Что знаем мы сегодня о писателе с некогда огромной славой, чья популярность затмевала другие имена, кем «восхищались буквально все, начиная от почтово-телеграфных чиновников и аптекарских учеников — как известно, самой низшей ступени читателей тех лет — до... императора Николая II» ? Вполне вероятно, что даже эрудированные читатели забудут упомянуть это имя в десятке первых пришедших на ум литературных знаменитостей того времени. А тогда Георгий Иванов предрекал, что это «неповторимое явление русской литературы, подлинное чудо, которому через сто лет будут удивляться» . Прошло немногим менее ста лет, но сегодня имя этого писателя практически мало кому известно. Необходимо вор-путь его родной литературе.
Вернее — ее. Потому что писатель этот — женщина.
И здесь будут кстати слова ее ироничного современника Саши Черного: «Прежние писательницы приучили нас ухмыляться при виде женщины, берущейся за перо. Но Аполлон сжалился и послал нам в награду Тэффи. Не «женщину-писательницу», а писателя большого, глубокого и своеобразного» .
«Лучшей, изящнейшей юмористкой нашей современности» назвал Тэффи А. Амфитеатров. «Она единственная, оригинальная, чудесная Тэффи! — восклицал Куприн. — Любят ее дети, подростки, пылкая молодежь и зрелые люди труда, и посыпанные сединою отцы» .
И. А. Бунин, не расточительный на похвалы, писал ей, уговаривая поберечь свое здоровье: «Помните, как дороги вы не одним нам, а великому множеству людей, вы, совершенно необыкновенная!» И еще: «Всегда, всегда дивился вам, никогда за всю жизнь не встречал подобной вам! И какое это истинное счастье, что Бог дал мне знать вас!»
Наконец, слова Марка Алданова послужат своеобразным итогом сказанного: «На восхищении талантом Тэффи сходятся люди самых разных политических взглядов и литературных вкусов, и я не могу припомнить другого писателя, который вызывал бы такое единодушие у критиков и у публики».
Надежда Александровна Лохвицкая — таково истинное имя Тэффи — родилась в апреле 1872 года в Петербурге. Сам факт рождения в эту пору и в этом городе Тэффи считает знаменательным, объясняющим двойственность ее характера, на котором сказалась переменчивость весенней петербургской погоды. Из-за этого-де у нее два лица, как на фронтоне греческого театра: смеющееся и плачущее.
Семья профессора криминалистики А. В. Лохвицкого, известного своим ораторским искусством и остроумием, была большой и обеспеченной. «Наследственность своего писательского дара я могу считать атавистической» , — сообщает Тэффи в своей автобиографии. Здесь же мы узнаем о ее прадеде Кондратии Лохвицком, писавшем мистические стихотворения, часть которых сохранилась в исторических трудах Киевской академии. Прадед — поэт, отец — блестящий оратор и остроумец, мать, любящая поэзию и прекрасно знающая европейскую литературу. В этой семьи невозможно было не писать. И писали все.
Дети писали стихи. «Занятие это считалось у нас почему-то очень постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом — немедленно начинает кричать:
— Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
— Пишет! Пишет! Писатель!
...Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
«О, Мирра, бледная луна!»
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление и, как знать, может быть, старшая сестра моя, Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним «Мирра Лохвицкая» именно благодаря этому впечатлению» .
Имя Мирры Лохвицкой было очень модно в читательских кругах на рубеже веков.
Вспоминает Виктор Окс: «Это было в 1894 — может быть, 1895 году. Раз в неделю бывало собрание у поэтессы Ольги Николаевны Чюминой. Жила она в Воспитательном Доме, где муж ее был смотрителем... В тот вечер ждали Мирру Лохвицкую, лауреатку Пушкинской премии, талантливейшую поэтессу, теперь забытую. Она вошла — яркая, гордая, красивая. За нею, в ее тени, робко и застенчиво вошла тоненькая, как тростинка, молоденькая девушка, головка которой клонилась под бурной волной пушистых волос цвета спелой пшеницы.
— Я позволила себе привезти к вам сестру, — обратилась вошедшая к хозяйке. — Надя, подойди же.
Две щечки под пшеницей заалели маком.
— Пишет? — пробасил С.А. Венгеров, не сводя с бедной девочки глаз.
Маки превратились в томаты, потом в бураки.
— Пишет, кажется, — небрежно ответила Мирра.
Больше о будущей Тэффи в тот вечер — и в другие вечера — разговора не было» .
Надя Лохвицкая писала тогда стихи — очевидно, не без влияния поэтической славы сестры. Первое опубликованное ею стихотворение, подписанное еще девичьей фамилией — «Н. Лохвицкая», помещено в августовском номере журнала «Север» за 1901 год. Вот ее реакция на эту публикацию: «Когда я увидела первое свое произведение напечатанным, мне стало очень стыдно и неприятно. Все надеялась, что никто не прочтет» .
И все же — очевидно, в надежде либо притерпеться к авторскому стыду, либо испытать наконец чувство удовлетворения — «Н. Лохвицкая» упрямо публикует еще несколько стихотворений, пока в русской литературе не появляется новый автор с иноземным именем Тэффи. Вот как это произошло.
«Я написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написаны «Гамлет» и «Ревизор»? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что?
Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливы.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра» .
Пьеса (она называлась «Женский вопрос») была принята к постановке и имела большой успех. Вскоре в газетах появился портрет новоявленного драматурга с подписью под ним «Taffy». Английская транскрипция объяснялась тем, что автор рецензии ближе знал маленькую героиню сказок Киплинга Taffy, нежели знакомого Надежде Лохвицкой Стэффи — Степана.
(Позже, уже в Париже, кто-то из ее знакомых предложит свое толкование редкого псевдонима как аббревиатуры двух отвлеченных понятий: те — теология, фи — философия. Что ж, вполне можно принять и этот каламбур, с единственной оговоркой, что Бог Тэффи — это Любовь, а философский мотив ее творчества определим словами Спинозы, которые она поставила эпиграфом к одному из своих сборников: «Смех есть радость, а потому сам по себе — благо»).
1905 год. Имя Н. Лохвицкой, автора нескольких лирических стихотворений, постепенно забывается. Зато нарастает читательский интерес к восходящей звезде русской сатиры Тэффи. Появляются короткие юмористические рассказы, фельетоны, с успехом идут одноактные пьесы, и подпись «Тэффи» под ними — неизменная гарантия успеха. Она печатается в «Биржевых ведомостях». Тогда-то впервые ее имя становится известным Николаю II.
«Газета эта бичевала преимущественно «отцов города, питавшихся от общественного пирога». Я помогала бичевать. Как раз в это время злобой дня был план городского головы Лелянова — засыпать Екатерининский канал. Я написала басню «Лелянов и канал»... Государь был против леляновского проекта и басня ему очень понравилась. Издатель газеты... прибавил мне две копейки за строчку. Карьера передо мной развертывалась блестящая» .
(И к слову: спустя восемь лет, когда составлялся юбилейный сборник, посвященный 300-летию дома Романовых, царь на вопрос, кого из писателей он желал бы в нем видеть, отвечает: «Тэффи! Только ее. Никого, кроме нее, не надо. Одну Тэффи!»)
Имя Тэффи удивительным образом сопрягалось, с одной стороны, с Николаем II, а с другой — с первой легальной большевистской газетой «Новая жизнь», в которой она сотрудничала.
«Новая жизнь» появилась в 1905 году. Политическое направление ей дают социал-демократы во главе с Лениным, в литературном отделе, помимо Тэффи, работают Горький и Гиппиус. Интерес к газете огромный, и у интеллигенции прежде всего — всех интригует столь неожиданный союз издателей.
Газета помещает басню Тэффи «Патроны и патрон», где обыгрываются слова-омонимы: боевые патроны и «патрон» Трепов, занимающий важный и ответственный пост:
Трепов, не по доброй воле ли
С места вам пришлось слететь,
Сами вы писать изволили,
Чтоб патронов не жалеть.
К вечеру каламбур повторял весь город. (Та же судьба была у многих шуток и остроумных высказываний Тэффи. Что стоит, например, ее кухарка из фельетона времен первой мировой войны, которая в то голодное время анонсировала обед из конины словами: «Барыня, лошади поданы!»)
Газета «Новая жизнь» просуществовала недолго. Ее литературная группа, испугавшись последствий после публикации статьи Ленина о национализации земли, вышла из состава редколлегии, а редактор Н. Минский уехал за границу.
В 1908 году в Петербурге начинает выходить еженедельный сатирический журнал «Сатирикон». Тэффи входит в состав его сотрудников. Из периодических изданий, в которых она регулярно была представлена, следует назвать и популярную московскую газету «Русское слово», которую издавал Сытин. В газете царил блистательный фельетонист Влас Дорошевич. Слава Тэффи сравнялась с его, а вскоре могла и поспорить с нею. Юмористические рассказы преобладают в ее творчестве этого периода. («Смейся!» — говорили мне читатели. «Смейся! Это принесет нам деньги», — говорили мои издатели... и я смеялась») .
«Что поделаешь! — вздыхала она. — Больше нравятся мои юмористические рассказы: нужно считаться с требованиями общего вкуса» .
А в лице ее по-прежнему была та двойственность древнегреческой маски. Как вспоминает И. Одоевцева, Тэффи говорила, что каждый ее смешной рассказ, в сущности, маленькая трагедия, юмористически повернутая. Просто у нее было удивительное свойство, которое редко кому дается. «Надо уметь жить играя, — говорила она, — игра скрашивает любые невзгоды» . Этим умением она владела в совершенстве.
Тэффи была уже достаточно хорошо известна читателю по газетным и журнальным публикациям, когда в 1910 году вышла ее первая книга. Это был сборник стихотворений «Семь огней». Она писала стихи на протяжении всей жизни и очень серьезно и ревниво к ним относилась. Но по большей части они не имели той славы, что ее проза. Книга стихов Тэффи вызвала разноречивые суждения в критике. Так, если Валерий Брюсов назвал ее стихи подражательными, то Николай Гумилев, напротив, восхвалял их «литературность в лучшем смысле слова».
Вскоре за первой книгой последовали два сборника юмористических рассказов. Всего же за годы, предшествующие эмиграции, с 1911 по 1918, вышло шесть крупных сборников юмористической прозы Тэффи. Кроме того, значительное количество рассказов было опубликовано в маленьких дешевых изданиях.
Книга 1916 года «Неживой зверь» дает новый образ многоликой, удивительной Тэффи. Это первый сборник ее серьезной прозы, где особое место занимают пронзительные, необычайно точные психологически рассказы о детях.
В фельетоне «Игрушки и книги» Тэффи в присущей ей иронической манере говорит: «Я за всю свою жизнь ни разу не смогла написать рассказа для детей. Пробовала — выходило что-то неудобное, скорее для стариков-паралитиков, чем для нормального ребенка» . Это признание следует понимать в том смысле, что она, человек и писатель предельно естественный, никогда не фальшивила, у нее не найдешь искусственно смоделированных типов, нравоучительных историй о «хороших детях». Дети из ее рассказов — это сама жизнь, в литературе до нее, пожалуй, не было столь живых детских характеров. Она писала, не подлаживаясь специально под детей, она писала о детях, не сковывая себя адресатом. Тэффи свободно и естественно говорит на языке ребенка, передает детские переживания и фантазии, детскую наивность, простодушную веру в чудеса, трогательную попытку приподняться на цыпочки, стать вровень со взрослыми, с их миром.
Наверное, ей легко было писать о детях. Почему? Это станет ясно из пересказанного ею разговора с Федором Сологубом. Сологуб с Тэффи взялись однажды устанавливать метафизический возраст общих знакомых — тот, который определяет существо личности и который норой намного расходится с возрастом реальным. Когда же добрались до самих себя, «шестисотлетний» Сологуб определил Тэффи как тринадцатилетнюю.
«Я подумала. Вспомнила, как жила прошлым летом у друзей в имении. Вспомнила, как кучер принес с болота какой-то страшно длинный рогатый тростник и велел непременно показать его мне. Вспомнила, как двенадцатилетний мальчишка требовал, чтобы я пошла с ним за три версты смотреть на какой-то древесный нарост, под которым, видно, живет какой-то зверь, потому что даже шевелится. И я, конечно, пошла и, конечно, ни нароста, ни зверя мы не нашли. Потом пастух принес с поля осиный мед и опять решил, что именно мне это будет интересно. Показывал на грязной ладони какую-то бурую слякоть. И каждый раз в таких случаях вся прислуга выбегала посмотреть, как я буду ахать и удивляться. И мне действительно все это было интересно.
Да, мой метафизический возраст был тринадцать лет» .
Тринадцать лет — возраст радости и муки, возраст еще и уже, грань, балансируя на которой, можно заглянуть назад, в детство, и вперед, в этот вожделенный мир, где живут «большие» — магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких» («Приготовишка»).
Именно с этого рубежа Тэффи видит своих героев — смешных, неловких, потрепанных жизнью и... «маленьких», сколько бы лет им ни было. Потому что «когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением: «Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну?.. И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?»
Оттого-то герои Тэффи счастливы лишь воспоминаниями: о детстве, в котором унылая конка с тощей клячей воспринималась дивным невозможным чудом («Счастливая»), или об ананасовом мороженом, что подавали однажды за обедом в доме богатых родственников («Приготовишка»), о докторе Веревкине, чей благосклонный взгляд спустя десятилетия делят две старушки («Старухи»), или о белой ночи в России и «дикой, бестолковой, счастливой песне» («Воля»).
Обладая микроскопическим зрением, Тэффи умела разглядеть в обыденном невероятное, в любом незначащем по виду явлении, предмете что-то яркое, в каждом человеке найти какую-то скрытую нежность. Это свойство детской, языческой еще, души — признавать родным, своим, близким то, что чуждо и нелюбопытно «большим».
Детство — мир взрослых; прошлое — день сегодняшний. И, внутри сегодня, в рассказах Тэффи скрыта еще одна антитеза: жизнь — игра. Жизнь, где все ненастоящее, — и игра, которой (и в которой) живет ребенок. (А позже взрослый, который придумывает для себя эту игру. Помните девиз Тэффи: «уметь жить играя»?) И — невыносимая боль, когда жестокая жизнь врывается в игру и прерывает ее.
Настоящее — это игрушечный баран «с длинной кроткой мордой и человеческими глазами» («Неживой зверь»), это «драгоценная штучка» — курок от старого пистолета, который, если не положить его на ночь под подушку, «мучится один», а наутро становится «меньше и тоньше, чем всегда» («Троицын день»).
Баран и курок — это подлинное, всамделишное, от которого на душе тепло и спокойно. А вот жизнь... «Жизнь пошла какая-то ненастоящая». В ней шуршали «бабы с лисьими мордами», «огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. В жизни — «все было неспокойное» («Неживой зверь»). В жизни — «все было — не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе... подошел совсем близко к долу и чуть-чуть колыхался. Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек...» («Троицын день»).
В этом ненастоящем мире живут персонажи Тэффи, разновозрастные дети. Им тягостно и страшновато в нем. Здесь даже старый дом «дрожит за свое существование», а о людях говорится чаще всего так: «она вся съежилась», «тревожно затосковала», «тихо захныкала», «сладко мучилась и тосковала душа», «Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать», «затихла вся, сжалась в комочек», «дедушка съежился, затих... и вертел головой по-воробьиному».
Тэффи любит своих героев и жалеет их. «Надо мною посмеиваются, — писала она, — что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность... Но тем не менее в каждой душе, даже самой озлобленной и темной, где-то глубоко на самом дне чувствуется мне притушенная, пригашенная искорка. И хочется подышать на нее, раздуть в уголек и показать людям — не все здесь тлен и пепел» .
Любопытно парадоксальное на первый взгляд высказывание современного Тэффи критика П. Бицилли по поводу ее героев: «чем жальче, чем печальнее их участь, тем сильнее сказывается их детскость, их слабость, беспомощность и их безвинность. Поэтому трагическая развязка в данном случае вызывает в нас «катарсис» особого рода: катарсис, состоящий не в удовлетворении, какое дает сознание правоты героя, в силу чего и гибель его является моральным торжеством, и не в том, какое испытывается от зрелища очищения гибелью от вины, искупления греха карою; а в том, что сочувствие страдающему выражается в особой эмоции, в которой печаль сочетается опять-таки с радостью, — радостью, сообщающейся нам самим страдающим лицом. Ибо страдающий ребенок... никогда не одинок в своем страдании: он сумеет за что-то ухватиться, к чему-то прижаться, что-то согреть и оживить своим дыханием, и в этом обретает свою радость. Оттого и наше сострадание сопряжено с со-радованием» .
1917 год. Как и большинство либерально настроенной интеллигенции, Тэффи с энтузиазмом приветствует февральскую революцию. Отголоски этих настроений слышны в стихах и скетчах, публикуемых ею в «Новом Сатириконе». Но Октябрьскую революцию Тэффи не сумела понять и принять.
...Холодная, голодная, опустошенная Москва. «Жили как в сказке о Змее Горыныче, которому каждый год надо было отдавать 12 девиц и 12 добрых молодцов», — пишет она в своих «Воспоминаниях». Подвернулся некий «антрепренер Гуськин» с предложением совершить короткую гастрольную поездку в теплый благословенный Киев.
«Прощай, Москва милая», — Тэффи соглашается на его уговоры. «Не надолго. Всего на месяц. Через месяц вернусь».
«Ужасно не люблю слова «никогда», — восклицает Тэффи и с непокидающим ее юмором добавляет: — Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась».
Тэффи никогда не вернется в Россию. Москва — Киев — Одесса — Севастополь — Новороссийск — ...все дальше, дальше...
«Сейчас вернуться в Петербург трудно, поезжайте пока за границу, — посоветовали мне. — К весне вернетесь на родину.
Чудесное слово — весна. Чудесное слово — родина... Весна — воскресение жизни. Весной вернусь» .
Никогда.
Она проживет 32 года в эмиграции и умрет 5 октября 1952 года в Париже.
Что такое была эмиграция Тэффи, можно понять из ее эссе в журнале «Грядущий день», выходившем в 1919 году в Одессе — последнем оплоте «беженцев из Совдепии». Называется эссе «На скале Гергесинской» по библейскому мифу о бесах, вошедших в стадо свиней.
«На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, напуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.
— Все бегут.
— Куда мы бежим?
— Куда все.
— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними... Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем...
Но бегущие рядом свиньи знают...
— ...Вы от кого бежите?
— От большевиков.
— Странно! — томятся кроткие, — ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут — нам надо было оставаться.
...Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные — от неправды, от черной большевистской практики, от террора несправедливости и насилия... Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут...»
Недолгая остановка в Стамбуле — и Франция. Париж, город, внутри которого скоро вырастет «Городок» (так называется книга Тэффи), «настоящая летопись, — по определению Дона Аминадо, тоже бывшего сатириконца, — по которой можно безошибочно восстановить беженскую эпопею» .
Но пока все только начинается, закладываются первые камни на строительстве Городка. Тэффи, приехавшая на месяц раньше других, устраивает в своем номере вечер для новоприбывших. Гости самые разные: бывший военный атташе граф Игнатьев, «петербургская богиня» красавица Саломея Андреева, издатель Т. И. Полнер, критик и блестящий рассказчик А. А. Койранский, прокурор Сената В. П. Носович, талантливые художники С. Судейкин и А. Яковлев. (Последнему принадлежит портрет Тэффи — в профиль, с лисой на плечах, — который он набросал тут же, чтобы увековечить этот вечер — «первую главу зарубежного быта».) Атмосфера теплая и непринужденная, как и всегда рядом с Тэффи. «Больше всех шумел, толкался, зычно хохотал во все горло» А. Н. Толстой. Его жена Н. Крандиевская, отыскав в журнале «Грядущая Россия» только что опубликованные стихи Тэффи, читала вслух, наслаждаясь их мелодичностью:
Он ночью приплывет на черных парусах,
Серебряный корабль с пурпурною каймою...
И вдруг в одном из уголков этого импровизированного литературного салона прозвучал смешной и вместе щемящий рассказ Койранского о старом русском генерале, который вышел на площадь Согласия и, оглядевшись, сказал со вздохом: « — Все это хорошо... очень даже хорошо... но Que faire? Фер-то кэ?!»
«Тут уже сама Тэффи, сразу, верхним чутьем учуявшая тему, сюжет, внутренним зрением разглядевшая драгоценный камушек-самоцвет, бросилась к Койранскому и, в предельном восхищении, воскликнула: — Миленький, подарите!..» И когда тот ответил, что почтет за честь, «от радости захлопала в ладоши». Такова, по словам Дона Аминадо, предыстория возникновения рассказа , который будет иметь небывалый успех в эмигрантской среде. «Фер-то кэ?» войдет в пословицу, станет постоянным рефреном их потерянной жизни. Забавная коротенькая история об отставном генерале, не потеряв своей сатирической заостренности, трансформируется под пером Тэффи в повествование о трагической, по сути, судьбе эмигрантов, забывающих родной язык и начинающих говорить на уродливой смеси русского и французского.
Из рассказа «Ностальгия»: «Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, отъедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь, и вдруг гаснут. Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь. Вот мы — смертью смерть поправшие! Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда...»
Той же теме посвящены статья Тэффи «О русском языке» и ее ответ на анкету журнала «Веретеныш»: «Среди эмигрантов ничто не указывает на... зарождение новой литературной эпохи. Здешняя молодежь с каждым днем теряет корни, забывает язык (слова, их ударения, ритм, гармонию, тело языка); как современные греки изучают настоящий древний греческий язык, так эмигрантская молодежь пачнет скоро изучать русский язык; пока что говорит эмигрантская Россия уже на новом, уродливом и убогом... Но душой чувствую я, что свет придет с востока» .
Эти горькие мысли горячо оспаривались в эмигрантской среде. «Почему г-жа Тэффи признает силу тех, кто в России, а здешних считает бессильными?.. — пишет А. Волконский в статье «Об «охранителях» (по поводу одной статьи г-жи Тэффи»). — Полагаю, что за нами, людьми наследственной культуры, много больше возможностей влиять в этом вопросе, чем у людей, бессознательно пользующихся языком».
«Зарубежная русская литература, — вторит ему Глеб Струве, — есть временно отведенный в сторону поток общерусской литературы, который — придет время — вольется в общее русло этой литературы. И воды этого отдельного, текущего за рубежами России потока, пожалуй, более будут содействовать обогащению этого общего русла, чем воды внутрироссийские». По счастью, время это пришло, и обмелевшее некогда русло нашей литературы вновь становится полноводным.
Сама Тэффи владела родным языком безупречно, и долгие годы, проведенные вне его стихии, нисколько не испортили блестящей афористичности ее стиля, где при экономии художественных средств достигался необычайный психологический эффект. Не случайно ее сравнивали с Чеховым, говорили о наличии «подводного течения» в ее прозе. Впрочем, Чехов, как замечает современный Тэффи критик Р. Днепров, «все же творил некий «суд сверху», был заинтересован в лучшем, чем то, что видел, т. е. опять-таки требовал. Тэффи не обличает, не зовет, не судит, не требует. Она с людьми, она не отделяет себя от них ни в чем... Печаль — вот основная нота ее голоса, надломленного, умного. Печаль и неосуждение, горький ветер вечности, экклезиастова вещая простота — вот что ближе ей всего...» .
Как она писала?
«Собственно говоря, когда я сажусь за стол, рассказ мой готов весь целиком от первой до последней буквы. Если хоть одна мысль, одна фраза не ясна для меня, я не могу взяться за перо. Словом, самый яркий и напряжешшй процесс творчества проходит до того, как я села за стол. Это — игра. Это — радость. Потом начинается работа. Скучная. Я очень ленива и почерк у меня отвратительный. Рассеянна. Пропускаю буквы, слога, слова. Иногда начну перечитывать, и сама не пойму, в чем дело. Вдобавок все время рисую пером всякие физиономии...» .
«Писать она терпеть не могла, — вспоминает Дон Аминадо, — за перо бралась с таким видом, словно ее на каторжные работы ссылали, но писала много, усердно, и все, что она написала, было почти всегда блестяще».
В дневниках Бунина приводятся слова Ходасевича, который ругал писателей за то, что они мало работают. «Только Тэффи и я трудимся, а остальные перепечатывают старые вещицы».
Русские парижане с удовольствием открывали воскресные номера «Последних новостей» и «Возрождения», потому что предвкушали встречу с любимой Тэффи, зачастую не представляя, какой огромный труд кроется за внешней легкостью пера.
Всего же ею было написано около 500 рассказов и фельетонов (а помимо этого, три книги стихов, 11 сборников пьес, роман, сценарии фильмов, воспоминания, описания путешествий, оперетта, песни, критические статьи). Конечно, не все равноценно в литературном наследии Тэффи. Работа газетного фельетониста предполагала непременную еженедельную сдачу рукописи, и эта бесконечная гонка изматывала писательницу.
Оставляя родину, Тэффи была уже немолода. Через год после того, как она обосновалась в Париже, навалились болезни. Ухудшающееся состояние здоровья, мучительная разлука с родиной, которой не предвиделось конца, стали причиной эмоционального кризиса в творчестве Тэффи. Все так же несравненен и тонок ее юмор, ей не изменяет ее выдержка (по воспоминаниям современников, ее не видели иначе как со вкусом одетой, хорошо причесанной, умело подкрашенной даже в самые тяжелые ее дни), но все чаще грустные ноты проскальзывают в ее рассказах, все чаще обращается она к поэзии, где предстает перед читателем совсем иной, нежели ежевоскресная остроумная собеседница. Усталая, Тэффи словно снимала наскучившую маску Талии, под которой скрывался скорбный рот музы трагедии. Отражением этих настроений стал поэтический сборник Тэффи «Passiflora» (1923). В стихотворениях этого сборника, название которого переводится как «Страстоцвет», явственно слышны христианские мотивы. Провозглашая «благословение Божьей десницы» равно над праведниками и грешниками, Тэффи говорит о «едином хаосе» добра и зла, не тщась разделить их. Ее цель на этой земле — «свечою малой озарить великую Божью тьму». Это приятие мира в нерасторжимой целостности добра и зла, любовь к населяющим этот мир маленьким людям и есть побудительные мотивы творчества Тэффи.
Тридцатые годы отмечены появлением наиболее сильных произведений в творчестве Тэффи. Это сборники рассказов «Книга Июнь», «Ведьма», «О нежности», «Зигзаг», ее «Воспоминания» и попытка эпического повествования — «Авантюрный роман». Тэффи предстает здесь перед нами разными гранями своего таланта: она неисчерпаема в обрисовке детских характеров, много пишет о нелепом и странном эмигрантском быте (и, по выражению одного из критиков, в ее затрепанных, замученных эмигрантах она сумела разглядеть то детское, что в них уцелело). Тэффи являет нам свои способности мемуаристки, а потом вдруг предстает автором занимательного детективного романа. Особняком здесь стоит книга «Ведьма», которую сама писательница признавала наиболее удачной. «В этой книге наши древние славянские боги, как они живут еще в народной душе, в преданиях, суевериях, обычаях. Все, как встречалось мне в русской провинции, в детстве». И не без удовольствия добавляет: «Эту книгу очень хвалили Бунин, Куприн и Мережковский, хвалили в смысле отличного языка и художественности. Я, между прочим, горжусь своим языком, который наша критика мало отмечала, выделяя «очень комплиментарно» малоценное в моих произведениях» . Да, в ней видели прежде всего юмористку, а она говорила: «Анекдоты смешны, когда их рассказывают. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь — это сплошной анекдот, то есть трагедия» .
Жизнь и в самом деле не была милосердной к Надежде Александровне. В начале войны, когда Францию оккупировали немецкие войска, почти все ее друзья покинули Париж. Была прервана связь с Польшей, где находились в то время обе ее дочери. Ей же не позволяло стронуться с места состояние здоровья. Вечеров давать она уже не могла, помощи от дочерей из отрезанной Польши ждать пе приходилось. Тэффи перебивалась случайными литературными заработками. Очень мучили боли: неврит левой руки в острой форме — она засыпала только после уколов морфия. Часто повторялись приступы удушья. И в 1943 году в американском «Новом журнале» появляется... некролог памяти Тэффи. «Мы знали, что Надежда Александровна Тэффи не сотрудничала с оккупантскими властями и, значит, жила в голоде и холоде... Между тем, здоровье Надежды Александровны не восстановилось после тяжкой болезни (воспаление нервов кожи), которою она страдала еще до войны». Далее автор некролога отмечает редкий талант «покойной писательницы» и высказывает надежду, что «о Тэффи будет жить легенда как об одной из остроумнейших женщин нашего времени, тогда когда забудутся ее словечки, очерки и фельетоны» .
Судьба отмерила Тэффи еще девять лет жизни после этого некролога. Мучительных лет. «Жаба загрызла мое сердце», — пишет она своему знакомому в Нью-Йорк. «По всем понятиям — по возрасту (я старше, чем Вы думаете), по болезни неизлечимой я непременно должна скоро умереть. Но я никогда не делала того, что должна. Вот и живу. Но, честно говоря, надоело...» «Все мои сверстники умирают, а я все чего-то живу. Словно сижу на приеме у дантиста. Он вызывает пациентов, явно путая очереди, и мне неловко сказать и сижу, усталая и злая...»
Но Тэффи оставалась Тэффи и в самые тяжелые свои дни. В воспоминаниях ее друзей особо подчеркиваются исключительные человеческие качества Надежды Александровны. «Тэффи как человек была крупнее, значительнее того, что она писала. Каждого, кто ее знал, поражал ее ясный, трезвый, обнажающий все пошлое, светлый ум...» «Делание приятного другим было едва ли не самой основной чертой ее характера... Ее доброта отличалась деловитостью и была лишена малейшего оттенка сентиментальности. Проявлялась же она всегда, когда в ней встречалась надобность» . И в болезни и в одиночестве (компанию ей составляли лишь ее любимые кошки) Тэффи не утрачивала мужественно-иронического взгляда на мир и на себя самое: «Мой идеал, — пишет она, — одна старая и отставная консьержка, которая делала вид, что у нее есть bijou et economies. Какой-то парень поверил, пришел и зарезал ее. Гордая смерть, красивая. Добыча — 30 франков» . И Тэффи следовала своему идеалу, отлично умея «делать вид», как та консьержка, не обременяя ни друзей, ни посторонних зрелищем своих забот и страданий. Но вот и ее очередь дошла — «Дантист» призвал к себе Надежду Александровну Тэффи 5 октября 1952 года.
Георгий Иванов предрекал Тэффи посмертную славу и через сто лет. А ее соотечественники на оставленной ею родине видели в ней лишь писательницу злободневной темы. Тэффи, писал анонимный автор предисловия к советскому изданию ее сборника «Танго смерти» (1927), «осязает зловонные язвы эмиграции», сознавая «всю глубину морального падения обломков контрреволюции», — эмигранты «тоскуют по родине, но это тоска, в которой давно выветрилась всякая идейность. Так обовшивевший человек тоскует по бане, а пьяница по рюмке...». По части подобной «идейности» Тэффи трудно было состязаться с этим анонимом. Добро и зло, любовь и нежность, тоска и жалость — она писала о них, не утруждая себя поисками иной идейности.
В одном из рассказов Тэффи говорит о стране Нигде — «стране, которой нет», «стране хрустальных кораблей», где «каждый шут гороховый — жемчужный лебедь», стране мечты. В поисках этой страны проводят всю свою жизнь персонажи Тэффи — сильные и жалкие, нелепые и героические, праведные и грешники. Мы с вами.
Елена ТРУБИЛОВА
Да, один раз я была счастлива.
Я давно определила, что такое счастье, очень давно, — в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.
Я помню:
Мне шесть лет. Моей сестре — четыре.
Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.
Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.
Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.
И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.
Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.
Но мы — дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?
Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?
И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.
— Лена! — говорю я громко и весело. — Лена! Я сегодня видела конку!
Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.
Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, — а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, — и трубил в золотую трубу:
— Ррам-рра-ра!
Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.
Как расскажешь это все! Можно сказать только:
— Лена! Я видела конку!
Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.
И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?
— Ррам-рра-ра!
Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.
Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!
Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.
Кругом глухо, ни одного извозчика.
Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.
— Измывайтесь, измывайтесь, а вот как сдохну на повороте, — все равно вылезете на улицу.
Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.
— Ррам-рра-ра!
И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.
Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.
Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:
— Разрешите мне вам сопутствовать.
Я встала и вышла на площадку.
Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.
А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.
И вдруг я вспомнила.
«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»
Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.
Я счастлива! Я счастлива!
Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, — она бы обрадовалась.
Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, — меня самой.
А я живу...
Я помню.
Мне тогда было семь лет.
Все предметы были тогда большие-большие, дни длинные, а жизнь — бесконечная.
И радости этой жизни были внесомненные, цельные и яркие.
Была весна.
Горело солнце за окном, уходило рано и, уходя, обещало, краснея:
— Завтра останусь дольше.
Вот принесли освященные вербы.
Вербный праздник лучше зеленого. В нем радость весны обещанная, а там — свершившаяся.
Погладить твердый ласковый пушок и тихонько разломать. В нем зеленая почечка.
— Будет весна! Будет!
В Вербное воскресенье принесли мне с базара чертика в баночке.
Прижимать нужно было тонкую резиновую пленочку, и он танцевал.
Смешной чертик. Веселый. Сам синий, язык длинный, красный, а на голом животе зеленые пуговицы.
Ударило солнце в стекло, опрозрачнел чертик, засмеялся, заискрился, глазки выпучены.
И я смеюсь, и я кружусь, пою песенку, нарочно для черта сочиненную.
— День-день-дребедень!
Слова, может быть, и неудачные, но очень подходящие.
И солнцу нравятся. Оно тоже поет, звенит, с нами играет.
И все быстрее кружусь, и все быстрее нажимаю пальцем резинку. Скачет чертик, как бешеный, звякает боками о стеклянные стенки.
— День-день-дребедень!
— А-ах!
Разорвалась тонкая пленочка, капает вода. Прилип черт боком, выпучил глаза.
Вытрясла черта на ладонь, рассматриваю.
Некрасивый!
Худой, а пузатый. Ножки тоненькие, кривенькие. Хвост крючком, словно к боку присох. А глаза выкатил злые, белые, удивленные.
— Ничего, — говорю, — ничего. Я вас устрою.
Нельзя было говорить «ты», раз он так недоволен.
Положила ваты в спичечную коробочку. Устроила черта.
Прикрыла шелковой тряпочкой. Не держится тряпочка, ползет, с живота слезает.
А глаза злые, белые, удивляются, что я бестолкова.
Точно моя вина, что он пузатый.
Положила черта в свою постельку спать на подушечку. Сама пониже легла, всю ночь на кулаке проспала.
Утром смотрю, — такой же злой и на меня удивляется.
День был звонкий, солнечный. Все гулять пошли.
— Не могу, — сказала, — у меня голова болит.
И осталась с ним нянчиться.
Смотрю в окошко. Идут дети из церкви, что-то говорят, чему-то радуются, о чем-то заботятся.
Прыгает солнце с лужи на лужу, со стеклышка на стеклышко. Побежали его зайчики «поймаю — ловлю»! Прыг-скок. Смеются-играют.
Показала черту. Выпучил глаза, удивился, рассердился, ничего не понял, обиделся.
Хотела ему спеть про «день-дребедень», да не посмела.
Стала ему декламировать Пушкина:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит...
Стихотворение было серьезное, и я думала, что понравится. И читала я его умно и торжественно.
Кончила, и взглянуть на него страшно.
Взглянула: злится — того гляди, глаза лопнут.
Неужели и это плохо? А уж лучшего я ничего не знаю.
Не спалось ночью. Чувствую, сердится он: как смею я тоже на постельке лежать. Может быть, тесно ему, — почем я знаю.
Слезла тихонько.
— Не сердитесь, черт, я буду в вашей спичечной коробочке спать.
Разыскала коробочку, легла на пол, коробочку под бок положила.
— Не сердитесь, черт, мне так очень удобно.
Утром меня наказали, и горло у меня болело. Я сидела тихо, низала для него бисерное колечко и плакать боялась.
А он лежал на моей подушке, как раз посередине, чтобы мягче было, блестел носом на солнце и не одобрял моих поступков.
Я снизала для него колечко из самых ярких и красивых бисеринок, какие только могут быть на свете.
Сказала смущенно:
— Это для вас!
Но колечко вышло ни к чему. Лапы у черта были прилеплены прямо к бокам вплотную, и никакого кольца на них не напялишь.
— Я люблю вас, черт! — сказала я.
Но он смотрел с таким злобным удивлением.
Как я смела?!
И я сама испугалась, — как я смела! Может быть, он хотел спать или думал о чем-нибудь важном? Или, может быть, «люблю» можно говорить ему только после обеда?
Я не знала. Я ничего не знала и заплакала.
А вечером меня уложили в постель, дали лекарства и закрыли тепло, очень тепло, но по спине бегал холодок, и я знала, что, когда уйдут большие, я слезу с кровати, найду чертову баночку, влезу в нее и буду петь песенку про «день-дребедень» и кружиться всю жизнь, всю бесконечную жизнь буду кружиться.
Может быть, это ему понравится?
Я помню. Мне девять лет.
Я читаю «Детство и отрочество» Толстого. Читаю и перечитываю.
В этой книге все для меня родное.
Володя, Николенька, Любочка — все они живут вместе со мною, все они так похожи на меня, на моих сестер и братьев. И дом их в Москве у бабушки — это наш московский дом, и когда я читаю о гостиной, диванной или классной комнате, мне и воображать ничего не надо — это все наши комнаты.
Наталья Саввишна — я ее тоже хорошо знаю — это наша старуха Авдотья Матвеевна, бывшая бабушкина крепостная. У нее тоже сундук с наклеенными на крышке картинками. Только она не такая добрая, как Наталья Саввишна. Она ворчунья. Про нее старший брат даже декламировал: «И ничего во всей природе благословить он не хотел».
Но все-таки сходство так велико, что, читая строки о Наталье Саввишне, я все время ясно вижу фигуру Авдотьи Матвеевны.
Все свои, все родные.
И даже бабушка, смотрящая вопросительно строгими глазами из-под рюша своего чепца, и флакон с одеколоном на столике у ее кресла, — это все такое же, все родное.
Чужой только гувернер St-Jerome, и я ненавижу его вместе с Николенькой. Да как ненавижу! Дольше и сильнее, кажется, чем он сам, потому что он в конце концов помирился и простил, а я так и продолжала всю жизнь.
«Детство и отрочество» вошло в мое детство и отрочество и слилось с ним органически, точно я не читала, а просто прожила его.
Но в историю моей души, в первый расцвет ее красной стрелой вонзилось другое произведение Толстого — «Война и мир».
Я помню.
Мне тринадцать лет.
Каждый вечер, в ущерб заданным урокам я читаю и перечитываю все одну и ту же книгу — «Война и мир».
Я влюблена в князя Андрея Болконского. Я ненавижу Наташу, во-первых, оттого, что ревную, во-вторых, оттого, что она ему изменила.
— Знаешь, — говорю я сестре, — Толстой, по-моему, неправильно про нее написал. Не могла она никому нравиться. Посуди сама — коса у нее была «негустая и недлинная», губы распухшие. Нет, по-моему, она совсем не могла нравиться. А жениться он на ней собрался просто из жалости.
Потом, еще мне не нравилось, зачем князь Андрей визжал, когда сердился. Я считала, что Толстой это тоже неправильно написал. Я знала наверное, что князь не визжал.
Каждый вечер я читала «Войну и мир».
Мучительны были те часы, когда я подходила к смерти князя Андрея.
Мне кажется, что я всегда немножко надеялась на чудо. Должно быть, надеялась, потому что каждый раз то же отчаяние охватывало меня, когда он умирал.
Ночью, лежа в постели, я спасала его. Я заставляла его броситься на землю вместе с другими, когда разрывалась граната. Отчего ни один солдат не мог догадаться толкнуть его? Я бы догадалась, я бы толкнула.
Потом посылала к нему всех лучших современных врачей и хирургов.
Каждую неделю читала я, как он умирает, и надеялась, и верила чуду, что, может быть, на этот раз он не умрет.
Нет. Умер! Умер!
Живой человек один раз умирает, а этот вечно, вечно.
И стонало сердце мое, и не могла я готовить уроков. А утром... Сами знаете, что бывает утром с человеком, который не приготовил урока!
И вот наконец я додумалась. Решила идти к Толстому, просить, чтобы он спас князя Андрея. Пусть даже женит его на Наташе, даже на это иду, даже на это! — только бы не умирал!
Спросила гувернантку — может ли автор изменить что-нибудь в уже напечатанном произведении. Та ответила, что как будто может, что авторы иногда для нового издания делают исправления.
Посоветовалась с сестрой. Та сказала, что к писателю нужно идти непременно с его карточкой и просить подписать, иначе он и разговаривать не станет, да и вообще с несовершеннолетними они не говорят.
Было очень жутко.
Исподволь узнавала, где Толстой живет. Говорили разное — то, что в Хамовниках, то, что будто уехал из Москвы, то, что на днях уезжает.
Купила портрет. Стала обдумывать, что скажу. Боялась — не заплакать бы. От домашних свое намерение скрывала — осмеют.
Наконец решилась. Приехали какие-то родственники, в доме поднялась суетня — время удобное. Я сказала старой няньке, чтобы она проводила меня «к подруге за уроками», и пошла.
Толстой был дома. Те несколько минут, которые пришлось прождать в передней, были слишком коротки, чтобы я успела удрать, да и перед нянькой было неловко.
Помню, мимо меня прошла полная барышня, что-то напевая. Это меня окончательно смутило. Идет так просто, да еще напевает и не боится. Я думала, что в доме Толстого все ходят на цыпочках и говорят шепотом.
Наконец — он. Он был меньше ростом, чем я ждала. Посмотрел на няньку, на меня. Я протянула карточку и, выговаривая от страха «л» вместо «р», пролепетала:
— Вот, плосили фотоглафию подписать.
Он сейчас же взял ее у меня из рук и ушел в другую комнату.
Тут я поняла, что ни о чем просить не смогу, ничего рассказать не посмею, и что так осрамилась, погибла навеки в его глазах, со своим «плосили» и «фотоглафией», что дал бы только Бог убраться подобру-поздорову.
Он вернулся, отдал карточку. Я сделала реверанс.
— А вам, старушка, что? — спросил он у няньки.
— Ничего, я с барышней. Вот и все.
Вспоминала в постели «плосили» и «фотоглафии» и поплакала в подушку.
В классе у меня была соперница, Юленька Аршева. Она тоже была влюблена в князя Андрея, но так бурно, что об этом знал весь класс. Она тоже ругала Наташу Ростову и тоже не верила, чтобы князь визжал.
Я свое чувство тщательно скрывала и, когда Аршева начинала буйствовать, старалась держаться подальше и не слушать, чтобы не выдать себя.
И вот раз за уроком словесности, разбирая какие-то литературные типы, учитель упомянул о князе Болконском. Весь класс, как один человек, повернулся к Аршевой. Она сидела красная, напряженно улыбающаяся, и уши у нее так налились кровью, что даже раздулись.
Их имена были связаны, их роман отмечен насмешкой, любопытством, осуждением, интересом — всем тем отношением, которым всегда реагирует общество на каждый роман.
А я, одинокая, с моим тайным «незаконным» чувством, одна не улыбалась, не приветствовала и даже не смела смотреть на Аршеву.
Вечером села читать о его смерти. Читала и уже не надеялась, и не верила в чудо.
Прочла с тоской и страданием, но не возроптала. Опустила голову покорно, поцеловала книгу и закрыла ее.
— Была жизнь, изжилась и кончилась.
Она показывала мне свои альбомы и целые пачки любительских снимков.
Считается почему-то, что гостям очень весело рассматривать группу незнакомых теток на дачном балконе.
— А кто этот мальчик?
— Это не мальчик. Это я.
— А эта старуха кто?
— Это тоже я.
— А это что за собачка?
— Где? Это? Гм... Да ведь это тоже я.
— А почему же хвост?
— Подожди... Это не мой хвост. Хвост это вот от этой дамы. Это одна известная певица.
— Так почему же, если певица, так ей полагается быть с хвостом?
— Гм... Не совсем удачная фотография. Такое освещение. А вот старые снимки. Довоенные, Эту особу знаешь?
Особа была лет десяти, с веселыми ямочками, с белокурыми косичками, в форменном платьице с широким белым воротником.
— Да это как будто ты?
— Ну, конечно, я.
Она долго смотрела на свой портретик, потом засмеялась и сказала:
— Этот портрет относится к периоду моего самого интересного романа. Моей первой любви.
— Да ведь тебе тут лет десять-одиннадцать,
— Ну да.
— Как же это я не знала. Расскажи, пожалуйста. Ведь ты тогда была в лицее.
— Вот, вот. Ужасный роман. У нас, видишь ли, образовался особый клуб. Не в нашем классе, а у больших, там, где были девочки уже лет четырнадцати, пятнадцати. Не помню сейчас, в чем там было дело, но главное, что все члены клуба должны были быть непременно влюблены. Невлюбленных не принимали. А у меня, в этом классе у старших, была приятельница, Зося Яницкая. Она меня очень уважала, несмотря на то, что я была маленькая. А уважала она меня за то, что я очень много читала и, главное, за то, что писала стихи. У них в классе никто не умел сочинять стихи.
Вот она переговорила со своими подругами и рекомендовала меня. Те, узнав про стихи, сразу согласились, но, конечно, спросили — «влюблена ли эта Зу и в кого? »
Тут мне пришлось признаться, что я не влюблена.
Как быть?
Я бы, конечно, могла наскоро в кого-нибудь влюбиться, но я была в лицее живущей и ни одного мальчика не знала.
Зося очень огорчилась. Это было серьезное препятствие. А она меня любила и гордилась мной.
И вот придумала она прямо гениальную штуку. Она предложила мне влюбиться в ее брата. Брат ее гимназист, молодчина, совсем взрослый — ему скоро будет тринадцать.
— Да ведь я же его никогда не видала!
— Ничего. Я его тебе покажу в окно.
Пансион у нас был очень строгий, вроде монастыря. В окошко смотреть было запрещено и считалось даже грехом. Но старшие девочки ухитрялись в четыре часа, когда из соседней гимназии мальчики шли домой, подбегать к окошку, конечно, поставив у дверей сигнальщика. Сигнальщик, одна из девочек по очереди, в случае опасности должна была петь «Аве Марию» Гуно.
И вот на следующий же день прибежала за мной Зося и потащила к окну.
— Смотри скорей! Вот они идут. Вот и он, Юрек.
У меня сердце колотилось, так что даже в ушах звенело.
— Который? Который?
— Да вон этот, круглый!
Смотрю — действительно один из мальчиков ужасно какой круглый — ну совсем яблоко.
Мне как-то в первую минуту больно стало, что нужно любить такого круглого. А Зося говорит — «Ты согласна?»
Ну что делать? Я говорю:
— Да.
А Зося обрадовалась.
— Я, — говорит, — сегодня же вечером спрошу, согласен ли он в тебя влюбиться, потому что в нашем клубе требуется, чтобы любовь была взаимна.
На другой день отзывает меня Зося в угол и рассказывает, как она предложила Юреку в меня влюбиться. Он сначала спросил Зосю: «А что я от тебя за это получу?» Но Зося ему объяснила, что это надо сделать совершенно даром, и рассказала ему про клуб. Тогда он спросил: «Это какая же Зу? Это та, что с абажуром на шее?»
Поломался немножко, но, впрочем, в конце концов, согласился влюбиться.
Мне было очень неприятно, что мой чудесный воротник, которому многие девочки завидовали, он назвал абажуром, но из-за такого пустяка разбивать и свое, и его сердце было бы глупо.
Итак — начался роман.
Каждый день в четыре часа я вместе с другими героинями бежала к окну и махала платком. На мое приветствие оборачивалось круглое лицо, и видно было, как оно вздыхает.
Потом Зося принесла мне открытку, которую Юрек сам для меня нарисовал и раскрасил. Открытка очень взволновала меня, хотя на ней и были изображены просто-напросто гуси. Я даже спросила Зосю — почему именно гуси? Зося ответила, что это оттого, что они ему очень хорошо удаются.
В ответ на гусей я послала ему стихи. Не совсем свежие — я их уже несколько месяцев писала в альбом подругам. Но они ведь от этого хуже не стали.
Когда весною ландыши цветут,
Мне мысли грустные идут,
И вспоминаю я всегда
О днях, когда была я молода.
И вот дня через два передала мне Зося стихи от Юрека. Стихи были длинные. Тогда была мода на декадентов, и он, конечно, просто перекатал их из какого-нибудь журнала. Стихи были непонятные, и слова в них были совсем ужасные. Читала я, спрятавшись в умывалку, Зося стояла на часах. Я, как только прочла, так сейчас же разорвала бумагу на мелкие кусочки, кусочки закрутила катышем и выбросила в форточку.
От стихов в голове стало совсем худо и даже страшно. Ухватила я только одну фразу, но и того было довольно, чтобы прийти в ужас. Фраза была:
Я как больной сатана
Влекусь к тебе!
Больной сатана! Такой круглый и вдруг оказывается больной сатана! Это сочетание было такое страшное, что я схватила Зосю за шею и заревела.
В четыре часа не пошла к окошку. Боялась взглянуть на больного сатану.
Был у меня маленький медальончик, золотой с голубыми камешками. Вот я пробралась потихоньку в нашу часовенку и повесила этот медальончик Мадонне на руку. За больного сатану. Так и помолилась. «Спаси и помилуй больного сатану».
Настроение у меня было ужасное. Чувствовала и понимала, что погрязла в грехе. Во-первых, смотрела в окно, что само по себе уже грех, во-вторых, влюбилась, что грех уже серьезный и необычайный и, наконец, этот ужас с больным сатаной. Такой страшный объект для любви!
А тут как раз наступил пост и моя первая исповедь.
У нас девочки всегда записывали на бумажке свои грехи, чтоб чего-нибудь не забыть. Грехи записывались свои, чужие — то есть те, которые знала да не донесла, а покрыла и, так сказать, сделалась как бы соучастнишей. Затем грехи обычные и, наконец, тяжкие.
Я все записала, как другие, а в последний момент записочку-то и потеряла.
Можете себе представить мое состояние? И без того-то в душе ужас, хаос, отчаяние, а тут еще грехи потеряла.
А храм у нас был старый, черный, с колоннами. Черные огромные ангелы нагнулись и трубят в трубы. А в узкое узорное окно стучат дождевые капли и текут по стеклу слезами.
И надо будет сказать старому строгому кюре о моем страшном грехе. И он не простит меня, ни за что не простит, и закачаются колонны, и затрубят черные ангелы, и рухнут своды.
— Будь проклята, черная грешница!
И вот я у окошечка. Рассказываю дрожащим голосом о том, как лгала, как украла у Галюси чудную новую резинку, маленькую, круглую. Потом вернула. Как люблю сладкое, как ленюсь. Ах, все это пустяки. Я не ребенок, я отлично понимаю, что сам кюре позавидовал бы такой резинке. Все это вздор и мелочи. Главное впереди.
— У меня есть страшный грех.
— Какой, деточка?
Лечу в пропасть. Закрываю глаза.
— Я влюблена.
Он ничего, спокоен.
— В кого же?
Шепчу:
— В Юрека.
— Что же это за Юрек?
— Он Зосин брат. Он очень взрослый. Ему скоро тринадцать.
— Вот как! А где же ты с ним видишься?
— А я совсем не вижусь. Я в окно.
Он ничего, только брови поднял.
— Вот, — говорит, — деточка, как нехорошо. Вам ведь запрещено в окошко смотреть. Надо слушаться.
Я все жду, когда же он рассердится. А он говорит:
— Ну вот, больше в окошко не смотри, а помолись Богу, чтобы Юрек был здоров и хорошо учился.
Только и всего!
