В нашей деревне жил учитель рисования, долговязый, в шляпе, улыбчивый дядя Максум. Не Максим, а именно Максум – так изменилось в татарской речи знаменитое имя. Впрочем, знаменитым оно стало, когда по стране прокатился кинофильм "Юность Максима", и мы все его посмотрели раза по три, и нам казалось, что дяде Максуму, конечно же, приятно слышать каждый день имя, которое, пусть и не совсем, совпадает с именем самого учителя.
Но дядя Максум, как ни странно, не был в восторге от этого фильма.
Неизменно улыбаясь и жмурясь (как слепой, который ощупывает в солнечный день палкой дорогу), он уклонялся от разговоров, когда мы взахлеб пересказывали тем, кто еще не видел фильма, эпизод за эпизодом из "Юности Максима".
– Крутится, вертится шар голубой… – напевали мы, очень нам нравилась эта песенка. – Кавалер барышню хочет украсть.
И спрашивали у нашего учителя:
– Здорово, да?
Он ничего не говорил. Нет, я не скажу, что снисходительно отмалчивался. Как теперь я понимаю, он молчал, как молчат мудрые люди, глядя на божий мир, на бабочек над цветами, на овец у речки, – ласково и не желая раньше времени что-то объяснять визжащим от радости детишкам.
И уже в девятом, кажется, классе на мой вопрос:
– А помните, дядя Максум, кино про Максима?.. – он ответил негромко:
– Там очень мало красоты.
– Какой красоты?.. – удивился я. – А песня?
– Песня, да. Но остальное не совсем по правде. Я не люблю комедию, у которой в галошах кровь. Ну, ладно, – он спохватился или сделал вид, что спохватился, и, улыбнувшись отечески, потрепал меня по голове. -
Ты обещал воду вечернюю нарисовать.
Я смутился. Мне мама купила дешевых акварельных красок (вроде разноцветных пуговок, пришитых к картонке), их полагалось размачивать мокрой кисточкой. Но кисточка у меня была самодельная: на деревянную палочку я насадил жестяную трубочку, свернутую мною самим, из нее торчали в разные стороны несколько волосков, срезанных с хвоста моего пса. И когда я вел этой кисточкой по бумаге, краска ложилась плохо, брызгалась. Оставались следы, похожие на белые лучи.
Но если постараться, можно было что-то нарисовать.
Сам же дядя Максум работал масляными красками. Помимо того, что он преподавал в школе, он занимался копированием знаменитых картин русских художников. У него имелся альбом с цветными репродукциями, над которыми он и колдовал. Причем трудность усугублялась тем, что дядя Максум натягивал холст или резал картон именно того размера, что указан под репродукцией.
У некоторых односельчан, его родственников, в избах уже висели на гвоздиках его внушительные творения ("Бурлаки на Волге", "Иван
Грозный убивает своего сына"), и посмотреть на них учителя водили школьников.
И даже нашей семье он подарил копию левитановской запруды. Я иногда стоял перед этим чудом в струганной желтой раме и не мог понять, как дядя Максум добился того, что вот справа вода гладкая, как стекло, а слева льется, живая, слоями…
Понятно, моими акварельными красками этого не изобразить, и я умолил отца купить мне в районном центре масляных красок. Они тогда не были столь уж дороги, но ведь и денег у нас, у колхозного люда, имелось только на самую необходимую одежду, на закупку сахара и городского хлеба к празднику. Отец повертел лысой башкой, удивленно разглядывая меня, и привез-таки десяток тюбиков, на которых было написано печатными буквами: краплак, сиена, берлинская лазурь и прочие волшебные слова.
Полбаночки олифы и две кисточки (настоящие, шелковистые) мне торжественно вручил дядя Максум. У него этих кисточек и олифы, и красок много, ведь он, когда ездил в город, по-моему, ничего больше и не покупал. У него даже патефона не было.
Правда, собираясь в клуб смотреть кино, дядя Максум всегда надевал свою знаменитую шляпу, серую, как табачный пепел, с розовой опояской. И костюм на нем был глаженый, брюки со стрелками. И полушубок аккуратный, – гладить и штопать он умел не хуже женщины…
Получив от него орудие труда, я вдохновенно принялся писать (так принято говорить среди художников) воду.
