрывалка, а мы работаем по старинке, призываем к совести, которой у многих нет, а некоторые и вообще не знают, что это такое; пробуем электрический ток, ослепляющие лампы, голод, воды не даем, бессонницей мучаем, оплеухи раздаем, а у него… он ученого какого-то посадил, а тот эту раскрывалку придумал, вот бедолаги и раскалываются у него один за другим. А Хилл, он что? Он такой же, теперь пиво попивает, а эта штука работает, не то, что мы… вечно в грязи… копаемся.

— Что ты там несешь, Дик, какая еще раскрывалка?

— Сэр, я не могу вам объяснить, что это, но она работает без нервотрепки и побоев, это какая-то машина, сэр.

— Какая-то, — передразнил утиным голосом министр, — может, паровая, вроде парового молота? Положил под него бедолагу, а пресс все ниже и ниже, расскажешь тут все что было и даже чего не было. Ты давай объясняй, а если не можешь, то не черта соваться… машина… Кто может объяснить, что там выдумал этот Хилл?

Таких не оказалось, Дик скоренько плюхнулся на стул, стул затрещал, министр поморщился. Головы как по команде спрятались, «подстриженные кусты» замерли, как после порыва ветра, глаза потухли и пропали. Министр обвел глазами эту живую стенку.

— Ну а ты, Смит-немое кино, произнеси хоть два слова по этому поводу.

— Можно три, сэр? — осмелился Смит.

— Ну давай три, разговорился ты сегодня, прямо болтун на выборах, да и только. Ну валяй свои три слова.

— У него машина, сэр.

— Четыре слова, четыре, Смит-математик, ну прямо Эйнштейн. Какая машина? Зубодробильная, что ли, или дающая доброго пинка, или дергающая за язык, пока он не развяжется? Так, что ли? — веселился министр.

— Простите, сэр, не так.

— А как же? — всплеснула руками утиная голова.

— Как-то по дружбе он мне сболтнул, что у него есть машина, которая умеет говорить, и она так это ловко делает, что ей все и про все рассказывают, даже безнадежные молчуны, а немые мычат, как быки весной в загоне, так уж им хочется выложить всю правду. Хилл говорил, что они все рассказывают сами, а он слушает и потом читает записи. Он до того обленился, что уже не проверяет признания. Не было ни одной ошибки, сэр, так сказал этот Хилл, выскочка.

— Что за чепуху вы тут мелете, или хватили с утра?

— Нет, сэр, ни росинки во рту не было, аж горло пересохло, как пески в Неваде.

— То-то ты и мелешь всякую чушь.

— Я так слышал, сэр.

— Ладно, расходитесь, все равно от вас ничего не добьешься, сам разберусь. Разбредайтесь по своим норам, ломайте кости, терзайте души, выпытывайте правду, храните нравственность страны. В общем, продолжайте свое грязное дело ради очищения нашего великого общества.

Шерифы вымелись в одно мгновенье, словно их ветром сдуло. Министр включил вентиляцию на всю мощь, выветрить запахи сильных потных тел, сигар, дешевого одеколона и еще чего-то почти неуловимого, но настойчиво присутствующего вместе с ними всегда. «Едкий дух блюстителей закона, с которым сами всю жизнь не в ладах, — определил его министр, — тяжеловатый дух, как и сама юриспруденция, тюрьмы и слежки».

К Хиллу министр нагрянул в поздний вечер, неожиданно, врасплох. Хилл вылупил глаза, открыл рот, закрыл его, вновь открыл и молча стал размахивать руками, словно выталкивая кого-то из кабинета.

— Вот что, Хилл, не пытайся меня надуть, продолжай свою работу и парня этого не гони, а то он уже под стол полез после твоих устрашающих жестикуляций. Это и есть твой ученый умница? Ну выкладывай, что вы тут напридумывали. Или очередной великий блеф? Рассказывай, Хилл.

— Сэр, — наконец разродился голосом Хилл, — мы рады вас приветствовать в нашей префектуре, префектуре, в которой… в которой вскоре не будет нарушителей закона, сэр, мы всех раскроем, сэр, всех, я уверяю вас.

Министр хмыкнул, успев разглядеть поподробнее кабинет Хилла. В дальнем правом углу покоилась большая металлическая коробка.

«Вычислительная машина», — догадался министр.