И вдруг весь мой страшный грех показался мне таким пустяком, и вся история с Юреком такой ерундой, а сам Юрек смешным, круглым мальчиком. И вспомнились разные унизительные для героя штуки, которые рассказывала Зося и которые я инстинктивно пропускала мимо ушей. Как Юрек боится темной комнаты, и как ревел, когда был у дантиста, и как съедает по три тарелки макарон со сметаной.
«Ну, думаю, дура я дура! И чего я так мучилась».
На другой день побежала в четыре часа к окошку. Вижу — ждет.
Я скорчила самую безобразную рожу, высунула язык, повернулась спиной и ушла.
— Зося, — говорю. — Я твоему брату дала отставку. Пусть так и знает.
На другой день приходит Зося в школу страшно расстроенная.
— Ты, — говорит, — сама не знаешь, что ты наделала! Юрек говорит, что ты его оскорбила и что он, как дворянин, не перенесет позора.
Я безумно испугалась.
— Что же он сделает?
— Не знаю. Но он в ужасном состоянии. Как быть? Неужели застрелится?
Я надену длинное черное платье и всю жизнь буду бледна. А самое лучшее сейчас же пойти в монастырь и сделаться святой.
Напишу ему прощальное письмо. В стихах. Он тогда стреляться не будет. Со святой взятки гладки.
Стала сочинять.
Средь ангелов на небе голубом
Я помнить буду о тебе одном.
Не успела я записать эти строки, как вдруг — цоп меня за плечо.
Мадемуазель!
Наша строгая классная дама.
— Что ты там пишешь, дитя мое?
Я крепко зажала бумажку в кулак.
— Я тебя спрашиваю, что ты такое пишешь? Покажи мне.
— Ни за что!
Она поджала губы, раздула ноздри.
— Почему?
— Потому что это моя личная корреспонденция.
Очевидно, я где-то слышала такое великолепное официальное выражение, оно у меня и выскочило — к моему собственному удивлению.
— Ах, вот как!
Она схватила меня за руку, я руку вырвала. Она поняла, что ей со мной не справиться.
— Петр!
Петр был сторож, звонил часы уроков, подметал классные комнаты.
— Петр! Сюда! Возьмите у барышни записку, которая у нее в кулаке.
Петр шмыгнул носом и решительно направился ко мне.
Тут я гордо вскинула голову и швырнула смятую бумажку на пол:
— С мужиком я драться не стану!
Повернулась и вышла.
Девочки разъехались. Меня на праздники не отпустили. Я наказана. И то еще хорошо. Собирались вообще выгнать из лицея за дерзкое поведение и безнравственное стихотворение.
Я сидела у окна и писала сочинение, которое в наказание задала мне классная дама.
Сочинение о весне.
Праздничный благовест лился в окно. Пух цветущих деревьев летел и кружился в воздухе. Щебетали веселые птицы, и пахло водой, и медом, и молодой весенней землей.
«Весна» — написала я.
И крупная слеза капнула, и расплылось чернило моей «Весны».
Я обвела кляксу кружочком и стала разрисовывать сиянием.
И, не правда ли, она, эта моя весна, заслужила сияние? Ведь она у меня так и осталась в нимбе моей памяти, как видите — на всю жизнь.
«Весна».
Мне шел двадцать первый год.
Ей, моей дочери, четвертый.
Мы не вполне сходились характерами.
Я была в то время какая-то испуганная, неровная, либо плакала, либо смеялась.
Она, Валя, очень уравновешенная, спокойная и с утра до вечера занималась коммерцией — выторговывала у меня шоколадки.
Утром она не желала вставать, пока ей не дадут шоколадку. Не желала идти гулять, не желала возвращаться с прогулки, не желала завтракать, обедать, пить молоко, идти в ванну, вылезать из ванны, спать, причесываться, — за все полагалась плата — шоколадки. Без шоколадки прекращалась всякая жизнь и деятельность, а затем следовал оглушительный систематический рев. И тогда я чувствовала себя извергом и детоубийцей и уступала.
Она презирала меня за мою бестолочь — это так чувствовалось, но обращалась со много не очень плохо. Иногда даже ласкала мягкой, теплой, всегда липкой от конфет рукой.
— Ты моя миленькая, — говорила она, — у тебя, как у слоника, носик.
В словах этих, конечно, ничего не было лестного, но я знала, что красоту своего резинового слоненка она ставила выше Венеры Милосской. У каждого свои идеалы. И я радовалась, только старалась при посторонних не вызывать ее на нежность.
Кроме конфет, она мало чем интересовалась. Раз только, пририсовывая усы старым теткам в альбоме, спросила вскользь:
— А где сейчас Иисус Христос?
И, не дожидаясь ответа, стала просить шоколадку.
Насчет приличий была строга и требовала, чтобы все с ней первой здоровались. Раз пришла ко мне очень взволнованная и возмущенная:
— Кухаркина Мотька вышла на балкон в одной юбке, а там гуси ходят.
Да, она была строга.
Рождество в тот год подходило грустное и заботное. Я кое-как смеялась, потому что очень хотела жить на Божьем свете, и еще больше плакала, потому что жить-то и не удавалось.
Валя со слоненком толковала целые дни про елку. Надо было, значит, непременно елку схлопотать.
Выписала, по секрету, от Мюра и Мерелиза картонажи. Разбирала ночью.
Картонажи оказались прямо чудесные: попугаи в золотых клеточках, домики, фонарики, но лучше всего был маленький ангел, с радужными слюдяными крылышками, весь в золотых блестках. Он висел на резинке, крылышки шевелились. Из чего он был, — не понять. Вроде воска. Щечки румяные и в руках роза. Я такого чуда никогда не видала.
И сразу подумалось — лучше его на елку не вешать. Валя все равно не поймет всей его прелести, а только сломает. Оставлю его себе. Так и решила.
А утром Валя чихнула, — значит, насморк. Я испугалась.
— Это ничего, что она на вид такая толстуха, она, может быть, хрупкая. А я не забочусь о ней. Я плохая мать. Вот ангела припрятала. Что получше-то, значит, себе. «Она не поймет»!.. Оттого и не поймет, что я не развиваю в ней любви к прекрасному.
Под сочельник, ночью, убирая елку, достала и ангела. Долго рассматривала. Ну, до чего был мил! В коротенькой, толстой ручке — роза. Сам веселый, румяный и вместе нежный. Такого бы ангела спрятать в коробочку, а в дурные дни, когда почтальон приносит злые письма и лампы горят тускло, и ветер стучит железом на крыше, — вот тогда только позволить себе вынуть его и тихонько подержать за резиночку и полюбоваться, как сверкают золотые блестки и переливаются слюдяные крылышки. Может быть, бедно все это и жалко, но ведь лучше-то ничего нет...
Я повесила ангела высоко. Он был самый красивый из всех вещиц, значит, и надо его на почетное место. Но была еще одна мысль тайная, подлая: высоко, не так заметно для людей «маленького роста».
Вечером елку зажгли. Пригласили кухаркину Мотьку и прачкиного Лешеньку. Валя вела себя так мило и ласково, что черствое сердце мое оттаяло. Я подняла ее на руки и сама показала ей ангела.
— Ангел? — деловито спросила она. — Давай его мне.
Я дала.
Она долго рассматривала его, гладила пальцем крылышки.
Я видела, что он ей нравился, и почувствовала, что горжусь своей дочерью. Вот ведь на идиотского паяца не обратила никакого внимания, а уж на что яркий.
Валя вдруг, быстро нагнув голову, поцеловала ангела... Милая!..
Тут как раз явилась соседка Нюшенька с граммофоном и начались танцы.
Надо бы все-таки ангела пока что спрятать, а то сломают они его... Где же Валя?
Валя стояла в углу за книжным шкафом. Рот и обе щеки ее были вымазаны во что-то ярко-малиновое и вид ее был смущенный.
— Что это? Валя? Что с тобой? Что у тебя в руке? В руке ее были слюдяные крылышки, сломанные и смятые.
— Он был немножко сладкий.
Нужно скорее вымыть ее, вытереть ей язык. Может быть, краска ядовитая. Вот о чем надо думать. Это главное, Кажется, слава Богу, все обойдется благополучно. Но отчего же я плачу, выбрасывая в камин сломанные слюдяные крылышки? Ну, не глупо ли? Плачу!..
Валя снисходительно гладит меня по щеке своей мягкой рукой, теплой и липкой, и утешает:
— Не плачь, глупенькая. Я тебе денег куплю.
Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.
Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный — страстная суббота.
Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.
Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машинке. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:
«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»
Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.
Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:
— К исповеди-то небось таскали. Что похуже — то нам, а что получше — то для себя.
Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.
А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему, мол, все уж заодно прощается.
Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!
Наконец пришла Лиза.
У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.
Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.
Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.
У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой — он все и выпил.
Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.
Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто захочет есть — сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.
Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.
Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.
Вообще, жизнь у Лизы очень интересная.
И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.
— Никому?
— Никому во веки веков аминь!
Лиза косит глаза на дверь — глаза белые, страшные — и лепечет:
— Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребят, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.
— Щенят есть нельзя. Грех, — испуганно говорит Лена.
— Так ведь она не призналась, сказала, будто ребята.
У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.
— Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.
— Лиза, а ты видела черта?
— Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит, непременно ночью черт и явится.
— А ты видала?
— Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю, и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.
— В черной кошке, говорят, очень много этого самого, — говорю я.
— Чего?
— Черта. Если она дорогу перебежит — беда неминучая.
— Даже заяц черный и то опасно, — вставляет Лена.
Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.
— Очень опасно, — подтверждает Лиза. — Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом медведь! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.
Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.
— Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь, и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И спать одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не пойду. А так — ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили — вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.
— А что вам на Пасху подарят? — спрашивает Лиза.
— Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?
— А мне подарят... тоже крокет и еще... рояль.
— Так ведь у тебя уже есть рояли.
— Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.
Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.
— Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.
— Это у нас такие одеколоны.
У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.
— А вы к заутрене поедете? — вдруг спрашивает Лиза.
Ух, этого вопроса я и боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут — неужто, мол, не голубые.
Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:
— Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.
Вот молодчина! Я бы так никогда не сумела.
— Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, — поддерживаю я наше достоинство.
— А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, — очень бестактно замечает Лиза.
Входит няня. Держит наотлет выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.
— Опять она на коленях! Все паголенки протерла — не наштопаешься.
«Она» — это я.
Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.
— Да слезешь ты или нет! — кричит няня. — Говори не говори, что об стену горох. Лиза, одевайся, за тобой тетка пришла.
Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.
Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося глаза на няню, чтобы та не слышала:
— У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.
У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.
Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.
Уходит.
Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.
Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.
Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.
Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит...
«А нежность... где ее нет!» — сказала Обломову Ольга.
Что это за фраза? Как ее следует пошшать? Почему такое уничижение нежности? И где она так часто встречается?
Я думаю, что здесь неточность, что по нежность осуждается пламенной Ольгой, а модная в то время сентиментальность, фальшивое, поверхностное и манерное занятие. Именно занятие, а не чувство.
Но как можно осудить нежность?
Нежность — самый кроткий, робкий, божественный лик любви? Сестра нежности — жалость и они всегда вместе.
Увидите вы их не часто, но иногда встретите там, где никак не ожидали и в сочетании самом удивительном.
Любовь-страсть всегда с оглядкой на себя. Она хочет покорить, обольстить, она хочет нравиться, она охорашивается, подбоченивается, мерит, все время боится упустить потерянное.
Любовь-нежность (жалость) — все отдает, и нет ей предела. И никогда она на себя не оглянется, потому что «не ищет своего». Только она одна и не ищет.
Но не надо думать, что чувство нежности принижает человека. Наоборот. Нежность идет сверху, она заботится о любимом, охраняет, опекает его. А ведь заботиться и охранять можно только существо беззащитное, нуждающееся в опеке. Поэтому слова нежности — слова уменьшительные, идущие от сильного к слабому.
— Деточка! Крошечка!
Пусть деточке пятьдесят лет, а крошечке семьдесят, нежность идет сверху и видит их маленькими, беззащитными, и мучается над ними, боится за них.
Не может Валькирия, несмотря на всю свою любовь к Зигфриду, назвать его «заинькой». Она покорена силой Зигфрида, в ее любви — уважение к мускулам и к силе духа. Она любит героя. Нежности в такой любви быть не может.
Если маленькая, хрупкая, по природе нежная женщина полюбит держиморду, она будет искать момента, принижающего это могучее существо, чтобы открыть путь для своей нежности.
— Он, конечно, человек очень сильный, волевой, даже грубый, но, знаете, иногда, когда он спит, у него лицо делается вдруг таким детским, беспомощным.
Это нежность слепо, ощупью ищет своего пути.
Одна молодая датчанка, первый раз попавшая во Францию, рассказывала с большим удивлением, что француженки называют своих детей кроликами и цыплятами. И даже — что совсем уже необъяснимо — одна дама называла своего больного мужа капустой (mon chou) и кокошкой (ma cocotte).
— И, знаете, — прибавляла она, — я заметила, что и на детей, и на больных это очень хорошо действует.
— А разве у вас в Дании нет никаких ласкательных слов?
— Нет, ровно никаких.
— Ну, а как же вы выражаете свою нежность?
— Если мы любим кого-нибудь, то мы стараемся сделать для него все, что только в наших силах, но называть почтенного человека курицей никому в голову не придет. Но странное дело, — прибавила она задумчиво, — я заметила, что такое обращение очень нравится и даже очень хорошо действует на детей и больных.
Нежность встречается редко и все реже.
Современная жизнь трудна и сложна. Современный человек и в любви стремится прежде всего утвердить свою личность. Любовь — единоборство.
— Ага! Любить? Ну ладно же.
Засучили рукава, расправили плечи — ну-ка, кто кого?
До нежности ли тут? И кого беречь, кого жалеть — все молодцы и герои.
Кто познал нежность — тот отмечен. Копье архангела пронзило его душу, и уж не будет душе этой ни покоя, ни меры никогда.
В нашем представлении рисуется нежность непременно в виде кроткой женщины, склонившейся к изголовью.
Ах, что мы знаем об этих «кротких женщинах»! Ничего мы о них не знаем.
Нет, не там нужно искать нежность. Я видела ее иначе. В обликах совсем не поэтических, в простых, даже забавных.
В первый раз посетила она мою душу — давно. Душе моей было не более семи лет. Огромные семь лет. Самые полные, насыщенные и значительные эти первые семь лет человеческой жизни.
Был вечер, была елка. Были и восторг, и зависть, и смех, и ревность, и обида, — весь аккорд душевных переживании.
И были подарены нам с младшей сестрой картонные слоники, серые с наклеенной на спине красной бархатной попонкой с золотым галуном. Попонка сбоку поднималась и внутри в животе у слоников бренчали конфетки.
Были подарки и поинтереснее. Слоники ведь просто картонажи с елки.
Я высыпала из своего картонажа конфетки, живо их сгрызла, а самого слоника сунула под елку — пусть там спит, а за ночь придумаю, кому его подарить.
Вечером, разбирая игрушки и укладывая спать кукол, заметила, что сестра Лена как-то особенно тихо копошится в своем углу и со страхом на меня посматривает.
— Что бы это такое могло быть?
Я подошла к ней, и она тотчас же схватила куклино одеяло и что-то от меня прикрыла, спрятала.
— Что у тебя там?
Она засопела и, придерживая одеяло обеими руками, грозно сказала:
— Пожалуйста, не смей!
Тут для меня осталось два выхода — или сказать «хочу» и «буду» — и лезть напролом, или сделать вид, что мне вовсе не интересно. Я выбрала последнее.
— Очень мне нужно!
Повернулась и пошла в свой угол. Но любопытство мучило, и я искоса следила за Леной. Она что-то все поглаживала, шептала. Изредка косила на меня испуганный круглый свой глазок. Я продолжала делать вид, что мне все это ничуть не интересно, и даже стала напевать себе под нос.
И мне удалось обмануть ее. Она встала, нерешительно шагнула раз, два, и видя, что я сижу спокойно, вышла из комнаты.
В два прыжка я была уже в ее углу, содрала одеяльце и увидела нечто ужасно смешное. Положив голову на подушечку, лежал спеленутый слоник, безобразный, жалкий, носатый. Вылезающий из сложенной чепчиком тряпки хобот и часть отвислого уха — все было так беззащитно, покорно и кротко и вместе с тем так невыносимо смешно, что семилетняя душа моя растерялась. И еще увидела я под хоботом у слоника огрызок пряника и два ореха. И от всего этого стало мне так больно, так невыносимо, что, чтобы как-нибудь вырваться из этой странной муки, я стала смеяться и кричать:
— Лена! Глупая Лена! Она слона спеленала! Смотрите! Смотрите!
И Лена бежит, красная, испуганная, с таким отчаянием в глазах, толкает меня, прячет своего слоника. А я все кричу:
— Смотрите, смотрите! Она слона спеленала!
И Лена бьет меня крошечным толстым своим кулаком, мягким, как резинка, и прерывающимся шепотом говорит:
— Не смей над ним смеяться! Ведь я тебя у-у-убить могу!
И плачет, очевидно от ужаса, что способна на такое преступление.
Мне не больно от ее кулака. Он маленький и похож на резинку, но то, что она защищает своего уродца от меня, большой и сильной, умеющей — она это знает — драться ногами, и сам этот уродец, носатый, невинный, в тряпочном чепчике, — все это такой болью, такой невыносимой, беспредельной, безысходной жалостью сжимает мою маленькую, еще слепую душу, что я хватаю Лену за плечи и начинаю плакать и кричать, кричать, кричать... Картонного слоника с красной попонкой — уродца в тряпочном чепчике — забуду ли я когда-нибудь?
И вот еще история — очень похожая на эту. Тоже история детской души.
Был у моих знакомых, еще в Петербурге, мальчик Миша, четырех лет от роду.
Миша был грубый мальчишка, говорил басом, смотрел исподлобья. Когда бывал в хорошем настроении, напевал себе под нос: «бум-бум-бум» и плясал, как медведь, переступая с ноги на ногу. Плясал только, когда был один в комнате. Если кто-нибудь невзначай войдет, Миша от стыда, что ли, приходил в ярость, бросался к вошедшему и бил его кулаками по коленям — выше он достать не мог.
Мрачный был мальчик. Говорил мало и плохо, развивался туго, любил делать то, что запрещено, и делал явно, назло, потому что при этом поглядывал исподтишка на старших. Лез в печку, брал в рот гвозди и грязные перья, запускал руку в вазочку с вареньем, одним словом, был отпетый малый.
И вот как-то принесли к нему в детскую, очевидно, за ненадобностью, довольно большой старый медный подсвечник.
Миша потащил его к своим игрушкам, к автомобилю, паяцу, кораблю и барану, поставил на почетное место, а вечером, несмотря на протесты няньки, взял его с собою в кровать. И ночью увидела нянька, что подсвечник лежал посреди постели, положив на подушку верхушку с дыркой, в которую вставляют свечку. Лежал подсвечник, укрытый «до плеч» простыней и одеялом, а сам Миша, голый и холодный, свернулся комком в уголочке и ноги поджал, чтобы не мешать подсвечнику. И несколько раз укладывала его нянька на место, но всегда, просыпаясь, видела подсвечник уложенным и прикрытым, а Мишу голого и холодного — у его ног.
На другой день решили подсвечник отобрать, но Миша так отчаянно рыдал, что у него даже сделался жар. Подсвечник оставили в детской, но не позволили брать с собою в кровать. Миша спал беспокойно и, просыпаясь, поднимал голову и озабоченно смотрел в сторону подсвечника — тут ли он.
А когда встал, сейчас же уложил подсвечник на свое место, очевидно, чтобы тот отдохнул от неудобной ночи.
И вот как-то после обеда дали Мише шоколадку. Ему вообще сладкого никогда не давали — доктор запретил, — так что это был для него большой праздник. Он даже покраснел. Взял шоколадку и пошел своей звериной походкой в детскую. Потом слышно было, как он запел: «бум-бум-бум» и затопал медвежью пляску.
А утром няньку, убирая комнату, нашла его шоколадку нетронутой — он ее засунул в свой подсвечник. Он угостил, отдал все, что было в его жизни самого лучшего, и, отдав, плясал и пел от радости.
Мы жили в санатории под Парижем.
Санатория принадлежала русскому врачу, и почти все ее население было русское.
Гуляли, ели, слушали радио, играли в бридж, сплетничали.
Настоящих больных было только двое — чахоточная девочка, которую никто никогда не видел, и злющий старик, поправлявшийся от тифа.
Старик часто сидел на террасе в шезлонге, обложенный подушками, укутанный пледами, бледный, бородатый, всегда молчал и, если кто проходил мимо, отворачивался и закрывал глаза.
Вокруг старика трепетной птицей вилась его жена. Женщина немолодая, сухая, легкая, с лицом увядшим и с такими тревожно-счастливыми глазами, которые точно увидели радость и верить этой радости боятся.
И никогда она не сидела спокойно. Все что-то поправляла около своего больного. То перевертывала ему газету, то взбивала подушку, то подтыкивала плед, то бежала греть молоко, то капала лекарство. Все эти услуги старик принимал с явным отвращением, а она от страха перед этим отвращением роняла ложку, проливала молоко, задевала его газетой по носу. И все время улыбалась дрожащими губами и рассказывала всякие веселые вещи. Расскажет и засмеется, чтобы показать ему, что это смешно, что это весело. Он делал вид, что не слышит, и отворачивался.
Когда он засыпал в кресле, она позволяла себе сесть рядом и даже взять книгу. Но книгу она не читала, потому что, напряженно вытянув шею, прислушивалась к его дыханию.
Завтракал и обедал он у себя в комнате, и она одна спускалась в столовую. И каждое утро с газетой в руках она носилась от столика к столику, приветливо со всеми беседовала и спрашивала:
— Вот, может быть, вы мне поможете? Вот здесь крестословица. «Что бывает в жилом доме, в четыре буквы». Я думала «окно», но первая буква «и», потому что вертикально «женщина, обращенная в корову», значит Ио.
И поясняла:
— Я записываю на бумажке, чтобы помочь Сергею Сергеевичу. Он всегда решает крестословицы, и, если затрудняется, я ему прихожу на помощь. Ведь это единственное его развлечение. Так что уж мы с ним всегда, после дневного отдыха, предаемся этому занятию. Больные ведь как дети. Я так рада, что хоть это его забавляет. Чтение для него утомительно. Так вы не знаете, что бывает в доме в четыре буквы на «и»? Ну, так я спрошу у той барышни, что сидит на балконе.
И летит, легкая, сухая, на балкон к среднему столику, от столика еще куда-нибудь и всем приветливо объясняет, что ее мужа развлекают крестословицы и как она ему помогает в трудных случаях.
— Знаете, больные, они как дети!
И ласково всем кивала и посмеивалась, точно все мы были в каком-то веселом с ней заговоре и, конечно, тоже радуемся, стараясь угадать трудное слово крестословицы, чтобы быть полезными очаровательному Сергею Сергеевичу.
Ее жалели и относились к ней с большой симпатией.
— Умная была женщина, бактериолог. Много научных работ. И вот бросила все и мечется с крестословицами.
— А что он собою представляет?
— Он? Да как вам сказать, — нечто неопределенное. Был как будто общественным деятелем, не из видных. Писал в провинциальных газетах. В общем, кажется, просто дурак с фанабериями.
Эти часа полтора во время завтрака были, кажется, лучшими моментами ее жизни. Это была подготовка к блаженному моменту, когда «ему», может быть, понадобится ее помощь.
И вот, как-то он выполз на террасу раньше обычного, когда кое-кто из пансионеров еще не встал из-за стола.
Она долго усаживала его, укрывала пледами, подкладывала подушки. Он морщился и сердито отталкивал ее руку, если она не сразу угадывала его желания.
Наконец он успокоился.
Она, радостно поеживаясь, схватила газету.
— Вот, Сереженька, сегодня, кажется, очень интересная крестословица.
Он вдруг приподнял голову, выкатил злые желтые глаза и весь затрясся.
— Убирайся ты наконец к черту со своими идиотскими крестословицами! — бешено зашипел он.
Она побледнела и вся как-то опустилась.
— Но ведь ты же... — растерянно лепетала она. — Ведь ты же всегда интересовался...
— Никогда я не интересовался! — все трясся и шипел он, с звериным наслаждением глядя на ее бледное, отчаянное лицо. — Никогда! Это ты лезла с упорством дегенератки, каковая ты и есть! И-ди-отка!
Она ничего не ответила. Она только с трудом проглотила воздух, крепко прижала руки к груди и огляделась кругом с такой болью и с таким отчаянием, точно искала помощи. Но кто же может отнестить серьезно к такому смешному и глупому горю?
Только маленький мальчик, сидевший за соседним столиком и видевший эту сцену, вдруг зажмурился и горько-горько заплакал.
Он жил в одном доме с нами. Он был когда-то другом моего покойного отца, кажется, даже товарищем по университету.
Но в то время, о котором я сейчас хочу рассказать, он почти никогда у нас не бывал. Видали мы его только рано утром на улице. Он гулял со своей собакой.
Но слышали мы о нем часто. Он был очень важным сановником, очень нелюбимым и осуждаемым за ретроградство, за «непонимание момента», крутым, злобным человеком, «темной силой, тормозящей молодую Россию на ее светлом пути». Вот как о нем говорили.
И еще говорили о том, что он тридцать пять лет состоит мужем женщины, выдающейся красотой и умом.
Пройти такой стаж было, вероятно, очень тяжело.
Быть мужем красавицы трудно. Но красота пропадает, и женщина успокаивается. Но если красавица вдобавок и умна — то покоя уже никогда не настанет. Умная красавица, потеряв красоту, заткнет пустое место благотворительностью, общественной деятельностью, политикой. Тут покоя не будет.
Жена сановника была умна, писала знаменитым людям письма исторического значения, наполняла свой салон передовыми людьми и о муже отзывалась иронически.
Впрочем, сейчас я не совсем уверена в том, что эта женщина была умна. В те времена была мода на вдумчивость и серьезность, на кокетничанье отсутствием кокетства, на наигранный интерес к передовым идеям и каким-то «студенческим вопросам». Если женщина при этом была красива и богата, то репутация умницы была за ней обеспечена.
Может быть, и в данном случае было так.
Сановник жил на своей половине, отделенной от комнат умной красавицы большой гостиной, всегда полутемной, с дребезжащими хрусталями люстр, с толстыми коврами, о которые испуганно спотыкались пробегавшие с докладами молодые чиновники.
Утром, гуляя с няней, которая ходила за булками, мы встречали сановника. Он гулял со своей огромной собакой, сенбернаром.
Сановник был тоже огромный, обрюзгший и очень похожий на свою собаку. Его отвислые щеки оттягивали вниз нижние веки, обнаруживая красную полоску под глазным яблоком. Совершенно как у сенбернара. И так же медленно ступал он тяжелыми мягкими ногами. И шли они рядом.
— Ишь, собачища! — сказала раз нянька.
И мы не поняли, о ком она говорит — о сановнике или о его собаке. «Собачища» ему подходило, пожалуй, больше, чем ей. У него лицо было свирепое.
Нас очень интересовала эта огромная собака. И раз, когда сановник остановился перед окном книжного магазина, и собака остановилась рядом и тоже смотрела на книги, младшая сестра моя вдруг расхрабрилась и протянула руку к пушистому толстому уху, которое было на уровне ее лица.
— Можно погладить собачку? — спросила она. Сановник обернулся, весь целиком, всем туловищем.
— Это... э-это... совершенно лишнее! — резко сказал он, повернулся и пошел.
Я потом за всю свою жизнь никогда не слыхала, чтобы кто-нибудь говорил таким тоном с трехлетним ребенком.
Действительно, — точно гавкнула собачища.
Дети страшно остро чувствуют обиду и унижение.
Я помню до сих пор, как она втянула голову в плечи, стала вся маленьким жалким комочком и заковыляла к няньке.
Мы еще раза два-три видели их — его и собаку. Потом почему-то перестали их встречать.
И вот раз вечером, уже лежа в постели, услышала я нечто. Рассказывала горничная нашей няне, и обе смеялись.
— И злющий был презлющий. Чиновника своего прогнал и повара рассчитал, и швейцару нагоняй. Трех ветеринаров созвал. Ну, однако, пес евонный околел. Ну, прямо и смех, и грех, он его трогать не велел, а положил в зале в углу на ковер. Лакей Петро рассказывал — сидит, говорит, злющий, аж весь черный, у себя в кабинете, пишет-пишет, потом встанет да так тихомольно крадучись, в залу пройдет, нагнется к собаке-то, лапу ей поцелует — ну, ей-Богу, умора! Да опять тихомольно к себе в кабинет. Сядет и пишет. Попишет-попишет, задумается, да опять, да на цыпочках, раскорякой — и идет в залу. Лакей Петро позвал Семена кучера, да Ариша ихняя — там за дверью в передней все видно — так прямо все животики надорвали.
— Гос-с-споди спаси и помилуй! — ахала нянька. — Собачью лапу!
— Да ведь всю-то ноченьку так и не ложился. Ну и похохотали же мы! Ноги, говорит, внутрь завернет, ровно барсук, брюхом переваливает, думает — никто и не слышит, как он в залу-то. Сущая комедь! Прямо, говорит, театру не надо.
— Ну-ну!
Увидела недавно в окне зоологического магазина, среди разных роскошных орлов и соколов, чучело толстой пучеглазой совы. Остановилась, пригляделась — что такое она мне напоминает? Что-то очень далекое и забавное связано вот с этим носом-крючком и выпученными глазами.
И вдруг я вспомнила: напоминает мне это чучело самые мои первые литературные шаги. Жуткие шаги и вполне неудачные.
Собственно говоря, быть писательницей никогда я не собиралась, несмотря на то, что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то очень постыдным, и, чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом, — немедленно начинает кричать:
— Пишет! Пишет!
Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:
— Пишет! Пишет! Писатель!
У брата кадета нашли обрывок стихотворения:
Что было бы, если
К нам в корпус Лесли
Явилась вдруг?!.
Лесли — мы знали ее — была прехорошенькая институточка.
И еще стихотворение, очень трагическое, явно связанное с переэкзаменовкой по алгебре:
О, зачем ты так жарко молилась в ту ночь,
За молитвой меня забывая!
Ты могла бы спасти, ты могла бы помочь,
Ты спасла бы меня, дорогая!
Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:
О, Мирра, бледная луна!
Увы! И он писал стихи!
Открытие это произвело на нас сильное впечатление и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним «Мирра Лохвицкая», именно благодаря этому впечатлению.
Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень опытной одноклассницы-приготовишки, написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».
Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.
И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал — не помню, но помню, что редакторами его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев), мы с нянюшкой ждали в приемной.
Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и кассирша, и все посетители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие-то неладно-высокие и ноги у меня до полу не хватали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником, вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.
В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:
И пусть грядущим поколеньям,
Как нам, сияет правды свет
Здесь, в этом храме просвещенья
Еще на много-много лет!
Этим «храмом просвещенья» сестры донимали меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:
— Надя, Надя! Что же ты в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?
И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты». Конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».
В «Осколках» редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он умер.
Пошла в редакцию.
Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, который я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала:
«Бежать!»
Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В щелку посмотрели — сначала один глаз, потом другой, и дверь открылась.
— Вам кого?
Пожилая, очень худая дама в оренбургском платке крест-накрест.
— Я к... мне к... к Лек...
— Их еще нет, — сказала дама. — Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.
Посадила меня в крошечную комнатку и ушла.
Из крошечной комнатки видна другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним птичье чучело.
Смотрю и чувствую, как складываются в уме непочтительные стихи.
У редактора висело
Птичье чучело.
На редактора глядело,
Глаза пучило...
Ждала долго.
Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:
— Потерпите, теперь уж недолго.
И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:
— Кто?
— Что?
— А?
— Зачем?
— К кому?
— Черт!
Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:
— Они еще обмерзши!
И ушла.
А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой...
Опять вошла дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:
— Они еще не оттаявши!
Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать...
И снова скрылась.
Господи! Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею.
Опять дама.
— Они отошедши.
Я как-то не сразу поняла, что значит «отошедши». Первое мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.
— Да вы не бойтесь! — успокаивала меня дама. — Они сказали, чтобы вас впустить.
Я зажмурилась и шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня!
В кресле, перед птичьим чучелом, сидел кряжистый, кривоплечий и, кажется, косоглазый старик с бородой. Очень мрачный.
— С чем пожаловали? — спросил он меня, глядя в сторону. — Что вам нужно?
— Стихи... — прошептала я. — «Песенка Маргариты»...
— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.
— Я сочинила... вот...
Но пока я лепетала, он чихнул и ничего не расслышал. Чихнул он так страшно, что чучело закачалось, кивая вниз клювом.
— Чего-о? — вновь спросил редактор.
— Я... мои... я сочинила...
Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.
— Ну? — спросил он.
— Что? — спросила я.
— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике.
Через месяц прочла в почтовом ящике «Осколков»: «Песенка Маргариты» никуда не годится.
Таков был мой первый литературный шаг.
Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я, исключительно для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было в живых), напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.
Да, редактора я больше не видела, а вот с чучелом нам встретиться довелось и, глядя друг на друга, вспомнить былое...
Меня часто спрашивают о происхождении моего псевдонима.
Действительно — почему вдруг «Тэффи»? Что за собачья кличка? Недаром в России многие из читателей «Русского слова» давали это имя своим фоксам и левреткам.
Почему русская женщина подписывает свои произведения каким-то англизированным словом?
Уже если захотела взять псевдоним, так можно было выбрать что-нибудь более звонкое или, по крайней мере, с налетом идейности, как Максим Горький, Демьян Бедный, Скиталец. Это все намеки на некие поэтические страдания и располагает к себе читателя.
Кроме того, женщины-писательницы часто выбирают себе мужской псевдоним. Это очень умно и осторожно. К дамам принято относиться с легкой усмешечкой и даже недоверием.
— И где это она понахваталась?
— Это, наверно, за нее муж пишет.
Была писательница Марко Вовчок, талантливая романистка и общественная деятельница подписывалась «Вергежский», талантливая поэтесса подписывает свои критические статьи «Антон Крайний». Все это, повторяю, имеет свой raison d'etre. Умно и красиво. Но — «Тэффи» — что за ерунда?
Так вот, хочу честно объяснить, как это все произошло.
Происхождение этого дикого имени относится к первым шагам моей литературной деятельности. Я тогда только что напечатала два-три стихотворения, подписанные моим настоящим именем, и написала одноактную пьеску, а как надо поступить, чтобы эта пьеска попала на сцену, я совершенно не знала. Все кругом говорили, что это абсолютно невозможно, что нужно иметь связи в театральном мире и нужно иметь крупное литературное имя, иначе пьеску не только не поставят, но никогда и не прочтут.
— Ну кому из директоров театра охота читать всякую дребедень, когда уже написан «Гамлет» и «Ревизор»? А тем более дамскую стряпню!
Вот тут я и призадумалась.
Прятаться за мужской псевдоним не хотелось. Малодушно и трусливо. Лучше выбрать что-нибудь непонятное, ни то ни се.
Но — что?
Нужно такое имя, которое принесло бы счастье. Лучше всего имя какого-нибудь дурака — дураки всегда счастливы.
За дураками, конечно, дело не стало. Я их знавала в большом количестве. Но уж если выбирать, то что-нибудь отменное. И тут вспомнился мне один дурак, действительно отменный и вдобавок такой, которому везло, значит, самой судьбой за идеального дурака признанный.
Звали его Степан, а домашние называли его Стэффи. Отбросив из деликатности первую букву (чтобы дурак не зазнался), я решила подписать пьеску свою «Тэффи» и, будь что будет, послала ее прямо в дирекцию Суворинского театра. Никому ни о чем не рассказывала, потому что уверена была в провале моего предприятия.
Прошло месяца два. О пьеске своей я почти забыла и из всего затем сделала только назидательный вывод, что не всегда и дураки приносят счастье.
И вот читаю как-то «Новое время» и вижу нечто.
«Принята к постановке в Малом театре одноактная пьеса Тэффи «Женский вопрос».
Первое, что я испытала, — безумный испуг.
Второе — безграничное отчаяние.
Я сразу вдруг поняла, что пьеска моя непроходимый вздор, что она глупа, скучна, что под псевдонимом надолго не спрячешься, что пьеса, конечно, провалится с треском и покроет меня позором на всю жизнь. И как быть, я не знала, и посоветоваться ни с кем не могла.
И тут еще с ужасом вспомнила, что, посылая рукопись, пометила имя и адрес отправителя. Хорошо, если они там подумают, что я это по просьбе гнусного автора отослала пакет, а если догадаются, тогда что?
Но долго раздумывать не пришлось. На другой же день почта принесла мне официальное письмо, в котором сообщалось, что пьеса моя пойдет такого-то числа, а репетиции начнутся тогда-то и я приглашалась на них присутствовать.
Итак — все открыто. Пути к отступлению отрезаны. Я провалилась на самое дно, и так как страшнее в этом деле уже ничего не было, то можно было обдумать положение.
Почему, собственно говоря, я решила, что пьеса так уж плоха! Если бы была плоха, ее бы не приняли. Тут, конечно, большую роль сыграло счастье моего дурака, чье имя я взяла. Подпишись я Кантом или Спинозой, наверное, пьесу бы отвергли.
— Надо взять себя в руки и пойти на репетицию, а то они еще меня через полицию потребуют.
Пошла.
Режиссировал Евтихий Карпов, человек старого закала, новшеств никаких не признававший.
— Павильончик, три двери, роль назубок и шпарь ее лицом к публике.
Встретил он меня покровительственно.
— Автор? Ну ладно. Садитесь и сидите тихо.
Нужно ли прибавлять, что я сидела тихо.
А на сцене шла репетиция. Молоденькая актриса, Гринева (я иногда встречаю ее сейчас в Париже. Она так мало изменилась, что смотрю на нее с замиранием сердца, как тогда...), Гринева играла главную роль. В руках у нее был свернутый комочком носовой платок, который она все время прижимала ко рту, — это была мода того сезона у молодых актрис.
— Не бурчи под нос! — кричал Карпов. — Лицом к публике! Роли не знаешь! Роли не знаешь!
— Я знаю роль! — обиженно говорила Гринева.
— Знаешь? Ну ладно. Суфлер! Молчать! Пусть жарит без суфлера, на постном масле!
Карпов был плохой психолог. Никакая роль в голове не удержится после такой острастки.
«Какой ужас, какой ужас! — думала я. — Зачем я написала эту ужасную пьесу! Зачем послала ее в театр! Мучают актеров, заставляют их учить назубок придуманную мною ахинею. А потом пьеса провалится и газеты напишут: «Стыдно серьезному театру заниматься таким вздором, когда народ голодает». А потом, когда я пойду в воскресенье к бабушке завтракать, она посмотрит на меня строго и скажет: «До нас дошли слухи о твоих историях. Надеюсь, что это неверно».
Я все-таки ходила на репетиции. Очень удивляло меня, что актеры дружелюбно со мной здороваются, — я думала, что все они должны меня ненавидеть и презирать.
Карпов хохотал:
— Несчастный автор чахнет и худеет с каждым днем.
«Несчастный автор» молчал и старался не заплакать. И вот наступило неотвратимое. Наступил день спектакля.
«Идти или не идти?»
Решила идти, но залезть куда-нибудь в последние ряды, чтобы никто меня и не видел. Карпов ведь такой энергичный. Если пьеса провалится, он может высунуться из-за кулис и прямо закричать мне: «Пошла вон, дура!»
Пьеску мою пристегнули к какой-то длинной и нудной четырехактной скучище начинающего автора.
Публика зевала, скучала, посвистывала.
И вот, после финального свиста и антракта, взвился, как говорится, занавес и затарантили мои персонажи.
«Какой ужас! Какой срам!» — думала я.
Но публика засмеялась раз, засмеялась два и пошла веселиться. Я живо забыла, что я автор, и хохотала вместе со всеми, когда комическая старуха Яблочкина, изображающая женщину-генерала, маршировала по сцене в мундире и играла на губах военные сигналы. Актеры вообще были хорошие и разыграли пьеску на славу.
— Автора! — закричали из публики. — Автора!
Как быть?
Подняли занавес. Актеры кланялись. Показывали, что ищут автора.
Я вскочила с места, пошла в коридор по направлению к кулисам. В это время занавес уже опустили, и я повернула назад. Но публика снова звала автора, и снова поднялся занавес, и актеры кланялись, и кто-то грозно кричал на сцене: «Да где же автор?», и я опять кинулась к кулисам, но занавес снова опустили. Продолжалась эта беготня моя по коридору до тех пор, пока кто-то лохматый (впоследствии оказалось, что это А. Р. Кугель) не схватил меня за руку и не заорал:
— Да вот же она, черт возьми!
Но в это время занавес, поднятый в шестой раз, опустился окончательно и публика стала расходиться.
На другой день я в первый раз в жизни беседовала с посетившим меня журналистом. Меня интервьюировали.
— Над чем вы сейчас работаете?
— Я шью туфли для куклы моей племянницы...
— Гм... вот как! А что означает ваш псевдоним?
— Это... имя одного дур.., то есть так, фамилия.
— А мне сказали, что это из Киплинга.
Я спасена! Я спасена! Я спасена! Действительно, у Киплинга есть такое имя. Да, наконец, и в «Трильби» песенка такая есть:
Taffy was a walesman,
Taffy was a thief...
Сразу все вспомнилось.
— Ну да, конечно, из Киплинга!
В газетах появился мой портрет с подписью «Taffy».
Кончено. Отступления не было.
Так и осталось
Тэффи.
Балконную дверь только что выставили. Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу. Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.
Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.
— А ты в кого влюблена? — спрашивает Катя.
— Я не могу тебе сказать этого сейчас, — ответила Лиза. — Я скажу тоже потом, в воскресенье.
Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.
Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает, и что ей и в голову не приходило влюбиться.
Это вышло бы очень неловко.
Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!
Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как она о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?
Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.
Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.
После балкона комната стала темной, душной и тихой.
Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку — крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:
«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»
Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.
Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?
Сердцем красавица,
Как ветерок полей,
Кто ей поверит,
Но и обман.
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Кто ей поверит,
Тот и обман.
Ну, да! Обман — значит, обманут.
Тот и обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
— А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят — едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
— Это кто?
— Шура Золотивцев.
— Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
— Ну да. Что же тут удивительного?
— Да ведь он же совсем маленький!
А Катя рассердилась.
— И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему же двенадцать лет, а старшему его брату — семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это — не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
— Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
— Нет... я... завязала ленточку...
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
— Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
— Красиво!.. Он сказал — красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
— Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.
В пятницу, 14 января, ровно в восемь часов вечера гимназист восьмого класса Володя Базырев сделался донжуаном.
Произошло это совершенно просто и вполне неожиданно, как и многие великие события.
А именно так: стоял Володя перед зеркалом и маслил височные хохлы ирисовой помадой. Он собирался к Чепцовым. Колька Маслов, товарищ и единомышленник, сидел тут же и курил папиросу, пока что навыворот — не в себя, а из себя; но в сущности — не все ли равно, кто кем затягивается — папироса курильщиком, или курильщик папиросой, лишь бы было взаимное общение.
Намаслив хохлы по всем требованиям современной эстетики, Володя спросил у Кольки:
— Не правда ли, у меня сегодня довольно загадочные глаза?
И, прищурившись, прибавил:
— Я ведь, в сущности, донжуан.
Никто не пророк в своем отечестве, и, несмотря на всю очевидность Володиного признания, Колька фыркнул и спросил презрительно:
— Это ты-то?
— Ну, да, я.
— Это почему же?
— Очень просто. Потому что я, в сущности, не люблю ни одной женщины, я завлекаю их, а сам ищу только свое «я». Впрочем, ты этого все равно не поймешь.
— А Катенька Чепцова?
Володя Базырев покраснел. Но взглянул в зеркало и нашел свое «я»:
— Катенька Чепцова такая же для меня игрушка, как и все другие женщины.
Колька отвернулся и сделал вид, что ему все это совершенно безразлично, но словно маленькая пчелка кольнула его в сердце. Он завидовал карьере приятеля.
У Чепцовых было много народа, молодого и трагического, потому что никто так не боится уронить свое достоинство, как гимназист и гимназистка последних классов. Володя направился было к Катеньке, но вовремя вспомнил, что он — донжуан, и сел в стороне. Поблизости оказалась хозяйская тетка и бутерброды с ветчиной. Тетка была молчалива, но ветчина, первая и вечная Володина любовь, звала его к себе, манила и тянула. Он уже наметил кусок поаппетитнее, но вспомнил, что он донжуан, и, горько усмехнувшись, опустил руку.
«Донжуан, уплетающий бутерброды с ветчиной! Разве я могу хотеть ветчины? Разве я хочу ее?»
Нет, он совсем не хотел. Он пил чай с лимоном, что не могло бы унизить самого дон Жуана де Маранья.
Катенька подошла к нему, но он еле ответил ей. Должна же она понять, что женщины ему надоели.
После чая играли в фанты. Но уж, конечно, не он. Он стоял у дверей и загадочно улыбался, глядя на портьеру.
Катенька подошла к нему снова.
— Отчего вы не были у нас во вторник?
— Я не могу вам этого сказать, — отвечал он надменно. — Не могу потому, что у меня было свидание с двумя женщинами. Если хотите, даже с тремя.
— Нет, я не хочу... — пробормотала Катенька.
Она, кажется, начинала понимать, с кем имеет дело.
Позвали ужинать. Запахло рябчиками, и кто-то сказал про мороженое. Но все это было не для Володи.
Донжуаны не ужинают, им некогда, они по ночам губят женщин.
— Володя! — умоляюще сказала Катенька. — Приходите завтра в три часа на каток.
— Завтра? — весь вспыхнул он, но тут же надменно прищурился. — Завтра, как раз в три, у меня будет одна... графиня.
Катенька взглянула на него испуганно и преданно, и вся душа его зажглась восторгом. Но он был донжуан, он поклонился и вышел, забыв калоши.
На другой день Колька Маслов застал Володю в постели.
— Что ты валяешься, уже половина третьего. Вставай!
Но Володя не повернулся и прикрыл голову одеялом.
— Да ты никак ревешь?
Володя вдруг вскочил. Хохлатый, красный, весь запухший и мокрый от слез.
— Я не могу пойти на каток! Я не могу-у-у!
— Чего ты? — испугался приятель. — Кто же тебя гонит?
— Катенька просила, а я не могу. Пусть мучается. Я должен ее губить!
Он всхлипывал и вытирал нос байковым одеялом.
— Теперь уже все кончено. Я вчера и не ужинал... и... и теперь уже все кончено. Я ищу свое... «я».
Колька не утешал. Тяжело, но что ж делать? Раз человек нашел свое призвание, пусть жертвует для него житейскими мелочами.
— Терпи!
Великий пост. Москва.
Гудит далеким глухим гулом церковный колокол. Ровные удары сливаются в сплошной тяжкий сон.
Через дверь, открытую в мутную предутренней мглой комнату, видно, как, под тихие, осторожные шорохи, движется неясная фигура. Она то зыбко выделяется густым серым пятном, то снова расплывается и совсем сливается с мутной мглой. Шорохи стихают, скрипнула половица, и еще одна — подальше. Все стихло. Это няня ушла в церковь, к утрене.
Она говеет.
Вот тут делается страшно.
Девочка свертывается комочком в своей постели, чуть дышит. И все слушает и смотрит, слушает и смотрит.
Гул становится зловещим. Чувствуется беззащитность и одиночество. Если позвать — никто не придет. А что может случиться? Ночь кончается, наверное, петухи уже пропели зорю, и все привидения убрались восвояси.
А «свояси» у них — на кладбищах, в болотах, в одиноких могилах под крестом, на перекрестке глухих дорог у лесной опушки. Теперь никто из них человека тронуть не посмеет, теперь уже раннюю обедню служат и молятся за всех православных христиан. Так чего же тут страшного?
Но восьмилетняя душа доводам разума не верит. Душа сжалась, дрожит и тихонько хнычет. Восьмилетняя душа не верит, что это гудит колокол. Потом, днем, она будет верить, но сейчас, в тоске, в беззащитном одиночестве, она «не знает», что это просто благовест. Для нее этот гул — неизвестно что. Что-то зловещее. Если тоску и страх перевести на звук, то будет этот гул. Если тоску и страх перевести на цвет, то будет эта зыбкая серая мгла.
И впечатление этой предрассветной тоски останется у этого существа на долгие годы, на всю жизнь. Существо это будет просыпаться на рассвете от непонятной тоски и страха. Доктора станут прописывать ей успокаивающие средства, будут советовать вечерние прогулки, открывать на ночь окно, бросить курить, спать с грелкой на печени, спать в нетопленой комнате и многое, многое еще посоветуют ей. Но ничто не сотрет с души давно наложенную на нее печать предрассветного отчаяния.
Девочке дали прозвище «Кишмиш». Кишмиш — это мелкий кавказский изюм. Прозвали ее так, вероятно, за маленький рост, маленький нос, маленькие руки. Вообще, мелочь, мелюзга. К тринадцати годам она быстро вытянется, ноги станут длинными, и все забудут, что она была когда-то кишмишом.
Но, будучи мелким кишмишом, она очень страдала от этого обидного прозвища. Она была самолюбива и мечтала выдвинуться как-нибудь и, главное, — грандиозно, необычайно. Сделаться, например, знаменитым силачом, гнуть подковы, останавливать на ходу бешено мчащуюся тройку. Манило также быть разбойником или, пожалуй, еще лучше — палачом. Палач — могущественнее разбойника, потому что он одолеет, в конечном счете. И могло ли кому-нибудь из взрослых, глядя на худенькую, белобрысую, стриженую девочку, тихо вяжущую бисерное колечко, — могло ли кому-нибудь прийти в голову, какие грозные и властные мечты бродят в ее голове? Была, между прочим, еще одна мечта — это быть ужасной уродиной, не просто уродиной, а такой, чтобы люди пугались. Она подходила к зеркалу, скашивала глаза, растягивала рот и высовывала язык набок. При этом предварительно произносила басом, от имени неизвестного кавалера, который лица ее не видит, а говорит в затылок:
— Разрешите пригласить вас, мадам, на кадриль.
Потом делалась рожа, полный оборот и следовал ответ кавалеру:
— Ладно. Только сначала поцелуйте мою кривую щеку.
Предполагалось, что кавалер в ужасе убегает. И тогда ему вслед:
— Ха! Ха! Ха! Небось не смеешь!
Кишмиш учили наукам. Сначала — только Закону Божию и чистописанию.
Учили, что каждое дело надо начинать молитвой.
Это Кишмиш понравилось. Но имея в виду, между прочим, и карьеру разбойника, Кишмиш встревожилась.
— А разбойники, — спросила Кишмиш, — когда идут разбойничать, тоже должны молиться?
Ей ответили неясно. Ответили: «Не говори глупостей». И Кишмиш не поняла, — значило ли это, что разбойникам не надо молиться, или что непременно нужно, и это настолько ясно, что и спрашивать об этом глупо.
Когда Кишмиш подросла и пошла в первый раз к исповеди, в душе ее произошел перелом. Грозные и властные мечты погасли.
Очень хорошо пели постом трио «Да исправится молитва моя».
Выходили на середину церкви три мальчика, останавливались у самого алтаря и пели ангельскими голосами. И под эти блаженные звуки смирялась душа, умилялась. Хотела быть белой, легкой, воздушной, прозрачной, улетать в звуках и в дымах кадильных туда, под самый купол, где раскинул крылья белый голубь Святого Духа.
Тут разбойнику было не место. И палачу и даже силачу совсем тут быть не подходило. Уродина-страшилище встала бы куда-нибудь за дверь и лицо бы закрыла. Пугать людей было бы здесь делом неподходящим. Ах, если бы можно было сделаться святой! Как было бы чудесно! Быть святой — это так красиво, так нежно. И это — выше всего и выше всех. Это — важнее всех учительниц и начальниц и всех губернаторов.