О, вода! О, вечернее небо!.. Как легко, на первый взгляд, изобразить закат, смутнозеленые ветлы, отраженные в малиновой воде… Кажется, и получалось, да только вода выходила мертвой. Как на картонках с целующимися лебедями, которые свернутыми продаются на колхозном базаре. Фу, пошлость и бездарность! Хотя народ-то покупает и приколачивает их на стену возле кроватей и топчанов…
Конечно, дядя Максум таких лебедей, если бы захотел, малевал бы десятками и зарабатывал бы большие деньги (или брал бы дровами, курицами, овцами). Если бы у него была жена (а он, как вы уже поняли, жил бобылем, причины этого никому не были понятны!), она бы уговорила его. Но учитель рисования лишь ласково улыбался, когда мы намекали на столь выгодную работу.
Поделки разрешалось продавать на колхозных ярмарках, при условии, если художник пожертвовал в "ленинскую комнату" или в клуб что-то бесплатно.
Дядя Максум подарил правлению колхоза "Зимний лес". Там все снежинки как настоящие. И для сельсовета изобразил нашу речку с лодкой, в которой сидит, согнувшись, рыбак в брезентовом плаще. В нем все мы узнавали старика Ислама, хоть и лица не видно. Вода вокруг сверкала, как зеркало или как оклады на иконах…
И вот уже месяц дядя Максум старательно копировал "Трех богатырей"
Васнецова. Да и правду сказать, картина огромная, там лоснящиеся лошади с буграми мускул на груди, на лошадях богатыри в расшитых золотом одеждах, под сапожками у них серебряные стремена, в руках полувынутые грозные мечи… надо же все это тщательно прописать. А репродукция, как и другие репродукции в альбоме, была блеклая, словно подмороженная осенью трава, поэтому дядя Максум изобразил богатырей такими, какими их представлял себе: один из богатырей,
Алеша Попович, стал огненно рыжим, как наш кузнец Василий, хотя и сохранил сходство с оригиналом на листочке. Илья Муромец напоминал
Вахитова, секретаря райкома, грузного бранчливого дядьку с вечно надутой щекой. А Данила Никитич получился ну точно как наш председатель колхоза – ленинский прищур, скулы… Постепенно картина стала яркой, заиграла красками, куда репродукции до нее!
А почему дядя Максум напомнил мне про воду? А потому, что я любил смотреть на воду (и в воду!) в самое разное время дня, именно изображение воды, этого живого хрусталя, восхищало меня.
Сам он, учитель рисования, не окончивший никакого училища, умел как никто создать глянцевитую светящуюся поверхность. Работая тщательно тонкими кисточками, выписывая рябь или пену, он в некоторых местах, где вода должна получиться зеркальной, по-моему, и какой-то тряпочкой подглаживал…
Однажды я пришел к нему домой, принес замученную свою работу -
(вечерняя вода в камышах). У меня никак не получалось, чтобы черные
(коричневые? темные?) свечи рогоза таяли в огне вечернего света, но и угадывались…
Явился я к дяде Максуму, а у него гости вокруг большого медного самовара на углях. Я уже мельком видел этих людей, недавно приехавших в наше село. Отодвинувшись от стола и важно помаргивая, сидел в тесном костюме, в багровом галстуке Кузаков, новый директор школы (прежний директор, Рустам Валеевич, умер в лесу, когда грузил с завхозом на зиму для школы спиленные березы). Рядом с ним восседала, высоко вскинув голову в черных кудряшках на тонкой шее, его жена, учительница литературы. Про нее говорили, что она знает немецкий язык и вообще знает про все на свете. И между ними моргал, точно как его папа, румяный пухлый мальчик в красном галстуке. И не сразу я заметил – в стороне, на отдельном стуле, лежал плоский чемоданчик затейливой формы (как у груши).
