Жили-были хорошие детки — Ванечка да Манечка. Это по-нашему. А если по-немецки — Ханни да Марихен. Учились хорошо. Родителей слушались. Младших не обижали. Старших уважали. Подросли, в университет пошли, на студенческую конференцию поехали, встретились там и полюбили друг друга.
Поженились не сразу, а три года на каникулах друг к другу катались да каждый вечер ровно в девять перезванивались. Да не только почирикать, мол, люблю тебя, мой зайчик, люблю тебя, мой котик, а и поговорить им было о чём. То смысл жизни, бывает, ищут. То права детей обсуждают. То над разницей между интеграцией и ассимиляцией иммигрантов задумаются. То — сколько индивидуальной свободы должно быть в подлинной демократии, а сколько — общественных принципов. То со снобами и гопниками разбираются. А то и вовсе роль церкви в политической жизни страны знать хотят. И не то, чтобы поорать да языки почесать, а серьёзно так обсуждают. В общем, хорошие ребята. А, главное, взаправду друг друга любили. Бывает, идут, взявшись за руки по улице, — залюбуешься. И некрасивые оба, вроде, а поглядишь на них — и вроде кто тебе подарок новогодний сделал! Правда, волосы у Марихен были хороши. Каштановые с золотинкой, густые, чуть недостающие до плеч, так что, когда налетал ветер, упругие пряди поднимались короной.
Вы о новогодних подарках мечтали? Вот у меня был старенький дед Мороз в детстве с мешком из жёлтой гофрированой бумаги. Купили его месяца через два после моего рождения. Мама, как я подрастать стала, того старого грязного деда всё выбросить хотела, да нового, нарядного, купить. А я всё его обратно из помойки вытаскивала и то за ёлку, то на антресоли схороняла. И накануне Нового года непременно ему в мешок записочку пропихивала, на которой моё желание было записано. Я рано писать научилась. Так что, в его мешке мои желания лет с трёх накапливались. Не то, чтобы я когда-то верила, что они исполнятся. А так как-то. Просто хотелось положить ему моё желание в мешок — и всё.
Выну клочушок ваты, чтобы новая записка поместилась, желание моё в комочек сомну — и в мешок. А клок ваты — сожгу и пепел развею. Потому что неудобно дед-морозовскую вату выбросить. Потом мама деда всё-таки изловила и ликвидировала. Так что, теперь никто не знает, какие у меня были новогодние желания. Но вот когда я светленьких да глазастеньких Ханни с Марихен у себя из кухонного окошка во дворе всякий солнечный день видеть стала, то и почувствовала, что один-другой желательный комочек расправился и неожиданным образом исполнился. Не забыл меня, видать, Дедушка. И не вовсе ликвидировался.
Отучились оба. Профессии хорошие получили. Он — детский психиатр, она — детский психотерапевт, который живописью и всяким другим художественным творчеством лечит. Пришло время место искать, где у обоих работа будет и где квартиру снимать недорого.
Выбрали себе красивый и сложный город Берлин, облюбовали квартиру такую, чтобы у Марихен непременно одна своя комната была, у Ханни одна своя, а у них обоих общая. Очень они боялись, что от слишком совместного быта их чудесная любовь может разрушиться. Что наступит день, и они перестанут встречать друг друга, а будут просто вместе по дому да по гостям шляться. Да и то сказать, ведь со временем и работать вместе собирались. Ни на минуту уже не разлучаться. Так ведь правда — и «я» утратишь, и «ты» замечать перестанешь. Осторожней с этим надо.
В общем, планировали, радовались. Марихен платье белое шила. Они с Ханни были христианами. Ханни чуть менее религиозным и увязывающим свой календарь по церковному. Марихен же не мыслила нормальной жизни без регулярной исповеди и отпущения грехов. Так что к свадебному обряду они готовились тщательно и торжественно.
А незадолго до свадьбы ехала Марихен на машине через перекрёсток. Полыхнул в открытое окно ветер. Бросил ей каштановую упругую прядь в угол глаза, и не разглядела Марихен быстрое движение тёмного силуэта справа. Через секунду раздался человеческий визг, перекрывающий даже дружный визг многих тормозов. Ещё несколько секунд по перекрёстку скользили и разлетались кубарем, карточным веером, покати-горошком, поваленный на бок мотоцикл, осколки зеркал, багажные сумки и два человеческих тела. Марихен вышла из машины, посмотрела на визжащую с закрытыми глазами женщину на обочине, и, кажется, пошла вперёд, к юноше, который лежал ближе к ней. Но дальше она не запомнила. Только женщина на обочине ясно в памяти осталась.