Но как сделаться святой? Придется делать чудеса, а Кишмиш делать чудес ни капельки не умела. Но ведь не с этого же начинают. Начинают со святой жизни. Нужно сделаться кроткой, доброй, раздать все бедным, предаваться посту и воздержанию.
Теперь, как отдать все бедным? У нее — новое весеннее пальто. Вот его, прежде всего, и отдать.
Но до чего же мама рассердится. Это будет такой скандал и такая трепка, что и подумать страшно. И мама расстроится, а святой не должен никого расстраивать и огорчать. Может быть, отдать бедному, а маме сказать, что просто пальто украли? Но святому врать не полагается. Ужасное положение. Вот разбойнику — тому легко жить. Ври, сколько влезет, и еще хохочи коварным смехом. Так как же они делались, эти святые? Просто дело в том, что они были старые, — все не меньше шестнадцати лет, а то и прямо старики. Они и не обязаны были маму слушаться. Они прямо забрали все свое добро и сразу его раздали. Значит, с этого начинать нельзя. Это пойдет под конец. Начинать надо с кротости и послушания. И еще с воздержания. Есть надо только черный хлеб с солью, пить — только воду прямо из-под крана. А тут опять беда. Кухарка насплетничает, что она пила сырую воду, и ей достанется. В городе — тиф, и мама сырую воду пить не позволяет. Но, может быть, когда мама поймет, что Кишмиш — святая, она препятствий делать не будет?
А как чудесно быть святой. Теперь это такая редкость. Все знакомые будут удивляться:
— Отчего это над Кишмиш — сияние?
— Как, разве вы не знаете? Да ведь она уже давно святая.
— Ах! Ах! Быть не может.
— Да вот, смотрите сами.
А Кишмиш сидит и кротко улыбается и ест черный хлеб с солью.
Гостям завидно. У них нет святых детей.
— А может быть, она притворяется?
Какие дураки! А сияние-то!
Вот интересно — скоро ли начнется сияние? Вероятно, через несколько месяцев. К осени уже будет. Боже мой, Боже мой! Как это все чудесно! Пойду исповедоваться на будущий год. Батюшка спросит строго:
— Какие у тебя грехи? Кайся.
А я ему в ответ:
— Ровно никаких, я — святая. Он — ах! ах! Быть не может!
— Спросите у мамы, спросите у наших гостей — все знают.
Батюшка начнет допытыватся, может быть, какой-нибудь, самый маленький, грешок есть?
А Кишмиш в ответ:
— Ни од-но-го! Хоть шаром покати.
А интересно — нужно будет все-таки уроки готовить? Беда, если нужно. Потому что лениться святому нельзя. И не слушаться нельзя. Прикажут — учись. Если бы еще сразу суметь делать чудеса. Сделать чудо — учительница сразу испугается, упадет на колени и урока не спросит.
Потом представила себе Кишмиш, какое у нее будет лицо. Подошла к зеркалу, втянула щеки, раздула ноздри, подкатила глаза. Такое лицо Кишмиш очень понравилось. Действительно — святое лицо. Немножко тошнительное, но совсем святое. Такого ни у кого нет. Теперь, значит, айда на кухню за черным хлебом.
Кухарка, как всегда перед завтраком, сердитая и озабоченная, была неприятно удивлена кишмишовым визитом.
— Чего барышням на кухню ходить? Мамашенька забранят.
Кишмиш невольно потянула носом. Пахло вкусной постной едой — грибами, рыбой, луком. Хотела было ответить кухарке «не ваше дело», но вспомнила, что она — святая, и отвечала сдержанно:
— Будьте добры, Варвара, отрезать мне кусочек черного хлеба.
Подумала и прибавила:
— Большой кусочек.
Кухарка отрезала.
— И будьте добры посолить, — попросила Кишмиш и завела глаза к небу.
Хлеб надо было съесть тут же, а то, пожалуй, в комнатах не поймут, в чем дело, и выйдут одни неприятности.
Хлеб оказался превкусным, и Кишмиш пожалела, что не спросила сразу два куска. Потом налила воды из-под крана в ковш и стала пить. Вошла горничная и ахнула:
— А я вот мамаше скажу, что вы сырую воду пьете.
— Так она — эва, какой кусище хлеба с солью съела, — сказала кухарка. — Ну, оно и пьется. Аппетит к росту.
Позвали к завтраку. Не идти нельзя. Решила идти, но ничего не есть и быть кроткой.
Была уха с пирожками. Кишмиш сидела и тупо смотрела на положенный ей пирожок.
— Чего же ты не ешь?
Она кротко улыбнулась в ответ и в третий раз сделала святое лицо — то, что приготовила перед зеркалом.
— Господи, что это с нею? — удивилась тетка. — Что за гримасы?
— Они перед самым завтраком во какой кусище черного хлеба съели, — донесла горничная, — и водой из-под крана запили.
— Кто тебе позволил ходить в кухню и есть хлеб? — сердито закричала мать. — И ты пила сырую воду?
Кишмиш подкатила глаза и смастерила окончательно святое лицо, с раздутыми ноздрями.
— Что это с ней?
— Это она меня передразнивает! — взвизгнула тетка и всхлипнула.
— Пошла вон, скверная девчонка! — сердито сказала мать. — Иди в детскую и сиди весь день одна.
— Хоть бы скорее отправили ее в институт! — всхлипывала тетка. — Буквально все нервы. Все нервы.
Бедная Кишмиш!
Она так и осталась грешницей.
Дачка была крошечная — две комнатки и кухня.
Мать ворчала в комнатах, кухарка в кухне, и так как объектом ворчания для обеих служила Катенька, то оставаться дома этой Катеньке не было никакой возможности, и сидела она целый день в саду на скамейке-качалке.
Мать Катеньки, бедная, но неблагородная вдова, всю зиму шила дамские наряды и даже на входных дверях прибила дощечку «Мадам Параскове, моды и платья». Летом же отдыхала и воспитывала гимназистку-дочь посредством упреков в неблагодарности.
Кухарка Дарья зазналась уже давно, лет десять тому назад, и во всей природе до сих пор не нашлось существа, которое сумело бы поставить ее на место.
Катенька сидит на своей качалке и мечтает «о нем». Через год ей будет шестнадцать лет, тогда можно будет венчаться и без разрешения митрополита. Но с кем венчаться-то, вот вопрос?
Из дома доносится тихое бубнение матери:
— И ничего, ни малейшей благодарности! Розовый брокар на платье купила, сорок пять...
— Девка на выданье, — гудит из кухни, — избаловавши с детства. Нет, коли ты мать, так взяла бы хворостину хорошую...
— Самих бы вас хворостиной! — кричит Катенька и мечтает дальше.
Венчаться можно со всяким, это ерунда, — лишь бы была блестящая партия. Вот, например, есть инженеры, которые воруют. Это очень блестящая партия. Потом еще можно выйти за генерала. Да мало ли за кого! Но интересно совсем не это. Интересно, с кем будешь мужу изменять. «Генеральша-графиня Катерина Ивановна дома?» И входит «он» в белом кителе, вроде Середенкина, только, конечно, гораздо красивее, и носом не фыркает. «Извините, я дома, но принять вас не могу, потому что я другому отдана и буду век ему верна». Он побледнел, как мрамор, только глаза его дивно сверкают... Едва дыша, он берет ее за руку и говорит...
— Катя-а! А Катя-а! Это ты с тарелки черносливину взяла-а?
Мать высунула голову в окошко, и видно ее сердитое лицо. Из другого окошка, подальше, высовывается голова в повойнике и отвечает:
— Конешно, она. Я сразу увидела: было для компоту десять черносливин, а как она подошла, так и девять сделалось. И как тебе не стыдно — а?
— Сами слопали, а на меня валите! — огрызнулась Катенька. — Очень мне нужен ваш чернослив! От него керосином пахнет.
— Кероси-ином? А почем же ты знаешь, что керосином, коли ты не пробовала, — а?
— Керосином? — ужасается кухарка. — Эдакие слова произносить! Взять бы что ни на есть, да отстегать бы, так небось...
— Стегайте себя саму! Отвяжитесь!
«Да... значит, он берет за руку и говорит: «Отдайся мне!» Я уже готова уступить его доводам, как вдруг дверь распахивается и входит муж. «Сударыня, я все слышал. Я дарю вам мой титул, чин и все состояние, и мы разведемся...»
— Катька! Дура полосатая! Кошка носатая! — раздался голос позади скамейки.
Катенька обернулась.
Через забор перевесился соседский Мишка и, дрыгая, для равновесия, высоко поднятой ногой, обрывал с росших у скамейки кустов зеленую смородину.
— Пошел вон, поганый мальчишка! — взвизгнула Катенька.
— Поган, да не цыган! А ты вроде Володи.
— Мама! Мама, он смородину рвет!
— Ах ты, Господи помилуй! — высунулись две головы. — Час от часу не легче! Ах ты, дерзостный! Ах ты, мерзостный!
— Взять бы хворостину хорошую...
— Мало вас, видно, в школе порют, что вы и на каникулах под розгу проситесь. Вон пошел, чтобы духу твоего!..
Мальчишка спрятался, предварительно показав для самоудовлетворения, всем по очереди, свой длинный язык, с налипшим к нему листом смородины.
Катенька уселась поудобнее и попробовала мечтать дальше. Но ничего не выходило. Поганый мальчишка совсем выбил ее из настроения. Почему вдруг «кошка носатая»? Во-первых, у кошек нет носов — они дышат дырками, — а, во-вторых, у нее, у Катеньки, совершенно греческий нос, как у древних римлян. И потом, что это значит, «вроде Володи»? Володи разные бывают. Ужасно глупо. Не стоит обращать внимания.
Но не обращать внимания было трудно. От обиды сами собой опускались углы рта и тоненькая косичка дрожала под затылком.
Катенька пошла к матери и сказала:
— Я не понимаю вас! Как можно позволять уличным мальчишкам издеваться над собой. Неужели же только военные должны понимать, что значит честь мундира?
Потом пошла в свой уголок, достала конвертик, украшенный золотой незабудкой с розовым сиянием вокруг каждого лепестка, и стала изливать душу в письме к Мане Кокиной:
«Дорогая моя! Я в ужасном состоянии. Все мои нервные окончания расстроились совершенно. Дело в том, что мой роман быстро идет к роковой развязке.
Наш сосед по имению, молодой граф Михаил, не дает мне покоя. Достаточно мне выйти в сад, чтобы услышать за спиной его страстный шепот. К стыду моему, я его полюбила беззаветно.
Сегодня утром у нас в имении случилось необычное событие: пропала масса фруктов, черносливов и прочих драгоценностей. Вся прислуга в один голос обвинила шайку соседних разбойников. Я молчала, потому что знала, что их предводитель граф Михаил.
В тот же вечер он с опасностью для жизни перелез через забор и шепнул страстным шепотом: «Ты должна быть моей». Разбуженная этим шепотом, я выбежала в сад в капоте из серебряной парчи, закрытая, как плащом, моими распущенными волосами (у меня коса очень отросла за это время, ей-Богу), и граф заключил меня в свои объятия. Я ничего не сказала, но вся побледнела, как мрамор; только глаза мои дивно сверкали...»
Катенька вдруг приостановилась и крикнула в соседнюю комнатушку:
— Мама! Дайте мне, пожалуйста, семикопеечную марку. Я пишу Мане Кокиной.
— Что-о? Ma-арку? Все только Кокиным да Мокиным письма писать! Нет, милая моя, мать у тебя тоже не лошадь, чтобы на Мокиных работать. Посидят Мокины и без писем!
— Только и слышно, что марку давай, — загудело из кухни. — Взял бы хворостину хорошую, да как ни на есть...
Катенька подождала минутку, прислушалась, и, когда стало ясно, что марки не получить, она вздохнула и приписала:
«Дорогая Манечка! Я очень криво приклеила марку, и боюсь, что она отклеится, как на прошлом письме. Целую тебя 100 000 000 раз. Твоя Катя Моткова».
Лизу, стриженую приготовишку, взяла к себе на масленицу из пансиона тетка.
Тетка была дальняя, малознакомая, но и то слава Богу. Лизины родители уехали на всю зиму за границу, так что очень-то в тетках разбираться не приходилось.
Жила тетка в старом доме-особняке, давно приговоренном на слом, с большими комнатами, в которых все тряслось и звенело каждый раз, как проезжала по улице телега.
— Этот дом уже давно дрожит за свое существование! — сказала тетка.
И Лиза, замирая от страха и жалости, прислушивалась, как он дрожит.
У тетки жилось скучно. Приходили к ней только старые дамы и говорили все про какого-то Сергея Эрастыча, у которого завелась жена с левой руки.
Лизу при этом высылали вон из комнаты.
— Лизочка, душа моя, закрой двери, а сама останься с той стороны.
А иногда и прямо:
— Ну-с, молодая девица, вам совершенно незачем слушать, о чем большие говорят.
«Большие» — магическое и таинственное слово, мука и зависть маленьких.
А потом, когда маленькие подрастают, они оглядываются с удивлением:
— Где эти «большие», эти могущественные и мудрые, знающие и охраняющие какую-то великую тайну? Где они, сговорившиеся и сплотившиеся против маленьких? И где их тайна в этой простой, обычной и ясной жизни?
У тетки было скучно.
— Тетя, у вас есть дети?
— У меня есть сын Коля. Он вечером придет.
Лиза бродила по комнатам, слушала, как старый дом дрожит за свое существование, и ждала сына Колю.
Когда дамы засиживались у тетки слишком долго, Лиза подымалась по лесенке в девичью.
Там властвовала горничная Маша, тихо хандрила швея Клавдия, и прыгала канарейка в клетке над геранью, подпертой лучинками.
Маша не любила, когда Лиза приходила в девичью.
— Нехорошо барышне с прислугами сидеть. Тетенька обидятся.
Лицо у Маши отекшее, обрюзгшее, уши оттянуты огромными гранатовыми серьгами, падающими почти до плеч.
— Какие у вас красивые серьги! — говорила Лиза, чтобы переменить неприятный разговор.
— Это мне покойный барин подарил.
Лиза смотрит на серьги с легким отвращением. «И как ей не страшно от покойника брать!» Ей немножко жутко.
— Скажите, Маша, это он вам ночью принес?
Маша вдруг неприятно краснеет и начинает трясти головой.
— Ночью?
Швея Клавдия щелкает ногтем по натянутой нитке и говорит, поджимая губы:
— Стыдно барышням пустяки болтать. Вот Марья Петровна пойдут и тетеньке пожалятся.
Лиза вся съеживается и отходит к последнему окошку, где живет канарейка.
Канарейка живет хорошо и проводит время весело. То клюнет конопляные семечки, то брызнет водой, то почешет носик о кусочек извести. Жизнь кипит.
«И чего они все на меня сердятся?» — думает Лиза, глядя на канарейку.
Будь она дома, она бы заплакала, а здесь нельзя.
Поэтому она старается думать о чем-нибудь приятном.
Самая приятная мысль за все три дня, что она живет у тетки, — это как она будет рассказывать в пансионе Кате Ивановой и Оле Лемерт про ананасное мороженое, которое в воскресенье подавали к обеду.
«Каждый вечер буду рассказывать. Пусть лопаются от зависти».
Подумала еще о том, что вечером приедет «сын Коля» и будет с кем поиграть.
Канарейка уронила из клетки конопляное семечко, Лиза полезла под стул, достала его и съела.
Семечко оказалось очень вкусным. Тогда она вытащила боковой ящичек в клетке и, взяв щепотку конопли, убежала вниз.
У тетки опять сидели дамы, но Лизу не прогнали. Верно, уже успели переговорить про левую жену.
Потом пришел какой-то лысый, бородатый господин и поцеловал у тетки руку.
— Тетя, — спросила Лиза шепотом, — что это за старая обезьяна пришла?
Тетка обиженно поджала губы:
— Это, Лизочка, не старая обезьяна. Это мой сын Коля.
Лиза сначала подумала, что тетка шутит, и хотя шутка показалась ей не веселой, она все-таки из вежливости засмеялась. Но тетка посмотрела на нее очень строго, и она вся съежилась.
Пробралась тихонько в девичью, к канарейке.
Но в девичьей было тихо и сумеречно. Маша ушла. За печкой, сложив руки, вся прямая и плоская, тихо хандрила швея Клавдия.
В клетке тоже было тихо. Канарейка свернулась комочком, стала серая и невидная.
В углу, у иконы с розовым куличным цветком, чуть мигала зеленая лампадка.
Лиза вспомнила о покойнике, который по ночам носит подарки, и тревожно затосковала.
Швея, не шевелясь, сказала гнусавым голосом:
— Сумерничать пришли, барышня? А? Сумерничать? А?
Лиза, не отвечая, вышла из комнаты.
«Уж не убила ли швея канарейку, что она такая тихая?»
За обедом сидел «сын Коля», и все было невкусное, а на пирожное подали компот, как в пансионе, так что и подруг подразнить нечем будет.
После обеда Маша повезла Лизу в пансион.
Ехали в карете, пахнувшей кожей и теткиными духами. Окошки дребезжали тревожно и печально.
Лиза забилась в уголок, думала про канарейку, как той хорошо живется днем над кудрявой геранью, подпертой лучинками.
Думала, что скажет ей классная дама, ведьма Марья Антоновна, думала о том, что не переписала заданного урока, и губы у нее делались горькими от тоски и страха.
«Может быть, нехорошо, что я взяла у канарейки ее зернышки? Может быть, она без ужина спать легла?»
Не хотелось об этом думать.
«Вырасту большая, выйду замуж и скажу мужу: «Пожалуйста, муж, дайте мне много денег». Муж даст денег, я сейчас же куплю целый воз зернышек и отвезу канарейке, чтоб ей на всю старость хватило».
Карета завернула в знакомые ворота.
Лиза тихо захныкала — так тревожно сжалось сердце.
Приготовишки уже укладывались спать, и Лизу отправили прямо в дортуар.
Разговаривать в дортуаре было запрещено, и Лиза молча стала раздеваться. Одеяло на соседней кровати тихо зашевелилось, повернулась темная стриженая голова с хохолком на темени.
— Катя Иванова! — вся встрепенулась радостью Лиза. — Катя Иванова.
Она даже порозовела, так весело стало. Сейчас Катя Иванова удивится и позавидует.
— Катя Иванова! У тети было ананасное мороженое! Чудное!
Катя молчала, только глаза блестели, как две пуговицы.
— Понимаешь, ананасное. Ты небось никогда не ела! Из настоящего ананаса!
Стриженая голова приподнялась, блеснули острые зубки и хохолок взъерошился.
— Все-то ты врешь, дурища!
И она повернулась к Лизе спиной.
Лиза тихо разделась, сжалась комочком под одеялом, поцеловала себе руку и тихо заплакала.
В полутемной гостиной сидела худенькая дама в бледно-зеленом платье, вышитом перламутровыми блестками, и говорила моей матери:
— Ваш петербургский климат совершенно невыносим. Сегодня этот туман, тяжелый, темный, совсем лондонский. Я должна как можно скорее бросить все и ехать на юг Франции. Муж останется в деревне — он будет в этом году баллотироваться в предводители. Шуру я оставила с ним. Петю отдала в немецкую школу и оставлю здесь у бабушки. Подумайте, сколько мне хлопот! А сама до весны в Ментону. Прямо не представляю себе, как я со всем этим справлюсь. И я так слаба, так слаба после этого шока. Я ведь пятнадцать лет тому назад потеряла прелестного ребенка, моего первенца, красавца, настоящего корреджиевского bambino, к которому я была безумно привязана. Он жил всего два часа, мне его даже не показали. С тех пор я никогда не снимаю черного платья и не улыбаюсь.
Она на минутку запнулась и прибавила, как бы в пояснение своему туалету:
— Я прямо от вас к Лили, а оттуда в оперу.
Тут она заметила меня.
— А это... это Лиза? — спросила она. — Ну, конечно, Лиза. Я ее сразу узнала. Но как она выросла!
— Это Надя, — сказала мама.
— Но где же Лиза?
— У нас Лизы никогда и не было.
— Неужели? — равнодушно удивилась дама. — Значит, это Надя. Надя, ты меня помнишь? Я тетя Нелли. Шура! — обернулась она в глубь комнаты. — Шура, будь любезен, если тебе не трудно, снять локти со стола. И вообще, подойти сюда. Вот твоя кузина Надя. Можешь за ней ухаживать.
Из темного угла вышел белобрысый мальчик в гимназической суконной блузе, подпоясанной лакированным ремнем с медной пряжкой.
— Вот это Петя. Петя, если тебя не затруднит, поздоровайся с кузиной. Это та самая Лиза, о которой я себе часто рассказывала.
— Надя, — поправила мама.
Петя шаркнул ногой. Я, не зная, как быть, сделала реверанс.
— Она немножко недоразвита, ваша Лиза? — с очаровательной улыбкой осведомилась тетя Нелли. — Это хорошо. Ничто так не старит родителей, как слишком умные дети.
Тетя Нелли очень мне понравилась. У нее были чудесные голубые глаза, фарфоровое личико и пушистые золотые волосы. И она так быстро и весело говорила, совсем не похоже на других моих теток, строгих и некрасивых.
И все у нее выходило так приятно. Вот, например, она всю жизнь не снимает черного платья, а оно у нее зеленое. И от этого никому не грустно, а всем приятно. И вот она нашла меня глупой, но сразу доказала, что это очень хорошо. А другие, когда говорят, что я глупа, так непременно подносят это как оскорбление. Нет, тетя Нелли действительно прелесть.
Я больше ее не видела. Она уехала раньше, чем думала. Должно быть, шок, полученный пятнадцать лет тому назад, давал себя чувствовать. И потом столько хлопот — муж в деревне, сын у бабушки. Словом, она укатила до весны, а в воскресенье явился к нам ее сын Петя, один.
— Сколько вам лет? — спросила я.
— Скоро будет тринадцать, — ответил он. — Очень скоро. Через одиннадцать месяцев.
Он не был похож на свою мать. Он был востроносый, веснушчатый, с небольшими серыми глазами.
— А моему младшему брату Шуре одиннадцать, — вдруг страшно оживился он. — Мой младший брат Шура, он остался в деревне, чтобы писать роман.
— А ваша мама говорила, что ему рано в школу.
Это замечание Пете как будто не понравилось. Он даже немножко покраснел.
— Да, он... он пока предпочитает заниматься дома. И он очень любит зиму в деревне. И ему будет много хлопот — папа будет баллотироваться.
Тут я заметила, что мой собеседник был немножко шепеляв, вместо «Шура» у него выходило почти «Сула». Вспомнилось только что пройденное в Иловайском «Марий и Сулла». И вообще он как-то неправильно говорил по-русски. Потом выяснилось, что с детства он говорил по-английски с гувернанткой, по-французски с матерью, а теперь в школе по-немецки. С отцом он никогда не разговаривал — не приходилось — но считалось, что это происходит по-русски. Молчал по-русски.
— А вот младший брат Шура, тот отлично говорит. Он так разговаривал с кучером, что тот даже пошел папе жаловаться. Он все может, мой младший брат Шура. Он пишет французский роман. Замечательный. У меня есть начало. Хотите, я вам прочту?
Он отошел в сторону и стал шарить в кармане. Пошарил, вытащил обломок карандаша, огрызок шоколада, кусок мягкой резинки, которой запрещено было щелкать в классе, вынул копейку с налипшим к ней леденцом и, наконец, сложенный листок разлинованной бумаги, явно выдранный из школьной тетрадки.
— Вот. Это начало романа. Сочинил мой младший брат Шура, а я записал. Вот.
Он откашлялся, посмотрел на нас внимательно, по очереди — слушателями были мы с сестрой — очевидно, проверил, достаточно ли серьезно мы настроены, и начал:
— «Знаете ли вы, что такое любовь, которая разрывает все ваши внутренности, заставляет вас кататься по полу и проклинать свою судьбу». Вот все. Это только начало романа. Дальше пойдет еще интереснее. Мой младший брат Шура будет зимой придумывать имена для героини и героя. Это труднее всего.
Вскоре выяснилось, что Петя сам пишет роман, но уже по-русски. Он в немецкой школе живо постиг тонкости русского языка и даже написал несколько стихотворений, посвященных школьному быту. Сейчас, конечно, мне процитировать их было бы трудно, но некоторые особенно яркие строки я пронесла в памяти своей через всю жизнь:
Звонит звонок,
Кончается урок,
И ученики на радости
Спускаются на низ.
Потом помню, была еще едкая сатира на какого-то учителя Кизерицкого. Стихотворение кончалось строками очень высоких тонов:
О, несчастный Кизерицкий,
Вспомни о судьбе своей,
Как ученики тебя боятся
И страшатся завсегда.
Роман Пети еще закончен не был, и он прочел нам только два отрывка. По-моему, роман был написан под сильным влиянием Толстого, отчасти «Войны и мира», отчасти «Анны Карениной».
Начинался он так:
« — Няня, соберите скорее Митины пеленки. Завтра мы едем на войну, — сказал князь Ардальон».
К стыду моему должна признаться, что совершенно забыла дальнейшее развитие этой главы. Но зато помню содержание другого отрывка.
Князь Ардальон, оставив на войне няню и Митю с пеленками, неожиданно вернулся домой и застал у жены князя Ипполита.
« — Ты, негодяй, изменяешь мне! — воскликнул князь Ардальон и направил на него конец своей шпаги.
Где-то в трубе загремела заслонка».
Помню, что на меня очень сильное впечатление произвела именно эта последняя загадочная фраза. Почему вдруг в трубе загремела заслонка? Было ли это неким оккультным явлением, отмечавшим кровавую драму? Или князь Ардальон так размахался шпагой, что повредил печку? Ничего не понимаю и не понимала, но чувствовалось веяние таланта и было жутко.
— А ваш младший брат Шура много пишет?
— Нет, ему некогда. Он больше обдумывает. И вообще, у него масса планов. А как он обращается с женщинами! У нас гостила одна дама, очень роскошная женщина. Так Шура пригласил ее погулять в лес и завел в болото. Она кричит, зовет на помощь. А он ей говорит: «Хорошо, я вас спасу, но за это вы должны быть моею». Ну, она, конечно, согласилась. Он ее и вытащил. Иначе — смерть. Болото засасывает. В прошлом году туда корова провалилась.
— А отчего же он корову не вытащил? — спросила моя младшая сестра, смотря на Петю испуганными круглыми глазами. — Ведь он мог бы и корову взять потом себе?
— Не знаю, — отвечал Петя. — Должно быть, некогда было. Мой брат Шура все может. Он плавает лучше всех на свете. Скорее всякой змеи, а змея может проплыть больше двухсот верст в час, если считать на километры.
— А прыгать он умеет?
— Прыгать? — переспросил Петя с таким видом, будто его даже смешит такой вопрос. — Ну, конечно! И он такой легкий, что может продержаться несколько минут на воздухе. Прыгнет — и остановится, а потом уже опустится. Конечно, не особенно высоко, а так, приблизительно до моего правого виска. Вот на будущий год он приедет, так он вам все покажет.
— А он высокого роста? — спросила я, стараясь представить себе этого героя.
— Очень высокий. Выше меня на три четверти головы и еще на два вершка. А может быть, даже немножко ниже.
— Да ведь он же младше вас?
Петя засунул руки за ремень пояса, повернулся и стал молча смотреть в окно.
Он всегда так отворачивался и уходил к окну, когда у нас срывался какой-нибудь бестактный вопрос.
— А скажите, Шура тоже будет держать экзамен в вашу гимназию?
— Ну, ему экзамен не страшен. Он в две минуты сам провалит всех учителей, мой младший брат Шура!
Все эти рассказы глубоко нас волновали.
Часто вечером, приготовив уроки, мы с сестрой садились на диванчик в темной гостиной и разговаривали о Шуре. Называли мы его «брат Сула», потому что Петя слегка шепелявил и у него выходило приблизительно так.
Что это был одиннадцатилетний мальчик, мы как-то совершенно забыли. Помню, увидели в окне магазина огромные охотничьи валенки, обшитые кожей.
— Вот, — говорим, — наверное, такие штуки носит «брат Сула».
Конечно, мы немножко посмеивались над тем, что брат Сула может держаться на воздухе, но какой-то трепет в душе от этого рассказа все-таки остался.
— Факиры, однако, на воздухе держатся.
Что Сула сразит всех экзаменаторов, тоже подозрительно. Но вот в «Детстве знаменитых людей» сказано же, будто Паскаль в двенадцать лет защищал какую-то диссертацию.
Вообще все это было очень интересно и даже страшновато.
И вот узнаем новость — брат Сула приедет на Рождество.
— Еще захочет ли к нам прийти!
Стали готовиться к встрече знатного гостя. У меня была голубая лента, которую можно завязать вокруг головы. У сестры ничего такого эффектного-элегантного не было, но так как она будет стоять рядом со мною, то лента будет немножко и ее украшать.
За столом взрослые слышат наши разговоры о Шуре и удивляются. Они ничего об этом феномене не знают.
«Ну, — думаю, — мы-то зато все знаем».
И вот возвращаемся как-то с прогулки.
— Идите скорее, — говорит мама. — Вас мальчики ждут.
— Брат Сула! — взволнованно шепчет сестра. — Скорее твою ленту!
Мы бежим в спальню. Руки дрожат, лента сползает с головы.
— Что-то будет! Что-то будет!
В гостиной нас ждет Петя. Он какой-то притихший.
— А где же... — начинаю я и вижу щупленького маленького мальчика в матросской курточке и в коротких штанишках с пуговками. Он похож на воробыша, у него веснушчатый носик и рыжий хохолок на голове.
Мальчик подбежал к нам и запищал взволнованно, словно ябедничая, и уже совсем шепеляво:
— Я Сула, я Петин блат, Сула...
Мы застыли с открытыми ртами. Мы ничего подобного не ждали. Мы даже испугались. Если бы мы увидели какое-нибудь чудище, Вия, слона с львиной гривой — мы бы меньше растерялись. К чудищу мы внутренно были подготовлены. Но этот рыженький воробьеныш в коротких штанишках... Мы глядели на него в ужасе, как на оборотня.
Петя молча, засунув руки за ремень пояса, повернулся и пошел смотреть в окно.
Перед обедом дети заглянули на террасу — и сразу назад: на террасе сидел кто-то.
Сидел маленький, серенький, — седенький, мохрастый, вертел вострым носиком и ежился.
— Кто такой?
— Спросим у Эльвиркарны.
Эльвира Карловна возилась с банками в буфетной комнате, сердилась на грушевое варенье, что оно скисло и шипело.
— Кто такой? Дедушка ваш! Дедушка Леонтий, вашего дедушки брат.
— Отчего же он сидит? — спросила Валька. Странным показалось, что не шагает дедушка по зале, как другие гости, не спрашивает, как кто поживает, не смеется «хе-хе-хе, мерси», а просто сел и сидит один у посудного столика, куда грязные тарелки ставят.
— Пришел через сад, вот и сидит, — отвечала Эльвира Карловна.
— А где же лошади? — спросила Валька.
И маленькая Гуля повторила басом:
— А где же лошади?
— Пешком пришел.
Пошли, посмотрели в щелочку на дедушку, который в гости пешком пришел.
А тот все сидел да поглядывал, как воробей. На коленях у него был клеенчатый сверточек, черный, на сгибах набелевший — старый, много трепанный, и веревочкой крест-накрест перевязан.
Покосился дедушка на щелочку.
Дети испугались.
— Смотрит!
— Шмотрит!
Отошли. Зашлепала Фенька босыми ногами, загремела посуда, закричала Эльвира Карловна.
— Подано! Подано!
И в ответ застучали каблуки на лестнице — отец обедать спускался.
— Папа, там дедушка... там дедушка Леонтий... пришел и сидит.
— Знаю, знаю.
Отец чем-то недоволен.
Пошли на террасу обедать.
Дедушка встал, засуетился на одном месте, а когда отец поздоровался, стал долго и смешно трясти ему руку. Потом опять подошел к своему стулу у посудного стола.
— Садитесь с нами, чего же вы! — сказал отец.
Дедушка покраснел, заторопился, сел на углу стола и подсунул под стул свой клеенчатый узелок.
— У меня тут кое-какие вещи... путешествую по-стариковски! — объяснил он, точно старики всегда ходят с такими клеенчатыми узелками.
За супом все молчали. Только когда дедушка съел свою порцию, отец сказал Эльвире Карловне:
— Налейте же ему еще...
Дедушка покраснел и заволновался.
— Я сыт! Я уже совершенно сыт!
Но снова принялся за суп, изредка только вскользь поглядывая на хозяина.
— Вы откуда сейчас? — спросил наконец тот.
— От Крышкиной, от Марьи Ивановны. Тут недалече, всего тринадцать верст. Она непременно хотела бричку дать, непременно хотела, да я отказался. Погода хорошая и моцион полезен. Мы, старики, должны моцион делать. А Марья Ивановна новую мельницу строит. Чудесную. Я у них три недели гостил. Непременно хотела, чтоб я еще пожил. Непременно. Ну, да я лучше потом заверну.
Он говорил скоро, так что даже покраснел, и смотрел на всех пугливо и быстро, точно справлялся — нравится ли то, что он говорит.
— И на что ей мельница? — сказал отец. — Только лишние хлопоты...
— Да, да, — заспешил дедушка. — Именно на что... именно... хлопоты...
— В хороших руках, разумеется, доходно, а тут...
— Да, да, в хороших доходно... именно доходно.
Потом снова замолчали на весь обед.
После обеда отец пробурчал что-то себе под нос и ушел наверх. Дедушка тоже пропал.
— Эльвиркарна! Он будет жить у нас?
Эльвира Карловна все еще была чем-то недовольна и молчала.
— Он дедушкин брат?
— Не родной брат. От другой матери. Все равно ничего не понимаешь.
— А где его домик?
— Нету дома, зять отнял.
Странный был дедушка. И мать у него какая-то другая и дом отняли...
Пошли смотреть, что он делает.
Нашли его на крылечке. Сидел на лесенке и говорил собачонке Белке что-то длинное и толковое, только не разобрать что.
— Это наша Белка. Она приблудная пустолайка, ночью спать не дает, — сказала Валька.
— Ее кухарка кипятком шпарила, — прибавила Гулька.
Обе стояли рядом на толстых сытых ножках, смотрели круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Дедушка очень заинтересовался разговором. Расспрашивал про Белку, когда пришла, да откуда, да чем кормится. Потом рассказал про своих знакомых собак, какую как зовут, да где живут, у каких помещиков, да про разные их штуки, очень все интересное.
Белка слушала тоже, изредка только отбегала полаять, насторожив ухо к большой дороге. Пустолайка была.
С собак перешел разговор на детей. Дедушка Леонтий столько их перевидал, что три дня рассказывать мог. Все имена помнил, и у какой девочки какое платье, и как кто шалил.
Потом показывал, как у помещика Корницкого мальчик Котя китайский танец плясал. Вскочил, маленький, седенький, мохрастый, завертелся, присел, сразу сморщился и закашлял.
— Извините, старик я. Старый человек. Вы сами попробуйте, у вас лучше выйдет.
Завертелись втроем, Гулька шлепнулась, Белка-пустолайка залаяла. Весело стало.
А перед ужином дедушка снова съежился, затих, сел около посудного стола и вертел головой по-воробьиному, пока его за стол не позвали.
А за столом опять смотрел всем в глаза, точно боялся, что не угодил.
На другой день дедушка совсем подружился, так что Валька даже рассказала ему о своем заветном желании купить пояс с пряжкой и скакалку. У Гульки отдельных желаний еще не было, и она присоседилась к Валькиным: тоже пояс и скакалку.
Тогда дедушка рассказал о своей тайне: денег у него совсем нету, но помещица Крышкина обещала на праздник подарить десять рублей. Она страшно добрая, и мельница у нее будет чудесная — первая в мире. Десять рублей! Вот тогда они заживут. Прежде всего табаку купят. Дедушка уж две недели не курил, а хочется до смерти. Чудесного табаку купят массу, чтобы курить и чтобы надолго хватило. Хорошо бы на какой-нибудь таможне какую-нибудь контрабанду, заграничного значит. Только какие же тут таможни, когда тут и границы никакой нету. Ну просто табаку купят простого, но чудесного. И пояса купят с огромными пряжками и скакалки. А на остальные деньги чего?
Два дня мечтали, придумывали, чего купить на остальные деньги. Потом решили купить сардинок. Очень уж вкусно.
Только бы Крышкина не раздумала. Да нет, не раздумает. Добрая такая и богатая. Бричку предлагала дедушку довезти — ей-Богу!
На четвертый день за ужином дедушка, запинаясь и переглядываясь, сказал, что завтра должен заглянуть к помещице Крышкиной. Она очень просила навестить ее. Заночует ночку, а утром и вернется.
Отец отнесся к этому плану с полным равнодушием и стал о чем-то с Эльвирой Карловной говорить по-немецки.
Дедушка верно не понимал или чего боялся. Он как-то съежился, робко косился, и ложка чуть-чуть дрожала в руке.
На другое утро ушел рано. Дети мечтали одни. Решили вместо сардинок купить несколько домов и жить по очереди, то в одном, то в другом.
А к вечеру забыли и дедушку, и планы, потому что придумалась новая игра: всовывать травинки в щели крыльца, получался сад для гулянья мух.
На следующий день после обеда приехал дедушка в крышкинской бричке. Такой веселый, соскочил с подножки и долго еще вокруг брички суетился. Очень рад был, что довезли.
— Я в бричке приехал. Меня в бричке довезли, — говорил всем, хотя все и так видели, откуда он вылез.
Глаза у него сделались от удовольствия маленькие, и вокруг пошли морщинки-лучики, смешные и веселые. Побежал на крыльцо, зашептал детям:
— Молчите только, все у нас есть... дала десять рублей. Вот вам, смотрите!
Валька не выдержала, завизжала, сорвалась и прямо в комнаты.
— Папа! Эльвиркарна! Крышкина дедушке десять рублей подарила! Дедушка нам пояса купит, скакалку подарит.
Отец вытянул шею, как гусь, собирающийся зашипеть, посмотрел на Эльвиру Карловну.
Та поджала губы и раздвинула ноздри.
Отец вскочил и пошел на крыльцо.
Там он долго визжал, что дедушка приживальщик и что дедушка срамит его семью и позорит дом, выпрашивая подачки от посторонних людей, и что он обязан сейчас же вернуть эти гнусные деньги.
— Никифор! Седлай лошадь! Отвезешь пакет к Крышкиной.
Дедушка молчал и ежился и был совсем виноватый, такой виноватый, что оставаться с ним было стыдно, и дети ушли в комнаты.
Отец долго еще визжал про приживальщика и позор, потом отвизжался и ушел к себе.
Стало интересно посмотреть, что-то делает дедушка.
Дедушка сидел как тогда, в первый день, на крылечке, перевязывал веревкой свой клеенчатый узелок и сам с собой разговаривал. Приблудная пустолайка стояла тут же и внимательно слушала.
— Все сердятся да сердятся, — испуганно твердил дедушка. — А разве так хорошо? Я ведь очень старый. За что же так?
Увидел детей, сконфузился, заспешил.
— Я теперь пойду. Мне пора. Меня очень в одно место звали!
Он не смотрел в глаза и все суетился.
— Звали одни помещики... погостить. Там у них чудесно.
Может быть, у них и было чудесно, но у дедушки лицо было расстроенное и голова тряслась как-то вбок, словно отрицательно, словно сама себе не верила.
— Дедушка, — спросила Валька. — Ты приживальщик? Что такое приживальщик?
— Ты призивальщик, — повторила басом Гулька. — Сто такое...
Дедушка съежился и зашагал по ступеням.
— До свиданья! До свиданья! Ждут меня там...
Видно, не слышал.
Пошел. Обернулся.
Девочки стояли обе рядом, на сытых, толстых ножках, смотрели прямо на него круглыми глазами, и ветер шевелил их белокурые хохолки.
Пошел.
Белка, заведя хвост крючком, проводила его до ворот.
Там он снова обернулся.
Девочки уже не стояли рядом. Они озабоченно втыкали зеленые травинки в щели крыльца и о чем-то бойко спорили.
Дедушка пождал минутку, повернулся и пошел.
Белка насторожила ухо и несколько раз тявкнула ему вслед.
Приблудная была, пустолайка.
Лиза сидела за чайным столом не на своем месте. «Свое место» было для нее на стуле с тремя томами старых телефонных книг. Эти книги подкладывали под нее потому, что для своих шести лет была она слишком мала ростом, и над столом торчал один нос. И в этих трех телефонных книгах было ее тайное мучение, оскорбление и позор. Ей хотелось быть большой и взрослой.
Весь дом полон большими, сидящими на обыкновенных человеческих стульях. Она одна маленькая. И если только в столовой никого не было, она, будто по ошибке, садилась не на свой стул.
Может быть, от этих трех телефонных книг и осталось у нее на всю жизнь сознание обойденности, незаслуженного унижения, вечного стремления как-то подняться, возвыситься, снять обиду.
— Опять пролила молоко, — брюзжал над ней старушечий голос. — И чего не на свое место села? Вот я маме скажу, она тебе задаст.
Что «задаст» — это верно. Это без ошибки. Она только и делает, что задает. И всегда что-нибудь найдет. Ей и жаловаться не надо. То зачем растрепанная, то зачем локти на столе, то грязные ногти, то носом дергаешь, то горбишься, то не так вилку, то чавкнула. Весь день, весь день! За это, говорят, ее надо любить.
Как любить? Что значит любить?
Она любит маленького картонного слоника, простого елочного. В нем были конфетки-драже. Его она любит до боли. Она его пеленает. Его хобот вылезает из белого чепчика, такой жалкий, бедный, доверчивый, что ей хочется плакать от нежности. Она слоника прячет. Инстинкт подсказывает. Если увидят — засмеют, обидят. Гриша способен даже нарочно сломать слоника.
Гриша теперь совсем большой. Ему одиннадцать лет. Он ходит в гимназию, а по праздникам его навещают товарищи — пухлый Тулзин и черненький Фишер с хохолком. Они расставляют на столе солдатиков, прыгают через стулья и дерутся. Они могущественные и сильные мужчины. Они никогда не смеются и не шутят. У них нахмуренные брови, отрывистые голоса. Они жестоки. Особенно пухлый Тулзин, у которого дрожат щеки, когда он сердится.
Но страшнее всех брат Гриша. Те чужие и не смеют, например, ее щипать. Гриша все может. Он брат. Ей кажется, что он стыдится за нее перед товарищами. Ему унизительно, что у него такая сестра, которая сидит на трех телефонных книгах. Вот у Фишера, говорят, сестра так сестра, — старая, ей сем-над-цать лет. За такую не стыдно.
Сегодня как раз праздник, и оба они — и Тулзин, и Фишер придут. Боже мой, Боже мой! Что-то будет?
Утром водили в церковь. Мама, тетя Женя (эта хуже всех), нянька Варвара. Гриша — ему-то хорошо, он теперь в гимназии и пошел с учениками. А ее тиранили.
Тетя Женя свистит в ухо:
— Если не умеешь молиться, то хоть крестись.
Она отлично умеет молиться. «Пошли, Господи, здоровья папе, маме, братцу Грише, тете Жене и мне, младенцу Лизавете». Знает «Богородица Дево радуйся».
В церкви темно. Грозные басы гудят непонятные и грозные слова «аки, аще, аху...». Вспоминается, что Бог все видит и все знает и за все накажет. Мама не все знает, а и то тошно. И Бога надо любить! Вот Варвара кланяется в пояс, крестится, закидывая голову назад и потом сжатой горстью дотрагивается до полу. Тетя Женя, та подкатывает глаза и качает головой, точно с укором. Вот, значит, так надо любить.
Она поворачивается, чтобы посмотреть, как любят другие. И снова свистящий шепот около уха:
— Стой смирно! Наказание Господне с тобой!
Она истово перекрестилась, откинув голову, как Варвара, вздохнула, подкатила глаза, встала на колени. Постояла немножко. Больно коленкам. Присела на пятки.
И опять около уха, но уже не свистящий шепот, а воркотливый говорок:
— Встань сейчас же и веди себя прилично.
Это мама.
А сердитые басы гудят грозные слова. Это все, верно, о том, что Бог ее накажет.
Как раз перед ней огромное паникадило. На нем потрескивают свечи, капает воск. Вон и внизу у самого пола налипло на него воску. Она тихонько подползла на коленках, чтобы отколупнуть кусочек.
Тяжелая лапа поймала ее за плечо и подняла с полу.
— Балуй, балуй, — закрякала Варвара. — Вот ужо придешь домой, мама тебе задаст.
Мама задаст. Бог тоже все видит и тоже накажет.
Отчего она не умеет так делать, как все другие?
Потом, через двадцать лет, она скажет в страшную, решающую минуту своей жизни:
«Почему я не умею так делать, как другие? Почему я ни в чем никогда не могу притворяться?»
После завтрака пришли Тулзин и Фишер.
У Тулзина был замечательный носовой платок — огромный и страшно толстый. Как простыня. Отдувал карман барабаном. Тулзин тер им свой круглый нос, не развертывая, а держа, как пакет тряпья. Нос был мягкий, а пакет тряпья твердый, неумолимый. Нос багровел.
Тот, кого Лиза полюбит через девятнадцать лет, будет носить тонкие, маленькие, почти женские платочки, с большой шелковистой монограммой. Четкая сумма лгоови состоит из стольких слагаемых... Что мы знаем?
Фишер, черненький, с хохолком, задира, как молодой петушок, суетится у стола в столовой. Он принес целую коробку оловянных солдатиков и торопит Гришу достать скорее своих, чтобы развернуть поле сражения.
У Тулзина всего одна пушечка. Он ее держит в кармане и вываливает каждый раз, как достает свой носовой платок.
Гриша приносит свои коробки и вдруг замечает сестру. Лиза сидит на высоком креслице и, чувствуя себя лишней, смотрит исподлобья на военные приготовления.
— Варвара! — бешено кричит Гриша. — Уберите отсюда эту дуру, она мешает.
Приходит Варвара из кухни, с засученными рукавами.
— Ты тут чего скандалишь, постреленок? — говорит она сердито.
Лиза вся сжимается, крепко цепляется за ручки креслица. Еще неизвестно — может быть, ее будут тащить за ноги...
— Хочу и буду скандалить, — огрызается Гриша. — А ты мне не смеешь делать замечания, я теперь учусь.
Лиза отлично понимает смысл этих слов. «Я учусь» значит, что теперь он перешел в ведение другого начальства, — и имеет полное право не слушать и не признавать бабу Варвару. С детской и с няньками покончено.
Очевидно, Варвара все это отлично сама понимает, потому что отвечает уже менее грозно:
— А учишься, так и веди себя по-ученому. Чего ты Лизутку гоняешь? Куда мне ее деть? Там тетя Женя отдыхает, а в гостиной чужая барыня. Куда я ее дену. Ну? Она же сидит тихо. Она никому не мешает.
— Нет, врешь! Мешает, — кричит Гриша. — Мы не можем расставить как следует солдатиков, когда она смотрит.
— А не можешь, так и не расставляй. Важное кушанье!
— Дура баба!
Гриша весь красный. Ему неловко перед товарищами, что какая-то грязная старуха им командует.
Лиза втянула голову в плечи и быстро переводит глаза с Варвары на Гришу, с Гриши на Варвару. Она прекрасная дама, перед которой сражаются два рыцаря. Варвара защищает ее цвета.
— Все равно ей здесь не сидеть! — кричит Гриша и хватает Лизу за ноги. Но та уцепилась так крепко, что Гриша тянет ее вместе с креслом.
Тулзин и Фишер не обращают ни малейшего внимания на все эти бурные события. Они спокойно вытряхивают солдатиков из круглых лубяных коробочек и расставляют их на столе. Такой дракой их не удивишь. У самих дома дела не лучше. Тетка, нянька, младшие братья, старшие сестры, старые девки, лет по шестнадцати. Словом, их не удивишь.
— Ну, Гришка Вагулов, ты скоро? — деловито справляется Тулзин и выволакивает свой чудесный платок. Пушечка падает на пол.
— Ах, да, — говорит он. — Вот и артиллерия. Куда ее ставить?
Гриша отпускает Лизины ноги, внушительно подносит к самому ее носу кулак и говорит:
— Ну все равно. Сиди. Только не смей смотреть на солдат и не смей дышать, иначе ты все мне тут перепортишь. Слышишь? Не смей дышать! У-у, коровища!
«Коровища» вздыхает глубоким, дрожащим вздохом, набирает воздуху надолго. Неизвестно ведь, когда ей позволят снова вздохнуть.
Мальчики принимаются за дело. Фишер достает своих солдатиков. Они совсем не подходят к Гришиным. Они вдвое крупнее. Они ярко раскрашены.
— Это — гренадеры, — с гордостью говорит Фишер.
Грише неприятно, что они лучше его солдатиков.
— Но их слишком мало. Придется расставить их по краям стола, как часовых. Тогда по крайней мере будет понятно, почему они такие огромные.
— А почему? — недоумевает Тулзин.
— Ну, ясное дело. Часовых всегда выбирают великанов. Опасная служба. Все спят, а он бодра... бурда... бордовствует.
Фишер доволен.
— Еще бы, — говорит он. — Это герои!
Лизе безумно любопытно взглянуть на героев. Она понимает, что теперь не до нее. Она тихонько сползает со стула, подходит к столу, вытягивает шею и близко-близко, словно обнюхивая, смотрит.
Тррах!
Гриша ударил ее прямо по носу кулаком.
— Кровь! Кровь! — кричит кто-то.
На поле сражения брызнула первая кровь.
Лиза слышит свой острый визг. Глаза у нее закрыты. Кто-то вопит. Варвара? Лизу несут.
Через много лет она скажет:
— Нет, я никогда не полюблю вас. Вы — герой. Самое слово «герой» вызывает во мне, я не знаю почему, такую тоску, такое отчаяние. Я же говорю вам, что не знаю почему. Мне близки тихие-тихие люди. С ними мне спокойно. Ах, не знаю, не знаю почему.
Кучер Трифон принес с вечера несколько охапок свежесрезанного душистого тростника и разбросал по комнатам.
Девочки визжали и прыгали, а мальчик Гриша ходил за Трифоном, серьезный и тихий, и уравнивал тростник, чтоб лежал гладко.
Вечером девочки побежали делать к завтрему букеты: в Троицын день полагается идти в церковь с цветами. Пошел и Гриша за сестрами.
— Ты чего! — крикнула Варя. — Ты мужчина, тебе никакого букета не надо.
— Сам-то ты букет! — поддразнила Катя-младшая.
Она всегда так дразнила. Повторит сказанное слово и прибавит: «сам-то ты». И никогда Гриша не придумал, как на это ответить, и обижался.
Он был самый маленький, некрасивый и вдобавок смешной, потому что из одного уха у него всегда торчал большой кусок ваты. У него часто болели уши, и тетка, заведовавшая в доме всеми болезнями, строго велела затыкать хоть одно ухо.
— Чтоб насквозь тебя через голову не продувало.
Девочки нарвали цветов, связали букеты и спрятали их под большой жасминовый куст, в густую траву, чтоб не завяли до завтра.
Гриша подойти не смел и приглядывался издали. Когда же они ушли, принялся за дело и сам. Крутил долго, и все ему казалось, что не будет прочно. Каждый стебелек привязывал к другому травинкой и обертывал листком. Вышел букет весь корявый и неладный. Но Гриша, точно того и добивался, осмотрел его деловито и спрятал под тот же куст.
Дома шли большие приготовления. У каждой двери прикрепили по березке, а мать с теткой говорили о каком-то помещике Катомилове, который завтра в первый раз приедет в гости.
Непривычная зелень в комнатах и помещик Катомилов, для которого решили заколоть цыплят, страшно встревожили Гришину душу. Ему чувствовалось, что началась какая-то новая страшная жизнь, с неведомыми опасностями.