И я услышал продолжение разговора. Поглядывая на завершенную копию
"Трех богатырей", которую дядя Максум, видимо, по просьбе гостей, выставил на могучий, сколоченный им самим мольберт (не путать с
Альбертом Эйнштейном, как шутил сам дядя Максум), тетя в кудряшках высокомерно говорила:
– Что это такое?! Это же примитив. Сами-то картины пошлые… а зачем еще и копии снимать?! – Она поднялась и подошла к двум другим картонкам, висевшим на бревенчатой стене справа и слева от черного картонного репродуктора. – Да и это… Сусальный сюжет… гладкопись… нет места для мысли, для тайны… Есть же и другие учителя! Вот Юрий Михайлович воевал, был в Европе, пусть он скажет.
Но ее муж молчал, опустив глаза, помаргивая и крутя в пухлых розовых пальцах рюмку с водкой.
– "Три богатыря"… Товарищи! – Она обращалась к дяде Максуму, но слово "товарищи", видимо, относилось теперь ко всем местным учителям. – Вы хоть представляете, какой век на дворе?!
Замечу, что это были пятидесятые годы, их последняя треть.
– А что такое? – спокойно спросил дядя Максум. Он, глядя на нее, очень доброжелательно улыбался. – Вы имеете в виду абстракционистов?
– Да не только! Были же импрессионисты, постимпрессионисты… Они чувствовали цвет, свет, они умели передать объем, они умели расчленить предмет, показать его… – Она запнулась, подбирая слово.
– Внутренность? – подсказал дядя Максум.
– Ну, не совсем!.. Сущность, суть предмета!..
– Хорошо, сущность… например, сущность женщины… – продолжал с улыбкой хозяин стола. – Я видел у Пикассо… на открытке… портрет, кажется, жены… Мне это не нравится. Если бы вас так изобразили, вряд ли Юрий Михайлович повесил картину на стену.
– Да при чем тут Юрий Михайлович и я?.. – заговорила гостья, сверкая глазами. – Почему так примитивно?.. Я про язык искусства. В этой тщательности столько убожества… в этой гладкописи… Художник должен быть небрежен, он может недоговаривать… два-три мазка – и мы понимаем…
Ее муж продолжал молчать, крутя в руке рюмку. Отсвет от водки играл на потолке.
– Это как в поэзии!.. – не унималась гостья, расхаживая по комнате.
– Блок писал: любое стихотворение держится на двух-трех словах, как на звездах… А всему виною наше подражательство, терпеливость… серость наша… Боже мой, как я от нее устала!
– А зачем ты сюда поехала?! – вдруг зло спросил ее муж.
Она обернулась к нему, вспыхнула лицом.
– Ну как зачем?! Из-за тебя!
– Ну, ладно, пошли домой… – пробормотал новый директор школы, тяжело поднимаясь из-за стола. Недопитую рюмку он поставил, словно ввинтил, на столешницу.
– Да подождите же! – приложил руки к груди дядя Максум. На ногте одного из пальцев у него синела краска. – Ну зачем так? Пришли, мы рады вам. Нам вместе работать. Это же нормально, если люди учатся другу у друга. Мне очень интересно было послушать Зою Николаевну. А теперь, может быть, мальчик ваш сыграет на скрипке? Я слышал, он хорошо играет.
– Да нет, Алик пока еще только учится, – смутился отец семейства.
Но жена его словно споткнулась, чуть поехала на половиках, вернулась к столу, заулыбалась, поправила волосы.
– Конечно, конечно! – и подала толстому мальчику чемоданчик с кривыми стенками. – Конечно!
Алик (Альберт?) раскрыл футляр, вынул скрипку и смычок.
Вопросительно глянул на отца, – тот не сразу, но хмуро кивнул. И мальчик встал из-за стола, сделал привычно-плаксивое лицо и заиграл
(завизжал) на струнах. Он вытягивал какую-то знакомую мне мелодию, но я не сразу сообразил, какую. Кстати сказать, в те годы по радио часто передавали классическую музыку. Мне показалось, Алик пару раз сфальшивил… даже у отца его дернулась щека…
А вот дядя Максум слушал юного скрипача с восхищенной улыбкой, как слушал бы в другое время пение синички или воробья. Мальчик играет, как умеет, мальчик старается, это очень хорошо.