С точки зрения правил дорожного движения, Марихен была стопроцентно виновата. Но в Германии за это не обязательно сажают. Поскольку мало смысла в этом видят. А видят его в том, чтобы виноватый расплачивался. За всё. За лечение, например. И ещё в специальный фонд платил. Это, поверьте мне, очень большие деньги. Такие большие, что в России иной и на пять лет в тюрьму бы за такие сел. А иной и на десять не пожалел бы. Но я не об этом хочу рассказать.
А упоминаю это только для того, чтобы объяснить, почему Марихен каждый день проводила не в камере предварительного заключения, а под окнами реанимации, где лежал тот из двух парней, что ехал без шлема. Это был очень здоровый, спортивный парень. С размозжённым черепом и повреждённым осколками мозгом этот 18-летний мальчик продолжал жить.
Ханни уже начал работать на новом месте, молодых врачей принято загружать по самое некуда, и поэтому по будням он приезжал в больницу только поздно вечером, чтобы увезти Марихен домой.
Разговаривали они мало. Не было теперь такой темы, от которой бы Марихен не передёргивало и со словами: «Ханни, пойми, я пока не имею больше права об этом говорить!», она превращалась в соляной столп.
Марихен стала считать, что всё, что может доставить ей удовольствие, — книжка ли, шоколадка ли, — это оскорбление Петеру, мальчику, которого она искалечила. В то же время, она не пыталась ни руки на себя наложить, ни как-то изменить течение вещей. В срок, который был указан в её договоре, она вышла на работу и стала бесшумно и аккуратно ассистировать в большой красивой клинике, изготовляя необходимые предметы терапевтического искусства. Задав Ханни вопрос, не лучше ли им отказаться от заключения брака в связи с её новым финансовым положением и диагностированной депрессией, и выслушав его горячий ответ, она не стала спорить. И в срок, который был назначен в ЗАГСе, она тихо вышла за Ханни замуж. Она сосредоточенно составляла списки необходимых для нового хозяйства покупок и смету. Никогда не возражала, если Ханни приглашал гостей, и послушно шла с ним в гости, в театр — на все эти раньше, ещё до того момента, когда она услышала визг женщины на обочине, запланированные мероприятия. В Германии ведь принято планировать задолго. Тем более — медовый месяц и ситцевый год. Когда Ханни предложил ей пройти психотерапию, она тотчас же согласилась: «Конечно, Ханни, прости меня, пожалуйста. Я давно уже обязана была сама об этом подумать». И на следующий же день она нашла себе психотерапевта, хотя дело это непростое.
Один раз Марихен по-настоящему оживилась — когда психотерапевт предложила ей пойти к родителям Петера, просто поговорить с ними и, может быть, найти что-то, что она может для них делать. Это были немолодые люди. Петер был поздним и единственным ребёнком. Мало ли, какая нужна помощь. Марихен пошла, и они поплакали вместе. Но помощи родителям Петера оказалось не надобно. И Марихен снова замкнулась в себе. Она была приветлива и обходительна. О её внутренней аскезе и недопустимости удовольствия для себя догадывались только те, кто близко-близко знал её прежде. Перед ними Марихен чувствовала себя особенно виноватой. Она понимала, что стала обузой для близких. Но оставить её одну не просила. Это было бы пустым сотрясением воздуха в удовольствие своей гордыне. Ведь и Марихен знала этих людей близко, и ничуть не сомневалась, что никто из них не помыслит оставить друга в беде. Невозможно.
Всё, не занятое работой, семейными и семейно-светскими обязанностями время Марихен проводила в больничном саду.
Через три месяца Петер умер, так и не приходя в сознание. Марихен с той же регулярностью стала ходить на его могилу. Родители Петера иногда видели её издалека. И для них было некоторым утешением, что виновная в смерти их сына не забывает Петера. Заметив их, она быстро уходила.
В годовщину свадьбы Ханни стал на неё кричать. Он кричал, что так нельзя. Что Петер мёртв, и его не вернёшь. Что если бы Петер не был идиотом и надел бы шлем, жива бы сейчас была и его, Хана, жена, которая не жена, а живой труп. Что есть несчастные случаи. Что бы по этому поводу ни говорил закон. Потому что тысячу раз на дню мы делаем что-то неправильно. Потому что мы люди. Марихен смотрела на него, подняв лицо от дневника, и не знала, что ответить. Ханни был, конечно, прав. Но она становилась от этого не менее виноватой.