Около нее стояли стол и кресло, под этот стол и пытался залезть приятель Хилла. Стол Хилла был огромным, абсолютно ровным и пустым. В переднем верхнем углу висел большой экран, видимый и из кресла Хилла, и из кресла около компьютера. Экран светился темно-серым пятном, на нем проступали внутренние контуры камеры, кровать, пристегнутый к стене стол, дверь с маленьким решетчатым окном и человек в полосатой «пижаме» — одежде узника, сидящий на табурете посередине камеры.

— Там темно, сэр, это инфракрасное изображение.

— Что вы делаете сейчас? Коротко объясняй, Хилл, если сможешь, конечно, и продолжай свое дело. Как зовут твоего помощника и почему он тоже в «пижаме»?

— Сэр, это доктор Фелинчи, его посадили за долги, он психолог-математик, достойный человек, сэр. Если позволите, то он скажет вам о своей идее. Во всяком случае, сэр, он согласился работать с нами, и мы перетащили его мысли сюда, и они там, в том железном ящике. Общее руководство было за мной, сэр, вернее, простите, за нашим ведомством, сэр.

— Похвально, похвально, Хилл, что ж, пусть скажет твой Фелинчи.

— Валяй, Фил, рассказывай.

— С вашего позволения, господин министр, я бы предложил вам посмотреть за нашей работой, камерник как раз созрел, а потом я готов ответить вам на все вопросы. Мы его готовили две недели, так что упустить момент будет искренне жаль. Если бы вы предупредили Хилла заранее…

— Что ж, я согласен.

— Кресло министру, — рявкнул Хилл, он почувствовал заинтересованность министра и смену его настроения от «вот я с вами разберусь, олухи» до «интересно, что вы там можете».

Дверь распахнулась, и два дюжих парня внесли мягкое кресло.

— Сюда, — указал министр на место рядом с креслом Хилла, — и начинайте, начинайте.

Министру не терпелось, он опустился в кресло и уставился на экран. Хилл и Фелинчи осторожно заняли свои места. Наступила тревожная тишина.

— Господин министр, обратите внимание на лицо нашего подопечного, оно отражает внутренний разговор, постоянно меняется, подрагивает, принимает выражение вопроса, ответа, удивления, согласия, отрицания, гнева. И губы, губы шевелятся, он ведет внутренний разговор, одиночество и смена биоритма сделали свое дело, он готов для контакта, ему надо выговориться, — тихо пояснил Фелинчи.

— Ну что же, Фил, давай начинай, как бы он не «перезрел».

— Включаю запись, даю собеседницу.

— Собеседницу? — удивился Министр. — Кто это такая?

— Да, да, собеседницу с голосом его матери, он ее очень любит, а голос ее мы записали, картотека фонем у нас в фонотеке.

— Голос голосом, а где она сама?

Хилл позволил себе саркастическую улыбку в адрес министра, но тут же одумался и сменил ее на смиренное выражение с тенью заискивания.

— Сэр, собеседница уже здесь, она там, в углу, это компьютер, а говорить он будет голосом матери этого типа, — он кивнул на экран, где крупным планом светилось небритое лицо с большим носом и закрытыми глазами, веки подрагивали, человек жил, страдал.

— А она, эта ваша машина, знает, что говорить?

— Нет, сэр, этого нельзя, это уже допрос, а допрос они чувствуют сразу и ничего не скажут, тут дело в другом, в…

— Ладно, ладно, Хилл-знаток, потом расскажешь, работайте, ты прямо первый ученый среди шерифов-работяг, растешь, Хилл.

— Запустил программу, мистер Хилл, — тихо сообщил Фелинчи и напряженно потянулся к экрану, словно принюхиваясь. Хилл тоже подался ближе к мерцающему стеклу, министр невольно повторил их движение, всматриваясь в лицо человека на экране.

— Всякое бывает, Бобби, мальчик, всякое, — послышался мягкий женский голос. Министр вздрогнул, оглянулся, в кабинете, конечно, никого не прибавилось: он, Хилл, Фелинчи, машина и человек на экране.

«Машина, — догадался министр, — она говорит, вкрадчивая, прямо в душу лезет».

Дрожь пробежала по лицу Бобби, оно напряглось, потом легкие складки преобразили его, рот приоткрылся, и он прошептал:

— Мама, я не хотел, честное слово, не хотел…

— Конечно, конечно, — женский голос был тих и ласков, в нем была легкая грусть и сожаление.

— Ты понимаешь, сколько же можно терпеть, я все биржи обежал, стоял с утра до ночи, работы нигде нет, я никому не нужен, мы никому не нужны, сколько можно! — Бобби чуть не плакал, губы его дрожали, глаза были закрыты, веки набухли от слез.