Он осматривался, прислушивался и, вытащив из кармана курок от старого сломанного пистолета, решил припрятать его подальше. Вещица была очень ценная; девочки владели ею с самой Пасхи, ходили с нею в палисадник на охоту, долбили ею гнилые доски на балконе, курили ее как трубку, — да мало ли еще что, — пока не надоела и не перешла к Грише.
Теперь, в предчувствии тревожных событий, Гриша спрятал драгоценную штучку в передней, под плевальницу.
Вечером, перед сном, он вдруг забеспокоился о своем букете и побежал его проведать.
Так поздно, да еще один, он никогда в саду не бывал. Все было — не то что страшное, а не такое, как нужно. Белый столб, что на средней клумбе (его тоже удобно было колупать курком), подошел совсем близко к дому и чуть-чуть колыхался. Поперек дороги прыгал на лапках маленький камушек. Под жасминовым кустом было тоже неладно; ночью там росла, вместо зеленой, серая трава, и когда Гриша протянул руку, чтоб пощупать свой букет, что-то в глубине куста зашелестело, а рядом, у самой дорожки, засветилась огоньком маленькая спичечка.
Гриша подумал:
«Ишь, кто-то уж поселился...»
И на цыпочках пошел домой.
— Там кто-то поселился, — сказал он сестрам.
— Сам-то ты поселился! — поддразнила Катя.
В детской к каждой кроватке нянька Агашка привязала по маленькой березке.
Гриша долго рассматривал, все ли березки одинаковые.
— Нет, моя самая маленькая. Значит, я умру.
Засыпая, вспомнил про свой курок и испугался, что не положил его на ночь под подушку и что мучится теперь курок один под плевальницей.
Тихонечко поплакал и заснул.
Утром подняли рано, причесали всех гладко и раскрахмалили вовсю. У Гриши новая рубашка пузырилась и жила сама по себе: Гриша мог бы в ней свободно повернуться, и она бы и не сворохнулась.
Девочки гремели ситцевыми платьями, твердыми и колкими, как бумага. Оттого что Троица, и нужно чтоб все было новое и красивое.
Заглянул Гриша под плевальницу. Курок лежал тихо, но был меньше и тоньше, чем всегда.
— За одну ночь чужим стал! — упрекнул его Гриша и оставил пока что на том же месте.
По дороге в церковь мать посмотрела на Гришин букет, шепнула что-то тетке, и обе засмеялись. Гриша всю обедню думал, о чем тут можно смеяться. Рассматривав свой букет и не понимал. Букет был прочный, до конца службы не развалился, и, когда стебли от Гришиной руки сделались совсем теплые и противные, он стал держать свой букет прямо за головку большого тюльпана. Прочный был букет.
Мать и тетка крестились, подкатывая глаза, и шептались о помещике Катомилове, что нужно ему оставить цыпленка и на ужин, а то засидится — и закусить нечем.
Еще шептались о том, что деревенские девки накрали цветов из господского сада и надо Трифона прогнать, зачем не смотрит.
Гриша посмотрел на девок, на их корявые, красные руки, держащие краденые левкои, и думал, как Бог будет их на том свете наказывать.
«Подлые, скажет, как вы смели воровать!»
Дома снова разговоры о помещике Катомилове и пышные приготовления к приему.
Накрыли парадную скатерть, посреди стола поставили вазочку с цветами и коробку сардинок. Тетка начистила земляники и украсила блюдо зелеными листьями.
Гриша спросил, можно ли вынуть вату из уха. Казалось неприличным, чтобы при помещике Катомилове вата торчала. Но тетка не позволила.
Наконец гость подъехал к крыльцу. Так тихо и просто, что Гриша даже удивился. Он ждал невесть какого грохоту.
Повели к столу. Гриша стал в угол и наблюдал за гостем, чтобы вместе с ним пережить радостное удивление от парадной скатерти, цветов и сардинок.
Но гость был ловкая штука. Он и виду не показал, как на него все это подействовало. Сел, выпил рюмку водки и съел одну сардинку, а больше даже не захотел, хотя мать и упрашивала.
«Небось меня никогда так не просит».
На цветы помещик даже и не взглянул.
Гриша вдруг понял: ясное дело, что помещик притворяется! В гостях все притворяются и играют, что им ничего не хочется.
Но, в общем, помещик Катомилов был хороший человек. Всех хвалил, смеялся и разговаривал весело даже с теткой. Тетка конфузилась и подгибала пальцы, чтобы не было видно, как ягодный сок въелся около ногтей.
Во время обеда под окном раздался гнусавый говорок нараспев.
— Нищий пришел! — сказала нянька Агашка, прислуживавшая за столом.
— Снеси ему кусок пирога! — велела мать.
Агашка понесла кусок на тарелке, а помещик Катомилов завернул пятак в бумажку (аккуратный был человек) и дал его Грише.
— Вот, молодой человек, отдайте нищему.
Гриша вышел на крыльцо. Там на ступеньках сидел старичок и выгребал пальцем капусту из пирога: корочку отламывал и прятал в мешок.
Старичок был весь сухенький и грязненький, особой деревенской, земляной грязью, сухенькой и непротивной.
Ел он языком и деснами, а губы только мешали, залезая туда же в рот.
Увидя Гришу, старичок стал креститься и шамкал что-то про Бога и благодетелей и вдов и сирот.
Грише показалось, что старик себя называет сиротой. Он немножко покраснел, засопел и сказал басом:
— Мы тоже сироты. У нас теткин маленький помер.
Нищий опять зашамкал, заморгал. Сесть бы с ним рядом да и заплакать.
«Добрые мы! — думал Гриша. — Как хорошо, что мы такие добрые! Всего ему дали! Пирога дали, пять копеек денег!»
Так хотелось ему заплакать с тихою сладкою мукой. И не знал, как быть. Вся душа расширилась и ждала.
Он повернулся, пошел в переднюю, оторвал клочок от покрывавшей стол старой газеты, вытащил свой курок, завернул его в бумажку и побежал к нищему.
— Вот, это тоже вам! — сказал он, весь дрожа и задыхаясь.
Потом пошел в сад и долго сидел один, бледный, с круглыми, остановившимися глазами.
Вечером прислуга и дети собрались на обычном месте у погреба, где качели.
Девочки громко кричали и играли в помещика Катомилова.
Варя была помещиком, Катя остальным человечеством.
Помещик ехал на качельной доске, упираясь в землю тонкими ногами в клетчатых чулках, и дико вопил, махая над головой липовой веткой.
На земле проведена была черта, и, как только помещик переходил ее клетчатыми ногами, человечество бросалось на него и с победным криком отталкивало доску назад.
Гриша сидел у погреба на скамеечке с кухаркой, Трифоном и нянькой Агашкой. На голове у него, по случаю сырости, был надет чепчик, делавший лицо уютным и печальным.
Разговор шел про помещика Катомилова.
— Очень ему нужно! — говорила кухарка. — Очень его нашими ягодами рассыропишь!
— Шардинки в городу покупала, — вставила Агашка.
— Очень ему нужно! Поел да и был таков! Бабе за тридцать, а туда же приваживать!
Агашка нагнулась к Грише.
— Ну, чего сидишь, старичок? Шел бы с сестрицами поиграл. Сидит, сидит как кукса!
— Очень ему нужно, — тянула кухарка моток своей мысли, длинный и весь одинаковый. — Он и не подумал...
— Няня, Агаша! — вдруг весь забеспокоился Гриша. — Кто все отдает бедному, несчастному, тот святой? Тот святой?
— Святой, святой, — скороговоркой ответила Агашка.
— И не подумал, чтоб вечерок посидеть. Поел, попил, да и прощайте!
— Помещик Катомилов! — визжит Катя, толкая качель.
Гриша сидит весь тихий и бледный.
Одутлые щеки слегка свисают, перетянутые тесемкой чепчика. Круглые глаза напряженно и открыто смотрят прямо в небо.
На елке было весело. Наехало много гостей, и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок — большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой, и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!
Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:
— Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
— Ай-ай, что ты делаешь! Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
— Поняла?
— Поняла. А почему кошке настоящее?
— Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого — живое, для неживого — пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое мэ-э. И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
— Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
— Что с вами? — крикнула мама.
— А то, что у вас кофточка на спине расстегнута.
Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
— А он ей... а она ему... Да ты, говорит... В-вон! А она ему... а он ей...
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
— А он ей... В-вон! А она ему...
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:
— А он ей... А она ему...
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица — печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит.
Все было неспокойное, не такое, как прежде.
Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, — что Бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же, — хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.
— Кыш! Спи! Крысы бегают, вот они тебе ужо нос откусят!
Катя натягивала одеяло на голову, думала про шерстяного барана, и, когда чувствовала его, родного, неживого, близко, засыпала спокойно.
А раз утром смотрели они с бараном в окошко. Вдруг видят: бежит через двор мелкой трусцой бурый кто-то, облезлый, вроде кота, только хвост длинный.
— Няня, няня! Смотри, какой кот поганый!
Нянька подошла, вытянула шею.
— Крыса это, а не кот! Крыса. Ишь, здоровенная! Этакая любого кота загрызет! Крыса!
Она так противно выговаривала это слово, растягивая рот, и, как старая кошка, щерила зубы, что у Кати от отвращения и страха заныло под ложечкой.
А крыса, переваливаясь брюхом, деловито и хозяйственно притрусила к соседнему амбару и, присев, подлезла под ставень подвала.
Пришла кухарка, рассказала, что крыс столько развелось, что скоро голову отъедят.
— В кладовке у баринова чемодана все углы отгрызли. Нахальные такие! Я вхожу, а она сидит и не крянется!
Вечером пришли лисьи бабы, принесли бутылку и вонючую рыбу. Закусили, угостили няньку и потом все чего-то смеялись.
— А ты все с бараном? — сказала Кате баба потолще. — Пора его на живодерню. Вон нога болтается, и шерсть облезла. Капут ему скоро, твоему барану.
— Ну, брось дразнить, — остановила нянька. — Чего к сироте приметываешься.
— Я не дразню, я дело говорю. Мочало из него вылезет, и капут. Живое тело ест и пьет, потому и живет, а тряпку сколько ни сусли, все равно развалится. И вовсе она не сирота, а маменька ейная, может быть, мимо дома едет да в кулак смеется. Хю-хю-хю!
Бабы от смеха совсем распарились, а нянька, обмакнув в свою рюмку кусочек сахару, дала Кате пососать. У Кати от нянькина сахару в горле зацарапало, в ушах зазвенело, и она дернула барана за голову.
— Он не простой: он, слышишь, мычит!
— Хю-хю! Эх ты, глупая! — захюкала опять толстая баба. — Дверь дерни, и та заскрипит. Кабы настоящий был, сам бы пищал.
Бабы выпили еще и стали говорить шепотом старые слова:
— А он ей... В-вон... А она ему...
А Катя ушла с бараном за сундук и стала мучиться.
Неживуч баран. Погибнет. Мочало вылезет, и капут. Хотя бы как-нибудь немножко бы мог есть!
Она достала с подоконника сухарь, сунула барану под самую морду, а сама отвернулась, чтобы не смущать. Может, он и откусит немножко... Пождала, обернулась, — нет, сухарь не тронутый.
— А вот я сама надкушу, а то ему, может быть, начинать совестно.
Откусила кончик, опять к барану подсунула, отвернулась, пождала. И опять баран не притронулся к сухарю.
— Что? Не можешь? Не живой ты, не можешь!
А шерстяной баран, неживой зверь, отвечал всей своей мордой кроткой и печальной:
— Не могу я! Не живой я зверь, не могу!
— Ну, позови меня сам! Скажи: мэ-э! Ну, мэ-э! Не можешь? Не можешь!
И от жалости и любви к бедному неживому так сладко мучилась и тосковала душа. Уснула Катя на мокрой от слез подушке и сразу пошла гулять по зеленой дорожке, и баран бежал рядом, щипал травку, кричал сам, сам кричал мэ-э и смеялся. Ух, какой был здоровый, всех переживет!
Утро было скучное, темное, беспокойное, и неожиданно объявился папа. Пришел весь серый, сердитый, борода мохнатая, смотрел исподлобья, по-козлиному. Ткнул Кате руку для целованья и велел няньке все прибрать, потому что придет учительница. Ушел.
На другой день звякнуло на парадной.
Нянька выбежала, вернулась, засуетилась.
— Пришла твоя учительница, морда как у собачищи, будет тебе ужо!
Учительница застучала каблуками, протянула Кате руку. Она действительно похожа была на старого умного цепного пса, даже около глаз были у нее какие-то желтые подпалины, а голову поворачивала она быстро и прищелкивала при этом зубами, словно муху ловила.
Осмотрела детскую и сказала няньке:
— Вы — нянька? Так, пожалуйста, все эти игрушки заберите и вон, куда-нибудь подальше, чтоб ребенок их не видел. Всех этих ослов, баранов — вон! К игрушкам надо приступать последовательно и рационально, иначе — болезненность фантазии и проистекающий отсюда вред. Катя, подойдите ко мне!
Она вынула из кармана мячик на резине и, щелкнув зубами, стала вертеть мячик и припевать: «Прыг, скок, туда, сюда, сверху, снизу, сбоку, прямо. Повторяйте за мной: прыг, скок... Ах, какой неразвитой ребенок!»
Катя молчала и жалко улыбалась, чтобы не заплакать. Нянька уносила игрушки, и баран мэкнул в дверях.
— Обратите внимание на поверхность этого мяча. Что вы видите? Вы видите, что она двуцветна. Одна сторона голубая, другая белая. Укажите мне голубую. Старайтесь сосредоточиться.
Она ушла, протянув снова Кате руку.
— Завтра будем плести корзиночки!
Катя дрожала весь вечер и ничего не могла есть. Все думала про барана, но спросить про него боялась.
«Худо неживому! Ничего не может. Сказать не может, позвать не может. А она сказала: в-вон!»
От этого ужасного слова вся душа ныла и холодела.
Вечером пришли бабы, угощались, шептались:
— А он ее, а она его...
И снова:
— В-вон! В-вон!
Проснулась Катя на рассвете от ужасного, небывалого страха и тоски. Точно позвал ее кто-то. Села, прислушалась.
— Мэ-э! Мэ-э!
Так жалобно, настойчиво баран зовет! Неживой зверь кричит.
Она спрыгнула с постели вся холодная, кулаки крепко к груди прижала, слушает. Вот опять:
— Мэ-э! Мэ-э!
Откуда-то из коридора. Он, значит, там...
Открыла дверь.
— Мэ-э!
Из кладовки.
Толкнулась туда. Не заперто. Рассвет мутный, тусклый, но видно уже все. Какие-то ящики, узлы.
— Мэ-э! Мэ-э!
У самого окна пятна темные копошились, и баран тут. Вот прыгнуло темное, ухватило его за голову, тянет.
— Мэ-э! Мэ-э!
А вот еще две, рвут бока, трещит шкурка.
— Крысы! Крысы! — вспомнила Катя нянькины ощеренные зубы. Задрожала вся, крепче кулаки прижала. А он больше не кричал. Его больше уже не было. Бесшумно таскала жирная крыса серые клочья, мягкие куски,трепала мочалку.
Катя забилась в постель, закрылась с головой, молчала и не плакала. Боялась, что нянька проснется, ощерится по-кошачьи и насмеется с лисьими бабами над шерстяной смертью неживого зверя.
Затихла вся, сжалась в комочек. Тихо будет жить, тихо, чтоб никто ничего не узнал.
Огромный помещичий дом, большая семья, простор светлого крепкого воздуха, после тихой петербургской квартиры, душно набитой коврами и мебелью, сразу утомили Катю, приехавшую на поправку после долгой болезни.
Сама хозяйка, Катина тетка, была глуховата, и поэтому весь дом кричал. Высокие комнаты гудели, собаки лаяли, кошки мяукали, деревенская прислуга гремела тарелками, дети ревели и ссорились.
Детей было четверо: пятнадцатилетний гимназист Вася, ябедник и задира, и две девочки, взятые на лето из института. Старшего сына, Гриши, Катиного ровесника, дома не было. Он гостил у товарища в Новгороде и должен был скоро приехать.
О Грише часто разговаривали, и, видимо, он в доме был героем и любимцем.
Глава семьи, дядя Тема, круглый с седыми усами, похожий на огромного кота, щурился, жмурился и подшучивал над Катей.
— Что, индюшонок, скучаешь? Вот погоди, приедет Гришенька, он тебе голову скрутит.
— Подумаешь! — кричала тетка (как все глухие, она кричала громче всех). — Подумаешь! Катенька — петербургская, удивят ее новгородские гимназисты. Катенька, за вами, наверное, масса кавалеров ухаживают? Ну-ка, признавайтесь!
Тетка подмигивала всем, и Катя, понимая, что над ней смеются, улыбалась дрожащими губами.
Кузины Маня и Любочка встретили приветливо, с благоговением осматривали ее гардероб: голубую матроску, парадное пикейное платье и белые блузки.
— Ах-ах! — механически повторяла одиннадцатилетняя Любочка.
— Я люблю петербургские туалеты, — говорила Маня.
— Все блестит, словно шелк! — подхватывала Любочка.
Водили Катю гулять. Показывали за садом густозаросшую незабудками болотную речку, где утонул теленок.
— Засосало его подводное болото и косточки не выкинуло. Нам там купаться не позволяют.
Качали Катю на качелях. Но потом, когда Катя перестала быть «новенькой», отношение быстро изменилось, и девочки стали даже потихоньку над ней подхихикивать. Вася тоже как будто вышучивал ее, выдумывал какую-то ерунду. Вдруг подойдет, расшаркается и спросит:
— Мадмазель Катрин, не будете ли добры точно изъяснить мне, как по-французски буерак?
Все было скучно, неприятно и утомительно.
«Как все у них некрасиво», — думала Катя.
Ели карасей в сметане, пироги с налимом, поросят. Все такое не похожее на деликатные сухенькие крылышки рябчика, там, дома.
Горничные ходили доить коров. На зов отвечали «чаво».
Прислуживавшая за столом огромная девка с черными усами похожа была на солдата, напялившего женскую кофту. Катя с изумлением узнала, что этому чудовищу всего восемнадцать лет...
Была радость уходить в палисадник с книжкой А. Толстого в тисненом переплете. И вслух читать:
Ты не его в нем видишь совершенства
И не собой тебя прельстить он мог,
Лишь тайных дум, мучений и блаженства
Он для тебя отысканный предлог.
И каждый раз слова «мучений и блаженства» захватывали дух и сладко хотелось плакать.
— А-у! — кричали из дома. — Катю-у! Чай пи-ить!
А дома опять крик, звон, гул. Веселые собаки бьют по коленам твердыми хвостами, кошка вспрыгивает на стол и, повернувшись задом, мажет хвостом по лицу. Все хвосты да морды...
Незадолго перед Ивановым днем вернулся Гриша.
Кати не было дома, когда он приехал. Проходя по столовой, она увидела в окно Васю, который разговаривал с высоким, длинноносым мальчиком в белом кителе.
— Тут тетя Женя кузину привезла, — рассказывал Вася.
— Ну, и что же она? — спросил мальчик.
— Так... Дура голубоватая.
Катя быстро отошла от окна.
— Голубоватая. Может быть, «глуповатая»? Голубоватая... как странно...
Вышла во двор.
Длинноносый Гриша весело поздоровался, поднялся на крыльцо, посмотрел на нее через оконное стекло, прищурил глаза и сделал вид, что закручивает усы.
«Дурак!» — подумала Катя. Вздохнула и пошла в сад.
За обедом Гриша вел себя шумно. Все время нападал на Варвару, усатую девку, что она не умеет служить.
— Ты бы замолчал, — сказал дядя Тема. — Смотри-ка, нос у тебя еще больше вырос.
А задира Вася продекламировал нараспев:
— Нос огромный, нос ужасный,
Ты вместил в свои концы
И посады, и деревни,
И плакаты, и дворцы.
— Такие большие парни, и все ссорятся, — кричала тетка.
И, повернувшись к тете Жене, рассказала:
— Два года тому назад взяла их с собой во Псков. Пусть, думаю, мальчики посмотрят древний город. Утром рано пошла по делам и говорю им: вы позвоните, велите кофе подать, а потом бегите, город осмотрите. Я к обеду вернусь. Возвратилась в два часа. Что такое? Шторы, как были, спущены, и оба в постели лежат. Что, говорю, с вами? Чего вы лежите-то? Кофе пили? «Нет». Чего же вы? «Да этот болван не хочет позвонить». — А ты-то отчего сам не позвонишь? «Да вот еще! С какой стати? Он будет лежать, а я изволь бегать, как мальчишка на побегушках». — «А я с какой стати обязан для него стараться?» Так ведь и пролежали два болвана до самого обеда.
Дни шли все такие же шумные. С приездом Гриши стало, пожалуй, еще больше криков и споров.
Вася все время считал себя чем-то обиженным и всех язвил.
Как-то за обедом дядя Тема, обожавший в молодости Александра Второго, показал Кате свои огромные золотые часы, под крышкой которых была вставлена миниатюра императора и императрицы. И рассказал, как нарочно ездил в Петербург, чтобы как-нибудь повидать государя.
— Небось на меня бы смотреть не поехал, — обиженно проворчал Вася.
Гриша все больше и больше возмущался усатой Варварой.
— Когда она утром стучит в мою дверь ланитами, у меня потом весь день нервы расстроены.
— Ха-ха! — визжал Вася. — Ланитами! Он хочет сказать — дланями.
— Это не горничная, а мужик. Объявляю раз навсегда: не желаю просыпаться, когда она меня будит. И баста.
— Это он злится, что Паше отказали, — кричал Вася. — Паша была хорошенькая.
Гриша вскочил, красный как свекла.
— Простите, — повернулся он к родителям, указывая на Васю. — Но сидеть за одним столом с этим вашим родственником я не могу.
На Катю он не обращал никакого внимания. Раз только, встретив ее у калитки с книгой в руках, спросил:
— Что изволите почитывать?
И, не дожидаясь ответа, ушел.
А проходившая мимо Варвара, ощерившись как злая кошка, сказала, глядя Кате в лицо побелевшими глазами:
— А питерские барышни, видно, тоже хорошеньких любют.
Катя не поняла этих слов, но глаз Варвариных испугалась.
В тот вечер, засидевшись долго с тетей Женей, приготовлявшей печенье к Артемьеву дню, к именинам дяди Темы, вышла Катя во двор взглянуть на луну. Внизу, у освещенного окошка флигеля, увидела она Варвару. Варвара стояла на полене, очевидно, нарочно ею принесенном, и смотрела в окно.
Услышав Катины шаги, махнула рукой и зашептала:
— Иди-ка-т сюды.
Подхватила под руку, помогла встать на бревно.
— Вон, смотри.
Катя увидела Васю на диванчике. Он спал. На полу, на сеннике, лежал Гриша и, низко свесив голову, читал книгу, подсунув ее под свечку.
— Чего же вы смотрите? — удивлялась Катя.
— Тссс... — цыкнула Варвара.
Лицо у нее было тупое, напряженное, рот полуоткрыт внимательно и как бы недоуменно. Глаза устремлены недвижно.
Катя высвободила руку и ушла. Какая она странная!
В Артемьев день наехали гости, купцы, помещик. Приехал игумен, огромный, широколобый, похожий на васнецовского богатыря. Приехал на беговых дрожках и за обедом говорил все о посевах, да о сенокосах, а дядя Тема хвалил его, какой он замечательный хозяин.
— Какие погоды стоят! — говорил игумен. — Какие луга! Какие поля! Июнь. Еду, смотрю и словно раскрывается предо мною книга тайн несказанных... Июнь.
Кате понравились слова о книге. Она долго смотрела на игумена и ждала. Но он говорил уже только о покупке рощи и кормовых травах.
Вечером, в ситцевом халатике сидела Катя перед зеркалом, зажгла свечку, рассматривала свое худенькое веснушчатое личико.
«Скучная я, — думала она. — Все-то мне скучно, все-то скучно».
Вспомнилось обидевшее слово.
«Голубоватая. Правда — голубоватая».
Вздохнула.
«Завтра Иванов день. В монастырь поедем».
В доме еще не спали. Слышно было, как за стеной в биллиардной Гриша катает шары.
Вдруг дверь распахнулась и вихрем влетела Варвара, красная, оскаленная, возбужденная.
— А ты чаво не спишь? Чаво ждешь... Чаво такого? А? Вот я тя уложу. Я тя живо уложу.
Она схватила Катю в охапку и, быстро перебирая пальцами по худеньким ребрышкам, щекотала и хохотала и приговаривала:
— Чаво не спишь? Чаво такого не спишь?
Катя задыхалась, визжала, отбивалась, но сильные руки держали ее, перебирали, поворачивали.
— Пусти! Я умру-у. Пусти...
Сердце колотилось, дыхание перехватывало, все тело кричало, билось и корчилось.
И вдруг, увидев ощеренные зубы Варвары, ее побелевшие глаза, поняла, что та не шутит, и не играет, а мучает, убивает и остановиться не может.
— Гриша! Гриша! — отчаянным воплем закричала она.
И тотчас Варвара отпустила ее. В дверях стоял Гриша.
— Пошла вон, дура. Что ты, с ума сошла?
— Что уж, и поиграть нельзя... — вяло протянула Варвара и вся словно опустилась — лицо, руки — и, пошатываясь, пошла из комнаты.
— Гриша! Гриша! — опять закричала Катя.
Она сама не понимала, отчего кричит. Какой-то клубок давил горло и заставлял кричать с визгом, с хрипом все это последнее слово:
— Гриша!
И, визжа и дергая ногами, потянулась к нему, ища защиты, обняла за шею и, прижавшись лицом к его щеке, все повторяла:
— Гриша, Гриша!
Он усадил ее на диван, встал рядом на колени, тихонько гладил плечи в ситцевом халатике.
Она взглянула ему в лицо, увидела смущенные, растерянные глаза и заплакала еще сильнее.
— Ты добрый, Гриша. Ты добрый.
Гриша повернул голову и, найдя губами эту крепко обнимавшую его тоненькую руку, робко поцеловал на сгибе у локтя.
Катя притихла. Странное тепло Гришиных губ... Она замерла и слушала, как тепло это поплыло под кожей, сладким звоном прозвенело в ушах и, тяжело налив веки, закрыло ей глаза.
Тогда она сама приложила руку к его губам, тем самым местом на сгибе, и он снова поцеловал ее. И снова Катя слышала сладкий звон и тепло и блаженную тяжелую слабость, которая закрыла ей глаза.
— Вы, Катенька, не бойтесь, — прерывающимся голосом говорил Гриша. — Она не посмеет вернуться. Если хотите — я посижу в биллиардной... закройте дверь на задвижку.
Лицо у него было доброе и виноватое. И поперек лба вспухнула жилка. И от виноватых его глаз стало почему-то страшно.
— Идите, Гриша, идите!
Он испуганно взглянул на нее и встал.
— Идите!
Толкнула его к двери. Щелкнула задвижкой.
— Боже мой! Боже мой! Как это все ужасно...
Подняла руку и осторожно дотронулась губами до того места, где целовал Гриша. Шелковистый, ванильный, теплый вкус...
И замерла, задрожала, застонала.
— О-о-о! Как же теперь жить? Господи, помоги мне! Свеча на столе оплыла, догорела, колыхала черный огонь.
— Господи, помоги мне! Грешная я.
Катя встала лицом к темному квадрату образа и сложила руки.
— Отче наш, иже еси...
Это не те слова... Не знала она слов, какими можно сказать Богу то, чего не понимаешь, и просить того, чего не знаешь...
Крепко зажмурив глаза, крестилась:
— Господи, прости меня...
И опять казалось, что не те слова...
Свеча погасла, но от этого в комнате показалось светлее.
Белая ночь шла к рассвету.
— Господи, Господи, — повторяла Катя и толкнула дверь в сад. Не смела пошевелиться. Боялась стукнуть каблуком, зашуршать платьем — такая несказанная голубая серебристая тишина была на земле. Так затихли и так молчали недвижные пышные купы деревьев, как молчать и затихнуть могут только живые существа, чувствующие.
«Что здесь делается? Что только здесь делается? — в каком-то даже ужасе думала Катя. — Ничего этого я не знала».
Все словно изнемогало — и эти пышные купы, и свет невидимый, и воздух недвижный, все переполнено было какой-то чрезмерностью могучей и неодолимой и не познаваемой, для которой нет органа в чувствах и слова на языке человеческом.
Тихая и все же слишком нежданно громкая трель в воздухе заставила ее вздрогнуть. Крупная, мелкая, неведомо откуда лилась, сыпалась, отскакивала серебряными горошинками... Оборвалась...
— Соловей?
И еще тише и напряженнее стало после этого «их» голоса.
Да «они» были все вместе, все заодно. Только маленькое человеческое существо, восхищенное до ужаса, было совсем чужое. Все «они» что-то знали. Это маленькое человеческее существо только думало.
— Июнь, — вспомпилась книга тайн несказанных... — Июнь...
И в тоске металась маленькая душа.
— Господи! Господи! Страшно на свете Твоем. Как же быть мне? И что оно, это, все это?
И все искала слов, и все думала, что слова решат и успокоят.
Охватила руками худенькие плечи свои, словно не сама, словно хотела спасти, сохранить вверенное ей хрупкое тельце, и увести из хаоса охлынувших его звериных и божеских тайн.
И, опустив голову, сказала в покорном отчаянии те единственные слова, которые единственны для всех душ и великих и малых, и слепых и мудрых...
— Господи, — сказала, — Имя Твое да святится... И да будет воля Твоя...
Прежде чем начать военные действия, мальчишки загнали толстую Бубу в переднюю и заперли за ней дверь на ключ.
Буба ревела с визгом. Поревет и прислушается — дошел ли ее рев до мамы. Но мама сидела у себя тихо и на Бубин рев не отзывалась.
Прошла через переднюю бонна и сказала с укором:
— Ай, как стыдно! Такая большая девочка и плачет.
— Отстань, пожалуйста, — сердито оборвала ее Буба. — Я не тебе плачу, а маме плачу.
Как говорится — капля камень продолбит. В конце концов, мама показалась в дверях передней.
— Что случилось? — спросила она и заморгала глазами. — От твоего визга опять у меня мигрень начнется. Чего ты плачешь?
— Ма-альчики не хотят со мной играть. Бу-у-у!
Мама дернула дверь за ручку.
— Заперта? Сейчас же открыть! Как вы смеете запираться? Слышите?
Дверь открылась.
Два мрачных типа, восьми и пяти лет, оба курносые, оба хохлатые, молча сопели носами.
— Отчего вы не хотите с Бубой играть? Как вам не стыдно обижать сестру?
— У нас война, — сказал старший тип. — Женщин на войну не пускают.
— Не пускают, — басом повторил младший.
— Ну, что за пустяки, — урезонивала мама, — играйте, будто она генерал. Ведь это не настоящая война, это — игра, область фантазии. Боже мой, как вы мне надоели!
Старший тип посмотрел на Бубу исподлобья.
— Какой же она генерал? Она в юбке и все время ревет.
— А шотландцы ведь ходят же в юбках?
— Так они не ревут.
— А ты почем знаешь?
Старший тип растерялся.
— Иди лучше рыбий жир принимать, — позвала мама. — Слышишь, Котька! А то опять увильнешь.
Котька замотал головой.
— Ни-ни за что! Я за прежнюю цену не согласен.
Котька не любил рыбьего жира. За каждый прием ему полагалось по десять сантимов. Котька был жадный, у него была копилка, он часто тряс ее и слушал, как брякают его капиталы. Он и не подозревал, что его старший брат, гордый лицеист, давно приспособился выковыривать через щелку копилки маминой пилочкой для ногтей кое-какую поживу. Но работа эта была опасная и трудная, кропотливая, и не часто можно было подрабатывать таким путем на незаконную сюсетку.
Котька этого жульничества не подозревал. Он на это не способен был. Он просто был честный коммерсант, своего не упускал и вел с мамой открытую торговлю. За ложку рыбьего жира брал по десять сантимов. За то, чтобы позволить вымыть себе уши, требовал пять сантимов, вычистить ногти — десять, из расчета по сантиму за палец; выкупаться с мылом — драл нечеловеческую цену: двадцать сантимов, причем оставлял за собой право визжать, когда ему мылили голову, и пена попадала в глаза. За последнее время его коммерческий гений так развился, что он требовал еще десять сантимов за то, что он вылезет из ванны, а не то, так и будет сидеть и стынуть, ослабеет, простудится и умрет.
— Ага! Не хотите, чтобы умер? Ну, так гоните десять сантимов и никаких.
Раз даже, когда ему захотелось купить карандаш с колпачком, он додумался о кредите и решил забрать вперед за две ванны и за отдельные уши, которые моются утром без ванны. Но дело как-то не вышло: маме это не понравилось.
Тогда он и решил отыграться на рыбьем жире, который, всем известно, страшная гадость, и есть даже такие, которые совсем его не могут в рот взять. Один мальчик рассказывал, что он как глотнет ложку, так этот жир у него сейчас вылезет через нос, через уши и через глаза, и что от этого можно даже ослепнуть. Подумайте только — такой риск, и все за десять сантимов.
— За прежнюю цену не согласен, — твердо повторил Котька. — Жизнь так вздорожала, невозможно принимать рыбий жир за десять сантимов. Не хочу! Ищите себе другого дурака ваш жир пить, а я не согласен.
— Ты с ума сошел! — ужасалась мама. — Как ты отвечаешь? Что это за тон?
— Ну, кого хочешь спроси, — не сдавался Котька, — это невозможно, за такую цену.
— Ну, вот подожди, придет папа, он тебе сам даст. Увидишь, будет ли он с тобой долго рассуждать.
Эта перспектива не особенно Котьке понравилась. Папа был нечто вроде древнего тарана, который подвозили к крепости, долго не желавшей сдаваться. Таран бил по воротам крепости, а папа шел в спальню и вынимал из комода резиновый пояс, который он носил на пляже, и свистел этим поясом по воздуху — жжи-г! жжи-г!
Крепость, обыкновенно, сдавалась прежде, чем таран пускался в ход.
Но в данном случае много значило оттянуть время. Еще придет ли папа к обеду. А может быть, приведет с собой кого-нибудь чужого. А может быть, будет чем-нибудь занят или расстроен и скажет маме:
— Боже мой! Неужели даже пообедать нельзя спокойно?
Мама увела Бубу.
— Пойдем, Бубочка, я не хочу, чтобы ты играла с этими дурными мальчишками. Ты хорошая девочка, поиграй своей куколкой.
Но Бубе, хотя и приятно было слышать, что она хорошая девочка, совсем не хотелось играть с куколкой, когда мальчишки будут разделывать войну и лупить д-руг друга диванными подушками. Поэтому она хотя и пошла с мамой, но втянула голову в плечи и тоненько заплакала.
У толстой Бубы была душа Жанны д'Арк, а тут вдруг извольте вертеть куколку! И, главное, обидно то, что Петя, по прозванью Пичуга, младше нее, и вдруг имеет право играть в войну, а она нет. Пичуга презренный, шепелявый, малограмотный, трус и подлиза. От него совершенно невозможно перенести унижение. И вдруг Пичуга вместе с Котькой выгоняют ее вон и запирают за нею двери. Утром, когда она пошла посмотреть их новую пушечку и засунула палец в ее жерло, этот низкий человек, подлиза, на год моложе ее, завизжал поросячьим голосом и нарочно визжал громко, чтобы Котька услышал из столовой.
И вот она сидит одна в детской и горько обдумывает свою неудачно сложившуюся жизнь.
А в гостиной идет война.
— Кто будет агрессором?
— Я, — басом заявляет Пичуга.
— Ты? Хорошо, — подозрительно быстро соглашается Котька. — Значит, ложись на диван, а я буду тебя драть.
— Почему? — пугается Пичуга.
— Потому что агрессор — подлец, его все ругают, и ненавидят, и истребляют.
— Я не хочу! — слабо защищается Пичуга.
— Теперь поздно, ты сам заявил.
Пичуга задумывается.
— Хорошо! — решает он. — А потом ты будесь агрессор.
— Ладно. Ложись.
Пичуга со вздохом ложится животом на диван. Котька с гиканьем налетает на него и, прежде всего, трет ему уши и трясет его за плечи. Пичуга сопит, терпит и думает:
«Ладно. А вот потом я тебе покажу».
Котька хватает за угол диванную подушку и бьет ею со всего маху Пичугу по спине. Из подушки летит пыль. Пичуга крякает.
— Вот тебе! Вот тебе! Не агрессничай в другой раз! — приговаривает Котька и скачет, красный, хохлатый.
«Ладно! — думает Пичуга. — Вот все это я тебе тоже».
Наконец Котька устал.
— Ну, довольно, — говорит, — вставай! Игра кончена.
Пичуга слезает с дивана, моргает, отдувается.
— Ну, теперь ты агрессор. Ложись, теперь я тебя вздую.
Но Котька спокойно отходит к окну и говорит:
— Нет, я устал, игра кончена.
— Как устал? — вопит Пичуга.
Весь план мести рухнул. Пичуга, молча кряхтевший под ударами врага, во имя наслаждения грядущей отплатой, теперь беспомощно распускает губы и собирается реветь.
— Чего же ты ревешь? — холодно спрашивает Котька. — Непременно хочешь играть? Ну, раз хочешь играть, начнем игру сначала. Ты опять будешь агрессором. Ложись! Раз игра с того начинается, что ты агрессор. Ну! Понял?
— А зато потом ты? — расцветает Пичуга.
— Ну, разумеется. Ну, ложись скорее, я тебя вздую.
«Ну, погоди ж ты», — думает Пичуга и со вздохом деловито ложится. И снова Котька натирает ему уши и лупит его подушкой.
— Ну, будет с тебя, вставай! Игра кончена. Я устал. Не могу я колотить тебя с утра до ночи, я устал.
— Так ложись скорей! — волнуется Пичуга, кубарем скатываясь с дивана. — Теперь ты агрессор.
— Игра кончена, — спокойно говорит Котька. — Мне надоело.
Пичуга молча распяливает рот, трясет головой, и по щекам его бегут крупные слезы.
— Чего ревешь? — презрительно спрашивает Котька. — Хочешь опять сначала?
— Хочу стобы ты аг-ре-ссор, — рыдает Пичуга.
Котька минутку подумал.
— Тогда дальше будет такая игра, что агрессор сам бьет. Он злой и на всех нападает без предупреждения. Пойди спроси у мамы, если не веришь. Ага! Если хочешь играть, так ложись. А я на тебя нападу без предупреждения. Ну, живо! А то я раздумаю.
Но Пичуга уже ревел во все горло. Он понял, что торжествовать над врагом ему никогда не удастся. Какие-то могучие законы все время оборачиваются против него. Одна утеха оставалась ему — оповестить весь мир о своем отчаянии.
И он ревел, визжал и даже топал ногами.
— Боже мой! Что они здесь творят?
Мама вбежала в комнату.
— Зачем вы подушку разорвали? Кто вам позволил драться подушками? Котька, ты опять его прибил? Почему вы не можете играть по-человечески, а непременно, как беглые каторжники? Котька, иди, старый дурак, в столовую и не смей трогать Пичугу. Пичуга, гнусный тип, ревун, иди в детскую.
В детской Пичуга, продолжая всхлипывать, подсел к Бубе и осторожно потрогал за ногу ее куклу. В жесте этом было раскаяние, была покорность и сознание безысходности. Жест говорил: «Сдаюсь, бери меня к себе».
Но Буба быстро отодвинула куклину ногу и даже вытерла ее своим рукавом, — чтобы подчеркнуть свое отвращение к Пичуге.
— Не смей, пожалуйста, трогать! — сказала она с презрением. — Ты куклу не понимаешь. Ты мужчина. Вот. Так и нечего!
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой — нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы — коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят — мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется — везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали — видно, «свои» пересмеивались. И всюду — под лавкой, под печкой на загнетке — все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у стариков любят очки прятать, у старух — иголку, у девушек — косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
— Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки, как умеют, а больше ничего не могут.
Если кто заболеет — они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
« — Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
— Нет, — шепчут, — нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько яду и тут, с левой стороны, и около печени...
И так озабоченно шепчут, жалеют.
— Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и — шмыг за ширму.
И, действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: «Это она сделала неловкое движение». И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
— Неловкое движение! Неловкое движение! Ш... ш... ш...
Всюду заблестели испуганные глазки.
— Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они, правда, милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда святки кончаются, на Масляной неделе. Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает — треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор — и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок — им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
— Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну, куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом — домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков, именно вот такими их и видят.
Это уже даже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь если скажут: «вот, до чего доклюкался».
А, впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он... банный черт.
У нашей старой нянюшки было два врага — внешний и внутренний.
Внешний — безбровый, курносый и белоглазый — звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.
Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.
Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:
— Много будешь знать, скоро состаришься.
Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:
— А что значит «простерся»?
— «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.
— Да как же так? — удивилась я. — Ведь пророк-то был большой, а ребеночек маленький!
— Ну на то он и святой, — последовал ответ.
Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:
— Шито, крыто и концы в воду.
— Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.
Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.
Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».
Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей вод самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, — нету и нету катушки! И вдруг — глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!
Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:
— Кто мне очки запрятал?
В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель — залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.
А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.
Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.
— У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто наплюет — не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.
Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы — принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.
Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.
Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.
Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.
Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.
Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:
— Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?
Так звали мою мать.
— Барыня отдыхает, — ответила нянюшка.
Дама умоляюще сложила руки:
— Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? — указала она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.
Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:
— Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда...
Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.
Все это было очень странно.
Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.
О чем говорили в спальне — неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.
— Как вас зовут? — спросила сестра.
Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.
Странная была девочка.
Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:
— Вы делаете великое дело! Великое дело!
И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:
— Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок... Люся, сделай же реверанс!
Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.
— Это мое дитя! — восторженно воскликнула дама. — И я не отдам ее никому, ни за что на свете!
Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.
— Люся! Детка! — продолжала декламировать дама. — Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!
Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама — такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:
— Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!
А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:
— Мама! Мама! Мне же больно!
А мама извивалась:
— Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore!
— Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..
Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.
Они остались жить у нас.
Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.
Мы называли ее «Люся подвязанная».
Было ей тогда лет шесть.
Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.
Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.
— Я люблю красоту! — декламировала она. — И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.
Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.
— Ваша мама — это ангел доброты, — говорила она нам, — Да, да, типичный ангел!
— Нянюшка, в вас много народной мудрости.
— Боже! Какое грациозное дитя!
Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.
Все засмеялись.
— Нет, серьезно, — не смутившись, щебетала дама, — она обещает развернуться в настоящую балерину.
Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.
Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.
Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.
Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:
— Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.
При чем тут был Тургенев — не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.
— Мама! Не надо в зале плясать!
— Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!
Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.
— Ее «хозяин» любит! — говорила нянюшка, гладя ее по голове. — Ишь какие колечки завивает!
Девочку все любили особой жалостью.
— Посиди, Люсенька, в моей комнатке, — просила ключница. — От тебя в комнатке теплее делается.
— От ей и лампочки ярче горят, — басом вставляла прачка Марья.
И все многозначительно переглядывались.
— «Хозяин» ее любит...
Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.
Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу — читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.
Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.
— Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так...
Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.
И вот настали события...
Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.
Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было — все дети да прислуга.
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
— Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
— Есть женщины, жизнь которых — самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали...
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
— Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила... Все-таки музыка... За что же так? Ведь мне было всего семнадцать... А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит...
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала...
— Ни одного нарядного платья... За что? За все семь лет только раз была на вечере... переделала венчальное... Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали... В меня влюбился поэт... Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг... Мне сегодня так грустно, так страшно... Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.
— Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит... Мне страшно!..
А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.
Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.
Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.
— Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна! Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.
— Няня, мне страшно, — лепетала Алевтина. — Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?
Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик...
Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.
— Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое...
— И чего он раскуражился? Быть беде?
— Быть беде!..
— Всю ночь вздыхал, по дому бродил...
— И к чему бы это?
— Быть беде!..
После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?
Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:
— Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!
Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:
— Здравствуй, Коля! Какой ты странный... Я здесь... мы здесь...
«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.
— Вы... вы...
— Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки... Куда же мне было деваться... ты капризничал... Нам на улице было холодно... Люся могла захворать... Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?
Он растерянно развел руками.
— Ветчины? Ветчины?..
И вдруг опомнился.
— Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого... после вот этого...
Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, — сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:
— Посвящается А. П. Ха-ха! А. П. ...
«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи...»
Эдакая свинья!
«Приснится, что э-э-э...
лю-бим я пла... я пламенно тобой...»
Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть — приснится!
«Неправда ль, ты про... пропу...
простишь мне это упоенье...»
А? Каково? Замужней женщине — матери — упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа... Упоенье!
«Не изольешь свой гнев»... — ч-черт!
— Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! — дрожащими губами дребезжала Алевтина. — Заклинаю тебя!
— Нет, пусть теперь все слушают!
«Ведь про любовь твою мне может только сниться...»
Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое — эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
— Коля! Это Байрона стихи...
— Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов. «...Она доступна лишь для мира...»
— Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
— Птичка? — удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: — Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди...
Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
— Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей...
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
— Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков.
— А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
— Не достанут коляску и Люсеньку не увезут. И вдруг дикий грохот, звон, рев...
Нянька вскочила:
— Ну, конечно. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
— Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого... Еле успел отскочить, а то бы на месте... Господи, Господи!
— Нянюшка, смотрите, едут! — крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
— Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, — бормотала нянька. — Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего — одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
— Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила — не знаю. Должно быть, сама с собой.
— И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
— Ешьте, ешьте, — шептала няня. — Нечего вам тут слушать.
— Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! — вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею — единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
— Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать... Вот, умоляю вас, сохраните это... это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
— Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла... «Не беспокойся!» — сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит...
Она помолчала.
— Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой... Я должна ехать... Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу... Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
— Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я... ведь я здесь была ужасно счастлива!..
Иногда, вспоминая, даже удивишься — неужели были такие люди, такая жизнь?
Иностранцу, само собою разумеется, рассказать об этом совершенно невозможно — ничего не поймет и ничему не поверит. Ну, а настоящий русский человек, не окончательно былое забывший, тот, конечно, все сочтет вполне достоверным и будет прав.
Вот расскажу вам сейчас историю, которую слышала от одной очень уважаемой дамы. И ничуть меня эта история не удивила. То ли еще у нас было!
— Было это, — начала рассказ свой моя приятельница, — лет тридцать тому назад. А может быть, и немножко меньше. Жили мы тогда в маленьком степном городке, где муж служил мировым судьей.
И скучное же было место этот самый городишка! Летом пыль, зимой снегу наметет выше уличных фонарей, весной и осенью такая грязь, что на соборной площади тройка чуть не утонула, веревками лошадей вытягивали. Помню, ходила наша кухарка в курень — там булочная курень называлась, — так сапоги выше колен надевала. А раз мы с мужем засиделись в гостях, вышли, а за это время так улица раскисла, что перейти ее никакой возможности не оказалось. Хорошо, что по нашу сторону был постоялый двор — там и заночевали, а утром в телеге нас домой доставили.
Нудная была жизнь.
Чиновники ходили друг к другу в карты играть. Был и клуб, очень убогий. Там иногда какой-нибудь шулер обчищал чиновничьи карманы, так и то праздником считалось. Все-таки хоть печальное, да оживление.
Дамы больше сидели по домам.
Да и куда выйдешь?
Помню, раз брожу я поздно вечером — просто от тоски вышла — луна светит и тихо, тихо... Ни одного огонька в окнах, дышит мутная, лунная степь теплой полынью. И дрожит над тихими улицами истерический птичий вопль — это — мне уже говорили — плачет докторова цесарка, у которой зарезали самца. Плачет цесарка все одной и той же фразой, три ноты в ряд, две тоном выше. Рассказать мне вам трудно, но такой безысходной тоски, как этот плач над мертвым городком, в этой безысходной глухой тишине вынести человеческой душе невозможно.
Помню — пришла я домой и говорю мужу:
— Теперь я понимаю, как люди вешаются.
А он вскрикнул и схватился за голову. Видно, уж очень у меня лицо страшное было...
Жили мы, однако, мирно, семейно. Было мне тогда лет девятнадцать, Валичке моей года полтора. При ней нянюшка, старушонка, потерявшая счет годам, рожденная еще в крепостном состоянии у моей тетки. Квартира была уютная, на стенах в рамках институтские подруги и товарищи мужа по Правоведению.
Прислуга в этом городишке была отвратительная. Все бабы пьяницы и табак курили, а по ночам впускали к себе в окошко местного донжуана, безносого водовоза.
Но мне в отношении горничной отчасти повезло. Была она очень тихая, рябая, белобрысая и обладала необычайной способностью находить потерянные вещи.
— Устюша, — спросишь ее, — не видали ли вы моих ключей?
Она минутку подумает, потом решительно пойдет в кухню, принесет метлу, засунет ее под диван и выволочет ключи.
Раз даже так было.
— Помните, — говорю, — Устюша, у меня в прошлом году на туалетном столике все какая-то бархотка валялась? Где бы она могла быть?
Устюша подумала, подошла к креслу, засунула руку между спинкой и сиденьем, пошарила и вытащила.
Все это, конечно, было очень занятно и удобно. К тому же она не курила и не напивалась.
С остальной прислугой жила она мирно, но надо отметить, что хотя с ней и не ссорились, но смотрели на нее как-то точно исподлобья, не то подозревая ее в чем-то, не то побаиваясь. Но кто уже явно враждебно к ней относился, так это наша кошка. Едва Устюша появлялась в комнате, как кошка вскакивала, вытягивалась на лапах вверх, шерсть у нее становилась дыбом, и удирала кошка со всех ног куда попало и забивалась в угол.
— Что, Устинья бьет ее, что ли? — удивлялись мы.
Но как-то непохоже было. Уж очень наша слуга была тихая, ходила с опущенными глазами и говорила почтительно.
Все бы хорошо, но надо сказать, что водились за ней странности. Как их назвать, даже и слова не подберешь. Рассеянность, что ли. Например, пошлешь ее за булками, а она принесет петуха. Ну куда нам петуха к чаю?
Позвали раз мы вечером гостей — доктора Мухина и следователя с женами, в винт играть. Все приготовили, ждем.
Вот кто-то как будто позвонил, слышим, Устюша открывает, но, однако, никто не вошел. Потом опять звонок и опять никого нет. Муж говорит: «Что-то здесь странное». Позвали Устюшу.
— Кто звонил?
— Следователь с барыней да Мухины господа.
— Так отчего же они не вошли?
— А я им сказала, что вы уже спать полягали.
— Зачем же вы так сказали! Ведь вы же знали, что мы гостей ждем и вас за конфетами посылали и кружевную скатерть накрыли!
Молчит. Стоит, глаза опущены, круглая, желтая, совсем репа.
— Зачем же вы это сделали?
— Виновата.
И ничего больше от нее и не добились.
Много раз твердо решали мы ее выгнать, да все боялись, что следующая еще хуже окажется.
Но раз выкинула она штуку совсем уж непростительную. Дело было на масленице, и позвали мы на блины человек пятнадцать. Все было готово, уже начали садиться за стол, как вдруг мне показалось, что маловато будет семги.
Бакалейный магазин был рядом с нами, и я шепнула Устюше.
Устюша живо побежала, а мы принялись за блины. Только, смотрю, подает блины не Устюша, а кухарка.
— Что это значит?
Бегу в кухню.
— А где же Устюша? Чего же она не подает?
— Да она, барыня, подавать не будет. Она в деревню на свадьбу уехала.
— Как на свадьбу? Я ее в лавку послала.
— А она по дороге куму встретила, та ей сказала, что сегодня в деревне свадьбу играют, она сложила узелок да и поехала.
Можете себе представить, как это нас поразило!
Пропадала Устюша ни много ни мало четыре дня. И все это время мы не переставали толковать о ней и возмущаться этой сверхмерной наглостью.