Ханни позвонил мне тогда в каком-то полубезумном состоянии. Он всё повторял в трубку: «Ты понимаешь, как я на неё кричал! Я просто не мог остановиться. Как будто нажимаешь на тормоза, изо всех сил вдавливаешь ноги в педали, но машина всё ещё летит вперёд, и ты знаешь, что она врежется прежде, чем успеет остановиться. И ты только кричишь и смотришь перед собой. Я же муж! Если бы я был настоящим мужем, она бы так не страдала! Я просто плохой муж! Я виноват, что всё это не имеет конца». Это текст он проговаривал снова и снова. Тоже, видимо, «жал на тормоза», как с Марихен, но не мог остановиться.
Звонок Ханни застал меня на трамвайном мосту. Судя по доносящемуся из трубки шуму, мой друг тоже был где-то на проезжей части. Я устало облокотилась на изъеденные лишайником каменные перила, смотрела на ленивую в этом месте воду Майна, отражающую старейшую в городе церковь с башнями, похожими на кошачьи уши, и под монотонное бормотание в трубке думала о смысле покаяния и о том, что же всё-таки такое «облегчение от бремени грехов». Марихен, наверное, теперь святая. Или вот-вот станет ею.
Я почти заснула под голос Ханни и позванивание-постукивание трамваев, грезя лучистыми отражениями ангелов, голубей и чаек, но в тот момент, когда мобильник уже грозил выскользнуть в реку, разговор внезапно оборвался. Видимо у Ханни кончились на карточке деньги.
Дома сидел почти постоянно о ту пору чем-то недовольный и часто пропускавший школу старший сын. С тех пор, как я заболела, многое у нас пошло наперекосяк. В своей тогдашней манере он протопал за мной на кухню и стал что-то мне выговаривать. Это было продолжением нашего предыдущего, а, вернее сказать, бесконечного разговора, в котором он, в общем-то, был прав, и я, в частности, действительно, была виновата. Хотя бы потому, что из нас двоих родитель — это я, а ребёнок — это он. Подскочил младший, всегда ужасно нервничавший, когда старший заводился, и, как всегда, попытался начать улаживать, хотя и знал, что бесполезно.
Но сегодня между мной и старшим сыном словно стояла высокая вода. Я разглядывала этого хрупкого, удивительно красивого подростка без ставшей привычной смеси раздражения и острой жалости.
— Ты чего так смотришь? — остановил он свою речь на всём скаку.
— Знаешь, — сказала я, — а ведь, действительно, существует прошлое.
— Что? — удивились мальчишки хором.
— Прошлое. И будущее.
— И много ещё у тебя таких открытий? — саркастически поинтересовался старший.
— Ещё не знаю. Но ты сейчас не понял меня. Как я не понимала час назад. Прошлое — это не начало настоящего, не первая его часть. Прошлое — это совсем другое. И оно, правда, есть. Совсем прошлое. Действительно прошлое.
— Соответствует грамматике латинского языка, — важно застолбил старший.
— Ага, только «действительное прошлое» звучит по-дурацки, — хихикнул младший.
— По-дурацки, — согласилась я.
Видимо, в глазах у меня всё ещё рябила ленивая вода под церковью, и старший сын каждый раз, когда я взглядывала на него, казался покрытым крохотными дрожащими тенями и мерцающими искорками.
— Ну, чего ты смотришь-то так? — подозрительно вскинулся он, и, кажется, всё никак не мог найти нить прерванного разговора.
— Да вот думаю, что ровно с этого места нам придётся начать всё сначала.
— С какого ещё начала? — вконец сбился он не столько от моих слов, сколько от моего вида, — Не хочу я с тобой ничего начинать сначала! — на всякий случай напомнил он свою позицию.
— Придётся. У нас нет другого выхода.
— Будешь психолога из себя строить? — вставил он любимую шпильку. — На меня не действует. Я эту твою Торри читал!
— Знакомиться нам придётся друг с другом, — не унималась я.
— С какой стати?
— А с такой. У меня наступило прошлое. Он весь напружинился, ожидая подвоха.
А я, разглядывая его сквозь чехарду теней и искр, в первый раз удивилась, сколько времени я потратила на сожаления о прошлом, вместо того, чтобы просто дать ему наступить.
Впрочем, это уже совсем другая история. Я всё отвлекаюсь. А хотела досказать про Ханни и Марихен. Они по-прежнему вместе. Как говорит
Ханни, так рано открыть свою частную практику им удалось только благодаря невероятной работоспособности, точности и аккуратности Марихен. Она днюет и ночует на работе и выполняет её за троих. Буквально. И на оплате этих гипотетических троих им удаётся достаточно сэкономить, чтобы Марихен могла выплачивать государству свой долг за Петера, и ещё на расширение практики оставалось. Пациенты её очень любят, и, хотя главным, соответственно образованию и занимаемой должности, в их рабочем коллективе является он, на самом деле, как считает Ханни, вся клиентура идёт, во-первых, к Марихен, а уж его рассматривает как дополнительный персонал.