В самом деле, Алик старался, – по его лицу вниз к шее ползли капельки пота, как белесые зерна риса…
Когда он закончил и поклонился, как принято у музыкантов, мы зашлепали в ладони. Звонче всех аплодировала мать, она разрумянилась и совсем по-простому, даже как-то наивно, спросила у дяди Максума:
– Ну как? Правда, он способный мальчик?
– Я думаю, да, – ответил дядя Максум.
– Его учитель говорит, у него пальцы живые… стойка хорошая… А то, знаете, некоторые скрипачи дергают плечами, сутулятся, хлопочут физиономией… а он как столбик.
– Да, – подтвердил дядя Максум. – Может быть, еще что-нибудь сыграет?
– Нет-нет, хватит, – кусал губы новый директор школы. – Ему надо в одиночестве пока… без зрителя… – И снова поднялся. – Спасибо вам, Максум Валеевич. Мы пойдем.
Гости двинулись к сеням. Зоя Николаевна, глянув на копию левитановской "Запруды", вдруг засмеялась и сказала:
– А правда, в этой наивной старательности есть что-то… чистота души… когда я была маленькой, я очень любила такие картины. А ты, Юра?
– А мне и сейчас нравится, – буркнул он. – Ну, нет тут телевизоров пока… и в Лувр дети не поедут… пусть хоть у него поучатся красоте…
– А я что говорю?! – уже шла на попятный учительница литературы. – Я только о том, что ему, может быть, пора ставить себе уже более высокие задачи. Он же прекрасно владеет кистью.
Новый директор школы ничего не ответил говорливой жене, а дядя
Максум согласился:
– Конечно, Зоя Николаевна, нам тянуться да тянуться к совершенству… я же это понимаю…
Когда он захлопнул за ними дверь сеней и вернулся, лицо его было сумрачным. Я подумал, он сейчас выпьет водки. Но дядя Максум, брезгливо выпятив губы, выплеснул в ведро под умывальником остатки алкоголя из рюмок, ополоснул их. И снова, заулыбавшись, как после хорошего веселого рассказа, спросил у меня:
– Чай будешь пить? С молоком. Соседи молоком поделились.
Я хотел было поделиться обидой: почему эта тетя так себя вела? Она же потом все-таки призналась, что тонкая живопись ей тоже нравится?
Или сказала так лишь потому, что дядя Максум похвалил игру ее сыночка?..
Но я передумал терзать вопросами учителя рисования.
Он пил горячий белый чай, с улыбкой поглядывая вверх, на "Трех богатырей".
– А как твоя вода? – спросил он в который раз. – Старайся. У тебя получится.
– Почему вы уверены?
– Уверен, – ответил дядя Максум и положил мне ладонь на темя. А рука его показалась мне вдруг ледяной. Он так переволновался за время разговора с гостями?
Я часто его вспоминаю.
Только позже я понял, каким он был ранимым, этот бесконечно добрый человек.
Сменилась местная власть, новый секретарь райкома, побывав в гостях у дяди Максума, достал ему туристическую путевку в Москву и
Ленинград, пообещав через год-два путевку и за границу.
Дядя Максум посетил в Москве Третьяковскую галерею, Музей изящных искусств им. Пушкина, а в Ленинграде – Русский музей.
Вернулся из поездки, привычно улыбаясь, но каким-то рассеянным. Мне говорили, он кому-то сказал:
– Картины великих лучше, чем я мог себе представить. Это с ума сойти, как сотворено.
И вскоре грянула беда. Односельчанам стало известно, что все свои холсты и картонки он сжег в печи. К нему прибегали, просили передать, если какие остались, работы в школьный музей. Но дядя
Максум ничего никому не отвечал – сидел, небритый, босой, глядя в рокочущее пламя огромной печки.
А перед Новым годом слег и умер. И даже районные врачи не смогли сказать, чем он болел.
Одиночество сломало мужчину, говорили женщины села. Многие из них, и не только вдовые, втайне любили этого странного человека, который ни разу за все годы не произнес на людях ни одного бранного слова, всем улыбался и всем, кто хотел, дарил красивые картонки – копии великих картин.
Только почему-то целующихся лебедей не рисовал…