— Я понимаю, я все понимаю…

— Я знаю, мама, ты всегда все понимала, но молчала, терпела, я-то еще ничего, но вот Салли, ей-то каково, девушка красивая, слабая — и в этом зверинце, в этих джунглях, среди этих двуногих бандитов с толстыми кошельками. — Бобби умолк, лоб его прорезали морщины.

«Что-то вспоминает», — решил министр; лоб его вспотел, спина дрожала от волнения.

— Да, но что же? Разве все предусмотришь? — Женский голос прервал паузу. Голос лился, обволакивая раскаянием и доверчивостью, каким-то очищением.

— Да, да, мама, всего не предусмотришь. Случай подвел меня, я кроток. Но когда этот грязный жирный тип пытался ее купить за ужин в ресторане, а получив отказ, полез насиловать тут же, рядом с кухней, в парке, я не выдержал.

— Да, да, от судьбы не уйдешь, — шептал женский голос.

— Судьба судьбой, мама, но если бы я не был случайно там — меня наняли на вечер мыть посуду, то Салли мог изнасиловать этот пьяный боров. — Бобби опять умолк, очевидно погружаясь все глубже в воспоминания, лоб морщился, гримаса боли легла на лицо.

— На все воля божья, на все. — Голос звучал спокойно, как на исповеди.

— Вот, вот. Меня словно кто-то подтолкнул, словно кто-то вложил в мою руку тяжелый железный прут. Она так стонала, наша бедная Салли, так стонала, видно, кричать ей было трудно, а он душил и душил ее… Я ударил его прутом; затылок его был в толстых складках, по ним я и ударил, он хрюкнул и затих… прут был слишком тяжел… я убил его. Я убийца.

— Это как посмотреть, с одной стороны, так, а с другой, все представляется по-другому.

— Я сбежал, было темно, Салли меня не видела, слава богу, а прут я кинул в канал, рядом с рестораном. Иначе я не мог, не мог, понимаешь, не мог, хоть с какой стороны ни рассуждай. Иначе что было бы с Салли?

— В церкви учат, что все мы люди, братья и сестры.

— Братья! Сестры! Да, мама, я виноват, я допустил слабость, я выждал и вернулся, никого рядом не было, я вынул из его кармана кошелек, он на чердаке за пятым кирпичом в трубе со стороны лестницы. Прости, мама, но деньги нужны, Салли опять может попасть к такому в лапы. Какой он мне брат, а Салли ему какая сестра?

— Да, да, все не безгрешны. Но все-таки…

— Мама, не терзай меня и себя, меня взяли по подозрению, я не сознаюсь, иначе что будет с вами, у них нет доказательств, я все спрятал, а дождь все смыл, он пошел сразу же, как я убежал с кошельком, бог на моей стороне, он за нас, за бедных. Ты никому ничего не говори, мама… Ну… Никому, смотри, никому. Здесь нельзя ни о чем говорить, здесь, наверное, все подслушивается, я иногда думать даже боюсь… Я спать хочу, хочу ужасно спать, я устал, я буду спать… мама.

Голова Бобби упала на грудь, он спал глубоким сном.

Министр сидел, замерев и не веря происходящему.

— Стоп, Фил! — Хил улыбался до ушей. — Вот так, сэр, он все рассказал сам, сам, и от этого уже не отвертишься. Теперь мы ему разрешим спать, пусть спит. Он очнется через сутки, не меньше, у всех так было, и начнется период страшных мучений. Память подскажет, что он сделал что-то не так, что он говорил о своем преступлении, а вот было ли это наяву или во сне, он точно не поймет. А раз так, то жизнь его станет нетерпимой, он не понимает, что знаем мы, а что не знаем. Дальнейшая игра проста, и кончается она одним и тем же — признание и требование суда, то есть публичного признания. Это как удалить больной зуб, измотавший тебя постоянной ноющей болью. Публичная казнь — признание — вот в чем видят они свое спасение. Правда, бывают и такие, которые молчат. Но для них у нас есть еще один «подарок».

— Ладно, Хилл-психолог, я кое-что понял. Но удивлен, с какой стати он взял и все рассказал, и почему, например, ты не задаешь вопросы голосом матери или кого-то еще, близкого, а эта машина бормочет что-то несвязное.

— Сэр, ваши вопросы совершенно справедливы, тут нет ничего заумного, и если вы позволите, то Фил по этому поводу выскажется.