Общие знакомые ценят Марихен безмерно. У неё для всех есть ценный совет.
«Расстаться с Марихен для меня непредставимо», — сказал мне Ханни, — «Но ты же понимаешь, я мужчина и не могу всё время быть один!» Я понимаю. Чего ж тут не понять. — И я не чувствую себя виноватым! — добавил он зло.
Мне было семь лет. Операция и её последствия одним ударом вышибли меня в мою отдельную жизнь, как в вестернах герой-ковбой одним ударом выбрасывает негероя-ковбоя сквозь столы, стулья и хлопающие двери на пыльную улицу.
Я молчала. Сидела у окна. Прижимала руки к животу. Я вообще-то и раньше знала, что там кишки. Но я не знала, что они там на самом деле. И что, если шов разойдётся, то они вывалятся наружу. И потом я наконец-то умру, но сначала я буду долго-долго кричать от боли.
Я по-новому понимала своё тело. Я больше не понимала его.
А потом у меня появился новый друг — цыплёнок. Жёлтый куриный цыплёнок. И я снова неуверенно стала ходить. Потому что, если я поднималась, держась за спинку стула, дотягивалась до стенки и шла вдоль неё, то он бежал за мной и пищал. И сразу было видно, что он — мой друг.
Он был такой невесомый, как горячее облако. Так я его и назвала, по-индейски длинно: мой Друг Горячее Облако. Я брала его в две руки, в пригоршню, подносила к лицу, иногда даже осторожно клала разомкнутые губы на кончик его клювика и нежно-нежно дышала.
Скошенными так, что мама пугалась, глазами, я видела, как Горячее Облако закрывает глаза, перетряхивает крылышки и блаженно засыпает. Я тоже закрывала глаза и успокаивалась.
В тот же вечер папа и постоянная подружка временного отрезка его жизни — Катя — забрали меня на дачу.
Катя вставала раньше всех людей. И мой друг Горячее Облако — тоже. Он — с рассветом. И пищал в своей коробке. Коробка у него была огромная. Вниз Катя ставила огромную кастрюлю — я такие большие потом только в школьной столовой видела — с тёплой водой, мерила для верности в ней температуру, сверху и кругом клала одеяла. До утра цыплёнок не мёрз.
Я немножко сыпала проснувшемуся цыплёнку зёрен сонной рукой и проваливалась в мой горячечный, всё ещё медикаментозный, сон. А Катя переживала, что он пищит, а мне надо спать и выздоравливать. У неё не могло быть своих детей. И ей казалось, что ребёнок — это самое хрупкое на свете, и что его надо беречь и лелеять, говорить ему только всё самое умное и доброе, объяснять каждую травку, и ни за какие калачи не говорить «я занята».
На рассвете она осторожно вынимала Горячее Облако из коробки и уносила с собой вниз. Где писала докторскую, готовила сложные завтраки, сервировала каждый раз, как в книжке «О вкусной и здоровой пище», стол и красиво-прекрасиво причёсывала свои чёрные блестящие волосы, и, наконец, тихонько подсаживала цыплёнка мне в коробку, и, разбудив, поджидала нас с папой к завтраку, блестя глазами и обдёргивая платье на поясе. Цыплёнок привык подбегать к ней.
Я помню это, как в замедленной съёмке. Катя зацепилась за порожек. Она ведь ещё по утрам бегала за свежим молоком. А там иногда надо было ждать. И она запыхалась. Её глаза смотрели на птенца. Руки дико метелили кругом, ища опоры. Бидон с молоком упал и выплеснул дымящийся белый язык до самых папиных кед. Коротенькая тюлевая занавеска с треском оборвалась. Папина пепельница грохнулась с узенького подоконничка, предварительно оттолкнув Катину руку от него. А Горячее Облако просто стоял и смотрел на Катю одним глазом, наклонив на бок головку.
Потом он лежал и пищал. Его кишки пёстрым перламутром выдавились через задний проход.
Катя смотрела то на меня, то на цыплёнка, не вынимая толстых, как камни в её колье (она так красиво одевалась утром!), осколков большой хрустальной пепельницы из коленок. Наверное, ей тоже казалось, что, если я закричу, то у меня всё-таки разойдётся этот проклятый шов.