— Я ей скажу, — сдвинув брови, говорил муж. — Я ей скажу: «Устинья, отвечайте категорически...»
— Ну, вот видишь, — прервала я, — «категорически»... Ты совершенно не умеешь говорить с народом! Я сама ей скажу...
— Ты? Разве ты можешь сделать кому-нибудь серьезный выговор? Ты начнешь хныкать, и все пропало. С ней надо говорить резко. Я скажу: «если ваша функция горничной...»
— А я тебе все-таки советую не ввязываться. С ними надо говорить просто: «Устинья, убирайтесь вон». Вот и все тут.
Долго мы спорили, отстаивали каждый свое право выгнать Устюшу...
Я попросила кухарку подыскать поскорее другую горничную.
— Это зачем же?
— Как зачем? Ведь я же Устинью выгоню.
Кухарка загадочно улыбалась.
— Никогда вы ее не выгоните!
— Почему?
— А потому, что она каждую ночь на вас шепчет, и бумагу жгет, и в трубу дует. Вы ее прогнать не можете.
Посмеялась, рассказала мужу.
— Вот темный народ! Какое безобразное суеверие. А она еще вдобавок грамотная.
Велели кухарке непременно найти новую горничную, а сами все толковали, кто из нас лучше сумеет Устинью выгнать.
— Что это значит, что она бумагу жжет и в трубу дует? — допытывалась я.
— Мало ли у темных людей всяких суеверных пережитков средневековья, — объяснял муж. — Меня только удивляет, что Устинья способна на такой вздор.
— А может быть, просто кухарка наклеветала, чтобы выжить ее и какую-нибудь свою куму рекомендовать?
— Может быть, и так. Но дело сейчас не в праздных догадках, а в том, чтобы, не медля ни минуты, выгнать ее. И это я беру на себя.
— Нет, я беру на себя.
— А я убедительно прошу мне не противоречить.
На четвертый день вечером сидели мы с мужем вдвоем за самоваром. Я вязала, как сейчас помню, Валечке рукавички. Муж раскладывал пасьянс. А на столе сидела кошка и жмурилась на молочник со сливками.
Вдруг кошка вскочила, лапы вытянула, шерсть дыбом, прыгнула со стола и брысь в гостиную. И тотчас портьера раздвинулась и вошла в комнату Устюша. Тихая, круглая, желтая, как всегда. Подошла к мужу, поцеловала его в плечо, потом ко мне, поцеловала меня в плечо, потом повернулась к буфету, взяла какие-то чашки и медленно вышла.
— Так что же ты! — шепнула я мужу.
— Да ведь ты же хотела сама... — смущенно бормотал он.
— Господи! ведь ты же кричал, что непременно сам ее выгонишь! Что же теперь делать? Я теперь уж и не знаю, как мне приступить...
Опять вошла Устюша, спокойная, встала у дверей и спросила:
— Можно прачке вчерашний пирог отдать?
— Можно, — ответила я.
— Можно, можно, — поддакнул муж.
Почему он вмешался, раз он никогда в хозяйственные дела не совался и даже, конечно, ни о каком пироге ничего не знал?..
— Ну, как же теперь быть? — совсем растерялась я.
— Может быть, завтра все это выйдет удачнее... — смущенно бормотал муж. — Ты завтра утром просто скажи ей, что ее услуги нам больше не нужны.
— Почему же непременно я? Скажи сам. Ты глава дома.
И прибавила:
— Вот что значит в трубу дуть, не смеешь ее прогнать.
— Не говори глупостей, — сердито оборвал он и вышел из комнаты.
Так это дело и заглохло. Но ненадолго. Скоро разыгралась у нас такая история, о которой, пожалуй, в городке этом до сих пор вспоминают, «не к ночи будь сказано».
Вот не знаю даже — сумею ли рассказать вам эту главную историю нашей жизни в К-ской губернии. Уж очень она странной покажется по нынешним временам.
Так вот, вскоре после Устиньиной отлучки без спросу неожиданно ушла кухарка. Очень загадочно, вдруг пришла за расчетом. Плела какую-то ерунду, что, мол, хочет отдохнуть в деревне, а сама осталась в городе, и все ее видели.
— Почему она ушла? — спросила я у няньки. — Может быть, ей жалованья было мало так сказала бы, мы бы прибавили.
— Жалованья ей было очень даже довольно, — ответила нянька. — Эдакого места ей вовеки не найти. Сама говорила, что у такой барыни живи да живи. Масло, мол, не взвешивает, яиц не считает, совсем, говорит, дура барыня. Жить даже очень хорошо.
— Так отчего же она ушла, если жалованьем была довольна? — спросила я, делая вид, что не расслышала последних слов.
— Ушла потому, что вымели.
— Как — вымели?
Нянька подошла поближе и зашептала:
— Укладка у ней в кухне стояла, под ключом. Прошлую субботу полезла за чистой рубахой, глядь, а в укладке поверх всего веник лежит. Ну, она скорей вещи собрала, да и давай Бог ноги.
— Как же в закрытую укладку веник попал? — удивилась я.
— Вот то-то и оно! Раз уж так ее выметает, так уж тут ждать нечего.
Как я уже говорила, была наша нянька очень старая, и, вероятно, от старости выражение лица у нее было очень мудрое: глаза исподлобья, рот углами вниз. А между тем, дура она была феноменальная. Говорит, бывало, маленькой Валечке:
— Вот не будешь меня слушаться — уйду к деткам Корсаковым, они свою нянечку любят и ждут.
А детки Корсаковы уже сами давно от старости из ума выжили. Один — генерал в отставке, другой за разгул под опеку взят.
И любила нянька всякие страсти.
Как-то рассказывала, что собственными глазами видела водяного.
— Жила я у вашей тетеньки и пошла с Лизанькой утром к речке гулять. Вдруг слышу, ухнуло что-то, будто из пушки выпалило, и вся вода ходуном пошла. Хорошо, что со мной младенчик был, ангельская душенька и меня сохранила, а то бы водяной обязательно в речку утянул.
Я потом спрашивала у тетки, что это за история.
— А просто кучер купался, — сказала тетка.
Много нянька вообще всякой ерунды плела, но на этот раз факт налицо: кухарка ушла из-за веника.
Рассказала я всю эту историю мужу. Тому было досадно, что хорошая кухарка ушла.
— Наверное, это Устиньины фокусы. Давно следует ее выгнать. Я с ней на днях поговорю. Надоела она мне.
— Да и мне тоже, — сказала я.
Так почти и порешили — Устинью гнать.
Только вот ушел как-то муж вечером в клуб, а я сидела у себя в спальной, собираясь спать ложиться. И помню, было у меня что-то на душе беспокойно. От того ли, что ветер в трубе выл — такая весна была скверная с метелями, со снежными заносами — ужас.
Воет ветер, стучит заслонкой — тоска!
И вдруг входит нянька. Лицо мудрое, губы сжаты...
— Господи! Нянюшка! Что случилось?
А она подошла поближе, оглянулась, да и говорит:
— Барыня, а барыня, вы в столовую вечером не заходили?
— Нет, — говорю, — не заходила. А что?
— Ну, так пойдите, посмотрите, что у нас там делается. А я, воля ваша, больше в этом доме не останусь.
Очень удивленная, пошла я за нянькой в столовую, остановилась у дверей. Ничего — комната как комната, над столом лампа горит.
— Да вы на стулья посмотрите — аль не видите? Смотрю — стоят стулья вокруг стола, странно стоят: спинками к столу, сиденьем наружу. Вся дюжина так поставлена.
— А этот, смотрите, тринадцатый, как сюда попал?.. Смотрю — и правда стоит отдельно около узкого края на хозяйском месте какой-то ковровый стулик, совсем мне неизвестный...
— Что же все это значит?
Нянька зловеще молчала.
— Может быть, это Валечка играла?.. — сказала я.
— Это полуторагодовалый ребенок такие тяжелые стулья станет двигать! Выдумали тоже!
Я совсем растерялась. Может быть, теперь смешно покажется, но тогда, уверяю вас, было очень жутко. Комната вдруг показалась совсем незнакомой, и лампа как будто как-то странно горит. И этот тринадцатый стул. Бог знает откуда взявшийся...
Говорю робко:
— Нянюшка! Может быть, лучше стулья на место поставить?
Она даже испугалась:
— Ой, что вы это говорите! Да разве их можно теперь с места сдвинуть! На ем на каждом сам посидел.
— Нянюшка. А зачем же все это сделано?
— А затем, что нам отсюда всем поворот показан.
— Поворот?
— Да, от ворот поворот, вот Бог, а вот порог. Поворачивайте, и вон отсюда!
— Нянюшка, милая, а Валечка что? Валечка спит? — с ужасом спрашиваю я.
— Валечка спит. А с вечера молочка просила, — зловеще ответила нянька и, помолчав, прибавила: — А когда у Корсаковых Юшенька помирал, так все чаю просил.
Тут уж я ждать не стала. Бросилась в переднюю, схватила с вешалки шубу и побежала в клуб за мужем.
Нервы были так напряжены, что, когда из-за забора тявкнула на меня собака, я взвизгнула и пустилась бежать. От страха все дома казались незнакомыми, и я чуть не заблудилась в наших четырех улицах.
Добралась до клуба, вызвали мне мужа.
— У нас в доме не ладно, — лепетала я. — Стулья перевернуты... Тринадцать... Няня говорит, что надо сейчас же съезжать, Валечка просила молока.
Тут я заплакала.
Муж слушал с ужасом и ничего не понимал.
— Подожди минутку, — сказал он наконец. — Я сейчас посоветуюсь с исправником.
— Скорее! — кричу ему вслед. — Дома ребенок один остался.
Вышел ко мне исправник. Я пролепетала ему все, что знала. Муж смущенно посматривал, бормотал ерунду про дамские нервы, но исправник отнесся ко всему очень деловито, покряхтел и заявил, что пойдет сейчас же вместе с нами и выяснит дело на месте.
Исправник наш был старый опытный взяточник, человек приятный, любил пожить и жить давал другим.
Пошли вместе домой. Я, чувствуя себя под двойной защитой супружеской любви и закона, немножко успокоилась. Исправник расспрашивал по дороге о нашей прислуге. Мы отвечали, что кухарка в комнаты не входит, горничная живет уже больше года, а нянька вообще вековечная.
Вошли в дом, открыли дверь в столовую.
Я, хоть и была под двойной защитой, сразу опять поддалась прежнему впечатлению.
Исправник постоял на пороге.
— Все здесь оставлено в неприкосновенности?
— Да, да.
— Мм... Это хорошо, что вы ничего не трогали. Попросите сюда прислугу. По очереди.
Приплелась нянька. Лицо мудрое.
— Ну, старуха, показывай все, что знаешь по этому делу.
К удивлению моему, нянька вдруг от всего отперлась.
— Знать ничего не знаю и ведать не ведаю. А только в столовую вы меня никакой силой войти не заставите.
Исправник посмотрел на нее с уважением и велел позвать следующих.
Пришла сонная кухарка, ответила на все «а мне ни к чому», с ударением на «о», икнула и ушла.
Потом вызвали Устинью.
Исправник приосанился, налетел орлом.
— Эт-то что у вас за безобразия? Зачем ты стулья переворотила?
Устинья стояла, поджав губы, опустив глаза.
— Я ничего не трогала, со стола прибрала и пошла на кухню.
— А тринадцатый стул откуда? Отвечай, шельма!
— Ничего я не брала и ничего не знаю.
— Ну это мы сейчас увидим! Нет ли у вас где-нибудь земли? — обратился он к мужу.
— Мое личное имение в Могилевской губернии, — растерянно отвечал тот.
— Да нет, я не про то... Да вот иди, шельма, сюда. Он схватил Устинью за локоть и потянул к кадке с фикусом.
— Вот. Бери, ешь землю, если не виновата.
Устинья покорно взяла щепотку земли и пожевала.
— Тэ-эк! — одобрил исправник. — Можешь идти.
Устинья спокойно вышла.
— Ну, раз она на своей правде землю ела, значит, она вне подозрения. Тэ-эк. Теперь я вам пришлю городового, пусть у вас в передней переночует. Если чуть что — сейчас же дайте знать в полицию. А теперь разрешите приложиться к ручке и прошу ни о чем не беспокоиться. И не в таких переделках бывали.
Ушел.
Остались мы вдвоем и не знаем, что делать. Зашли в детскую. Валечка спит, Нянька лежит на спине и точно муху с губы сдувает — значит, тоже спит.
— Хочешь, заглянем в столовую? — говорю я.
— К чему? Что за смысл?
Вижу, не хочется ему.
Пошли спать. Света, однако, не гасили.
Я уже задремала...
— Не кажется ли тебе, что кто-то по столовой ходит? — спрашивает шепотом муж.
— Не-не с-слышу! — шепчу я.
Он сидит на постели, весь насторожился. И вдруг под окном что-то стукнуло.
— Кто там? — с ужасом, с визгом завопил муж. — Кто там? Я стрелять буду!
В ответ опять что-то стукнуло...
— Молчи, ради Бога! — говорит муж. — Так можно совсем голову потерять.
Он встает, гасит лампу, тихо подкрадывается к окну, отодвигает занавеску, смотрит.
— Там кто-то стоит! — шепчет он прерывающимся голосом.
И вдруг дверь открылась и что-то косматое заглянуло в комнату.
Я с криком вскочила.
— Это я! Это я! — шамкает нянька. — Круг дома ходит. Сам ходит. Теперь нам конец.
— Кто? Зачем?
— Видно, ужинать-то его позвали на ковровом-то стуле, а дверь я с молитвой закрыла, ему и не войтить!
— Тише, тише! — шепнул муж. — Звонят!
Действительно, кто-то тихонько позвонил. И еще раз.
Мы тихо пошли по коридору.
Опять звонок!..
— Кто там? — крикнул муж. — Я стрелять буду!
— Bay, вау... — отвечают за дверью, не разобрать что.
Потом разобрали «благородие», «исправник». Слова успокоительные.
Муж приоткрыл дверь.
Городовой!
— Господин исправник прислали дежурить.
— Чего же ты кругом дома ходишь, болван!
— Да не смел звонком беспокоить. Постучал в одно окошечко, а там старушка меня закрещивать начала. Постучал в другое, а там какая-то баба визжит и стрелять в меня обещает, ну я и решил позвонить.
— Входи, входи, голубчик, — сказал муж. — Дайте ему водки, пусть согреется.
Ему, кажется, очень неприятно было, что этот дурень принял его голос за бабий визг.
Утром муж разбудил меня и говорит:
— Конечно, все это ерунда, все эти нянькины «отвороты», но раз ты так нервничаешь, то лучше всего собирай скорее вещи и поезжай с няней и Валей к твоей маме. Ты ведь давно хотела. Прислугу я отпущу и поеду погостить к предводителю — он еще вчера в клубе умолял. А к тому времени освободится докторова квартира — гораздо лучше этой — туда и переедем. Между прочим, ковровый стулик из передней, он там в углу стоял, мы о нем и забыли. Но это, конечно, дела не меняет, и раз тебе непременно хочется ехать к маме, так и поезжай.
Сам он хотя и не нервничал, но все что-то топтался на одном месте и кусал усы.
— Я вовсе не нервничаю, — ответила я. — Я не какая-нибудь суеверная баба, я интеллигентная женщина. Но так как няня ни за что не хочет здесь оставаться, а я ею очень дорожу, то мне ничего не остается, как уехать. А дверь в столовую пока что лучше бы запереть... Я, конечно, не боюсь... но...
— Я ее еще вчера на ключ запер, — ответил муж. Хотел еще что-то прибавить, покраснел и замолчал.
Теперь, когда я все это вспоминаю, то думаю, что, вероятно, Устинья, прибирая вечером столовую, забыла поставить стулья на место, а когда увидела, что из этого получилась целая история с вмешательством полиции, конечно, испугалась и не посмела признаться.
Однако, если бы я была суеверной, то, пожалуй, подумала бы: все-таки глупо это, а тем не менее ведь «поворотило» же нас из этого дома, поворотило и выгнало. Как там ни посмеивайся, а ведь вышло-то не по нашему, по разумному и интеллигентному, а по темному нянькиному толкованию...
Квартира наша целый год пустовала, никто в ней жить не соглашался. Потом сняли ее под почтовую контору.
От железнодорожной станции до города ехать надо было ровно тридцать верст и все лесами, лесами, да болотами, через дикие речки по деревянным пляшущим мостикам, глушь, даль, ужас.
Приехала Клавдия Петрова в городок к вечеру и велела ямщику везти прямо на мельницу, где муж нанял квартиру.
Немножко Клавденька этой новой квартиры побаивалась. Не доверяла мужу. Не такой это был человек, чтобы сделать что-нибудь разумное и практичное. Но вышло так, что сама она выехать с ним вместе не могла, занята была ликвидацией обстановки и всякими домашними делами, а мужу уже вышел срок являться на службу и он ждать не мог. Вот и пришлось ему самому отыскать для них помещение. А так как дело было к лету, то и рекомендовали ему нанять домик около мельницы. Там какой-то городской чиновник два года подряд жил и все очень хорошо устроил: и обоями оклеил и полы выкрасил — словом, для лета будет отлично, а осенью можно отыскать что-нибудь уже в городе.
Место было красивое, немножко дикое. Все заросло кустами, и дорога до домика не доходила, а от мельницы нужно было идти по тропинке вдоль берега.
Клавденька вылезла из тарантаса, усталая, разбитая. Ямщик понес за ней вещи.
Показалось ей, что сыро, и водой пахнет, и глухо.
«И всегда он ерунды натворит», — думала она про мужа.
Из домика вышла востроносая, страшно худая баба в белом платке, надвинутом на лоб. Баба, не здороваясь, подала ей письмо. Письмо от мужа.
«Меня неожиданно вызвали в уезд, — писал он, — для ревизии. Вернусь дня через два. Ты пока устраивайся. Прислуга нанята, все в порядке. Будешь довольна. Целую крошечные глазки и голубенькие ручки. Володя».
— Голубенькие ручки! — пробормотала она. — Вечно все перепутает!
— Значит, барин вас нанял? — спросила она востроносую бабу.
У бабы лицо было узкое, как сабля. Под глазами черно, словно углем намазано.
— Да-с. Наняли. Готовить и вообще, доить или что.
— Разве здесь есть корова? — удивилась Клавденька.
— А я почем знаю, — гордо отвечала баба. — Я только вчера пришла.
Клавденька вошла в дом. Комнаты маленькие, сырые, ветки черемухи лезли в окна, застилали свет. И сразу ее зазнобило как от простуды.
Обошла все помещение. Летом, в жару, наверное, будет хорошо, а пока и судить трудно. Мебели почти что никакой. На все три комнаты одна кровать, один диванчик, стол да три стула.
— А лампы здесь нет? — спросила Клавденька.
— Нету, — отвечала баба из кухни.
— Так как же я буду?
— А ночи теперь белые, так на что тебе свет? А хочешь, так давай денег, схожу в город за свечкой.
— Хорошо. А нельзя ли самовар поставить?
— А давай денег, так я в городе углей куплю.
Клавденька дала бабе денег, велела купить кое-что из провизии. Баба ушла, да и пропала.
Холодно, сыро, темно, скучно. Клавденька завернулась в плед и задремала. Наконец хлопнула дверь.
— Ну что, принесли свечку?
Никто ей не ответил. Баба вошла и молча остановилась.
Клавденька обернулась.
В дверях стояла баба, да не та. Чужая. Она была огромного роста, широкоплечая, ширококостная, любому мужику впору. На голове темный платок.
— Вам чего? — спросила Клавденька.
— А я к вам в горничные, в девушки. Ваш барин меня подрядил, — отвечала баба густым голосом.
— Ах, значит, муж вас нанял? А вы умеете? Вы уже служили?
— Ну, конечно, — добродушно отвечала гигант-баба. — Дело немудреное.
— Надо бы вот вещи разобрать, — сказала Клавденька, — да тут темно, ничего не видно. Я послала за свечкой в город. Вас как зовут?
— Клаша.
— Так вот, Клаша, разверните пока этот сверток и постелите мне постель.
Клаша живо все размотала, разобрала, устроила, потом вышла из дому. Клавденька видела, как она встала у берега лицом к речке и махала руками, точно звала кого-то.
Наконец вернулась носатая, принесла что нужно, зажгла свечку, напоила свою барыню чаем.
Неуютная была эта баба. Вся как-то дергалась, глаза какие-то пламенные, платок ерзал у нее на голове, и, когда сползал, видны были волосы ершом, как бывает у бритых после тифа.
« — Удивительно, каких он слуг нанял! — думала Клавденька про мужа. — Какие-то нелепые».
Ночь провела она скверно. Никак не могла согреться, и комар пел над ухом.
— Комаров, наверное, будет пропасть.
Утром поднялась с головной болью. Увидела на столе, рядом с вынутыми из несессера вещами, какой-то паспорт. Взяла, развернула:
«Клавдия Петрова. Вдова...»
В глазах потемнело.
— Что такое? Почему мое имя? и почему я вдова? Я, кажется, совсем больна!
Снова читает. Нет, не ошиблась, так и есть:
«Клавдия Петрова. Вдова».
Смотрит дальше.
«Тридцать лет. Крестьянка Вологодской губернии...»
— Ах, это значит Клаша. Ее паспорт. Но как глупо, что у нас одинаковые имена и фамилии.
Что-то было в этом противное и жуткое. Точно своего двойника увидела.
Пошла в кухню. Там была одна носатая.
— Дайте мне чаю, — сказала Клавденька.
Носатая так вздрогнула, что даже нож уронила, точно застали ее Бог знает за каким преступлением, а всего-то-навсего чистила она картошку.
— Скажите, — спросила Клавденька, — это Клаши фамилия Петрова?
— Петрова, Петрова, — нехотя пробормотала баба.
— Так. А вас как зовут?
Баба отвернулась и буркнула:
— Марья. Не все ли равно.
У этой Марьи странные были манеры. Она никогда не смотрела в лицо, а когда отвечала, отворачивалась.
— А где же Клаша?
— Купается. Где ж ему быть? Там ему и место. В речке.
— Кому? — удивилась Клавденька.
— А ему, Клаше.
Марья, очевидно, совсем была идиотка.
Клавденька вернулась в свою комнату. За окном был густой туман, белый, как пар. Комнатка была сырая, в углах обои отстали.
Марья принесла чай, молоко, баранки. Поставила на стол, заглянула за дверь, за окно, подошла к Клавденьке и сказала шепотом:
— Ты только на меня не говори. Клаша-то — Иван!
Клавденька выпучила глаза.
— Ты только молчи. Она здесь два лета в кучерах служила.
— Ничего не понимаю! — растерялась Клавденька. — Почему же она вдруг горничная?
— А вы лошадей не держите, вот она и так. Ей лишь бы тут. Мельница-то не работает.
Она нагнулась к самому Клавденькиному лицу и, обдавая ее запахом соленого огурца, зашептала:
— Водяник она. Водяной. Из речки она. Иван-то, с этого затона, с за мельницы.
Она быстро выпрямилась и пошла было к двери, но с полпути повернулась и сказала уже громко:
— У тебя вон и иконы-то в целом доме ни одной. Так еще не такие к тебе придут.
«Сумасшедшая! Сумасшедшая! — думала Клавденька. — Господи! Хоть бы Володя скорее вернулся».
Голова болела, в глазах рябило.
— Отдохну, пойду в город, поговорю с кем-нибудь, с аптекарем, что ли. Ведь никого я здесь не знаю!
Она даже всплакнула немножко. Потом легла, закрылась потеплее и заснула. А когда проснулась, оказалось, что проспала почти весь день. И проснулась от шороха. У стола стояла огромная Клаша и вертела в руках тарелку, очевидно, накрывала на стол.
— Клаша, — сказала Клавденька. — Правда, что вы в кучерах служили?
Клаша подошла к постели. Вблизи лицо у нее было пухлое, глаза светлые, с белыми телячьими ресницами.
— В кучерах? — переспросила она совсем спокойно. — Работать каждому надо.
— Значит, правда?
Клаша молчала.
— Скажите, Клаша, вы эту Марью хорошо знаете?
— Марью Сову? А кто ее не знает?
— А что?
— Полтора года в остроге клопов кормила.
Клавденька даже поднялась на постели.
— Почему? Украла что-нибудь?
— Украла? — иронически повторила Клаша. — Мужа убила, а не украла, вот что.
— Так почему же ее выпустили?
— Вот почему, — отвечала Клаша, многозначительно постукав себя пальцем по лбу. — Таких нельзя засудить.
— А она, может быть, опасная? — в ужасе спросила Клавденька.
Клаша пожала плечами и вышла из комнаты.
— Господи, Господи! Что это будет, — мучилась Клавденька. — Надо сейчас же одеваться и бежать в город. Не могу я здесь оставаться с этими сумасшедшими бабами.
Она встала, посмотрела, запирается ли дверь, увидела задвижку и немножко успокоилась.
— Как-нибудь перетерплю эту ночь, а завтра должен Володя приехать. Куда же я в городе сунусь, тут, наверное, и гостиниц никаких нет.
Пришла Марья Сова, спросила, что сготовить.
— Все равно, что-нибудь, — отвечала Клавденька, вглядываясь в Марьино лицо. — Может быть, рыба есть?
Марья испуганно оглянулась и замахала на Клавденьку рукой.
— Тссс. Иван осерчает. Нельзя при нем рыбу обижать. Ни-ни, — и, нагнувшись к самому Клавденькиному лицу, многозначительно шепнула:
— Понимаешь? Водяной!
Клавденька прижалась к стене и с ужасом смотрела на сумасшедшую.
— Знаете, Марья, мне есть не хочется. Мне только чаю.
Марья мотнула головой, подмигнула в сторону двери, очевидно, намекая что-то на Клашу, и ушла.
Клавденька закрыла на ночь дверь на задвижку, приоткрыла окно. Ночь была светлая, тихая. Тонко звенели комары. За рекой кто-то пел надрывным голосом:
Догорай, моя лучина,
Догорю с тобой и я.
Клавденька накинула шаль, села у окна.
Тихо плыла светлая, беззвездная ночь. Небо розовело тонкой полосой. Лениво плескало в речке.
Тонкая темная фигура в белом на голове отделилась от кустов, подошла к окну. Марья Сова.
— Барыня, — шепнула Марья и засмеялась. — Барыня, загляни-ка сюды, под ветлу, нока наша Клаша сидит. То-то обхохочешься. Да ты лезь через окошко, да тихонько, не спугни. Я те говорю, обхохочешься.
От того ли, что Марья смеялась, но Клавденьке совсем не было страшно. Она села на подоконник, легко спрыгнула па землю.
— Вон сюды, сюды! Ты только загляни, — шептала Сова, заливаясь смехом.
Клавденька, ничего не понимая, прошла несколько шагов, свернула к самому берегу. Там, под ветлой, что-то белело. Клаша?
Она подошла поближе.
Нет, это была не Клаша. Под ветлой, спустив ноги в речку, сидел голый старик и выжимал длинную седую бороду. С бороды струйкой текла вода прямо в речку.
— Кто это?
Старик обернулся, юркнул под ветлу и пропал. Клавденька видела только, как мелькнули светлые глаза с белыми ресницами, или так показалось?
Она подождала минутку и вернулась к себе опять через окно. Марья исчезла.
— Какой сумбур! Почему Марья говорит, что это Клаша, когда это мужик?
Она закрыла окно, проверила задвижку на двери, закрестила все углы, легла и закрылась с головой. Утром разбудил ее веселый голос.
— Клавденька! Отвори! Это я, Володя!
Клаша как в воду сгинула. Может быть, и правда, в воду?
Клавденька узнала от мужа, что он никакой горничной не нанимал и в глаза ее не видел. Нанял одну только носатую бабу, второпях, справок не наводил и не знал, что она больная.
— А как же паспорт? — спрашивала Клавденька. — Я же видела ее паспорт. Еще удивилась, что ее зовут совсем как меня — Клавдия Петровна.
— Ну, так это ты значит свой собственный паспорт и видела, — решил муж.
— Ничего подобного! Там крестьянка и вдова и тридцати лет, а мне двадцать, и ты жив.
— Главное, не волнуйся, — успокаивал муж и гладил ее по голове трясущимися руками. — Я спрашивал Марью. Она говорит, что, кроме нее, никого здесь не было.
Клавденька в отчаянии всплеснула руками.
— Ну что же она теперь говорит, когда она сама мне сказала, что Клаша — это Иван.
Муж посмотрел на Клавденьку, испуганно затараторил:
— Это тебе все, голубчик, показалось. Вполне естественное простудное явление. Ляг в постельку, не вставай. Я живо сбегаю в город и привезу доктора. Я знаю, что ты говоришь правду, я его в смысле простуды. Ты ничего не бойся. Я Марью возьму с собой. Ей лучше остаться в городе. Главное, старайся не нервничать.
Он улыбнулся дрожащими губами, схватил со стола свой бумажник, сунул его мимо кармана, поднял, снова сунул мимо, безнадежно махнул рукой и выбежал из комнаты.
Балконную дверь только что выставили. Клочки бурой ваты и кусочки замазки валяются на полу. Лиза стоит на балконе, щурится на солнце и думает о Кате Потапович.
Вчера, за уроком географии, Катя рассказала ей о своем романе с кадетом Веселкиным. Катя целуется с Веселкиным, и еще у них что-то такое, о чем она в классе рассказать не может, а скажет потом, в воскресенье, после обеда, когда будет темно.
— А ты в кого влюблена? — спрашивает Катя.
— Я не могу тебе сказать этого сейчас, — ответила Лиза. — Я скажу тоже потом, в воскресенье.
Катя посмотрела на нее внимательно и крепко прижалась к ней.
Лиза схитрила. Но что же оставалось ей делать? Ведь не признаться же прямо, что у них в доме никаких мальчиков не бывает, и что ей и в голову не приходило влюбиться.
Это вышло бы очень неловко.
Может быть, сказать, что она тоже влюблена в кадета Веселкина? Но Катя знает, что она кадета никогда и в глаза не видала. Вот положение!
Но, с другой стороны, когда так много знаешь о человеке, как она о Веселкине, то ведь имеешь право влюбиться в него и без всякого личного знакомства. Разве это не так?
Легкий ветерок вздохнул свежестью только что растаявшего снега, пощекотал Лизу по щеке прядкой выбившихся из косы волос и весело покатил по балкону клубки бурой ваты.
Лиза лениво потянулась и пошла в комнату.
После балкона комната стала темной, душной и тихой.
Лиза подошла к зеркалу, посмотрела на свой круглый веснушчатый нос, белокурую косичку — крысиный хвостик и подумала с гордой радостью:
«Какая я красавица! Боже мой, какая я красавица! И через три года мне шестнадцать лет, и я смогу выйти замуж!»
Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.
Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.
Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.
Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.
Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.
— Красавица! — шептала Лиза. — Ты рада, что ты — красавица?
Сердцем красавица,
Как ветерок полей,
Кто ей поверит,
Но и обман.
Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:
Кто ей поверит,
Тот и обман.
Ну, да! Обман — значит, обманут.
Тот и обманут.
И вдруг мелькнула мысль:
— А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят — едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.
— Это кто?
— Шура Золотивцев.
— Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?
— Ну да. Что же тут удивительного?
— Да ведь он же совсем маленький!
А Катя рассердилась.
— И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему же двенадцать лет, а старшему его брату — семнадцать. Вот тебе и маленький.
Лиза смутно чувствовала, что это — не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.
Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.
Послышались шаги.
Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.
Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.
— Здравствуйте! Что? Кокетничаете?
Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.
Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:
— Нет... я... завязала ленточку...
Он чуть-чуть улыбнулся.
— Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.
Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал, что, и только повторил:
— Это очень, очень красиво!
Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.
Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась.
— Красиво!.. Он сказал — красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!
Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:
— Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!
И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.
Сказки рассказывают:
«Баба Яга, костяная нога, в ступе едет, пестом погоняет, помелом след заметает».
Учитель словесности говорил:
«Баба Яга — богиня вьюг и метелей».
В детских книжках изображалась Баба Яга худой, дикой старухой, с зелеными злыми глазами, изо рта клык торчит, волосы седые, косматые. Страшная, костлявая — у-у-у, и детей ест.
Слово «богиня» вызывало представление о красоте — Венера, Диана. Мы видели их статуи, образцы совершенства. Мы слышали выражение «хороша, как богиня». И вдруг эта лютая ведьма, злющая, уродливая старуха — наша богиня. Было это нелепо и смешно.
Да по правде говоря, кто из наших древних богов был красив? Лель, бог весны. Но он какой-то непопулярный и в народной памяти не сохранился.
Сохранились, приобретя ругательное значение, домовой, леший да Баба Яга.
Домовой — суровое чудище, хоть и охранял домашний быт, но похож был на старого крепостника-помещика, буянил, шумел, дурил на конюшне — лошадей мучил, щипал девок до синяков. Справедливый был, но жуткий и самодур. Захочу — полюблю, а не захочу — со свету сживу.
Леший — о нем и упоминать страшно. Ухал в лесу, пугал, заводил в непроходимую чащу, запутывал, ни одного доброго дела за ним не числилось. Злющий был. Ему бы только запугать, сбить с пути, погубить человека и следы бурьяном заплести.
Хороша была только русалка. Но только ее одну и видели люди, потому что заманивала она на погибель — красотой и нежностью. Она душу брала жалостью. Сидит на дереве женщина, маленькая — она, собственно, и не женщина, потому что у нее с половины тела рыбий хвост. Поэтому сидит она низко над водой и хвост этот в водоросли прячет. Сидит маленькая, нежная, робкая и горько-горько плачет. Просто бы сидела или манила — иной бы и не подошел. А если плачет — как тут не подойти. Жалко ведь. Жалостью и потянет. Эта богиня очень была опасная.
Но Баба Яга, самая из них лютая, самая и интересная. И самая она русская. У других народов таких богинь не было.
Жила Баба Яга на опушке леса, в избушке на курьих ножках, без окон, без дверей. Дверь, как потом всегда выяснялось, все-таки была, но повернута к лесу, так что проныра «добрый молодец», вызнавший откуда-то заклинание, говорил: «Избушка, избушка, повернись ко мне лицом, к лесу задом». И избушка поворачивалась.
Жила Баба Яга одна. С нею только кот. Полного одиночества даже Яга вынести не могла. Держала кота за мурлыкание, за мягкую шерстку, за тепло и котовий уют. Людей Яга ненавидела и никогда их не искала. Они сами шли к ней выпытывать разные мудрые тайны и всегда Ягу надували. В каждом человечьем приближении чувствовала она обман и обиду.
«Русским духом пахнет» — жди беды.
Придет такой добрый молодец, наврет, наобещает, все, что ему нужно, выпытает, обманет и удерет. Ни благодарности, ни честной расплаты не жди.
И каждый раз, как услышит она заклинание и повернется избушка на своих курьих ножках, ждет Яга беды неминучей. И каждый раз верит она сдуру в человеческую душу:
— Быть не может, чтобы уже все так.
Вот приходит бедная девочка-сиротка. Мачеха выгнала ее, мачеха на верную смерть послала. Знает Яга — человечий щенок, хоть и маленький, хоть и бедненький, а уж лукавый, с хитрецой, с гребешком, с полотенчиком и с куском сальца. Даст сальца коту, он и изменит. Тот самый мурлыка-кот, тепленький, мягонький, ягиный льстец и ласкатель, — он тоже изменник. И ворота скрипучие изменят, если их маслицем подмажут. Всюду измена. Ску-у-учно Яге.
Сидит злая, клык точит.
— Съесть бы их всех. Да хитрые, не дадутся. Придут, ягиной мудрости поклонятся, наврут, надуют и всегда-то, всегда унесут ноги.
Кот изменник, ворота нечестные выпустили хитрую девчонку-заморыша. Бросилась Яга в погоню. А девчонка кинула наземь гребешок, и вырос дремучий лес. Стала Яга грызть деревья, пробилась через чащу. А девчонка кинула полотенце, и потекла по долине широкая река. Стала Яга пить, реку выпивать, а девчонка уж далеко, не поймаешь. И все ягины тайны, что выпытала, унесла, подлая, с собой.
И вот сидит Яга в своей избушке на курьих ножках. Уперлась в лес носом. Ску-у-учно. Скорей бы зима.
Весна — первое тревожное начало. Природа веселится, звери и люди любятся, нарожают хитрых детенышей — беда. Потом лето, жара. Шипит лес, кипит в горячем воздухе. Сделал свое дело. Разбросал семена, раздул по ветру. Доволен. Дурак лес. Старый дурак. Любит жизнь, бессмертие земли.
Настанет осень. Выпадет первый снежок. Повеселеет Яга.
И вот, наконец, зима.
Задуют ветры. Стрибога внуки — это свои, свирепые, злющие. Заметет пурга дороги, закрутит вьюга хрустальную пыль, запоет, завоет метель. Пора!
Садится Яга в ступу, пестом погоняет. Застучала ступа по кочкам, скачет, отскакивает, взмывает, взлетает в снежном вихре. Волосы у Яги разметаны ледяными прядями, острые костяные колени торчат. Страшная, могучая, вольная, летит вьюжной песней над землей.
Кто видел ее? Как видят Валькирию рыцари, умирающие на поле сражения, так видят Ягу замерзающие, уже закрытыми глазами.
Выскочит Яга из ступы, запоет, запляшет, ухватит гибкую молодую березку, и крутит, и вертит, и гнет, и ломает, только стон кругом идет да разлетается снежная пыль серебряным дымом. Кинется на соломенное чучело, которым завертывают на зиму розовые кусты. Обхватит и запляшет, разгульная, пьяная, треплет его, валит.
— Пусти меня, — молит чучело, — не мучь! Я тебя не хочу! У меня в груди роза.
Завоет Яга, заплачет, закружится, бешеная, злая. И снова рыщет по полям, по долам — кого бы замучить.
Вот путник. Вылез из саней, ищет дорогу. Ага! Закружила его, повалила в сугроб, замела ему глаза снегом.
Куда он ехал? К какой-нибудь Машеньке, миленькой, тепленькой, веселенькой. На что она ему? Он теперь белый-белый, ресницы, брови седые, из-под шапки заледенели белые кудри. Как чудесно, как вольно поет метель! Завораживает... Машенька? Что она! Пестрая тряпка на заборе. Можно ли ее вспомнить? Зеленые хрустальные глаза глядят ему в душу — так страшно и радостно, и поет и смеется душа. И никогда ведь, никогда в жизни не знала она такого восторга.
Баба Яга! Старая, страшная! Людоедка проклятая! Ах, какая же ты чудесная, певучая, хрустальноокая! БО-ГИ-НЯ. Бери меня в твою смерть — она лучше жизни.
Стихла метель. Темно, тепло в избушке на курьих ножках. В углу стоит метла, перемигивается со ступой. Сонно мурлычет неверный кот, выгибает спину, притворяется.
На печи лежит Баба Яга. С ледяных волос капает вода на пол. Торчит из-под тряпок костяная нога.
Ску-у-учно.
В театре было темно. Освещена была только сцена, где шла репетиция.
В партере маленькими группами темнелись актеры, ожидающие своей очереди.
Они еле различали друг друга, говорили шепотом и ежились в своих надетых внакидку шубах.
Гранд-кокет Арвидова щурила сонные глаза, зевала, переспрашивала — «гм?» и забывала отвечать. Она легла в девять часов утра, а в десять ее уже подняли.
Под рукой Арвидовой, между ее локтем и муфтой, блестели и гасли две близко посаженные круглые пуговицы.
— Ага, и Тяпка с вами? — спросил актер Мраков и погладил пальцем между круглыми пуговицами.
Там оказалась мягкая шелковистая шерсть, и холодный, влажный носик ткнул актера в руку.
— Тяпочка! Тяпочка! Репетировать пришла?
— Невозможно ее дома оставлять, визжит без меня целый день и не ест ничего.
— А уж вам жалко! Какое нежное сердце! Столько народу погубило, а собачонку жаль.
— Боюсь, что околеет.
— Ну, и околеет, — невелика беда. Муки ада для нее не существуют. У нее вместо души пар. Пуфф! — и готово.
— Лучше я ее продам, — деловито заметила Арвидова. — Это порода дорогая, чего же ей пропадать.
Собачка забеспокоилась, тихо пискнула и спрятала голову за спиной актрисы.
— Арвидова! На сцену! — зычно рявкнул помощник режиссера.
Арвидова вскочила, запахнула шубку и пошла по мосткам, перекинутым через пустой оркестр.
За ней, у самых ее ног, катился, чуть позвякивая крошечными бубенчиками, темный клубочек.
— Вы входите, простирая руки к Жозефу. Ну!
Арвидова вытянула руки и шагнула вперед.
— Не так, не так! — остановил режиссер. — Ведь вы же умоляете его, — значит, больше движения, рвитесь вперед. Еще раз сначала.
Арвидова вернулась на прежнее место, снова вытянула руки и сделала вперед два шага.
Тихо позвякивая, собачка вернулась вместе с нею и вместе снова выбежала.
— Лицо! Лицо! Оберните же лицо к тому, с кем вы говорите! Нельзя же смотреть в партер, когда вас сейчас любовник резать будет. Ну-с.
— «Жозеф, я не виновата!» — загудела из суфлерской будки голова в вышитой ермолке.
— «Жозеф, я не виновата!» — тоном обиженной институтки повторила Арвидова, и в тоске заметалась собачка у ее ног.
Драма развертывалась.
Сонная, ленивая героиня медленно поворачивала лицо, похожее на телячью котлету, которой фантазия повара придала форму красивого женского лица.
— Шевелитесь, Арвидова, шевелитесь! Вы догадываетесь о ловушке. Сердитесь же, черт возьми!
— «Я знаю, на что вы способны», — гудит суфлер.
— «Я знаю, на что вы подобны».
— «Способны».
— «На что вы способны», — невозмутимо поправляется Арвидова и топает ногой. — «Я ненавижу вас!»
— Ррр... — поднялась шерсть на спине Тяпки. — Ррр...
Она вся насторожилась и следила за каждым шагом своей госпожи.
— «Что теперь будет со мной!» — воскликнула при помощи суфлера Арвидова и, бросившись в кресло, зарыдала.
Тяпка вся задрожала и тихо, чуть слышно, повизгивала. Она плакала тоже.
— Нет, не то! — остановил режиссер. — Разве так рыдают! Вздрагивайте плечами. Вот так! Вот так! Вот так!
Арвидова подняла свое сонное лицо, бросилась снова в кресло и снова зарыдала, и тихо, не переставая, визжала собачка.
— «Довольно этих сцен», — заорал, перекрикивая суфлера, что было довольно трудно, актер Затаканов и, бросившись к рыдавшей, стал бешено трясти ее за плечи.
— Ррр! — зарычала Тяпка.
— «Ты убьешь меня!» — вскрикнула Арвидова.
Тяпка, маленькая, всклокоченная, нелепая, как обезумевшая от ужаса коричневая шерстяная рукавица, бросилась с громким отчаянным визгом на Затаканова, подпрыгнула, упала и вдруг вцепилась крошечными своими зубками в башмак актера.
Вошедший в роль Затаканов не прервал своей реплики и только лягнул ногой.
Собачка отлетела далеко и, стукнувшись мордой о край суфлерской будки, пролежала несколько мгновений ошеломленная. Поднялась медленно, постояла, опустив голову.
Между тем Арвидова уже поднялась во весь рост и, упав в объятия актера Затаканова, вопила:
— «Так ты любишь меня, Жозеф! О, счастье! Ты любишь!»
И она обнимала Затаканова и целовала его мимо уха, прямо в воздух, и смеялась не удававшимся ей счастливым смехом.
Тяпка на минутку оторопела и вдруг поняла, и, тихо взвизгнув, кинулась к обнимающейся парочке. Она, видимо, отшибла бок, потому что хромала обеими левыми лапами, но тем не менее прыгала вокруг и лаяла коротким счастливым лаем и так сильно виляла хвостом, что даже все тело у нее вихлялось из стороны в сторону.
Своим безумным энтузиазмом, своей восторженной, бьющей через край радостью она дала все, чего не хватало главной героине, и так как участвовала в картине сама, то общее впечатление получилось то, какого требовал режиссер.
— Ничего, — сказал он автору. — Можно не отнимать роли у Арвидовой, она с ней, пожалуй, справится. Последнюю сценку она провела даже с огоньком. Удивляюсь, но должен признать, что она может иногда сыграть с душой.
Арвидова пообедала в ресторане с поручиком Барским.
Тяпка оставалась дома, прыгала на подоконник, слушала, шевеля ушами, шумы и шорохи, обнюхивала порог и визжала.
Вернувшись, Арвидова бросила Тяпке шоколадинку, которую Тяпка взяла из вежливости и потихоньку засунула под диван, — она не ела шоколада.
Арвидова легла отдохнуть до спектакля и быстро заснула.
Тупое лицо ее с приоткрытым ртом, казалось, внимательно прислушивалось и удивлялось собственному храпу.
На ковре у дивана свернулась колечком Тяпка.
Она долго укладывалась, кружилась на месте — у нее болел бок. Потом уснула и вздрагивала во сне, и тихо, сдавленно лаяла одним горлом, переживая снова и вечно все муки любви, нечеловеческой, преданной, робкой и самозабвенной.
«Какое счастье быть диким человеком! — думала Катюша, продираясь через кустарник монастырского лесочка. — Вот, брожу там, где, может быть, еще ни разу не ступала человеческая нога. Чувствую всем телом, всей душой, как я принадлежу этой земле. И она, наверное, чувствует меня своею. Жаль, что не могу ходить босиком — слишком больно. Проклятые предки! Испортили культурой мои подошвы».
Через жиденькие сосны зарозовело небо. До чего чудесно!
Она восторженно подняла вверх свой усеянный веснушками носик и продекламировала:
И смолой и земляникой
Пахнет старый бор.
Но старый бор тут же и кончился около казенного дома главного инженера.
Катюша остановилась. Там на лужайке что-то делалось. Что-то необычайное. Сам главный инженер, его помощник, молодой доктор и еще человек пять — со спины не разобрать кто — собрались в кружок, нагнулись, некоторые даже присели на корточки, и кто-то вдруг заревел обиженно, и все захохотали.
— Над кем они там смеются? Верно, какой-нибудь дурачок, глухонемой.
Стало страшно и немножко противно.
Но люди все знакомые. Можно подойти. Неловко только, что она такая растрепанная. И платье на плече разодрано колючками. Но «его», к счастью, здесь нет. Значит, обойдется без брюзжанья. («Он» — это муж.)
И опять что-то заревело, заворчало без слов.
Катюша подошла.
Главный инженер поднял голову, увидел Катюшу, кивнул ей:
— Катерина Владимировна! Идите сюда! Смотрите, какое чудовище Николай принес.
Николай, лесной сторож — Катюша его знала, — стоял в сторонке и улыбался, прикрывая из вежливости рот пальцами.
Молодой доктор отодвинулся, и в центре круга Катюша увидела маленького толстого медвежонка. На шее у него мотался обрывок веревки с привязанным к нему деревянным бруском. Медвежонок мотал брусок из стороны в сторону, ловил его лапой и вдруг пускался бежать вприпрыжку. И тогда брусок бил его по бокам, а медвежонок ревел и грозно подымал лапу. Это и смешило окружающих его людей.
— Подождите, — закричал помощник инженера, — я пущу ему дым в нос, подождите...
Но в это время кто-то потыкал медвежонка палкой. Тот сердито обернулся и, подняв лапу, смешной, страшно грозный, но совсем не страшный, пошел на обидчика.
Катюша растерялась. Сама не понимала, как ей быть, и как она к этой истории относится.
— Постойте, — закричал кто-то, — Фифи идет с медведем знакомиться. Пропустите Фифи.
Фифи, пудель с соседней усадьбы, небольшой, поджарый, франтовато выстриженный львом, с подусниками и браслетами на лапах вошел в круг.
Медведь, усталый и обиженный, сел и задумался. Пудель, щеголевато перебирая лапами, подошел, понюхал медведя сбоку, с хвоста, с морды, обошел еще раз, обнюхал с другого бока — медведь покосился, но не шевелился. Пудель, пританцовывая, только что нацелился обнюхать медведю уши, как тот вдруг размахнулся и бац пуделя по морде. Тот, не столько от силы удара, сколько от неожиданности перевернулся в воздухе, визгнул и пустился удирать.
Все загоготали. Даже сторож Николай, забыв вежливость, закинул голову и грохотал во всю глотку.
И тут Катюша «нашла себя».
— Подло! — закричала она срывающимся голосом. — Подло мучить, издеваться. Вы все тут толстые, старые, издеваетесь над маленьким лесным ребенком. Гадко и стыдно!
Голос совсем сорвался, и она, неожиданно для себя самой, громко, по-детски заплакала.
— Голубушка, — вскочил главный инженер. — Катерина Владимировна! Катюшенька! Да чего же вы плачете? Такая взрослая дама и вдруг из-за медвежонка... Да никто его не обижает. Господь с вами! Да не плачьте вы, а то я сам заплачу!
— Ардальон Ильич, — лепетала Катюша, вытирая щеку оборванным рукавом платья, — вы простите, но я не могу-у-у, когда-а-а...
— Вы напрасно ходите по жаре без шляпы, — наставительно сказал молодой доктор.
— Оставьте вы! — сердито прикрикнула на него Катюша. — Ардальон Ильич, голубчик, отдайте мне его, если он ничей. Умоляю вас.
— Да что вы, голубушка моя! Да есть о чем толковать! Николай, — обернулся он к лесному сторожу, — отнесешь медвежонка к Гордацким, знаешь, к мировому судье. Ну, вот. Идите спокойно домой.
Катюша вздохнула дрожащим вздохом. Оглянулась, хотела объяснить свое поведение — но некому было объяснять. Все разошлись.
Дома у Катюши был сердитый муж, сердитая кухарка и горничная Настя, свой человек. Кухарки Катюша боялась, заискивала, называла ее «Глафира, вы». Та звала ее «барыня, ты» и явно презирала.
Настя все понимала.
У Насти был мальчишка-брат Николай и серый кот. Мальчишку называли Кошка, а кота Пешка.
У людей Настя считалась дурехой и называлась Настюха толстопятая.
К медведю кухарка отнеслась отрицательно. Настюха, Кошка и Пешка — восторженно. Сердитый муж был в отъезде.
— Вы понимаете, Настя, это лесной ребенок. Понимаете?
И Настя, и мальчишка Кошка, и кот Пешка моргали понимающими глазами.
— Дайте ему поесть. Спать он будет со мной. Медвежонку сварили манную кашу. Он влез в нее всеми четырьмя лапами, ел, ворчал, потом забился под кресло и заснул. Его вытащили, вытерли и уложили к Катюше на кровать.
Катюша смотрела с умилением на лапу, прикрывшую медвежью морду, на мохнатое ухо. И никого в мире не было в эту минуту для нее роднее и ближе.
— Я люблю вас, — сказала она и тихонько поцеловала лапу.
— Я уже не молода, т. е. не первой молодости. Мне скоро стукнет восемнадцать... «О, как на склоне наших лет нежней мы любим и суеверней...»
Медведь проснулся утром в половине четвертого. Ухватил лапами Катюшину ногу и стал ее сосать. Щекотно, мучительно. Катюша с трудом высвободила ногу. Медведь обиженно заревел, пошел по постели, добрался до Катюшиного плеча, присосался. Катюша визжала, отбивалась. Медведь совсем обиделся и стал спускаться с кровати. Вытянул толстую лапу, стал осторожно нащупывать пол. Сорвался, шлепнулся, заревел, поднялся и побежал, подкидывая зад, в столовую. Через секунду задребезжала посуда.
Это он лез на стол, зацепился лапами и сдернул всю скатерть с посудой вместе.
На грохот прибежала Настя.
— Запереть его, что ли?