— Ну что же, валяй, Фил. — Министр обрел себя, так как разговор вышел из рамок непонимания происходящего и теперь не надо было стараться выглядеть компетентным человеком, «делать рыло», как любил шутить сам министр; теперь надо слушать, а это было значительно проще, и задавать вопросы. Фелинчи осторожно приблизился к столу, встал напротив и, как ученик перед учителем, стал медленно говорить. Видно было, что он подбирает слова, продумывает текст своего выступления «на ходу».

— Сэр, я психолог и немного математик, занимался душевнобольными. С детства был очень наблюдательным, это вроде как дар божий. Душевнобольные — это очень интересный народ, они ущербны в одном, но зачастую эти недостатки компенсируются в другом, причем с лихвой, прямо-таки талантливо. Кстати, душевнобольной сродни преступнику. Ведь преступник это тот же душевнобольной, его мир деформирован, и он, сэр, зачастую талантлив в этой области. Согласитесь, ведь это так?

— Да, да, наверное, — поддакнул министр и заерзал, оборачиваясь к машине.

— Так вот, наблюдая за душевнобольными, я часто видел, как они говорят сами с собой, то есть для них собеседник существовал внутри себя, и он с ним говорил. Фраз собеседника слышно не было, слышалась лишь речь-ответ. Как-то я был на рынке, сэр. Я люблю там бывать, для психолога это огромная лаборатория жизни. Так вот, там я случайно подслушал разговор двух женщин. Одна оживленно рассказывала эпизоды своей жизни, а другая, видимо думая, как дешевле купить продукты, лишь иногда бросала ничего не значащие фразы: «Конечно», «Да-да», «Это как посмотреть», «Всякое может быть», «Еще бы» и т. д. Этого было вполне достаточно для продолжения разговора, и это натолкнуло меня на мысль, которую я тут же реализовал.

Я пришел в клинику и поддержал разговор одного из пациентов, который свихнулся после трагической гибели жены: она свалилась в ванну с кипятком. Я действовал так же, как немногословная собеседница на базаре, я изредка произносил нейтральные фразы: «Конечно», «Наверно», «Все может быть», «Бог всем судья» и прочие, подбирая интонацию. Мой собеседник оживился, рассказ его стал стройным, осмысленным, целенаправленным. До этого он жил в мире воспоминаний, они его терзали, мучили, а теперь он «выговорился». Это было просто и страшно. Мой сумасшедший рассказал все, в том числе и то, что он сам намылил край ванны, зная, что жена будет становиться на него, развешивая нехитрый туалет после стирки. Почему? Ведь вам это тоже интересно? Это произошло после скандала с женой: она сказала, что ненавидит его. Потом его взгляд уперся в меня, и он завыл, как зверь, почуявший свою гибель.

Я продолжал свои опыты и сделал несколько выводов. Первое — нельзя задавать направляющие вопросы, они вызывают реакцию замкнутости, настороженности и протеста. Вроде того, что тебя тянут за руку туда, куда ты не хочешь. Второе — нельзя, чтобы тебя видели, в конце концов проблеск понимания чужого присутствия заставляет укрыться в свой защитный кокон. Это психология, сэр. Я разработал программу для ЭВМ, она вставляет нейтральные фразы тогда, когда умолкает сам «собеседник», и… получился колоссальный эффект. Никого нет, ничто не довлеет над ним, внутренний мир его душит, требует общения, а тут мягкий, ласковый голос вкрадчиво потакает ему, причем фразами, которые можно истолковать по-разному. А он воспринимает их так, как требует его истерзанная душа, его сместившийся, но теплящийся разум.

Идея и работа эта меня увлекла, я шел дальше и дальше… пока не истратил все деньги клиники на ЭВМ и прочее оборудование… Так я попал в тюрьму к мистеру Хиллу в роли заключенного. Общение с ними, заключенными, еще раз подсказало мне мысль, что они во многом похожи на сумасшедших, во многом, очень во многом. Их терзает мир преступления, они его переживают. Конечно, по-разному: некоторые не раскаиваются в содеянном, некоторые переживают промахи, которые привели их за решетку, некоторые мучаются невозможностью отомстить кому-то за провал. Редко, но есть и такие, что раскаиваются. Важно для меня было одно — они так или иначе живут в этом мире, мире содеянного, и особенно тогда, когда в одиночестве. Для меня пребывание здесь стало своеобразным исследованием, а тюрьма лабораторией. Мистер Хилл переживал за низкий процент раскрываемости, а я предложил ему помощь. Тюремный бюджет позволил выкупить мои программы и машину. Остальное было делом знакомым и привычным.