— Нельзя! — в отчаянии вскрикнула Катюша. — Лесного ребенка нельзя мучить.
Загрохотали книги в кабинете, зазвенела чернильница.
Лесной ребенок, толстый увалень, валил все, к чему ни прикоснется, и обижался, что вещи падают, ревел и удирал, подкидывая бесхвостый задок.
Катюша, бледная, с побелевшими глазами, с посиневшим ртом, в ужасе металась по дому.
— Я его только на часок запру, — решила Настя, — пока вы поспите. Потом выпустим.
Катюша согласилась.
Вечером вернулся сердитый муж. Застал Катюшу в постели, измученную, узнал про медвежьи проказы, запретил пускать медведя в комнаты, и перешел лесной ребенок в ведение Насти, Кошки и кота Пешки.
Потом оказалось, что медведь не медведь, а медведица, и Катюшу это страшно разочаровало.
— Медведь зверь сказочный, чудесный. А медведица — это прямо как-то даже глупо.
Жил медвежонок в Настиной комнатушке, спал с ней на одной кровати. Иногда ночью доносились из комнатушки Настины окрики:
— Машка, перестань! Вот я-те развалюсь поперек. Нет на тебя пропасти!
Иногда Катюша спрашивала:
— Ну, как медведь?
Настя делала жалобное лицо; боялась, не выгнали бы Машку.
— Медведь? Он меня за матку почитает. Он все понимает, не хуже коровы. Это такой медведь, что днем с огнем не найдешь.
Катюше приятно было, что все зверя хвалят, но интереса к нему уже не было. Во-первых, медведица. Во-вторых, очень вырос, перестал быть смешным и занятным. И хитрый стал. Раз слышат — бьются куры в курятнике и квохчут не своим голосом, а дверь почему-то закрыта — чего днем никогда не было. Побежали, открыли. Медведь! Залез, дверь за собой запер и ловит кур. И ведь отлично понимает, что дело незаконное, потому что когда его застали — морда у него стала очень сконфуженная и пристыженная.
После этого сердитый Катин муж сказал, что держать в доме такого зверя, у которого проснулись кровожадные инстинкты, довольно опасно. Кто-то посоветовал отдать его на мельницу, к помещику Ампову. Там давно хотели завести медведя, чтобы сидел на цепи.
Написали помещику.
В ответ на письмо приехала сама мадам Ампова — дама поэтическая, нежная, вся переливная и струящаяся. Вокруг нее всегда развевались какие-то шарфы, шелестели оборки, звенели цепочки. Не говорила, а декламировала.
— Милый зверь! Подарите мне его. Он будет сидеть на цепи свободный и гордый, цепь длинная, не будет ему мешать. Кормить его будем мукой. Я с вас дорого за муку не возьму, но, конечно, вы должны будете заплатить за полгода вперед.
Дама щебетала так нежно, что Катюша, хотя и очень была удивлена, что ей придется платить за корм медведя, которого она дарит, — так и не нашла, что ответить, и только испуганно спросила, сколько именно должна она заплатить.
Доставить медведя поручили мальчику Кошке. Кошка запряг зверя в салазки и покатил.
— Как он лес увидал, да как побежит, аж дух занялся, еле его поворотил, — рассказывал Кошка.
Настя плакала.
Через месяц сбегала взглянуть — усадьба Амповых была в шести верстах от города.
— Сиди-ит, — плакала она. — Узнал меня, да как кинется, мало цепи не сорвал. Ведь я... ведь я ему вместо матки была. Он мне маленький все плечо иссосал...
Ампова прислала счет за муку с письмом, в котором изливала свою нежность к медведю:
«Милый зверек. Любуюсь на него каждый день и угощаю его сахаром».
Потом Катюша уехала с мужем на два месяца за границу.
Вернулись и через несколько дней получили от Амповых раздушенную записочку.
«Рада, что вы, наконец, вернулись, — писала она на сиреневой бумаге. — Я честно храню для вас окорочек от нашего Мишки. Окорока из него вышли отличные. Мы коптили дома. Приезжайте прямо к обеду. У нас чудно. Ландыши цветут, и вся природа как бы поет песнь красоты. Дивные ночи...»
— Господи! — вся помертвела Катюша. — Они его съели.
Вспомнился «лесной ребенок», маленький, неуклюжий, смешной и свирепый, как он поставил все четыре лапы в манную кашу и как она ночью сказала ему: «я вас люблю». И вспомнила его мохнатое ушко, и как никого в мире не было для нее ближе и роднее.
— «Опасный зверь»! А ведь съел-то не он нас, а мы его!
Пошла к Насте, хотела ей рассказать, но не посмела.
Заглянула в Настину закутку, увидела постель, узенькую, маленькую, где жил лесной зверь, где спал рядом с Настей, и «почитал ее за матку», родной, теплый, совсем свой.
«Приезжайте прямо к обеду...»
Нет. Этого Насте рассказать она не посмела.
Я позвонила.
За дверью голос Оли — я его отлично узнала — отчетливо проговорил:
— Анна! Открой скорее. Я не могу встать. Николай держит меня за плечо и дует мне в нос.
«Николай? — подумала я. — Почему вдруг Николай? Ее мужа зовут Дмитрий, Митя. Положим, я не была здесь уже три года. За это время многое могло измениться. Был Митя, а теперь, значит, какой-то Николай...»
Горничная открыла дверь. И вдруг восторженный вопль:
— Милюсеньки мои маленькие! Дусики мои пусики!
«Однако, как она меня любит!» — улыбнулась я. Оля, пушистая, душистая, золотистая, такая же, как была три года тому назад, подбежала ко мне, рассеянно чмокнула меня в щеку и, повернувшись лицом в столовую, умиленно заговорила:
— Ну, посмотри! Ну, разве не прелесть!
В столовой на обеденном столе сидел толстый бурый кот и зевал.
— Это Николай, — представила мне Оля кота. — Но мы его чаще называем Яковом. Ты можешь его погладить, только не сверху головы, а по животу и не делай, пожалуйста, резких движений — эти коты резких движений не любят.
У меня не было ни малейшего желания гладить толстого кота по животу, и я только сочувственно покачала головой.
— Франц! Франц! — позвала хозяйка.
Это она зовет лакея, чтобы он помог мне снять шубку.
— Не беспокойся, Олечка, я сама.
Она посмотрела на меня с недоумением.
— Как — сама? Он на твой голос не пойдет. Фра-анц. А вот и мы!
Из-за портьеры плавно вышел второй толстый бурый кот, потянулся и подрал когтями ковер.
— Франчик! — заворковала Оля. — Иди ко мне, моя птичка! Иди, моя звездочка! Иди, мой красавец неземной!
— Кссс... кссс! — позвала я. Исключительно из светской любезности, потому что мне было совершенно безразлично, подойдет к нам бурый кот или нет.
— Ах, что ты делаешь! — в ужасе воскликнула Оля. — Разве можно этих котов так звать! Это же не простые коты. Это сиамские. Это дикие звери. Они в Сиаме служат как стражи. У королевского трона всегда стояли такие коты и стерегли короля. Они свирепые, сильные и абсолютно неподкупные. Они едят исключительно одно сырое мясо. Оттого они такие и сильные. Они еще едят варенье, копченую рыбу, жареную телятину, сухари, сыр, печенье, вообще много едят, оттого они такие и сильные. И они безумно храбрые. Такой кот один бросается на бешеного буйвола.
— Ну, это, вероятно, не так часто встречается, — холодно сказала я.
— Что не встречается?
— Да бешеные буйволы. Я по крайней мере за всю свою жизнь...
— Ну, так ведь мы же не в Сиаме, — тоже холодно сказала Оля. — Ах, да, я забыла — где же твои чемоданы? И почему ты не снимаешь манто? Вообще, все как-то странно... Я так рада, так рада, что ты, наконец, согласилась у нас погостить. Сестра Мэри придет к завтраку. Она тоже безумно рада тебя видеть и требует, чтобы ты непременно хоть один денек погостила у нее тоже. Но — это, конечно, между нами, — она завела себе двух собак и совершенно от них одурела. Ну, понимаешь ли, — совершенно и окончательно. Впрочем, ты сама увидишь. Но какая ты милочка, что приехала! Какая ты дуся!
Она сморщила носик и потерлась щекой о мою щеку. Совсем кошка.
— Пойдем, я покажу тебе твою комнату. Вот, здесь ты будешь спать, вот здесь отдыхать, здесь письменный стол, радио, граммофон, тут лежат коньки, если случайно понадобятся. Окна выходят в сад. Тишина. Только я должна тебя предупредить, чтобы ты не закрывала дверь, потому что Франц любит иногда ночью приходить на эту кровать. Так что ты не пугайся, если ночью он прыгнет на тебя. А вот и Мэри!
Мэри, высокая, гладко причесанная, в строгом тайере, честно посмотрела мне прямо в глаза и, как писалось в старинных романах, «крепко по-мужски пожала мне руку».
— Искренно рада! — сказала она глубоким контральто. — Три года не видались. Постарела ты, голубушка, изрядно.
— Мэри, — с негодованием остановила ее Оля. — Ну, что ты говоришь! Наоборот, — она такая дуся, она даже посвежела за эти годы.
Мэри сердито сдвинула брови.
— Прежде всего, — почему я «Мэри»? Почему, когда мы одни, ты зовешь меня «Марья», а как здесь посторонние, я немедленно превращаюсь в Мэри? И потом — почему не сказать правду близкому человеку? Зачем уверять, что она посвежела? Ведь за глаза ты про нее этого не скажешь? Она чудная, прелестная, я ее обожаю, но лгать ей в глаза не намерена, потому что слишком ее уважаю. Смотри, — вдруг переменила она тон обличительный на испуганный. — Смотри, твой проклятый кот прыгнул на буфет, он разобьет чашечки!
— Никогда! — с гордостью сказала Оля. — Эти коты необычайно ловкие. Они часто ходят по столу среди хрусталя и никогда ничего не заденут. Это ведь совершенно особая порода.
— А голубой сервиз? — сказала Мэри. — А китайская ваза? А лампа, чудная фарфоровая лампа? А хрустальный бокал для цветов?
— Ну, так что ж? — холодно отвечала Оля. — Они переколотили все хрупкое, теперь уже не страшно.
— Ага! — торжествовала Мэри. — Сама признаешь, что...
— Ну, однако, идем завтракать, — прервала ее Оля.
Толстые коты ходили между приборами, обнюхивали хлеб, тарелки.
— Милочки мои! — умилялась хозяйка. — Ну, разве не прелесть? Тютики мои чудесные!
А Мэри говорила мне вполголоса:
— Со мною она никогда так не нежничает, а ведь я ей родная сестра! А что бы она сказала, если бы я вот так влезла бы на стол, когда вы завтракаете, тыкалась бы носом в тарелки и возила бы хвостом по горчице?
— Ну, как ты можешь себя сравнивать?..
— Конечно, могу. И это сравнение, конечно, не в пользу твоего паршивого кота. Я человек, царь природы.
— Ну, перестань, пожалуйста!
Мэри сделала нетерпеливое движение, и вилка со звоном упала на пол. Коты вздрогнули, в одно мгновение спрыгнули на пол и, подталкивая друг друга, бросились вон из комнаты.
— Ах, какая ты неосторожная! Разве можно их так пугать.
— А ведь ты всегда уверяешь, что они чрезвычайно храбрые и бросаются на буйволов.
Оля покраснела.
— Знаешь, милочка, — обратилась она ко мне и этим подчеркивая, что совершенно не интересуется замечанием Мэри. — Знаешь, эти коты удивительные охотники. Их в Сиаме дрессируют на слонов, на тигров. Недавно к нам в окно залетела птичка. И вот в одно мгновение Франц подпрыгнул и поймал ее в воздухе. И потом, как дикарь, плясал со своей добычей. Он держал ее высоко в передних лапах и плясал, плясал. Потом живо подбросил ее, подхватил и мгновенно сожрал всю целиком, с клювом, с перьями.
— Низость, — отрубила Мэри. — Гнусные инстинкты. Собаки никогда...
Жизнь вошла в свою колею.
Уехала Мэри, взяв с меня слово погостить у нее.
Оли часто не было дома. Я оставалась одна в большой тихой квартире. Одна с двумя котами.
Один из них — тот, который плясал танец победителей с мертвой птичкой в лапах, — не обращал на меня ни малейшего внимания и даже подчеркивал, что я для него не существую. Он нарочно ложился на пороге, когда видел, что я иду из комнаты, шагал через меня, если ему так было удобнее пробраться в угол дивана. Когда я писала, он садился прямо на бумагу, причем, для пущего презрения, спиной ко мне. Сдвинуть его, тяжелого и толстого, было трудно, и я писала письма вокруг его хвоста.
Иногда неслышным диким прыжком он отделялся от пола и взлетал под самый потолок на кафельную печку и там, подняв хвост дугой, вертелся, как тигр на скале.
Но главное его занятие, наиболее выражающее презрение ко мне, заключалось именно в том, чтобы не давать мне проходу. Здесь он даже шел на известный риск, потому что сплошь и рядом впотьмах я наступала ему на лапу, и он с визгом бежал на меня жаловаться хозяйке. Но системы своей он не бросал. Может быть, надеялся, что в конце концов удастся свалить меня на пол?
Второй кот, Николай, он же Яков — вел себя иначе. Этот садился передо мной на стол и глазел на меня, как говорится, во все глаза. Глаза у него были огромные, бледно-голубые, с большими черными зрачками. Смотрели они неподвижно, не мигая, были почти белые и оттого казалось, что смотрит кот в ужасе.
Так смотрел он на меня полчаса, час. И ничего ему не делалось. Спешить, очевидно, было некуда. Сидит и смотрит.
Как-то утром просыпаюсь оттого, что кто-то дотронулся до моих колен. Кот! Кот Николай.
Он медленно, мягко переставляя лапы, насторожившись, словно прислушиваясь, шел к моему лицу. Я прищурила глаза. Он вытянул морду, подул мне носом на брови, на ресницы, на рот. Щекотно, смешно. Я открыла глаза. Он отодвинулся, прилег и зажмурился. Спит. Я тоже зажмурилась, будто сплю, и исподтишка через ресницы наблюдаю. Кот спит. Однако вижу, один глазок чуть-чуть поблескивает щелкой. Подлец подсматривает! Какое нечестное животное! Собака никогда бы... Положим, я сама тоже зажмурилась и подсматриваю. Но ведь я человек, царь природы, я произвожу наблюдения над животным. Одним словом, мало ли что.
Кот поднялся, подул мне прямо в нос, вытянул лапу и, втянув поглубже когти, вдруг потрепал меня по подбородку. Потрепал снисходительно, свысока и очень оскорбительно, как какой-нибудь старый жуир понравившуюся ему горничную. Я открыла глаза.
— Сейчас же уходите отсюда вон, — громко приказала я. — Нахал!
Я произнесла эти слова совершенно спокойно, без всякой угрозы. Но эффект получился потрясающий. Кот выпучил глаза, вскинул лапы, мелькнул в воздухе вздернутый хвост, и все исчезло. Кот удрал.
Искали кота три дня, дали знать в полицию — кот исчез. Хозяйка была в отчаянии. Я помалкивала.
На четвертый день, выходя из дому, увидела я своего оскорбителя. Он сидел на заборе, отделяющем наш садик от соседнего. Сидел спиной ко мне.
— Ага, — сказала я насмешливо. — Так вот вы где!
Кот нервно обернулся, испуганно выкатил глаза, и тут произошло нечто позорное, нечто неслыханно-позорное, не только для сиамца, красы королевской гвардии, но и вообще для каждого существа котячьей породы. Кот свалился! Потерял равновесие и свалился по ту сторону забора. Треск сучьев, скрип досок. Все стихло.
Кот свалился!
Так кончился наш роман.
Вечером я уехала.
Над головой сухо шелестят верхушки сосен. А налетит ветерок, закачает их, и закипят они, словно брызнули водой на раскаленные плиты.
Качаются, качаются, высо-о-окие.
А под ними привязан к двум стволам гамак. А в гамаке Илька. Вытянула руки и смотрит, какие они тонкие, голубые, бессильные. Ничего не схватят, ничего не удержат.
На коленях у Ильки книга «Мать и дитя». Жука. С иллюстрациями. Зародыши, утробные младенцы, животы в разрезе. Страшно.
А надо читать. Надо подготовить себя к этому неизбежному ужасу. Через пять месяцев. И ничто не предотвратит и не остановит.
Отчего все на свете так невесело и страшно?
Или это только у них такой проклятый дом?
Ведь это должно быть радостно, когда ждут ребеночка? Подумать только! Ничего нет, пустое место и вдруг является новый человечек — беленький, тепленький, свои собственный, совсем свой. И фамилия у него такая же, как у нас. Ну, разве это не забавно? Не мило? Почему же у нас все так мрачно. — «Ты должна готовиться к обязанностям матери!»
Какое холодное слово «обязанности». Я своего ребеночка накормлю не потому, что обязана, а потому, что это мне радостно.
А вот им, если что радостно, так, значит, ненужно. Им это неприятно.
Покропить бы их святой водой, отчитать молитвами. Они бы грохнулись об пол, изо рта пошел бы черный дым. Их покрыли бы рогожкой на всю ночь. А утром, как колокола зазвонят, они вскочили бы, поклонились солнцу и заплясали бы. Старик трепака, а муж мазурку.
— Нет, старика не стоит отчитывать. Пусть такой и остается. Не хочу его полюбить.
Вчера пригнал лесник парня во двор. Поймал его на порубке. Старик велел отобрать у парня топор и пусть в самую страду придет отработать. А не то — в суд.
Парень стоял злой и красный и ничего не смел. Он был почему-то без пояса в распущенной рубахе. Может, они и пояс у него отобрали.
Илька спряталась за крыльцо, чтобы парень ее не видел. Очень ей было стыдно.
А потом муж строго сказал ей, что этого требует правильное ведение хозяйства и что отец его знает, что делает.
— Станя, — ответила она, — отчего же вы не хотите вести хозяйство неправильно?
Узлы гамака врезываются в слабое тело. Больно.
Лучше бы пойти домой и просто лечь в постель. Но очень уж надоели комнаты. В одной сидит отец Стани, шлепает по столу картами. Скучный, злой. В другой комнате Станя. Лежит на оттоманке и курит. В руках толстый журнал, в котором Илька читает романы, а Станя только последний отдел про какие-то земские единицы.
Чтобы попасть в спальню, нужно пройти через эти две комнаты со злыми картами и скучными единицами.
Нет, уж пусть лучше узлы впиваются в тело.
Около гамака будка. В ней живет Тормозка, цепной пес. В будке он сидит редко. Его цепочка надета кольцом на веревку, и он может бегать между двумя соснами. Около будки стоит Тормозкина еда — чугунок с супом, корками, обрезками. Но Тормозка почему-то не ест. Горячо, что ли? Он сидит поодаль и только поглядывает на свой обед. Ему, верно, очень тяжело вот так на цепи.
— Бедные мы с тобой. Скучно нам. Только плакать не надо — еще хуже будет.
На лужайке около дома пасется лошадь. Это простая лошадь, водовозка. И имени у нее нет. Зовут просто «Лошадка». Там, в конюшне и Стрелка, и Челнок, и еще какие-то. А эта — просто Лошадка.
Лошадка медленно приближается к собачьей будке. Илька боится, что она подойдет к гамаку. Она ведь может лягнуть. Но лошадь вытянула шею и стала нюхать бурду в чугунке. Собака вскочила и громко залаяла. Тогда лошадь повернулась, брыкнула задними ногами в воздухе и бодрым галопом обогнула лужайку. Потом стала снова медленно подходить к Тормозкиной будке, вытянула шею и нагнулась над чугунком, будто пьет, а сама, скосив глаз, наблюдала за Тормозкой.
Тормозка вскочил, залаял, и снова лошадь брыкнула и понеслась галопом. И вот она уже опять медленно подбирается к чугунку. Тормозка насторожился, смотрит, ждет. Вот она нагнулась, скосила глаз. Тормозка вскочил, поднялся на задние лапы и принялся изображать бешено-свирепого пса. Он от злобы прямо плясал на цепи, хрипел и задыхался, но к лошади не подбегал. А лошадь притворялась, что пьет, и вдруг снова повернулась, брыкнула и ускакала. Тормозка сел, поднял уши и стал ждать. Морда у него была веселая и довольная.
И тут Илька поняла, что он нарочно выделывал из себя злющего пса, что он просто играл. Лошадь выдумала игру, и он это понял и разделывал свою роль. Игра, значит, была такая: лошадь-обжора потихоньку подбирается к чужому обеду и, несмотря на бешеные протесты владельца, преспокойно ест аппетитное кушанье. А Тормозка, свирепый пес, выходит из себя, защищая свое добро. И обоим весело, и оба понимают, что другой играет.
— Как это удивительно! — шептала Илька, ежась от удовольствия в своем гамаке. — Как это чудесно! Два зверя, такие чужие друг другу, непонятные, без общего языка, ничего друг о друге не знающие, и вот могут вместе понимать шутку, понимать друг друга в игре, веселиться и радоваться. До чего это чудесно! Господи, до чего это хорошо!
Она засмеялась и сейчас же заплакала. Все для нее теперь было слишком сильно. Даже вот такая маленькая звериная радость, которую она видела — и ту уже трудно было спокойно вынести.
Лошадь больше не вернулась. Илька слышала голос кучера. Лошадь загнали в конюшню. Но Тормозка за еду не принимался. Все чего-то ждал. А ведь кормят-то его не очень много. Нужно, чтобы злой был, не жирел.
Илька вылезла из гамака, подхватила подмышку своего Жука и медленно пошла с горки вниз к забору. Там через щель видна была река и за речкой деревенские огороды, сарайчики, амбары. С берега все густо заросло травой и кустами.
И вот что-то зашевелилось, будто кто-то пробирается ползком вдоль речки. Что-то белое. Собака! Продирается меж кустами. Добралась до берега и живо, трусцой через мостик. Белая с желтыми подпалинами деревенская собачонка. Илька уже видала ее раза два во дворе. Оба раза ее гнали палкой, и она убегала, поджимая зад. Куда же это она крадется? Вот уже перебежала на эту сторону и сразу в кусты. Пробирается тихонько. Вот подбежала к забору, присела...
— Э, да это она опять к нам.
Илька повернулась и стала следить.
Вот она. Пролезла в щель и опять трусцой вороватой, виноватой бежит между сосенками туда, к гамаку.
Илька быстро поднялась на горку посмотреть, что будет. А посмотреть стоило.
Собачонка направилась прямо к Тормозке, повертелась около него. Тот ничего, сидит. Подошла к чугунку, деликатненько попробовала, потянула корочку сбоку, оглянулась на Тормозку. Тот сделал самую равнодушную морду, какую только мог придумать, и даже отвернулся. Тогда собачонка, решив, что уже достаточно показала свою благовоспитанность, уткнулась по уши в чугунок и пошла работать. А Тормозка все так же сидел в профиль. Изредка чуть-чуть косился и снова отворачивался.
Кто-то заорал около конюшни. Собачонка от страха присела и на скрюченных ногах, виляя задом, пробралась к кустам. Белая ее шкурка мелькнула около забора и пропала.
Тогда Тормозка насторожился, поднял ухо, гавкнул и деловито подошел к своему чугунку. Он быстро долакал остатки своей бурды и долго вылизывал посудину. Очевидно, охотно поел бы еще. Потом лег, вытянул лапы, как-то буднично опустил голову и вздохнул.
— Тормозка! Тормозка, — повторяла Илька.
Она уронила своего Жука на землю, потому что нужно было обе руки прижать к сердцу.
— Тормозка! Пес цепной! Цепная собака! Отдает свою черепушку паршивой деревенской собачонке. Голодный голодную кормит. Какой день сегодня удивительный. Сколько чудесного показал мне вдруг, сразу.
Она хотела подойти к Тормозке, приласкать его, но почувствовала, что этого мало, что надо скорее и прежде всего прославить Тормозку, рассказать о нем, удивить всех, восхитить.
Она быстро повернулась и, задыхаясь, побежала к дому.
У конюшни кто-то говорил:
— Запустить бы в нее поленом. Ишь повадилась: уж который раз жрать сюда бегает.
Илька пробежала, не останавливаясь, через столовую, где сердитый старик приподнял лысую голову и зашевелил бровями.
«Потом и ему расскажу! — думала Илька. — Должен же и он понять. Но сначала Стане, Стане».
Станя лежал и курил. На стуле у дивана — стакан холодного чая. На блюдечке окурки.
— Станя! Ты представить себе не можешь! Чудеса! Лошадь, знаешь, Лошадку? Лошадка играла с Тормозкой, по-настоящему, понимаешь? Подходила...
— Что ж ты не кликнула кучера, чтобы он ее загнал в конюшню? — раздраженно перебил Станя.
Илька немножко растерялась, но вспомнила о главном.
— Подожди! Не перебивай. Это еще не все.
И, путаясь, волнуясь, почти плача от восторга, начала рассказывать о деревенской собачонке.
— То есть как — пролезла через забор? — вдруг вскочил Станя. — Значит, этот болван так и не заделал, где я ему приказывал? Ему выданы были жерди — куда он их девал? Что он весь день делал? Деревенские собаки преспокойно лезут во двор. Позвать сюда Никифора! — вдруг заорал он и, отстранив Ильку, выбежал из комнаты.
Илька слышала сердитые голоса, хлопанье дверей.
Тошный запах размокших окурков закружил ей голову.
Она тихо пошла в свою комнату, легла на постель и закрыла глаза.
Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.
А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, — свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.
Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.
Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:
— Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.
Черненький, задира с хохолком, отвечает:
— Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.
— Никогда ты на лошади не ездил, — говорит надутый.
— Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.
— А моя мама умеет на пароходе ездить, — вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.
Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:
— Мама-то умеет, да ты не умеешь.
— Подарили бы мне рельсов! — мечтает чей-то тоненький голосок. — Хоть немножечко, да настоящих.
Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:
— Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.
Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.
— Что же будет?
— Будет...
Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.
— Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.
— Врешь, — буркнул обиженный мальчик. — Из музыки делать нельзя.
— Нет, можно, — упрямо ответила девочка. — Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.
Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.
— Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!
Веснушчатая девочка прижала руки к груди.
— Это все правда, — повторяла она дрожащим голоском. — Это все правда. Я это даже видела во сне.
Двери открылись. Мамы, папы, тетки — большие, шумные, веселые — позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.
Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.
— Ну, где же твой лебедь? — крикнул он. — Чего же ты врала, врунья?
— Вот лебедь, — отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. — Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.
Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:
— Катя-вратя! Катя-вратя!
Я знала эту девочку.
Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.
У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.
Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.
Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.
У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.
Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.
Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.
Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!
Спросить у матроса — откуда пришел корабль?
Он ответит:
— Из Ямайки.
Или с Явы, или с Канарских островов.
Чудные, волнующие имена.
Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.
Один матрос рассказывал — мальчик слышал, — что самое замечательное — это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.
Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки — бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы — живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.
Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда — и затонувшие корабли и утопленников — все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, — за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.
— Где такая страна, которой нет? — спрашивал мальчик у больших.
— Отстань! — отвечали ему. — Нигде.
Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.
Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.
Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.
Об этой истории он теперь рассказывал мне:
— Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте — новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг — не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.
И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.
Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы — Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.
Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы — Бланшар и Граммон — соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.
Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, — все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.
Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:
«Надо закрыть глаза, а то «покажется», что ты падаешь. Потом будет сильный удар — это земля оттолкнет от себя...»
И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.
Так кончился мой полет в страну «Нигде».
Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.
Иногда нечто, к чему мы относимся как к явному пустяку, как к мелочи тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетевшей мимо бесследно — это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.
Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.
Вот идет человек по улице. Видит — лежит пуговица. Уж не моя ли?
В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, — проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.
Или наоборот — приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.
Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.
Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.
Корректор он был скверный. Не потому что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
« — Чаво те надоть? — спросил Вавила».
А Зобов поправит:
« — Чего тебе надо? — спросил Вавила».
Напишет автор:
« — Как вы смеете! — вспыхнула Елена».
Зобов поправит:
« — Как вы смеете! — вспыхнув, сказала Елена».
— Зачем вы вставляете слова? — злится автор. — Кто вас просит?
— А как же? — с достоинством отвечает Зобов. — Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу «Как вы смеете» — остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.
Его ругали, чуть не били, и в конце концов выгнали. Тогда он стал журналистом.
Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».
На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.
«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».
На пожары его не пускали.
Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.
Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками, и сношенным в жгут ситцевым воротничком.
— Мягкие теперь в моде.
Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.
У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря — циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.
Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.
Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.
Вы думаете — какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?
Ничего даже похожего. Просто — трубка.
Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было. И длинные старинные чубуки, с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие, толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.
Долго разглядывал Зобов эти трубки и наконец остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.
Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.
Смотрел на нее Зобов и чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, как определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.
— Что-то такое было еще... такое вкусное, какое-то деревенское... ах да — жареная колбаса.
Вкус, впечатление — все осталось в памяти — забыта только форма, вид, название, давшие это впечатление.
Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.
— Английская трубочка... старый капитан...
И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:
«Капитан бодрствовал всю ночь».
Вот оно что!
Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» — слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого — прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».
И это бодросованье ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.
Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и не сморгнув жертвуют жизнью для спасения друга.
Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало.
— Надо усы долой.
В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивал трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:
— Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.
— Что-о? — удивились журналисты. — Что он там брешет?
Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.
В этот день он у товарищей денег не занимал.
Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид. Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен — подозрение сменилось явным испугом.
— Уложи его скорее, — шептала мамаша Сусанне. — И где это он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?
И вот так и пошло.
Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.
— Зобов, — сказал кто-то в редакции. — Фамилии у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.
— Н-да, — спокойно отвечал Зобов. — Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.
И потянул трубочку.
Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.
Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.
Пышная Сусанна Робертовна перестала его ревновать. Ревность сменилась страхом и уважением, и смесь этих двух неприятных чувств погасила приятное — страсть.
Мамаша тоже стала его побаиваться. Особенно после того, как он выдал ей на расходы денег и потребовал на обед кровавый бифштекс и полбутылки портеру.
Дети при виде его удирали из комнаты, подталкивал друг друга в дверях.
Перемена естества отразилась и на его писании. Излишний пафос пропал. Явилась трезвая деловитость.
Раскаленные недра Этны сменили сухие строки о небольшом пожаре, быстро ликвидированном подоспевшими пожарными.
Всякая чрезмерность отпала.
— Все на свете должно быть просто, ясно и по-джентльменски.
Единственным увлечением, которое он себе позволял и даже в себе поощрял, была любовь к океану. Океана он никогда в жизни не видел, но уверял, что любовь эта «у них у всех в крови от предков».
Он любил в дождливую погоду надеть непромокайку, поднять капюшон, сунуть в рот трубку и, недовольно покрякивая, пойти побродить по улицам.
— Это мне что-то напоминает. Не то лето в Исландии, не то зиму у берегов Северной Африки. Я там не бывал, но это у нас в крови.
— Василь Василич! — ахала мамаша. — Но ведь вы же русский!
— Н-да, если хотите, — посасывая трубочку, отвечал Зобов. — То есть фактически русский.
— Так чего ж дурака-то валять! — не унималась мамаша.
— Простите, — холодно-вежливо отвечал Зобов. — Я спорить с вами не буду. Для меня каждая женщина леди, а с леди джентльмены не спорят.
Сусанна Робертовна завела роман с жильцом-акцизным. Зобов реагировал на это подчеркнутой вежливостью с соперником и продолжал быть внимательным к Сусанне.
Революция разлучила их. Зобов оказался в Марселе. Сусанна с мамашей и детьми, по слухам прихватив с собой и жильца-акцизного, застряли в Болгарии.
Зобов, постаревший и одряхлевший, работал сначала грузчиком в порту, потом, там же, сторожем и все свои деньги, оставив только самые необходимые гроши, отсылал Сусанне Робертовне. Сусанна присылала в ответ грозные письма, в которых упрекала его в неблагодарности, в жестокосердии и, перепутав все времена и числа, позорила его за то, что он бросил своих несчастных убогих детей, предоставив ей, слабой женщине, заботу о них.
Он иронически пожимал плечами и продолжал отсылать все, что мог, своей леди.
Эпилог наступил быстро.
Возвращаясь с работы, потерял трубку. Долго искал ее под дождем. Промок, продрог, схватил воспаление легких.
Три дня бредил штурвалами, кубриками, кабельтовыми.
Русский рабочий с верфи забегал навестить. Он же принял его последнее дыхание,
— Вставай, старый Билль! — бормотал умирающий. — Вставай! Скорее наверх! Великий капитан зовет тебя.
Так и умер старый Билль, англичанин, мореплаватель и джентльмен, мещанин Курской губернии, города Тима, Василий Васильевич Зобов.
В. М. Дорошевичу
В маленьких захолустных городках всегда есть несколько боковых глухих улочек, ведущих либо к реке, либо к городскому выгону, либо к какому-нибудь заброшенному заводу. Улицы эти живут всегда своей отдельной жизнью.
В центре города, на какой-нибудь Большой Дворянской или Малой Московской, давно уже фельдшер ездит на велосипеде, а жена следователя перетянула ноги жгутом и ходит, как лошадь, выпущенная в ночное без пастуха — словом, вкушают от плодов культуры всем ртом; на боковой же улочке, не мощеной и поросшей по краям травой, пасется корова, и заботливый петух кормит своих кур, чем Бог послал, прямо на тротуаре.
Домики на таких улицах — деревянные, в три окошечка, с сенцами и калиткой.
Климат у них тоже свой, особенный. Когда в центре города уже объявлена весна, и даже камни мостовой успели просохнуть — здесь еще лежит снег, и мальчишки катаются на саночках.
Вдова земского начальника Анна Михайловна Сивачева, прозванная для удобства и краткости просто «начальницей», жила именно на такой улочке в городке Сосновичах в собственном домике.
Домик был хотя и собственный, но, тем не менее, гнилой и старый. Но Сивачева этим обстоятельством не огорчилась, так как в домике жило только ее неприхотливое туловище. Голова же, завернутая в платок, так что видна была только передняя папильотка, весь день торчала в открытом окошке.
Жизнь на улице была очень интересна. По утрам видно было, как Фогельшина кухарка идет с базара. Вечером мещанин Кошкин бил свою жену. По воскресеньям проезжал на извозчике пьяный клубный музыкант со скрипкой. А раз как-то была совсем уже редкая и интересная картина, какую не каждому доведется увидеть: Маньку Кошкину бодала безрогая акушеркина корова. Бодала прямо лбом.
Но больше всего интересовали начальницу собаки.
— Ты куда бежишь? — спрашивала она какую-нибудь пеструю дворняжку. — А? Ты уже два раза тут пробегала. Разве можно так много бегать? Хи-хи!
Она говорила с собаками кокетливо и жеманно, как говорят с хорошеньким, нарядным ребенком, желая понравиться его родителям.
— А ты куда? Ну, зачем ты лазала под забор? Хи-хи! Ай, как нехорошо!
Собак в Сосновичах было много, и начальница за день наговаривалась с ними до хрипоты.
Были у начальницы и кошки — в количестве неопределенном, потому что приходили и уходили, когда им вздумается.
— И что это, быдто эта рябая и не наша! — удивлялась начальницына Фекла. — Быдто и не наша, а молоко локчет!
— Ну и пусть не наша! А тебе уж жалко! Жадничаешь! Над голодным зверем куражишься! — заступалась начальница.
Кошки спали в сенцах, рядом с собаками, и собаки, от старости и немощи изменившие природным инстинктам, не трогали их.
Если кошка ночью выходила погулять, начальница сама отворяла ей дверь и освещала дорогу фонариком, чтобы кошка не стукнулась.
Отдавая себя на служение собакам и кошкам, начальница раз в году, а именно в первый день Пасхи, вспоминала, что она не кто-нибудь, а вдова воинского начальника, почтенная дама, воспитанная в пансионе де Газель.
С самого утра она снимала свою заветную папильотку (единственный раз в году), взбивала на лбу челку и доставала из сундука зеленое шелковое платье, пахнущее пачулями и нюхательным табаком.
Фекла, подавленная великолепием барыни, молча оправляла на ней платье.
— Женщина моего круга должна поддерживать свои знакомства и связи, — сухо говорила начальница сама себе в зеркало.
Знакомство у нее было только одно — с Ольгой Петровной Фогель, или, как она говорила, «с этой дурой Фогельшей».
Связей же не было никаких, если не считать одной мимолетной, бывшей лет сорок тому назад, с доктором Веревкиным, перед которым никто, буквально никто устоять не мог, а эта дура Фогельша настолько потеряла стыд и совесть в своем увлечении, что даже покойному Фогелю (умный был человек) пришлось ее поколотить.
Начальница подкалывает юбку и идет, шурша шелками, через сенцы, мимо изумленных собак, прямо на улицу.
Фогельша жила наискось, домов через шесть. Она была старая и одинокая, и почти глухая. Дом у нее был большой, гостиная с бархатным ковром и вязаными салфеточками.
Сама Фогельша, толстая, красная и сердитая, сидела в пестром капоте с малиновым бантом. Начальница думала, что она носит этот бант потому, что до сих пор воображает, будто доктор Веревкин был влюблен только в нее одну. И хотя начальница знала, что это сущий вздор, и что доктор Веревкин, наверно, в душе насмехался над Фогельшей, тем не менее бант этот раздражал ее.
На Пасху у Фогельши бывал гость, кругленький седой старичок, такой румяный, будто ему щечки морковкой натерли. Глаза у него были кроткие и веселые.
— Здравствуйте, Анна Михайловна, голубушка! Спасибо, что пришли... Воистину воскрес! — встречала хозяйка начальницу. — А то вот этот франт сидит тут три часа и бурчит себе что-то под нос. И что это они все нынче говорить разучились, что ли? Отчего же прежде-то все умели? Ума не приложу.
— Ольга Петровна, хе-хе, все нервничают, хе-хе! Капризная, хе-хе, дамочка, — кротко веселился старичок.
— Ну, вот, сами слышите. Ну, можно ли тут хоть одно слово разобрать! Бурчит, да и только.
— Я Ольге Петровне изволил рассказать один анекдотик, а оне не могут, хе-хе, понять соли.
— Слышите, слышите! Ей-Богу, и смешно, и досадно! Уж ушел бы лучше, коли говорить не умеет.
Старичок, который, по-видимому, тоже не все слышал, что ему говорят, долго кротко шутил и смеялся.
После его ухода хозяйка вздохнула:
— Какие они неинтересные пошли, эти нынешние. Нет, в наше время не такие люди были. Помните, Анна Михайловна, доктора Веревкина?
Начальница пожевала губами и сказала почти громко:
— Ах ты, толстая дурища!
Но та все равно не слышала.
— Анна Михайловна, я вас все собиралась спросить, — вдруг заволновалась она, — помните, исправник Федор Нилыч пикник-то устраивал? А? Так вот я не могу никак вспомнить, с кем тогда доктор Веревкин в своей таратаечке поехал? А? Вы помните? Доктор Веревкин?..
Анна Михайловна молча поджала губы.
— Ну, голубушка, — задыхалась хозяйка, — ну, неужели же вы не помните?
Лицо у нее все словно повисло и обмякло, а глаза стали жалкие и жадные.
Начальница понимала, что она прекрасно помнит, что доктор Веревкин поехал именно с ней, с дурой Фогельшей, и понимала, что Фогельше хочется услышать это от нее, чтобы ее унизить, так как доктор Веревкин и за ней ухаживал.
Губы у нее задрожали, и, гордо подняв голову, она ответила презрительно:
— Да с вами же, Ольга Петровна! Конечно же, с вами, но неужели же вы придаете этому такое значение? Хи-хи!
Та вся сразу залучилась мелкими самодовольными морщинками:
— Ах, да ведь, правда, со мной! А я и забыла. Теперь припоминаю...
Но начальница больше уже не могла слушать, как Фогельша «воображает».
Она наскоро попрощалась и пошла домой.
Платье уже не шуршало гордо и радостно — отсырело, что ли.
Собаки в сенцах завиляли хвостами, и лица у них, после Фогельшиной морды, казались родными и добрыми.
Лизавета Николаевна Будягина, носившая пышное звание младшей подбарышни помощника младшего секретаря, поднялась ни свет ни заря, пошла в березнячок, что рос тут же около дач и был столь рьяно посещаем, что даже издали в нем виднее были пустые бутылки и клочья бумаги, чем самые деревья. Там Лизавета Николаевна обломила несколько веточек и, крадучись, чтобы не поймали хозяева, принесла их в свою комнатушку и прикрепила к стене у окошка. В стене, слава Богу, было столько щелей, что и гвоздей не понадобилось, — прямо воткнула.
Потом принялась за свой туалет.
Платье у нее было белое кисейное, как и полагается в Троицын день, но так как сшито оно было Клеопатрой Федотовной, что жила рядом у Сидорихи на верхах, а не настоящей портнихой, то и сидело как ему вздумается, а не как нужно.
Клеопатра Федотовна, положим, предлагала сшить по журналу, да журнал-то был 1904 года, так что все ее заказчицы предпочитали, чтоб уж она лучше фасонила из своей головы.
Зеркальце у Лизаветы Николаевны было, к счастью, совсем маленькое — на один глаз, так что она и не знала, что у нее делается на спине и у пояса. Поэтому она весело улыбалась, взбивая волосы барашком.
Духов, которые придают столько очарования модным дамам, у младшей подбарышни совсем не оказалось. Зато мыло было такое пахучее, что от него даже не спалось по ночам, и приходилось выносить его в сени. Стоило оно всего восемнадцать копеек и написано на нем было без всяких затей просто «Опопанах».
Напившись своего чаю «от хозяйки», Лизавета Николаевна пошла к калитке и стала ждать.
Скоро стали приходить дачники из церкви. Лизавете Николаевне стало горько, что не с кем переглянуться насчет их туалетов.
В особенности раздражали барышни с кавалерами. Они томно нюхали свои букетики, и Лизавета Николаевна думала:
«Ныряет носом в букет, как утка. Уж-жасно, подумаешь, всех увлекла».
В соседний садик вышла портниха Клеопатра Федотовна и села на скамеечку, подобрав платье над крахмальной юбкой.
Стало неловко оставаться у калитки. Еще спросит, нахалка, кого Лизавета Николаевна ждет.
Она ушла к себе и прилегла на кровать. Но лежать было бы очень приятно, если бы не Троица. В Троицу надо было веселиться, а не лежать. И она снова пошла к калитке.
Постояла, пождала. На улице было пусто: все ушли гулять подальше к озеру.
Лизавета Николаевна сорвала у забора пучок незабудок и заткнула за пояс. Ей понравилось, что она — такая стройная и вся в белом, и цветы у пояса. Она улыбнулась и крикнула Клеопатре Федотовне:
— А ко мне, вероятно, сегодня один господин приедет из города. Александр Эдуардович!
Но портниха совсем не удивилась и не обрадовалась, а ответила, помолчав:
— Мы сегодня уж три раза кофий пили. Я очень охотница, особливо с хорошими сливками. Маменька нонче к обедне ходили и просвирку принесли, так мы с просвиркой кофий-то кушали.
Лизавета Николаевна подошла поближе к говорившей и вдруг увидела свое отражение в темном стекле низкого окна. Фигура у нее оказалась толстая, а букетик — маленьким грязным комочком, даже не голубым, так как незабудки уже съежились. Словом, надеяться было не на что.
— Нет, — сказала она вдруг дрожащим голосом. — Я пошутила. Сегодня никто не приедет.
И пошла домой, криво подняв плечи. Опять прилегла и стала думать:
«Ну, что такое случилось? Ровно ничего. Он, собственно говоря, даже и не обещал окончательно. Я пригласила, а он сказал: «благодарю вас». И ничего в этом нет обидного. Иногда очень важные и богатые люди устраивают бал, и далеко не все приглашенные приезжают. Но никто и не думает на это обижаться. Если бы я пригласила к себе сегодня человек двадцать, я бы даже и не заметила, что один не приехал. Кроме того, еще очень рано. Кто же так рано приезжает! Он, наверное, понял, что я его приглашаю именно вечером».
Додумавшись, наконец, в чем дело, она весело вскочила и снова пошла в сад. Дачники уже вернулись с прогулки и пили чай. Отовсюду слышался веселый смех и говор.
«Какие пошлые! — думала Лизавета Николаевна. — Болтают какую-нибудь ерунду».
Она бы не стала болтать.
Она бы взяла его под руку и пошла вот туда, по зеленому лугу, смотреть золотой закат...
Подошел почтальон и протянул два письма. Одно — хозяйке, другое — ей, госпоже Будягиной.
Александр Эдуардович писал, что приехать в гости не может, но зато просил одолжить рублей пять для больного товарища и обещал прислать за деньгами к ней на службу.
Лизавета Николаевна села на скамеечку и думала:
«И что, в сущности, случилось? Ровно ничего не случилось. Просто один из гостей не приехал. Разве этого не бывает даже в самых важных и богатых домах, где много угощения и лакеев. Неужели же расстраиваться из-за того, что из двадцати человек один не приехал!»
Она встала, но уже не могла смотреть на зеленый луг и золотой закат. Было отчего-то противно до тошноты.
А Клеопатра Федотовна кричала кому-то голосом, острым, как буравчик:
— Леонила Павловна, а Леонида Павловна! И какая это такая предмета, что на меня собака чихнула? А? И какая это такая предмета, скажите на милость?
В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной благословенной стране — в Волынской губернии, в имении моей матери.
Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, значит, было мне около пяти лет.
Жилось весело. Огромный дом, большая семья.
Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.
То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души...
Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.
Как изживали мы эту бешеную собаку!..
Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.
— Чего вы, глупые, боитесь? — говорила нянька. — Ведь Лычевка далеко.
— Ах, нянюшка, бешеные-то они ведь бегают скоро!
И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена... И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко, и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза — тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаяньем, с таким состраданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходит от меня сила, и страх, и злоба, нечеловеческая боль и жалость сжимает сердце.
— Не могу раздавить тебя. Иди! — и отпускаю дверь.
Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать — может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью...
Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.
Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать — ловкий был и смелый.
Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.
Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.
— Разбойник!
И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.
Огонь — значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видала несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу... Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.
Вот и разбойники с таганцом.
Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет и грохот и разбойничий ужас?
Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.
— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, — сказала тетка.
«Слава Богу, — подумала я. — Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка...»
Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошел спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.
Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.
Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.
Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она окончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет, по тогдашнему времени, — старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками — теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».
Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.
— Как вы думаете, нянюшка, — говорила она, — ведь он может и к нам приехать?
Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.
— Ведь здесь есть и деньги и бриллианты. Он ведь все это знает, — отчего же ему не приехать?
И помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:
— Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером...
И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли Господи здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?
Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.
Настала осень.
Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других — двух старших сестер — веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».
Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».
Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражался огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.
А вдруг это не мы? А вдруг это другие дети, там за стеклом, только днем мы их видеть не можем.
Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:
— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее что не человек.
Ушел и привел с собой гостя.
Нечеловек был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.
Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.
И вот тут-то и началось.
Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:
— Это он!
— Кто?
— Шшшш... Он. Пан Лозинский.
Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила за руки.
Дверь распахнулась, влетел Бартек:
— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?
— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!
Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.
Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.
— Не понимаю, — говорила между тем Эльвира Карловна. — Что же он один может здесь сделать!
— И очень просто, — отвечал Бартек. — Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.
— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?
Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».
— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются! Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! а вы говорите?
И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.
— Надо охрану, — решила Эльвира Карловна. — Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.
— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.
— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.
— Можно пастуха кликнуть.
— Да, и пастуху трещотку.
— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.
Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.
Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышала я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.
— Лежал, лежал, — шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки. — И долежался...
Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:
— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.
И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу...
Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.
— А он... этот человек, придет к чаю? — прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.
Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.
— Ох, как он хохотал! — рассказывает Бартек. — Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.
— Он боялся в корчме ночевать, — вставляет Эльвира Карловна. — При нем были большие деньги.
— Ух, до чего же он хохотал. С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-ме-дия!
Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.
Я нашла ее в комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.
Я подошла к ней, но она не приласкала меня.
— Иди, девочка, иди.
И я ушла...
И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.
Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.
Нежная рука с темной родинкой около пульса... кисейные оборочки, ленты... голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?
Бессмысленная, голубая, серебряная печаль...
Сентиментальность...
Романтика...
В пять дней был создан мир.
«И увидел Бог, что хорошо», — сказано в Библии.
Увидел, что хорошо, и создал человека.
Зачем? — спрашивается.
Тем не менее создал.
Вот тут и пошло. Бог видит, «что хорошо», а человек сразу увидел, что неладно. И то нехорошо, и это неправильно, и почему заветы и для чего запреты.
А там — всем известная печальная история с яблоком. Съел человек яблоко, а вину свалил на змея. Он, мол, подстрекал. Прием, проживший многие века и доживший до нашего времени: если человек набедокурил, всегда во всем виноваты приятели.
Но не судьба человека интересует нас сейчас, а именно вопрос — зачем он был создан? Не потому ли, что и мироздание, как всякое художественное произведение, нуждалось в критике?
Конечно, не все в этом мироздании совершенно. Ерунды много. Зачем, например, у какой-нибудь луговой травинки двенадцать разновидностей и все ни к чему. И придет корова, и заберет широким языком, и слопает все двенадцать.
И зачем человеку отросток слепой кишки, который надо как можно скорее удалять?
— Ну-ну! — скажут. — Вы рассуждаете легкомысленно. Этот червеобразный отросток свидетельствует о том, что человек когда-то...
Не помню, о чем он свидетельствует, но, наверное, о какой-нибудь совсем нелестной штуке: о принадлежности к определенному роду обезьян или каких-нибудь южноазиатских водяных каракатиц. Пусть уж лучше не свидетельствует. Червеобразный! Эдакая гадость! А ведь сотворен.
Кроме дара критики, дан еще человеку дар фантазии. Критика осуждает, фантазия творит на свой лад. Поправить что-нибудь фактически, конечно, фантазия не может. И все «фактическое» большею частью так скучно и несовершенно, что принимать его в голом виде часто бывает неприятно, как нечто художественно не удачное.
И вот есть на свете натуры, которые этих нудных бытовых фактов принять не могут, не могут принять и считаться с ними не желают. Факт, по их мнению, может так же ошибиться, как и человек.
И вот они, эти люди, эстетически быта не воспринимающие, поправляют его своей фантазией (тоже для чего-то им дарованной, не хуже червеобразного отростка), и дальше живет в них этот быт, живет и распространяется уже в исправленном виде.
В просторечье называется это — враньем.
Все вышеизложенное есть только предисловие к повести о Валентине Петровне. Повести краткой, охватывающей всего только один день ее богатой событиями жизни.
Итак — живет на свете Валентина Петровна. Живет, как все мы, и шатко, и валко. Это внешне. Но на самом деле жизнь ее богата содержанием, пестра и разнообразна.
Внешняя сторона ее жизни такова: ей пятьдесят пять лет (это ведь тоже относится к внешней стороне), одета она скверно, с чужого плеча, волосы у нее какие-то пестрые, лицо мятое, но выражение глаз вдохновенное.
Живет она в комнате у вдовы Парфеновой, вяжущей светры на продажу. За комнату платит не очень аккуратно, но это с ее точки зрения — пустяки. (Парфенова с этим взглядом не согласна, но пока что решила терпеть.) Занятие Валентины Петровны — продавать светры Парфеновой, шить кошельки, рисовать пошетки — словом, что подвернется. Иногда, когда работы много, она просиживает по три, четыре дня, не выходя из дому, но — пожаловаться не может — впечатлений все-таки получает массу.
— Без вас приходил почтальон, — говорит она Парфеновой. — Я не знаю, любил ли этот человек когда-нибудь, но я прочла на его энергичном лице столько самоотвержения и готовности бороться за личное счастье, какие редко приходилось мне встречать. Я долго думала о нем, и, вероятно, воспоминание о нем глубоко врежется в мою душу на всю жизнь.
Или:
— Без вас угольщик принес уголь. Знаете, меня поразили необычайно ритмические движения всего его корпуса. В нем чувствуется незаурядно талантливая натура, и пойди он по другому пути — как знать, может быть, из него вышел бы второй Ван-Дик?
Если же Валентина Петровна выходит на улицу, то достаточно ей дойти до угловой булочной, чтоб жизнь ее наполнилась впечатлениями на два дня.
Она непременно встретит какую-нибудь девушку с итальянскими глазами, рваную, но, конечно, из высшего общества, встретит девчонку, дочку зеленщицы, которая, наверное, была в детстве украдена у высокопоставленных родителей, о чем свидетельствует ее необычайного благородства нос.
Она встретит в молочной совершенно незнакомого господина, который посмотрит на нее так, как будто хочет сказать: «От меня не скрыта ваша душа. Вы нежны и одиноки, и я понимаю красоту вашей печали».
— И откуда все это у вас берется? — удивляется вдова Парфенова.
Если же Валентине Петровне доводится провести вечер в гостях, то рассказов хватает на месяц. Одна поездка чего стоила.
— Вчера в трамвае ехал какой-то военный, поскольку я могу судить по благородству его выправки. Он так странно смотрел на меня, и т. д.
— Удивительно! — говорит Парфенова. — Как это вы ухитряетесь всегда кого-нибудь подцепить! Я вот каждый день в трамвае езжу, и, кроме блох, ничего подцепить не могу.
В тот день, в который начинается наша повесть, Валентина Петровна отнесла светр к Поповым. Там ее пригласили выпить чашку чая. У Поповых были гости. Рассказывали о каком-то Быкове, который изменяет жене.
— Ну, она скоро утешится, — вставил кто-то. — Ей, кажется, нравится какой-то французский художник.
— Не думаю, — заметил другой. — Она такая размазня.
После этого Валентина Петровна распрощалась и поехала в трамвае к Шуриным.
Народу в вагон набилось много. Ей пришлось стоять. И вот какой-то господин поднялся и уступил ей место.
Господин был довольно молодой, одет простовато, в толстом вязаном кашне, в руках держал два завернутых в бумагу магазинных пакета.
Валентина Петровна, взволнованная и смущенная, разглядывала его.
«Прост, но элегантен, — думала она. — Рыцарь. Это именно тот тип, который нравится женщинам. Если бы эта несчастная Быкова, о которой сегодня рассказывали, встретила такого человека на своем пути, он бы утешил ее. Он рыцарь. А может быть — и ничего нет удивительного в этом предположении — может быть, это и есть тот француз, который ей нравится. Это было бы ужасно. Я не хочу становиться ей поперек дороги. Я сумею себя устранить. Я сейчас же подойду к нему и скажу: «Я знаю, вы художник, вас любит несчастная Быкова, я себя устраняю». Скажу и спрыгну с площадки, и тихий сумрак огромного города поглотит мои шаги».
— Рю Лурмель! — крикнул кондуктор.
Валентина Петровна выскочила — это была ее остановка, на Лурмель жили Шурины.
О, ужас, о, счастье, и «он» тоже вылез. Он шел за ней, за ней!
С громко бьющимся сердцем она замедлила шаги, обернулась. Нет. Он повернулся к бульвару. Но они еще встретятся. Это предопределено.
У Шуриных удивлялись ее бледности. И она не могла молчать.
— Очень странная история. Самый фантастический роман, который когда-либо приходилось читать, — рассказывала она. — Вы меня знаете. Я не кокетка и не красавица. Я держу себя просто и одеваюсь скромно. И не знаю, и не понимаю, чем объяснить то странное внимание, которым я окружена в жизни. Почему любите меня вы, почему обожает Парфенова — это еще я могу понять. Но почему так тянет ко мне совершенно незнакомых мне людей — это порою прямо меня пугает. Уверяю вас — не льстит, а скорее пугает. Мне лично никого и ничего не надо. Пара голубей на подоконнике, полуувядшая роза в бокале, книжка любимого поэта на коленях, легкий ветерок, шевелящий мои кудри, — вот все, что мне нужно. Зачем мне этот вихрь страстей? Зачем эти ненужные мне призывы? Я их не хочу и не хотела. И вот теперь — драма. Вы мои друзья, я скажу вам всю правду. Негодяй Быков бросил свою жену. Страдалица влюбилась в француза-художника. Казалось бы, сама судьба улыбнулась ей. Художник — рыцарь, благородный облик в шерстяном кашне. Он может дать ей счастье. И вот — фатальная встреча. Все равно, как и где. Клянусь вам — я не виновата. Я не завлекала его. И я его не люблю. Я не хочу связывать мою жизнь, и без того такую бурную, с его призрачным существованием. Что мне делать? Я решила уехать, пока не поздно. Деньги — пустяки. Две-три тысячи всегда достать можно. Люди, которым я дорога, всегда придут мне на помощь. Я знаю, вам будет тяжело лишиться меня. Парфеновой тоже. И многим еще. Я как-нибудь проживу, но вы все — что будет с вами?
В эту минуту раздался звонок.
Валентина Петровна, сидевшая у двери в переднюю, вскочила, чтобы пропустить хозяина, и вместе с ним вышла в переднюю. Шурин открыл дверь.
— Ах!
Господин из трамвая, он, в толстом шерстяном кашне... Валентина Петровна покачнулась и схватилась за грудь двумя руками.
— Livraison! — сказал господин из трамвая, протягивая пакет.
— Лиза! Прислали лампу, — закричал Шурин. — Дай посыльному франк на чай.
Валентина Петровна прислонилась к притолоке, чтобы не упасть.
Она видела, как Лиза Шурина дала господину в кашне франк на чай и тот сказал «Мерси, мадам», и захлопнул за собою дверь.
Ей не хотелось сейчас же рассказывать все Шуриным. Ей хотелось все как следует обдумать, понять, как безумный художник все это придумал и проделал?
А вечером или завтра утром она расскажет всю эту небывалую историю вдове Парфеновой, взяв, конечно, с нее слово, что она никому не проговорится.
— Как интересна, сложна и богата моя жизнь! Как все это жутко и как ярко!
Лицо у Сысоева было несимметричное. Один глаз больше другого и одна бровь выше. Бородка щипаная, лоб толкачом, волосы ежом. Тело сутулое, коротконогое. На пальцах-обрубышах, словно без последнего сустава, ногти обгрызены, изъедены до половины. Ноги маленькие, обутые в дамские башмаки серой парусины.
В слободку попал он случайно. Пробирался из-под Астрахани, где был сельским учителем, к отцу, в Киев, да поезд по дороге остановили, обстреляли и дальше не пустили. Сысоев пошел с полустанка лесом, потом через реку, через мост, дошел до монастыря, попросился ночевать, но монах сказал:
— У нас не советую, попроситесь лучше в слободке.
В слободке его пустили в сапожникову квартиру, в ней он и прожил пять месяцев.
Самого сапожника не было. Пропал, как многие в слободке и в городишке. Время было беспокойное — то захватывали большевики, то белые, то наезжал атаман Маруся, у которой, хоть и звалась она так ласково и по-домашнему, была своя артиллерия и служили настоящие полковники. После Маруси опять зашли большевики, и опять белые, а потом какая-то «банда», о которой никто ничего толком не знал, а главарем банды состоял бывший поручик по фамилии Каспар.
Вот в этой неразберихе и пропадали люди. Так пропал и сапожник, в квартире которого поселился Сысоев.
Занял он маленькую комнату с высоким порогом, около кухни, а в другой, большой, с двумя окнами на улицу, жила уже целый год молодая дьяконица Агния, муж которой где-то от кого-то скрывался.
Дьяконица была высокая, белая, с точно намороженным сизым румянцем на самых горбушках пухлых щек, с выпуклыми светлыми глазами.
И в дьяконицу эту влюбился Сысоев тоскливо и злобно, сам не сознавая, что влюблен. В луче этой любви не запела и не зацвела душа его и не засмеялась радостно. Он чувствовал только мутную тоску, когда дьяконица говорила о своем муже, не мог спать и до крови изгрызал ногти, если дьяконица засиживалась у своей подруги-портнихи, и до судорог ненавидел Петеньку Ветрова, приходившего петь с дьяконицей дуэты.
Петенька был писарь — щеголь, с пробором и завитушками, с цветным платочком в кармане, с нежным высоким голосом, разговаривал только с женщинами и любил намекать, что он незаконный сын высокой особы. С дьяконицей они пели вместе в церковном хоре, пока священник не сбежал не то от Маруси, не то от банды. Церковь временно закрыли, и Петенька стал приходить к дьяконице петь на дому.
Пели «Да исправится», и Петенька, любовно подкатывая глаза и выговаривая твердое оборотное «э» вместо мягкого, нежно склонялся к плечу дьяконицы и выводил:
Нэ отврати сэрдцэ твоэ.
Дьяконица смущалась и виновато косила выпуклыми глазами.
Сысоев думал, что говорить о дьяконе ему неприятно, потому что это «бесполезно», что не спит он, когда Агнии нет дома, потому что все равно калитка щелкнет и разбудит, а Петеньку Ветрова считал просто пустым и вредным человеком, который, только дайте время, сделает какую-нибудь подлость.
— Ему противно руку подавать, не то что...
Только раз в тихую, томную июньскую ночь он как будто понял в себе что-то...
В эту ночь нигде не стреляли, было спокойно.
Он вышел постоять у калитки и, сам не замечая как, пошел вдоль улицы к лесу. И тут уже, у последних слободских домишек, вдруг словно кто-то милый и забытый ласково взял за плечи и заглянул в лицо.
Много месяцев забыты были и звезды, и небо, и тихие тени ночных деревьев. Никто не смотрел на них, не видел и не помнил. Страшная жизнь, в которой все были виноваты и все выкручивались и оправдывались, заговорила новыми страшными и грубыми словами, наложившими запрет и на звезды, и на небо, и кто помнил о них — скрывал эти мысли как стыдное.
А тут вдруг само все пришло, подошло и встало рядом, тихо и просто.
Сысоев ухватил рукой густолиственную ветку орешника. Листья на ней были шершавые и теплые — словно пожал мохнатую звериную лапу, и осторожно, стараясь не оборвать и не помять, тихо отвел руку.
За низким деревянным сарайчиком, последним, протиснувшимся в самый лесок-березняк, тихо мерцавший в полумгле светлой ночи зыбкими стволами, обведенными кистью, сидело двое. Парень и девка. Сидели они на низком бревне, у самой стены, крепко сплетясь и прижавшись друг к другу. Она пригнула свою голову в темном платочке ниже его плеча. Он обнял ее обеими руками и охватил ногой ее колени. Так и застыли, не шевелясь. Из-под темного платья женщины виднелась полоска нижней твердой юбки. И было в этой полоске, в этом кусочке белья, о котором она не знала, что его видно, что-то трогательное и жалкое.
Сысоев долго смотрел на них испуганно, и радостно, и изумленно, как глядит на весеннее солнце вытолкнутый из темного зимнего хлева бык.
Они так и не шевелились.
Он тихо побрел, натыкаясь на кусты и заборы, и не сразу узнал свой дом. И за высокий порог своей комнаты принес Сысоев из этой ночи одну мысль, радостную и страшную.
— Вот ведь и эта Агния тоже могла бы так пригнуть голову и прижаться.
В слободке жилось сравнительно свободно. Обысков и обстрелов почти не бывало. В городе даже саму слободку считали опасной и при всяких переменах пугали друг друга слухами, будто слободка вооружена и идет горожан грабить.
О правящем уже вторую неделю поручике Каспаре говорили всякие чудеса. Прежде всего, будто был он на пожаре, когда горел гостиный двор, и строго-настрого запретил грабить и даже поставил караульных стеречь погорелое добро.
Потом говорили, будто какой-то старухе дал денег.
Все это быстро сделало его героем среди местного населения.
Дьяконица прибежала поздно вечером от портнихи возбужденная и быстрая, какой ее никогда еще не видали. С ней произошло необычайное приключение: всю дорогу преследовал ее какой-то человек. Шел за ней молча, но неотступно. Она трусила, думала, что грабитель или обидчик, и все прибавляла шагу. А у самого дома он вдруг по-военному приложил руку к козырьку и почтительно сказал:
— Не волнуйтесь, сударыня, я ничего худого не замышлял, а провожал вас только из желания защитить в случае чего. Время все-таки неспокойное.
— Это, наверное, был поручик Каспар, уж можете быть уверены! — задыхаясь твердила дьяконица, прижимая ладони к сизым щекам.
— А как он был одет? — деловито расспрашивал Сысоев. — Наружность какая?
— Лица не разглядела, а одет был обыкновенно — сапоги высокие, козырек... Темно уж было. Только это, наверное, он.
Пришедшему утром Петеньке Ветрову приключение Агнии не понравилось. Ему уже прямо так, ни в чем не сомневаясь, рассказали, что провожал сам поручик Каспар.
— Я понимаю, если бы еще он сразу представился, или зашел бы в дом, или вообще... Не знаю. Мне его поведение не нравится.
— А по-моему, именно и хорошо, что он пожелал остаться инкогнито! — вступился Сысоев.
Дьяконица взглянула на него восторженно и благодарно.
От взгляда этого Сысоев покраснел и на мгновение закрыл глаза.
— Вы не понимаете, что это не по-светски! — злился Петенька. Его особенно уязвило слово «инкогнито». Неприятно было, что сказал его урод Сысоев, а не сам он, Петенька, любящий слова тонкие и красивые.
— Нет, мы прекрасно понимаем, — возражала дьяконица, и от этого «мы» снова весь затрепетал Сысоев. — Мы понимаем, что именно так, инкогнито, и нужно было поступить. Это именно благородно, а вовсе не лезть в знакомство.
— Вы так рассуждаете, — язвительно кривя рот, ответил Петенька, — потому что не имеете представления о том, как себя держать в высшем кругу.
У него нос стал совсем белый.
— Именно имеем представление! Именно имеем!
— Удивляюсь вам! — фыркнул Петенька и стал тыкаться по углам, ища свою фуражку.
Видя, что он уходит, дьяконица разволновалась и рассердилась еще больше.
— Поручик Каспар такой человек, за которого каждый умрет с радостью! — почти кричала она. — Да, именно умрет. А вы этого не понимаете.
Петенька отыскал свою фуражку и, не прощаясь, вышел из комнаты.
Вечером дьяконица в первый раз переступила через высокий сысоевский порог и, присев на сломанную табуретку — единственную его мебель, — долго говорила про поручика Каспара.
Сысоев отвечал восторженно и умиленно.
— Разве такие Ветровы могут понять что-нибудь подобное, — робко вставил он мимоходом и затем подождал — что будет.
— Ветров — поверхностный человек, — холодно ответила дьяконица и тотчас ушла.
Но Сысоев не понял, что она ушла именно после его заключения. Для него всю ночь ангелы пели:
— Поверхностный человек! Ветров — поверхностный человек!
Утром проснулся рано, вспомнил все и подумал:
«Каков же я таков и на что я надеюсь?»
Лица своего он давно не видел — зеркал в доме не было. Пощупал свою щипаную бороденку, лоб-толкач — ничего не понял.
Вытянул правую руку, растопырил короткие пальцы с изъеденными ногтями и долго удивленно смотрел.
— Нет... руки у меня, действительно... так себе.
Стало скучно и беспокойно и больше о себе думать не захотелось.
Дьяконица весь день не показывалась, а вечером ушла.
В городе начались опять какие-то беспорядки. Слышны были выстрелы. Два раза пролетел через слободку озверелый автомобиль.
Как всегда в тревожное время, пришел наведаться о. Онисим, старенький заштатный священник. Он был дальним родственником дьяконицы и жил в одном доме с ее подругой-портнихой.
Всегда испуганный, глуховатый, подслеповатый, он по вкоренившейся семинарской привычке называл собеседника «отче», будь это даже женщина.
— Агния, налей, отче, кваску капельку.
Новой жизни боялся, кружил головой и шептал:
— Пропустили время, отче... Должен был царь сам согнать всех нигилистов в один загон и спросить: «чего вам, собственно, отче, нужно?» А теперь время упущено.
— Благополучна ли Агния? — спросил о. Онисим вышедшего к нему на стук Сысоева.
— А разве она не у вас? — спросил тот, побледнел и отвернулся.
— Нету у нас. Не была. Когда ушла?
— Еще во вторник. Третий день.
Помолчали.
— Надо в полицию заявить. Всегда, отче, в полицию заявляли.
— Я заявлю. Только полиции-то ведь нет.
— Ин и правда. Тогда надо идти к самому поручику Каспару. Прямо к нему в здание управы, пойти и сказать: «помоги, отче, распорядись».
Он отдаст приказ и разыщут. Может быть, арестована?
— Я пойду.
— Ну, благослови Бог.
В городке улицы были пусты и все двери заперты. Со стороны собора стреляли часто, пулеметом. Провезли на ошалелом автомобиле какой-то большой ящик. Люди без шапок — человек восемь — сгрудились, держали этот ящик, и лица у них были испуганные и злобные.
Площадь около управы была пуста, только у самой двери, настежь открытой, лежал человек, неестественно плотно прижавшись к земле. Рот у него был весь в крови.
Сысоев поднялся по лестнице. Везде было пусто, двери все открыты, как бывает, когда в квартире работают маляры.
«Если остановят, назову имя поручика Каспара».
Обойдя все комнаты и не найдя никого, он стал спускаться с лестницы, когда услышал за собой топот ног. Трое с ружьями догоняли его.
— Поручик Каспар! — сказал Сысоев.
— Стой!
— Поручик Каспар! — крикнул один из подбежавших, повернув голову к кому-то наверх.
Двое схватили его за руки, неловко и больно. Третий обшарил карманы и пазуху.
— Я хотел сделать заявление, — сказал Сысоев.
Его не слушали.
— Веди! — сказал один.
И все трое ухватились за Сысоева и, мешая ему идти, потащили его вниз. Лица у всех были растерянные и напряженные.
Вечером оставили Сысоева одного в маленьком амбарчике с дырой под потолком вместо окна.
Он сидел на земляном полу, поджав под себя свои короткие ноги и думал.
Делалось что-то непонятное, какое-то непоправимое недоразумение, как бывает только во сне.
«Почему они называют меня поручик Каспар? Я отрицаю, а они переглядываются с усмешкой. А один сказал: «Все они, сволочи, таковы. Чуть припугнешь, ото всего отречется». Он на это ответил гордо: «Нет, поручик Каспар не таков». После этого они еще больше укрепились в своем заблуждении. И ему больше отрицать не хотелось. Завтра, наверное, справятся у него на квартире и все узнается. Почему не показали его сегодня кому-нибудь из арестованных каспаровцев? Они какие-то растерянные и испуганные. Один спросил: «поручик Каспар, где у вас спрятаны деньги?» А он ответил: «поручик Каспар никогда не был предателем». Все шло так странно, точно не на самом деле, а будто он стоит у высокого порога своей комнаты и рассказывает все это внимательно и восторженно слушающей Агнии.
Так вот, Агния Сергеевна, как ответил на это поручик Каспар.
А она вспыхнула и шепчет — «мы» это понимаем.
Но что же делается на самом деле? Может быть, Каспара убили и труп не опознан? А потом будут говорить, что он отрекся и струсил и вел себя малодушно и гадко, вот так — сидел, поджав ноги в амбарчике, как урод несчастный. Он погиб, а «мы», любившие его, призваны судьбой надругаться над честью и памятью его».
О том, что пропала дьяконица, ему думать не хотелось. Где-то глубоко, почти подсознательно, он знал, где она, у кого ее нужно искать, но было слишком страшно вылить это в настоящую мысль, в настоящие слова, и он притворялся, будто считает ее арестованной.
Уже дыра под крышей обозначилась яснее, опрозрачнела, а он еще не спал. Поднялся, покачался на своих коротких ногах и неуклюже-цепко полез, хватаясь за выступы бревен, к окну.
Ночь только еще переломилась. Небо мутным, матово-беловатым стеклом еще было неподвижно, не оплывалось рассветной алостью и темными, одноцветными зубцами без теней врезались в него верхушки деревьев.
Где-то за амбаром говорили голоса, но тишины ночной они не трогали. Она была сама по себе, глубокая, тихая, — замерла и не дышит.
И вдруг зашуршало дерево у самого окна, задрожало, закачало веткой, и сердитый птичий голос закричал, забранился резко с почти человеческой выразительностью. Отвечал ему другой птичий голос, такой же сердитый, но как бы возражающий и оправдывающийся. Ссора продолжалась несколько минут. Потом все стихло, и только, медленно плывя по воздуху, опустилось на землю черное птичье перо да насмешливый писк с соседнего дерева три раза повторил одну и ту же фразу вопросительно и едко.
«Как чудесно все на свете! — думал Сысоев, сидя снова на полу амбарчика. — Как чудесна и сладка наша земная жизнь! Вот птица — я даже и имени-то ее не знаю, и не видел ее, может, никогда, а она живет, и вот ссорится, и сердится, и все, как мы... Мало мы знаем нашу землю! Оттого и уходить с нее так трудно. Чувствует человек, что не взял, не вобрал в душу данного ему Богом сокровища, и тоскует душа его неполная, несытая».
Лег на землю тихий и умиленный, и приснилась ему ягодка-земляничина. Крупная, красная и говорила как деревенская девочка, тоненьким голоском на «о».
— Больно много вы ерохтитесь! Все-то целый день ерохтитесь! А я всю жизнь на одном месте стою, корешком вглубь иду, землю постигаю...
Пришли за Сысоевым опять трое, но уже не те, что взяли его. Они страшно торопились, дергались и, когда вдоль улицы прострекотал мотор, долго прислушивались. Несколько человек пробежали, стреляя. Кто-то крикнул: «Надо скорей!»
Сысоева вывели из амбарчика. Двое шли по бокам, один сзади. У всех трех в руках были ружья. У всех трех на лице одинаковый испуг, и вели они Сысоева не злобно, а даже как будто доброжелательно, и он шел покорно и просто, составляя с ними одну группу, занятую одним и тем же делом.
Вышли за амбарчик, прошли вглубь к заборам, проглянули вдоль и чего-то испугались. Испугался с ними и Сысоев, хотя не знал чего, и вместе с ними также быстро повернул в сторону леса.
— Надо было прямо там же, на месте, — сказал одни из трех. — И чего выводили!
Другие кивнули головой. Кивнул и Сысоев.
Повернули опять к амбарчику и, когда уже подходили, брызнуло через березняк теплое желтое солнце, ослепило и зажмурило Сысоеву глаза.
— Сюда, к стенке, — озабоченно сказал один из трех, и это знакомое выражение всколыхнуло Сысоева.
— К стенке?
И вдруг крикнула мысль: «Поручик Каспар умирает!»
Но душа оставалась такой же покорной и умиленной, как во сне, когда говорила с нею ягода-земляничина.
— Да, Агния Сергеевна! Поручик Каспар умер героем! Ни одна фибра его лица не дрогнула! Он гордо поднял голову и смотрел прямо на солнце! Поручик Каспар умеет умирать, и «мы» это знаем!
Он повернул лицо к солнцу, но усталые глаза заслезились и зажмурились.
— Вот! Даже этого не могу!
Улыбнулся виновато и, прежде чем раздался выстрел, низко свесил голову на грудь.
У Лешки давно затекла правая нога, но он не смел переменить позу и жадно прислушивался. В коридорчике было совсем темно, и через узкую щель приотворенной двери виднелся только ярко освещенный кусок стены над кухонной плитой. На стене колебался большой темный круг, увенчанный двумя рогами. Лешка догадался, что круг этот не что иное, как тень от головы его тетки, с торчащими вверх концами платка.
Тетка пришла навестить Лешку, которого только неделю тому назад определила в «мальчики для комнатных услуг», и вела серьезные переговоры с протежировавшей ей кухаркой. Переговоры носили характер неприятно-тревожный, тетка сильно волновалась, и рога на стене круто поднимались и опускались, словно какой-то невиданный зверь бодал своих невидимых противников.
Разговор велся полным голосом, но на патетических местах падал до шепота, громкого и свистящего.
Предполагалось, что Лешка моет в передней барынины калоши. Но, как известно, — человек предполагает, а Бог располагает, и Лешка, с тряпкой в руках, подслушивал за дверью.
— Я с самого начала поняла, что он растяпа, — пела сдобным голосом кухарка. — Сколько раз говорю ему: коли ты, парень, не дурак, держись на глазах. Хушь дела не делай, а на глазах держись. Потому — Дуняшка оттирает. А он и ухом не ведет. Давеча опять барыня кричала — в печке не помешал и с головешкой закрыл.
Рога на стене волнуются, и тетка стонет, как эолова арфа:
— Куда же я с ним денусь? Мавра Семеновна! Сапоги ему купила, не пито, не едено, пять рублей отдала. За куртку за переделку портной, не пито, не едено, шесть гривен содрал...
— Не иначе, как домой отослать.
— Милая! Дорога-то, не пито, не едено, четыре рубля, милая!
Лешка, забыв всякие предосторожности, вздыхает за дверью. Ему домой не хочется. Отец обещал, что спустит с него семь шкур, а Лешка знает по опыту, как это неприятно.
— Так ведь выть-то еще рано, — снова поет кухарка. — Пока что никто его не гонит. Барыня только пригрозила... А жилец, Петр Дмитрич-то, очень заступается. Прямо горой за Лешку! Полно вам, говорит, Марья Васильевна, он, говорит, не дурак, Лешка-то. Он, говорит, форменный адеот, его и ругать нечего. Прямо-таки горой за Лешку...
— Ну, дай ему Бог...
— А уж у нас, что жилец скажет, то и свято. Потому, человек он начитанный, платит аккуратно...
— А и Дуняшка хороша! — закрутила тетка рогами. — Не пойму я такого народа — на мальчишку ябеду пущать...
— Истинно, истинно! Давечь говорю ей: «Иди двери отвори, Дуняша», — ласково, так по-доброму. Так она мне как фыркнет в морду: «Я, грит, вам не швейцар, отворяйте сами!» А я ей тут все и выпела. Как двери отворять, так ты, говорю, не швейцар, а как с дворником на лестнице целоваться, так это ты швейцар. Да барыниными духами духариться, так это ты все швейцар...
— Господи помилуй! С этих лет до всего дошпионивши. Девка молодая, жить бы да жить. Одного жалованья, не пито, не...
— Мне что? Я ей прямо сказала: как двери открывать, так это ты не швейцар. Она, вишь, не швейцар! А как от дворника подарки принимать, так это она швейцар. Да жильцову помаду...
Трррр... затрещал электрический звонок.
— Лешка-а! Лешка-а! — закричала кухарка. — Ах ты, провались ты! Дуняшу услали, а он и ухом не ведет.
Лешка затаил дыхание, прижался к стене и тихо стоял, пока, сердито гремя крахмальными юбками, не проплыла мимо него разгневанная кухарка.
«Нет, дудки, — думал Лешка, — в деревню не поеду. Я парень не дурак, я захочу, так живо выслужусь. Меня не затрешь, не таковский!»
И, выждав возвращения кухарки, он решительными шагами направился в комнаты.
— Будь, грит, на глазах. А на каких глазах я буду, когда никого никогда дома нет.
Он прошел в переднюю. Эге! пальто висит — жилец дома.
Он кинулся в кухню и, вырвав у оторопевшей кухарки кочергу, помчался снова в комнаты, быстро распахнул дверь в помещение жильца и пошел мешать в печке.
Жилец сидел не один. С ним была молодая дама, в жакетке и под вуалью. Оба вздрогнули и выпрямились, когда вошел Лешка.
«Я парень не дурак, — думал Лешка, тыча кочергой в горящие дрова. — Я те глаза намозолю. Я те не дармоед — я все при деле, все при деле!..»
Дрова трещали, кочерга гремела, искры летели во все стороны. Жилец и дама напряженно молчали. Наконец, Лешка направился к выходу, но у самой двери остановился и стал озабоченно рассматривать влажное пятно на полу, затем перевел глаза на гостьины ноги и, увидев на них калоши, укоризненно покачал головой.
— Вот, — сказал он с упреком, — наследили! А потом хозяйка меня ругать будет.
Гостья вспыхнула и растерянно посмотрела на жильца.
— Ладно, ладно, иди уж, — смущенно успокаивал тот.
И Лешка ушел, но ненадолго. Он отыскал тряпку и вернулся вытирать пол.
Жильца с гостьей он застал молчаливо склоненными над столом и погруженными в созерцание скатерти.
«Ишь уставились, — подумал Лешка, — должно быть, пятно заметили. Думают, я не понимаю! Нашли дурака. Я все понимаю. Я, как лошадь, работаю!»
И, подойдя к задумчивой парочке, он старательно вытер скатерть под самым носом у жильца.
— Ты чего? — испугался тот.
— Как чего? Мне без своего глазу никак нельзя. Дуняшка, косой черт, только ябеду знает, а за порядком глядеть она не швейцар... Дворника на лестнице...
— Пошел вон! Идиот!
Но молоденькая дама испуганно схватила жильца за руку и заговорила что-то шепотом.
— Поймет... — расслышал Лешка, — прислуга... сплетни...
У дамы выступили слезы смущения на глазах, и она дрожащим голосом сказала Лешке:
— Ничего, ничего, мальчик... Вы можете не затворять двери, когда пойдете...
Жилец презрительно усмехнулся и пожал плечами.
Лешка ушел, но, дойдя до передней, вспомнил, что дама просила не запирать двери, и, вернувшись, открыл ее.
Жилец, как пуля, отскочил от своей дамы.
«Чудак, — думал Лешка, уходя, — в комнате светло, а он пугается!»
Лешка прошел в переднюю, посмотрел в зеркало, померил жильцову шапку. Потом пришел в темную столовую и поскреб ногтями дверцу буфета.
Ишь, черт несоленый! Ты тут целый день, как лошадь, работай, а она, знай, только шкап запирает.
Решил идти снова помешать в печке. Дверь в комнату жильца оказалась опять закрытой. Лешка удивился, однако вошел.
Жилец сидел спокойно рядом с дамой, но галстук у него был на боку, и посмотрел он на Лешку таким взглядом, что тот только языком прищелкнул:
«Что смотришь-то! Сам знаю, что не дармоед, сложа руки не сижу».
Уголья размешаны, и Лешка уходит, пригрозив, что скоро вернется закрывать печку. Тихий полустон-полувздох был ему ответом.
Лешка пошел и затосковал: никакой работы больше не придумаешь. Заглянул в барынину спальню. Там было тихо-тихо. Лампадка теплилась перед образом. Пахло духами. Лешка влез на стул, долго рассматривал граненую розовую лампадку, истово перекрестился, затем окунул в нее палец и помаслил надо лбом волосы. Потом подошел к туалетному столу и перенюхал по очереди все флаконы.
Э, да что тут! Сколько ни работай, коли не на глазах, ни во что не считают. Хоть лоб прошиби.
Он грустно побрел в переднюю. В полутемной гостиной что-то пискнуло под его ногами, затем колыхнулась снизу портьера, за ней другая...
«Кошка! — сообразил он. — Ишь-ишь, опять к жильцу в комнату, опять барыня взбесится, как намедни. Шалишь!..»
Радостный и оживленный вбежал он в заветную комнату.
— Я те, проклятая! Я те покажу шляться! Я те морду-то на хвост выверну!..
На жильце лица не было.
— Ты с ума сошел, идиот несчастный! — закричал он. — Кого ты ругаешь?
— Ей, подлой, только дай поблажку, так после и не выживешь, — старался Лешка. — Ее в комнаты пускать нельзя! От нее только скандал!..
Дама дрожащими руками поправила съехавшую на затылок шляпку.
— Он какой-то сумасшедший, этот мальчик, — испуганно и смущенно шептала она.
— Брысь, проклятая! — и Лешка, наконец, к всеобщему успокоению, выволок кошку из-под дивана.
— Господи, — взмолился жилец, — да уйдешь ли ты отсюда, наконец?
— Ишь, проклятая, царапается! Ее нельзя в комнатах держать. Она вчерась в гостиной под портьерой...
И Лешка длинно и подробно, не утаивая ни одной мелочи, не жалея огня и красок, описал пораженным слушателям все непорядочное поведение ужасной кошки.
Рассказ его был выслушан молча. Дама нагнулась и все время искала что-то под столом, а жилец, как-то странно надавливая Лешкино плечо, вытеснил рассказчика из комнаты и притворил дверь.
— Я парень смышленый, — шептал Лешка, выпуская кошку на черную лестницу. — Смышленый и работяги. Пойду теперь печку закрывать.
На этот раз жилец не услышал Лешкиных шагов: он стоял перед дамой на коленях и, низко-низко склонив голову к ее ножкам, замер, не двигаясь. А дама закрыла глаза и все лицо съежила, будто на солнце смотрит...
«Что он там делает? — удивился Лешка. — Словно пуговицу на ейном башмаке жует. Не... видно — обронил что-нибудь. Пойду поишу...»
Он подошел и так быстро нагнулся, что внезапно воспрянувший жилец пребольно стукнул ему лбом прямо в бровь.
Дама вскочила вся растерянная. Лешка полез под стул, обшарил под столом и встал, разводя руками.
— Ничего там нету.
— Что ты ищешь? Чего тебе, наконец, от нас нужно? — крикнул жилец неестественно тоненьким голосом и весь покраснел.
— Я думал, обронили что-нибудь... Опять еще пропадет, как брошка у той барыни, у черненькой, что к вам чай пить ходит... Третьего дня, как уходила, — я, грит, Леша, брошку потеряла, — обратился он прямо к даме, которая вдруг стала слушать его очень внимательно, даже рот открыла, а глаза у нее стали совсем круглые.
— Ну, я пошел да за ширмой на столике и нашел. А вчерась опять брошку забыла, да не я убирал, а Дуняшка, — вот и брошке, стало быть, конец...
— Так это правда?! — странным голосом вскрикнула вдруг дама и схватила жильца за рукав. — Так это правда! правда!
— Ей-Богу, правда, — успокаивал ее Лешка. — Дуняшка сперла, косой черт. Кабы не я, она бы все покрала. Я, как лошадь, все убираю... ей-Богу, как собака...
Но его не слушали. Дама скоро-скоро побежала в переднюю, жилец за ней, и оба скрылись за входной дверью.
Лешка пошел в кухню, где, укладываясь спать в старый сундук без верха, с загадочным видом сказал кухарке:
— Завтра косому черту крышка.
— Ну-у! — радостно удивилась та. — Рази что говорили?
— Уж коли я говорю, стало, знаю.
На другой день Лешку выгнали.
У каждого моря, у большой реки и у бурного озера есть своя тихая заводь.
Вода в заводи прозрачная, спокойная. Не шуршат камыши, не рябится гладь. Затронет крылышком стрекоза или вечерний комар, длинноногий плясун, — и то уже событие.
Если подымешься на крутой берег да взглянешь вниз, — сразу увидишь, где она начинается, эта тихая заводь. Словно по линейке отрезана чертой.
Там, на большом просторе, тоскуют и мечутся волны. Мотаются из стороны в сторону, как от безумия и боли, и вдруг последним, отчаянным усилием прыгнут, взметнутся к небу и снова рухнут в темную воду, и рвет ветер клочья их бессильно-бешеной пены.
А в заводи, за священной чертой, тихо. Не бунтуют волны ее, не рвутся к небу, но небо само приходит в нее, днем — лазурью и дымными тучками, ночью — всею тайною звезд.
Усадьбу зовут Камышовкой.
Видно, когда-то была она на самом берегу реки. Но река отошла, бросив на память маленькое синеокое озерко — утиную радость, да кучу жесткого камыша, растущего в палисаднике.
Усадьба заброшена, забита, заколочена.
Жизнь теплится только во флигеле — кривоглазом, покосившемся домишке.
Живут в нем отставная прачка и отставной кучер. Живут не просто, а сторожат барское добро.
У прачки от старости стала борода расти, а кучер, подчиняясь более сильной прачкиной индивидуальности, так обабился, что сам себя называет Федорушкой.
Живут строго. Разговаривают мало, и так как оба слышат плохо, то каждый говорит свое. Если что и удается расслышать, то понимается оно туговато, так что уж, конечно, интереснее просто рассказывать про свое, родное, давно пережитое, хорошо понятое и много раз вспомянутое.
Кроме кучера да прачки, живут в усадьбе и другие живые души: хитрая лошадь, думающая только об овсе да как бы поменьше работать, и обжора корова. Есть, конечно, и куры, да только трудно их упомнить: не то их четыре, не то — пять. Если бросишь им зерна да не забудешь приговорить:
— Ну-ка, с Богом, поклевать! — прибегут четыре. А забудешь приговорить, тут как тут пятая. И откуда она берется, неизвестно, и больше всех зерна слопает и других кур задирает. Большая, серая, и видно, что не благословясь клюет.
Хлопот много. Добро барское. Приедет барыня, спросит:
— Кто мое зерно склевал? Четыре али пять носов клевало?
Что тут скажешь?
Отчета оба боятся: и кучер, и прачка. Зима холодная была, дров пожгли много. Испугались и надумали: за рекой казенные дрова сложены на весну для весеннего сплава. Запрягли лошадку, съездили за реку. Вышли дрова. Еще раз съездили. И так славно, дрова хорошие и ездить недалеко. Лошадь, на что хитрая, и та не притворялась, что устала. С удовольствием везла.
И вдруг чудеса: пожалте к мировому.
Мировой спрашивает: зачем дрова брали?
Как так зачем? Печку топили. Своих-то ведь сколько спалили. Барыня приедет — забранит.
Мировой ничего, не ругался, только велел назад отдать. И чего жадничают? Одни с ними неприятности.
И откуда это он все узнал, мировой-то? Кажись, никого и не встречали, как за дровами ехали. Следы, — говорят, — от полозьев прямехонько через речку к дровам да назад, к вашему двору.
Следы? И хитер нынче народ стал. До всего додумаются.
День теплый. Четыре рыжие курицы клюют, благословясь, разломанную корку.
На крылечко вынесен стол. Будет чаепитие. Нынче гости. Пришла из деревни кучерова родня — сдвуродная племянница, девка Марфа. Марфа — именинница, пришла поздравиться.
Девка большая, белая, костистая, полоротая. Платье на ней именинное такого нестерпимого бешено-розового цвета, что даже в синь впадает. День выдался светлый, красный; травка молодая, ядовито-зеленая, небо сине-синее, цветы в траве желтые, что солнышки, — уж на что ярко, — но перед девкиным платьем все потускло и померкло.
Старуха прачка смотрит на платье, щурится, жмурится, и все ей кажется, что девка не с подобающим достоинством держит себя.
— Чего ты все егозишь-то? — ворчит старуха, — Рази показано егозить. Ты сегодня именинница, на тебя с неба твой ангел утешается, а ты, как телушка, хвостом во все стороны.
— И что вы, бабинька Пелагея? — удивляется девка. — Да я как села, так и не крянулась.
Щурится старуха, жмурится на бешеное платье и понять не может, в чем дело, отчего у нее так в глазах мутно.
— Пойди самоварчик принеси.
Пришел кучер. Лицо озабоченное, брови сдвинутые — печать общения с хитрой лошадью.
— Опять весь овес съела. Сколько ни задай, все подчистит. Этакая хитрая! Не каждый человек так сумеет. Иной человек куда проще. Барыня приедет, забранит.
— Забранит, забранит! — поддакивает прачка. — Эстолько добра перевела! А сама виновата. Целую зиму-зимнюю мужика кормит. Разве дешево мужика прокормить? Мужику картофелю подавай, да еще с маслом, да кашу ему, да хлебово. Разве мужик может сообразить, чтобы поменьше есть? Ему лишь бы ятребу свою набить.
Кучер сочувственно качает головой и даже вздыхает. Он, хоть и смутно, соображает, что «мужик» — это и есть он. Но что тут поделаешь? Он в глубине души чувствует даже некоторое благоговение к этому своему естеству.
— Мужик, он — дело известное. Разве он соображать станет!
Полоротая девка принесла самоварчик с зелеными потеками.
— Садитесь чай пить!
Старуха замигала, защурилась.
— Ты это кому говоришь-то? Кого собираешь-то?
Девка опешила.
— Да вас, бабинька, да вас, дединька.
— Так, так и говорить надо. Этак тоже вот одна бабка собрала ужинать. «Идите, мол, — говорит, — садитесь за стол». А не сказала, что, мол: «Крещеные, садитесь». Ну, и полезли всякие: и с печки, и с запечья, и с полатей, и с лавок, и с подлавочья, невиданные-неслыханные, недуманные-незнанные. Глазищами зыркают, зубищами щелкают. Позвала, мол, — так корми. А ей-то каково? Всех не накормишь.
— Ну, и что ж они? — выпучила глаза девка.
— Ну, и то.
— Что?
— Ну, и сделали.
— А что же сделали?
— А что надо, то и сделали.
— А что же, бабинька, надо-то?
— А вот спрашивай-спрашивай. Он-те ночью поспрашивает.
Девка от страху ежится и косит глазом.
— И чего ты все егозишь-то? — щурится старуха на бешено-розовую девкину юбку. — А еще именинница. Именины — святой день. На Зосиму-Савватия пчела именинница. Пчела — простая тварь, а и то в свой день не жужжит, не жалит: на цветочек сядет, — про свово ангела думает.
— Лошадь на Фрола и Лавра проздравляется, — вставил кучер, дуя на щербатое блюдечко.
— В Благовещенье — птица именинница: гнезда не вьет, клеву не клюет, поет, и то тихенько, очестливо.
— В Власьев день вся скотина проздравляется, — снова вставил кучер.
— А в Духов день — земля именинница. В Духов день землю никто беспокоить не смеет. Ни рыть, ни копать, ни цветов рвать — ничего нельзя. Покойников зарывать нельзя. Грех великий землю в ейные именины обидеть. Зверь понимающий — и тот в Духов день землю когтем не скребнет, копытом не стукнет, лапой не ударит. Великий грех. Кажная тварь именины понимает. Червяк — и тот под Ивана Купалу празднует. Огоньки вздует — ангелу своему молится. А вот придет святой день Акулина — Красные Ягоды, — тут тебе и клубника, и малина, и лесная земляника, и клюква, и поляника, и брусника, и смородина, и всякая мелочь лесная именины свои празднует. На Акулину — Красные Ягоды ни волк, ни лиса, ни заяц на ягоду лапой не наступят. На что медведь — и тот опасается. Носом траву пороет, — нет ли чего, не нажить бы беды, — а потом шаг шагнет.
Девка косится испуганно, подбирает прямоступные ноги под розовую юбку. Сопит, вздыхает.
Кучеру тоже захотелось поговорить.
Он мало знает. Был в солдатах. Давно. Гнали на неприятеля. А потом еще куда-то гнали. И еще гнали. А куда — и не помнит. Всего не упомнишь.
— Три года дома не был. А пришел домой, жена: «Федорушка, здравствуй». Детки то же. А в углу, смотрю, люлька. В люльке пеленашка. Пеленашка так пеленашка. На другой день старшенькую свою спрашиваю: «Это кто же у вас в люльке-то?» — «А это, — говорит, — маленький». Ну, маленький так маленький. А на третий день спрашиваю старшенькую: «А откуда же у вас маленький-то взялся?» — «А бабушка, — говорит, — принесла». Ну, бабушка так бабушка. Расти стал. Слышу, — Петькой зовут. Ничего, выкормился. О прошлом годе сына женил, Петька-то. А я так и не спросил, откуда он. Теперь, чать, и сами забыли...
— Вот не помню, — шепчет старуха. — Не помню, когда корова именинница... Неловко так-то не знать. Стара стала, забывчива. А грех, коли обидишь...
Заперли калитку за розовой девкой. День прошел, спать пора.
Трудный был день. Сразу и не заснешь после такого дня. После гостей всегда плохо спится. Чаи, да разговоры, да наряды, да суетня всякая.
— И когда это корова именинница? Вот не вспомнишь, а не вспомнив, обидишь, попрекнешь либо что, и грех. Она сказать не может, смолчит. А там наверху ангел заплачет...
Худо старому человеку! Худо!
Ночь за окошком синяя. Напоминает что-то, а что, — вспомнить нельзя.
Тихо шуршат забытые рекой камыши.
Ушла река. Камыши забыла.
Дмитрий Петрович вышел на террасу.
Утреннее солнышко припекало ласково. Трава еще серебрилась росой.
Собачка любезно повиливала хвостом, подошла и ткнула носом в колено хозяина. Но Дмитрию Петровичу было не до собаки.
Он нахмурил брови и думал:
— Какой сегодня день? Как его можно определить? Голубой, розовый? Нет, не голубой и не розовый. Это пошло. Особенный человек должен особенно определять. Как никто. Как никогда.
Он оттолкнул собаку и оглядел себя.
— И как я одет! Пошло одет, в пошлый халат. Нет, так жить нельзя.
Он вздохнул и озабоченно пошел в комнаты.
— Жена вернется только к первому числу. Следовательно, есть еще время пожить по-человечески.
Он прошел в спальню жены, открыл платяной шкаф, подумал и снял с крюка ярко-зеленый капот.
— Годится!
Кряхтя, напялил его на себя и задумчиво полюбовался в зеркало.
— Нужно уметь жить! Ведь, вот! — пустяк, а в нем есть нечто.
Открыл шифоньерку жены, вытащил кольца и, сняв носки и туфли, напялил кольца на пальцы ног.
Вышло по ощущению и больно, и щекотно, а на вид очень худо.
— Красиво! — одобрил он. — Какая-то сплошная цветная мозоль. Такими ногами плясала Иродиада, прося головы Крестителя.
Достал часы с цепочкой и, обвязав цепочку вокруг головы, укрепил часы посредине лба. Часы весело затикали, и Дмитрий Петрович улыбнулся.
«В этом есть нечто!»
Потом, высоко подняв голову, медленно пошел на балкон пить чай.
— Отрок! — крикнул он. — Принеси утоляющее питье.
Выскочил на зов рыжий парень, Савелка, с подносом в руках, взглянул, разом обалдел и выронил поднос.
— Принеси утоляющее питие, отрок! — повторил Дмитрий Петрович тоном Нерона, когда тот бывал в хорошем настроении.
Парень попятился к выходу и двери за собой прикрыл осторожно.
А Дмитрий Петрович сидел и думал:
«Нельзя сказать ни розовый, ни голубой день. Стыдно. Нужно сказать: лиловый!»
В щелочку двери следили за ним пять глаз. Над замком — серый под рыжей бровью, повыше — карий под черной, еще повыше — черный под черной, еще выше — голубой под седой бровью и совсем внизу, на аршин от полу, — светлый, совсем без всякой брови.
— Отрок! Неси питие!
Глаза моментально скрылись, что-то зашуршало, зашептало, заохало, дверь открылась, и рыжий парень, с вытянувшимся лицом, внес поднос с чаем. Чашки и ложки слегка звенели в его дрожащих руках.
— Отрок! Принеси мне васильков и маков! — томно закинул голову Дмитрий Петрович. — Я хочу красоты!
Савелка шарахнулся в дверь, и снова засветились в щелочке глаза. Теперь уже четыре.
Дмитрий Петрович шевелил пальцами ног, затекшими от колец, и думал:
«Нужно выбирать стиль. Велю по всему балкону насыпать цветов — маков и васильков. И буду гулять по ним. В лиловый день, в зеленом туалете. Красиво! Буду гулять по плевелам, — ибо маки и васильки суть плевелы, — и сочинять стихи».
В лиловый день по вредным плевелам
Гулял зеленый человек.
— Кррасота! Что за картина! Продам рожь, закажу художнику Судейкину, — у него есть дерзость в красках. Пусть напишет и подпишет:
«По вредным плевелам. Картина к стихотворению Дмитрия Судакова».
А в каталоге можно целиком стихотворение напечатать:
В лиловый день по вредным плевелам
Гулял зеленый человек.
Разве это не стихотворение? Что нужно для стихотворения? Прежде всего, размер. Размер есть. Затем настроение. Настроение тоже есть. Отличное настроение.
— Управляющий пришел, — высунулась в дверь испуганная голова.
— Управитель? — томно закинул голову Дмитрий Петрович. — Пусть войдет управитель.
Вошел управляющий Николай Иваныч, серенький, озабоченный, взглянул на капот хозяина, на его ноги в кольцах, часы на лбу, вздохнул и сказал с упреком:
— Время-то теперь уж больно горячее, Дмитрий Петрович. Вы бы уж лучше после.
— Что после?
— Да вообще... развлекались.
— Дорогой мой! Стиль — прежде всего. Без стиля жить нельзя. Каждая лопата имеет свой стиль. Без стиля даже лопата погибнет.
Он поправил часы на лбу и пошевелил пальцами ног.
— Вы, Николай Иваныч, человек интеллигентный. Вы должны со мной согласиться.
Николай Иваныч вздохнул и сказал с упреком:
— В поле не проедете? Нынче восемьдесят баб жнут.
— Жнут? Мак и васильки?
— Рожь жнут, — вздохнул Николай Иванович. — Велели бы запречь шарабан, а то потом жарко будет.
— Это хорошо. Это я приемлю. Отрок! коня!
— Шарабан прикажете? — выпучил глаза рыжий парень.
— Ты сказал! — ответил Дмитрий Петрович с жестом Петрония.
— Так вы переоденьтесь, я подожду, — вздохнул управляющий.
Дмитрий Петрович машинально пошел одеваться. Снял кольца, надел сапоги, косоворотку, картуз. Сели в шарабан. Управляющий причмокнул, лошадь тронула, и Дмитрий Петрович невольно подбоченился.
— Эхма! Хороша ты, мать-сыра земля!
Но тут же устыдился и сказал тоном Петрония:
— На колеснице, о друг мой, следовало бы ехать стоя.
Выехали на поля.
Замелькали, то подымаясь над желтыми колосьями, то опускаясь за них, пестрые платки жниц.
Где-то с края зазвенела переливная и укающая бабья песня.
И снова подбоченился Дмитрий Петрович, усмехнулся, шевельнул бровью, ухарски заломил картуз, ткнул локтем в бок Николая Иваныча.
— А что, Пахомыч, уродил нынче Бог овсеца хорошего, — сказал он, указывая на полосу гречихи. — Ась?
Управляющий молчал.
— Этаких бы овсов побольше, так и помирать не надо. Правда аль нет, Пахомыч? Ась? Прости, если что неладно согрубил.
— Овес плох в этом году, — уныло ответил Николай Иваныч. — Покупать придется.
— А ты, Пахомыч, не тужи, — не унимался Дмитрий Петрович. — Чать, сам знаешь: быль молодцу не укор.
Он спрыгнул с шарабана и молодецки зашагал по сжатому полю.
— Здорово, молодицы!
Сел на копну и долго пел, фальшивя и перевирая слова, единственную русскую песню, какую знал:
Во саду ли, в огороде
Собачка гуляла,
Ноги тонки, боки звонки,
Хвостик закорючкой.
Потом сказал сам себе:
— Эх, малый, спроворить бы сюда жбан доброго квасу нутро пополировать.
Прибежал рыжий Савелка звать к завтраку.
— Може, прикажете еще васильков нарвать, — осведомился парень. — Там Никита принес охапку, да не знает, куда ее девать. Пелагея говорит, припарки из их делать будете. Так, может, еще нарвать.
— Нет, не надо! — отрывисто сказал Дмитрий Петрович и грустно опустил голову.
— Что я наделал! Пел про боки звонки.. сапоги надел, квас пить собирался. Зачем? К чему? Кому это нужно? Разве это мой стиль? Что я наделал! О, красота, как скоро я забыл о тебе!
Он поплелся домой пешком, печально меся ногами бурую, мучнистую пыль.
— И зачем я создал это:
В лиловый день по вредным плевелам
Гулял зеленый человек.
— Зачем? Несчастный я человек. Кручусь без стиля на одном месте, как козел на привязи.