— Вот это да, — только и произнес министр. — Да у вас тут синдикат раскрытий. А если он все-таки молчит?

— Мы с мистером Хиллом ввели новые программы, мистер Хилл давал идеи, а я их претворял в жизнь. Например, если «клиент» с устойчивой психикой и ничто его не волнует, то мы сдвигаем его биоритм и выбиваем его из колеи, иногда он не спит сутками. Это помогает нам: нервного, неуравновешенного, на грани физических возможностей человека легче втянуть в разговор и вызвать на откровенность, тем более если включить программу «жалостливого, участливого» оттенка. Ведь слово «конечно» можно произнести жестко, вопросительно, безнадежно, утвердительно и так далее. Это мы умеем делать, программы у нас гибкие. Если и после собеседования «клиент» молчит, одумавшись или в уверенности, что это был сон, то мы применяем другой метод — «подарок», о котором упомянул мистер Хилл. Например, есть препарат, который временно блокирует в мозге отделы «старой» памяти, активизируя отделы «новой, свежей». Этим мы добиваемся, чтобы преступник невольно сосредоточил свои мысли на событиях преступления, забыв о детстве, юношестве, любви и т. д.

Или, например, сегодня машина говорила с Бобби голосом матери. Он ей бесконечно доверяет, доверился и сейчас, он любит ее. Но предположим, что он замолчал и не пожелает «публичного признания». Тогда мы вносим искажения в голос матери, и он становится отталкивающим, отвратительным. Он слышит голос близкого человека и одновременно ненавидит его. Обычно это выливается в то, что он гневно осуждает его за предательство, за то, что это он рассказал его тайны, грозит его убить, растерзать, ненавидит, плачет, рыдает, бросается на дверь камеры. А самое главное в этой истерике для нас — новая нформация, новые данные. Вот коротко наш метод и наши достижения — сто процентов раскрываемости.

— Сэр, я давно хотел представить вам эти премудрости, но Фил все тянул, у него все новые и новые порывы, он готов вызвать на откровенность любого, даже пастора, он великий психолог, и я буду ходатайствовать перед вами увеличить срок его пребывания здесь, он тоже хочет этого, ему здесь легко работать, творчеству его здесь нет предела и в исследовательском материале тоже, преступность, слава богу, растет из года в год. Простите, сэр, хотя мы с ней успешно боремся под вашим руководством.

«Они оба сумасшедшие, господи, унеси мои ноги отсюда, да поскорее. А если они и меня сейчас разговорят, если я сам расскажу всем, что собираю с тюрем по пятьдесят тысяч долларов в год, если я расскажу о махинациях с питанием, мебелью, с зарплатой тюремщиков? А если я разболтаю о „золотой мастерской“ в тюрьме Смита? Если узнают, куда и как я упрятал ювелирных дел мастеров? Нет, нет, уж лучше бить, не кормить, не поить, пусть лучше пятнадцать процентов раскрываемости, а не сто, но я и многие порядочные люди будут спать спокойно, уж лучше так, лучше уж по старинке».

— Сэр, что вы скажете?

Министр вздрогнул.

— Что? Кто это сказал?

— Я, сэр, я, Хилл, я спросил, сэр. Я спросил: что вы скажете, сэр?

«Господи, я уж подумал, что это она, проклятая машина, меня спросила. Нет, надо что-то делать, надо ее к себе под бок, под контроль, надо ее в камеру, под замок».

— Вот что! Это просто замечательно! Всей этой штукой очень заинтересуется военное ведомство, оно будет допрашивать и выпытывать секреты. Фил, иди.

Дверь закрылась, и министр продолжил:

— Фелинчи в самую строгую камеру, чтоб не выкрали или не убили, он нужен стране, эти ящики завтра же отправишь военным, я пришлю машину и людей. Фелинчи тоже отправишь ко мне, я его подержу у себя, так надежнее. Ты, Хилл, далеко пойдешь, жди повышения.

— Рад стараться, сэр!

Вскоре страну всколыхнула новость: министр порядочности и нравов стал президентом. Он перебрался в его кабинет, а рядом построили комнату, где подолгу томились в ожидании приема министры, нервничая и бормоча под нос что-то невнятное. На прием президент вызывал только по одному…

Загрузка...