«Зеленый человек»! Далеко тебе, брат, до зеленого человека, как кулику до Петрова дня. Зеленым человеком родиться надо, а насильно в себе зелени не выработаешь. Так-то-с.
Он вздохнул и прибавил шагу.
— Иди, брат, в русской косоворотке на немецком фрыштыке итальянские макароны с голландским сыром есть! Ешь, да похваливай. И так тебе и надо!
Адвокат Недынин в продолжение пятнадцати лет заучивал свои речи перед зеркалом.
— Господа присяжные! Господа судьи! — надрывался он, разъяряясь на собственное отражение, пучившее на него из зеркала круглые глаза. — Господа судьи! Перед вами жертва ростовщицы, так сказать, паука в юбке!
Голос адвоката Недынина, гулкий и раскатистый, заставлял стоном стонать весь дом.
Жена, обвязав голову платком, запиралась в спальне и молча ждала мигрени.
В кухне кухарка говорила горничной, тяжело вздыхая:
— Наш-то опять свою обедню служит, чтобы им всем перелопнуть.
В детской маленький Сережа, надев на голову дурацкий колпак, кричал во все горло:
— Господа присудные! Спереди паук!
Иногда жена, не выдержав пытки, распахивала дверь кабинета и кричала истерически:
— Господи! Разве вы не можете говорить вполголоса?! Ведь это же сплошное варварство вопить на весь дом, как повешенный!
— Я не могу вполголоса, я должен слышать себя как следует; только тогда я могу судить о своей речи, — плавно отвечал адвокат и, откашлявшись, с новой силой принимался за паука в юбке.
Так продолжалось пятнадцать лет. На шестнадцатом году он купил себе в рассрочку диктофон.
Принесли машину вечером, свинтили, показали. Адвокат ликовал. В этом приятном занятии помогали ему жена и брат жены — честная, светлая личность.
— Этакая прелесть! — восторгался адвокат. — Этакое удобство! Я прямо говорю свою речь, затем нажимаю кнопку и слушаю ее со всеми интонациями и красотой переливов моего голоса! Слушайте! Слушайте!
Он нажимал кнопку, и из рупора машины тихо хрипела продиктованная фраза.
«Господа присяжные! Господа судьи! Перед вами жертва притонодержательницы, этого паука в юбке».
— Удивительно! — ликовала светлая личность. — Интересно знать, что чувствовал Эдисон, когда изобретал эту штуковину?
— Дай, я что-нибудь спою, — предложила жена. — Интересно, как он пение передает.
Но муж остановил строго:
— Это деловой аппарат, а не для ерунды...
Вошла горничная Гаша с сонными, запухшими глазами:
— Я вам, барыня, не нужна? Так я спать пойду.
— Постойте, Гаша, постойте, — засуетился адвокат, — смотрите, какая штучка. Видали вы такую штучку?
Гаша сонно повела глазами.
— Нет, не видали.
— Еще бы! В деревне у вас такой нет!
— Нету в деревне, — не спорила Гаша.
— А что я вам сейчас покажу! Вот, слушайте!
Он нажал кнопку, и рупор закряхтел:
«...Госп...даа п...сяжные. Перед вами жертва кассира, этого паука в штанах».
— А что? Каково? Ха-ха!
Гаша тупо моргала.
— Подождите! — сказала светлая личность. — Нужно ей объяснить, в чем дело, а то она еще перепугается. Слушайте, Гаша! Вы, смотрите, не подумайте, что это нечистая сила, какой-нибудь черт или что-нибудь в этом роде. Черта, не к ночи будь сказано, совсем не существует; вы это знаете.
— Зачем же ты говоришь «не к ночи будь сказано», — остановила личность сестра.
— Ну, это я так, в духе народного языка. Ну-с, милая моя, итак, эта самая штуковина только с первого взгляда кажется хитрой, а на самом деле...
— Постой, ты не так, — перебил адвокат. — Нужно сначала объяснить внешний вид. Вот, Гаша, видите, — аппарат этот передвигается на колесиках, вот тут смазывается маслом, здесь щеточка для обтирания пыли...
— Погодите! — оборвала адвоката светлая личность. — Ведь ее поражает не то, что надо пыль вытирать, а самый новый принцип. Вот, слушайте, Гаша: случалось ли вам когда-нибудь исследовать внутреннее устройство фотографической камеры? При этом, наверное, внимание ваше привлекал объектив, играющий роль преломляющего хрусталика нашего зрительного органа. Так как...
— Нет, это слишком сложно, — остановил его адвокат. — Нужно просто и ясно. Видали ли вы, Гаша, когда-нибудь звезды? Поняли?
— Поняли, — вздохнула Гаша.
— Ну-с, итак, поднимая каждый вечер глаза к небу, вы на что натыкаетесь?
— Да я что, я не натыкаюсь...
— Как не натыкаетесь? А на звезды? Вы натыкаетесь взором на звезды первой величины, и так далее... Но не в этом дело. Дело в том, что многие из этих звезд уже давно погасли, но лучи их, преодолевая мировое пространство, — понимаете? — дохо...
— Понимаем! — безнадежно вздохнула Гаша.
— Доходят до нас...
— Подожди, подожди, дай мне досказать! — не вытерпела светлая личность. — У тебя нет навыка говорить с народом. Ну-с, Гаша, так вот штуковина эта самая вмещает в себя тот же принцип по отношению к нашему слуху, как фотографический аппарат по отношению к нашему глазу. Поняли?
— Поняли...
— Отлично! Теперь объясню действие аппарата наглядно. Главное дело в этой штуковине, конечно, мембрана. Поняли?
— Поняли! — шепнула Гаша и закрыла глаза.
— Ну-с, мембрана, это — очень простая штуковина. Главное то, что она колеблется. Поняли? Вибрация. Вот, например, если вы возьмете какую-нибудь пластинку и начнете на нее кричать разные слова, она, конечно, будет дрожать. Поняли? Ну-с, а если потом, под влиянием действия какой-нибудь энергии, я заставлю ее так же дрожать, то вы, разумеется, начнете произносить те же самые слова, что вы произносили раньше. Что и требовалось доказать! Поняли?
Личность ухарски вскинула голову и хлопнула себя по бокам.
— Ну, что за глупость! — удивилась жена адвоката. — Очень мне нужно повторять, что она там надрожит! Нет, ты совсем не так объясняешь.
— Ах, голубушка, ведь это же принцип!
— Подождите, — вмешался адвокат. — Дайте же мне хоть слово сказать! Слушайте, Гаша, когда вы наблюдаете колебание эфира...
— Ну, что ты за вздор говоришь! — рассердилась жена. — Есть ей время заниматься ерундой! Подожди, не мешай, я сама объясню. Слушайте, Гаша, совсем нет ничего удивительного. Просто электричество. Ведь, зажигаете же вы лампочки по десять раз в вечер, и не удивляетесь. Ну, значит, и тут нечего удивляться. А теперь можете идти.
Гаша раздевалась, всхлипывала и говорила кухарке:
— Ты, говорит, машину маслом мажь и на колесах катай и пыль с ей вытирай, не то, говорит, я тебе такие слова произнесу, что ты у меня задрожишь.
— По нынешним временам тоже и к мировому можно! — утешала кухарка.
— А брат ейный чертыхается. И за что? Что я в пятницу миску разбила, так они вона когда, на третий день, вспомнили да попрекнули! Ты, грят, ходишь да на все натыкаешься. Да лампочки зачем часто зажигаешь. Ходи, мол, впотьмах, да не натыкайся! Ироды! Да у тебя, говорит, фотография на уме! Тебе бы только по фотографиям лазать. И с чего это они?
— А сама дура виновата! Зачем у тебя солдат на стенке висит? Спрятала бы в комод, и комар нос не подточит!
— Да ведь кто же их знает!
— Надо знать! Раззява! Спи уж. Сном пройдет. Завтра, может, Бог даст, забудут.
Кухарка Аксинья прибегала два раза.
Была она крепкая, темно-румяная, с зубами такими белыми, что издали казалось, будто держит она во рту кусок творога.
Прибегала она к Ильке наниматься в няньки к будущему ребеночку.
Ильке нравилось, что она такая веселая, удалая, и сама себя называла «Сенька», словно деревенского парня.
Говорила она таинственным шепотом и все поглядывала на двери — не подслушивает ли кто, но гоготала во все горло.
— Если, барыня, у тебя сыночек будет, я ему шапочку сошью. Один бочок красненький, другой желтенький — га-га-га! Ну, а если доченька, тут уж надо чепчик с кружевцами.
В последний раз наговорила такой веселой ерунды, что даже печальная Илька развеселилась. Рассказала Сенька, что у какого-то немца есть коза и что навесили этой козе на шею шерстяную красную вожжинку с бубенчиками. Бубенчики не такие, как на лошадях, а маленькие, золотенькие, и так и поют. Так вот, Сенька хочет один бубенчик либо два отрезать и припрятать для маленького.
— На веревочку привяжем, он будет ручками тренькать и на всю жизнь веселым станет. А в нашем городе таких бубенчиков все равно не купишь. Это, видно, привозные. Один отрезать не беда, не заметят. А и заметят, так не дознаются кто. Га-га-га!
Сенька глупая, плутоватая, но так от нее делалось просто и весело, что век бы с ней не расстался. Но для счастья с Сенькой было серьезное препятствие. В ее прошлом — двое ребят и ни одного мужа. Один ребенок помер в деревне, другой «как быдто жив». Сердитый Илькин муж не позволит Сеньку нанять.
Она уж приготовилась подоврать чего-нибудь, изобразить Сеньку жертвой, да как-то не знала, как к этому делу подступиться. При одной мысли о разговоре со Станей начиналось сердцебиение.
Но вот как-то тот сам заговорил.
— Нужно подыскать няньку к будущему ребенку.
Илька взволновалась, задохнулась, приготовилась говорить, но он продолжал:
— Но мне повезло, — сказал он торжественно. — Я наметил для ребенка воспитательницу. Это сестра жены аптекаря. Сама лишенная возможности иметь собственную семью, она готова принести себя в жертву интересам чужого ребенка.
«Господи! — думала Илька. — Как он ужасно говорит. Ну какие у ребеночка интересы? Как все делается уныло и страшно».
— Эта женщина, вернее, — эта девица, ее зовут Казимира Карловна, еще никогда не служила. У нас будет ее первое место. И что очень ценно — она горбатая.
У Ильки побледнели губы.
— Ценно? — тихо спросила она.
— Да, ценно, — повторил он и упрямо выпятил лоб. — Вы, конечно, не можете этого понять, хотя теперь, готовясь к материнству, должны были бы более чутко относиться к своему долгу.
Он закурил папиросу и начал грясти коленом.
«Злится! — подумала Илька. — И чего?»
— Ребенок должен с первых дней жизни учиться любить все обездоленное. Он привяжется к своей уродливой воспитательнице, — она, к счастью, исключительно некрасива, кроме плохой фигуры, — и будет вместе с ней страдать от уколов и насмешек пошлой толпы. Эта женщина, вернее девица, уже заранее поставила условием, чтобы не заставляли ее гулять с ребенком в парке. Она уже приобрела на кладбище место для своей могилы и будет каждый день возить туда колясочку с ребенком. Я нахожу, что это прекрасно. В парке, где прохожие будут ахать и восторгаться ребенком, только привьют молодой душе тщеславие. К чему это? И еще она поставила условием, чтобы в детскую никаких гостей не водить. Не к чему ребенка показывать. Да, вероятно, и ей самой неприятно лишний раз ловить на себе насмешливые взоры.
— Ничего не понимаю, — сказала Илька и покраснела. — Почему вдруг «насмешливые взоры»? Кто же смеется над горбатыми?
— Все! — отрезал муж. — Вы первая. Если не смеетесь, то не одобряете. Да-с.
Илька заплакала.
— Я не понимаю твоего желания окружить ребенка уродством и страданием. За что? За что его мучить? Что он, беглый каторжник, что ли? Да он, может быть, и сам по себе будет добрый и жалостливый.
— Святые спали с прокаженными! — мрачно сказал Станя.
— Ты теперь будешь искать прокаженную няньку! — с отчаянием крикнула Илька. — Уж каждый раз ты мне подсовываешь этих прокаженных. Нет, если бы я была святой, я бы не лезла спать к прокаженному. Я бы уступила ему свою постель, а сама бы ушла. Прокаженный больной, ему нужен покой, удобство. А тут изволь жаться к стенке, а рядом этот бородатый святой хранит и подчеркивает свое самоотвержение. Не хорошо. Не прокаженного он любит, а себя. Не о нем заботится, а о преодолении в себе отвращения во имя самосовершенствования. Я не отдам ребенка прокаженным. Ложись с ними сам.
Она вскочила и, плача и натыкаясь на стулья, на притолку двери, пошла к себе и легла. И всю ее трясло, словно знобило. А потом пришла дрема, и зазвенели на дворе колокольчики, не лошадиные, а тоненькие, остренькие, наверное козьи, те, что веселая Сенька украла для ребеночка. Зазвенели колокольчики и загрохотали страшные колеса. И вдруг писк, визг. Илька поднялась, подкралась к окошку и увидела. Увидела она огромную колымагу. Задние колеса втрое больше передних и обиты толстым железом. А перед колымагой катаются, переваливаются с брюха на спину громадные крысы — мягкие, жирные, запутались в красных постромках и пищат. А из колымаги лезет, ищет приступочку костлявой старушечьей ногой страшная, длинноносая — нос на двоих рос, да еще кривой — горбунья, злая фея Карабос. Горб узкий, высокий и трясется.
«Это нянька для маленького, — думает Илька и вся дрожит. — Повезет маленького ночевать с прокаженными».
А горбунья Карабос остановилась, задрала голову и шарит по окнам глазами, ищет Ильку. Илька чувствует — найдет она ее, уколет глазом, тут и конец, тут и погибель.
Илька закрывает лицо руками и кричит, кричит, и от крика просыпается.
Она вся мокрая и вся какая-то расслабленная. Верно, жар.
На другой день пришел доктор. Не тот, что всегда — тот уехал на месяц в отпуск — а заменяющий его, молодой, смуглый, белозубый, как Сенька. Считал Илькин пульс, качал головой.
— Анемия. И чего вы все волнуетесь? Боитесь родов? Ерунда!
— У нее скверный характер, — внушительно вступил в разговор Станя. — Я вот нашел воспитательницу для ребенка, с трудом нашел, это ведь нелегко. А она... Да, между прочим, — обратился он к жене, — я ее видел, и она дополнила условия. Она не хочет, чтобы ты ночью входила в детскую.
— Почему?
— Это ее, очевидно, стеснит.
— Фея Карабос отвинчивает ночью свой горб и обращается в крысу, — задумчиво пробормотала Илька.
Доктор нахмурился, прислушиваясь, ничего не понял.
— Это кто же такая?
— Казимира Карловна, сестра жены аптекаря.
— Да вы с ума сошли? — закричал доктор. — Эту ведьму брать к себе в дом? Я же ее знаю. Я лечил жену аптекаря. Ни одна кухарка не может с ней ужиться. Это же форменная ведьма! Зачем она вам понадобилась?
— Я хочу, чтобы ребенок с первых дней жизни приучился любить всех обездоленных, некрасивых, убогих.
— Ха-ха-ха! — сверкнул зубами доктор. — Вот он как! А сам небось выбрал себе жену молоденькую и хорошенькую.
Илька залилась румянцем так, что даже в ушах у нее зазвенело.
Станя иронически улыбнулся.
— Откровенно говоря, я никогда не считал мою теперешнюю жену ни красивой, ни умной.
— Что же, вы на деньгах женились, что ли? — резко спросил доктор.
— Нет, — деланно-спокойно отвечал Илькин муж. — Денег у нее не было. Я женился на ней, потому что мне казалось, что душа ее представляет некоторый материал, из которого можно построить э-э-э... человека, как я его понимаю.
— Ага, — сказал доктор — и засмеялся глазами. — На матерьяле, значит, женились.
И вдруг уже откровенно рассмеялся.
— А и заврались же вы, батенька мой. Ну, ну, не сердитесь, что я так. Уж очень вы смешной!
Станя медленно закурил, подчеркивая свое хладнокровие.
— Конечно, — сказал он, — вы, как врач, как физиолог, мало придаете значения воспитанию духа. Святые делили свое ложе с прокаженными.
— Что? Что делили? — смеясь и хмурясь, переспросил доктор.
— Ложе. Ночевали с прокаженными.
Илька тихо застонала и закрыла глаза.
— Начинается! — пробормотала она.
— Ночевали с прокаженными? — улыбнулся доктор. — Так и ночуйте, голубчик мой, если вам нравится. Ночуйте — никто вам не мешает. Конечно, если прокаженный не выразит протеста. Но не заставляйте других, не принуждайте! На это вы не имеете никакого права. Я в этих высоких предметах, наверное, плохо разбираюсь, и очень может быть, что из вас выработается великолепный святой, но что муж из вас вышел скверный, это уже не подлежит никакому сомнению.
Илька испуганно и беспомощно переводила глаза с доктора на мужа. Она, казалось, ждала чего-то, какой-то минутки, чтобы обрадоваться, ждала и не смела надеяться и боялась.
Станя затряс коленом.
— Из чего вы выводите, господин доктор, что я плохой муж? Не из моей заботы о ребенке, надеюсь?
— Из чего вывожу? Из того, что вы не бережете вашу жену. Она слабенькая и нервная и требует в настоящее время исключительного внимания и ухода, а вы ее обижаете.
— Я? Ее? — искренно удивился Станя.
— Да, вы ее! Вот, она не хочет этой ведьмы. А вы ее навязываете. И, кстати, не воображайте, что эта Казимира Карловна из скромности не хочет показываться в парке или вашим гостям. И не потому, что считает себя уродом. Ничего подобного! Просто ей неприятно, что она поступила в прислуги. Она «гоноровая пани». Она завивает волосы на папильотки, она вовсе не считает себя некрасивой. Она осточертела аптекарю, вот он и рад ее сплавить. Нет, этого измывательства над моей милой пациенткой, — он нагнулся и поцеловал Илькину руку, — мы не допустим. Нельзя, дорогой Станислав Адамыч. Ищите себе в рай других ворот.
Он вскочил, молча пожал руку Ильке и Стане и быстро вышел. Илька видела в окно, как он зашагал по дороге к воротам.
Он среднего роста, худощавый.
Потом, через много лет, ей будет вспоминаться, что он был очень высокий, широкоплечий, что он очень любил ее, и она за всю жизнь любила только его одного, но они не успели, не сумели, не смогли сказать это друг другу.
И иногда, в редких снах, он будет приходить к ней светло и нежно, чтобы вместе смеяться и плакать.
Имени его она никогда не вспомнит.
Наружность у Маргариты Николаевны была, что называется, интересная. Можно было изучать ее часами и все равно ничего не понять.
Какой, например, она масти? Волосы у нее темно-рыжие в локонах, желтые на висках, красные на темени, вишневые на затылке.
Где правда? Куда смотреть с доверием? Куда со снисхождением к женской слабости? Куда с осуждением? Куда с восторгом?
Брови черненькой ниточкой без волос — как пигмент. Ресницы синие. Ноздри сиреневые. Губы оранжевые. Зубы фарфоровые, голубоватые с золотом.
И весь этот хаос и игра красок озаряются мудрым выражением тусклых серых глаз. Глазам пятьдесят четыре года.
У Маргариты Николаевны репутация умной женщины. К ней приходят за советом в психологически трудную минуту. Исключительно женщины. В материально-трудную минуту к ней не приходят. Вполне логично. Раз она умная, значит, денег не даст.
Маргарита Николаевна садилась на диван спиной к свету, психологически запутанную даму сажала лицом к окну — от чего не только душевные, но и физические ее тайны, вылезали наружу — и задавала наводящие вопросы.
Иногда после двухчасовой беседы совет являлся совершенно простым и очень коротким!
— Да плюньте и все тут.
— То есть как так плюнуть? — удивлялась запутанная женщина. — Ведь он же, однако, безумствовал, он возил меня четыре раза обедать. У меня было столько неприятностей от мужа, приходилось врать и ему, и дочке, и... и, наконец, Андрею Петровичу, который очень страдает. Так же нельзя. Как говорится — за что боролись?
— Плюньте, плюньте и плюньте! — спокойно повторяла Маргарита Николаевна. — Я понимаю все. Он вас бросил, и вы в отчаянии. Когда человек в отчаянии, он должен прежде всего плюнуть.
— А я специально для него купила шляпу с голубем.
— Шляпу с голубем амортизируйте в смысле Саблукова. Он ведь вам нравился.
— Да, но ведь это не то.
— И слава Богу, что не то.
— А вы знаете, что этот негодяй теперь ухаживает за Кротовой. Она дура и урод и совершенно мне не нравится.
— А вам нужно, чтоб человек выбирал вам соперницу непременно по вашему вкусу?
— Ну, знаете, все-таки не так обидно, если изменил из-за красавицы. А то променял на урода.
— Напротив, гораздо обиднее, если из-за красавицы. С уродом нет-нет, да о вас и вспомнит с удовольствием, а с красавицей, если и вспомнит, так только вам же к невыгоде.
— Все-таки все это очень трудно пережить! — вздыхает покинутая.
— А что же, он был очень интересен, этот тип?
— Он? Интересен? Да вы смеетесь надо мной! Это такое ничтожество, такой негодяй! Плечи косые, ноги кривые, морали никакой, менталитета ни малейшего. Тощища с ним адовая. Сама не знаю, как я могла столько времени с ним вытерпеть. Четыре раза — подумайте только! — четыре раза обедала. Прямо дурман какой-то. И обеды длинные, в пять блюд с кофием. Ведь все это надо было вытерпеть. Молчит и ест. Жует, как овца — нижней челюстью из стороны в сторону. И при этом, заметьте, — никакой морали. Я даже не понимаю, почему я так страдаю от его измены. Ну добро бы красавец, темпераментный, светский. Такая дрянь, да еще, изволите ли видеть, охладел. Охладевшая дрянь. А я расстраиваюсь. И почему?
— Дорогая моя, — говорит Маргарита Николаевна. — Если сидишь под деревом и птичка испортила тебе шляпку, то тебе совершенно безразлично, что это за птичка — соловей или ворона. Так вот. Изменил ли тебе шекспировский Ромео или приказчик из башмачной лавки — одинаково неприятно.
— Ну все-таки стерпеть обиду от приказчика труднее.
— Наоборот. Тут по крайней мере есть сознание, что он не мог понять тонкой натуры и оценить изящной красоты.
— Так что же мне делать?
— Плюнуть, дорогая моя. Иначе — сама понимаешь — только хлопоты да расход. Покинутая женщина прежде всего бежит в «инститю де ботэ». Для поднятия духа, это во-первых, а во-вторых, из-за надежды, что если негодяй увидит ее в новом, освеженном виде, так ахнет и вернет ей свое сердце.
Затем покинутая женщина с той же целью и по той же причине бежит к портнихе и к шляпнице и тратит деньги на туалеты и шляпы. Так вот, подумайте сами. Огорчение, в конце концов, пройдет само собой. Ведь не думаете же вы всю жизнь оплакивать вероломство такого ничтожного типа.
— Ну еще бы! Того еще не хватало!
— Ну вот, я и говорю. Все пройдет, а деньги за платья плати. И за шляпы плати. И все без толку. Так уж лучше плюнуть.
— Все это хорошо, — вздохнула покинутая женщина, — но нервы от этих неприятностей очень расстраиваются.
— Надо клин клином вышибать. Тебе изменили, так и ты измени.
— Да так скоро, как говорится, не подберешь. И потом все-таки еще живы отголоски прошлого.
— Ничего. С отголосками легко справиться. Попей валерьянки.
— Пила-а.
— Еще попей.
— И еще пила-а.
— Ну, так пойди к нервному доктору.
Покинутая женщина задумалась.
— Вот Лиза Раканова ходила.
— Ну что же, помог?
— Очень даже.
— А что с ней было?
— Муж удрал с балериной. Ну она, конечно, очень страдала. Главным образом, было обидно, что балерина тяжело прыгала. Это даже критика отметила. Ну вот от этого обстоятельства она особенно остро страдала. Ну и пошла к нервному доктору. Рассказала ему про свою беду. Он ее страшно пожалел, даже по руке погладил и тоже насчет валерьянки очень горячо говорил. Потом, видит, что совет этот не принимается, он и говорит, вот как вы сейчас: «Если он такой подлец, что вам изменяет, так и вы ему измените».
Ну она, конечно: «Ах, ах! Как это возможно, я его так любила, я себе прямо представить не могу».
А он, доктор-то, говорит: «И ничего тут нет страшного». Да трах, трах, трах, взял да и поцеловал ее. «Что, говорит, ведь не страшно?»
— А что же это за трах-трах? — спросила Маргарита Николаевна, удивленная странным звукоподражанием.
— А это так говорится. Просто для изображения неожиданности.
— Ну и что же?
— Ну и ничего. Развелась с мужем и вышла замуж.
— За этого самого доктора?
— Нет, что ж так мрачно. За какого-то инженера.
— Да, нервные доктора они иногда очень помогают, — задумчиво проговорила Маргарита Николаевна. — Наука сильно шагает вперед.
— Не знаю только, счастлива ли она во втором браке. Если опять на бабника попала, так не долго счастье протянется.
Маргарита Николаевна посмотрела на покинутую женщину очень строго и сказала:
— Ну уж это, милая моя, вы оставьте. Бабников вам в обиду не дам.
— Ну чего же в них хорошего? — возмутилась покинутая. — Сегодня ухаживает за мной, а вчера ухаживал за другой, а завтра будет ухаживать за третьей. Ведь это же возмутительно. А послезавтра еще за другой.
— И отлично, — спокойно решила Маргарита Николаевна. — Если бы он всегда ухаживал за другой, так на твою долю никогда бы ничего и не досталось.
И действительно, нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб — да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища-то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что-нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.
Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутит тухлый глаз, — молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо.
К однолюбу не подступишься. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу.
Уходит домой раньше всех. А дома страдалица-жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи-то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке.
И там, значит, от однолюба заботы и горе.
Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда-нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя.
Кроме того, бабник существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре.
Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что — сейчас обвиняет, и ну палить в жену и детей.
Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему-то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает.
Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе. «Кое-как, да как-нибудь. Сам я всегда на втором плане».
— Да, милочка, — закончила свою речь Маргарита Николаевна. — Никогда не браните бабников и бойтесь однолюбов.
Покинутая подумала, вздохнула и спросила с сомнением:
— А может быть, мне влюбиться в Шуриного мужа? Я ему нравлюсь.
— В дурака Митеньку? Ну, милая, таких штук никогда делать не следует. Это грех прямо против десятой заповеди.
— Как десятой? Седьмой. Не прелюби-то в седьмой.
— В седьмой — там вообще, а в десятой прямо указывается: «не пожелай себе осла ближнего твоего». Увлечь Митеньку! Да ведь это все равно, что с чужого двора осла свести. Некрасиво.
— Так как же... — снова начала покинутая.
Но Маргарита Николаевна остановила ее властным жестом и сказала проникновенно:
— Плюнь.
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще — смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
— Наши бегут?
— Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Если бы возможен был во время этой бешеной скачки диалог, то был бы он таков, какой мы так часто слышим последние дни.
— Зачем мы бежим? — спрашивают кроткие.
— Все бегут.
— Куда мы бежим?
— Куда все.
— Зачем мы с ними? Не наши они. Не хорошо нам, что мы с ними. Может быть, все-таки должны мы были остаться там, где из гробов выходят бесноватые? Что мы делаем? Мы потерялись, мы не знаем...
Но бегущие рядом свиньи знают и подбадривают и хрюкают.
— Культура! Культуре! У нас деньги зашиты в подметках, бриллианты засунуты в нос, мы спасаем культуру, культуру, культуру!
Бегут и тут же на полном ходу спекулируют, скупают, перекупают, перепродают, распускают слухи, вздувают до сотни рублей пятачок на собственном рыле.
— Культура! Культуру! Для культуры!
— Странно! — удивляются кроткие. — Слово как будто наше, из нашего словаря, а почему-то неприятно. Вы от кого бежите?
— От большевиков.
— Странно! — томятся кроткие. — Ведь и мы тоже от большевиков. Очевидно, раз эти бегут — нам надо было оставаться.
Бег такой стремительный, что и столковаться некогда.
Бегут действительно от большевиков. Но бешеное стадо бежит от правды большевистской, от принципов социализма, от равенства и справедливости, а кроткие и испуганные от неправды, от черной большевистской практики, от террора, несправедливости и насилия.
— Что мог бы я там делать? — спрашивает кроткий. — Я профессор международного права. Я мог бы только умереть с голоду.
Действительно, что может делать профессор международного права — науки о том, как нельзя нарушать нечто ныне несуществующее? На что он годен? Единственное, что он может делать, — это источать из себя международное право. И вот он бежит. На ходу, во время кратких остановок, он мечется, суетится, узнает — не нужно ли кому-нибудь его международное право. Иногда даже пристраивается и успевает прочесть две-три лекции. Но вот бешеное стадо срывается и увлекает его за собою.
— Надо бежать. Все бегут.
Бегут безработные адвокаты, журналисты, художники, актеры, общественные деятели.
— Может быть, надо было оставаться и бороться?
Как бороться? Говорить чудесные речи, которые некому слушать, или писать потрясающие статьи, которые негде печатать?..
— Да и с кем бороться?
Если вдохновенный рыцарь вступает в борьбу с ветряной мельницей, то побеждает — заметьте это — всегда мельница. Хотя это и не значит — еще раз заметьте, — что мельница права.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут.
И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.
Есть натуры героические, с радостью и вдохновением идущие через кровь и огонь — трам-та-ра-рам! — к новой жизни.
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя.
Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать.
И они бегут.
Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И еще есть люди быта, ни плохие, ни хорошие, самые средние, настоящие люди, составляющие ядро так называемого человечества. Те самые, для которых создаются наука и искусство, комфорт и культура, религия и законы. Не герои и не прохвосты — словом, люди.
Существовать без быта, висеть в воздухе, не чувствуя под ногами опоры, привычной, верной, прочной, земной — могут только герои и маньяки. «Человеку» нужна оболочка жизни, ее плоть земная, иначе говоря — быт!
Там, где нет религии, нет закона, нет обычая и определенного (хотя бы тюремного, каторжного) уклада, человек быта существовать не может. Сначала он пробует приспособиться. Отняли от него утреннюю булку — он жует хлеб, отняли хлеб — принялся за мякину с песком, отняли мякину — ест тухлую селедку, но все это с тем выражением лица и с тем душевным отношением, которое надлежит проявлять человеку к утренней булке.
Но вот и этого нет. И он теряется, гаснет его свет, блекнут цвета жизни.
Порою мелькнет зыбкий луч.
— Они, говорят, тоже взятки берут! Слышали? Слышали?
Летит радостная весть, передается из уст в уста, как обетование жизни, как «Христос воскрес».
Взятка! Да ведь это быт, уклад, наше, свое, прежнее, земное и прочное.
Но на одном этом не рассядешься и не окрепнешь.
Бежать надо. Бежать за хлебом насущным во всем его широком катехизисном толковании: пища, одежда, жилище, труд, добывающий их, и закон охраняющий.
Дети должны приобретать необходимые для труда знания. Люди зрелого возраста — применять эти знания к делу.
Так всегда было и быть иначе, конечно, не может.
Бывают пьяные дни в истории народов. Их надо пережить, но жить в них всегда невозможно.
— Попировали, а теперь и за дело.
Ну-с, так значит, мы по-новому должны? В котором часу на службу идти? В котором обедать? В какую гимназию детей готовить? Мы люди средние, рычаги, ремни, винты, колеса и приводы великой машины, ядро, гуща человечества — что прикажете нам делать?
— А приказываем мы вам делать ерунду. Ремни будут у нас вместо винтов, будем ремнями гайки привинчивать. А рычаги будут вместо колес. А колесо пойдет у нас вместо ремня. Нельзя? Старые предрассудки! Под штыком все можно. Профессор богословия пусть печет пряники, а дворник читает лекцию по эстетике, хирург пусть метет улицу, а прачка председательствует в суде.
— Жутко нам! Не можем, мы не умеем. Может быть, дворник, читающий эстетику, и верит в глубокую пользу своего дела, но профессор, пекущий пряники, твердо и горько знает, что пряники его не пряники, а черт знает что.
Бежать! Бежать!
Где-то там... в Киеве... в Екатеринодаре... в Одессе... где-то там, где учатся дети и работают люди, еще можно будет немножко пожить... Пока.
Бегут.
Но их мало и становится все меньше. Они слабеют, падают на пути. Бегут за убегающим бытом.
И вот теперь, когда сбилось пестрое стадо на скале Гергесинской для последнего прыжка, мы видим, какое оно маленькое. Его можно было убрать все в какой-нибудь небольшой ковчег и пустить по морю. А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения.
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
— Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни — оттого, что съели, другие — оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе.
«И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».
Мне удивительно везет! Если бы мои кольца не были распроданы, я бы нарочно для пробы бросила одно из них в воду, и если бы у нас еще ловили рыбу, и если бы эту рыбу давали нам есть, то я непременно нашла бы в ней брошенное кольцо. Одним словом — счастье Поликрата.
Как лучший пример необычайного везенья, расскажу вам мою историю с обыском.
К обыску, надо вам сказать, мы давно были готовы. Не потому, что чувствовали или сознавали себя преступниками, а просто потому, что всех наших знакомых ужо обыскали, а чем мы хуже других.
Ждали долго — даже надоело. Дело в том, что являлись обыскивать обыкновенно ночью, часов около трех, и мы установили дежурство — одну ночь муж не спал, другую тетка, третью — я. А то неприятно, если все в постели, некому дорогих гостей встретить и занять разговором, пока все оденутся.
Ну ждали-ждали, наконец и дождались. Подкатил автомобиль. Влезло восемь человек сразу с черной и с парадной лестниц и шофер с ними.
Фонарь к лицу:
— Есть у вас разрешение носить оружие?
— Нету.
— Отчего нету?
— Оттого, что оружия нету, а из разрешения в вас палить ведь не станешь.
Подумали — согласились.
Пошли по комнатам шарить. Наши все, конечно, из постелей повылезли, лица зеленые, зубами щелкают, у мужа во рту часы забиты, у тетки в ноздре бриллиант — словом, все как полагается.
А те шарят, ищут, штыками в стулья тычут, прикладами в стену стучат. В кладовой вытащили из-под шкапа старые газеты, разрыли, а в одной из них портрет Керенского.
— Ага! Этого нам только и нужно. Будете все расстреляны.
Мы так и замерли. Стоим, молчим. Слышно только, как у мужа во рту часы тикают, да как тетка через бриллиант сопит.
Вдруг двое, что в шкап полезли, ухватили что-то и ссорятся.
— Я первый нашел.
— Нет, я. Я нащупал.
— Мало что нащупал. Нащупал да не понюхал.
— Чего лаешься! Присоединяй вопще, там увидим.
Мы слушаем и от страха совсем пропали. Что они такое могли найти? Может быть, труп какой-нибудь туда залез?
Нет, смотрим, вынимают маленькую бутылочку, оба руками ухватили.
— Политура!
И остальные подошли, улыбаются.
Мы только переглянулись:
— И везет же нам!
Настроение сразу стало у меня такое восторженное.
— Вот что, — говорят, — мы вас сейчас арестовывать не будем, а через несколько дней.
Забрали ложки и уехали.
Через несколько дней получили повестки — явиться на допрос. И подписаны повестки фамилией «Гаврилюк».
Думали мы, думали — откуда нам эта фамилия знакома, и вспомнить не могли.
— Как будто Фенькиного жениха Гаврилюком звали, — надумалась тетка.
Мы тоже припомнили, что как будто так. Но сами себе не поверили. Не может пьяный солдат, икавший в кухне на весь коридор, оказаться в председателях какой-то важной комиссии по допросной части.
— А вдруг!.. Почем знать! И зачем мы Феньку выгнали!
Фенька была так ленива и рассеянна, что вместо конины сварила суп из теткиной шляпы. Шляпа, положим, была старая, но все-таки от конины ее еще легко можно было отличить.
Никто из нас, конечно, есть этого супа не стал. Фенька с Гаврилюком вдвоем всю миску выхлебали.
— Что-то будет!
Однако пришлось идти.
Вхожу первая. Боюсь глаза поднять.
Подняла.
Он! Гаврилюк!
Сидит важный и курит.
— Почему, — говорит, — у вас портрет Керенского контрацивурилицивурилена?
Запутался, покраснел и опять начал:
— Концивугирицинера...
Покраснел весь и снова:
— Костривуцилира...
Испугалась я. Думаю, рассердится он на этом слове и велит расстрелять.
— Извините, — говорю, — товарищ, если я позволю себе прервать вашу речь. Дело в том, что эти старые газеты собирала на предмет обворота ими различных предметов при выношении, то есть, при выносьбе их на улицу бывшая наша кухарка Феня, прекрасная женщина. Очень хорошая. Даже замечательная.
Он скосил на меня подозрительно левый глаз и вдруг сконфузился.
— Вы, товарищ мадам, не беспокойтесь. Это недоразумение, и вам последствий не будет. А насчет ваших ложек, так мы расстрелянным вещи не выдаем. На что расстрелянному вещи? А которые не расстреляны, так те могут жаловаться в... это самое... куды хочут.
— Да что вы, что вы, на что мне эти ложки! Я давно собираюсь пожертвовать их на нужды... государственной эпизоотии.
Когда мы вернулись домой, оказалось, что наш дворник уже и мебель нашу всю к себе переволок — никто не ждал, что мы вернемся.
Ну, не везет ли мне, как утопленнику!
Серьезно говорю — будь у меня кольцо, да проглоти его рыба, да дай мне эту рыбу съесть, уж непременно это кольцо у меня бы очутилось.
Дико везет!
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только она — Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
— Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России...
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других» и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор — говорим о чужом искусстве, чужой науке, чужой политике. О себе молчим — мы благовоспитанные. Даже о Толстом и Достоевском, всегда вывозивших нашу расхлябанную телегу из самого зеленого, трясинного болота, — мы упоминаем все реже и реже.
Стыдно как-то.
Словно бедная родственница, попавшая в богатый дом на именины и вспоминающая:
— И была у меня в молодости, когда мы еще с мужем в Житомире жили, удивительная шаль...
— Чего это она раскрякалась? — недовольным шепотом спрашивают друг у друга хозяева.
— Хочет, видно, доказать, что из благородных.
Да и к чему тут Толстой и Достоевский? Все это было, и вместе с нами умерло, и здесь, в нашей загробной жизни, никакой роли не играет и никакого значения не имеет.
Все это ушло в словари — «см. букву Д и букву Т».
Теперь интересуются не русской культурой, а кое-чем диаметрально противоположным:
— Русским сырьем.
«Сырье» — самое модное слово.
Жили, жили, творили, работали, а вышло одно сырье, да и то — другим на потребу.
Сырье!
В русском человеке очень слаба сопротивляемость, резистенция. От природы мягки, да и воспитание такое получили, чтобы не «зазнаваться».
Даже с гордостью говорят, что вот такой-то ученый, или профессор, или артист, литератор, художник — служит где-то простым рабочим.
— Молодец, — говорят. — Научат его за границей правильному труду, технике.
Как же не молодец, и как же на него не радоваться!
Забудет свое настоящее, яркое и индивидуальное, и пойдет в чужое сырье.
О русском искусстве, русской литературе — в особенности о русской литературе — скоро перестанут говорить. Все это было. Нового нет. Работать никто не может. Могут только вспоминать и подводить итоги.
Говорят:
— Помните, я писал... Помните, я говорил. Вспоминают о своей живой жизни в здешней загробной.
Да и как писать? Наш быт умер. Повесть о самом недавнем прошла, кажется, историческим романом.
Там, в Совдепии, тоже не работают. Мы видим по газетам и по рассказам, что в театрах идут все старые вещи.
Остановились. Идем в сырье.
Мне кажется, нашим хозяевам, у которых мы сейчас в гостях, должен иногда приходить в голову вопрос:
— Как могут они жить, то есть одеваться, покупать вещи, обедать и ходить в театры смотреть наши развеселые пьесы, когда каждый день приемный аппарат радио отстукивает новые стоны и предсмертные крики их близких?
Наверное, так спрашивают они себя.
Но мы-то знаем, как мы живем, и знаем, что так жить можем.
Да — едим, одеваемся, покупаем, дергаем лапками, как мертвые лягушки, через которых пропускают гальванический ток.
Мы не говорим с полной искренностью и полным отчаянием даже наедине с самыми близкими. Нельзя. Страшно. Нужно беречь друг друга.
Только ночью, когда усталость закрывает сознание и волю, Великая Печаль ведет душу в ее родную страну. Ведет и показывает беспредельные пустые поля, нищие деревушки, как ошметки — ломаные палки да клочья гнилой соломы, пустые могучие реки, где только чайки ловят рыбу и обнаглевший медведь, бурый зверь, среди бела дня идет на водопой воду лакать. И показывает пустые гулкие шахты, и тянет душу дремучими заглохшими лесами, в сказочные города с пестрыми мертвыми колокольнями, с поросшими травой мостовыми, где труп лошади лежит у царского крыльца — шея плоская вытянута, бок вздут, а рядом на фонарном столбе что-то длинное, темное кружится, кружится, веревку раскручивает.
И летят по небу черные вороны, со всех четырех стран. Много их, много. Опустятся, подымутся, снова опустятся, кричат, скликают. И не дерутся. Чего тут! — на всех хватит.
Хватит сырья.
Вольно, мальчик, на воле! На воле, мальчик, на своей!
— Вот и лето настало.
— Вот и весна. Май. Весна.
Ничего здесь не разберешь. Весна? Лето? Жара, духота, потом — дождь, снежок, печки топят. Опять духота, жара.
У нас было не так. У нас — наша северная весна была событие.
Менялось небо, воздух, земля, деревья.
Все тайные силы, тайные соки, накопленные за зиму, рвались наружу.
Ревели животные, рычали звери, воздух шумел крыльями. Высоко, под самыми облаками, треугольником, как взлетевшее над землею сердце, неслись журавли. Река звенела льдинами. Ручьи по оврагам журчали и булькали. Вся земля дрожала в свете, в звоне, в шорохах, шепотах, вскриках.
И ночи не приносили покоя, не закрывали глаз мирной тьмой. День тускнел, розовел, но не уходил.
И мотались люди, бледные, томные, блуждали, прислушивались, словно поэты, ищущие рифму к уже возникшему образу.
Трудно становилось жить обычною жизнью.
Что делать? Влюбляться? Писать стихи о любви и смерти?
Мало. Всего мало. Слишком сильная наша весна. И манит она всеми своими шепотами, шорохами, звоном, светом — на простор, на волю. На вольную волю.
Воля — это совсем не то, что свобода.
Свобода — liberte, законное состояние гражданина, не нарушившего закона, управляющего страной.
«Свобода» переводится на все языки и всеми народами понимается.
«Воля» — непереводима.
При словах «свободный человек» — что вам представляется? Представляется следующее. Идет по улице господин, сдвинул шляпу слегка на затылок, в зубах папироска, руки в карманах. Проходя мимо часовщика, взглянул на часы, кивнул головой — время еще есть — и пошел куда-нибудь в парк, на городской вал. Побродил, выплюнул папироску, посвистел и спустился вниз, в ресторанчик.
При словах «человек на воле» — что представляется?
Безграничный горизонт. Идет некто без пути, без дороги, шагает, под ноги не смотрит. Без шапки. Ветер треплет ему волосы, сдувает на глаза — на глаза, потому что для таких он всегда попутный. Летит мимо птица, широко развела крылья, и он, человек этот, машет ей обеими руками, кричит ей вслед дико, вольно и смеется.
Свобода законна.
Воля ни с чем не считается.
Свобода есть гражданское состояние человека.
Воля — чувство.
Мы, русские, дети старой России, рождались с этим чувством воли.
Крестьянские дети, дети богатых буржуазных семей и интеллигентной среды, независимо от жизни и воспитания, понимали и чувствовали призыв воли.
На этот голос откликались тысячи бродяг, каких ни в какой другой стране не увидишь. И не потому не увидишь, что, мол, в других странах порядок строже и жизнь обеспеченнее, так что нет ни возможности, ни смысла бросить родное гнездо. У нас к бродягам тоже относились строго, арестовывали, приговаривали к наказанию, водворяли на место жительства. И не всем, покинувшим свой дом, жилось в этом доме плохо. Так что причина лежит не здесь.
В чем же она?
Любовь к путешествиям, что ли?
Купите такому бродяге билет, отправьте его с деньгами и комфортом в чудесное русское место, на Кавказ, в Крым, так он выпрыгнет из вагона где-нибудь в Курске, деньги пропьет и пойдет пешком в Архангельск. Зачем?
— Да там, говорят, деготь дешево продают.
— А на что тебе деготь?
— Да, так, к слову пришлось.
Дело не в дегте, а в том, что надо идти. Идти, куда глаза глядят.
Вот она, цель русской души.
Куда глаза глядят.
Как в сказке — пойди туда, не знаю куда.
И ходят-ходят по всей России, по дорогам, по тропочкам, прямо по целине, вдоль, поперек, старые, молодые.
Поймают такого, вернут на родину — он опять уйдет. Их у нас на севере называли «Спиридоны-Повороты».
Шагает такой Спиридон-Поворот по дороге, на голове самая неожиданная шляпа-ермолка, скуфейка, панама без верха, одна тулья, шапокляк. Все, что угодно, вплоть до бабьей косынки. Ноги босые, в опорках, за спиной котомка или узел, на поясе, сбоку, жестяной чайник.
Идет, словно его наняли, а и сам не знает, куда и зачем.
И какого только народа нет среди них. И беглые монахи, и купеческие сынки, и поповичи.
Помню, жил в Новгородской губернии старый исправник. Было у него, как полагается в сказках, три сына. Дальше уже не совсем, как в сказке, — не «старший умный был детина». Все трое были так себе, самыми обыкновенными мальчишками и учились в кадетском корпусе. Старший, веселый, здоровый малый, кончил училище, был произведен в офицеры, приехал на побывку домой, и все заметили, что он стал задумываться. Задумывался недолго. Как-то утром нашли в его комнате мундир с сапогами, а самого его не нашли. Куда ушел, в чем ушел — ничего не известно.
Через несколько месяцев вернулся. Не совсем. Только заглянул, и в таком виде, что лучше бы и не заглядывал, — пьяный, рваный, веселый и даже восторженный.
Отец был в отчаянии. Делал все, что мог. Лишал родительского благословения, проклинал, плакал и деньги предлагал, даже запил — ничто не помогло.
На все убеждения нес в ответ какую-то околесину про то, что птицы на рассвете Богу молятся и что папоротник понимать надо.
С тем и ушел.
А через два года, точно таким же порядком, ушел и второй сын.
Когда же третьему исполнилось шестнадцать лет, отец не стал ждать, чтобы он начал «задумываться», а кликнул трех городовых и приказал мальчишку выпороть. Средство это — как ни странно — хорошо подействовало на потерпевшего. Он благополучно кончил курс и даже поступил на службу. А может быть, он и не собирался «задумываться», и героическая мера была тут ни при чем. Впрочем, я его потеряла из виду и не знаю, как сложилась его дальнейшая судьба.
До последнего дня были в России странники. Ходили по монастырям, и не всегда вело их религиозное чувство. Все дело было в том, чтобы идти. Их «тянет», как тянет весной перелетных птиц. Тяга. Непонятная сила. Мы, русские, не так оторваны от природы, как европейцы, культура лежит на нас легким слоем, и природе пробиться через этот слой проще и легче. Весной, когда голоса проснувшейся земли звучат громче и зовут громче на волю, — голоса эти уводят. Как дудочка средневекового заклинателя уводила из города мышей.
Я помню, как мой двоюродный брат, пятнадцатилетний кадет, тихий мальчик, послушный и хороший ученик, два раза убегал из корпуса, пробирался далеко в северные леса и, когда его разыскивали и возвращали домой, он сам не мог объяснить своего поступка. И каждый раз это было ранней весной.
— Почему ты ушел? — спрашивали мы.
Он застенчиво улыбался.
— Сам не знаю. Так. Потянуло.
Потом, будучи уже взрослым, он вспоминал об этой полосе своей жизни с каким-то умиленным удивлением. Он не мог объяснить и сам не понимал, что за сила тянула его и уводила.
Он говорил, что ясно представлял себе отчаяние матери и жалел ее до слез, и представлял себе, какой скандал произвело его бегство в корпусе. Но все это было как в тумане. Та, настоящая жизнь была, как сон. А эта, «чудесная», стала жизнью реальной. И даже страшно, как мог столько лет — целых пятнадцать! — жить так неестественно, тяжело и скучно.
Но думал он мало, больше чувствовал. Чувствовал волю.
— Бредешь без дороги по глухому лесу. Только сосны да небо — один в целом свете. И вдруг заорешь диким голосом изо всех сил, изойдешь в этом крике такой первобытной радостью, что потом долго только дрожишь и смеешься.
И еще рассказывал:
— Удалось видеть, как медведь наслаждался музыкой. Лежал медведь на спине около большущего дерева, сломанного бурей. Дерево было старое, расщепилось и торчало в разломе лучинами. Вот медведь вытянет передние лапы, дернет за эти лучины, они загудят, затрещат, защелкают, и медведь заурчит, занежится, ему, значит, эта музыка нравится. Опять дернет и наслаждается. Никогда я этой картины не забуду. А ночь северная, белая ночь. На севере она, между прочим, не такая бледная, как, например, в Петербурге. На севере она розовая, потому что там заря никогда не сходит с неба. Вечерняя догорает, и тут же рядом, прежде чем она потухнет, загорается рассветная. От нее в лесу розовый дым, и в этом розовом дыму — представляете себе картину: медведь музицирует, а из кустов на него смотрит мальчишка и чуть не плачет — а может быть, и плачет — от любви и восторга. Ну, разве это забудешь!
Мальчика этого, между прочим, разыскали с большим трудом, уже на севере Олонецкой губернии. Поймали его совершенно случайно, хотя всюду по полиции были разосланы его приметы. А вышло так: проходил мальчик через деревню и зашел на постоялый двор. Ночь провел в лесу, было холодно, шел дождь, он продрог и захотел поесть горячего. Спросил щей.
— Каких тебе щей?
Отвечает:
— Мясных.
Хозяин удивился:
— Каких таких мясных? Седни пятница. Что за человек в пятницу скоромятину жрет? Послать за урядником.
Пришел урядник, спросил паспорт. Паспорта, конечно, не оказалось. Мальчишку арестовали, стали допрашивать, он разревелся и признался. Тут и вольной воле конец.
Теперь часто слышишь:
— Эх, побывать бы в России. Хоть денек. Пойти бы в лес — он ведь тот же остался. Поплутать там, подышать на вольной волюшке.
И я тоже вспоминаю. Всегда весной. Вспоминаю белую ночь. Самое глухое время — часа два. Светло, розовеет небо.
Стою на террасе. Там, внизу, за цветником, река. Слышно, как звякает глухой колокольчик и покрикивает мальчишка-погонщик. Это тянут бечевой баржу-беляну далеко, к Волге.
Усталые, бессонные глаза щурятся от розового света, и томно замирает сердце.
А там, за рекой, кто-то, захлебываясь от восторга, орет во все горло дикую, бестолковую, счастливую песню.
Жил мальчик на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И кажну мелку пташку
На лету мальчик стрелял,
И кажну красну девицу
Навстречу мальчик целовал.
И потом припев, истошный, надрывно радостный, с каким-то прямо собачьим визгом, потому что уж слишком из души:
Вольно, мальчик, на воле,
На воле, мальчик, на своей!
И я, сама не зная как, поднимаю руки и машу заре и дикой песне, и смеюсь, и кричу:
— Воль-но-о-о!